Феномен Солженицына

Сарнов Бенедикт Михайлович

Литература о Солженицыне огромна. Это горы книг, статей, научных трудов, диссертаций, восторженных и полемических откликов. Казалось бы, какой простор для самых разнообразных взглядов, трактовок, эстетических, философских и политических интерпретаций роли и места писателя в литературной и общественно-политической жизни страны и мира. На самом деле, однако, особого разнообразия тут не наблюдается. Вся эта литература аккуратно делится на две противостоящие друг другу категории. Одна – это апологетика (если речь о творчестве «великого писателя земли русской» – коленопреклонение и восторг, если о его биографии – нимб пророка и гения, не жизнеописание, а – житие). И – другая, противоположная: разоблачения, глумления, памфлеты, а то и пасквили.

Книга Бенедикта Сарнова «Феномен Солженицына» – едва ли не единственная, автор которой поставил перед собой задачу дать серьезный и по возможности объективный анализ как художественной, так и мировоззренческой эволюции (лучше сказать – трансформации) писателя.

Но можно ли сохранить объективность, выясняя свои отношения с человеком, сыгравшим огромную – и совсем не простую – роль в твоей жизни?

 

Бенедикт Сарнов

Феномен Солженицына

 

Огонь с неба

Никогда не забуду чувства, с которым впервые читал захватанную, обтрепанную по краям, перепечатанную через один интервал (и на обороте тоже) рукопись повести, которая позже увидала свет под названием «Один день Ивана Денисовича». (В том, машинописном варианте она называлась «Щ 854», и было не совсем даже понятно, – заглавие это произведения, которое мне предстояло прочесть, или шифр, обозначающий имя автора, пожелавшего остаться неизвестным).

Когда рукопись эта появилась в редакции «Нового мира», Твардовский, прежде чем начать трудную и, как тогда казалось, почти наверняка обреченную на неуспех борьбу за неё, дал её прочесть некоторым ближайшим своим друзьям: помимо всего прочего, хотел заручиться их поддержкой. В числе первых её читателей (если не считать сотрудников редакции) был Самуил Яковлевич Маршак.

Рассказывая мне о ней, он, между прочим, сказал:

– Я всегда говорил Александру Трифоновичу: надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадет с неба...

Солженицын, что теперь ни говори, был тогда для нас именно вот этим самым упавшим с неба огнем.

Конечно, этот огонь упал не в пустыню. Не будь тогда у нас «Нового мира» Твардовского, повесть Солженицына, быть может, ещё не один год пролежала бы в столе у автора. Не случайно именно в «Новый мир» Солженицын рискнул отдать своего «Щ 854». Твардовский хорошо умел раскладывать свой костер.

Версия появления повести в редакции (лучше сказать – легенда) была такая: рукопись будущим её редактором Асей Берзер была извлечена из самотека и передана – в обход редколлегии – прямо в руки Твардовскому.

Но я – уже тогда – знал, что принес её в «Новый мир» Лев Зиновьевич (для меня – Лёва) Копелев.

Рассказавший мне об этом Володя Лакшин про Лёву и его роль в этом деле говорил с какой-то снисходительно-неодобрительной гримасой: принес, не сказал ни единого доброго слова, просто кинул Асе на стол: вот, мол, прочти при случае сочинение одного моего приятеля. То ли побаивался хвалить, то ли ему и в самом деле повесть не шибко нравилась и отдать её в журнал он согласился просто по дружбе с Александром Исаевичем, с которым вместе отбывал срок на «шарашке».

И сам Лев, и Ася рассказывали об этом иначе.

Рукопись Асе передала жена Лёвы, Рая. Они между собой решили, что так будет лучше. К Копелеву в «Новом мире» и вообще-то относились неважно, а тут ещё – накануне – он повздорил с Твардовским: тот отказался заступаться за «Тарусские страницы», тираж которых собирались пустить под нож, ругал Паустовского, и Лев чего-то там ему наговорил по этому поводу, что отнюдь не улучшило их и без того плохих отношений.

Мой друг Лёва Левицкий, работавший тогда в отделе прозы «Нового мира», в эту легендарную версию внес некоторые уточнения. Ему запомнилось, что Ася передала рукопись не самому Твардовскому, как это мне представилось из её рассказов, а, согласно существовавшей в журнале строгой субординации, тогдашнему заму Александра Трифоновича Кондратовичу. Тот распорядился придать повести нормальный машинописный вид и вручил её Твардовскому. Вместе, кстати, с другой повестью на ту же запретную тему – «Софьей Петровной» Лидии Корнеевны Чуковской. В дальнейшем Александр Трифонович не раз противопоставлял эти две вещи, решительно отдавая предпочтение повести А. Рязанского. (Так сперва в рукописи именовался автор «Одного дня...»).

Далее кратко передаю рассказ Аси, как он мне запомнился.

Рукопись «А. Рязанского» Александр Трифонович прочел в тот же вечер. Читать начал поздно, уже лёжа в постели. Но, прочитав первые страницы, понял (лучше сказать, почувствовал), что читать такую вещь лёжа нельзя. Встал, оделся, сел к столу. Дочитав до конца, вернулся к началу. Стал читать снова: не мог оторваться...

Все это я сейчас пересказываю так, как оно запомнилось мне ТОГДА. Позже всплыли некоторые, тогда неизвестные мне, уточнения и подробности.

Для начала приведу подробный рассказ самого Александра Исаевича:

 

...

Вот откуда, наверно, взялась версия Лакшина, что Копелев будто бы, принеся рукопись в редакцию, не сказал о ней ни единого доброго слова, просто кинул Асе на стол: вот, мол, прочти при случае... И даже не счел нужным предупредить её «о свойствах этой вещи».

Полностью доверять этому свидетельству Александра Исаевича, конечно, нельзя. Во-первых, потому что никакое это не свидетельство: ведь А. И. пересказывает тут не то, что знал и видел сам, а то, что ЕМУ РАССКАЗАЛИ. Притом – не сразу, даже и «не в тот год» было это ему рассказано.

А во-вторых, – и это, пожалуй, самое тут важное, – потому что этот его рассказ осложнён и сильно окрашен ярко выраженным неприязненным его отношением ко всем персонажам этого его повествования. И не столько даже к Кондратовичу и Заксу, сколько к главному, как ему представляется, виновнику того, что повесть его повисла на волоске и волосок этот чуть было сразу не оборвался – к ближайшему тогда его другу Льву Копелеву.

В то время, когда он писал своего «Теленка» (я имею в виду последний, сильно переработанный и дополненный вариант этих его «очерков литературной жизни»), они с Копелевым уже не просто рассорились, а вдрызг разругались.

Но и в пору самой искренней и нежной их дружбы отношения у них были непростые.

Уже тогда Солженицына угнетало и сильно задевало, что Копелев не в восторге от его писаний. Это было ему особенно обидно, потому что Лев был одним из первых, едва ли даже не единственным, кому он решался их читать. И ещё, конечно, потому, что только на его поддержку мог он рассчитывать в осуществлении главной тогдашней своей цели.

Цель эта состояла в том, чтобы отправить все к тому времени им написанное и уже давно отснятое им на пленку – за границу, на Запад.

 

...

Вообще-то нельзя сказать, что эти его вещи Льву так-таки уж совсем не нравились. Кое-что нравилось. Но даже и те, что нравились, он не хвалил, а в лучшем случае – похваливал.

Вот, например, что он записал в своём дневнике на другой день после первого приезда «Сани» в Москву. (Только он и Д. М. Панин встречали его на вокзале):

 

...

А вот – ещё одна запись из того же дневника: 17 января 1958 г.

На этот раз не Солженицын приезжал из Рязани в Москву, а Лев – по случаю – побывал в Рязани:

 

...

Из того же дневника. Запись того же дня – 17 января 1958 года:

 

...

2 ноября 1959 года Копелев опять приехал в Рязань. И тут стал одним из первых (в сущности, первым, если не считать Наталью Алексеевну) читателей только что законченной Солженицыным (он закончил её 11 октября) повести «Щ 854».

И вот как вспоминает об этом Н. А. Решетовская:

 

...

Позже, когда они уже совсем рассорились, Александр Исаевич все это бывшему другу припомнил. И уже прямо обвинил его в том, что он не только не способствовал тому, чтобы «Щ 854» дошёл до Твардовского, но чуть ли даже этому не препятствовал.

Копелев ответил на эти обвинения подробно, и этот его ответ многое в этой запутанной истории проясняет:

 

...

Насчет тогдашнего «глупо уверенного» его отношения к соцреализму Лев, наверно, не врет и даже не преувеличивает. Но даже из этих его объяснений ясно видно, что никакого художественного открытия в «Иване Денисовиче» он не разглядел. Видно даже, что «Щ 854» тогда не шибко ему понравился. Об этом внятно говорит его собственная реплика, – перифраз знаменитой ленинской: «Не знаю, как насчет поэзии, но с точки зрения политики это замечательно». Сказано это было Лениным о Маяковском, которого как поэта он ставил совсем не высоко и не скрывал этого.

Но что бы там ни было, каковы бы ни были в тот момент отношения Льва с Твардовским, передавая «Щ 854» Асе, уж её-то – ни он, ни Рая, – «о свойствах этой вещи» не предупредить не могли.

Удивляться тому, что А. И. был несправедлив к бывшему другу и даже взвел на него напраслину, особенно не приходится. Он ведь и о Твардовском в своём «Телёнке» пишет в прокурорском тоне. Обвиняет его в том, что не спешил, слишком затянул процесс передачи рукописи в высшие инстанции, упустил момент и чуть даже не погубил все дело:

 

...

Не закружилась бы у Александра Исаевича голова от обрушившейся на него мировой славы, не так уж трудно было бы ему сообразить, что не будь Твардовский тем, кем он был, и не поведи себя так, как повел, – не было бы и никакого Солженицына.

О том, как бы дело повернулось, если бы Твардовский просто отдал «Ивана Денисовича» в набор и послал в цензуру, он отчасти даже и догадывался, о чем свидетельствует такая, им же самим рассказанная подробность:

 

...

Не будь высочайшего соизволения (указания), цензура тотчас бы отправила подозрительную рукопись в Отдел культуры ЦК – главному душителю Поликарпову. А дальнейшее развитие событий в этом случае совсем уже легко представить.

Не увидел бы тогда свет «Иван Денисович» на страницах «Нового мира» (а при таком раскладе он бы света никогда не увидел), безвестный учитель математики из Рязани ни при какой погоде не решился бы бодаться с ядерной державой. И не было бы ни Нобелевской премии, ни громкого выдворения из страны... Но история, как мы знаем, не терпит сослагательного наклонения. Не надо только забывать, кто и какую сыграл в ней роль.

Роль, которую сыграл Твардовский в явлении на свет писателя Солженицына, недооценить легко, а переоценить трудно. И тут надобно ещё учесть, какую цену заплатил он за ту роль, какую в этой драме довелось ему сыграть.

Проведя бессонную ночь над рукописью «Щ 854», он сразу же твердо решил, что сделает всё – возможное и невозможное, – чтобы повесть была напечатана.

Друзья и соратники Александра Трифоновича по журналу его в этом намерении поддержали. Но ближайший из них, правая его рука – Александр Григорьевич Дементьев, – человек бесконечно Твардовскому и журналу преданный, но битый, а потому осторожный, – все-таки не преминул с глазу на глаз сказать ему:

– Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем.

Твардовский не спорил. Понимал, что тёзка говорит дело.

– А ты ведь понимаешь, Саша, – продолжал Александр Григорьевич, – что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России...

– Понимаю, – сказал Твардовский. – Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это ?

Умный человек был Дементьев: как в воду глядел. «Ивана Денисовича» Твардовскому не простили.

 

* * *

Выступая на обсуждении «Ракового корпуса» и говоря о том, чем было для нас явление Солженицына, я сравнил «Один день Ивана Денисовича» с горьковской пьесой «На дне». Солженицын, мол, как Горький со своими босяками, поднял целый пласт жизненного материала, к которому художественная литература до него не прикасалась.

Это сравнение лишь в очень слабой степени выражало то, что я хотел сказать. Тогда же мелькнуло у меня другое: я вспомнил Гуинплэна Виктора Гюго, который, выступая в парламенте, сказал:

– Господа! Я принес вам новую весть: существует род человеческий!

Это был голос из бездны, о существовании которой парламентарии, к которым он обращался, не подозревали.

Вот такую же громовую весть – хотел я сказать – объявил своим согражданам и Солженицын. Но – не сказал. Сравнение русского писателя с героем французского романа показалось мне слишком выспренним, даже безвкусным, и я заменил Гуинплэна горьковскими босяками.

Мысль моя, в общем-то, была верна. Появление солженицынской повести на страницах «Нового мира» прежде всего было, конечно, огромным общественным событием, по значению своему сравнимым, может быть, только с закрытым докладом Хрущёва на ХХ съезде.

Но меня – меня лично – «Иван Денисович» покорил не только этим.

В то время я прочел уже довольно много ходивших в самиздате лагерных рукописей. Читал и замечательную книгу Юлия Марголина «Путешествие в страну Зэ-Ка»: вышедшая аж в 1952 году в Нью-Йорке, она каким-то чудом до меня дошла.

Поэтому ли, по другой ли какой причине, но тем, что он поднял новый, никем до него не тронутый пласт жизни, Солженицын меня не поразил. А поразил меня его «Иван Денисович» как событие литературное, художественное.

Хорошо помню тогдашний свой разговор о Солженицыне с моим другом Максом Бременером.

– Ты действительно думаешь, – спросил меня Макс, – что он великий писатель?

– Может быть, и не великий, – ответил я. – Но он весь оттуда, из той, великой русской литературы.

Именно в этом было тут для меня все дело.

 

* * *

Однажды мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других – советскими.

От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему незнакомой женщины он легко мог отмахнуться, просто пропустить её мимо ушей. Но Вениамин Александрович отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, он сказал:

– Это очень жестоко. Но это правда.

Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» недотягивает.

Эта бестактная реплика моей жены, в общем, довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе ХХ века.

Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли – Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков.

А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне – с детства – мною любимые (например, Гайдар, Макаренко да и тот же Каверин) были – советские.

К литературе Гоголя, Толстого, Достоевского они имели примерно такое же отношение (так, во всяком случае, мне это представлялось), как какой-нибудь современный новогреческий Янис Рицис (хороший, кстати, поэт) – к литературе Эсхила, Софокла и Еврипида.

В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке.

Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей.

Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича.

– Впервые, – сказал он, – после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.

По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно её продемонстрировать.

Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:

 

...

Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) функции, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал:

– Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет.

И предложил – для баланса – вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже укладывалась в те хронологические рамки.

Я категорически отказался.

– Но почему? – искренне недоумевал он. – Хороший ведь писатель!

Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу – и всё!

В более подробные объяснения (насчет того, кто русский, а кто советский) я не вдавался.

Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!» Но я не сдавался.

Наконец пришла вторая вёрстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут – телефонный звонок моего редактора.

– Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четвёрка ни за что не пройдёт.

– Хорошо, – сказал я. – Оставь только двоих. Все равно кого – хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.

– Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других.

– Каких других? – валял я ваньку.

– Говорил я тебе: вставь Фадеева!

В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список – другая «четвёрка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой. Не с Пришвиным, нет. Пришвин, к которому я был довольно холоден, что ни говори, был русский писатель. А вот Асеев, многие стихи которого я по старой памяти любил, – уж точно советский. И это, конечно, нарушало цельность нарисованной мною картины.

 

* * *

Да, конечно, и среди современников моих были писатели, принадлежавшие к той, великой русской литературе, продолжавшие её: Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков... Наконец, неведомый нам автор «Тихого Дона».

Но это были писатели другой генерации. Все они приняли эстафету – из рук в руки, и не метафорически, а буквально, – от Горького, который обменивался рукопожатиями с Толстым и Чеховым. Преемственная связь между ними и их великими предшественниками не была оборвана.

А тут – неведомо откуда – вдруг явился (упал с неба) – никому не известный, зрелый, вполне сложившийся и безусловно русский (в том смысле, что не советский) писатель.

Повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» – в этом у меня сразу не возникло никаких сомнений – была явлением той, настоящей русской литературы. И это была не стилизация, не подражание, не попытка воскресить, реанимировать её (как, скажем, у Юрия Казакова или Беллы Ахмадулиной). Это было прямое – через голову советской – её продолжение.

Повесть была написана живым народным языком – тем самым, какой я постоянно слышал вокруг, но которого и духу не было в книгах, которые я читал:

 

...

И ни малейшего следа ещё не было в ней того вымученного, искусственного, мертворожденного «языкового расширения», каким Александр Исаевич стал потчевать нас позже.

 

* * *

И время, и пространство повествования в «Иване Денисовиче» жестко ограничены. Время – одним днем. Пространство – лагерной зоной. Но читая тогда эту маленькую повесть и рассказывая о ней ещё не прочитавшим её друзьям, я не раз вспоминал знаменитую формулу Белинского: «Энциклопедия русской жизни». И не осмеливаясь выговорить это вслух, наедине с собой, подумывал даже, что к солженицынскому «Ивану Денисовичу» она может быть отнесена даже с большим основанием, чем к пушкинскому «Евгению Онегину», о котором это сказал великий критик. Ведь в ней, в этой маленькой повести, не переступая пределы лагпункта, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, автор умудрился так много сказать нам нового, о чем мы тогда знать не знали и думать не думали и о чем до него никто не осмеливался не то что сказать вслух, но даже и помыслить.

Взять хоть вот эти раздумья героя повести над недавно дошедшим до него письмом от жены. Только на два таких письма в год имел он право, и это было одно из этих двух, последнее:

 

...

Сам по себе этот способ существования Шухова не удивляет. Ведь именно так живут и пристраиваются – все, кто может, – тут, в лагере. Удивляет его только, что и там, на воле, люди тоже живут и выживают тем же хитрым способом. Стало быть, и там тоже нормальной жизни нет: прямую дорогу загородили, приходится идти в обход.

Вот и выходит, что лагерь, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, – да и вся эта давно сложившаяся и упрочившаяся система сталинских лагерей, – не какой-то там болезненный нарост, не раковая опухоль на здоровом теле страны, а сколок, модель всего советского мироустройства.

 

* * *

На Западе о существовании советских концентрационных лагерей было известно давно. Но тема эта там долго оставалась дискуссионной.

С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко», знаменитого советского невозвращенца 40-х годов, издавшего книгу «Я выбрал свободу», в которой правда о сталинских лагерях во весь голос была сказана чуть ли не впервые.

Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлёк эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д\'Астье де ля Вижери.

Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.

Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора).

Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он – сам, лично, – обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.

Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока лётчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно не запланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.

То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолёт, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.

Более всего в той стенограмме меня удивило другое: реакция на все эти россказни высоколобых западных интеллектуалов, среди которых даже не все были «левыми».

Особенно запомнилась мне такая сцена.

Кто-то из вызванных к даче показаний свидетелей рассказывает о том, какая невыносимая теснота и духота была в тюремной камере, в которой он оказался.

Адвокат задает ему вопрос: каковы были размеры той камеры? Свидетель отвечает, что площадь камеры составляла примерно сорок – сорок пять квадратных метров. «И сколько же в ней помещалось арестантов?», – просит уточнить адвокат. Свидетель отвечает, что человек полтораста. Может быть, даже двести. Адвокат разводит руками: абсурдность этих показаний представляется ему очевидной. И так же реагирует на них зал: недоверчивыми улыбками, смешками. Не может, ну никак не может западный человек вообразить, чтобы в камеру размером в сорок или даже пятьдесят квадратных метров можно было запихнуть полтораста, а тем более двести арестантов. И свидетель сбивчиво пытается им втолковать, что лежали они там все вповалку на полу, так тесно прижавшись друг к другу, что когда кто-нибудь из них пытался повернуться на другой бок, чтобы эта отчаянная его попытка удалась, повернуться должны были все двести. Вообразить себе такое западный человек не в состоянии, и в ответ на это невнятное и явно вздорное объяснение в зале раздается смех...

Первым сокрушительным ударом по неверию западного интеллигента в существование сталинской тюремно-лагерной системы, – а тем самым и по всему мировому коммунистическому движению, – был доклад Хрущёва на ХХ съезде.

Вторым таким ударом, не менее, а может быть, даже и более сокрушительным, стало появление на страницах «Нового мира» повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича».

Это значение своего «Ивана Денисовича» Александр Исаевич понимал хорошо. Но место, которое он отводил этой маленькой повести в сравнении с другими своими вещами, в то время уже написанными, а тем более с теми, которые он ещё собирался написать, представлялось ему не больно значительным.

Решившись наконец выйти из подполья и отдать что-нибудь свое в легальный советский журнал, он выбрал именно эту вещь, как самую безобидную, самую «проходную». Она была первой из всего им написанного, которую, как ему это тогда представлялось, можно было если не опубликовать, так хоть не прятать :

 

...

Что же касается самой повести, её художественных, литературных достоинств, то она совсем не представлялась ему такой уж большой его художественной удачей.

Он даже и повестью её не считал. Считал рассказом. А назвать повестью разрешил, идя навстречу пожеланиям редакции. И даже не очень охотно:

 

...

Так был уверен, что никакая это не повесть, а именно рассказ, что счел даже нужным сделать к этой реплике такое примечание:

 

...

На появление в том же «Новом мире» двух других своих рассказов («Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка») отреагировал такой репликой:

 

...

Ни за что не поверил бы он тогда, – да и потом тоже (потом – тем более!), – что «Иван Денисович» останется его художественной вершиной , – самым гармоничным, самым совершенным из всех его творений, всех навороченных им за всю его долгую жизнь многотомных «узлов», «глыб» и «колёс».

 

* * *

Неподалеку от нас, близ метро «Сокол», в Чапаевском переулке жила очаровательная молодая женщина Вероника Туркина с мужем Юрой Штейном и двумя маленькими тогда дочками. Вероника была родственницей Солженицына – двоюродной сестрой его первой жены Натальи Решетовской.

Но дело было не в родстве.

Вероника была предана Александру Исаевичу всей душой, и он тоже искренне любил её. А влюбленность её мужа Юры в «Саню», как они по-родственному его называли, его преданность этому своему свойственнику принимала порой такие гипертрофированные и даже пародийные формы, что впоследствии этот самый Юра Штейн стал одним из прототипов Лео Зильберовича – комического персонажа романа Войновича «Москва 2042».

Но во времена, о которых я рассказываю, до этого было ещё далеко. И тогда слепая преданность Юры Солженицыну вовсе не казалась нам заслуживающей осмеяния.

Их дом в то время был для Александра Исаевича его главным, а может быть, даже и единственным московским пристанищем.

Приезжая из Рязани в Москву, «Саня», как с легкой руки Вероникиного семейства мы тоже стали (между собой, конечно) называть Александра Исаевича, неизменно останавливался у Штейнов и – более того – через них осуществлял многие свои тогдашние начинания. О том, какие это были начинания, станет ясно в дальнейшем, пока же скажу только, что А. И. в то время, о котором я рассказываю, уже вышел на тропу войны с советской властью, и даже самые невинные из этих его мероприятий были совсем не безопасны для тех, кто брался ему помогать. Но ни Веронику, ни Юру это нимало не заботило. Юру мы меж собой называли «связным» (он постоянно мотался между Чапаевским и нашим «Аэропортом», выполняя разнообразные поручения «Сани»), и эту добровольно им на себя взятую роль «связного» он исполнял так бурно и шумно, что ни о каком соблюдении хоть самых минимальных правил конспирации не могло быть даже и речи.

К тому времени, когда «связной» Юра уже наладил с нами прочную и постоянную связь, мое – сперва заочное, а потом и очное – знакомство с Александром Исаевичем уже состоялось. А начало этого знакомства, наверно, можно датировать январем, самое позднее – февралем 1967 года. Во всяком случае, на подаренном мне Александром Исаевичем отдельном – «совписовском» – издании «Одного дня Ивана Денисовича» значится:

 

...

Стало быть, в это время я уже был для него не «Бенедиктом Михайловичем», а – «Беном».

Это, впрочем, ничего не значит: книжка ведь не была вручена мне автором лично, а передана через Веронику или Юру. От них он и перенял это домашнее, приятельское, почти дружеское сокращение моего имени. Так что, приводя здесь эту его дарственную надпись, на короткость, а тем более близость наших отношений я отнюдь не намекаю.

Никакой короткости и не было. Но отношения – были.

В то время скопилась у меня довольно толстая пачка адресованных мне коротеньких записочек Александра Исаевича. Пытаясь сейчас разыскать из них хоть некоторые, я обнаружил, что сохранились только две. Остальные куда-то канули.

Надо было бы, наверно, к этим его записочкам отнестись с большим почтением. И так бы, наверно, я к ним и отнесся, если бы их у меня было всего несколько. Но поскольку было их много, и были они довольно однообразны, даже, я бы сказал, однотипны, а главное, – потому что были они для меня тогда не каким-то там чрезвычайным событием, а частью повседневного тогдашнего моего быта, – мне и в голову не пришло, что не мешало бы сложить их все в отдельную папку с надписью «Хранить вечно». Я ведь тогда не знал – даже и думать не думал! – что буду писать мемуары.

Впрочем, для мемуаров мне хватит и тех, что сохранились.

Может быть, хватит даже и одной, самой короткой.

Это – узкая бумажная полоска, на которой – под копирку – (мне достался явно не первый, в лучшем случае второй экземпляр) напечатано:

 

...

А слева, в самом углу этой машинописной полоски – от руки – было вписано:

 

...

Много лет спустя я узнал, что в редакции «Нового мира» были большие колебания и даже страхи: посылать поздравление? Не посылать?

О том, чтобы не поздравить, конечно, не могло быть и речи. Но не лучше ли сделать это как-нибудь неофициально?

9/XII – 68 г.

 

...

Но Твардовскому все эти страхи были не по душе. Понимая, что поздравительная телеграмма, отправленная открыто, начальством будет воспринята как некая нежелательная демонстрация и может навлечь на журнал очередные неприятности, он и думать не думал ни о каких обходных маневрах.

 

...

Но на следующий день тот же Кондратович записывает:

 

...

Но, несмотря на все эти опасения, недоумения и осуждающие ухмылки соратников, которые, если верить Кондратовичу, он выслушивал сочувственно и даже как бы с ними соглашаясь, Александр Трифонович, конечно, все-таки послал Исаичу поздравительную телеграмму.

И тем более горькой была его обида, когда в ответ он получил такую же полосочку папиросной бумаги, какую получил я, и с таким же машинописным текстом – под копирку – тоже не первый, а второй экземпляр:

Для кого другого, но для Твардовского А. И., казалось, мог бы сделать исключение. Нет, не сделал.

 

* * *

Такая же, только ещё более узкая бумажная полоска «с благодарностью и большим расположением» была передана мне от Александра Исаевича, когда я поздравил его с получением – вернее, с присуждением ему – Нобелевской премии.

Как и первую, и все остальные – сугубо деловые – доставил мне её «связной» Юра.

Но к тому времени я давно уже и сам стал «связным».

То и дело Юра притаскивал мне целую пачку различных солженицынских писем и записок (иногда с довольно длинными приложениями), адресованных членам Союза писателей, проживающим в нашем микрорайоне. А я уж – соответственно – должен был передать их по назначению.

Что я и делал.

Для наглядности приведу одно и такое письмо (второе из тех двух, что у меня сохранились). Не полностью, конечно, а только самое его начало и конец.

Начиналось оно так:

 

...

А вот – как заканчивалось:

 

...

Я не привожу это письмо полностью, потому что оно, как и все прочие письма Александра Исаевича, отражающие его «бодание с дубом», разумеется, опубликовано. Все они в совокупности составляют целый (шестой) том изданного «Посевом» собрания его сочинений. Я уже и тогда понимал, что не такой он человек, чтобы не сохранить всю эту свою переписку – для истории. Потому, наверно, и не счел нужным хранить все его письма и записки.

Как и предыдущее, это письмо было напечатано на машинке – под копирку. И мне опять достался второй – если не третий – экземпляр. Рукой Александра Исаевича было вписано только: «Сарнову Б. М.», его подпись и дата.

Примерно таковы же были и все другие его – подобные – письма.

Но иной раз попадались среди них и личные. Ну, не совсем личные, конечно, – но не такие стандартные.

Особенно запомнилась мне пачка бумажных полосочек, адресованных тем, кто поздравил его с присуждением Нобелевской премии.

Читать записки, адресованные не мне, а тем, кому я должен был их передать, я, понятное дело, не стал. Но мне сразу бросилось в глаза, что полоски эти – разного размера. Кому – совсем узенькие, в две-три строки. А кому (например, Солоухину) чуть ли не на полстраницы.

Помню, жена спросила меня:

– Что он тебе написал?

– Я получил «Знак почета», – ответил я, имея в виду, что кое-кому (тому же Солоухину, например) по той солженицынской субординации достался орден Ленина, а может быть, даже и высокое звание «Героя Социалистического Труда».

Так же и Слуцкий. До Солоухина он, конечно, недотянул, но, судя по размеру предназначавшейся ему бумажной полоски, он удостоился ордена «Красного знамени».

А вот мне, стало быть, – «Знак почета». («С благодарностью и большим расположением»). Что ж, хорошо ещё, что не медаль «За боевые заслуги». («За боевые услуги», как называли её фронтовики).

Запомнился мне ещё один эпизод, определивший мое – уже тогда – слегка ироническое отношение к Александру Исаевичу.

Позвонил мне незнакомый человек. Представился. Он – художник. Написал портрет Солженицына. Хотел бы подарить его Александру Исаевичу, но не знает, как это сделать. Не могу ли я каким-то образом ему в этом поспособствовать.

Я сказал, что могу.

Художник принес портрет и показал его мне.

На большом листе ватмана – то ли углем, то ли тушью – крупным планом было запечатлено лицо Александра Исаевича. Лоб его – как шрам – пересекала колючая проволока.

Портрет, хотя и лежал на нем некоторый отпечаток эстетики соцреализма, мне, в общем, скорее понравился, и я – через Юру или Веронику – переправил его «Сане».

Ответ пришел скоро.

Адресован он был, разумеется, не мне, а прямо и непосредственно художнику. Но текст этого ответа я помню дословно, поскольку художник, прочитав его, поделился со мной своим недоумением, которое я не мог не разделить.

Александр Исаевич писал, что за портрет благодарит, но с концепцией его решительно не согласен. «По-моему, – объяснял он свое несогласие, – не она – меня, а я – её».

Имелась в виду, разумеется, колючая проволока.

Между тем мужественное, волевое, гораздо более мужественное и волевое, чем в жизни, лицо Солженицына, изображенное художником, не оставляло ни малейших сомнений в том, что именно «он – её, а не она – его».

Такая очевидная слепота нашего кумира, явно порожденная его упоением собой и своей мессианской ролью, довольно сильно обескуражила тогда не только бедного художника, хотевшего «как лучше», но и меня тоже.

Выражение «нашего кумира» я тут употребил, конечно, не без иронии. Но это – самоирония. Ирония, направленная на себя.

Кумиром в полном смысле этого слова он и тогда для меня, конечно, не был. Но несомненным лидером, вождем, безусловно, был.

Каждое его обращение к нам мы принимали как руководство к действию. Не потому, конечно, что слепо подчинялись его воле, а потому, что всё, что он делал и побуждал делать нас, представлялось нам не просто правильным, а – необходимым. Мы удивлялись, что сами не додумались до этих простых решений, и были счастливы, что нашелся наконец человек, который всё решает за нас.

Из всех этих его обращений с особым энтузиазмом было встречено нами его «Письмо IV съезду писателей СССР». Оно было адресовано:

 

...

Как обстояло дело с членами Президиума съезда, делегациями и редакциями литературных газет и журналов, я не знаю. Но до нас это его «Письмо» дошло тем же путем, что все предыдущие и последующие. «Связной» Юра принёс мне около десятка машинописных копий, на каждой из которых рукой Исаича было написано: «Члену Союза писателей СССР такому-то». Может быть, были у него ещё и другие «связные», кроме Юры, – не знаю. Но тот десяток копий, который попал ко мне и моим друзьям, сразу превратил нас в «инициативную группу», мгновенно сообразившую, как нам всем надлежит действовать, и тотчас же принявшуюся за осуществление этой программы.

Вдвоем с моим другом Борей Балтером мы сочинили свой текст обращения к съезду. Показали его ближайшим друзьям – Фазилю, Володе Войновичу, Володе Корнилову, Лёве Левицкому, Васе Аксёнову, Эмке Манделю (Коржавину), Булату. Все они, кроме Эмки и Булата, жили в том же доме, что и мы с Борей. Был там в этой нашей компании даже один ленинградец – близкий друг Лёвы Левицкого Толя Соснин, оказавшийся в тот день в Москве и принявший в этом нашем предприятии самое деятельное участие.

Собрались мы в просторной балтеровской квартире и вслух зачитали друзьям наш текст, в котором выплеснули всё, что у нас к тому времени накипело и по поводу цензуры, и по поводу общего положения дел в литературе, и по поводу так называемого партийного руководства литературой и искусством.

Накипело не только у нас с Борей, и весьма запальчивая эта наша прокламация почти всеми нашими друзьями была бурно одобрена.

Но, слегка отрезвев, мы подумали, что текст её так резок, что кроме нас – семерых или восьмерых – никто её не подпишет.

После долгих и довольно бурных дебатов мы с Борей перебазировались на квартиру Лёвы Левицкого, обстановка которой больше располагала к спокойному обсуждению: Лёва жил один, и его квартира не была таким «проходным двором», как квартира Балтера.

Спор, однако, продолжился и там. Боря упрямо настаивал на самом резком варианте, который внятно сказал бы начальству, что от цензуры задыхается большинство писательской братии, а не два-три строптивца. Я готов был поступиться кое-какими резкими формулировками. А Лёва – так же горячо, как Боря свой, отстаивал свой вариант, – доказывал нам, что письмо должно быть предельно взвешенным, умеренным по тону и – совсем коротким.

В результате у нас – теперь уже троих – родился такой текст:

 

...

Этот новый наш текст не был ни лживым, ни даже фальшивым. Но толика лукавства и даже некоторой демагогии в нем все-таки была.

Ни о каком «достоинстве нашего общества» мы, конечно, не думали. (Какое уж тут достоинство!) И ни в какое «здоровое будущее нашей» (то есть – советской) литературы давно уже не верили. Ясно понимали, что литература, «призванная быть совестью народа», ни с каким партийным руководством и ни с какими решениями никаких съездов и никаких секретариатов несовместима. И в первом – забракованном нами – тексте ничего подобного не было. То был – просто вопль: «Перестаньте нас душить!»

 

Но нам – повторяю – надо было собрать под нашим обращением как можно больше подписей: ведь именно для этого обратился к нам Александр Исаевич. И тут уж надо было тщательно соблюдать все, давно уже обрыдшие нам, «правила игры». Чтобы не отпугнуть всех мысливших более ортодоксально, чем мы, – или тех, кто думает так же, как мы, но не захочет закидывать свой «чепчик» слишком далеко «за мельницу».

Сочинив этот – более лояльный – текст, мы решили прежде всего добыть подписи от двух-трех корифеев, принадлежащих к уже почти вымершей плеяде «основоположников советской литературы». Рассчитывать в этом случае мы могли только на двоих: Паустовского и Каверина.

К Паустовскому поехал Боря Балтер, и Константин Георгиевич без звука поставил под нашей декларацией свою подпись.

К Каверину мы поехали втроем: сейчас уже не помню, кто ещё был в составе той «делегации». Помню только, что Вениамин Александрович, сразу подписав наш текст, выразил сожаление, что среди делегатов съезда наверняка не найдется ни одного, кто посмел бы хоть слово сказать о солженицынском письме со съездовской трибуны.

– Ну, а вы, например? – робко заикнулся я. – Ведь не посмеют же они не дать вам слова, если вы попросите?

Он только засмеялся в ответ и махнул рукой: мол, ещё как посмеют!

Забегая слегка вперед, не могу не рассказать о том, какую службу сослужили нам имена Паустовского и Каверина не только при сборе остальных подписей, но и потом, когда письмо уже было отослано по адресу, и прозвучало по всем «вражеским» радиоголосам, и началось очередное разбирательство с «подписантами».

В этот раз, правда, особых разбирательств вроде не было. Настоящие кары на подписантов обрушились позже и совсем по другим поводам. Но у людей служилых неприятности вполне могли быть.

О себе, например, уже, так сказать, постфактум, я узнал такое.

В то время я был членом редколлегии одной из студий Мосфильма. И вот однажды директор нашей студии («объединения», как это тогда называлось) Юра Солдатенко вдруг мне говорит:

– У меня на днях был о тебе разговор с Баскаковым.

Баскаков тогда был первым замом министра кинематографии (точнее – Председателя Госкино СССР), и наш директор Юра все новости и сплетни государственного значения приносил нам обычно, ссылаясь на очередную, последнюю свою встречу именно с ним.

Однажды, например, на заседании нашей редколлегии он вдруг сказал:

– Внимание, товарищи! Я вчера был у Баскакова, и Владимир Евтихианович просил меня передать вам следующее. Скажите, говорит, вашим членам редколлегии, чтобы свои антисоветские взгляды они держали при себе. Их взгляды – это их личное дело. А зарплату мы им платим за то, чтобы они защищали интересы советской власти. Так прямо им и передайте!

Ну и ну, подумал я. Сильно, однако, как любил, бывало, говорить мой отец, «жидивьска вера полегчила». Вот уже, оказывается, даже антисоветские взгляды нам дозволено иметь. При условии, правда, что мы не станем руководствоваться ими, оценивая проходящие через нас фильмы и сценарии.

И вот, значит, у этого самого Баскакова был с нашим Юрой разговор обо мне.

– Что за разговор? – спросил я.

– «Вот! – начал он орать. – Ваша редколлегия! Что у вас за редколлегия!» – а я ему говорю: «А что? – говорю, – редколлегия у нас очень хорошая! Авторитетные, высококвалифицированные люди». – «Да, – говорит, – квалифицированные... А Сарнов?» – я говорю: «А что Сарнов?» – «Да ведь он же подписал это наглое письмо в защиту Солженицына!» – «А-а», – говорю. Ты же знаешь, я тоже хитрый еврей. (Никаким евреем наш Юра Солдатенко, конечно, не был, но он любил именно так аттестовать свои деловые качества). – «А-а, – говорю. – Вы про это. Ну, на эту тему я с Сарновым разговаривал. Он мне всё объяснил... Понимаете, говорит, это письмо подписали мои учителя – Паустовский и Каверин. И после них мне уже было неудобно его не подписать».

Как сказано у Гоголя, – «подивился Тарас бойкой жидовской натуре!». Вот так и я – подивился изворотливому «еврейскому» уму нашего Юры Солдатенко (ничего подобного, как вы понимаете, я ему не говорил, да и вообще никакого разговора о моем «подписантстве» у меня с ним не было).

– Ну и что? – спросил я у него. – Что на это ответил тебе Баскаков?

– «А-а, – сказал. – Ну, это я как раз понять могу».

Сейчас, когда я вспомнил этот давний разговор и записал его, мне вдруг пришло в голову, что наш директор Юра Солдатенко, сам того не подозревая, защитил меня совершенно так же, как Пушкин ответил царю в том знаменитом их разговоре.

На вопрос Николая Павловича, с кем был бы он 14 декабря, ответил:

– Все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них.

И Николай Павлович, вероятно, реагировал на это его признание примерно так же, как на солдатенковское объяснение моего поступка – Баскаков.

Я, как вы понимаете, бесконечно далёк от того, чтобы сравнивать себя с Пушкиным, а зампреда Госкино с императором и самодержцем всероссийским. Но сходство коллизий, что ни говори, – красноречиво. И как ни ничтожна и даже пародийна моя коллизия в сравнении с пушкинской, очевидное сходство это говорит о многом.

А вот – другая история на сходную тему: мне рассказал её Юра Карякин.

Примерно тогда же, в конце 60-х, его исключили из партии. В основном за то, что в каком-то своём публичном выступлении он сказал о Сталине: «Черного кобеля не отмоешь добела». Ссылаясь на постановление ХХ съезда о культе личности и его последствиях, Юра стал «качать права» и добился рассмотрения своего дела в самой высокой партийной инстанции – Комитете партийного контроля при ЦК КПСС. В конце концов в партии его оставили, он отделался строгим выговором. («Получил строгача – ну и ладушки», как пел в знаменитой своей песне Галич). Но разбирательство было суровое. Обвиняемому шили и другие его политические грехи, в частности – «Связь с Солженицыным». На это обвинение Юра ответил коротко, сказав, что Солженицын его друг. Но упыри не унимались, требовали, чтобы он подробно объяснил, как могло случиться, что он, коммунист, не разглядел в Солженицыне врага нашего строя. И тут вдруг – для Юры совершенно неожиданно – в дело вмешался сам глава этой «кабалы святош» – Арвид Янович Пельше.

– Но ведь он же сказал: Солженицын его друг, – осадил он соратников, и этой короткой репликой окончательно закрыл тему: упыри отстали.

Вот какие понимающие, душевно тонкие люди попадались тогда даже среди самых высоких партийных функционеров. Впрочем, этого их понимания и душевной тонкости хватало лишь до того момента, пока с ещё более высокого верха им не спускали распоряжения разобраться с обнаглевшими интеллигентами покруче, со всей большевистской непримиримостью.

 

* * *

Вернёмся, однако, к нашему сюжету.

Заручившись подписями двух «основоположников», мы стали думать, к кому бы ещё обратиться. Вперед надо было пустить тех, кого наше высокое начальство хоть отчасти может считать «своими». С кем, во всяком случае, не так-то просто будет им не посчитаться. Так в нашем списке появились ещё два «паровозика»: Володя Тендряков и Гриша Бакланов. Дальше уж мы решили, что теперь можем наконец расписаться и сами. «Мы» – это Войнович, Корнилов, Балтер, Фазиль, Вася Аксёнов, Юра Трифонов, Эмка, Лазарь Лазарев, Юра Давыдов, Ася Берзер, Инна Борисова.

Но и после этого мы не отважились пустить дело на самотёк: стали думать о том, чтобы в списке нашем были и писатели другого, старшего поколения. Среди них тоже были у нас «свои»: Александр Константинович Гладков, Арсений Александрович Тарковский, Шера Шаров, Сергей Александрович Ермолинский, Николай Давыдович Оттен, Л. Пинский. В этих мы не сомневались. Но были и другие, в ком мы не были так уверены: Аникст, Смирнов-Черкезов. Их подписями мы особенно гордились.

В общем, была у нас своя тактика и даже стратегия.

Стратегия, помимо всего прочего, состояла ещё и в том, чтобы список наш был по возможности широк. Чтобы он не состоял из имен писателей, так сказать, одного направления. То есть, чтобы, пусть даже при явном преобладании «наших», были там ещё и «не наши».

Эта задача тоже была выполнена – за счет подписей Солоухина, Бориса Можаева и даже таких бесконечно чужих и далеких нам фигур, как Бог знает в кого превратившийся мой старый институтский однокашник Володя Бушин и совсем уже непонятно как попавший в компанию «подписантов» Ю. Стрехнин. (Позже я узнал о его роли в «процессе исключения» из СП Саши Галича. Четверо из семи участников тайного голосования были тогда против его исключения. Но Стрехнин, который был там у них за главного, заставил переголосовать и в неумеренном своём стремлении выслужиться перед начальством добился, что во второй раз решение было принято уже единогласно.)

Соображениями «широты» нашего списка особенно был озабочен примкнувший к нам Володя Амлинский. Он был из молодых. Но – мальчик, что называется, карьерный. Кажется, уже тогда входил в какие-то управленческие структуры. Одним из многочисленных секретарей Московского отделения СП он стал, наверно, позже. Но членом правления наверняка был уже тогда.

Вот этот Володя Амлинский мне и говорит:

– Давай зайдем к Штейну!

– К какому Штейну? – удивился я. Подумал: к Юрке, что ли? Но заходить к Юрке (нашему «связному») нам никакой необходимости не было, поскольку он то и дело возникал в нашей компании, возбужденно выкрикивая какие-то бессмысленные лозунги: «Собирай народ!», или ещё что-нибудь в этом же роде.

– К Александру Петровичу, – объяснил Амлинский.

Александр Петрович Штейн был преуспевающий, давно и хорошо вписанный в систему, сервильный драматург, автор довольно знаменитой в сталинские времена поганенькой пьесы «Суд чести». Стратегическую ценность этого предложения Амлинского я, конечно, оценил: заручиться подписью такого человека было бы совсем недурно. Но дело это было, на мой взгляд, совершенно дохлое.

– Да ни за что он не подпишет, – сказал я.

– А вот подпишет! – настаивал Амлинский.

И мы пошли.

Александр Петрович предстал перед нами в каком-то неописуемом пурпурном халате, провёл в свой кабинет, усадил в ампирные кресла, а сам уселся за письменный стол, за которым не стыдно было бы сидеть Людовику Четырнадцатому.

Прочитав имена писателей, которые уже поставили под нашим воззванием свои подписи, он сказал:

– Нет, этого письма я подписать не могу. У вас ведь тут нет ни одного коммуниста!

– Как! – возмутился я. – А Балтер!

Наверняка были уже тогда в нашем списке и другие – единичные в поле зрения – имена членов правящей партии. Вот хоть тот же Боря Слуцкий. Или – в ту пору ещё не исключенный из железных рядов – Гриша Свирский. Но мне почему-то в тот момент вспомнился только Балтер.

– Балтер? – недоверчиво хмыкнул знаменитый драматург. И, ни слова больше не сказав, подвинул к нам по полированной поверхности своего антикварного стола наш бедный список.

В общем, ушли мы с Амлинским от Александра Петровича Штейна несолоно хлебавши. А в памяти моей от того визита осталась только эта его фраза о коммунистах в сочетании с барским пурпурным халатом и столом Людовика Четырнадцатого.

Кстати, о коммунистах.

Шли мы в те дни втроем – я, Эмка Мандель и Володя Корнилов – по нашей Аэропортовской и наткнулись на Сашу Межирова. Импульсивный Корнилов тут же, с ходу, предложил ему поставить на нашей бумаге и свою подпись.

Опыт к тому моменту у нас был уже большой. Некоторые сразу – без разговоров – оставляли на нашем воззвании своей автограф. Другие делали это явно труся, но не умея отказать. Были и осторожно увиливающие, говорящие, что в «коллективке» принимать участие не хотят, но напишут от себя, личное, персональное послание на эту тему. Лучше всех поступил Александр Яшин. Вдоволь хлебнувший за свои «Рычаги» и «Вологодскую свадьбу», он честно сказал Тендрякову и Бакланову, предложившим ему подписать наше письмо:

– Нет, ребята! Не обижайтесь. Вы ещё не знаете силу этой системы.

И рассказал анекдот.

В квартире потёк кран на кухне. Пришёл слесарь, починил. Но тут потёк кран в ванной. Починил и этот. Тогда снова потёк кухонный кран.

– Нет, так ничего у нас не выйдет, – сказал слесарь. – Всю систему надо менять.

Но реакция Саши Межирова была не похожа на всё, с чем нам приходилось сталкиваться.

– Я, – сказал он, по обыкновению слегка заикаясь, – в п-п-пионерской организации не состою.

– Знаем, знаем, – не полез за ответом в карман Эмка. – Ты состоишь в другой.

А Корнилов не отказал себе в удовольствии крикнуть вслед удаляющемуся от нас поэту:

– Коммунисты, вперед!

Так что Александр Петрович Штейн как в воду глядел: с коммунистами (то есть с членами партии) у нас и в самом деле был некоторый напряг.

И тем не менее, дело двигалось. Список наш рос не по дням, а по часам, и число подписавших его уже перевалило на седьмой десяток.

Мы были одержимы стремлением довести его до сотни: нам почему-то казалось, что тут и магия чисел имеет значение. Но некоторым из нас было уже невтерпеж.

Особенно нетерпелив был Володя Корнилов. И не только потому, что боялся опоздать. Он вообще не руководствовался никакими рациональными соображениями и доводами. Просто таков был его характер.

Однажды он рассказал мне, что когда служил в армии, их, салаг, – в противогазах – загнали в какой-то сарайчик, где они должны были провести какое-то – положенное по условиям задания – время.

Корнилов дожидаться истечения заданного срока не стал, в первую же минуту сорвал с себя противогаз, вышиб запертую дверь сарайчика и вырвался на свежий воздух.

Так же он действовал и в других жизненных ситуациях.

Вот и сейчас, не дожидаясь, пока мы закончим свои тактические и стратегические игры, он уговорил двух друзей – Войновича и Феликса Светова – отправить в Президиум съезда телеграмму.

Телеграмма была такая:

 

...

Ироническое, – я бы даже сказал издевательское – «члены ордена Ленина» (как раз в это самое время Союз писателей был удостоен этой высокой правительственной награды) наверняка придумал Войнович.

Как бы то ни было, телеграмма была отправлена. А вскоре, доведя число «подписантов» до восьмидесяти, отправили наше послание съезду и мы тоже.

 

* * *

Всё рассказанное выше относится ко времени моего заочного знакомства с Александром Исаевичем.

Очное состоялось чуть позже и вызвано было обстоятельствами, можно сказать, экстраординарными.

Впрочем, формально мы с ним и до этого были уже знакомы: познакомились на обсуждении «Ракового корпуса», где я к нему подошёл, назвался и поблагодарил за подаренную мне книгу, а он в ответ произнес несколько вежливых фраз, из которых мне запомнилась только одна, смысл которой состоял в том, что в натуре я оказался гораздо более молодым, чем это представлялось ему издали.

Было ещё несколько мимолетных встреч, о которых упоминать не стоит.

А вот о той, с упоминания о которой я начал эту главку, пожалуй, стоит рассказать подробно.

 

* * *

Мы сидели с Войновичем на ветхом, продавленном его диване и играли в шахматы. Раздался телефонный звонок. Звонила, как я и думал, моя жена. Но, вопреки моим ожиданиям, она не стала требовать, чтобы мы немедленно пресекли наше шахматное безумие, потому что дома полно дел, с которыми она не может справиться без меня, – а каким-то, совсем не свойственным ей в подобных случаях, я бы даже сказал, кокетливым тоном произнесла:

– А у нас Юра!

Положение на доске было для меня крайне неблагоприятное, и, целиком погруженный в свою шахматную мысль, я даже не сразу понял, о каком Юре она говорит. Да и потом, когда трубку взял Юра, я тоже не сразу сообразил, что это – наш «связной», и у него ко мне, судя по всему, какое-то важное дело. Положение мое (я имею в виду шахматное) стало тем временем уже совсем угрожающим, и потому я слушал его вполуха.

Юра сказал, что у него ничего срочного, спешности никакой. Но вообще он хотел бы меня повидать.

– Когда освободишься, зайди к Лёве, – закончил он. – Договорились? Ну и отлично. Мы тебя ждем.

Увлечённый шахматами, я даже не обратил внимания на это «мы», хотя потом, задним числом, вспомнил, что произнесено оно было как-то особенно многозначительно. С некоторым, я бы сказал, нажимом.

А на квартире у Лёвы Копелева, куда я должен был заглянуть, когда освобожусь, тем временем происходило следующее. (Об этом мне потом рассказал главный виновник всего этого переполоха – Эмка).

Александр Исаевич ходил по комнате, время от времени взглядывая на часы, и это несколько нервное его ожидание невольно заражало всех при том присутствующих. А присутствовали там, если не считать хозяина квартиры, – «связной» Юра и Эмка.

Эмка сказал:

– Александр Исаич! Да вы не волнуйтесь, сядьте. Я этих людей знаю: пока они партию не кончат, он не придёт.

Александр Исаевич пробурчал что-то неодобрительное по нашему адресу и продолжал мерить шагами паркет Лёвиного кабинета.

Но тут надо наконец рассказать о том, по какой причине я вдруг так срочно ему понадобился.

В книге А. Солженицына «Бодался телёнок с дубом» об этом сказано так:

 

...

«Некие добродеи из членов СП» – это, наверно, отчасти и про меня. Но даже если не про меня, всё равно я должен решительно заявить, что никаких таких «добродеев», которые что-то такое «считали» и, посчитав, что-то такое «решили», на самом деле не было.

А вот утечка действительно произошла.

Случилось это так.

Пришла однажды ко мне наша давняя приятельница и соседка Мима Гребнева и говорит:

– Хочешь поэму Солженицына почитать?

Еще бы! Конечно, я хотел.

Читать при ней, наспех, мне не хотелось, и я уговорил её оставить мне рукопись на один день.

Мима от солженицынской поэмы была в восторге. Именно этот восторг и побудил её, нарушив все правила конспирации, показать поэму мне и даже оставить её у меня на целые сутки. Я же, прочитав её, по правде сказать, особого восторга не испытал: стихи, как мне показалось, – не его, Солженицына, стихия. Хотя были там и яркие, талантливые строчки. Некоторые даже навсегда впечатались в мою память. Например, вот эти:

Прочел я эту поэму и совсем было уже собрался отнести её в соседний подъезд Миме, но помешал Мандель. Он появился, как всегда, без предупреждения, без телефонного звонка. То есть телефонный звонок был: он позвонил снизу, из подъезда, и сказал, что едет ко мне из своего Беляева. Не прошло и минуты, как раздался звонок в дверь нашей квартиры, и Эмка, очень довольный тем, как он меня (снова, уже не в первый раз) разыграл, радостно возгласил с порога:

– Мимо тещиного дома я без шуток не хожу...

Эта шутка у него была постоянной. Как постоянной была и фраза, которой он объяснял обычно свою манеру приходить к кому-нибудь из друзей, живущих в нашем доме, с самого утра и сидеть чуть ли не до вечера. Если друг, которого он осчастливил своим визитом, пытался дать ему понять, что хотел бы хоть час-другой посидеть за письменным столом, – нельзя же целый день провести в праздной болтовне, надо ведь и работать, – Эмка отвечал:

– Понимаешь, солнышко! Тот день, когда я еду в поликлинику, он у меня уже все равно пропал...

Вот и в этот раз, поняв, что день уже все равно пропал, я решил отложить свой визит к Миме до вечера. А потом, подумав, что не дать Эмке поэму Исаича, которого он боготворил, было бы просто подло, сказал:

– Хочешь поэму Солженицына прочесть?

Конечно, он хотел.

Ну, а дальше события развивались стремительно. Прочитав поэму, Эмка, вопреки всем моим ожиданиям, задерживаться у меня не стал, а сразу куда-то заторопился. И, как это всегда бывает с людьми, отмеченными перстом Божьим, выйдя от меня и пройдя буквально несколько шагов, наткнулся на Солженицына.

– Александр Исаич! – радостно заорал он. – А я только что вашу поэму читал!

– Что?.. Как?.. Где?

– У Сарнова...

Вот так и вышло, что Александр Исаевич пожелал немедля со мной встретиться.

Надо сказать, что эта – на сей раз не такая мимолетная, как все предыдущие – встреча с ним произвела на меня совершенно оглушительное впечатление. И отнюдь не только потому, что на меня действовал гипноз его имени. Этот человек мог произвести (и наверняка производил) такое впечатление задолго до того, как имя его стало живой легендой.

Он тогда только начал отпускать бороду. Борода была ещё не толстовская, даже не «достоевская», а – короткая, шкиперская. И во всем его облике виделось что-то офицерское, спортивное, – чёткое, ловкое, быстрое. Он был обворожительно любезен, как мне показалось, даже чуть-чуть играл, наслаждаясь своей подчёркнутой куртуазностью. Но за этой безукоризненной любезностью чувствовался холодок хорошо ощутимого расстояние между ним и мною. Дистанция эта сохранялась на протяжении всей нашей встречи и ни на миг не была нарушена.

Начал он с извинения, что вот, мол, вынужден был побеспокоить, оторвать меня от моих занятий.

В этом его извинении не ощущалось и тени иронии, но я сразу же подумал, что кто-то (тот же Эмка) наверняка уже доложил ему, от каких таких важных занятий он вынужден был меня оторвать.

Поняв, в чем дело, я сразу же выразил готовность свести его с «добродеями», от которых получил поэму. Оставив Юру и Эмку у Лёвы, мы с ним вдвоём отправились ко мне (моя квартира была в двух шагах от Лёвиной). Дома была только жена. Она лежала в моем кабинете под пледом и что-то читала. Увидав со мною рядом – живьем – легендарного человека, она – от растерянности – даже не встала.

Я сказал:

– Александр Исаевич, это моя жена – Слава.

– Слава? Что за странное имя? – удивился он.

– Самое обыкновенное православное имя, – с каким-то, слегка удивившим меня полемическим задором ответила она. И для убедительности добавила:

– Есть в святцах

– Так-таки уж прямо и в святцах, – несколько иронически отреагировал Александр Исаевич.

Откуда у моей жены явилась эта уверенность, что её имя – самое обычное, православное, и даже есть в святцах, – я знал.

На самом деле ни в каких святцах ничего похожего нет и в помине, а происхождение её странного имени с православием уж тем более не имеет ничего общего.

В жизни нам с ней иногда (хотя и не так уж часто) встречались женщины, носившие имя «Слава». Но в одном случае это была «Станислава», в другом – «Бронислава». А она была – просто «Слава». Слава Петровна. И это в самом деле было странное имя: Александр Исаевич был прав.

Странность же объяснялась просто.

Отец моей жены – Петр Иванович – был человек, мягко говоря, неординарный. Попросту говоря, – шальной. Будущая моя жена только ещё должна была – со дня на день – явиться на свет, а он уже растрезвонил всем своим друзьям-приятелям, что у него родился сын, которого назвали Слава. И когда вместо сына родилась дочь, деваться ему было уже некуда: вот так она и стала – и осталась – Славой.

Некоторая необычность этого её имени не то чтобы сильно её тяготила, но все-таки досаждала, вынуждая время от времени отвечать на этот, порядком уже поднадоевший ей вопрос: «Слава? Что за странное имя?» Был даже такой случай: в разгар космополитизма какая-то соседка поинтересовалась у моей тёщи: «С чего бы это, интересно знать, вы дали своей дочери еврейское имя?»

На подозрения соседей в её тайном еврействе моей жене было наплевать. Но не объяснять же каждому подробно про оригинала-отца.

А у нас в Литинституте, где я учился, была преподавательница марксизма-ленинизма – Слава Владимировна Щирина. Тоже – не Святослава и не Бронислава, а просто – Слава. И однажды я у неё спросил, откуда у неё такое имя. И она ответила: «Самое обыкновенное православное имя, есть в святцах», – о чем я тут же сообщил своей жене.

На самом деле Слава Владимировна Щирина, – как это позже выяснилось, – была еврейка, о чем я тогда не подозревал. Я и сейчас-то не всегда могу отличить еврея от нееврея или еврейку от нееврейки (если, конечно, еврей – не Михаил Аркадьевич Светлов, а еврейка – не Алла Гербер), а уж в те, юные мои годы, и вовсе не обладал этим нехитрым умением.

В общем, мы с женой поверили тогда Славе Владимировне, что имя Слава – самое обыкновенное православное, и что оно есть в святцах. Я, правда, с тех пор давным-давно уже про это забыл, но у жены в голове эта фраза, как видно, застряла крепко. И вот в ответ на вопрос Александра Исаевича она из неё вдруг и выскочила.

Но выскочила она из неё не случайно, потому что весь этот быстрый, короткий диалог, конечно же, имел весьма определенный подтекст.

– Слава? Что за странное имя? – спросил он.

«Еврейка, наверно?» – услышала она в этом его вопросе. И быстро отреагировала:

– Самое обыкновенное православное имя, есть в святцах.

Подтекст же, легко различимый в самом тоне её ответа, был такой: «А вот и нет! Ошиблись, Александр Исаевич!»

Тогда я, признаться, был сильно зол на жену, поскольку эта её выходка казалась мне ни в малой степени им не спровоцированной. Тогда – в отличие от жены – я был уверен, что никакого намека на её национальную принадлежность, а уж тем более с антисемитским привкусом, в вопросе Александра Исаевича не было.

Сейчас, увы, я думаю иначе.

Но – не будем забегать вперед. Всему свое время.

Покинув Славу, которая так и осталась лежать под своим пледом, мы с Александром Исаевичем ушли в другую комнату, и я стал названивать Миме.

Но дозвониться никак не удавалось: у Гребнёвых никто не брал трубку.

Я успокоил Александра Исаевича, сказав, что ждать нам наверняка придется недолго. Так оно и вышло. Но эти недолгие минуты ожидания для меня оказались довольно томительными. Все, что мог сообщить ему на интересующую его тему, я уже сказал. А вести с ним праздные, ни к чему не обязывающие, пустые разговоры мне, естественно, не хотелось.

О чем-то все-таки говорили... Не прекращая разговора, он несколько раз вынимал блокнот и что-то записывал, не забывая всякий раз извиниться предо мною. Я сказал, что и у Толстого читал, и по себе знаю, что мысль надо схватывать в тот самый миг, когда она к тебе пришла, иначе она потеряет свою силу, будет сформулирована уже гораздо менее точно, – вяло, расплывчато. Он объяснил мне, что дело совсем не в том. Вынимал блокнот и делал свои записи он вовсе не потому, что его осенила какая-то мысль и он боялся, что если тотчас же её не записать, она ослабеет. Обыкновенно у человека, сказал он, уходит восемь часов на сон, восемь часов на работу (кажется, он выразился как-то иначе, назвав эти восемь часов активным временем, что-то в этом роде). Остается, таким образом, ещё восемь часов, которые, как правило, уходят неизвестно на что. Так вот, сказал он, я не могу позволить себе такую роскошь, я стараюсь, чтобы у меня все время, остающееся мне от сна, все эти шестнадцать часов, были активными.

Разговаривая, я все время названивал Гребнёвым. Но слышал только долгие гудки. Александр Исаевич нервничал. И тогда вдруг меня осенило, что наверняка всё можно выяснить у Бахновых. Жили они с Гребнёвыми рядом – квартира к квартире. И не было на свете более близких друзей. Никаких секретов друг от друга у них, конечно, быть не могло.

Позвонив Бахновым и услыхав голос Нели, жены Владика, я, ничего не объясняя, спросил, можно ли к ним сейчас заглянуть на минутку. Да, конечно, – сказала Неля.

И мы пошли.

Когда она открыла нам дверь и узнала моего спутника, у неё подкосились ноги. Но, сохраняя – хоть и с трудом – самообладание, она провела нас в крошечный кабинет Владика. Первое, что сразу бросилось нам там в глаза, был большой, – как мне тогда показалось, огромный – фотопортрет Солженицына, глядящий на нас из застекленного стеллажа с книгами. Александр Исаевич цепким своим взором эту деталь интерьера, конечно, сразу углядел. По моим понятиям она должна была если не умилить, так хоть немного смягчить его. Но, как я теперь понимаю, она только усилила его неприязнь к «добродеям из членов СП», у которых достало смелости только на то, чтобы выставить у себя дома на всеобщее обозрение его портрет, но оказалось слишком её мало, чтобы опрометью кинуться защищать его.

Кстати, в том же «Теленке», спустя лишь несколько страниц после упоминания об этих презренных «добродеях», Александр Исаевич так объясняет, почему он сам не выступил в защиту Владимира Максимова, а до него – Синявского и Даниэля, а потом – и других преследуемых властями диссидентов:

 

...

Простая мысль, что такое же разрешение имеет право дать себе и какой-нибудь другой художник, ему в голову не приходила. Да он, конечно, и не мог представить себе, что среди этих самых «добродеев из членов СП» отыщется хоть один истинный художник. С какой стати вдруг может он там среди них оказаться?

Вспомнил это я – так, к слову. На самом деле в этом его убеждении я его ничуть не виню. Признаю, что у него были основания так про нас думать.

Вернусь, однако, к своему сюжету.

Так и не опомнившимся от внезапного появления «бога из машины» Неле и Владику он задал несколько коротких, быстрых вопросов, самим темпом своим и лаконичностью исключающих слишком многословные и не слишком вразумительные ответы. Но на первых порах никаких ответов не последовало: Неля ни за что не хотела сказать, откуда к ней с Мимой попал текст поэмы. Потом выяснилось, что для этого у неё были особые причины.

А цепочка была такая.

Тетрадь с рукописным текстом поэмы и с солженицынской правкой хранилась у жены Копелева – Раи. Рая отдала её своей сестре. Та – подруге. Подруга – Миме, а Мима, естественно, Неле (у них, как уже было сказано, никаких секретов друг от друга не было). Текст поэмы Неля перепечатала в двух экземплярах, а тетрадку с авторской правкой Солженицына они сожгли.

Подруга Мимы, передавшая ей тетрадку, была в это время тяжело больна, лежала в психбольнице. Поэтому Неля и не могла её назвать: молчала, как партизан на допросе.

 

Я шепнул ей:

– Неля, надо сказать.

И тут она сдалась: сказала почти всё, что знала. Однако первое звено цепочки все-таки не назвала, опасаясь, что Копелеву за его беспечность от Исаича крепко достанется.

Но Солженицыну-то важно было именно это первое звено! Ему ведь надо было понять, откуда шла утечка – не из ГБ ли?

– Ладно, я скажу, – посмотрела она прямо в глаза Исаичу. – Но если вы дадите мне слово, что не станете его попрекать.

– Даю, – быстро сказал он. (Как потом выяснилось, этого своего слова он не сдержал).

Узнав, что утечка была не провокацией ГБ, а всего лишь плодом беспечности его друзей, Исаич сразу успокоился. Сказал, что Нелину машинописную копию поэмы он изымает. Узнав, что есть ещё и другая копия – в Уфе, у Нелиной мамы, – он разрешил пока там ей и оставаться. При условии, конечно, чтобы никаких других копий снимать с неё не смели. После ещё нескольких таких же коротких, чётких распоряжений он встал и откланялся.

Неля спросила: не напишет ли он что-нибудь им на обороте своей фотографии. Он отреагировал мгновенно:

– С удовольствием.

И надписал:

 

...

И прощаясь, с уже знакомой мне и потому ничуть меня не удивившей куртуазностью, поцеловал Неле руку.

Выйдя вместе с ним из подъезда, я спросил, почему он так встревожился, узнав, что произошла утечка. «Прусские ночи», конечно, крамольнее и «Ракового корпуса», и «Круга». Но он и без того так далеко уже зашел в своём противостоянии с властью, что ещё одна утечка вряд ли что-нибудь изменит.

Тут я, конечно, был не прав. Распространение «Прусских ночей» в тот момент было крайне для него опасно. Но растолковывать мне это, да и вообще откровенничать со мною он не стал. А почему поднял тревогу, объяснил так:

– У меня железный порядок. Если я решил какую-нибудь вещь пустить, я нажимаю кнопку. А без моей команды никаких неподконтрольных утечек быть не должно. И вы не могли ни одной рукописи моей прочесть, если не я сам её пустил.

– Как сказать, – возразил я. – Вот, например, я слышал такое словосочетание: «Архипелаг ГУЛАГ».

Он внимательно поглядел на меня:

– А вы встречали хоть одного человека, который говорил бы вам, что он эту книгу читал?

– Нет, – признался я. – Не встречал.

– Вот то-то.

Кажется, я ещё о чем-то спросил его. Он, – всё так же любезно, – удовлетворил моё любопытство, и, ещё раз извинившись, что вынужден был обеспокоить, попрощался. И тут вдруг в поле моего зрения попали его глаза. Не могу сказать, что я увидел в этих глазах. Знаю только, что в этот момент я с непререкаемой ясностью понял, всей кожей почувствовал, что, одарив меня прощальной улыбкой, он в ту же секунду забыл о моем существовании.

 

* * *

В Союзе писателей (в Московском отделении) обсуждали первую часть «Ракового корпуса». (Вторая ещё не была написана). Когда автору кто-то дипломатично указал на это обстоятельство, опасливо заметив, что, может быть, стоило бы подождать с обсуждением, пока вещь не будет доведена до конца, он – не менее дипломатично, но без ложной скромности ответил, что в русской литературе разные случаи бывали. Бывало, например, и такое, что вторая часть какой-нибудь повести так и осталась недописанной или даже была уничтожена (сожжена) автором.

Как бы то ни было, обсуждение состоялось. Было оно весьма выразительным, но пересказывать всё, что там было, я не стану, тем более что краткий стенографический отчёт этого обсуждения опубликован в том же шестом томе собрания сочинений А. И. Солженицына, изданного «Посевом». Расскажу только о том, что в стенограмму не попало.

Не попал, например, скандальный эпизод, связанный с моим выступлением. А его запечатлеть стоит. Что я и сделаю, заранее испросив прощения у читателя за вынужденную нескромность.

Сознавая всю важность предстоящего мероприятия, я свою речь написал, хотя выступать «по бумажке» никогда не любил. Но тут всё-таки был случай особый, и я решил поступиться принципами. Человек, однако, предполагает... В общем, из этих моих благих намерений ничего не вышло.

Случилось так, что как раз передо мною выступала Зоя Кедрина, связь которой с нашими славными органами ни для кого не была тайной, поскольку незадолго до того её выпустили в роли «общественного обвинителя» на процессе Синявского и Даниэля. С той ролью она более или менее справилась, поскольку там на её стороне были все силовые ведомства могущественной ядерной державы. Здесь же обстановка была другая. Здесь ей можно было и возразить.

Короче говоря, когда председательствующий Георгий Берёзко выкликнул мое имя, я сразу свернул свою заранее заготовленную речь в трубочку и спрятал её в боковой карман. А сказал примерно следующее:

– Мой учитель Виктор Борисович Шкловский написал однажды, что Булгарин вовсе не травил Пушкина. Он просто давал ему руководящие указания. С той поры прошло много лет. Отменили крепостное право. Разразились две или даже три революции. И вот сегодня, как ни в чем не бывало, Кедрина даёт руководящие указания Солженицыну...

Кедрина при этих словах встала и, шурша юбками, с гордо поднятой головой покинула зал.

Берёзко, который и до этого-то уже сидел на своём председательском месте в мокрых штанах, тут совсем потерял голову.

– Как вы смеете! – тонким фальцетом завизжал он. – Как у вас язык повернулся своего товарища, писателя, сравнить с агентом Третьего отделения!

Отнюдь не стремясь найти удачный ответ, скорее от чистой растерянности, я сказал:

– Своего товарища я сравнил с Пушкиным.

Понятное дело, скандальность происшествия я этой репликой не уменьшил.

С грехом пополам выговорив всё – или почти всё, – что было написано в лежавшей у меня в кармане бумажке, я протолкался через битком набитый зал и боковой дверью вышел на лестницу, куда в таких случаях направлялись обычно только заядлые курильщики. Там стоял Виктор Николаевич Ильин – бывший генерал-лейтенант КГБ (если только генералы этого ведомства бывают бывшими), а ныне – оргсекретарь Московского отделения Союза писателей РСФСР.

Укоризненно покивав мне, он сказал:

– Не ожидал... Не ожидал от вас...

Не помню дословно, что я ответил, но, видимо, что-то очень похожее на традиционный плаксивый ответ нерадивого пятиклассника, вызванного на ковёр директором школы: «А что я сделал?..»

– Ну как же, – пояснил Виктор Николаевич. – Вы ведь знаете, как к нам сейчас относятся... На Московское отделение каких только собак не вешают... Думаете, так просто было добиться согласия на это обсуждение?.. И всё так хорошо шло, спокойно, корректно... И вдруг – бац! Вылезаете вы и сравниваете своего товарища, коллегу, с агентом Третьего отделения...

По-настоящему даже не оценив всю пикантность этой реплики (важный чин этого самого Третьего отделения сравнение с агентом его ведомства воспринимает как оскорбление), скорее всё от той же растерянности я возразил:

– Позвольте, Виктор Николаевич! Это ведь не я, это Берёзко сказал про Третье отделение. А я имел в виду совсем другое. Я просто хотел сказать: кто она такая, Кедрина, чтобы поучать Солженицына? Она в сравнении с ним – как Булгарин в сравнении с Пушкиным. Ничтожная литературная вошь имеет наглость, как ни в чем не бывало, с полным сознанием своего права учить Солженицына, как надо ему писать свои книги.

– Вы в самом деле только это имели в виду? – быстро спросил Ильин.

– Ну да, конечно! – с чистым сердцем подтвердил я.

– Так, может, вы объясните это собранию?

– Ну, нет, – сказал я. – Раз уж вы все поняли меня так, пусть оно так и остается.

Виктор Николаевич был человек неглупый, настаивать он не стал.

Когда мы с ним вернулись в зал, спектакль приближался к финалу. Берёзко уже даже произносил какие-то обтекаемые заключительные слова. Но тут из зала послышались выкрики:

– Резолюция!..

– Надо принять решение!..

– Какое ещё решение?

– А вот такое: собрание московских писателей считает, что повесть Солженицына непременно должна быть опубликована...

– Но у нас нет таких полномочий! – задёргался до смерти перепугавшийся Берёзко. – Это не наша прерогатива...

– Значит, мы должны обратиться с таким требованием...

– К кому обратиться?.. Куда мы можем обратиться?.. – беспомощно вопрошал несчастный Берёзко.

И тут на подиум (никакого подиума там, понятное дело, не было, но именно это слово почему-то кажется мне тут наиболее подходящим) вышла Белла Ахмадулина. Её юное лицо, возбужденное одушевлявшим её прекрасным порывом и немного алкоголем, было прелестно. Божественным своим голосом она произнесла:

– Если нам не к кому обратиться, давайте обратимся... – по-балетному пластичным, но в то же время каким-то очень естественным движением воздев свои тонкие изящные руки к потолку, она пропела: – к Бо-огу!

Случайно я взглянул в этот момент на Солженицына. Он смотрел на Беллу с каким-то отстраненным любопытством – острым, цепким, изучающим взглядом. Как на какое-нибудь редкое, экзотическое животное.

Впрочем, я думаю, он на всех нас тогда смотрел так же.

 

* * *

Неделю спустя я встретил на улице Слуцкого. Остановились, поговорили.

– Вчера, – сказал он, – я был у Беляева.

Альберт Беляев был тогда замзавотделом культуры ЦК КПСС.

– И в разговоре, – продолжал Борис, – между прочим, было упомянуто ваше имя.

Я выразил насмешливое изумление по поводу того, что мое скромное имя известно в столь высоких сферах.

Борис в ответ тоже усмехнулся и не без удовольствия процитировал своего высокопоставленного собеседника.

– Обсуждение «Ракового корпуса», – будто бы сказал тот, – прошло хорошо. Если не считать наглого выступления Сарнова.

Выслушав это сообщение, я не удивился. Но тогда у меня не возникло и тени сомнения насчет того, чем был вызван этот сердитый начальственный отклик: ну, конечно же, моим «бестактным» выпадом против Кедриной!

Но сейчас, прочитав сокращенную станограмму обсуждения «Ракового корпуса» (она, как уже было сказано, напечатана в шестом томе собрания сочинений Солженицына, изданного «Посевом»), понял, что дело было не только в Кедриной. И может быть, даже совсем не в Кедриной. Наверняка мое выступление показалось цековскому аппаратчику наглым не только по форме. Наглость заключалась в самом его содержании – и именно в той части моей речи, которая была написана заранее.

Помню, мне тогда очень понравилась шутка Гриши Бакланова.

– Меня, – сказал он, – приучила армия к тому, что когда начальство советуется, это вовсе не означает, что оно действительно хочет выслушать совет. Мне кажется, что некоторые ораторы сегодня злоупотребили своим правом давать советы рядовому Солженицыну.

Как видно, шутка эта понравилась не только мне: в стенограмме после этих слов следует ремарка: «смех».

Но сейчас, внимательно прочитав подряд все выступления, я вдруг увидел, что в этой Гришиной шутке отразилось нечто большее, чем я услышал в ней тогда.

Обсуждение это – и начальством, и большинством выступавших (конечно, если судить по их выступлениям) – воспринималось как чисто творческое мероприятие: коллеги, товарищи по перу обсуждают новое произведение своего собрата, делятся впечатлениями, указывают ему на то, что у него получилось лучше, что хуже. В заключение мероприятия он благодарит товарищей за помощь, какие-то замечания принимает, с какими-то не соглашается, но обещает подумать и их тоже учесть в дальнейшей работе над рукописью.

По форме оно так всё и было. И выступления, и заключительное слово, в котором А. И. дипломатично заметил, что для него – в особенности сейчас, когда он пишет книгу за книгой, а их не печатают, – «такое обсуждение единственная возможность услышать профессиональное мнение, услышать критику».

Но на самом деле цель Александра Исаевича, когда он настаивал на этом обсуждении, состояла, конечно же, совсем не в том, чтобы услышать о своей рукописи суждения профессионалов. Главная цель этого обсуждения заключалась для него в том, чтобы легализовать крамольную повесть, ходившую в «самиздате», ну и, конечно, использовать давление общественности, чтобы – чем чёрт не шутит? – всё-таки её напечатать.

Но вот даже и он вынужден был – из тактических соображений – делать вид, что превыше всего его волнуют чисто творческие проблемы. Так что уж говорить о принявших участие в этом обсуждении законопослушных советских писателях, – а тем более об отвечавших за это мероприятие литературных функционерах (В. Н. Ильин, Георгий Берёзко).

Конечно, это была игра. Но игра, с условиями которой – в той или иной мере – приходилось считаться всем.

А я, сочиняя свое будущее выступление, эти «условия игры» проигнорировал. Не потому, что был такой смелый, а просто... Не знаю даже, как сказать... В общем, продемонстрировал некоторую безответственность...

И не случайно поэтому мое выступление – только оно одно! – несколько раз прерывалось негодующим гулом и протестующими выкриками с мест.

Вот, например, говоря о том, что надо бы нам все-таки понимать разницу между настоящими писателями и теми, кого на эту должность назначило начальство, я вспомнил Первый писательский съезд, куда Булгаков получил только лишь гостевой билет, а в президиуме которого сидели разные псевдописатели и даже антиписатели. Рядом с Горьким и Алексеем Толстым, – сказал я, – там сидели Анна Караваева, Кирпотин, Чумандрин...

И тут из зала раздались выкрики: «Чумандрин хороший писатель!», «Чумандрин убит на фронте!», «Не надо нам нового табеля о рангах!».

Выкрики эти отмечены в стенограмме. А из того, что в стенограмме не отмечено, мне сейчас вспомнилось, что в тот же день, вечером, мой друг Гриша Бакланов в телефонном разговоре с моей женой, упоминая об этом, сказал: «Мне было стыдно за Бильку!» («Билька» – мое домашнее имя.) В тот же день другой мой друг – Лёва Левицкий, свойственник Чумандрина (он был женат на его дочери) – заверил меня, что никаких претензий по этому поводу он ко мне не имеет.

Продолжая свою речь, я снова вернулся к Булгакову. Сказал, что сейчас начало романа этого писателя, удостоившегося тогда лишь гостевого билета, журнал «Москва» печатает в одиннадцатом номере нынешнего года, а окончание его собирается опубликовать не в двенадцатом, как следовало ожидать, а в первом номере будущего года. То есть надеется благодаря этому роману поднять подписку. И тут с мест опять раздались какие-то возмущенные выкрики. (В стенограмме отмечено: «Снова крики, неразборчивые».)

Закончил я тем, что роману Булгакова «Мастер и Маргарита» наверняка суждена долгая жизнь (тут снова были возражающие возгласы с мест), но как бы то ни было, двадцать пять лет из этой его долгой жизни у этого романа украли. Так вот, не случилось бы того же и с «Раковым корпусом» Солженицына.

Вспомнил я ещё письмо Замятина Сталину, начинавшееся словами: «К вам обращается человек, приговоренный к высшей мере наказания...» Это была метафора: Замятин имел в виду, что книги его не печатаются. Прямо так и написал, что невозможность прорваться своими книгами к читателю – это и есть для настоящего писателя – высшая мера наказания .

Это мое высказывание почему-то особенно возмутило взявшего слово почти сразу после меня Елизара Мальцева.

Елизар считался человеком, как тогда говорили, прогрессивным. Во всяком случае, к литературныму начальству он не принадлежал и особым законопослушанием тоже не отличался. Но начал он с довольно резкой отповеди мне. Сказал, что он тоже читал письмо Замятина Сталину, но к чему было его тут вспоминать, он не понял.

Дальше цитирую по стенограмме:

 

...

Это, конечно, неправда, что о самом произведении Солженицына я будто бы не сказал ни слова, но – что верно, то верно! – в школьном, «семинарском» обсуждении конкретных его достоинств и недостатков участия действительно не принял. И, кстати сказать, в выступлении Кедриной меня как раз больше всего возмутил именно вот этот «семинарский» тон.

Вениамин Александрович Каверин в последней своей мемуарной книге об этом её выступлении вспоминает так:

 

...

Прочитав сейчас (в стенограмме) текст выступления Кедриной, я увидал, что ничего такого уж особенно противного она и в самом деле не сказала. Но меня возмутил сам тон её выступления – то, что о книге Солженицына она говорила так, как говорила бы, выступая на семинаре в Литературном институте о рукописи какого-нибудь молодого литератора, сочинившего нечто заслуживающее поощрения, но над чем ещё надо работать.

Что же касается выступления Елизара Мальцева, то процитировал я его здесь, разумеется, не для того, чтобы сейчас, – полвека спустя, – ему возражать или с ним спорить, а лишь с одной-единственной целью: восстановить атмосферу того обсуждения, где у всех его участников – от генерал-лейтенанта КГБ Виктора Николаевича Ильина до «прогрессивного» Елизара Мальцева – была одна общая забота: только бы не рассердить «товарища Волка»!

Впрочем, некоторые из тогдашних «прогрессистов» ставили перед собой и более серьезную задачу. Они хотели уговорить «товарища Волка», внушить ему некие – не то чтобы гуманные, а просто здравые идеи, объяснить, что «теленок», который тогда ещё только-только начинал «бодаться с дубом», в сущности, не представляет для «дуба» никакой опасности. Больше того! Из этих его неопасных боданий «дуб» может даже извлечь для себя немалую выгоду.

Этой идеей было пронизано выступление Юрия Карякина.

Начал он так:

 

...

Говорил или не говорил Ленин это в своём завещании, а если даже и говорил, что имел при этом в виду, было тут совершенно неважно. Важно было только само имя Ленина. Это был пароль, знак, знаменитая формула киплинговского Маугли: «Мы с тобой одной крови...»

Но это было только начало, так сказать, зачин.

А дальше последовало вот что:

 

...

В перерыве ко мне подошел мой приятель и сосед по дому Илья Давыдович Константиновский. Человек легко возбуждавшийся и по более ничтожным поводам, – сейчас он просто кипел. И как тут же выяснилось, довела его возбуждение до столь высокого градуса именно речь Карякина.

Но тут, чтобы природа этой его реакции была совсем уже понятна, надо сказать несколько слов про Илью Давыдовича.

Человек он был занятный, с причудливой биографией и весьма неординарным характером. Но об этом, может быть, как-нибудь в другой раз. А сейчас важно сказать о нем только одно: он был создателем оригинальной теории, объясняющей самую суть нашей уникальной советской системы, не имеющей, как он уверял, никаких аналогов в мировой истории.

Отбросив все известные определения этой её уникальности («Новый класс», «Номенклатура» и проч.), он дал ей своё название: ГЛИСТОКРАТИЯ.

– Слово удачное, меткое, – согласился я при первом нашем с ним разговоре на эту тему. – Но в чем же тут уникальность? Да, глисты, гельминты – это паразиты. И наши номенклатурщики безусловно таковыми являются. Но ведь до них были и другие паразитические классы... Ведь и рабовладелец, и феодал, и какой-нибудь там азиатский сатрап, они ведь тоже...

– Ах, вы ничего не понимаете! – сразу начал горячиться автор «Теории глистократии». – Ну, хорошо! Возьмем рабовладельческий строй – самый отвратительный, самый бесчеловечный. На рынке рабов может возникнуть ситуация, при которой рабы будут так дешевы, что рабовладельцу выгоднее будет купить новых, чем более или менее сносно кормить тех, которые работают, положим, на его виноградниках. Черт с ними, думает он, пусть дохнут. Куплю других. Казалось бы, что может быть ужаснее?

– Почему «казалось бы»? Это действительно ужасно, – говорил я.

– Да, ужасно... Но можете ли вы представить себе ситуацию, при которой тому же рабовладельцу было бы при этом совершенно все равно, соберет ли он к осени свой урожай или не соберет?

– Нет, – подумав, сказал я. – Такого я себе представить не могу.

– А чтобы помещику было наплевать, взойдет ли то, что его мужики посеяли, или померзнет к чертовой матери? Такое вы можете себе представить?

– Нет, – сказал я. – Тоже не могу.

– Вот! А нашему председателю колхоза позвонят из райкома и прикажут сеять, даже если точно будет известно, что сеять рано, что весь будущий урожай померзнет на корню. Прикажут, потому что им сверху такой план спустили. Или прикажут сажать кукурузу, которая в его широтах никогда не росла и расти не будет. И он, как миленький, будет её сажать. Потому что его благополучие не зависит от того, соберет или не соберет он урожай. Оно целиком и полностью зависит только от того, что в райкоме поставят галочку: план по посевной выполнен. Вот это и есть глистократия, – заключил он свою маленькую лекцию.

Возвращались мы с ним к этом теме неоднократно. Собственно, любой наш разговор, любая тема, которую мы затрагивали в наших беседах, в конце концов неизбежно приводила нас к его «теории глистократии».

Вот и сейчас, отыскав меня, чтобы излить свои мысли о карякинской речи, он с ходу начал:

– Карякин хочет убедить ИХ, что деятельность Солженицына ИМ не опасна и даже выгодна. Но разве можно убедить глисту, что она жизненно заинтересована в том, чтобы организм, на котором она паразитирует, был жив? Что если он погибнет, с ним вместе погибнет и она тоже? Глиста не в состоянии этого понять! Она знает только одно: сосать, сосать и сосать!

Дальнейшее развитие событий показало, что автор «теории глистократии» глядел в корень.

Меня речь Карякина возбудила не так сильно, как Константиновского. А удивила – и того меньше: все эти Юрины тактические идеи мне были давно и хорошо известны. В самом начале нашего знакомства, прочитав рукопись моей книги о Гайдаре, он предложил мне – чтобы протащить её в печать – все родные наши советские реалии заменить на китайские.

Но одна фраза в той карякинской речи на обсуждении «Ракового корпуса» поразила даже и меня.

Он сказал, что больше всех других появившихся в нашей печати статей о повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» ему понравилась статья Дымшица. И что, будь на то его воля, он бы именно ею заменил предисловие к «Ивану Денисовичу», написанное А. Т. Твардовским.

Тоже, конечно, дань тактике.

Не знаю, было ли это такой же данью тактике, или, может быть, данью дружбе, но Александр Исаевич в своей заключительной речи из всех выступавших выделил именно Карякина.

Спустя несколько дней я, правда, узнал, что и моей речью он был тоже доволен.

Лёва Левицкий, работавший тогда в «Новом мире», рассказал мне, что у них в редакции меня за мое выступление многие осудили. Ему, мол (то есть – мне), лишь бы себя показать, а об общем нашем деле он и не думал.

И присутствовавший при этом разговоре Александр Исаевич будто бы отозвался на это так:

– Но то, о чем он сказал, сказать было надо. И сказал это только он. Никто, кроме него.

Узнав об этой его реплике, я был польщен. Что мне Беляев, что мне и мнение «новомирцев», если сам Исаич меня одобрил.

Ну, а что до того, что он на всех нас смотрел отстраненно, словно бы издали и даже чуть-чуть свысока, то я искренне считал, что он имеет право так на нас смотреть. Ведь он упал к нам с неба.

 

* * *

Как уже было сказано, о том, что почти все солженицынские записочки у меня пропали, я не особенно печалюсь. А вот о том, что не сохранилась одна из них – жалею. Уж её-то в любом случае надо было сохранить.

Это было приглашение на предполагавшееся вручение ему Нобелевской премии.

От других записочек (тех, что потерялись) эта отличалась даже внешним видом. К короткому тексту приглашения прилагался адрес (улица Горького, дом 12, Козицкий переулок, дом два, квартира 169), а к адресу – ещё и план, особый подробный чертежик, объясняющий, как эту квартиру отыскать.

Чертежик этот был там совсем не лишним. Без него в лабиринте запутанных московских дворов и переулков добраться до неё и в самом деле было бы не просто.

Приступая к этому рассказу, я был уверен, что это, так ясно запомнившееся мне приглашение с чертежиком-планом, было адресовано мне. А написав первые строки, вдруг усомнился. И решил себя проверить, заглянув в «Теленка», в котором, как мне помнилось, всем этим событиям посвящалась специальная глава – «Нобелиана»:

 

...

В таком избранном обществе я никак не мог оказаться.

Вот если бы приглашенных было двести пятьдесят, как в том списке писателей, которым он разослал свое обращение к съезду, – тогда другое дело. А попасть в список, в котором было всего-навсего шестьдесят фамилий? Нет, такого быть не могло.

Значит, то приглашение я видел у кого-то из своих друзей или знакомых.

Может быть, у Виталия Гинзбурга? (В свое время он тоже станет нобелиатом).

Или у Евгения Львовича Фейнберга? (Это он познакомил и свел А. И. с А. Д. Сахаровым).

Хоть убей, – не помню!

Помню только, что, увидав тот адрес и тот поясняющий чертежик, я вздрогнул.

Почему, – объясню чуть позже. Сперва надо объяснить, почему церемония торжественного вручения регалий, полагающихся лауреату Нобелевской премии, должна была происходить в «рядовой квартире», и ЧТО это была за квартира.

Вышло так, что из-за этой премии, вернее, из-за способа её вручения Александру Исаевичу в то время пришлось бодаться уже не только с Софьей Власьевной (так во всех тогдашних наших разговорах мы ласково именовали нашу родную, трижды проклятую Советскую власть), но и с Нобелевским комитетом, у которого с процедурой вручения этой премии возникли неожиданные – и немалые – трудности и заботы.

Поначалу А. И. объявил, что ко дню вручения премии непременно сам, лично прибудет в Стокольм, чтобы, как Бунин, получить все, что ему полагается, из рук короля и произнести при этом, – чтобы на весь мир громом прозвучала она – традиционную Нобелевскую лекцию.

Он – не Пастернак, трусливо прятаться, вилять, тем более отказываться от премии не станет, что бы ни случилось и какие бы ни возникли на этом пути у него препятствия.

 

...

Говоря о наручниках, которые «у нас накинуть недолго», А. И. имел в виду не только и даже не столько арест, сколько другие полицейские меры. Например, самый простой и наиболее вероятный вариант: что в Стокгольм его просто-напросто не пустят.

Но у Софьи Власьевны были на этот случай другие планы.

 

...

Такое решение и было принято. Если Солженицын обратится в соответствующие инстанции с просьбой о предоставлении ему выездной визы (с чем он пока не спешил), визу ему выдать. А назад – не пускать.

 

На этот случай был даже уже заготовлен соответствующий Указ. Точнее – проект Указа.

 

...

Все эти их «Особые папки» были раскрыты и «Сов. секретные» документы обнародованы много лет спустя. Но просчитать такой вариант развития событий было нетрудно. И Александр Исаевич, легко его просчитав, в Стокгольм решил не ехать.

Любить Россию он вполне мог и издали, и грозящая ему невозможность вернуться из Стокгольма домой страшила его совсем по другой причине.

Причина эта была – та же, что в свое время у Пастернака.

Для Бориса Леонидовича грозящее ему лишение гражданства, помимо всего прочего, стало бы и личной катастрофой. Ведь за границу его бы «выдворили», навеки разлучив с Ольгой Ивинской, с которой он не был связан никакими официальными узами, – только любовью.

Точно такая же, – и даже более острая – ситуация сложилась и у Александра Исаевича. Его брак с Натальей Алексеевной Решетовской был в то время уже порушен. Но они ещё не были разведены, и уезжать ему пришлось бы с ней. А в новом, незарегистрированном браке (регистрации которой государство препятствовало всеми имеющимися в его распоряжении административными средствами) у него уже был ребенок, – так что поездка в Стокгольм означала бы для него разрыв не только с любимой женщиной, но и с его новой семьей.

Оказавшись в той же ситуации, в какой в свое время оказался Пастернак, А. И. устыдился, что прежде осуждал его.

Но, в отличие от Бориса Леонидовича, не только от премии, но и от официальной церемонии её вручения отказываться он не собирался. И потребовал, чтобы церемония эта состоялась в Москве, в Шведском посольстве.

Посол иностранного государства от Софьи Власьевны вроде не зависел, и такой вариант представлялся вполне реальным.

И в самом деле: что могло ему помешать?

Но Софья Власьевна и тут не дремала.

 

...

«Соответствующее предупреждение» послу Швеции в СССР было сделано. Но помимо этого официального представления (оно шло по линии МИДа) для надежности было решено провести с послом – дополнительно – ещё и конфиденциальную устную беседу.

 

...

Посол этого давления не выдержал. Но игнорировать просьбу (в сущности, даже не просьбу, а требование) Солженицына тоже не мог. И предложил ему – на выбор – два компромиссных варианта.

Первый: отправить ему премиальные знаки по почте. И – второй: вручить лауреату их лично, но, так сказать, келейно, в неофициальной обстановке своего кабинета.

Солженицын оба эти предложения отклонил, высказавшись о них с присущей ему резкостью и определенностью:

 

...

Вот так и возник его собственный, встречный план: устроить церемонию вручения на дому.

Когда Хрущёв разрешил печатать «Один день Ивана Денисовича», объявив, что повесть эта написана «с партийных позиций», Александра Исаевича тотчас, без всяких рекомендаций и заявлений сделали членом Союза писателей. И тут же предложили ему московскую квартиру. Но он от этого предложения тогда отказался, решив, что спокойнее ему будет жить «в тихости», у себя в Рязани. Потом, когда началась его конфронтация с властью, он горько об этом сожалел. Теперь квартира в Москве была нужна ему позарез, – хотя бы потому, что только тут, в Москве, мог он встречаться с иностранными корреспондентами, без постоянного общения с которыми ему бы не выжить.

Но к тому времени, когда он стал нобелиатом, московская квартира у него уже была.

Это была квартира его новой семьи. Новая его жена Наталья Дмитриевна и тёща – Екатерина Фердинандовна незадолго до того выменяли две свои квартиры, размещавшиеся в разных районах Москвы, на одну большую, – вот эту самую, где он намечал провести церемонию вручения премии. Здесь, правда, его не прописывали, поскольку его новый брак ещё не был зарегистрирован. Долго не прописывали ещё и потом, когда препятствовать регистрации брака уже не могли. А пока его новую жену в официальной своей переписке они именовали «сожительницей».

 

...

За квартирой Светловых было установлено постоянное наблюдение. Вовсю работала «наружка». Начальнику ЖЭКа позвонил сам Гришин, бывший в то время секретарем Московского горкома партии и членом Политбюро, и распорядился оказать содействие «нашим товарищам», которые будут наблюдать за квартирой гражданки Светловой, переехавшей недавно в этот дом по обменному ордеру. Содействие, разумеется, было оказано: офицерам госбезопасности, которым было поручено наблюдение, выделили комнату техника-смотрителя и там была установлена аппаратура для «подслушки».

Особой необходимости во всех этих мерах не было. Из своих планов Солженицын никакого секрета не делал. Приглашения на церемонию были разосланы не только тем, кто воспринял присуждение «нобелевки» Солженицыну, как их общий праздник, но и к тем, кто предлагал применить к нему самые жесткие меры. В числе этих последних была даже Е. А. Фурцева – тогдашний министр культуры СССР. В адресованном ей приглашении А. И. писал:

 

...

Было ли и это приглашение снабжено специальным чертежиком-планом, чтобы госпожа министр не заблудилась в московских дворах, – не ведаю. Но почти уверен, что было. А. И., конечно, не сомневался, что госпожа министр на эту церемонию не явится. Но – порядок есть порядок.

Что же касается других приглашенных, то большинству из них без такого чертежика нужную квартиру было бы не найти.

Обозначенный в приглашении адрес (улица Горького, 12, Козицкий переулок, 2) тут мало чем мог им помочь. С грехом пополам ещё можно было догадаться, что дом этот – угловой и входить в него надо не с улицы Горького, а с Козицкого переулка. Но этого было явно недостаточно.

Дом этот был не просто угловой. Он был – огромный.

Тринадцатью своими корпусами он выходил на четыре улицы. Главный, фасадный корпус – тот, где была знаменитая булочная Филиппова, – на Тверскую (тогда она называлась улицей Горького). Другой достопримечательностью этого корпуса была разместившаяся в нем маленькая гостиница «Люкс», в которой тогда жили коминтерновцы – и наши, и иностранные. В двух таких коминтерновских семьях подрастали две девочки, мои сверстницы, с которыми жизнь свела меня годы спустя, когда и я, и эти мои сверстницы были уже взрослыми. Одну из них звали Лиза, другую – Люся. Лиза была дочкой генерального секретаря ЦК австрийской компартии Копленига. (В пору нашего уже взрослого знакомства она, как я потом узнал, участвовала в переправке на Запад солженицынского «Архипелага»). А с Люсей я познакомился, когда она уже была женой Андрея Дмитриевича Сахарова и, разговорившись, мы выяснили, что до войны учились в одной школе. Правда, в разных классах. (Она была старше.)

Другими своими корпусами наш дом выходил на Большую Дмитровку и в Козицкий и Глинищевский переулки. (Этот последний именовался тогда улицей Немировича-Данченко).

До революции все эти корпуса были, как это тогда называлось, доходными домами, принадлежавшими семейству знаменитых московских богачей Бахрушиных. Те дореволюционные времена были от нас тогда так же далеки, как какие-нибудь Пунические войны. И мы понятия не имели, почему дома наши в быту именовались «Бахрушинкой». (Как не догадывались, почему магазин, официально называвшийся «Гастрономом № 1», зовется Елисеевским, а булочная на Тверской, куда мы бегали за хлебом, – Филипповской.) Но к названию этому привыкли, как к своему, родному. И ничуть не удивлялись, когда наш классный руководитель Сергей Степанович, распекая какого-нибудь проштрафившегося мальчишку с нашего двора, громогласно раскатывал свое хриплое басовое «р»:

– Бахр-рушинский хулиган, печальное сокр-ровище.

По инерции я написал «с нашего двора». А надо бы – «с наших дворов», потому что дворов в нашей Бахрушинке было несколько. Со стороны одного только Козицкого – три каменных колодца. И в какой из них надо повернуть, чтобы попасть в солженицынскую квартиру, без чертежика-плана было бы не разобраться.

А я, разумеется, знал, что поворачивать надо в мой, средний. Туда, где была моя родная 163-я квартира, в которой не только прошло все мое довоенное детство, но с которой была прочно связана и вся моя последующая, взрослая жизнь.

Мои родители въехали в неё в 1924 году. (Не в квартиру, конечно, а в комнату: квартира была коммунальная, в каждой из шести её комнат жила семья). Я родился три года спустя – в 1927-м. В 1951-м в ту же комнату привел свою молодую жену. И там же в 1955-м родился наш сын.

В 1960-м в этой же квартире умер мой отец. А мама жила в ней до глубокой старости. В 1970-м, когда соседняя, 169-я квартира стала солженицынской, маме было уже далеко за восемьдесят, и не было дня, чтобы я не постарался заскочить к ней хоть на минутку. А когда она заболевала, приходилось мне – иногда подолгу – и жить там, ночуя на кушетке, которая была так для меня коротка, что приходилось подставлять к ногам даже не один, а два стула.

Кстати, мама рассказала мне, что однажды – в их районной поликлинике, сидя в очереди к врачу – она разговорилась и познакомилась с очень милой пожилой дамой, которая оказалась тёщей Александра Исаевича.

Все это я рассказываю к тому, что у меня в то время были все основания считать Солженицына своим соседом, и случись мне оказаться в числе приглашенных, я бы эту солженицынскую квартиру нашел, хоть днем, хоть ночью, что называется, с закрытыми глазами.

Но побывать в ней тогда не пришлось не только мне, но и всем, кому приглашения с тем разъясняющим чертежиком были разосланы.

Торжественная церемония вручения нобелевских грамот была назначена на 9 апреля. А накануне, 4-го, стало известно, что секретарю Нобелевского фонда Карлу Гирову во въездной визе отказано. И всем гостям были разосланы уведомления, что церемония не состоится.

А мне в той солженицынской квартире побывать однажды все-таки пришлось. Но – уже в другое время и совсем по другому поводу.

 

* * *

Мы сидели вчетвером – Володя Войнович, Володя Корнилов, его жена Лара и я. И, как почти каждый вечер тогда (в этот раз это было у Корнилова), то ли играли в шахматы, то ли пили чай, а может быть, и что-то покрепче чая – «за успех нашего безнадежного дела».

Раздался резкий звонок в дверь, и в корниловскую квартиру ворвалась моя жена.

– Вот! – начала она прямо с порога. – Вы тут сидите! А только что по радио передали: арестован Солженицын!

– Арестован или задержан? – спросил я. Будучи по природе оптимистом («не верит тело»), я ещё надеялся, что Александра Исаевича только пугают.

Но жена даже не поняла тонкого юридического смысла моего вопроса, по обыкновению решив, что я сморозил какую-то очередную глупость.

А друзьям, даже если они меня и поняли, было уже не до этих юридических тонкостей.

Наскоро одевшись, мы втроем выскочили на улицу и ринулись к метро.

Мы позвонили в дверь и нам сразу открыли. Первым, кого я увидал в прихожей, был Юлик Даниэль.

– Ну, что? – глупо спросил я.

– А то, что Александр Исаевич арестован! – отрубил он, и в резкости этого его ответа было что-то похожее на интонации моей жены, когда она ворвалась к нам с этим своим – «Вот, вы тут сидите!..».

И я опять вылез с тем же моим уточняющим вопросом:

– Арестован или задержан?

И так же раздраженно (мол: «А у вас ещё были какие-то сомнения?») Юлик отрезал:

– Арестован!

В «Теленке» А. И. рассказывает, как мучилась тем же вопросом Наталья Дмитриевна:

 

...

И – спустя несколько страниц:

 

...

По ответу Юлика выходит, что мы появились, когда «эта проклятая неизвестность» уже кончилась. Хотя – не исключено, что его ответ отражал только его личную убежденность в том, что дело плохо, – что если уж они решились на «привод», никаких надежд на то, что А. И. всего лишь «задержан», уже быть не может.

В коридоре, где мы топтались, кроме Юлика и нас, был ещё один человек, как будто не принадлежащий к членам семьи: высокий, массивный, с крупно вылепленным, несколько даже тяжеловатым лицом. Как оказалось, это был Игорь Шафаревич. Нас познакомили, и мы обменялись рукопожатиями.

Вот какие были времена.

Был там ещё и Сахаров. Но он, когда мы вошли, уже прощался. Отчасти поэтому, а отчасти потому, что эта – первая моя встреча с ним – была напрочь вытеснена другими, гораздо лучше мне запомнившимися, я начисто забыл реплику, которую он кинул, уходя. (Ее мне напомнил Лёва Левицкий, который все эти годы вел дневник и – с моих слов – записал её).

Когда кто-то спросил Андрея Дмитриевича, что же теперь, после того как Солженицына взяли, надо делать, он ответил:

– Пока что ничего. Надо ждать, какой будет их следующий ход.

Дальнейшее развитие событий подтвердило, что он был прав.

После ухода Сахарова пробыли мы в солженицынской квартире недолго. Нам коротко рассказали, как все произошло. Сейчас я уже не могу отделить то, что услышал тогда, от того, что потом прочел в «Теленке». Из услышанного запомнились некоторые особенно тронувшие меня подробности: взял с собой свой «тюремный мешочек», где едва ли не самой важной для него вещью были самодельные «наглазники», специально изготовленные им на тот случай, если придется засыпать в камере при невыключенной на всю ночь электрической лампочке. А ночным сном он дорожил, помимо всего прочего, ещё и потому, что, как оказалось, уже тогда начались у него нелады с давлением.

Выслушав все это и повздыхав, мы ушли. Выйдя из подъезда, с детства знакомым мне проходным двором выскочили на Тверскую и плюхнулись в первую попавшуюся машину с шашечками. Фокус с проходным двором, однако, не помог: как только наше такси стронулось с места, за нами следом тотчас же двинулась другая машина с тремя или четырьмя легко узнаваемыми гавриками.

В двух кварталах от нашего метро сидящий рядом с водителем Войнович быстро с ним расплатился и остановил машину. Мы выскочили и «огородами, огородами», – то есть переулками и дворами, – слегка петляя, чтобы сбить со следа возможных преследователей, вернулись в корниловскую квартиру, из которой вышли тому назад каких-нибудь полтора часа, – а казалось, что целую вечность.

Весь этот войновичевский маневр был чистейшей воды озорством: никакого практического смысла в этом «убегании от преследователей», конечно, не было. Но нам это внушило некоторое чувство довольства собой и на какое-то – увы, очень короткое – время слегка улучшило наше настроение.

Разошлись мы поздно, и ночью я (наверно, не один я) долго не мог уснуть. Тревога за Александра Исаевича (что-то теперь с ним будет?) слилась воедино с тревогой за Войновича и Корнилова, которые в то время уже вступили на путь «диссидентства», – за всех нас. Я чувствовал, что арест «Исаича» – это начало какого-то поворота в общей нашей судьбе. Каким-то образом он (сам факт его существования, его неуязвимости) защищал, охранял «от них» всех нас. И теперь, без него, мы словно стали стократ беззащитнее: если уж они решились взять ЕГО, так с нами со всеми и вовсе не станут чикаться.

С той ясностью, с какой выражаю сейчас, я этого тогда, наверно, не сознавал. Но что-то подобное безусловно чувствовал. Хотя чувство это было где-то на периферии моего сознания (может быть, даже и подсознания). Главная же тревога была за него: на что они все-таки решатся? Что с ним сделают? Неужели посмеют, после всего, что он уже пережил однажды – в ТЕ ВРЕМЕНА, – заставить пережить его это ещё раз, снова?

Наутро, когда указ о «выдворении» был объявлен, у меня прямо камень с души свалился.

Среди появившихся в тот же день в печати лакейских откликов на это событие наших литературных корифеев слегка выделялся (а может быть, мне это показалось?) отклик Валентина Катаева.

Начинался он как-то так: «С чувством огромного удовлетворения я узнал...»

Прочитав это, я подумал, что наверняка Валентин Петрович этим казенным способом выразил то, что чувствовал на самом деле. Мне даже сейчас мерещится, что там было сказано: «С чувством огромного облегчения...» А поскольку «чувство огромного облегчения» было тем самым чувством, которое испытал и я, узнав, что А. И. уже в Германии, у Бёлля, – мне показалось, что Валентин Петрович почувствовал (и хотел выразить) именно это.

А может быть – кто знает! – так оно на самом деле и было?

 

Первые недоумения

Четверть века спустя после явления «Ивана Денисовича», в новые, уже «перестроечные» времена я впервые пересек границу «большой зоны». Первой настоящей моей «заграницей» (страны соцлагеря – не в счет) стала Западная Германия.

Город Кельн. Мы стоим с местной дамой (русского происхождения) на каком-то мосту, и я спрашиваю у нее:

– Как называется эта река?

Она спокойно отвечает:

– Эта река называется Рейн.

А вот другая местная дама – на этот раз не русская, а настоящая немка, но прекрасно (она славистка) говорящая по-русски, везет меня на роскошной иномарке вдоль этого самого Рейна.

– А это, – говорит она, – замок нашего графа.

Оглядев очередную средневековую достопримечательность, я спрашиваю:

– А что там сейчас?

Она пожимает плечами:

– Там живет граф.

С такими вот знаниями и представлениями о заграничной жизни я путешествовал по Германии, самостоятельно переезжая из города в город. Добавьте к этому, что по-немецки я знал только несколько слов: «Гитлер капут», «хенде хох», «цурюк» и застрявшее в моем мозгу из школьного учебника – «Анна унд Марта баден».

Этот богатый словарный запас, как вы понимаете, в моем путешествии пригодиться мне никак не мог. Поэтому на перроне каждого нового города меня встречал какой-нибудь русскоязычный немец, державший в руке, чтобы я легко мог его опознать, журнал «Москва».

Весь этот план моего путешествия – от начала и до конца – разработал всю дорогу издали опекавший меня незабвенный Вольфганг Казак.

В городе Майнце я ночевал у профессора-слависта, который лет тридцать тому назад «выбрал свободу», – сел в Восточном Берлине в метро и уехал в Западный.

Вечером мы с ним хорошо посидели: пили пиво, разговаривали. А заполночь, провожая меня в отведенную мне спальню, профессор спросил, не хочу ли я взять у него почитать что-нибудь на ночь.

Я сказал, что да, конечно, с удовольствием, дома я каждый день привык засыпать с книгой, иначе, пожалуй, и не усну. Но воспользоваться его любезным предложением смогу только в том случае, если у него найдется для меня какая-нибудь русская книга. Он сказал:

– Да вот, пожалуйста, только что мне прислали новый том Солженицына – «Март семнадцатого». Хотите?

Я, конечно, хотел.

Надо сказать, что к солженицынским «узлам» я в то время относился уже без всякого интереса. Читать его историческую тягомотину и без того было скучно, а тут ещё это его «языковое расширение»... Но раскрыть самую свежую солженицынскую новинку, которая до Москвы когда ещё дойдет... Да ещё «Март семнадцатого»... О семнадцатом годе я готов был читать всё!

В общем, лег я в мягкую и свежую немецкую постель с томом Солженицына в руках, предвкушая какое-никакое, а все-таки удовольствие.

Раскрыл. Начал читать. И сразу погрузился в сложные отношения государя императора с государыней императрицей. Государь тяжело переживал случившуюся накануне размолвку с женой. А размолвка вышла из-за того, что он, по мнению государыни, недостаточно сурово наказал убийц нежно любимого и глубоко ею почитаемого «старца» (Распутина).

Гнев государыни поначалу был неукротим. Но в последние дни этот её гнев уже слегка поутих, и – государь облегчился .

Так прямо было и написано: «Государь облегчился». В том смысле, что у него стало легче на душе.

Я, конечно, не сомневался, что Александр Исаевич прекрасно знал, в каком значении нынче употребляется этот глагол. Но ему было на это наплевать. Верный владевшей им фанатической идее «языкового расширения», он решил вернуть ему его первоначальный, исконный, прямой смысл.

Понимая всё это, я тем не менее не мог удержаться от улыбки, закрыл книгу и отложил её в сторону. Решил, что авось удастся как-нибудь заснуть и без нее. И – заснул, чему немало способствовала мягкая немецкая постель, накопившаяся за день усталость, а может быть даже и выпитое перед сном пиво.

Всё это, напоминаю, было спустя четверть века после появления «Ивана Денисовича». И к тому времени поводов к тому, чтобы разочароваться в Солженицыне – и в писательских, и в человеческих его качествах – у меня скопилось уже довольно много.

Но первое недоумение случилось совсем скоро.

В октябре 1965 года, когда Александра Исаевича у нас уже не печатали, в «Литературной газете» вдруг появилась его статья.

Называлась она так: «НЕ ОБЫЧАЙ ДЁГТЕМ ЩИ БЕЛИТЬ, НА ТО СМЕТАНА».

Уже само это название показалось безвкусным: искусственным, натужным, по правде говоря, даже каким-то дурацким.

Начиналась она вполне нормально – хотя, может быть, излишне резкой, но, в общем, довольно убедительной полемикой с появившейся накануне в той же «Литературной газете» статьей академика В. В. Виноградова:

 

...

Это всё – про дёготь , которым академик Виноградов (и как вскоре выяснится, не он один) не только сам портит, но и других призывает портить наши русские «щи».

А вот какой, втолковывал он, должна стать годная для заправки этих «щей» сметана :

 

...

Над всеми этими его предложениями можно было бы разве что посмеяться. И даже и не посмеяться, а только лишь усмехнуться, что, кстати сказать, мы (я и два моих соавтора по пародийному цеху) тогда тотчас и сделали:

 

...

Эта наша пародия была, по правде сказать, довольно слабенькая. Солженицынские «убывь», «перетаск», «припорох» мы не то что не сумели перепародировать, но даже не поднялись до того уровня комизма, какой эти его слова-уродцы несли сами по себе .

Но вспомнил я тут её не затем, чтобы похвастаться этой нашей давней пародийной удачей (на самом деле – неудачей), а только лишь для того, чтобы продемонстрировать, с каким добродушным юмором была воспринята нами эта, как тогда можно было предполагать, безобидная и даже милая причуда великого человека.

Так бы оно, наверно, и было, если бы не главная, центральная идея той солженицынской статьи. Именно она более всего меня изумила:

 

...

Получается, что с петровских времен развитие русского языка пошло НЕ ТУДА, КУДА ЕМУ НАДО БЫЛО ИДТИ.

То есть устная русская речь, быть может, ещё и сохраняла свои живые краски, а вот письменная...

Но ведь именно на этом самом письменном – ущербном – языке, развитие которого после Петра пошло куда-то не туда, была создана ВСЯ ВЕЛИКАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА! И Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Толстой, и Тургенев, и Достоевский, и Чехов!

– Ну, что скажете? – помню, спросил я про эту солженицынскую статью у заглянувшего в тот день к нам на огонек Бориса Заходера.

– А что тут скажешь? – развел он руками...

Но прежде чем привести этот хорошо мне запомнившийся его ответ полностью, хочу сказать несколько слов о том, что за человек был Боря Заходер, почему именно его реакция на изумившую меня солженицынскую статью была мне особенно интересна.

Помню, пришел он к нам в тот день, когда открылся Двадцать Третий съезд КПСС. Это был первый партийный съезд после снятия Хрущёва, и некоторые наивные люди, на что-то ещё надеявшиеся, с интересом ждали новых важных государственных решений. (Поговаривали о каких-то экономических реформах, предлагаемых тогдашним премьером Косыгиным).

Боря заявился к нам чуть ли не прямо с поезда: только что приехал из Ялты.

– Ну, что слыхать? – спросил он после того, как мы обменялись первыми приветствиями. – Что там у них на съезде?.. Я, правда, на вокзале – по радио – услышал одну фразу. Даже полфразы. И всё понял. Так что ничего нового вы мне, наверно, уже не сообщите.

– И какая же, Боря, это была фраза? – с интересом спросил я, не представляя себе, как по одной случайно услышанной даже не фразе, а полуфразе ему удалось сразу понять, чего нам всем надо ждать от этого их съезда.

– А фраза была такая, – сказал Борис. И с видимым удовольствием процитировал: – «Мы будем и впредь».

Надо сказать, что в полной мере всю глубину этого его высказывания я оценил не сразу. Принял – как остроту. Умную, меткую, точную, но – не более того: чего, мол, от них ждать, будут и впредь делать то, что делали раньше, что делали всегда.

Но в этом отсечении второй половины фразы, в полном отсутствии интереса у услышавшего её Бориса к тому, что последует за первой её половиной, – интереса к тому, что именно будут они делать и впредь , на самом деле заключался смысл гораздо более глубокий, чем даже уже тогда очевидное для меня предвидение, что ни из косыгинских, ни из каких других намечавшихся ими реформ ничего путного у них не выйдет.

Полностью эта ритуальная фраза, наверно, звучала как-нибудь так: «Мы будем и впредь крепить нерушимую дружбу народов нашей страны». Или: «Мы будем и впредь отстаивать дело мира во всем мире».

Оборвав её на половине и – мало того! – поставив точку там, где должно было бы стоять многоточие, Борис превратил эту полуфразу в законченную формулу, которая обрела совершенно новый смысл – не только иронический, но даже жутковатый.

Формула «Мы будем и впредь» – с точкой на конце – означала не только то, что они будут и впредь продолжать гонку вооружений, раздувать пламя холодной войны, поддерживать все бандитские режимы, какие только есть на нашей планете, пестовать и обучать террористов, разрушать экономику страны и издеваться над собственным народом. Ритуальная фраза эта – именно вот в таком, усечённом виде – адекватно выразила самую суть уникальной нашей советской системы. Уникальность, состоящую не столько даже в том, что это была система без обратной связи , сколько в том, что единственным исключением из этого правила, единственным доступным ей проявлением этой самой обратной связи было как бы изначально встроенное в неё устройство, автоматически отбрасывающее любое начинание, несущее в себе угрозу какого бы то ни было – пусть даже не очень значительного – изменения, исправления, улучшения этой самой системы.

А вот совсем другой припомнившийся мне случай.

Зашла как-то у нас с ним речь о едва ли не самой популярной в те времена песне – «Я люблю тебя, жизнь».

Я, как всегда, многословно и, наверно, не слишком вразумительно пытался выразить свое отношение к её тексту. Борис слушал меня, слушал, не соглашался, но вроде и не возражал. И вдруг сказал:

– Я люблю тебя, жизнь, хоть и знаю, что это наивно.

И в этом ироническом перифразе песенной строки («Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно») было и всё, что я так долго и безуспешно пытался выразить, и ещё многое другое: мудрый скепсис человека, знающего истинную цену телячьему оптимизму, грустная уверенность, что рано или поздно жизнь преподнесет каждому неизбежную дозу разнообразных горьких сюрпризов, и даже более того: сознание той невеселой истины, что жизнь, какой бы светлой и радостной она ни была, в самой основе своей – трагична .

Я так подробно остановился на этих вдруг припомнившихся мне эпизодах, потому что в них, как мне кажется, замечательно выразилась всегда восхищавшая меня способность Бориса не только проникать своим мощным ироническим умом в самую суть сложных вещей и явлений, но и выражать свое понимание этой сути с совершенно поразительной простотой, легкостью, свободой и каким-то особым, только ему одному свойственным изяществом.

Вот и сейчас тоже, – задав ему свой вопрос о только что прочитанной солженицынской статье, я ждал, что он ответит на него как-нибудь вот так же: коротко и – убийственно.

И дождался.

– Ну что тут скажешь? – задумавшись, начал он.

И вдруг, оборвав себя, смеясь, процитировал из письма Белинского Гоголю:

– Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов! Что Вы делаете!

К таким обобщениям я был тогда ещё не готов. Да и Борис сказал это, как говорится, в тоне юмора. То есть – в шутку.

Но чем дальше, тем чаще я вспоминал эту заходеровскую шутку, находя в ней всё большую и большую долю правды.

 

* * *

Во всех тогдашних наших спорах о Солженицыне, – а споры эти теперь вспыхивали все чаще и чаще, – я неизменно его защищал.

Защищал, например, когда «новомирцы» жаловались, что он готов их предать, отдав какой-то очередной свой опус в другой журнал или, не посоветовавшись с ними, в театр «Современник». Тут я прямо на стенку лез: да почему, собственно, он должен считаться с «Новым миром», да хоть бы и с самим Твардовским! Что он – подписал с ними контракт на вечные времена?! Да и не обязан он – упавший к нам с неба – делать разницу между мелкими нашими групповыми разногласиями – «Новым миром» и, скажем, «Молодой гвардией». Оттуда, с того неба, с которого он к нам упал, эта разница не больно видна. Да и, по правде говоря, не так уж и существенна.

Разногласия «Нового мира» с черносотенной «Молодой гвардией» и таким же черносотенным софроновским «Огоньком» или сталинистским кочетовским «Октябрем» были, конечно, совсем не мелкими. Но Солженицыну (да, по правде говоря, в то время уже и мне тоже) довольно было уже одного того, что все они были – советские . А он в то время, что ни день, то дальше и дальше закидывал свой чепчик за нашу советскую мельницу.

Взять хотя бы вот это, одно из самых громких его тогдашних обращений к соотечественникам – знаменитый его призыв к нам ЖИТЬ НЕ ПО ЛЖИ:

 

...

Ограничься он этой общей декларацией, и все его единомышленники тотчас бы и легко с ним согласились. Да, да, конечно! Откажемся!..

Но это была только преамбула. А далее у него следовала ясная и четкая, очень конкретная ПРОГРАММА ДЕЙСТВИЙ:

 

...

Тут уже и самые ярые его единомышленники, самые восторженные его почитатели – и те зачесали в затылках.

И то сказать, не такая уж это малость пожилому кормильцу семьи остаться без работы, а молодому – быть выброшенному из института: нельзя ведь учиться в советском вузе и не ходить на лекции и не сдавать зачеты и экзамены по основам марксизма-ленинизма.

Даже обожавшая Солженицына Лидия Корнеевна Чуковская, когда зашел тогда у нас с ней разговор на эту тему, и та выразила сомнение в правильности этого его призыва.

– Ну, хорошо, – сказала она. – Допустим, откажутся – не все, но хоть лучшие из лучших – сдавать эти зачеты. Их исключат из институтов. И кто тогда в нашей несчастной стране будет, спустя годы, учить детей в школах? И кто будет лечить – тех же детей, и стариков, да и просто больных, заболевших, скажем, воспалением легких?

Но я и тут защищал его. Говорил, что пророк – он на то и пророк, чтобы призывать к несбыточному, невозможному. Сколько лет прошло со времен библейских десяти заповедей. А люди, как ни в чем не бывало, продолжают убивать друг друга, и мужчины по-прежнему желают жен своих ближних. Никакие заповеди не отвратили их от этого. Так что же, зря, значит, Моисей принес нам с Синая эти свои скрижали?

Хоть и не так страстно и не так уверенно продолжал я его защищать и в спорах, с новой силой вспыхнувших по поводу пущенного им в Самиздат его «Письма вождям Советского Союза».

На самом деле это его «Письмо» меня тоже тогда оттолкнуло.

Оттолкнуло уже самое его начало, в котором он давал понять нашим «вождям», что сохраняет некоторую надежду на успех своего обращения к ним, потому что, как бы там ни было, а ведь все-таки они с ним «одной крови»:

 

...

Точно так же, помню, поразило меня в «Теленке», что когда возникло у него намерение написать письмо в правительство, попытаться найти с ними если не общий язык, так хоть компромисс, сомнений насчет того, к кому именно из «них» стоит обратиться, у него не было:

 

...

Это у мертвяка Суслова «весьма неглупое лицо»... Это Суслов – «законсервированный в политбюро свободолюбец»...

Ну, ладно, на всякого мудреца довольно простоты. Ну, купился Александр Исаевич на сусловские похвалы его «Ивану Денисовичу», на радостное трясение Михаилом Андреевичем его руки... Может быть, и в «Письме вождям», когда он выражал надежду, что те, к кому он обращается, «не безнациональны», вспомнилось ему неглупое лицо и пылкое рукопожатие М. А. Суслова.

 

Но та программа действий, та модель спасения отечества, те, тогда ещё не шибко развернутые, но уже достаточно ясно выраженные идеи насчет того, «как нам обустроить Россию», изложенные в этом его обращении к вождям, отвратили меня даже ещё больше, чем выраженная в его начале надежда на их «небезнациональность»:

 

...

Тут сам собою возникал, прямо напрашивался простой вопрос. А ну как молодежь не захочет добром ехать осваивать этот отстойник? Силой, что ли, будем её туда отправлять? Так это мы, вроде, уже проходили...

Всё это в нашем (увы, довольно узком) кругу, конечно, обсуждалось. И образ недавнего нашего кумира не то чтобы потускнел, но изменился, обретя черты не только комические, но и, по правде сказать, отталкивающие.

Говорили мы об этом между собой только в наших кухнях: о том, чтобы выступить с критикой солженицынских идей публично, разумеется, не могло быть и речи – ведь это значило бы присоединиться к государственной, кагэбэшной травле главного борца с ненавистной нам советской властью.

Один из нас, однако, на это все-таки решился.

В 1974 году (вон как давно это было!) Давид Самойлов написал и вскоре опубликовал поэму «Струфиан. Недостоверная повесть», герой которой – Федор Кузьмин (он же – Федор Кузьмич, тот самый старец, легенда о котором так волновала Льва Николаевича Толстого) – являлся перед читателем в роли автора некоего тайного сочинения, которое, как только будет оно завершено, он намеревался повергнуть к стопам самого Государя Императора:

Не могло быть ни малейших сомнений насчет того, куда было направлено жало этой художественной сатиры. Конечно же, это была пародия – откровенная и довольно злая – на Солженицына, на его «Письмо вождям Советского Союза».

Злая ирония этого самойловского «Струфиана» Солженицына больно задела. И, спустя годы, эту тогдашнюю свою обиду он Самойлову припомнил:

 

...

Опубликовал Солженицын этот свой очерк о Самойлове в 2003-м. А написан он был, как о том сообщает нам в его тексте сам автор, в начале 1995-го. Вот, стало быть, как долго (целых тридцать лет!) лелеял Александр Исаевич эту свою обиду. Но самое примечательное в этом «сведении счётов» с уже умершим к тому времени поэтом не злопамятность, не свежесть этой его давней обиды, а упрямое его нежелание видеть и знать правду о том предмете, о котором он взялся писать.

Чтобы показать, как далека от реальности злая реплика Солженицына насчет того, что Самойлов будто бы всю жизнь, «в жажде покоя» уклонялся от сочинения стихов «с общественным звучанием», приведу только одно давнее самойловское стихотворение:

Если вычеркнуть войну,

Что останется? Не густо.

Небогатое искусство

Бередить свою вину.

Что ещё? Самообман, Позже ставший формой страха.Мудрость, что своя рубахаБлиже к телу. И туман.

Нет, не вычеркнуть войну, Ведь она для поколенья —Что-то вроде искупленьяЗа себя и за страну.

Правота её начал, Быт жестокий и спартанский,Как бы доблестью гражданскойНас невольно отмечал.

Если спросят нас юнцы, Как мы жили, чем мы жили,Мы помалкиваем илиКажем раны и рубцы.

Словно может нас спасти От стыда и от досадыПравота одной десятой,Низость прочих девяти.

Ведь из наших сорока Было лишь четыре года,Где нежданная свободаНам, как смерть, была сладка.Стихотворение это было написано в октябре 1961-го.Никто из сверстников Самойлова, поэтов военного, фронтового поколения (ни Наровчатов, ни Межиров, ни Луконин, – ни даже Слуцкий!) никакого стыда «за себя и за страну» тогда не чувствовали. А если и чувствовали, в стихах это не выражали. Самойлов был едва ли не единственным (кроме разве одного Коржавина), кто посмел сказать об этом вслух.Как же мог Солженицын, прочитавший всего Самойлова насквозь и посвятивший ему специальный очерк, этого не заметить? Неужели только неостывшая личная обида ему в этом помешала?Думаю, что были для этого ещё и другие причины, и со временем я о них, наверно, ещё скажу.Но это всё – более поздние мои мысли.А тогда, в 1974-м, я обо всем этом, конечно, не думал.Нацеленная в Солженицына ирония самойловского «Струфиана» была мне, конечно, близка. Не просто близка! Это были, как писал иногда на докладах своих министров Николай Второй, «мои мысли». Мои, но выраженные с таким блеском, на который я сам, конечно, не был способен.Но ясно сознавая, что все эти его идеи «спасения Руси» мне не только чужды, но и прямо враждебны, я все-таки не позволял себе думать о Солженицыне совсем уж худо. Что бы там ни было, он все-таки ещё оставался для меня главным символом сопротивления ненавистному мне сталинско-брежневскому режиму.Помню, однажды, когда мы в какой-то компании обсуждали это самое солженицынское «Письмо вождям», один из самых резких его критиков, с которым я был, в общем, согласен, заключил свою речь такой фразой:– Короче говоря, если бы у нас сейчас были свободные выборы, за Солженицына я бы голосовать не стал.На что я тут же отреагировал:– Ну да, ты бы голосовал за Брежнева.

 

* * *

Споры о Солженицыне в нашем кругу не утихли и после его «выдворения». Пожалуй, стали даже более ожесточенными. В одном случае, слух о котором уже тогда до меня докатился (тесен, тесен был тогда этот наш маленький круг), дело даже дошло чуть ли не до скандала.

Настоящего скандала не вышло, потому что «скандалист», заваривший всю эту кашу (Д. Самойлов), был хозяином дома, а мишенью, на которую была направлена его словесная атака, – стала главная и самая почетная его гостья, Лидия Корнеевна Чуковская. Оскорбить Лидию Корнеевну Давид, разумеется, не хотел, – слишком глубоко он её любил, ценил и уважал, но в то же время не мог не понимать, что каждое слово той его антисолженицынской инвективы не могло не восприниматься ею как личное оскорбление.

Сам он в своих «Подённых записках» суть инцидента излагает коротко:

 

...

Более подробно рассказывает о случившемся вдова поэта:

 

...

Что именно вырвалось в тот момент у Давида «из подсознания наружу», из этого объяснения не поймешь. Но кое-что можно понять из той его части, в которой подробно излагается вся предыстория интересующего нас сюжета:

 

...

Но о том, ЧТО ИМЕННО наговорил ей Давид за тем новогодним столом, и тут – ни полслова.

Кое-что, однако, можно понять из сохранившегося в архиве Л. К. Чуковской обращенного к ней письма Давида от 19 января 1975 года:

 

...

К упоминанию о полученном им письме Л. К., на которое он собирается ответить, в цитируемой книге было сделано такое примечание:

 

...

На самом деле письмо это сохранилось. Не сохранился оригинал. Но спустя какое-то время после выхода в свет этой «Переписки», составительница книги Елена Цезаревна Чуковская нашла в архиве Лидии Корнеевны черновик этого её большого письма, судя по всему, мало чем отличающийся от оригинала.

Именно этот черновик и был опубликован в «Новом мире». И из этой публикации мы наконец узнали, ЧТО же там на самом деле произошло.

 

...

«Плохой человек», «плебей и хам»... Вот, значит, какие ужасные слова были произнесены за тем новогодним столом. Вот до какого градуса поднялось в кругу недавних единомышленников отрицание недавнего их общего кумира.

Давид на это большое послание Лидии Корнеевны (к тексту его я ещё не раз буду возвращаться) ответил процитированным выше коротким письмом, в котором выразил сожаление, что огорчил её и испортил ей вечер. А разговор «по существу» отложил на потом («...мне бы хотелось ответить Вам по существу. Надо только собраться с мыслями, потому что вопрос не простой»).

Этот его ответ, который он обещал вместе с её письмом показать друзьям, – а потом, разумеется, и ей, – до нас не дошел. Во всяком случае, в составленном Еленой Цезаревной томе их переписки этого обещанного им ответа я не обнаружил. Но от спора «по существу» он не уклонился, о чем мы можем судить по другому, более раннему его письму на ту же тему:

 

...

Ответа Лидии Корнеевны на это письмо в составленном Еленой Цезаревной томе я тоже не обнаружил. Но легко могу себе представить, каков был бы этот её ответ, поскольку и сам в разговорах с ней не раз возвращался к этой жгучей теме и выслушивал все, – как правило, впрочем, очень мирные – её резоны.

Кое-какие из этих тогдашних наших разговоров я легко мог бы восстановить тут по памяти. Но в этом нет никакой нужды, поскольку в опубликованных недавно дневниковых записях Л. К. о Солженицыне есть прямой, непосредственный отклик на эту её размолвку с Самойловым, прямой её ответ ему уже не только на тему «А. И. С. как жилец», но и «по существу спора»:

 

...

Ответ более чем определенный и как будто исчерпывающий. Но за этой записью – на той же странице! – следует другая, из которой видно, что и у неё с Александром Исаевичем немало идейных разногласий:

 

...

Себе она все эти недоумения и несогласия разрешает. Но – только себе ! Готова немедленно порвать с каждым, кто осмелится произнести вслух хоть слово критики, направленной на её кумира:

 

...

Этот дневник Лидии Корнеевны, наверно, – самое яркое свидетельство того амбивалентного отношения к Солженицыну, какое сложилось тогда в кругу недавних его поклонников и почитателей. В то же время он уникален, потому что в нем эта амбивалентность выявилась не только в разногласиях и спорах вчерашних единомышленников, вдруг ставших, как это часто бывало в истории, яростными идейными противниками, но и в душе и сознании одного человека . И именно этим он для нас особенно интересен.

 

...

И – тут же:

 

...

И – рядом:

 

...

Чем дальше, тем больше А. И. дает ей поводов для такого рода недоумений. И все чаще возникает у неё желание поспорить с ним, возразить, откровенно высказать ему свое несогласие. («Напишу ему»).

Но когда такое желание, – даже по тому же самому поводу, – возникает у кого-нибудь ещё, она прямо-таки взрывается возмущением и гневом.

И так – все тридцать три года (первая запись о Солженицыне помечена 19 ноября 1962-го, последняя – 8 ноября 1995-го), на протяжении которых велся этот дневник.

Двойственность, пресловутая амбивалентность её отношения к «классику», как она его называет, то и дело прорывается даже не в разных записях, а в одной и той же:

 

...

Иногда эта «амбивалентность» принимает формы прямо-таки комические. Вот (это уже после возвращения Солженицына на Родину) она откликается на одно из тогдашних его публичных выступлений (видела по телевизору):

 

...

Месяц спустя она вновь возвращается к этой больной теме:

 

...

Золотые слова!

Но вот те же самые золотые слова осмелилась вымолвить Ольга Чайковская (очень тогда известная наша журналистка):

 

...

Это уже прямо безумие какое-то! Забыла она, что ли, что только что (и трех недель не прошло!) сама предъявляла Александру Исаевичу те же претензии, по поводу которых теперь негодует?

 

Такой вот плюрализм в одной голове. А плюрализм в одной голове, – как метко было сказано однажды, – это шизофрения...

На самом деле эти взаимоисключающие высказывания Лидии Корнеевны, этот её «плюрализм в одной голове» отнюдь не свидетельствует о раздвоении личности. Скорее напротив.

Как говорит Полоний в «Гамлете», в этом безумии есть своя система. В данном случае – очень жесткая, предельно логичная и последовательная система ценностей .

Лидия Корнеевна была бескомпромиссна до нетерпимости. Это было главное, определяющее свойство её личности. Оно проявлялось и в большом, и в малом. Иосиф Бродский вспоминал, что когда они (молодежь) собирались у Анны Андреевны, обстановка была всегда самая непринужденная. Хозяйка сразу же отряжала кого-нибудь за бутылкой водки и, не жеманясь, пила вместе со всеми. Но стоило только на горизонте появиться Лидии Корнеевне, как водка тотчас исчезала со стола, на всех лицах «воцарялось партикулярное выражение, и вечер продолжался чрезвычайно приличным и интеллигентным образом».

Мне в это очень легко поверить.

Помню, однажды Лидия Корнеевна пригласила меня и моего приятеля Макса Бременера посетить её. Мы с Максом жили тогда в Переделкинском Доме творчества, так что идти нам было недалеко: дача Корнея Ивановича – прямо напротив ворот этого Дома.

Но на нашем пути к Лидии Корнеевне вдруг возникло неожиданное препятствие.

На пороге стоял Корней Иванович, одетый и снаряженный для гуляния.

– Вот молодцы, что пришли! – радостно встретил он нас. – Как раз вовремя.

Думаю, что радость его была неподдельна: он любил гулять в окружении людей, охотно слушающих его рассказы.

Я, честно говоря, уже готов был пренебречь приглашением Лидии Корнеевны, отложить наш визит к ней до другого раза. И не только потому, что не хотелось обижать старика: гулять с Корнеем Ивановичем, по правде говоря, мне было интереснее, чем слушать редакторские замечания Лидии Корнеевны о детских рассказах моего друга Макса.

Но Макс, в отличие от меня, не дрогнул.

– Собственно, мы пришли к Лидии Корнеевне... – мужественно возвестил он.

– Понимаю! – тем же радостным, ликующим, певучим своим голосом прервал его Корней Иванович. – Вы боитесь Ли-идочку! Пра-авильно. Я и сам её боюсь!.. Идите, идите к ней!

И он удалился, помахав нам на прощание рукой.

Это, конечно, была шутка. Но – и не совсем шутка.

Бескомпромиссность Лидии Корнеевны часто делала общение с ней нелегким. Вот, пожалуй, самый красноречивый пример: коротенькая запись в «Дневнике» Корнея Ивановича (30-го января 1968-го года):

 

...

ТАК НЕ ГОВОРЯТ О ВЕЛИКИХ ПИСАТЕЛЯХ!

Эта её реплика всё объясняет.

В том, что Александр Исаевич Солженицын – ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ, у неё не было ни малейших сомнений. Уверенность в том, что он – ГЕНИЙ, никогда её не покидала.

 

...

Конечно, и гений может «завираться». Даже Толстой, – гений из гениев, величайший из великих, – и тот «завирался». При случае можно и гению указать на «завиральность» некоторых его идей. Но – ни на секунду не забывая при этом, С КЕМ говоришь, КОМУ смеешь высказывать свои претензии.

И она не забывает:

 

...

Чем дальше, – тем больше возникает у неё таких недоумений, тем чаще появляется желание возразить ему, поспорить. Но конечный вывод – хорошо нам знакомый по Ленину, по знаменитой его статье о Толстом: как художник – велик, а как мыслитель – смешон.

У неё, впрочем, эта старая ленинская формула перевернута, два составляющих её определения поменялись местами: да, как мыслитель А. И. действительно уязвим, но художник – великий.

Какой бы вздор ни нес Александр Исаевич и как бы ни была велика степень её несогласия с ним, он даже и в публицистике своей остается для неё великим художником:

 

...

Даже в публицистических своих статьях он оставался для неё великим писателем. А уж о художественных его произведениях и говорить нечего.

Прочитав «Ивана Денисовича», опаленная этим огнем, упавшим на нас с неба, она сразу и навсегда поверила, что в русскую литературу пришел ещё один гений. Ещё один, как некогда говорилось о Толстом, ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ ЗЕМЛИ РУССКОЙ.

Я тоже был опален этим огнем. Но к таким высоким определениям изначально был не готов. А вскоре, когда после «Ивана Денисовича» нам постепенно стали открываться другие рассказы, повести, романы Александра Исаевича, с каждым новым таким открытием всё больше появлялось у меня сомнений в его праве на этот высокий титул.

 

* * *

Положение Солженицына в официальной советской литературе изначально было довольно-таки неопределенным. Чем дальше, тем оно становилось все более и более шатким.

Длилась эта неопределенность недолго.

После «Ивана Денисовича» в легальной советской печати ему удалось опубликовать ещё только четыре рассказа: «Матренин двор» («Новый мир», 1963, № 1), «Случай на станции Кречетовка» (там же), «Для пользы дела» («Новый мир», 1963, № 7) и «Захар-Калита» («Новый мир», 1966, № 1).

Последние два особого интереса у меня не вызвали. По правде говоря, показались даже (и не мне одному) довольно бледными.

Я понимал, что дал их в журнал и согласился опубликовать Александр Исаевич не от хорошей жизни. Скорее всего, он тут даже сделал некоторую уступку Твардовскому, которому важно было показать, что Солженицын остается действующим, печатающимся советским писателем и, – мало того, – что место и положение его в советской литературе связано не только с лагерной темой. Вот он и уговорил его дать для печати «хоть что-нибудь». А если ничего такого в запасе у него нет, так даже и попробовать специально написать что-нибудь более или менее безобидное.

Рассказ «Для пользы дела» совсем безобидным не был. Он даже как будто подтверждал уже заявленную Солженицыным, не совсем обычную для официозной советской литературы гражданскую позицию автора. Но и по стилистике, да и по смыслу был вполне советским.

Что касается рассказа «Захар-Калита», так это именно он стал поводом для – хоть и не злой, но все-таки довольно ядовитой нашей пародии на Солженицына, которую я уже цитировал.

В общем, два эти рассказа слегка поколебали уже утвердившийся было статус Солженицына как Великого Писателя Земли Русской .

Поколебали, но – не слишком, поскольку два других его рассказа, явившиеся на свет после «Ивана Денисовича» («Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка»), этот его статус вроде как подтвердили.

Таков был общий глас.

Но у меня и на этот счет возникли – уже тогда – кое-какие сомнения.

В рассказе «Матренин двор» меня немного смутила очевидная, сразу бросающаяся в глаза его очерковость. Я бы даже сказал – документальность. Которую автор не только не скрывал, но даже несколько демонстративно выпячивал.

 

...

Это – самое начало рассказа.

Даже и не начало, а только ещё зачин .

Но уже этим своим зачином автор сразу дает нам понять, что собирается рассказать не вымышленную, а подлинную историю. Что все, о чем пойдет речь в этом его рассказе, было на самом деле. И было именно так, как он сейчас нам об этом расскажет.

А начало рассказа – настоящее его начало, – уже не просто очерковое, а откровенно автобиографическое.

На обсуждении «Ракового корпуса» кто-то из выступающих говорил, что образ Костоглотова слишком автобиографичен. Что слишком уж коротка, почти незаметна дистанция между автором и этим его героем, отчего образ несколько теряет в своей художественной убедительности.

Солженицын не оставил эти упреки без ответа:

 

...

Но в «Матрёне» он даже и не думает скрывать, что герой-рассказчик этого его повествования – не кто иной, как он сам. Никакого зазора, никакой, даже самой малой дистанции нет между ним и этим его персонажем.

 

...

И дальше – на протяжении всего этого своего короткого повествования – ни на шаг не отступает он от такой же строгой документальности:

 

...

Не знаю, как там оно было на самом деле, но сдается мне, что даже фамилия председателя колхоза, который свел под корень изрядно гектаров леса и этим подвигом добыл себе звание Героя Социалистического Труда (Горшков) – не выдуманная, а настоящая, подлинная. Что же касается главной героини повествования, то её фамилию он изменил. (В жизни она была Захарова, а в рассказе стала Григорьева). Но имя – сохранил. И не только имя, но даже и отчество: Матрена Васильевна. Свое же отчество видоизменил, но – не слишком далеко уйдя от реальности: обращаясь к нему, Матрена Васильевна называет его не «Исаич», а – «Игнатич».

По всем этим своим, сразу бросающимся в глаза, жанровым признакам (да и не только по ним) этот рассказ Солженицына как нельзя лучше подходил под старое жанровое определение – физиологический очерк .

Термин этот возник в 40-х годах позапрошлого века. В Литературной энциклопедии о нем сказано так:

 

...

Именно вот таким, построенным на наблюдении, на точном – «дагерротипном» (по-нашему, по-современному говоря – «фотографическом») воспроизведении фактов, и был, как мне тогда показалось, рассказ Солженицына «Матренин двор».

Эта естественная замена устаревшего определения («дагерротипное») на современное («фотографическое») вроде как ничего не меняла. Но в наше время – у художников, да и у литераторов тоже, – оно обрело отчетливо уничижительный оттенок. Чуть ли даже не стало антонимом по отношению к таким понятиям, как живопись, искусство. С такой вот презрительной интонацией и произносили:

– Ну, это фотография...

То есть – не живопись, не настоящее искусство, а нечто этим понятиям противостоящее, противоположное.

Тому, что «Матренин двор» Солженицына я почти готов был счесть фотографией именно вот в таком, пренебрежительном смысле, немало способствовало то обстоятельство, что впервые я его прочел в рукописи (машинописи), к которой были приложены фотки. На одной еле различима была маленькая, совсем крохотная фигурка Матрены Васильевны, стоящей около сарайчика, примыкающего к довольно большому и как будто бы даже ладному дому.

В рассказе дом этот был описан так:

 

...

Приложенная к рукописи фотография подтверждала документальную точность этого описания. Ясно был виден на ней и теремок, обрамлявший и украшавший чердачное окно. И восемнадцать венцов сруба, которые при желании можно было бы пересчитать, чтобы убедиться, что было их там ровно восемнадцать. Только вот хозяйку этого дома на той фотографии разглядеть было нельзя. Крохотная её фигура была там оставлена словно бы только для того, чтобы дотошный зритель мог воочию представить себе высоту её дома.

Но на другой фотке, приложенной к той же рукописи, Матрена Васильевна была взята объективом уже крупно, так что не только всю фигуру её можно было хорошо разглядеть, но и лицо, суровость которого смягчала смутная, невнятная полуулыбка.

Это была, наверно, та самая улыбка, о которой в рассказе сказано, что он долго и тщетно пытался уловить её объективом своего только что купленного фотоаппарата:

 

...

Эта нескрываемая и даже нарочито, демонстративно подчеркиваемая автором «фотографичность», конечно, не должна была стать поводом для разочарования в Солженицыне-художнике. А что касается такой же нескрываемой, подчеркнутой ориентации автора на «физиологический очерк», так тут и говорить нечего. Достаточно вспомнить, что к этому жанру в свое время относили «Записки охотника» Тургенева. Один из лучших рассказов этого тургеневского цикла («Хорь и Калиныч»), явившийся – ещё до того как цикл стал книгой – на страницах «Современника», именно так был воспринят, понят и оценен – и редакцией, и критикой.

И немудрено.

Вспомним начало этого тургеневского рассказа:

 

...

Воспользовавшись местным, диалектным словечком («площадя»), Тургенев делает к нему специальное примечание, сноску:

 

...

В беллетристике такие примечания не приняты, и сноской этой Тургенев тоже как бы указывает нам на этнографический, то есть скорее даже научный, нежели художественный характер этого своего очерка.

Все это, однако, не помешало – ни современникам, ни потомкам – числить тургеневского «Хоря и Калиныча» в ряду самых выдающихся шедевров классической русской художественной прозы.

Что же в таком случае помешало мне отнести и солженицынский «Матренин двор» к тому же разряду?

Написан он был мастерски:

 

...

Одна только эта короткая фраза – не фраза даже, полуфраза: «...как будто ей было совестно за жену председателя, что та не могла ей заплатить за работу» – рисует Матрену ярче и говорит о ней больше, чем могли бы сказать любые многословные авторские описания и размышления.

Но и не только Матрёна, характер которой автор и раньше и потом исследует подробно, но и эта на миг мелькнувшая и ни разу уже больше не появившаяся на страницах рассказа председательша, вылепленная одной описательной фразой («коротким серым полупальто и грозным взглядом как бы военная») и двумя вложенными автором в её уста репликами, стоит перед нами, как живая.

Или – вот такая «фотография», с явным уклоном в этнографию, как будто даже ещё более отчетливым, чем у Тургенева:

 

...

Нет, это не фотография. Это – живопись. Тонкая, искусная, психологически точная и проницательная.

Стало быть, не «дагерротипность», не «фотографичность» новой для меня солженицынской прозы вызвала мою холодность к этому его «физиологическому очерку», а что-то другое. И я точно знал – что именно.

Главной причиной моего неприятия этого солженицынского рассказа был его финал:

 

...

Финал этот прямо-таки поразил меня.

Прежде всего – своим смыслом, никак, ну никак из им самим вылепленного образа не вытекающим.

Неодобрительные отзывы золовки о покойнице, конечно, могли его раздражить, вызвать резкое несогласие и желание их оспорить. Но обоснованность по крайней мере некоторых из этих её осуждений и упреков нельзя было не признать:

 

...

Не только в своих взаимоотношениях с тараканами, но и в еде, которую готовила ему Матрёна, жилец её был так же неприхотлив и небрезглив:

 

...

В том, что завтраки, которая готовила своему жильцу Матрёна Васильевна, были так убоги, она, конечно, не виновата. Неоткуда было ей взять ни масла, ни маргарина, ни другой крупы, кроме ячневой. А вот в том, что огород её с довоенных лет неудобренный, засаживался только лишь картошкой, была не чья-нибудь, а только лишь её вина. Так же, как и в том, что эта самая картошка у неё неизменно урождалась только мелкая. У соседей-то небось была крупная. Да и не только картошка, наверно, произрастала на их огородах, но и огурчики, и капустка. Почему же у неё одной из года в год только картошка, картошка, картошка?

И почему приготовленная ею еда была то недосолена, то пригорала, оставляя на деснах у едока налеты и вызывая изжогу? И почему постоянно попадались в этой нехитрой её стряпне то кусочки торфа, то волос, то тараканья ножка? Неужели всё это потому, что была она праведница ?

По Солженицыну получается именно так. И высказано это у него с той же категоричностью и прямотой, с какой уже – не им – было выражено однажды:

 

...

Матрёна, – прямо дает нам понять автор «Матрёнина двора», – подобно евангельской Марии, «избрала благую часть, которая не отнимется от нее». Потому-то – «не умемши, не варёмши», – и не может потрафить своему жильцу. Потому и огородом своим занимается спустя рукава. Потому и поросенка не выкармливает:

 

...

Перечисляя те черты и свойства Матрёниного характера, на которых строится его утверждение, что она и есть тот праведник, без которого не стоит ни село, ни город, ни вся земля наша, Солженицын, увлёкшись, даже слегка заговаривается:

 

...

Где уж ей, в её убогой и страшной жизни, было гнаться за нарядами, да ещё такими, которые призваны украшать злодеев. Но по-глупому бесплатно на других действительно работала. Что было, то было. Только ведь брала она свои вилы и послушно шла копнить сено по приказу «как бы военной» председательши не потому, что была она праведница , а потому, что по самой своей природе она – раба .

Но не только смыслом своим, который я не мог принять, с которым не мог согласиться, отвратил меня финал этого солженицынского рассказа.

Больше, чем смыслом, он оттолкнул меня тем, что этот чуждый мне и неприемлемый для меня смысл автором рассказа мне навязывался . К живой ткани рассказа он был пришит, что называется, белыми нитками, и потому рассказ вышел, как любили говорить в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественный».

Так, во всяком случае, мне тогда казалось.

Ну и, конечно, ещё и потому я остался холоден к этому солженицынскому рассказу, что героиня его, – что скрывать! – была не близка мне.

Я мог – вчуже – сочувствовать ей, но не в силах был ей сопереживать .

Иное дело – «Случай на станции Кречетовка».

 

* * *

Герой этого солженицынского рассказа молоденький лейтенант Вася Зотов был не просто близок мне. Мы были с ним одного рода-племени, одной, как принято было у нас тогда говорить, группы крови.

Наверно, каждый человек может отнести к себе ставшие крылатыми слова, брошенные в мир Антуаном де Сент-Экзюпери: «Я родом из страны моего детства...».

С героем солженицынского рассказа Васей Зотовым я был в кровном родстве, потому что мы с ним были родом из одной и той же страны.

Страна эта называлась не Россия, и даже не Советский Союз.

Назвать её, вероятно, можно было бы по-разному, но у меня для неё было свое название, которое – в то самое время, когда я впервые прочел этот солженицынский рассказ, – стало заглавием небольшой книжки, которую я тогда писал (уже почти дописал).

Книжка называлась «Страна Гайдара».

Напечатать её в полном виде я не смог. Но в сильно сокращенном и даже несколько обглоданном варианте мне все-таки удалось включить её в мою книгу «Рифмуется с правдой», вышедшую в 1967 году в московском издательстве «Советский писатель».

Героями её, – помимо главного её героя Аркадия Гайдара, – стали молодые поэты, – и те, что погибли – кто на Финской, а кто на главной, большой нашей войне, – и те, что выжили, уцелели, – стихи которых только-только начали тогда пробиваться в печать. И едва ли не в каждом из них возникал образ той удивительной, теперь уже не существующей (а может быть, никогда и не существовавшей?) страны, из которой каждый из них был родом:

Коржавин, Слуцкий, Павел Коган, Майоров, Кульчицкий, Булат...

Все они стали героями той моей маленькой книжки. А в последней её главе – в эпилоге – к ним неожиданно добавился ещё один: Александр Солженицын.

Казалось бы, тут мне надо поправиться: все-таки не сам Солженицын, а его герой. Но позже выяснилось, что и сам автор тоже мог бы стать одним из её героев, только я об этом тогда ещё не знал.

Но в том, что герой солженицынского рассказа «Случай на станции Кречетовка» Василий Зотов тоже был родом из «Страны Гайдара», у меня не было и не могло быть ни малейших сомнений.

По складу души, по мироощущению ничем, – ну просто ничем! – не отличается он от гайдаровских мальчиков – Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Николая Майорова. И чувствует он совсем, как они. И мысли у него те же. И даже облекает он эти свои мысли почти в те же самые слова:

 

...

«Его маленькая жизнь значила лишь – сколько он сможет помочь Революции». Заметьте – не Родине в смертельно опасный для неё час, а – Революции. И мысли Зотова о том, что если бы немцы дошли до Байкала, а он чудом был ещё жив, то ушёл бы пешком через Кяхту в Китай или в Индию, чтобы потом – с оружием в руках – вернуться в СССР и в Европу, – они, эти его мысли, прямо перекликаются с ныне знаменитыми, а тогда ещё мало кому известными строчками Павла Когана:

Да и сам он, этот «бледнолицый лейтенант с распадающимися волосами», стихи которого, «никем не проверенные, откровенные», как-то уж очень похож на Павла Когана. Если это и не сам Павел, так уж точно – его двойник.

Но это – только начало. Главное впереди. Чем пристальнее вглядываемся мы в фигуру Васи Зотова, чем полнее душа его распахивается перед нами, тем яснее, тем несомненнее для нас становится, что прожил он свою короткую жизнь совсем не в той стране, в какой жил, например, другой персонаж того же рассказа – Игорь Дементьевич Тверитинов.

Если судить по именам, отчествам и фамилиям, оба они – русские. Но в сущности перед нами – «дети разных народов», жители не то что разных стран, а прямо-таки обитатели двух разных, бесконечно далеких миров.

Семейную фотографию, которую показывает ему Игорь Дементьевич, Вася разглядывает так, словно это фотография – хотел сказать иностранца, – нет, не иностранца даже, а жителя давным-давно затонувшей какой-нибудь Атлантиды:

 

...

Людям, прожившим жизнь в одной стране, какая-нибудь важная, тем более роковая дата говорит одно и то же. И только жителю страны с совсем иной исторической судьбой такая дата ничего не скажет. Вот, скажем, год 1939-й: для поляка или француза – это национальная катастрофа, а для нас – пакт с Гитлером, суливший надежду, что в ближайшем будущем большая война нам не грозит.

Для нас роковыми были другие даты: 1937-й, 1941-й...

Вот об одной из них ненароком и зашла речь у Васи Зотова с Игорем Дементьевичем Тверитиновым:

 

...

Тверитинов дипломатично молчит. Но, спустя некоторое время, Зотов сам возвращается к теме «тридцать седьмого года». Оживленно рассказывая, как пытался обмануть военкомат и, несмотря на плохое здоровье, все-таки попасть на фронт, он мимоходом роняет:

– У меня опыт ещё с тридцать седьмого...

Тверитинов на эту реплику опять реагирует по-своему:

– А что вы упомянули о тридцать седьмом?

Но Зотов и тут не понимает, казалось бы, каждому его соотечественнику хорошо знакомый страшный подтекст этого простого вопроса:

 

...

Эта трещина непонимания, возникшая между Васей Зотовым и его случайным знакомцем Игорем Дементьевичем Тверитиновым, в один – роковой для Тверитинова – миг превратится в пропасть.

 

...

Случайная обмолвка эта – в том и состоит главный сюжетный узел рассказа – стоила Тверитинову жизни.

 

...

Это сюжетная развязка рассказа.

А вот – его конец:

 

...

Хорошо знакомая каждому, кто жил в то время, эта зловещая формула («У нас брака не бывает») не оставляет уже совсем никаких сомнений насчет того, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ СОТВОРИЛ славный и чистый душой Вася Зотов, истово верящий в непреложность лозунгов, которым надлежало следовать каждому гражданину «Страны Гайдара». И ни тени сомнения не возникло у него в правильности этих священных лозунгов. Разве только вот это:

 

...

Да ещё самая последняя, заключающая рассказ строка:

 

...

 

* * *

К той небольшой, полностью тогда так и не напечатанной моей книжке о «Стране Гайдара», чтобы не оставалось совсем уже никаких сомнений насчет истинного её смысла, я выбрал такой эпиграф:

 

...

Эпиграф этот, как мне казалось, яснее ясного должен был сказать читателю, что вся эта моя книжка – не что иное, как декларация о разрыве со «Страной Гайдара», громогласное заявление о моем (не только моем, конечно) выходе из её гражданства.

О том же – с ещё большей прямотой – говорили написанные, а иногда даже и проникавшие в печать стихи героев этой моей книжки, имена которых я тут уже называл.

Иные из них говорили об этом с иронией, с добродушной и беззлобной насмешкой:

Но большинству из них было не до иронии и не до смеха:

Скала, на которой зиждились те лозунги, которым была подчинена вся его жизнь, рассыпалась в прах, обрушилась в бездну. Это он сознает и готов даже принять на себя вину за все, что, следуя этим лозунгам, они натворили.

Но совсем разорвать свою связь с этой в прах рассыпавшейся скалой все-таки не может. Да и не хочет.

Не только ему, всем им разрыв с этой рухнувшей в бездну «скалой» дался нелегко.

 

...

Так говорит главная героиня этой володинской пьесы Надя, обращаясь к младшей своей сестре Лиде.

И ей вторит героиня другой пьесы того же Володина:

 

...

Не только, значит, Булат Окуджава ностальгировал по своему гайдаровскому прошлому. Ностальгировали все. Лишь один из них – уже тогда – прямо и недвусмысленно объявил, что рвет с этим своим прошлым навсегда. Решительно и бесповоротно:

Поэма Коржавина «Танька», из которой я выбрал эти отрывки, была написана в 1957-м и ходила тогда в «Самиздате». А напечатать её типографским способом автору удалось только двадцать лет спустя, и не в СССР, а за границей, в эмигрантском издательстве «Посев», считавшемся у нас тогда самым антисоветским из всех зарубежных антисоветских изданий. А в СССР она явилась на свет и того позже – в 1992-м.

Во всех этих печатных изданиях последняя её строка была слегка переиначена. В рукописном, самиздатовском варианте было: «Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань». А в печати слово «нелегко» исчезло. Стало: «Мне пришлось от себя отрывать омертвевшую ткань».

Замену эту произвел не редактор, и не цензор, а сам автор.

Кто-то из его образованных друзей объяснил ему, что омертвевшая ткань, – именно потому, что она омертвевшая, от живой отрывается как раз легко, без всякой боли.

По медицине оно, наверное, так. Но к той «омертвевшей ткани», о которой говорит в своей поэме Коржавин, это соображение неприменимо. У него ведь там речь идет совсем о другой, немедицинской «омертвевшей ткани». И поэтому произведенная им замена ослабила не только поэтическую выразительность этой завершающей поэму строки, но и смазала, слегка даже пригасила резкость выраженной в ней жизненной правды.

Все это я тут вспомнил и так подробно на этом остановился по ассоциации с рассказом Солженицына «Случай на станции Кречетовка». И тут сразу надо сказать, что ассоциация эта – скорее по контрасту, нежели по сходству или по смежности.

Сходство тут, конечно, тоже велико, и к природе этого сходства нам, наверно, ещё придется вернуться. Но сейчас остановлюсь на контрасте.

Солженицын, как мы теперь уже знаем, тому прошлому, о котором говорит в своей поэме Коржавин, тоже «отдал немалую дань».

В рассказе «Случай на станции Кречетовка» это почти не ощущалось. На героя этого своего рассказа автор смотрит со стороны, изучающим, холодно анализирующим взглядом. Но уже при первом чтении отметил я в нем один эпизод, – даже не эпизод, а деталь, подробность, ещё один небольшой, но важный для автора штрих к портрету этого его героя, – в котором мне померещилось что-то личное, едва ли даже не автобиографическое:

 

...

При всей отстраненности этого взгляда, при некоторой даже его ироничности показалось мне тогда, что автор этого отрывка и сам не без нежности вспоминает этот синий толстенький том, что он, может быть, даже и сам когда-то вот так же бережно, любовно оглаживал грубую, шершавую бумагу его пожелтевших страниц.

 

Это было всего лишь ощущение, ничем не подтвержденное. Да и чем я мог бы его подтвердить?

Но подтверждение нашлось.

Нашлось оно, спустя годы, когда случилось мне прочесть книжку воспоминаний о Солженицыне его первой жены – Натальи Алексеевны Решетовской:

 

...

Об отходе от идеалов революции в то время думали и говорили многие. Да и как тогда можно было об этом не думать и не говорить?

Но за предположением Солженицына, что после войны книги Маркса, Энгельса и Ленина, быть может, «исчезнут из продажи и с полок библиотек», – то есть ОКАЖУТСЯ ПОД ЗАПРЕТОМ, – таился не только этот, очевидный для всех, а куда более глубокий и страшный смысл, суть которого мало кто решился бы тогда сформулировать так прямо. Предположение это означало, что формула «отход от идеалов революции» – не более, чем деликатный эвфемизм. На самом же деле то, что происходит (уже произошло!) в нашей стране, – не что иное, как КОНТРРЕВОЛЮЦИОННЫЙ ПЕРЕВОРОТ.

Это убеждение сложилось у него ещё до войны, в середине 30-х, когда он – девятнадцатилетний – вместе со всей страной жадно следил за ходом больших московских судебных процессов:

Стихи, – что говорить! – неуклюжие до крайности. (Стихи вообще – не его стихия). Но не о поэзии я веду тут речь.

Самое поразительное в этой неуклюжей, но безусловно искренней стихотворной тираде – последняя, заключающая её строка, в которой автор выражает готовность принять в свой затылок пулю, назначавшуюся Ивану Никитичу Смирнову, Николаю Ивановичу Бухарину и даже циничному болтуну Радеку. Вот, значит, как сильна и глубока была его преданность идеалам той Революции, которую совершили эти старые большевики и которой сломал хребет Сталин.

 

...

А вот – из другого его фронтового письма:

 

...

Это его «неумение мыслить иначе» как в пределах постоянно гложущей его мысли о том, что он может сделать для ленинизма, в то время значит для него даже больше, чем главная его любовь – литература:

 

...

В начале 60-х, когда он писал свой рассказ «Случай на станции Кречетовка», все это для него (как для Коржавина, когда тот в 1957-м писал свою «Таньку») была уже – омертвевшая ткань . Но в отличие от Коржавина, который отрывал её от себя «ненавидя, страдая, любя», «непрерывной терзаемый болью», он эту «омертвевшую ткань», – если судить по этому его рассказу, – сбросил с себя легко и безболезненно.

Суть рассказа в том, что герой его, – добрый малый, честный, чистый душой, человечный, искренне сочувствующий попавшему в беду симпатичному ему человеку и всеми силами старающийся ему помочь, кончает тем, что по глупому и совершенно вздорному поводу задерживает его и под конвоем отправляет в руки палачей, на верную гибель. И поступает он так, не подчиняясь приказу, а по собственной инициативе. И не потому, что он тупой, послушный службист, или перестраховщик, а потому, что ВСЕМ ЛОЗУНГАМ ОН ВЕРИТ ДО КОНЦА. Не нравственная глухота, не какой-нибудь там душевный изъян делает его соучастником палачей, а верность идее мировой революции, без служения которой он не мыслит своей жизни.

Все его мысли и чувства, все его реакции, вся вдруг вспыхнувшая в нем, вообще-то совсем ему не свойственная подозрительность исходят из этой его истовой веры. Из той системы представлений, в пределах которой он только и умеет мыслить и рассуждать:

 

...

То же и с коржавинской Танькой.

Она тоже становится доносчицей и соучастницей палачей только лишь потому, что ВСЕМ ЛОЗУНГАМ ВЕРИТ ДО КОНЦА, умеет жить, мыслить и чувствовать только в пределах привычных ей словесных схем и понятий. Её гипнотизируют другие слова, другие партийные лозунги. Лозунги бывали разные. Но ситуация, заставляющая хороших и чистых людей становиться соучастниками палачей, доносчиками и предателями, оставалась неизменной:

Коллизия – та же, что в солженицынском «Случае на станции Кречетовка». Но, в отличие от Солженицына, автор этого отрывка не отрицает своего кровного родства со своей героиней. Да, он теперь уже не такой, как она. Но он ни на секунду не забывает, что тоже был таким. Потому и терзается, потому и с болью отрывает от себя эту омертвевшую ткань.

Этот запутанный клубок разноречивых чувств («Я ее написал, ненавидя, страдая, любя...») яснее ясного говорит, что он и за собой признает вину за то, что случилось с его героиней, со страной, со всеми нами.

Как Слуцкий:

Солженицын никакой вины за собой не чувствует. Всю вину за случившееся он целиком перекладывает на своего героя, словно сам таким никогда не был.

Особенно ясно это проявилось в другом, более значительном его произведении, в одном из эпизодов которого мы опять сталкиваемся с той же коллизией, с тем же сюжетным мотивом:

 

...

Это ночное бдение Льва Рубина, эти мучительные, терзающие его душу воспоминания напоминают знаменитое пушкинское:

Разница лишь в том, что Пушкин все эти саморазоблачения адресует СЕБЕ, а Солженицын отдает их своему герою.

Тут, конечно, можно сказать, что одно дело поэзия и совсем другое – проза.

Поэзия (лирика) по самой своей природе тяготеет к исповедальности, а в эпическом жанре автор всегда отдает самое свое сокровенное кому-то из своих героев.

Но тут все дело в том, – КОМУ.

Было бы, наверно, естественнее, да и честнее, если бы эти воспоминания и саморазоблачения Солженицын отдал другому своему герою – Глебу Нержину.

Его близость автору, – даже не близость, а кровное с ним родство, – не вызывает сомнений.

На обсуждении «Ракового корпуса» Солженицына (я уже упоминал об этом) упрекали в том, что герой этой его повести Костоглотов слишком автобиографичен, слишком уж коротка, почти незаметна дистанция между этим героем повести и её автором. Солженицын отвечал, что при желании легко мог бы убедить собравшихся, что Костоглотов – не автор.

Может, оно и так.

Но если бы на том обсуждении речь шла не о «Раковом корпусе», а о романе «В круге первом», и если бы упрек этот относился не к образу Костоглотова, а к образу Нержина, отвести этот упрек было бы гораздо труднее. В сущности, это было бы даже невозможно, потому что Нержин – alter ego автора, его «второе я», – чего он, автор, даже и не старается скрыть. Можно даже сказать, что он на этом настаивает.

Но все свои революционные иллюзии, всю свою пламенную веру в конечное торжество мировой революции, ради чего, как ему казалось, только и стоило жить, он отдал Рубину. Что же касается Нержина, то предполагается, что он эти свои иллюзии, – если они у него были, – уже давно изжил. А скорее всего никаких таких иллюзий у него никогда даже и не было. Так что, если вышла «ошибочка», то вина за эту «ошибочку» лежит на Рубине. А Нержин – чист, как голубь, и ни терзаться, ни каяться ему решительно не в чем.

Дни и ночи напролет, урывая каждую лишнюю минутку от основных своих обязанностей, которыми он почти открыто пренебрегает, Нержин обдумывает и записывает какие-то тайные, – предполагается, что крамольные, – свои мысли. О том, ЧТО это были за мысли, в романе говорится глухо. Но теперь мы уже знаем, что на самом деле там, на той Марфинской Шарашке, Солженицын начал работать над давно, ещё в юности задуманным им романом «Люби Революцию». Предполагалось, что в будущем составится у него даже целый цикл романов под этим заглавием. Из чего мы можем заключить, что со своей верой в Мировую Революцию он тоже расставался не легко и не просто.

 

* * *

Всё это не тогдашние, а сегодняшние, – во всяком случае, более поздние – мои мысли. Полвека назад, читая рассказ Солженицына «Случай на станции Кречетовка», я ни о чем таком даже и не думал. Просто восхищался этим его рассказом. Не так безоговорочно, как «Иваном Денисовичем», но – восхищался. И, как я теперь понимаю, не зря.

В полной мере я тогда этого ещё не понимал, но почувствовал, что этим своим рассказом, самим его сюжетом Солженицын прикоснулся к чему-то очень важному, быть может, самому важному в природе сталинщины.

Много лет спустя случилось мне прочесть книгу неизвестного мне автора Романа Редлиха «Сталинщина как духовный феномен. Очерки большевизмоведения». (Frаnkfurt/Main, 1971).

Не всё в этой книге было мне близко, но имя автора я запомнил, и когда спустя какое-то время наткнулся на подписанную этим именем журнальную статью, читал её уже с повышенным интересом.

Статья была как будто уже на другую тему, – не о Сталине и сталинщине, а о Достоевском. Но одно мимоходом брошенное в ней рассуждение автора вызвало у меня целый поток ассоциаций – и литературных, и жизненных, – главной из которых была ассоциация с давно уже не вспоминавшимся мною рассказом Солженицына «Случай на станции Кречетовка».

 

...

Прямую ассоциацию с солженицынским «Случаем на станции Кречетовка» вызвал у меня не столько общий смысл этого рассуждения, сколько вот эта последняя, заключающая его фраза.

Сразу мелькнула мысль, что о поступке героя этого рассказа, пожалуй, даже с большим основанием, чем о расправе Сталина с соратниками Ленина, можно сказать, что он страшнее, чем убийство Шатова .

Но натолкнула меня тогда на эту мысль ещё и другая, тоже тут же у меня возникшая и тоже прямая ассоциация, – уже не литературная, а жизненная.

 

...

 

* * *

В разгар ежовщины был арестован Лев Давидович Ландау.

Он ещё не был тогда одним из столпов отечественной физики, академиком, Героем Социалистического труда, лауреатом Нобелевской, Ленинской и нескольких Сталинских премий. Всё это ждало его впереди. А тогда, в 1938-м, ему было двадцать девять лет, и был он всего-навсего сотрудником института физических проблем АН СССР. Не рядовым, а заметным, подающим большие надежды, но все-таки всего лишь сотрудником. А директором этого института был Петр Леонидович Капица, который и до того уже не раз напрямую обращался к Сталину, заступаясь за арестованных коллег.

Во время очередной массовой чистки Ленинграда (прежнюю столицу и «колыбель революции» многократно очищали от «бывших», от «зиновьевцев» и т. п.) был арестован Владимир Александрович Фок, тогда ещё член-корреспондент АН, но имевший уже прочную мировую известность. На следующее утро (12 февраля 1937 г., в разгар небывалого террора) Капица пишет... письмо Сталину, в котором, кратко характеризуя Фока как известного ученого, приводит четыре довода, объясняющие, почему с учеными вообще так обращаться нельзя...

Это было время, когда уже недопустимо было вступаться за арестованного. Сам такой поступок делал человека подозрительной, если не преступной, личностью. Господствовал тезис: «Органы не ошибаются». Но поразительным образом это письмо подействовало немедленно. В течение трех дней! (значит, Сталин сразу прочел его) Фок был доставлен из Ленинграда прямо в кабинет главного чекиста того времени Ежова (вообразите его реакцию на вопрос вошедшего Фока: «С кем имею честь говорить?»). Фок тут же был выпущен на свободу из страшного дома на Лубянке.

(Е. Л. Фейнберг. Эпоха и личность. Физики. М. 2003. Стр. 397–398)

За Ландау Петру Леонидовичу хлопотать было труднее, чем за Фока. И не только потому, что Лев Давидович не был тогда ни членом-корреспондентом, ни ученым с мировым именем. Тут были трудности ещё и другого рода. О главной из них речь впереди, а что касается других, не главных, но тоже существенных, то о них достаточно прямо сказано в письме, которое П. Л. Капица в тот же день, когда тот был арестован, написал и отправил Сталину.

 

...

Про Ландау пишет он осторожнее, чем про Фока. Что-то, может быть, знает, а если не знает, то догадывается.

А разница между делом Фока и делом Ландау была немалая.

У Фока никакого дела, в сущности, не было. Его «замели» в одной из массовых чисток Ленинграда. А у Ландау было свое, персональное дело, и весьма серьезное.

Когда «дело» это было обнародовано (а случилось это совсем недавно), в нем был обнаружен совершенно поразительный по тем временам документ: антисталинская листовка.

Текст её даже и сегодня потрясает своей резкой откровенностью:

 

...

Никакой такой партии в действительности не существовало. Была крохотная группа заговорщиков-интеллигентов. (Даже и слово «группа» тут не совсем подходит: оно из лексикона следователей). Неизвестно, кто в эту «группу» входил. Неизвестно даже, кто сочинил эту листовку, во всяком случае, – не Ландау. Но к составлению и распространению её он был причастен:

 

...

В каком объеме и в какой форме обо всём этом доложили Сталину, неизвестно. Но что-то, видимо, доложили, потому что на письмо Капицы в защиту Ландау он отреагировал совсем не так, как в случае с Фоком. Можно даже сказать, что никак не отреагировал.

Капица ждал год.

Казалось, было очевидно, что дело это тухлое: вызволить Ландау из тюрьмы ему не удастся.

Но он на этом не успокоился и год спустя отправил на самый верх второе письмо, адресовав его уже не Сталину, а Молотову.

 

...

На это письмо реакция последовала немедленно. Капицу пригласили на Лубянку, где его принял и имел с ним беседу заместитель наркома НКВД Меркулов. Он предложил Петру Леонидовичу лично ознакомиться с материалами дела Ландау. Но тот от этого решительно отказался. Во-первых, потому что понимал, что на Лубянке из подследственного могли выбить любые признания, – это тогда ни для кого уже не было тайной. А во-вторых, потому, что вообще не хотел втягиваться в дискуссию о виновности Ландау.

Эта его тактика оказалась правильной: Ландау выпустили. Решение, разумеется, принял Сталин. Но чтобы это не выглядело проявлением слабости, уступкой настырному ученому, выдали Капице арестанта, за которого он хлопотал, под его личную ответственность, под расписку:

 

...

История по тем временам уникальная. Но не эта её уникальность заставила меня к ней обратиться.

Есть в этой удивительной истории одна подробность, которая роднит её с сюжетом рассказа Солженицына «Случай на станции Кречетовка»:

 

...

Ситуация вполне банальная, и я не придал бы ей никакого значения, если бы не одно обстоятельство.

Имя человека, который сообщил «органам» об отпечатанной на гектографе антисталинской листовке, автор книги, из которой я почерпнул все эти сведения (Е. Л. Фейнберг), не называет. И правильно делает. Но от меня Евгений Львович, с которым я был хорошо и даже близко знаком, это имя не утаил. Это был, как он доверительно мне сообщил, тот самый молодой поэт, образ которого в рассказе Солженицына мелькнул на мгновенье в портрете «бледнолицего лейтенанта с распадающимися волосами», стихи которого, «никем не проверенные, откровенные» («Если Ленина дело падёт в эти дни – для чего мне останется жить?»), произвели такое сильное впечатление на другого лейтенанта, главного героя рассказа – Василия Зотова.

Первая моя реакция, когда я это услышал, была: «Нет! Не может быть! Не мог! Никак не мог такой человек стать доносчиком!»

Но, подумав, я вынужден был признать, что такое допущение, при всей его чудовищности, быть может, и не совсем безосновательно.

Предположение, что в первые же дни войны он добровольцем ушел на фронт, чтобы смертью искупить свою вину, – это, конечно, полная ерунда.

Свою гибель в неизбежной грядущей войне с немецким фашизмом он – как и многие его сверстники – предрекал задолго до того, как эта война на нас обрушилась:

И доносчиком в точном смысле этого слова он, конечно, быть не мог.

Но считать, что его товарищи, сочинившие антисталинскую листовку, были арестованы правильно, что их нельзя было не арестовать, и даже стать виновником (быть может, невольным) их ареста, – вполне мог.

Насчет Сталина, надо думать, у него, как и у них, тоже уже не было никаких иллюзий. (А иначе – как мог бы он оказаться в этой группе заговорщиков?) Но к исторической роли Сталина, к тому кровавому пути, по которому Сталин повел страну, относился не так, как они:

Уже одни только эти его строки в какой-то мере объясняют, почему, как это ни чудовищно, я готов поверить, что этот чистый и благородный юноша все-таки мог выдать своих товарищей, отдать их в руки палачей.

Но были и другие, ещё более жуткие, в которых он вспоминал, как яростным, ненавидящим взглядом провожал расфуфыренных жен ответственных работников – «Их путь от Горта до ТЭЖЭ», и, как о чем-то само собой разумеющемся, заключал:

 

...

Кровавый кошмар тридцать седьмого года, стало быть, представлялся ему суровым, но справедливым возмездием, постигшим предателей-перерожденцев и, худо ли, хорошо, но спасшим Революцию от термидора.

 

Прав, прав был автор вспомнившихся мне «очерков большевизмоведения», сказавший, что верховенщина и смердяковщина – пустяк по сравнению со сталинщиной, а расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.

Убийством Шатова Петруша Верховенский повязал кровью жалкую кучку одержимых бесовщиной своих сподвижников, «наших». А Сталин повязал кровью половину страны.

«Сейчас, – сказала Ахматова, когда началась волна реабилитаций, – две России посмотрят друг другу в глаза: та, что сажала – той, что сидела». И это – не преувеличение: на каждого арестованного был свой доносчик, свой следователь, свой вертухай.

Вот и простодушный герой солженицынского рассказа, у которого тридцать седьмой год вызывает ассоциацию лишь с гражданской войной в Испании, тоже оказался повязанным той большой кровью.

 

* * *

На самом деле в то, что Зотов и слыхом не слыхал про тридцать седьмой год, не то что трудно, а прямо-таки невозможно поверить.

Перечитаем ещё раз эту – самую уязвимую – сцену солженицынского рассказа:

 

...

По правде говоря, и в реплику Тверитинова, с которой завязался этот диалог, не очень-то верится. Трудно представить, чтобы человек, только что вышедший из окружения, в разговоре с помощником военного коменданта стал всуе поминать ту страшную, черную дату.

Но реплика эта нужна Солженицыну, чтобы вызвать ответную реплику Зотова. А весь этот короткий диалог, – чтобы показать, в каких разных, не сообщающихся мирах жили в предвоенные годы эти два человека.

Но если реплика Тверитинова лишь слегка отдает некоторой искусственностью, подстроенностью, то ответная реплика Зотова кажется совсем уж неправдоподобной.

Могло ли такое быть, чтобы Зотов в свои девятнадцать-двадцать лет (лейтенанту в 1941 году не могло быть меньше), не замечал, что и до войны – после тридцать седьмого – «оно уже было».

Мне в тридцать седьмом было не шестнадцать лет, как Васе Зотову, а – десять. Но и я прекрасно помню, как нам велели замазывать чернилами в наших школьных учебниках портреты канувших в бездну недавних вождей, а потом – и маршалов: Тухачевского, Блюхера, Егорова. Помню свистящим шепотком произносившееся жуткое слово «троцкист» и неизменно следующее за ним, ещё более жуткое – «расстрел». Помню как, одержимые шпиономанией, мы старательно выискивали на рисунках, украшавших заднюю страничку наших школьных тетрадок, притаившиеся там буквы, из которых должен был сложиться вредительский лозунг: «Долой Сталина!»

Может быть, все это происходило только в столице? А до той глухой провинции, где до войны жил Василий Зотов («В Москве довелось ему побывать только один раз за всю его жизнь – на экскурсии. В Иванове он, правда, бывал. Но тоже не так уж часто...»), эта волна не докатилась?

Нет, этой шпиономанией, как лесным пожаром, была тогда охвачена вся наша огромная страна.

Вот как вспоминает об этом уже не московский, каким был я, а сухумский мальчик. Ему в том роковом году было не десять, как мне, а – восемь лет:

 

...

В этой (автобиографической) повести Искандера рассказ ведется от первого лица, и у нас есть все основания предполагать (даже не сомневаться), что всё, о чем тут рассказывает автор, с ним было на самом деле.

Но я не могу не вспомнить тут ещё один рассказ того же автора, в котором атмосфера истерической шпиономании, охватившей в те годы страну, передана с ещё большей выразительностью и наглядностью:

 

...

С сумасшедшим дядей Чика мы уже встречались в других рассказах того же цикла, и мы знаем, что он действительно сумасшедший, – сомневаться в этом у нас нет никаких оснований. Но в описанной ситуации именно он, – только он один – реагирует на происходящее как нормальный человек. Именно он, сумасшедший, оказывается единственным нормальным в этом безумном мире истерической шпиономании.

Эта простая мысль возникает у нас, конечно, не так уж непроизвольно. Она безусловно входит в авторский замысел. Но она так органично, так естественно вытекает из самой художественной плоти рассказа, что у нас не возникает и тени сомнения в предельной достоверности не только описанной в рассказе ситуации, но и каждой её подробности и детали.

На сей раз, – в отличие от повести «Школьный вальс, или Энергия стыда» – повествование ведется от третьего лица: дело, стало быть, происходит не с автором, а с его героем, Чиком. И хотя «Рассказы о Чике» тоже явно автобиографические, автор тем самым не скрывает от нас, что есть в них, – в каждом из них, – какая-то толика художественного вымысла.

Но вымысел этот не разрушает, а, напротив, укрепляет силу заложенной в этом рассказе художественной правды.

В рассказе Солженицына происходит обратное.

Бросается в глаза искусственность, подогнанность некоторых его подробностей и деталей. В том числе и самой важной из них, без которой не было бы и самого рассказа: трудно представить себе, чтобы человек возраста Тверитинова не помнил, что Сталинград до переименования звался Царицыном.

В достоверность этой подробности не верил и восхитившийся этим рассказом Солженицына Твардовский:

 

...

С точки зрения жизненной правды, правды факта, может, оно и так.

Иное дело – правда художественная .

Как было однажды замечено (не могу сейчас вспомнить, кем):

У Гоголя прочтешь: «Открылась дверь, и вошел чёрт». И веришь.

А у Павленко (или Панферова, или Бабаевского, или Бубеннова, – имя же им легион) читаешь: «Открылась дверь, и вошел секретарь райкома». И – не веришь.

Такая вот коварная вещь, эта самая художественная правда.

 

* * *

Уверяя нас (да и себя тоже), что «для человека старой культуры очень естественно и не помнить такой новой пришлёпки», как переименование Царицына в Сталинград, Солженицын не делал, что называется, хорошую мину при плохой игре. Можно не сомневаться, что он в это верил. Нельзя, однако, не признать, что презрительное словечко «пришлёпка» в этом контексте звучит диковато.

Когда Ахматова очутилась в Париже, кто-то из эмигрантов первой волны спросил у неё, почему она в поздних своих стихах Петербург называет Ленинградом. На этот, конечно же, не без ехидства заданный вопрос Анна Андреевна хладнокровно ответила: «Потому что он так называется».

Сталинград, конечно, – не Ленинград. Но и он переименован был очень рано, почти в то же время, что Ленинград – в 1925-м. Ну, а кроме того, столько трубили тогда об огромных заслугах Сталина во время обороны Царицына, намертво связав эти два имени!

Игнорируя это обстоятельство, не считаясь с ним, Солженицын словно бы играет в поддавки, максимально облегчая себе свою художественную задачу. Потому-то и чувствуется здесь некоторая «фальшивинка». Ну, а уж что касается простодушно наивного неведения его героя о том, чем был для страны тридцать седьмой год, то это уже не просто «фальшивинка», а самая что ни на есть настоящая – и довольно грубая – фальшивая нота.

В покорившем нас «Одном дне Ивана Денисовича» ничего даже отдаленно напоминающего эту «игру в поддавки» не было и в помине.

Но однажды и по поводу «Ивана Денисовича» Солженицыну был высказан такой же, – и даже не такой же, а тот же самый упрек:

 

...

Высказав Солженицыну этот упрек и отметив при этом, что нетипичность фигуры кавторанга – «единственная фальшь», которую он заметил в его повести, Варлам Тихонович тут же обнаруживает в ней ещё одну, даже больнее его задевшую:

 

...

Чуть раньше он уже проронил:

 

...

Но это было брошено вскользь, мимоходом.

А тут – как покатилось.

Один упрек следует за другим, и весь этот поток упреков складывается в картину тотальной, сплошной – уже не фальши, а прямой лжи:

 

...

Тут поражает сразу бросающееся в глаза противоречие между только что брошенным замечанием Шаламова о том, что нетипичность фигуры кавторанга для 51-го года – единственная фальшивинка, которую он углядел в солженицынской повести, и этим потоком уже не частных, а куда более серьезных упреков (даже не упреков – обвинений). Противоречие это прямо-таки разительно.

Но ещё более разительно противоречие между этим перечнем жизненных реалий, немыслимых, невозможных в настоящем лагере , – и комплиментарным (не просто комплиментарным – восторженным!) началом того же шаламовского письма:

 

...

С. Я. Маршак всякий раз, когда речь заходила о том, как надлежит разговаривать – устно ли, письменно ли – с автором только что прочитанной его вещи, неизменно повторял:

– Сперва не забудьте сказать ему все хорошее, что только можете, и только уж потом приступайте к критике.

Не уверен, что В. Т. Шаламов знал об этом правиле хорошего литературного тона. А если бы даже и знал, не такой он был человек, чтобы им руководствоваться.

Ну, а уж в этом его письме ему и вовсе не до того было, чтобы думать о такте и тактике высказывания. Слишком силен был душевный порыв, вызванный в нем этой повестью, чтобы, откликаясь на неё, он мог помнить о каких-то литературных приличиях. Нет, можно не сомневаться, что все эти его восторги шли от сердца.

Но самое интересное в этом его восторженном отклике то, что восторгался он в нем не столько даже талантливостью этой потрясшей его повести, сколько исключительной её правдивостью. Правдивостью в каждой её подробности, в каждой детали:

 

...

Из уст лагерника с таким опытом и таким стажем, как Варлам Тихонович Шаламов, все эти похвалы дорогого стоят.

Но как всё это уживается с тем его саркастическим вздохом: «Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время»?

Уживается, потому что в этой картине «облегченного», «ненастоящего» лагеря нет фальши. Солженицын не «лакирует действительность», не уклоняется от страшной правды. Просто у него и у Шаламова – разный лагерный опыт. И тот лагерь, который знал Шаламов, как тут же и выясняется, тоже не обойден автором «Одного дня»:

 

...

Нет, в «Иване Денисовиче» Солженицын в «поддавки» не играл. И на этой его «игре», которой был подпорчен (не испорчен, а только подпорчен!) рассказ «Случай на станции Кречетовка», наверно, не стоило бы останавливаться так надолго (ну, случился такой грех, с кем не бывает), если бы эта «игра в поддавки» не оказалась чуть ли не главным свойством его творческого метода.

Добро бы ещё, если бы это проявилось лишь годы спустя, в провальных его «узлах», которые вряд ли смогли одолеть даже самые пламенные его поклонники. Но то-то и горе, что этот изъян его художественного мышления с очевидностью выразился даже в лучших, самых значительных его художественных творениях, которыми мы зачитывались, которыми восхищались.

Я имею в виду открывшийся нам после «Ивана Денисовича» его большой роман «В круге первом», и явившуюся вслед за ним – и тоже покорившую нас тогда – его повесть «Раковый корпус».

 

* * *

Когда Александр Исаевич пренебрежительно сказал мне о своём романе «В круге первом», который я тогда только что прочел: «Вы читали киндер-вариант», я, естественно, предположил, что «киндер» – это значит первоначальный, самый ранний, а потому и несовершенный вариант романа. Лишь годы спустя я узнал, что дело обстояло ровно наоборот. Самым ранним, первоначальным вариантом романа был как раз «взрослый», первый его вариант. А «киндер» – облегченный, переработанный с таким расчётом, чтобы его можно было, если и не опубликовать, так хоть открыто предлагать редакции.

 

...

Я многого ждал от этого нового, полного варианта «Круга». Но с особенным чувством предвкушал, как буду читать переделанные, «усовершенные» автором сталинские его главы.

Читая сравнительно недавно опубликованные дневники Л. К. Чуковской, я наткнулся в них на такую запись:

 

...

Прочитав это, я вспомнил постоянные тогдашние наши (мои с Лидией Корнеевной) разговоры.

В отличие от неё, мне эти солженицынские главы о Сталине показались слабыми, – я бы даже сказал, беспомощными.

То, что Лидия Корнеевна вовсе не считала, что их стоит переделывать (любила их и такими), меня не удивляло. Она тогда (как, впрочем, и потом тоже) была в восторге от всего, написанного Солженицыным, восхищалась – буквально! – каждой его строкой.

Я тоже был покорен его большим романом – вот этим самым «киндер-вариантом». Что же касается глав о Сталине, – как и некоторых других, тоже показавшихся мне слабыми и даже провальными, – то я их ему прощал , утешая себя тем, что даже Л. Н. Толстой, и тот в «Войне и мире» не справился с Наполеоном. А весть о том, что Александр Исаевич решил эти главы переработать (узнал я об этом скорее всего от той же Лидии Корнеевны), дала мне повод только лишний раз восхититься общим тогдашним нашим кумиром: «Вот молодец! Сам, значит, почувствовал, что со Сталиным у него вышло не совсем ладно!»

Я не сомневался, что, читая новый, полный, «усовершенный» вариант «Круга» (когда-нибудь же я его прочту!), мне уже не придется испытывать то чувство неловкости и даже стыда, какое я испытал, читая эти главы в «киндер-варианте».

Но вышло так, что когда полный вариант «Круга» стал мне – всем нам – наконец доступен, читать я его не стал. (О том, почему так случилось, расскажу позднее).

И вот сейчас он передо мной, этот «Круг-96», в самом полном, текстологически самом выверенном и авторизованном варианте. И я, наконец, читаю эти переработанные, переписанные, «усовершенные» автором сталинские главы:

 

...

Опять все та же, уже хорошо знакомая нам «игра в поддавки». И в самом откровенном, обнаженном варианте.

 

Начинается она – а потом и продолжается – с утомительно однообразного подчеркивания карикатурно уродливой внешности вождя и злорадного любования его старческой немощью:

 

...

 

...

Другой краской, посредством которой Солженицын, как ему это, видимо, представляется, ещё больше приближается к решению поставленной им перед собой художественной задачи, становится неистребимый кавзказский (грузинский) акцент вождя.

Акцент – любой: украинский, грузинский, немецкий, – это, вообще-то, самый легкий способ индивидуализировать речь персонажа. И пользуются им с самыми разными целями. Чаще для того, чтобы придать персонажу комические черты, высмеять или даже разоблачить его. Но нередко – и с противоположной целью: чтобы сделать изображаемую фигуру привлекательной, не лишенной некоторого своеобразного обаяния.

Именно с этой целью легкий грузинский акцент эксплуатировал, изображая вождя, знаменитый сталинский «двойник» Михаил Геловани. И Сталин не возражал. Ему, вероятно, это даже нравилось. До тех пор, пока его не сыграл, обойдясь без всякого акцента, Алексей Денисович Дикий.

Рассказывали, что Сталин не только принял, одобрил и поощрил его смелое актерское решение, но даже удостоил аудиенции.

Был накрыт маленький столик, на котором утвердилась бутылка хорошего конька и скромная закуска. Как рассказывали, совсем скромная: лимон, ещё какие-то мелочи.

Чокнулись, выпили, закусили.

Сталин сказал:

– Как вам удалось так замечательно меня сыграть? Ведь мы с вами до сегодняшнего дня ни разу не встречались.

– А я играл не вас, – будто бы ответил Алексей Денисович.

– ???

– Я играл представление народа о вожде.

И Сталину такой ответ будто бы очень понравился.

История эта «пошла в народ», разумеется, со слов Дикого, и не исключено, что, рассказывая о своей встрече с вождем, Алексей Денисович кое-что и приукрасил. А может быть, это – легенда, миф. Может быть, ничего такого вовсе даже и не было.

Но скорее всего – было. Уж очень это похоже на Сталина. На его отношение к «образу вождя»:

 

...

Как бы то ни было, Дикого Сталин обласкал. За созданный им небанальный «образ вождя» не только наградил его двумя Сталинскими премиями, но даже на время заменил им своего любимца Геловани.

Это объяснить совсем уже легко.

«Мы, русские люди старшего поколения, – сказал Сталин в день победы над Японией, – сорок лет ждали этого дня». И в самой тональности этой реплики чувствуется, что ему нравилось не только сознавать себя, но и выглядеть в глазах народа не нацменом каким-нибудь, а именно вот таким «русским человеком старшего поколения».

Все это, впрочем, не помешало ему вскоре буркнуть про Дикого, что «с таким брюхом нельзя играть вождя», и вернуть на роль своего неизменного «двойника» все того же Геловани с его грузинским акцентом.

Все это я к тому, что использование и даже эксплуатация национального акцента как некой выразительной художественной краски – не только в кино и театре, но и в художественной прозе – вещь вполне законная. Весь вопрос в том, как ею, этой художественной краской, пользоваться.

Взять, скажем, знаменитую реплику Сталина об Ахматовой.

Узнав о её встрече с Исайей Берлином, вождь будто бы сказал:

– Оказывается, наша монахиня принимает у себя иностранных шпионов.

Вставляя её в художественную ткань своего повествования, писатель может воспроизвести её по-разному. Скажем, вот так, как я тут сейчас её записал. А может при этом, чтобы придать ей большую характерность, подчеркнуть в ней грузинский акцент, с которым она была произнесена. Для этого довольно в одном только её слове изменить всего лишь одну букву: вместо «монахиня» написать – «монахыня».

А можно и всю фразу записать, скажем, так:

– Аказываэтся наша манахыня прынымаэт у сэбя инастранных шьпиёнов.

Можно, конечно. Но каждый мало-мальски профессиональный литератор по этому пути не пойдет, понимая, что путь этот в самой своей основе – антихудожественный .

Солженицын, пренебрегая азбукой художественного вкуса и такта, без колебаний вступает именно на этот путь.

Сталин у него разговаривает так:

 

...

 

...

 

...

 

...

 

...

 

...

 

...

Тут коробит не столько даже вопиющее дурновкусие этих речевых характеристик, сколько исходящий от них густой аромат ксенофобии. Чувствуется, что автору тут важно не просто унизить Сталина, не только ещё ниже «опустить» его, но и наглядно продемонстрировать его нерусскость , жирно подчеркнуть, что он, Сталин, – нацмен, чечмек, «Гуталин», как его называли в народе.

К теме солженицынской ксенофобии мне ещё не раз придется обращаться. Пока же хочу отметить только одно: не Сталина я тут защищаю, а – достоинство литературы .

Есть предел, ниже которого художник, давая волю самым низменным своим чувствам, не должен опускаться.

 

* * *

Чуть ли не при первой же своей встрече с Солженицыным К. И. Чуковский сказал ему:

– Вам теперь не о чем беспокоиться. Ведь вы уже прочно заняли в русской литературе второе место после Толстого.

Александр Исаевич принял это как должное. Он и сам мерил себя этой мерой. Но, сознавая себя вторым после Толстого (а может быть, даже и не «после», а где-то с ним рядом), он не мог не думать о том, что должен быть равен Толстому и в его умении проникать в душу любого из своих героев, в самые тайные глубины его психики.

К Сталину это относилось даже в большей мере, чем к кому другому из его персонажей. Кого-кого, но уж его-то он просто обязан был показать не только извне, но и изнутри . Не сделав этого, просто невозможно было понять, – а тем более показать, – ЧТО ТАКОЕ СТАЛИН.

Посмотрим же, как он справляется с этой – им же самим поставленной перед собою задачей:

 

...

Тут не так даже важно, что Сталин в этом отрывке предстает перед нами тупым самовлюбленным болваном. Это, кстати сказать, полностью соответствует представлению Солженицына о том, каким был он в действительности и к чему, в конце концов, свелась его роль в создании нашего государства. Его точка зрения на этот счет кардинально отличается от общепринятой, о чем можно судить хотя бы по такому его высказыванию:

 

...

Чтобы убедиться в том, что это совсем не так, не надо быть ни историком, ни политологом, ни экономистом. Вот уже двадцать лет, как развалился, распался Советский Союз. Это было событие поистине гигантского исторического масштаба. В сущности, это ведь был распад не Советского Союза, а четырехсотлетней Российской империи, окончательный крах которой большевики задержали на семьдесят лет.

В России утвердился новый политический строй. Сменилась форма собственности. Да мало ли, что ещё произошло за минувшие после смерти Сталина годы. НО СТРАНА ПО-ПРЕЖНЕМУ БАРАХТАЕТСЯ В КОЛЕЕ, ПРОЛОЖЕННОЙ СТАЛИНЫМ. И одному только Богу известно, когда ещё она сумеет – и сумеет ли? – из этой колеи выкарабкаться.

Но, – повторю ещё раз, – для оценки сталинских глав солженицынского романа всё это особого значения не имеет. Тут важно другое: насколько достоверно, убедительно сумел он эту свою концепцию выразить, воплотить в живой художественный образ.

В то самое время, когда до меня дошел уже ходивший в Самиздате роман Солженицына «В круге первом», случилось мне прочесть другой роман, одним из героев которого, – можно даже сказать, главным его героем, – тоже был Сталин.

Это был роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата».

До публикации этого – впоследствии знаменитого – романа тогда было ещё далеко. А в Самиздат, – в отличие от Солженицына, – Анатолий Наумович его не пустил. Но он уже тогда – обдуманно, избирательно, но всё же довольно широко – давал его читать. Дал и мне.

Но слух об этом его романе докатился до меня задолго до того, как мне случилось его прочесть. Докатился в таком контексте:

– Толя-то Рыбаков совсем спятил! – сказал мне один из наших общих знакомых. – У меня, говорит, Сталин написан лучше, чем у Солженицына.

Услышав это, я, признаться, тоже подумал: да, закружилась головка у Анатолия Наумовича!

Но, прочитав рукопись, вынужден был признать: да, верно... Что правда, то правда. У него Сталин действительно написан лучше.

«Лучше», «хуже», – это, конечно, были не те слова, которые в этом случае следовало бы употребить. Не в том тут было дело, что у Рыбакова Сталин был «лучше написан», чем солженицынский, а в том, что он был не в пример достовернее, художественно убедительнее солженицынского:

 

...

Разговор с приехавшим по его вызову в Сочи Кировым об этой злосчастной брошюрке Авеля Енукидзе Сталин заводит словно бы мимоходом, невзначай. Начинает издалека, – сперва о воспоминаниях Крупской, в которых она будто бы преувеличила роль Плеханова. Потом – о статье Поспелова в «Правде», исправившей эту политическую ошибку Надежды Константиновны. И вот, наконец, подбирается к главному:

 

...

Солженицынский «портрет» Сталина явно проигрывает в сравнении с этим – реалистически точным, психологически достоверным. Собственно, у Солженицына это даже и не портрет, а карикатура . И к тому же выдержанная в том, хорошо нам знакомом, эстетическом каноне, в каком на страницах «Правды» или «Крокодила» знаменитые советские карикатуристы (Кукрыниксы, Борис Ефимов) изображали империалистов, сионистов и всяких иных наших заклятых классовых врагов (с «кляплым, свисающим носом», «с низко-покатым назад лбом питекантропа»).

Картина получается странная, отчасти даже загадочная.

Анатолий Рыбаков в моих – да и не только моих – глазах был не более, чем беллетристом средней руки. А Солженицын... «Великим Писателем Земли Русской», как некогда Толстого, его тогда ещё не называли. Но к этому было уже близко.

Как же могло случиться, что там, где «беллетрист средней руки» добился столь очевидного и несомненного успеха, «Великого Писателя Земли Русской» постигла такая же очевидная и несомненная неудача? Можно даже выразиться ещё резче: такой очевидный и несомненный провал?

Но может быть, это вовсе и не было провалом? Может быть, Солженицын сделал со своим Сталиным именно то, чего добивался? Решал – и решил! – именно ту художественную задачу, которую перед собой поставил?

Да, конечно, карикатура – такой же законный жанр, как портрет, и в принципе такое художественное решение тоже возможно. Но – не в романе же, где эта плакатная стилистика разрывает ткань реалистического повествования!

Кто-нибудь наверняка тут скажет, что для такой фигуры, как Сталин, можно сделать исключение даже и в романе. (Как сделал это Л. Н. Толстой со своим Наполеоном).

Но то-то и беда, что у Солженицына, – даже в самых крупных, самых художественно значимых его книгах, – такое плакатное решение стало не исключением из правила, а – правилом .

 

* * *

Ярче всего это выявилось в фигуре одного из центральных персонажей повести Солженицына «Раковый корпус» – Русанова.

О художественной неубедительности этого образа на обсуждении «Ракового корпуса» (первой его части, вторая тогда ещё не была написана) говорили все. Не только те, кто – по долгу службы – склонен был отнестись к этой солженицынской повести настороженно, но и самые пылкие её защитники.

 

...

 

...

 

...

 

...

О Русанове, правда, всё это говорится с оговорками, с признанием, что при всей своей художественной уязвимости именно фигура Русанова во многом определяет ценность солженицынской повести, её «гражданский успех».

 

...

Но по поводу того, как изображена в повести семейка Русанова, – его жена Капиталина и в особенности его дочь Авиета, – ни у кого не было уже ни малейших сомнений. Все ораторы единодушно сошлись на том, что это не просто очевидная неудача автора, и даже не просто провал, а прямо-таки катастрофа .

Особенно фальшивым, далеко выходящим за пределы жизненного правдоподобия многим ораторам показалось (и справедливо) то обстоятельство, что о доносах Русанова знала не только его жена, но и дочь:

 

...

 

...

На эти упреки Солженицын счел нужным ответить, не дожидаясь конца обсуждения, а тут же, по ходу дела. В стенограмме это отмечено такой короткой ремаркой:

 

...

Хорошо помню, что эта его «фактическая справка» меня тогда прямо-таки изумила.

Что это значит – «в последний момент»? Когда с того света стали возвращаться люди, которых он отправил туда своими доносами?

И разве в том было дело, КОГДА она узнала, что её отец – мерзавец, у которого руки по локоть в крови? Тут ведь важно совсем другое: КАК, УЗНАВ ОБ ЭТОМ, ОНА ЭТО ПРИНЯЛА.

 

* * *

В то самое время, когда в Союзе писателей обсуждался уже ходивший в Самиздате солженицынский «Раковый корпус», явился на свет другой роман, другого писателя, в котором тоже, – по слову Ахматовой, – встретились и поглядели друг другу в глаза две России: та, что сидела, и та, что сажала.

Эта тема, как и у Солженицына, была в том романе главной и, как и у Солженицына, обозначилась в нем сразу, с первых же его страниц. Но, в отличие от солженицынской повести, здесь той России, что сажала, прежде, чем встретиться с той, что сидела, предстояло поглядеть в глаза своим выросшим детям.

 

...

Время действия этого романа Каверина, как и солженицынской повести, – 1954 год. И Валерий Павлович Снегирев, – главный его герой, – как и солженицынский Русанов, чувствует, как уходит из-под его ног земля.

Его положение даже хуже, чем у Русанова. Тот только опасается возможных разоблачений, только страшится очных ставок с людьми, на которых писал доносы. А у Снегирева эти неприятности уже начались. Уже состоялась и очная ставка в редакции газеты с вернувшимся из лагеря профессором Остроградским, которому своими доносами и многолетней травлей он сломал жизнь. И уже появилась в газете разоблачающая его статья.

Но он – крупнее, сильнее Русанова. И этот удар, наверно, как-нибудь выдержал бы. Во всяком случае, сдаваться он не собирается. И еще неизвестно, кто – кого! Он – не чета своему дружку Крупенину, с которым они вместе травили Остроградского и который, кажется, уже готов признать пораженье:

 

...

Вот и эту проблему он как будто бы решил.

 

Но мысли о сыне его не оставляют.

 

...

Свой социальный статус и даже и свое место в науке Валерий Павлович Снегирев, может быть, и сохранит. Но прежние его отношения с сыном, похоже, уже невосстановимы.

С солженицынским Русановым ничего подобного не происходит и не может произойти. У него в семье – мир и согласие. И на его отношения с дочерью никогда не ляжет никакая тень. У него с ней – полное взаимопонимание:

 

...

С трудом, – с большим трудом! – но все-таки ещё можно представить, что всё это Авиета говорит из жалости к отцу, чтобы утешить его, успокоить. Вот так же, как тем же бодрым, уверенным тоном, говорит она с ним о его смертельной болезни:

 

...

На самом деле она так, конечно, не думает. Но так уж принято говорить с безнадежными раковыми больными. Так может быть, и заговорив о доносах, которые, как она узнала от матери, когда-то писал её отец, она тоже лукавит, делает хорошую мину при плохой игре?

Это предположение тотчас обнаруживает полную свою несостоятельность.

Вот Авиета переходит к другой теме, заговаривает о своих литературных делах и успехах. Уж тут-то ей точно нет никакой нужды притворяться, говорить не то, или хотя бы не совсем то, что думает:

 

...

Стремясь нащупать и отобразить все метастазы, которыми раковая опухоль ГУЛАГа заразила самые разные области жизнедеятельности советского государственного организма, Солженицын, естественно, не мог обойти ту область, которая ближе всего его касалась: советскую литературу. Именно для этого понадобилось ему сделать свою Авиету молодой поэтессой.

Стремление высказаться и на эту тему владело им и в «Иване Денисовиче», где осуществить это было гораздо труднее: уж слишком далек от этих проблем был главный герой той его повести, глазами которого он смотрел на изображаемую в ней реальность.

Тем не менее там, в «Иване Денисовиче», он с этой задачей справился великолепно:

 

...

Эту сцену, как и весь тот мир, что открылся нам в солженицынском «Иване Денисовиче», мы тоже видим глазами Шухова, который понять смысл этого «образованного разговора», а тем более так точно его запомнить, разумеется, не мог. И тем не менее читатель легко проглатывает эту маленькую условность. Художественную достоверность, реалистическую ткань повествования она не разрушает.

С высказываниями Авиеты на литературные темы дело обстоит, как будто, проще. Сделать этот её монолог достоверным, художественно оправданным, казалось бы, не в пример легче, чем диалог Цезаря с двадцатилетним каторжанином Х-123. Ведь не ушами Шухова мы слышим эти её литературные речи. Однако реалистическая ткань повествования тут не просто рвется, а прямо-таки распадается. Реальная картина превращается в сатирический фельетон, в памфлет:

 

...

На самом деле, конечно, это не Дёмке, а автору понадобилось поднять бурно обсуждавшуюся тогда тему искренности в литературе. Никак не мог он тут её обойти. Но нельзя же вдруг, ни с того, ни с сего, заставить Авиету заговорить об этом. Хотя – почему, собственно, нельзя? В пределах избранной им фельетонной, памфлетной, плакатной эстетики всё можно! Но лучше всё-таки не выходить уж так далеко за границы правдоподобия. И вот он вводит в эту сцену Дёмку с его вопросом.

Правдоподобнее сцена от этого не становится. Скорее даже наоборот: оттого, что с этим своим вопросом в разглагольствования Авиеты вдруг влез Дёмка, нарочитость, искусственность, подстроенность предоставленной ей возможности высказаться и на эту тему становится даже очевиднее.

Но главное тут – КАК отвечает она на этот Дёмкин вопрос:

 

...

Это уже даже не фельетон, а – фарс !

На обсуждении «Ракового корпуса» это слово тоже прозвучало. И именно вот в этой связи. И Александр Исаевич не оставил его без ответа:

 

...

Помню, как удивило меня тогда это его объяснение.

Удивило своей наивностью.

«Кто они, – подумал я, – эти крупнейшие наши писатели и литературоведы?»

Ермилов, на даче которого к вывешенному на заборе предупреждению: «Осторожно! Злая собака» кто-то приписал: «И беспринципная»?

Или, может быть, Перцов, о котором ходила тогда такая эпиграмма:

Или Грибачев с его злобно-яростными выступлениями против самовыражения? Так и о нем тоже – и именно по поводу вот этих самых его статей была сложена эпиграмма:

Да, все они говорили с высоких трибун, что искренность в литературе вредна. И что не всякая правда нам нужна, а только та, что помогает нашему движению к коммунизму. Так ведь с высоких трибун, с которых полагалось все это нести, а не в приватной, частной беседе!

Да и с высоких трибун тоже они говорили все это не так прямо. Хитрили, изворачивались, как заклинание, повторяя знаменитые слова Шолохова: «Всё, что мы пишем, мы пишем по зову сердца. А сердца наши принадлежат партии». То есть – лицемерили! А лицемерие, как метко было сказано однажды, это та дань, которую ложь платит истине. Вот они её и платили.

При чем же тут Авиета?

Но ещё больше в том солженицынском объяснении удивила меня его готовность признать, что, рисуя Авиету, он СОРВАЛСЯ СО СВОЕГО МЕТОДА.

Удивила, потому что ни с какого «своего метода» он там не сорвался.

В том-то вся и штука, что метод, прибегая к которому он лепил эту свою Авиету, – это на самом деле и был ЕГО МЕТОД. Тот самый, пользуясь которым он создавал и других своих персонажей, куда более для него важных, чем Авиета.

 

* * *

От желания высказать свое отвращение к основополагающим принципам официозной советской литературы Солженицын не отказался и в самом большом – и безусловно лучшем – своём романе: «В круге первом». И тут для этой цели он выбрал гораздо более крупную мишень, чем Авиета.

На этот раз он решил рассчитаться с одним из тогдашних её корифеев, притом не мнимых, а подлинных, не только обласканных властью, но и любимых народом:

 

...

Одних только этих нескольких строк уже довольно, чтобы узнать прототипа этого солженицынского Николая Галахова.

Ну конечно, Константин Симонов!

Безошибочная догадка эта тут же подтверждается и другими, такими же, и даже ещё более узнаваемыми реалиями:

 

...

Эту «Песню фронтовых коррепондентов» на фронте, в 43-м году, сочинил Симонов. Сочинил, как он потом рассказывал, в пути, по дороге из Краснодара в Ростов:

 

...

У Солженицына прямо не говорится, что автор этой «Фронтовой корреспондентской» – не кто иной, как этот его персонаж «майор Галахов». Но это как бы само собой подразумевается.

Главное тут, однако, не это, а – то, как слушает эту песню другой его персонаж – НАСТОЯЩИЙ ФРОНТОВИК – Щагов. И что он при этом чувствует. И какие мысли тут приходят ему в голову:

 

...

А в завершение эпизода к этим размышлениям Щагова добавлены ещё и размышления другого персонажа, к которому автор так же душевно расположен, как к Щагову:

 

...

То же «сквозное действие» и та же «сверхзадача» явственно проглядывают и во множестве других реалий, посредством которых Солженицын лепит образ своего Галахова.

Вот, например, такая подробность:

 

...

Это объяснение причин, по которым очередной свой художественный замысел Галахов решил облечь не в прозаическую, а в драматургическую форму, напоминает объяснение Авиеты, почему она хочет стать поэтессой, а не журналисткой.

Не слишком далеко от рассуждений Авиеты ушли и другие высказывания Галахова на литературные темы.

Высказывает он их все в том же разговоре со свояком-дипломатом, у которого хочет выведать для только что задуманной пьесы о заговоре империалистов кое-какие подробности о плохо ему знакомой заграничной жизни:

 

...

И тут, несколько неожиданно для Галахова, он переводит разговор в совсем другую плоскость:

 

...

Оказавшееся тут совсем некстати появление жены Иннокентия Дотнары обрывает признания Галахова. Но, растревоженный вопросом Иннокентия, Галахов продолжает рассуждать об этом. Уже не в разговоре со свояком, так потом и не продолжившемся, а – мысленно, с самим собой:

 

...

В разговоре с Иннокентием Галахов откровенен не вполне. Ни на секунду не забывает, что и в частной, приватной беседе даже и с родственником, можно говорить не обо всем. Об этом мы можем судить по такой, достаточно прозрачной авторской ремарке:

 

...

Но в этом мысленном, внутреннем своём монологе он вроде уже перешагнул «рубеж запретной зоне». И вот, даже и тут, наедине с собой, он, в сущности, повторяет то, о чем с беспечной откровенностью лепечет Авиета.

Помните?

 

...

Разница лишь в том, что легкомысленная, беспечная Авиета наивно полагает, что уберечься от обвинений в «идейных вывихах» совсем не трудно, а многоопытный Галахов знает, что и при самой высокой бдительности застраховаться от них нельзя:

 

...

Эта коротенькая – в скобках – ремарка («уже бывало») тут, что называется, не с ветру взята. Строго говоря, слово «бывало» тут не совсем точно. Правильнее было бы сказать, не «бывало», а – было, потому что печальный эпизод, на который намекает Солженицын, в безоблачной, на редкость удачливой литературной карьере Симонова был единственным . И Ермилов тут был совершенно ни при чем.

На Ермилова Симонову было в высокой степени наплевать. И на Ермилова, и на «Литературную газету», главным редактором которой Ермилов в то время был.

«Литературная газета» была органом Союза писателей, а Симонов – первым заместителем Генерального секретаря этого Союза, так что для Ермилова был в некотором роде даже начальством. А о самом Ермилове он однажды высказался так:

 

...

А что касается того печального эпизода, на который намекал своей коротенькой ремаркой («уже бывало») Солженицын, то к Ермилову он никакого отношения не имел и никак не был с ним связан. Разгромная статья о повести Симонова «Дым отечества» была подписана совсем другим именем, и появилась она не в «Литературной», а совсем в другой газете, которая называлась «Культура и жизнь».

О том, что это была за газета, стоит рассказать подробнее.

Появилась она вскоре после войны, когда Сталин решил, что пришла пора уже до упора закрутить ослабленные войной идеологические гайки. (Первый её номер вышел в 1946 году – том самом, который был ознаменован постановлениями ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград», «Об опере Мурадели «Великая дружба», «О кинофильме «Большая жизнь» и многими другими, не столь знаменитыми, но такими же зловещими).

Казалось бы, особой нужды в такой газете не было: ведь на каждый такой случай у нас была «Правда». Но Сталин, как видно, решил, что у «Правды» много и всяких других забот, а нужна газета, которая постоянно отслеживала бы крамолу только в области культуры. Вот такая газета и была создана.

В отличие от «Правды», которая, как известно, с незапамятных, ещё ленинских времен была органом ЦК партии (что и определяло её руководящую роль), новая газета была обозначена как «Орган Управленния пропаганды и агитации ЦК ВКП (б)». То есть на партийной иерархической лестнице она стояла как бы на ступеньку ниже «Правды».

Так поначалу оно и было.

Но довольно скоро новая газета набрала силу, усвоила прежде принадлежавший только «Правде» тон грубых жандармских окриков, а со временем стала вступать и в пререкания с «Правдой» и даже – были и такие случаи – довольно грубо её одергивать.

«Культура и жизнь», как уже было сказано, была органом «Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП (б)», которое тогда возглавлял Г. Ф. Александров, и в литературных – писательских – кругах её сразу же стали называть «Александровским централом».

Появившаяся на её страницах статья о повести Симонова называлась скромно: «Вопреки правде жизни». Но по сути её и по тону это был самый настоящий разгром.

Ко всему этому стоит добавить, что статья, громившая симоновский «Дым отечества», была напечатана в том же номере этого «Александровского централа», в каком появилась знаменитая погромная статья о «Молодой гвардии» Фадеева. Так что удар по Симонову был нанесен сокрушительный. И не могло быть ни малейших сомнений в том, что нанес ему этот удар Сталин.

Но почему? Что именно в этой повести вызвало его гнев?

Этого Симонов тогда – да и потом – так и не понял. До конца жизни терялся в догадках, но вразумительного ответа на этот вопрос так и не нашел.

 

...

Всей этой кухни Солженицын, конечно, не знал. Но он не мог не понимать, что настоящим автором каждой такой установочной погромной статьи был не кто иной, как сам Сталин. А Ермилов, под диктовку которого его Галахов якобы писал все свои романы и повести (в «киндер-варианте» он был обозначен другой фамилией: Жабов), понадобился ему только лишь для того, чтобы изобразить этого своего Галахова человеком мелким, ничтожным, – во всяком случае, несопоставимо более мелким и ничтожным, чем был реальный его прототип.

Особенно ясно можно это увидеть, сравнив то, о чем думает и чувствует, сидя за своим письменным столом нарисованный им Галахов, с теми мыслями и чувствами, какие испытывал, работая над своей повестью «Дым отечества», Симонов:

 

...

А вот как он пишет о том, что думал и чувствовал после своей беседы с Ждановым, который по долгу службы пытался разъяснить ему, чем именно в его повести был недоволен Сталин:

 

...

Тут стоит ещё раз вспомнить, что инспирированная Сталиным статья, разгромившая эту симоновскую повесть, появилась в том же номере «Культуры и жизни», в каком была напечатана – тоже инспирированная Сталиным и такая же разгромная статья о «Молодой гвардии» Фадеева. И что Фадеев тут же послушно сел за переработку этого своего романа. («Перерабатываю молодую гвардию в старую», не без иронии написал он об этом в письме Ю. Либединскому). А Симонов перерабатывать эту свою разгромленную повесть не стал. И даже семь лет спустя, готовя её к отдельному изданию, «не менял ни её духа и направленности, ни её сюжета».

Я бесконечно далек от того, чтобы изображать Симонова героем, не пожелавшим посчитаться с желанием Сталина. Свое послушание Симонов высказал в другой форме: написав «Русский вопрос», а вскоре – по прямому указанию Сталина – совсем уже гнусную пьесу «Чужая тень», – единственное из всех своих творений, которого потом стыдился.

Но факт остается фактом: Фадеев «Молодую гвардию» переписал, а Симонов свою повесть «Дым отечества» переписывать не стал.

И еще.

Каков бы ни был Симонов, одного у него не отнимешь: он был работник.

 

...

Но Солженицын отнимает у своего Галахова даже и это:

 

...

О том, как увлеченно он работал над повестью «Дым отечества», Симонов рассказал в книге «Глазами человека моего поколения», которую написал (точнее – надиктовал) незадолго до смерти. А напечатана эта его книга была и того позже. Так же, как дневники секретаря Константина Михайловича Нины Павловны Гордон. Так что, рисуя своего Галахова, знать всё это Солженицын, конечно, не мог. Но узнать, что реальный Галахов отнюдь не был таким плоским и примитивным, каким он его изобразил, мог вполне.

У художника для этого есть свои средства. И, по крайней мере, одно из них, самое испытанное, самое надежное, было Солженицыну хорошо известно.

 

* * *

На обсуждении «Ракового корпуса» в Союзе писателей, отвечая тем ораторам, которые упирали на то, что «искусство не прокурорно», Солженицын с этим согласился и, соглашаясь, между прочим сказал:

 

...

Формулировка эта принадлежит Станиславскому, и он эту любимую свою мысль адресовал актерам, постоянно повторяя: «Когда играешь злого, ищи, где он добрый».

Ни один писатель, сколько мне помнится, так прямо это не формулировал. Но все истинные художники следовали этому правилу неуклонно.

Особенно ясно увидеть, как – конкретно – это происходило, можно на примере тех трансформаций, которые претерпели персонажи «Анны Карениной» в процессе работы Л. Н. Толстого над этим его романом.

Эпиграф к роману, как известно, гласит: «Мне отмщение, и Аз воздам».

Разгадать загадочный смысл этого эпиграфа пытались многие. Загадочный, потому что никто из толкователей его не мог поверить, чтобы Толстой вкладывал в него тот прямой и очевидный смысл, какой, казалось бы, только и можно из него извлечь:

 

...

Отвергнув таким образом объяснение П. М. Бирюкова, а затем и все другие известные ему объяснения тайного смысла этого эпиграфа, Вересаев предлагает своё:

 

...

Он был так увлечён этим своим толкованием, оно представлялось ему таким несомненным, таким бесспорным, что ему захотелось – при случае – узнать на этот счет мнение самого Толстого. И вот – случай представился.

Весною 1907 года он возвращался из-за границы и от Варшавы ехал в одном купе с господином, который оказался М. С. Сухотиным, зятем Толстого. Они, конечно, много говорили о Толстом. И Вересаев, разумеется, рассказал своему спутнику о своём толковании эпиграфа к «Анне Карениной».

У Сухотина, рассказывает Вересаев, загорелись глаза.

– Интересно бы, – сказал он, – рассказать Льву Николаевичу, – как бы он отнёсся к такому объяснению.

И тут Вересаев решился:

– Михаил Сергеевич! – попросил он. – Ловлю вас на слове. Очень вас прошу – расскажите и потом напишите мне. Страшно интересно узнать его мнение.

Сухотин замялся, стал говорить, что Лев Николаевич неохотно беседует о художественных своих произведениях, но в конце концов обещал поговорить и написать.

И вот – месяц спустя – Вересаев получил от него такое письмо:

 

...

Для тех, кто близко – и даже не слишком близко – знал Льва Николаевича, не было ни малейших сомнений в том, что своим романом он хотел осудить Анну. На этот счет имеется множество и других мемуарных свидетельств. Приведу только одно из них.

 

...

Но если это действительно так, если роман Толстого «Анна Каренина» был задуман автором как «позорная колесница», к которой он намеревался приковать свою героиню, чтобы «возить её по петербургским улицам», почему же он изобразил её такой обворожительной, такой прелестной, что перед этой её прелестью вот уже полтора столетия не может устоять ни один читатель?

Но то-то и дело, что поначалу она виделась ему совсем другой.

Заглянем в самый ранний вариант этого толстовского романа.

Вот – первое появление главной его героини.

Она уже названа тут той фамилией, которая даст заглавие окончательной редакции романа. Но зовут её тут ещё не Анна, а – Нана (Анастасия).

 

...

А вот как говорят о ней обсуждающие её внешность мужчины:

 

...

В следующем наброске внешность будущей Анны Карениной (здесь её зовут Татьяна Сергеевна Ставрович) уже никаких споров не вызывает. Тут она уже положительно хороша. Даже – вызывающе хороша.

Но при этом – довольно-таки вульгарна:

 

...

При всем отличии этого наброска от первого, здесь облик героини тоже не сходится с той Анной, какую мы знаем по окончательному, каноническому варианту романа.

Но ещё больше не сходится с этим последним, каноническим вариантом бегло намеченный тут образ её мужа – Алексея Александровича.

Самые злые языки, перемывающие в этой гостиной косточки супругам Ставровичам, о нем говорят, хоть и не без иронии, как о рассеянном чудаке, не замечающем, что творится у него под носом, но с неизменной и искренней доброжелательностью:

 

...

Ничем, ну решительно ничем не напоминает этот Алексей Александрович ту бездушную канцелярскую машину, в образе которой предстает перед нами Алексей Александрович Каренин в окончательном, беловом варианте романа.

Что же все это значит?

Может быть, в процессе работы над романом Лев Николаевич изменил не только свое отношение к главным его героям, но и пересмотрел главную свою идею? То есть – пришел к выводу, что в рассматриваемой им драматической коллизии надо не осуждать Анну, а, напротив, оправдать её?

Нет, от первоначальной идеи задуманного им романа Толстой не отказался.

Напротив, он решил укрепить её, упрочить.

Как бы ни была прекрасна женщина, разрушившая семью, и какие бы высокие чувства ни двигали ею, – вина за случившееся лежит на ней. И каким бы отвратительным ни был муж, которому она изменила, все равно – он перед нею прав, а она перед ним неправа:

 

...

Читатель вряд ли может тут сочувствовать Алексею Александровичу, попрекающему жену тем, что она ест его хлеб. Все наше сочувствие отдано Анне. Но когда этот холодный, бездушный, ненавистный нам Алексей Александрович, путаясь в слогах, произносит свое знаменитое «пе-ле-страдал», не проникнуться сочувствием к нему – невозможно.

И оттого, что для Каренина, которого он полагал в этой ситуации правым, он не пожалел черной краски, а Анна, которую хотел осудить, вышла у него такой обворожительной, такой прелестной, идея, вдохновившая его на создание этого романа только выиграла в своей убедительности.

Это всё я к тому, что если бы Солженицын, рисуя своего Галахова, следовал художественному методу Толстого, разоблачительный пафос его замысла ничуть бы не пострадал, а тоже только выиграл в своей убедительности.

Власть, искажающая, уродующая душу умного и талантливого человека, предстала бы в этом случае перед нами куда более злокачественной, чем та же власть, подчиняющая своей воле тех, кто легко, без колебаний готов насиловать себя ей в угоду.

У Галахова – в самой природе этого образа, даже если отвлечься от реального его прототипа, – были все данные для того, чтобы автор (а значит, и читатель) мог отыскать в нем и какие-то привлекательные черты. Попросту говоря, рисовать его с большей симпатией.

О другом, говоря по-школьному, отрицательном солженицынском персонаже – Русанове – этого не скажешь.

Проникнуться хоть малой толикой симпатии к такому человеку, как Русанов, казалось бы, уж совсем невозможно. И от автора «Ракового корпуса» никто не вправе был этого требовать. Однако требование это на обсуждении повести, как мы помним, прозвучало. И удивительнее всего было то, что Солженицын с этим требованием как будто даже согласился:

 

...

Этот смех, которым участники обсуждения встретили слова Солженицына о том, что он старался рисовать Русанова с симпатией, более чем понятен. Очевидно ведь, что этого своего Русанова он яростно, смертельно ненавидит. Какая уж тут симпатия! Но самое интересное в его ответе на критику не это, а готовность признать, что стремление соотнести изображение современности с вечностью, к которому призывал его Карякин, выходит не только за пределы этой его книги, но и за пределы всего его творчества. То есть – за пределы его творческих возможностей.

Понять и по-настоящему оценить истинный смысл этого его признания легче всего на примере именно вот этого самого Русанова. Помимо всего прочего, ещё и потому, что в разработке этого образа он ближе всего подошел к Толстому. Можно даже сказать, что он тут прямо следовал Толстому, непосредственно от него отталкивался. Или даже ещё определеннее: что образ этого своего героя он пытался исследовать тем самым способом, каким, исследуя сходную ситуацию и сходного персонажа, пользовался и в котором более всего преуспел Лев Николаевич Толстой.

Читатель, наверно, уже догадался, что я имею тут в виду его повесть «Смерть Ивана Ильича».

 

* * *

«Прошедшая история жизни Ивана Ильича, – так начинает Толстой эту свою повесть, – была самая простая и обыкновенная и самая ужасная».

Как тут же выясняется, самая ужасная она была не потому, что Иван Ильич был каким-нибудь особенным мерзавцем или злодеем, а вот именно потому, что был он человеком самым что ни на есть простым и обыкновенным, каких на свете – тысячи:

 

...

При таких данных он вполне мог бы стать дипломатом, или другим каким-нибудь государственным служащим, или так и оставаться чиновником для особых поручений, каким поначалу и был. Но вышло так (и надо думать, вышло это не случайно, наверняка был тут у Толстого свой, особый умысел), что по мере своего дальнейшего продвижения по служебной лестнице стал он судебным следователем.

 

И в этой новой его должности обнаружились в нем, а может быть, и постепенно выработались совсем другие качества:

 

...

В должности судебного следователя Иван Ильич прослужил три года, после чего получил новое назначение, открывшее перед ним новые возможности и принесшее ему ещё большую сладость от сознания своей власти над людьми, от него зависящими:

 

...

Не будет большим преувеличением, если я скажу, что солженицынский Русанов – точный слепок этого толстовского Ивана Ильича. А что касается той сладости, какую он испытывает от сознания своей власти над людьми, то этот мотив у Солженицына разработан даже подробнее и тщательнее, чем у Толстого:

 

...

Толстовский Иван Ильич, который, как мы помним, тоже упивался сознанием своей власти над людьми и имеющимися в его распоряжении средствами губить их, все-таки воли этим своим тайным желаниям не давал. Напротив, он даже старался по мере возможности их обуздывать:

 

...

О том, чтобы солженицынский Русанов хоть на миг испытал удовольствие от своей возможности смягчить выражение этой своей власти, а тем более воспользовался этой возможностью, не может быть даже и речи. Все силы его души направлены не на смягчение, а на ужесточение участи тех, чья судьба оказалась в его руках. И этой своей возможностью он пользуется с наслаждением прямо-таки садистским:

 

...

Тут нельзя не отметить, что удовлетворению этого палаческого сладострастия Русанова, этих его садистских наклонностей в немалой мере способствовал сам тайный, закрытый, закулисный характер его деятельности. И даже тот внешний антураж, каким он был обставлен:

 

...

Тут можно было бы пуститься в сравнительный анализ старого царского аппарата, не в пример более либерального и даже человечного, чем тот, что породил и сформировал Русанова. Но это слишком далеко увело бы меня от моей темы. Поэтому задержусь (пока) не на том, что отличает Русанова от толстовского Ивана Ильича, а на том, что их сближает, даже роднит.

 

...

Тут я совсем было уже собрался написать, что солженицынский Русанов в той же ситуации испытывает похожее чувство. Но перечитав те несколько строк, которые собрался процитировать для подтверждения этого своего наблюдения, вынужден был поправиться. Нет, не похожее чувство испытывает он в сходной ситуации, а – то же самое :

 

...

Но на этом сходство (родство) этих двух персонажей тут же и кончается.

Сразу же после того как вплотную приблизилась к каждому из них смерть, обозначилось коренное, сущностное отличие их друг от друга.

 

* * *

Толстой говорил, что человек по-настоящему начинает думать лишь тогда, когда задумывается о смерти. Потому что если смерть конец всему, – вся жизнь человеческая не имеет ни цены, ни смысла.

Иван Ильич, до того как настигла его смертельная болезнь, об этом не думал. (Он вообще – не из думающих). Но когда смерть вплотную приблизилась к нему – задумался:

 

...

Павлу Николаевичу Русанову такие мысли в голову не приходят. Они и не могут к нему прийти. И не только потому, что он не учил логику по Кизеветеру и слыхом не слыхал ни про какого Кая.

Они не могут прийти к нему в голову прежде всего потому, что он запрещает себе думать о смерти. И не только себе, но и другим.

Запрещает не только потому, что самая мысль О НЕЙ не в духе оптимистического мировоззрения советского человека (это для него само собой разумеется), но и просто по-человечески . Едва только заходит в палате об этом речь, тут же взмаливается:

 

...

Толстовский Иван Ильич, придя к мысли, что Каю было правильно умирать , а ему, Ивану Ильичу, умирать неправильно , на этом не останавливается. Его мысль движется в этом направлении дальше, и вдруг принимает такой – совершенно неожиданный для него – поворот:

 

...

Он гонит прочь от себя эту странную мысль. Но с каждым днем она становится всё въедливее, всё неотвязнее:

 

...

И чем ближе была к нему смерть, чем мучительнее терзавшая его боль, тем более несомненной и неопровержимой представлялась ему прямая связь этих его мучений с той неправильной жизнью, которой он жил до настигшей его смертельной болезни:

 

...

Книга эта захватила Ефрема Поддуева тем, что сразу пришлась она точно впору тем мыслям, которые все эти дни одолевали его, обреченного на смерть от неизлечимой раковой опухоли. Точно впору этим его мыслям пришлось уже самое её заглавие «Чем люди живы»:

 

...

Совпадение это до того поразило Ефрема, что этот мрачный, нелюдимый человек, до того молча топтавший дорожку меж кроватей, не вступая с сопалатниками ни в какие разговоры и не откликаясь ни на какие их реплики, вдруг сам, первый к ним обратился:

 

...

И тут пришел черёд по-своему ответить на этот вопрос и Русанову:

 

...

Эта сцена, как вы, может быть, помните, до того восхитила писательницу Любовь Кабо, что, дойдя до неё, она прямо-таки зашлась от восторга.

Особенно восторгаться, однако, тут было нечем. Потому что опять перед нами всё та же, уже хорошо нам знакомая «игра в поддавки».

Но это ещё не вся игра, а только самое её начало.

А вот – продолжение:

 

...

Ничего нового про Русанова из этой его идеологической схватки с Костоглотовым мы не узнали. Как попка, повторяет он то, что ему вдолбили. Но на людях, публично такой человек, как Русанов, и не может вести себя по-другому.

 

Но он и наедине с собой, в самых тайных своих мыслях не может допустить, что между его опухолью и тем, как он прожил свою жизнь, может существовать какая-то связь.

А ведь в его жизни черных пятен, которые должны были бы отягощать его совесть, было куда больше, чем у Ефрема Поддуева или толстовского Ивана Ильича.

Но он о них, об этих черных пятнах, даже не вспоминает.

То есть вспоминает, конечно. Но – совсем в другой связи, никак не сопрягая эту сторону своей жизни с настигшей его смертельной болезнью.

Да и сам он об этой стороне своей жизни, может быть, даже бы и не вспомнил, если бы не напомнила ему о ней навестившая его в больнице жена.

 

...

Вот этот слух о волне реабилитаций, об этом неожиданном – как гром среди ясного неба – возвращении «с того света» людей, на появление которых уже давно никто не надеялся, и вынудил Русанова вспомнить своего давнего дружка Родичева, которого он (как мы тут же узнаём, не его одного) отправил в лагерь своим доносом.

 

...

Не то что раскаяния, и тени сожаления о том, что он тогда совершил, нет в этих воспоминаниях Русанова. Только одно чувство вызвали они в его душе: страх.

Да и страх этот – особого рода.

Не того боится он, что ему, может быть, придется на какой-нибудь очной ставке встретиться глазами с вернувшимся с того света Родичевым. Другое пугает, до ужаса, до холодного пота страшит его:

 

...

Бесчисленные доносчики, стукачи, сексоты, без которых не могла бы работать гигантская сталинская репрессивная машина, руководствовались разными побуждениями и мотивами. Наверно, были среди них и искренне верящие в то, что своими действиями они помогают партии разоблачить вредителей, врагов народа, шпионов. Таких, я думаю, было не больно много. Другие писали и подписывали то, что от них вымогали следователи, в страхе, что если не напишут или не подпишут, их самих поглотит огненная печь ГУЛАГа. А многие давали эти клеветнические показания и под пытками. (Таких – всего труднее судить). Были среди доносчиков и провокаторы, так сказать, по призванию (темна, темна человеческая душа).

Павел Николаевич Русанов не принадлежитл ни к первым, ни ко вторым, ни к третьим. Им, как мы узнаем из этих тайных его мыслей, неизменно двигал личный, сугубо шкурный интерес. В случае с Родичевым – желание заполучить лишнюю комнату в 14 квадратных метров и стать полновластным обладателем балкона. В другом случае жертвой его доноса мог стать человек, ненароком неосторожно задевший его самолюбие:

 

...

И такой же шкурный интерес лежит в основе всех высокоидейных высказываний Павла Николаевича, буквально каждой его реплики.

Эта пресловутая его идейность – не знак его верности своим партийным убеждениям, а инструмент его власти над окружающими, что-то вроде хлыста надсмотрщика. («Уж где идейность – там заткнись», – метко замечает по этому поводу многоопытный Ефрем Поддуев).

Даже Костоглотов, яростно отстаивающий свое право на собственную, самостоятельную, неподконтрольную мысль, и тот вынужден с этим считаться. «Вот был такой философ Декарт. Он говорил: всё подвергай сомнению», – неосторожно роняет он. Павел Николаевич, разумеется, не может оставить эту сомнительную реплику без ответа:

 

...

И неукротимый Костоглотов сразу пасует:

 

...

Вряд ли тут кому придет в голову, что во всех этих случаях Русанов отстаивает какие-то свои принципы, защищает свои взгляды и убеждения.

То-то и дело, что никаких СВОИХ принципов, взглядов и убеждений у него нет.

Разве только вот это:

 

...

В искренность этого убеждения Павла Николаевича, казалось бы, можно поверить. Особенно вот в эту его невозможность примириться с тем, что какой-нибудь спекулянт может оказаться собственником такой же дачи и такого же автомобиля, какие ему, Павлу Николаевичу, достались ПО ПРАВУ.

Но вот появляется у Павла Николаевича в палате новый сосед, сразу расположивший его к себе неиссякаемым своим жизнелюбием, а ещё того больше – дружелюбием, перед живым и искренним напором которого устоять было невозможно:

 

...

Так выясняется, что симпатичнейший Максим Чалый принадлежит к самой ненавистной Русанову породе людей. Он – спекулянт. И отнюдь не мелкий, а крупный. Похоже даже, что очень крупный.

Но ни на секунду не возникает у Павла Николаевича мысль, что, согласно его воззрениям, этот симпатичнейший Максим заслуживает публичной казни. Или даже какого-нибудь другого, не столь сурового наказания:

 

...

Но даже и на это гнусное предложение не нашел в себе сил Павел Николаевич ответить достойно.

Тут, конечно, надо принять во внимание, что эту идейную слабину он дал в некотором подпитии. (Правильно предупреждал Зощенко в одном из своих рассказов: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага!») И естественно было бы предположить, что на трезвую голову продолжать не то что дружбу, но даже приятельство с этим идейно чуждым ему человеком он, конечно, не станет.

Поначалу так рассчитывал и сам Павел Николаевич.

Но вышло – иначе.

Все больничные страдания Павла Николаевича Русанова уже позади. Его наконец выписывают. В сопровождении приехавших за ним жены и детей он покидает этот гнусный раковый корпус, надеясь, что навсегда.

 

...

Вот она – цена высокой принципиальности Павла Николаевича, его идейной непримиримости.

Рассказывая о том, как на обсуждении «Ракового корпуса» в Союзе писателей Солженицын сказал, что всеми силами («ну, пожалуй, не всеми силами») пытался рисовать Русанова с симпатией, и в ответ на это его признание в зале раздался смех, я, если помните, тут же отметил, что природа этого смеха была более чем понятна. Очевидно ведь, что этого своего Русанова он яростно, смертельно ненавидит. Какая уж тут симпатия!

Естественно предположить, что именно эта ненависть не позволила ему рисовать Русанова (как, кстати, и Сталина) в соответствии с классической, оказывается, хорошо ему известной формулой: «Когда рисуешь злого, ищи, где он добрый».

На самом деле так оно, конечно, и было.

Но тут же выяснилось, что двигало им тут не только живое чувство, не только ненависть, с которой он – по темпераменту – не мог совладать. Оказывается, была у него на этот счет хорошо продуманная, сознательная установка.

 

...

Вот, стало быть, почему он не захотел следовать этому «известному положению».

Может быть, он был прав?

Может быть, этот совет классика, как бы ни был он хорош сам по себе, к тем негодяям, которых выпало рисовать ему, и в самом деле неприменим?

 

* * *

В то время, когда Солженицын пустил в Самиздат свой «Раковый корпус», в том же Самиздате ходило недавно (в 1963 году) законченное произведение другого автора, в котором тоже встретились и поглядели друг другу в глаза две России – та, что сидела, и та, что сажала:

 

...

Это чувство, на миг (на одну секунду, только на одну, не на две, – подчеркивает автор) пронзившее душу негодяя, не только не смягчает и не умаляет его вины, а, напротив, обостряет, до предела обнажает, даже увеличивает меру совершенной им подлости.

В точном соответствии с заветами наших великих предшественников и учителей, рисуя «злого», Гроссман старается найти в его душе толику доброго, человеческого. Но негодяй при этом у него остается негодяем.

 

...

Двумя этими сценами Гроссман, как будто, бесповоротно решил (во всяком случае, для себя) этот проклятый вопрос: можно ли, рисуя современных мерзавцев (мерзавцев, так сказать, нового типа), руководствоваться заветом классика: «Когда рисуешь злого, ищи, где он добрый». Или даже – шире того – исходить из принципа, который сформулировал Камю в своей нобелевской речи, что искусство по самой природе своей – не прокурорно .

Но он на этом не останавливается.

Проклятый вопрос этот, судя по всему, мучил и его тоже. Недаром он отдал размышлениям на эту тему, – вряд ли даже уместным в «вымышленном повествовании», – добрый десяток страниц убористого книжного текста.

Вот – итоги этих его печальных раздумий:

 

...

И вот – суд. Настоящий состязательный судебный процесс, в котором участвуют ОБВИНИТЕЛЬ и ЗАЩИТНИК. И щедро, не одергивая и не прерывая, дают высказаться на этом процессе каждому из ОБВИНЯЕМЫХ – и первому иуде, и второму, и третьему, и четвертому...

 

Каков же, в конце концов, обещанный нам приговор?

Нет приговора.

 

...

Солженицын принять такой взгляд, даже просто понять его органически неспособен.

То есть как это – все виновны? Вот ведь я, – может он сказать, – ничего подобного не делал! Да, был к этому близок (собственные его слова). Но роковую черту – не переступил! (Подельник, читавший протоколы его допросов, считает, что переступил. Так же оценивают его поведение на тех допросах и другие бывшие близкие его друзья, и первая жена. А кое-кто уверяет даже, что он будто бы и доносы писал). Но к себе у него – другой, особый счет. (К этому мотиву мне ещё не раз придется возвращаться). А для тех иуд-стукачей, о которых вспоминает Гроссман, нет и не может быть прощения!

Вот он читает – придирчиво, с карандашом в руке – роман Гроссмана «Жизнь и судьба». И натыкается там на такой эпизод:

 

...

На этот эпизод Александр Исаевич откликается одной короткой фразой:

 

...

Вся суть этого лаконичного отклика в одном вот этом словечке: «якобы».

Не «тронутый поздним раскаянием», а – « якобы тронутый». В искренность хотя бы даже и позднего раскаяния бывшего чекиста Александр Исаевич не верит. Не хочет верить. И общего языка с Гроссманом тут ему не найти.

Легче всего объяснить это разницей темпераментов двух писателей-современников. Или – ещё того проще – разностью их жизненного опыта.

Но истинная причина этой органической неспособности Солженицына принять, что искусство по самой своей природе непрокурорно , откроется нам не на бытовом, а на более глубоком, сущностном, экзистенциальном уровне.

 

* * *

Л. Н. Толстой однажды сказал:

 

...

Это не просто красивая фраза, даже и не метафора.

Что это было именно так, особенно ясно видно по письмам, с которыми Лев Николаевич обращался к царю.

Вот начало одного из них:

 

...

А вот – его конец:

 

...

Он обращается к императору как равный к равному. Но не потому, что, как сказал тогда Суворин, есть два царя на Руси – Николай Второй и Лев Толстой, и разница между ними та, что Николай Второй не может поколебать трон Льва Толстого, а Лев Толстой ежедневно колеблет трон Николая Второго. Нет, он обращается к царю как равный к равному, потому что оба они – люди. Оба смертны. Они равны перед лицом вечности.

Этим сознанием пронизано не только содержание письма, но вся его тональность, самая его стилистика. Начиная с неслыханного по дерзости обращения к Помазаннику Божию.

Дело, впрочем, не в обращении.

В других своих письмах к царю он обращается к нему по всей форме («Государь», «Ваше императорское величество»), но тональность, стилистика и этих писем – та же. Это тот же голос «из вечности».

И все-таки трудно отделаться от мысли, что право на этот тон, на эту стилистику ему дает сознание, что он – Лев Толстой, всемирно известный «Великий Писатель Земли Русской».

Но вот – другое письмо «на высочайшее имя», написанное в другую эпоху, другим писателем, не столь знаменитым, в то время даже ещё совсем не знаменитым, – безвестным ссыльным, «тунеядцем», «окололитературным трутнем».

Высылаемый из страны опальный поэт написал его генеральному секретарю ЦК КПСС перед самым отъездом:

 

...

Та же тональность, та же стилистика. И тот же мотив: «Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению». Тот же «голос из вечности».

А теперь сравним эти два письма (письмо Л. Н. Толстого Николаю Второму и письмо Бродского Брежневу) с письмом Солженицына «Вождям Советского Союза»:

 

...

Это письмо, как и те два, тоже пронизано сознанием своего равенства с теми, к кому оно обращено. Но это его сознание основано не на том, что и он, и те, к кому он обращается, – люди, что и он, и они – смертны, а в предположении, что они, – как и он, – русские. (Или украинцы, что для него одно и то же).

Но главное тут не это. Главное – и в содержании, и в тональности этого его письма – то, что обращается он к «Вождям Советского Союза» не как художник, писатель, поэт, а – как политик. А если совсем точно – как человек власти , у которого есть свои соображения насчет того, как надлежит управлять страной, чтобы отодвинуть её от пропасти, в которую она катится.

В некотором роде это даже ультиматум. Или, если угодно, условия капитуляции. План – пока ещё мирный – перехода страны на новые рельсы, к новой политической системе:

 

...

От кого это – «от нас»?

Это не голос «одиночки-писателя». Так с властями предержащими может говорить лидер оппозиции, глава политической партии, человек власти .

То, что по складу личности, по самому строю души он был человеком власти , – А. И. сам о себе знал. И не скрывал этого, именно так о себе думал, именно так себя позиционировал:

 

...

К этому солженицынскому признанию отец Александр в своих дневниках возвращается постоянно:

 

...

И – снова о том же:

 

...

«Всё это изумительно, гениально», – говорит (записывает) о. Александр. И тут же: «Всё это – по ту сторону таланта».

Как это совместить? Как гениальное может быть «по ту сторону таланта»?

Совмещается просто.

«По ту сторону таланта» – это о таланте писателя, художника. А то, что в Солженицыне гениально, лежит совсем в другой области, в другой жизненной сфере. Эта бешеная целеустремленность Солженицына, в которой выразилась пресловутая его гениальность, была не просто несовместима с его художественным даром. В конечном счёте именно она этот – немалый – его художественный дар исказила, задавила, а потом и разрушила.

 

Энергия заблуждения

Это выражение принадлежит Л. Н. Толстому.

Впервые, кажется, он употребил его в письме Н. Н. Страхову, написанном в апреле 1878:

 

...

Один из самых глубоких исследователей творчества Л. Н. Толстого Б. М. Эйхенбаум соединил это высказывание Льва Николаевича с другим, которое тот обронил в написанном четырьмя годами раньше письме графине А. А. Толстой:

 

...

Это сближение дало исследователю повод посвятить этой теме специальную работу о творческих стимулах Л. Толстого и назвать эти стимулы героическими .

 

...

 

...

Толстой недаром любил войну и с трудом подавлял в себе эту страсть. Он и вне фронта вел себя как вождь, как полководец и был замечательным тактиком и стратегом в борьбе с историей, с современностью. Упорно отстаивая свою архаистическую позицию, он, со стороны и издалека, но тем более зорко, как бы в бинокль, вглядывался в малейшие движения эпохи, как полководец вглядывается в движения неприятельских войск, и соответственно этим движениям предпринимал те или другие действия. Ясная Поляна была для него удобным стратегическим пунктом: точкой, с высоты которой он оглядывал и измерял ход истории, жизнь и движения окружающего мира.

Кроме приведенной мной цитаты, у Толстого есть и другие признания, которые подтверждают именно этот, несколько страшный, но могучий образ.

(Б. Эйхенбаум. Творческие стимулы Л. Толстого. В кн.: Б. Эйхенбаум. О прозе. Сборник статей. М. 1969. Стр. 85)

Слово «героика», как и сравнение Толстого с Наполеоном, не кажется мне тут особенно удачным. Но со всем этим можно было бы согласиться (в конце концов, не так уж важно, как назвать стимулы творческого поведения Толстого, важно правильно их понять), если бы не одно обстоятельство:

 

...

Получается, что этот главный стимул, заставляющий Толстого творить, – индивидуальное, сугубо личное его свойство. Даже неслыханная, ни с чьей другой не сравнимая, уникальная продуктивность Толстого – прямой результат этой героики, этого героического начала, побуждающего его творить:

 

...

Разве мог бы он всё это осуществить, если бы время от времени не накатывала на него, не овладевала им пресловутая энергия заблуждения ?

Получается, стало быть, что и она, эта до глубокой старости не покидавшая его энергия, тоже – индивидуальное, сугубо личное, изначально ему присущее свойство его героической натуры.

Но сам Толстой в это словосочетание вкладывал совсем другой смысл.

Б. Эйхенбаум в своей статье о творческих стимулах Л. Толстого ссылается ещё на такую реплику Льва Николаевича (из письма А. А. Фету):

 

...

Приведя её, он тут же замечает:

 

...

На самом деле речь у Толстого здесь идет о другом:

Начинается это его письмо Фету так:

 

...

А вот как он заключает это свое рассуждение о «подмостках», которые должны вырасти под ногами, чтобы работа пошла:

 

...

Стало быть, это не только о себе, о какой-то индивидуальной, личной своей особенности, а о непременном, необходимом условии всякого писательского труда. Писательского труда вообще.

В другой раз он высказался на этот счёт совсем уже определенно.

Вспоминая рано умершего старшего своего брата Николая и говоря о его незаурядной художественной одаренности, он заметил, что тот обладал многими качествами из тех, что необходимы писателю:

 

...

Но:

 

...

Речь, разумеется, не о простом тщеславии, которым, как говорит Эйхенбаум, «страдают мелкие натуры», а о том, постоянно приходившем ему на помощь и долго не оставлявшем его сознанием своей особой миссии: «Весь мир погибнет, если я остановлюсь». То есть – всё о той же энергии заблуждения .

 

* * *

У Солженицына этой энергии было в избытке:

 

...

 

...

 

...

 

...

 

...

Вот оно где – героическое-то начало!

Я это говорю без иронии, хотя подбор этих выбранных и выстроенных в одну линию отрывков был, конечно, затеян мною не без некоторого иронического умысла.

Но ирония эта направлена не на силу и мощь, и не на избыточность энергии заблуждения, которой он так щедро был наделен.

Как бы без неё, без этой избыточной энергии он стал тем, кем стал? Как бы мог без неё в лагере, где писать было нельзя (да и нечем), затверживать, заучивать на память многие тысячи стихотворных, а потом и прозаических строк? И потом, в ссылке, когда уже была у него возможность их записать, создавать для написанного всякие хитроумные тайники, – мастерить фанерные ящики с двойным дном, расклеивать, а потом снова склеивать переплеты книг, чтобы прятать в них свои странички, исписанные мельчайшими, чуть ли не микроскопическими буковками? И потом, уже не в ссылке, а на свободе, уносить куда-то и прятать чуть не каждую только что написанную страницу, не имея возможности обозреть целиком весь создаваемый им текст? А потом, уже встав во весь рост, войти в открытое противостояние, в единоличную схватку с могучей ядерной державой?

Где же тут повод для иронии?

Повод этот, – повторю ещё раз, – не в том, что этой, никогда его не покидавшей энергии было у него в избытке, а в том, что ему, – и этим он и отличается от Толстого, – и в голову не могло взбрести, что эта ведущая, направляющая и поддерживающая его вера в свою миссию, в свое особое предназначение, – не что иное, как ЗАБЛУЖДЕНИЕ. То есть – САМООБМАН.

 

...

У Солженицына не только процесс творчества, но и весь стиль его жизненного поведения тоже строится на «пафосе обладания миром». Но для него это – не ЗАБЛУЖДЕНИЕ, не САМООБМАН, а – ИСТИНА.

Вот он рассказывает о своей схватке с «чёртовой дюжиной» большого Секретариата Союза писателей СССР:

 

...

Эта эйфория, эта упоенность собой и сама по себе исключительна. Но более всего тут поражает не то, что он так чувствует и так видит, так – с откровенным самолюбованием – представляет себя в решающие минуты схватки, а то, что эта владеющая им энергия заблуждения не угасает, не умаляется даже и потом, когда всё это уже в прошлом и, казалось бы, могло и даже уже должно было эту эйфорию сменить отрезвление . Может быть, даже и какая-то толика самоиронии.

Даже сравнение с Бородинским боем, одним из самых знаковых событий в истории России, тут для него – не метафора, не фигура речи, а точное, адекватное выражение того, как он видит, как понимает смысл происходящего и свою роль в этом историческом (действительно историческом) действе. Видит не только в самый момент схватки, что было бы ещё понятно («Есть упоение в бою...»), но даже и сейчас, когда, спустя время, он об этом рассказывает.

Чтобы было уже совсем ясно, ЧТО я имею в виду, для полной наглядности приведу рассказ другого писателя, оказавшегося – примерно в то же время – в сходной ситуации:

 

...

Ситуация, конечно, несколько иная, но сходство всё-таки велико. Тот же холодный, бездушный ритуал, где всё уже заранее решено и подписано. (Александру Исаевичу только кажется, что ещё ничто не решено, что ему, может быть, ещё удастся выиграть этот бой). И те же оловянные лица вокруг. Но главное сходство в том, что Виктор Платонович, точь-в-точь, как Александр Исаевич, поначалу тоже воспарил, вообразив, что «где-то рядом стоит История».

Но вспоминает он об этой своей минутной эйфории с откровенной иронией и даже не без некоторого стыда. (Тут, наверно, надо объяснить, что понятное каждому киевлянину, как и каждому одесситу, словечко «поц» в самом смягченном переводе с еврейского означает примерно то же, что наше русское «мудак»).

Тут, конечно, можно было бы заметить, что это мое сравнение не вполне корректно. Слишком уж разные были они люди, – Александр Исаевич и Виктор Платонович. И слишком уж несоизмеримы были их роли. Так что стоит ли удивляться, что энергия заблуждения у Виктора Платоновича оказалась не такой прочной и устойчивой, как у Александра Исаевича. Ему эта энергия заблуждения для тех скромных жизненных целей и задач, которые он перед собой ставил, быть может, была даже и не нужна.

Ну, что ж! Если это мое сравнение недостаточно убедительно, у меня на этот случай тут в кустах есть ещё один рояль.

 

* * *

Это письмо к жене Н. Г. Чернышевский написал 5 октября 1862 года, то есть уже после ареста, из Петропавловской крепости:

 

...

Как видим, ни энергии заблуждения, ни «пафоса обладания миром» Николаю Гавриловичу тоже было не занимать. Но возобладал разум. Поразмыслив и слегка отрезвев, он решил начать с того, чем сперва хотел кончить: с романа.

Роман этот, которому, как мы знаем, было суждено сыграть в истории России свою, особую роль, не будь у автора этой энергии и этого пафоса, вряд ли был бы написан. Но так или иначе, первоначальный «план будущей жизни» был пересмотрен и от намерения создать многотомную «Историю материальной и умственной жизни человечества», на основе которой потом будут созданы ещё два многотомных труда («Критический словарь идей и фактов» и «Энциклопедия знания и жизни»), Николай Гаврилович в конце концов отказался.

У Александра Исаевича тоже был свой «план будущей жизни», составленный им ещё в юности. И этот свой план ему тоже пришлось пересмотреть.

Но в его случае это движение шло в противоположном направлении. Год от года энергия заблуждения и «пафос обладания миром», порожденные этим его ранним. юношеским замыслом, захватывали его все больше и больше, пока не заняли весь его умственный горизонт и в конце концов не оттеснили, не отодвинули, не подчинили себе все другие его творческие замыслы и планы.

 

...

Какие особенности его биографии и новые жизненные впечатления вынудили его отложить реализацию этого главного своего замысла, мы знаем. Уверенность в том, что именно ему предстоит открыть – не только соотечественникам, человечеству! – всю правду о русской революции семнадцатого года, – эта твердая уверенность никогда его не покидала. Но начать работу над этим главным своим романом он долго ещё не решался.

 

...

 

...

Вплотную он приступает к работе над ним в марте 1969-го.

Н. Решетовская даже точно называет этот исторический день:

 

...

Тут же она сообщает, что первоначальный замысел претерпел существенные изменения: изменились хронологические рамки повествования. Теперь он решает закончить «Р-17» 1922 годом. И уже с полной ясностью определился масштаб будущего повествования, его объем:

 

...

Но вскоре выясняется, что четырех томов для реализации этого своего замысла ему мало, потому что ни один из задуманных им «узлов» в один том не вмещается, требует по меньшей мере двух-трех, а то и четырех томов:

 

...

Итак, уже не четыре тома, а – ВОСЕМЬ. И эти восемь томов составят только ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ. А ведь предполагается, что в эпопее будет не одно, а несколько этих ДЕЙСТВИЙ. Как мы вскоре узнаем, – ПЯТЬ:

 

...

Не ВОСЕМЬ, стало быть, Узлов должны составить всю эпопею, а – ДВАДЦАТЬ. Напоминаю: не ТОМОВ, а – УЗЛОВ.

 

А сколько томов, – это даже и представить себе немыслимо: ведь каждый Узел, как мы это уже видели, в одном томе не умещается, стало быть, для любого из этих новых, ещё не написанных им Узлов может потребоваться два, три, а то и четыре тома.

Все эти ещё не написанные, а только задуманные им новые Узлы видятся ему не как некий туманный замысел, едва различимый сквозь тот «магический кристалл», о котором говорил Пушкин. Никакого тумана, никаких «магических кристаллов»! У него есть четкий, ясный, хорошо продуманный план, каждый пункт, каждый параграф которого уже точно им обозначен, зафиксирован:

 

...

Последний, IV свой Узел («Апрель Семнадцатого») – тот, за которым последовал «обрыв повествования», – Солженицын завершил в 1989-м. Начал он работу над ним в 1984-м. Стало быть, на эти два тома у него ушло пять лет. А на все четыре Узла (восемь томов), если считать с того момента, когда он вплотную приступил к реализации этого своего давнего замысла, – ДВАДЦАТЬ. Большую часть этого срока он работал в предельно комфортных условиях, каких на родине у него никогда не было. Я имею в виду не столько даже бытовой комфорт, бытовые условия для работы (что, конечно, тоже имеет немалую цену), сколько доступ к необходимым для работы материалам, которого прежде у него не было:

 

...

В том же интервью на такой же вопрос он ответил иначе:

 

...

Но время, отпущенное человеку, – даже такому необыкновенному человеку, как он, взвалившему на себя такую непосильную жизненную задачу, – не безгранично.

На «обрыве повествования» ему было уже близко к восьмидесяти. И если на первые четыре узла у него ушло двадцать лет (не считая предшествующих тридцати, когда он, с юных лет, носил в себе этот свой замысел), то сколько же понадобится на запланированные, но ещё не написанные СЕМНАДЦАТЬ?

При всей своей гигантской энергии заблуждения он не мог не сознавать, что с этой сверхчеловеческой задачей ему не справиться. Сколько бы ещё ни было отпущено ему жизни, на это её не хватит. Надо было что-то решать.

Поступить тут можно было по-разному.

Проще всего было бы отказаться от этих грандиозных планов, как в свое время это сделал Чернышевский. Поставить точку, считая эту свою задачу выполненной, и обратиться к каким-нибудь другим своим замыслам, каких у него в запасе наверняка было ещё немало.

Можно было бы сочинить эпилог, в котором, как это, бывало, делали классики, более или менее коротко сообщалось бы о дальнейшей судьбе как реальных, исторических, так и вымышленных его героев.

Можно было бы, наконец, написать более или менее развернутое послесловие, в котором автор изложил бы свой взгляд – уже не художника, а историка и политолога, – на исторические события, не уложившиеся в рамки его повествования. И даже высказать при этом свои прогнозы на дальнейшее их развитие в более или менее отдаленном будущем.

Солженицын избрал свой способ решения этой проблемы. Способ беспрецедентный, не имеющий никаких аналогов в истории мировой художественной литературы.

 

...

Решение это, по правде сказать, ошарашивает.

Мыслимое ли это дело – представить шестнадцать Узлов (шестнадцать полновесных исторических романов!) в виде конспекта? Да ещё исключив из этого конспекта все сюжеты с вымышленными персонажами?

Попробуйте, например, представить себе конспект главных событий «Хождения по мукам», из которого исключены все сюжеты с вымышленными персонажами – Катей, Дашей, Телегиным, Рощиным... Что в этом случае осталось бы от этого – тоже ведь исторического – романа?

Но может быть, Александр Исаевич вовсе даже и не рассматривает свои Узлы как серию исторических романов? Может быть, это явление принципиально иного жанра? Как, скажем, «Архипелаг ГУЛАГ», в котором изначально не было никаких вымышленных персонажей, но который автор, тем не менее, относил к разряду литературы художественной.

«Опыт художественного исследования», – так было об этом сказано в подзаголовке к названию этой самой знаменитой его книги.

Тут, правда, этот эпитет звучал не как претензия на утверждение высоких художественных достоинств книги, а скорее, как оправдание. Да, дескать, исследование, но не научное, а художественное. А художник имеет право не только на домысел, но даже и на вымысел. Поэтому уж не взыщите, если обнаружатся в этой книге какие-то фактические неточности и даже ошибки. (Такой же, заранее как бы оправдывающийся тон вносило в этот подзаголовок и начальное его слово: «Опыт». Не исследование, значит, а только опыт, то есть попытка исследования).

В подзаголовке к «Красному Колесу» жанр будущей эпопеи обозначен тоже весьма туманно: «Повествование в отмеренных сроках».

Какое повествование? Историческое? Или художественное?

Очевидно, автор и сам затрудняется точно это определить.

Но всякий раз, когда его об этом спрашивали, – а спрашивали его об этом постоянно, – он не уклонялся от прямого и ясного ответа.

 

...

Тут важно обратить внимание вот на какой момент.

Конечную цель всех этих своих гигантских усилий Александр Исаевич видит не в том, чтобы дать свою версию, свою интерпретацию, свое объяснение разворота исторических событий, а в том, чтобы ОТКРЫТЬ ИСТИНУ. До сей поры никому не ведомую, но ему уже известную, которую он вот сейчас нам и откроет. И роль художника поэтому, при всей её исключительной важности, тут все-таки – вспомогательная . Она только помогает восстановить те провалы национальной исторической памяти, которые связаны с отсутствием (истреблением) прямых документальных свидетельств, то есть заменить эти недостающие свидетельства.

Такую же – вспомогательную – роль призваны играть в его повествовании и вымышленные персонажи. Без них, к сожалению, не обойтись, но они тут – не главные:

 

...

В конспекте, заменившем шестнадцать незавершенных Узлов «Красного Колеса», Солженицын отказывается от ВСЕХ этих прерогатив художника. Тут вообще нет никаких сюжетов и никаких персонажей – ни вымышленных, ни исторических. Просто перечень – по дням, по часам, иногда чуть ли не по минутам – событий и фактов.

Ни один из известных нам художников слова никогда не решался и не решился бы на такое.

Всё это наводит на мысль, что свой художественный дар Солженицын рассматривал лишь как ОДНУ – и, пожалуй, даже не главную – ипостась своего жизненного предназначения.

 

* * *

В одном из своих публичных выступлений Солженицын короткой пренебрежительной репликой перечеркнул историософию Л. Н. Толстого. Тот, мол, утверждал, что не властители стран и народов, – императоры, цари, президенты, – управляют событиями и определяют ход исторического процесса. А вот Двадцатый век показал нам, что именно они.

Знания Александра Исаевича о взглядах Толстого на роль личности в истории, судя по этому его высказыванию, не вышли за пределы того, чему его (как, впрочем, и всех нас) учили в школе.

Вряд ли он (тоже, как все мы) дал себе труд прочесть последнюю главу «Войны и мира», в которой Лев Николаевич подробно изложил свои историософские взгляды. Да и зачем нам было её читать? Ведь роман закончен, что сталось с его героями, мы уже знаем: Николай женился на княжне Марье, Наташа вышла за Пьера. А что касается взглядов Льва Николаевича на историю, так ведь известно же, что они ошибочны. Сам Ленин сказал, что как художник Толстой велик, а как мыслитель – смешон.

Но прежде чем вынести свое суждение о взглядах Толстого на роль личности в истории, не мешало бы все-таки заглянуть в эту главу. Что мы с вами сейчас и сделаем:

 

...

Очевидный смысл этого иронического, можно даже сказать издевательского изложения исторических событий, потрясших Европу, сводится к тому, что и Наполеон, и Александр, и другие государственные деятели описываемой эпохи заблуждались, полагая, что именно они были творцами истории. И это их заблуждение разделяли и описывавшие их деяния историки. На самом же деле ход событий определяли совсем другие силы. Как говорил Толстой, – параллелограмм сил, разнонаправленное действие не просто меняло вектор движения событий, а прямо-таки выворачивало их в совсем другую сторону и приводило к другому, бесконечно далекому от задуманного ими результата.

Уверенность Солженицына в том, что Двадцатый век опроверг эту толстовскую концепцию движения мировой истории, основывалась на том, что весь облик этого нового, страшного века определили Ленин, Сталин, Гитлер, Муссолини... Кто же, как не они?

Но на самом деле Двадцатый век, как ни отличался он от неизмеримо более спокойного Девятнадцатого, ничего нового к этим рассуждениям Льва Николаевича не добавил и ничего существенного в них не изменил.

Тот же (или другой) параллелограмм сил определил в Двадцатом веке ход исторического процесса и привел его к результату, на который эти мнимые творцы истории никак не рассчитывали и уж во всяком случае совсем к нему не стремились.

И вот разбитый параличом Ленин коснеющим языком диктует (пять минут в день, больше не разрешают врачи) свое дурацкое завещание, в котором констатирует, что ни один из его ближайших соратников не может стать продолжателем его дела (один – груб, другой склонен к чрезмерному администрированию), и для выхода из тупика, в который он завел страну, предлагает совершенно идиотское решение: ввести в ЦК сто полуграмотных рабочих, которые будто бы спасут правящую партийную верхушку от перерождения.

И Сталин, обмочившись, сутки валяется на полу своей Ближней Дачи и подыхает без врачебной помощи. И имя его становится неупоминаемым. И рушатся по всей стране изображающие его монументы. А спустя не такой уж большой – для истории прямо ничтожный – срок, сама собой, без всякого давления извне разваливается оказавшаяся нежизнеспособной созданная им держава.

И Гитлер, как крыса, подыхает в своём бункере, выразив сожаление, что народ Германии оказался недостоин своего фюрера.

И Муссолини повешен – вниз головой – вчера ещё будто бы обожавшими его согражданами.

Все это я вспомнил и в заключающую «Войну и мир» историософскую главу решил заглянуть не для того, чтобы защитить Льва Николаевича от несправедливых нападок, показать, что он был совсем не так наивен, как это представляется Александру Исаевичу.

Цель моя тут была совсем другая.

Приступая к этому изложению своего взгляда на роль личности в истории, Лев Николаевич писал:

 

...

Вот он где – самый корень несогласия Александра Исаевича со Львом Николаевичем.

Лев Николаевич исходит из того, что с верой в божественную власть, управляющей своими народами через Наполеонов, Людовиков и писателей, человечество уже покончило.

А все суждения Александра Исаевича, в том числе и его взгляд на роль личности в истории, основываются как раз вот на этой самой вере.

В ироническом, пародийном, издевательском толстовском изложении истории великой французской революции и наполеоновских войн особого внимания заслуживает вскользь брошенная, тоже ироническая реплика Льва Николаевича насчет того, что все эти события произошли не в последнюю очередь потому, что «такие-то писатели написали такие-то книжки».

Реплика эта замечательна тем, что этой своей иронией Л. Н. не щадит и себя самого. Сам он ведь тоже писал «какие-то книжки», веря в то, что они будут способствовать движению человечества в правильном направлении.

Эта его ирония лишний раз подтверждает, что энергию, заставлявшую его писать эти свои книжки, он действительно считал энергией заблуждения, нимало не обольщаясь надеждой на то, что его усилия и в самом деле приведут к желаемому результату.

Что же касается Александра Исаевича, то он энергию, которая движет и направляет всю его деятельность, отнюдь не склонен считать энергией заблуждения . Он не сомневается, что им движет энергия истины:

 

...

К его рассказу о том, как родилась и утвердилась в нем эта вера, нельзя не отнестись уважительно:

 

...

Как при таком повороте судьбы было ему не поверить, что жизнь его имеет «вложенную цель», что ведет и направляет его некая Высшая Сила.

Этой верой, этим сознанием пронизаны все его публичные выступления, начиная от самых ранних и кончая последними, уже предсмертными.

 

...

 

...

 

...

 

...

Казалось бы: что общего может быть у текста, обращенного к секретарям Союза писателей, с текстом письма, адресованного Патриарху русской православной церкви? Или текста, обращенного к вождям Советского Союза – с речью, произнесенной перед профессорами и студентами одного из старейших университетов Америки?

 

Но каждый, кто вчитается в эти солженицынские обращения (хотя бы в тех коротких выдержках, в каких я их тут представил), не сможет не увидеть, что все они бьют в одну точку.

Не столько по содержащимся в них мыслям (хотя и по ним тоже), сколько по интонации, по тональности каждого из этих его высказываний.

В каждом из них он не размышляет, не спорит, не полемизирует, не убеждает, не уговаривает, а – ВЕЩАЕТ, ПРОРОЧЕСТВУЕТ. Тех, к кому обращается, не увещевает, а прямо УГРОЖАЕТ ИМ неизбежными грядущими карами, если они не одумаются, не прислушаются к исходящему из его уст голосу САМОЙ ИСТИНЫ.

 

* * *

23 августа 1973 года в Ленинграде покончила с собой (или была убита?) Екатерина Денисовна Воронянская. Она была одной из тех тайных опор Солженицына, без которых его многолетняя героическая деятельность «подпольного писателя» была бы невозможна.

 

...

Так стала она владелицей (хранительницей) одного из трех экземпляров этой «перетюканной» ею книги, самой опасной из всех тогдашних рукописей Александра Исаевича, тайно хранящихся по разным, только ему одному известным «захоронкам».

По складу своего характера Елизавета Денисовна была плохо приспособлена к подпольной, конспиративной деятельности:

 

...

Не только по этой причине, – были у него на этот счет ещё и другие соображения, – Александр Исаевич дал Екатерине Денисовне жесткое указание этот хранившийся у неё экземпляр «Архипелага» уничтожить. Ту же команду он дал и хранителям двух других экземпляров (в это время уже существовал новый, усовершенствованный и выправленный им вариант, и эти, уже ему ненужные, он называл «промежуточным вариантом»).

 

...

Итак, вопреки его распоряжениям, экземпляр, хранившийся у Елизаветы Денисовны, уничтожен не был. Но гэбисты, уже «выйдя» на Воронянскую, о том, что она хранит у себя эту крамольную рукопись, ещё не знали. Пока что до них только дошел слух, что такая рукопись существует.

 

...

Отправляя в ЦК эту «Записку», Андропов ещё не знал, – даже и не догадывался, – какая крупная рыба ему попалась. Но всего лишь полтора месяца спустя он уже докладывал:

 

...

О том, что хранившийся у Елизаветы Денисовны экземпляр «Архипелага» не был ею уничтожен и попал в руки гэбистов, Солженицын узнал не сразу. Но – довольно быстро.

А вскоре выяснились и подробности.

 

...

Всё это Александр Исаевич вспоминал и записывал годы спустя, когда он уже помягчел к несчастной Елизавете Денисовне. А в тот момент, когда на него обрушилось известие о постигшей его беде, – даже не беде, катастрофе! – реакция его была совсем другая.

 

...

Владимир Емельянович Максимов – не самый доброжелательный, а потому и не самый объективный свидетель. А газета «Правда», в которой он опубликовал этот свой мемуарный очерк, – не самый надежный источник информации.

Но есть ещё одно «свидетельское показание» о том, как реагировал А. И. на известие о гибели Е. Д. Воронянской:

 

...

А. И. был так жесток к несчастной Елизавете Денисовне, что даже страшная её гибель его не смягчила, не потому, что она выдала чекистам местонахождение «Архипелага». На этот счет у него к ней не было никаких претензий.

Свой гнев он обрушил на неё не за то, что она не уничтожила доверенный ей экземпляр рукописи, как ей было приказано, а за то, что обманула его, солгав, что выполнила это его распоряжение.

И помягчел он к ней – сменил гнев на милость – не потому, что за прошедшие годы этот его гнев слегка поутих.

Так почему же?

 

* * *

2 марта 1983 года Солженицыну была присуждена и 10 мая вручена так называемая Темплтоновская премия.

Первое известие о том, что ему собираются присудить эту награду, он встретил довольно прохладно:

 

...

Но колебался он (принимать? Не принимать?) недолго:

 

...

И вот тут и вспомнил он несчастную Е. Д. Воронянскую.

 

...

Из этой солженицынской «Молитвы», которую самовольно пустила в мир Елизавета Денисовна (за что он теперь ей благодарен), я хочу выделить такие её строки:

А из стихотворения в лагерной больнице, отысканного референтами Темплтонского фонда, – вот эти:

К этой мысли (о том, что сияние Высшего Смысла «объясняется лишь потом») Солженицын возвращается постоянно, не устает её повторять.

Впервые это открылось ему в 1965-м, когда был арестован его архив. Из-за небрежности незадачливых его хранителей, а отчасти и из-за им самим совершенных ошибок в руках гэбистов оказались несколько экземпляров романа «В круге первом». А главное – лагерная его пьеса «Пир победителей», обнаружение которой представляло для него тогда смертельную опасность.

 

...

Как он сам потом признавался, даже арест не был для него таким страшным ударом, как этот:

 

...

А тут был – полный крах. Катастрофа.

Арест архива означал крушение всех его жизненных планов.

 

...

Три месяца не мог он выйти из этого ступора, из этого состояния полной прострации.

Но постепенно стал приходить в себя.

 

...

Две осени, стало быть, должны были пройти, чтобы забрезжил перед ним истинный смысл постигшей его катастрофы.

А как быть, что делать, как лучше ему поступать в сложившейся ситуации, он и вовсе себе не представлял:

 

...

 

...

Так он метался тогда, в 65-м, после того, первого своего провала.

Сейчас, в 73-м, всё было уже иначе.

На этот раз ситуация была куда более грозная.

Крамольное содержание «Архипелага» ни в какое сравнение не шло ни с «Кругом», ни с «Раковым корпусом».

Там с грехом пополам всё можно было списать на Сталина. А тут – открыто, – прямым текстом – было сказано (и показано!), что пресловутый Архипелаг ГУЛАГ был не просто опухолью – пусть даже злокачественной и давшей метастазы, – на теле в основе своей здорового организма. Тут уж никаких сомнений не оставалось, что это была самая суть, самая основа созданной Лениным и Сталиным ИМПЕРИИ ЗЛА.

Дать команду на Запад печатать эту книгу было стократ опаснее, чем пустить в Самиздат, а потом и в Тамиздат «Круг» или «Раковый корпус».

Но тут он не колебался ни минуты.

О том, что гэбешниками взят «Архип», он узнал через десять дней после гибели Елизаветы Денисовны, то есть 3 сентября.

И как только узнал, тотчас же принял решение:

 

...

Почему же теперь он и думал, и чувствовал, и повел себя совсем не так, как тогда, восемь лет назад, в 65-м?

 

...

Немалую роль тут, конечно, играло и то, что был он в это время уже Нобелевским лауреатом, да и до «Нобелианы» слава его уже гремела по всему миру, и это, конечно, давало ему сознание большей своей защищенности. Но – поди знай, как ещё поведет себя в этой ситуации Дракон, с которым он вступил в открытую схватку. С полной уверенностью предвидеть и предсказать это было невозможно.

Нет, главным, что определяло это новое его самочувствие, было другое. Его укрепляла уверенность, что он уже научился читать ЗНАКИ СУДЬБЫ, понимать и правильно истолковывать смысл указаний, НИСПОСЛАННЫХ ЕМУ СВЫШЕ.

 

...

О роли, которую сыграла в этом его судьбоносном решении гибель Е. Д. Воронянской, сказано вскользь, мимоходом. Да, жаль, конечно, бедную опрометчивую женщину...

И даже ещё пренебрежительней:

 

...

И только десять лет спустя, в 1983-м, вспомнив о ней в связи с присуждением ему Темплтоновской премии, он наконец признал её особую роль и счел нужным «поблагодарить покойницу», сказав, что «она была орудием Божьим».

Слава тебе, Господи! Правда, наконец, хоть и поздно, но все-таки восторжествовала, смягчив даже и это жестокое сердце.

Но так ли это?

Ведь по смыслу этого его «благодарного» признания особой роли Елизаветы Денисовны в его судьбе получается, что и родилась она на свет, и прожила свою шестидесятилетнюю жизнь, и погибла своей страшной мученической смертью только для того, чтобы ПОДАТЬ ЕМУ ЗНАК, открыть, что ВРЕМЯ ПРИШЛО, хватит медлить, пора пускать в свет эту главную его книгу...

 

Если вдуматься, эта его запоздалая благодарность «покойнице» не менее, а может быть, даже и более бесчеловечна, чем та, давняя его жестокая реплика, запомнившаяся В. Максимову: «Она меня обманула – она наказана».

 

* * *

В начале 60-х мой друг Эмка Мандель (Н. Коржавин) познакомил меня с замечательной женщиной – Ольгой Львовной Слиозберг. Она была лет на двадцать нас старше, отбыла к тому времени свои семнадцать лет тюрьмы, лагеря и ссылки (там, в ссылке, в Караганде они с Эмкой и подружились).

Тюремные и лагерные её рассказы произвели на меня тогда сильное впечатление. Позже из них у неё составилась книга, – очень цельная, ясная, обнаженно правдивая, которую ей удалось издать.

Ольга Львовна оказалась соседкой ближайшей подруги моей жены. И поэтому вышло так, что мы стали встречаться с ней постоянно.

И вот однажды она, жалуясь мне на Солженицына, рассказала, что когда он работал над своим «Архипелагом», ему недоставало материалов о Колыме. И он обратился ко всем старым зэкам с просьбой поделиться с ним воспоминаниями о своём лагерном прошлом. Она (Ольга Львовна) послала ему тексты двух своих солагерниц, взяв с него твердое обещание (каковое он ей дал) ни при каких обстоятельствах не упоминать их фамилий. И вот однажды, включив радио (естественно, не советское), она услыхала в передававшейся главе из солженицынского «Архипелага» имена и фамилии этих своих подруг.

– Счастье, – говорила она мне, – что они никогда не слушают радио, и о том, как А. И. сдержал свое обещание, не узнали и, надеюсь, уже не узнают. Если бы это до них дошло, они просто умерли бы от страха. Это не метафора: буквально умерли бы...

Я тогда защищал Александра Исаевича. Говорил, что он не собирался так быстро публиковать «Архипелаг». Его к этому подтолкнули чрезвычайные обстоятельства. Узнав об аресте, допросах и самоубийстве Воронянской и поняв, что тайна «Архипелага» открыта, он был вынужден «нажать кнопку», то есть дать команду о публикации этого своего труда.

Позже я узнал, что это было не совсем так.

Двумя годами ранее, размышляя о том, ехать или не ехать ему в Стокгольм получать Нобелевскую премию, он эту проблему для себя уже решил.

 

...

Уже тогда он склонялся к тому, что должен считаться с волей миллионов «тех, похороненных», а не сообразовываться с интересами 227 зэков, дававших ему показания для его книги, которые могут жестоко пострадать при её опубликовании.

Что-то в этом роде я и говорил тогда Ольге Львовне. Не то чтобы принимая точку зрения Александра Исаевича, но все-таки пытаясь как-то оправдать его.

Этими своими невнятными оправданиями я её, конечно, не переубедил. Она всё повторяла:

– Ну как же он мог?.. Как он мог так обмануть наше доверие?

А вот ещё один, пожалуй, даже ещё более печальный эпизод из истории «бодания теленка с дубом».

 

* * *

Был у Александра Исаевича такой знакомый – Саша Горлов. Молодой кандидат наук, физик. Собственно, был он, если не ошибаюсь, знакомым солженицынской тёщи – Екатерины Фердинандовны, а уж через неё познакомился и с самим Александром Исаевичем, чьим он был, как легко догадаться, большим поклонником. И вот однажды А. И. попросил этого молодого человека съездить в «укрывище» (так он называл свой маленький садовый домик в селе Рождество) и что-то там сделать с его машиной: то ли перегнать её в Москву, то ли привезти ему какую-то её деталь (Саша был опытный автомобилист).

Прибыв на место, Саша увидал, что дверь «укрывища» не заперта, а внутри, в домике, кто-то есть. Поначалу решив, что это воры, он попытался их разогнать, но «воров» оказалось слишком много для одного, даже очень решительного человека: чуть ли не более десятка. И вели они себя весьма нагло. Сашу схватили, скрутили, кинули на землю и, как следует отмутузив, поволокли в лес. Он сопротивлялся, кричал, звал на помощь. На крик прибежали соседи. Но тут один из «воров» (как видно, бывший у них за главного) предъявил красную книжечку, и соседи отступились, поняв, что «воры» – совсем не воры, а – ИМЕЮТ ПРАВО. Сашу же, избитого, окровавленного, в разодранном костюме запихали в машину и повезли в милицию. Там его заставили написать «объяснительную записку» и отпустили, предварительно потребовав дать подписку о неразглашении .

Дать такую подписку Саша решительно отказался, и тогда, отпуская его, главный кагэбэшник сказал ему:

– Ну, гляди! Если расскажешь обо всем Солженицыну, всё с тобой будет кончено: никакая докторская тебе уже не светит (Саша как раз собирался защищать докторскую диссертацию). И с работы тебя уволят. Подумай о жене, о детях. А в случае чего, если понадобится, и посадить можем.

Несмотря на эти угрозы, вернувшись в Москву, Саша обо всем, конечно, рассказал. (Может быть, не самому Исаичу, а Екатерине Фердинандовне). Скрыть то, что с ним произошло, он, конечно, не мог и не собирался. Но реакция Исаича, хотя, зная его, её легко можно было предугадать, явилась для Саши полной неожиданностью.

Не только не спросив у него разрешения и – хотя бы для виду – с ним не посоветовавшись, но даже не поставив его об этом в известность, он сразу шарахнул «Открытое письмо министру госбезопасности СССР Андропову» с подробным изложением всего случившегося. Чуть ли не в тот же день это «Открытое письмо» передавалось по всем вражеским голосам.

 

...

Вслед этому он отправил ещё и другое, совсем короткое послание, адресованное —

Председателю Совета Министров СССР

 

...

Сашу об этом своём шаге А. И. уведомил (уже, так сказать, постфактум) короткой записочкой, в которой писал:

 

...

В своей книге «Бодался телёнок с дубом», рассказывая об этом эпизоде, Солженицын мимоходом роняет, что Сашу гэбэшники непременно убили бы, если бы он не догадался выдать им себя за иностранного подданного, «а такого нельзя убивать без указания начальства». А о самом Саше он там пишет так:

 

...

Опалило лицо самому Андропову или не опалило, – это, как говорили герои Зощенко, ещё вопрос и ответ. А вот у Саши Горлова, как это вскоре выяснилось, «дух захватило» не зря.

Все данные ему свои обещания кагэбэшники выполнили. С работы его уволили, докторскую защитить не дали. Посадить, правда, не посадили, но из страны выдавили.

В 1990 году, оказавшись в Бостоне, мы с женой были у него в его американском доме. (Наш друг Эмка, давно уже живущий в Бостоне, с ним приятельствует, и нас к нему привёл.) Дом – даже по американским понятиям – великолепный: на родине Саша о таком не мог бы и мечтать. Да и с родиной отношения в то время уже как будто стали налаживаться: Саша рассказал, что его настойчиво приглашали на Дальний Восток, до зарезу там вдруг понадобилось нам построить электростанцию, работающую от морских приливов, проект которой он, Саша, разработал. Его просили приехать хоть на полгода. На мой вопрос, согласился ли он, ответил, что да, конечно, – если приглашавшие его дальневосточники смогут выплатить ему ту зарплату, которую здесь, в Бостоне, он получает. За семестр – 80 000 долларов.

Из этого можно заключить, что вынужденная эмиграция оказалась для Саши счастливым выигрышем. Если не считать того, что вскоре после приезда в США неожиданно покончил с собой его сын-подросток.

Конечно, это могло случиться и не в Америке, а дома тоже. Но – кто знает?

Как бы то ни было, эту свою американскую судьбу Саша выбрал себе не сам: на неё обрек его Александр Исаевич в процессе своего героического бодания с дубом.

 

* * *

Оказавшись на Западе, Александр Исаевич решил, что ему нужно свое издательство. Поначалу ему представлялось, что решить эту задачу будет не так уж сложно. Но оказалось, что не так уж она и проста. И тогда он подумал: а не проще ли, чем начинать это дело с нуля, приспособить для своих целей какое-нибудь из уже существующих русских книгоиздательств.

Насчет того, какое именно, у него не было никаких сомнений: разумеется, ИМКУ.

Во-первых, из всех, издающих книги на русском языке, оно было самым продуктивным и самым влиятельным. А во-вторых, с ним у него уже давно была налажена прочная связь. ИМКА выпустила и первое русское издание «Круга», и «Архипелаг».

В пользу этого решения говорило и то, что возглавлял это издательство Никита Алексеевич Струве, который в Александре Исаевиче души не чаял и как будто готов был стать послушным исполнителем всех его начинаний.

Но и с ИМКОЙ тоже все было не просто.

 

...

Проблема тут заключалась в том, что Никита Алексеевич ни формально, ни фактически руководителем ИМКИ не был. Директором издательства был совсем другой человек.

 

...

Такое положение вещей Александра Исаевича устроить, конечно, не могло. И в свойственной ему крутой манере он предъявил ИМКЕ ультиматум: уволить Морозова. В противном случае он все свои отношения с ИМКОЙ тотчас же разрывает.

С первой попытки это у него не вышло:

 

...

Такое половинчатое решение устроило Александра Исаевича ненадолго. И в конце концов он все-таки добился своего.

Рассказывая (во второй книге своих воспоминаний) о том, как это произошло, он дает понять, что инициатива в этом случае исходила не от него. Он будто бы только поддержал общее, единодушное мнение:

 

...

Сменивший Морозова на посту директора ИМКИ «третьеэмигрант Аллой» эту версию как будто бы подтверждает:

 

...

Ничем хорошим кончиться это, разумеется, не могло, потому что в результате такого – тоже половинчатого – решения положение создалось в высшей степени двусмысленное.

 

...

Совет, который должен был решить этот щекотливый вопрос, ни к какому решению не пришел. Те члены Совета, которые уже готовы были принять новый ультиматум Солженицына, наткнулись на сопротивление сплоченной группы других его членов, которую Аллой называет «фронтом отказа».

 

...

Тут не совсем понятно, почему, пребывая в уверенности, что Совет не должен и даже не имеет права принимать условия Солженицына, сторонники этого «фронта отказа» вместо того, чтобы просто отказаться принять его ультиматум, как они сделали это в 1974 году, решили «смиренно просить» классика сменить гнев на милость, уверяя его при этом, что Иван Васильевич, которого он требует уволить, бесконечно предан не только делу духовного возрождения России, но и ЕМУ ЛИЧНО.

А объяснялось это предельно просто:

 

...

«Убойный довод», привезенный Натальей Дмитриевной, свое дело сделал. Иван Васильевич Морозов был отправлен в отставку.

 

...

Никто из них тогда ещё не знал, какая цена будет уплачена за эту их победу.

 

...

Вопрос, простят или не простят смерть Ивана Васильевича Морозова Александру Исаевичу, они себе не задавали. Не сомневались, что кому другому, а уж ему-то безусловно простят.

Что же касается самого Александра Исаевича, то у него, надо полагать, и в мыслях не было, что он тут должен что-то себе прощать. Ведь не прихотью, не какими-то личными симпатиями или антипатиями руководствовался он, предъявляя ИМКЕ те свои ультиматумы.

Всё это делалось ДЛЯ ПОЛЬЗЫ ДЕЛА.

А кому лучше, чем ему, было знать, чего она требует, эта самая польза.

 

Энергия заблуждения (2)

Энергия заблуждения, внушившая Александру Исаевичу веру в данное ему свыше всеведенье пророка, утвердила в нем и уверенность в своём праве судить, осуждать, поучать, давать директивы, указывать.

Именно она, эта уверенность, стала причиной его конфликта с Войновичем.

Сам он суть конфликта изложил так:

 

...

А вот как рассказал об этом инциденте Войнович:

 

...

Всё это случилось летом 1983 года. А книжечку свою о Солженицыне (вот эту самую – «Портрет на фоне мифа») Войнович писал в 2002-м. И рассказал эту историю, как сам об этом сообщает, по памяти.

Память у него хорошая, но лучше бы этот «совет» классика, продиктованный ему по телефону, он все-таки записал. Сохранись у него такая запись, мы бы теперь имели представление не только о смысле, но и о стиле этого совета. А ведь стиль в литературе – дело не последнее. И не только в литературе, поскольку, как было сказано, стиль – это человек. Так что Войнович не зря теперь сожалеет: «Все-таки документ следовало бы сохранить в подлинном виде. Но я не записал и воспроизвожу по памяти».

Кое-какой документ, однако, все-таки сохранился.

Тогда же, в 1984 году (могу даже назвать точную дату: 10. 5. 84) Войнович прислал мне подробное письмо, в котором всю эту историю рассказал, как выразился бы в этом случае Александр Исаевич, посвежу .

Я, как и Войнович, с письмами, которые следовало бы хранить, обращаюсь в соответствии с заветом Бориса Леонидовича Пастернака: «Не надо заводить архива, над рукописями трястись» (чем, кстати сказать, отнюдь не горжусь).

Но это письмо сохранил.

Поскольку оно содержит некоторые подробности, о которых Войнович либо забыл, либо не счел нужным упоминать, я его тут приведу. И да не посетует читатель на то, что основные перипетии этого сюжета ему уже известны. (Сейчас вы увидите, что – не все).

 

...

На этом письмо не кончалось и к продолжению его я ещё вернусь. А сейчас, слегка забегая вперёд, приведу текст этого его «письменного приложения», предназначавшегося, конечно, для передачи Солженицыну, но из чистого озорства иронически адресованного Войновичем «Солженицыну для Штейна»:

 

...

Письмо это я счел нужным воспроизвести на этих страницах (конечно, с разрешения его автора), во-первых, потому что оно, как мне кажется, гораздо убедительнее первого, устного (очень невежливого, как он его называет) его ответа. А во-вторых, потому, что последняя, заключающая его часть (пункт шестой) отражает, я думаю, чувства не одного Войновича, а многих бывших поклонников Солженицына, совсем ещё недавно искренне восхищавшихся им и выражавших это свое восхищение в формах, которых теперь им приходится стыдиться.

А сейчас опять – ненадолго – вернусь к письму Войновича, цитирование которого я оборвал на полуслове, обещая потом его продолжить:

 

...

О том, как действует этот «вермонтский обком», вскоре – на собственной шкуре – почувствовали и ближайшие друзья и единомышленники Александра Исаевича.

 

* * *

Когда Н. Струве и В. Аллой, приняв ультимтум Солженицына, праздновали «победу», они не сомневались, что возглавляемое ими издательство, как было, так и останется независимым. Разве вот только придётся отбиваться от предложения «классика» назвать их новое книжное дело дурацким словом «взъем». Что же касается основного направления издательской политики, то с этим никаких сложностей у них не будет. Не станет же «классик» вмешиваться во все тонкости их редакционной стратегии и тактики.

Но – не тут-то было!

 

...

Руководители издательства и влиятельные члены Совета, которые приняли солженицынский ультиматум, понимали, конечно, – не могли не понимать, – что кадровые перемены, на которых настаивал «вермонтский обком», – это только начало. Что за этим наверняка последуют и другие требования, быть может, даже и совсем для них неприемлемые. Но они надеялись, что, пойдя на некоторые уступки, все-таки сумеют сохранить независимость.

 

...

«Дотации», о которых идет тут речь, были, конечно, солженицынские. Но – не только. Однако и за теми, что шли не прямо от него, тоже стоял он.

 

...

В том, что условия этой новой игры (включая и получение субсидий из секретных фондов «стратегических служб») диктовались «вермонтским обкомом», не могло быть ни малейших сомнений. Да это особенно и не скрывалось.

 

...

Тут вроде получается некоторая неувязка.

Смена идеологии, значит, была определена подключением к «американскому денежному крану». А идеология, оплаченная этими американскими деньгами, была солженицынская .

Почему? С какой стати?

Не может же быть, чтобы и американские спецслужбы, имеющие свои секретные фонды и ведающие их распределением, должны были подчиняться директивам, исходящим из «вермонтского обкома»?

Подчиняться, конечно, были не должны.

Но к исходящим оттуда мнениям (была такая советская чиновничья формула: «ЕСТЬ МНЕНИЕ») прислушивались. И с ними считались. В решении не только идеологических, но даже и кадровых вопросов.

 

...

Чтобы убрать с поста главного редактора не шибко влиятельной эмигрантской газеты Зинаиду Шаховскую и поставить на её место Ирину Иловайскую (до того работавшую его секретарём), довольно было магии имени Солженицына и его политической воли. Но чтобы поставить своих (пусть даже не своих, просто угодных ему) людей на должности директора радио «Свобода» и начальника радиовещания на Восточную Европу, одних только этих рычагов было недостаточно. Тут нужно было задействовать какие-то другие механизмы.

О том, что такие мехаизмы в его распоряжении были, весьма красноречиво свидетельствует такой факт, рассказанный тем же Аллоем.

Однажды случилось ему беседовать с известным американским советологом Ричардом Пайпсом о трудном положении, в котором он оказался (это было уже после того как он уволился из ИМКИ).

 

...

 

* * *

Я уже рассказывал о том, как на заре нашей так называемой перестройки (в 1987 году) впервые в жизни пересёк границы «большой зоны» и оказался в городе Мюнхене, где мне была предоставлена возможность несколько раз выступить на радио «Свобода».

Почти во всех этих моих тогдашних радиопередачах я задевал Александра Исаевича.

При том, что все точки над i в тех моих передачах были уже поставлены, отношение мое к Александру Исаевичу и тогда ещё оставалось двойственным, о чем может свидетельствовать такой – хорошо запомнившийся мне – разговор.

Когда одна из таких моих «антисолженицынских» передач была записана и уже прошла в эфир, я стоял в коридоре радиостанции с несколькими её сотрудниками. Зашла речь о Солженицыне, и кто-то из них (кажется, Матусевич), обращаясь ко мне, сказал:

– Здорово вы вчера ему выдали!

Меня этот комплимент отнюдь не обрадовал, скорее смутил. И мне даже захотелось защитить Исаича, сказать, что на самом деле не все с ним так просто. И, не очень ловко пытаясь это выразить, я пробормотал:

– Что ни говори, а человек он крупный.

– Он? Крупный?! – искренне изумился мой собеседник. – Да знали бы вы, какой это мелкий человек! Как он интриговал, чтобы мы не взяли на работу Шрагина!

Реплика эта – хоть, как видите, я её и запомнил, – большого впечатления на меня тоже не произвела.

Не то чтобы я ей не поверил. Поверил. Ни на секунду не усомнился, что так оно, наверно, и было. Но все равно остался при своём. И вот почему.

Слова «крупный» и «мелкий» вообще-то говоря – антонимы. Но в данном случае дело обстояло иначе. Вся штука тут была в том, что моё «крупный» и его «мелкий» лежало в разных плоскостях. Примерно так же, как в прелестном диалоге двух персонажей пьесы Чапека «Средство Макропулоса»: влюблённого в героев великой французской революции Витека и знавшей всех их лично главной героини пьесы – Эмилии:

 

...

В отличие от Витека, который не желал поверить, что у Марата были потные руки, а у Дантона гнилые зубы, я сразу поверил, что в истории с Шрагиным Солженицын вел себя нехорошо. Но в полном с ним (Витеком) согласии полагал, что «дело совсем не в этом», потому что это – «не исторический подход».

Как бы ни выглядел Александр Исаевич во всех этих ихних эмигрантских дрязгах, я – тогда – не мог думать о нем как о мелком человеке.

Да, по правде говоря, и сейчас так о нем не думаю.

И против Шрагина он интриговал именно потому, что был не мелкий, а крупный человек.

Не мелкого тщеславия и личных амбиций ради расставлял он всюду своих людей. Не для себя старался, а для России. Для её будущего.

Просто так уж вышло, что он лучше, чем кто другой, знал, что ей нужно, России, чтобы выбраться из того исторического тупика, в котором она оказалась. И даже не только ей, а зашедшему в тот же тупик всему роду людскому. Человечеству.

 

* * *

Когда он ещё только начинал «бодаться с дубом», – пока не со всей ядерной державой, а с Секретариатом Союза писателей, – один из самых опытных секретарей этого Союза Алексей Александрович Сурков проницательно определил:

– Характер у него бойцовский.

Позже, особенно после того как А. И. оказался на Западе, стало видно, что для определения его характера лучше подошло бы другое слово: не бойцовский, а – вождистский.

Было у нас в начале 20-х годов в ходу такое – довольно уродливое – слово: «Вождизм». Оно даже попало в большой академический словарь современного русского языка:

 

...

У Солженицына этот «вождизм» был, что называется, в крови.

Но у него это была не «политика, направленная на утверждение одного человека», а коренное свойство личности.

Из этого коренного свойства его личности вырос и развился и присущий ему особый тип мышления .

Всё это мы как будто уже наблюдали, столкнувшись с другим коренным свойством его личности: истовой (и даже неистовой) верой в данное ему свыше всеведенье пророка .

Так может быть, это просто разные наименования одного и того же явления? Не все ли равно, как назвать этот тип личности – пророком или вождём?

Нет, не все равно.

Два эти понятия хоть и близкие, часто даже совпадающие, но – не тождественные.

Пророк – пророчествует. Он знает истину и несёт её людям. И в некотором смысле ему даже все равно, сейчас дойдёт до них эта открывшаяся ему истина, или когда-нибудь потом, когда он, ныне побиваемый камнями, уже завершит свой земной путь.

Призвание вождя состоит в том, чтобы самому утвердить эту открывшуюся ему истину, претворить её в реальность. Добиться того, чтобы те, к кому он обращается, не просто внимали ему и шли за ним, но и выполнили, осуществили то, к чему он их призывает, пошли тем – единственно верным – путём, который он им указывает.

Александр Исаевич Солженицын по складу своей личности был вождём именно вот такого, ленинского типа.

 

* * *

В процессе его размышлений о русской революции 1917 года, по мере того как он получал доступ к всё новым, прежде неводомым ему источникам и открывались ему все новые, прежде неведомые ему факты, менялось и коренным образом изменилось его отношение к февралю :

 

...

То, что в процессе многолетней его работы над «Красным Колесом» взгляд его на февраль, а значит, и вся концепция задуманной им грандиозной эпопеи так радикально переменились, нет ничего необычного. С писателями такое случается сплошь и рядом. А тут ещё надо учесть, что задумал он эту свою эпопею на заре туманной юности – в десятом классе средней школы. К тому же, как уже было сказано, когда он оказался на Западе, на него обрушился целый океан новых, неведомых ему прежде исторических свидетельств. При всех этих обстоятельствах взгляд его на историю русской революции 17-го года не мог не перемениться.

 

Удивляет – и даже поражает – тут совсем другое.

Открыв истину, он испытывает неодолимую потребность тут же, немедленно, открыть её «оцепеневшей Европе». И не просто открыть, а заставить её отказаться от своих многовековых заблуждений, сойти с неправильного пути и вернуться на тот, что – он уверен в этом – является единственно правильным.

Цель его, таким образом, состоит – ни мало, ни много! – в том, чтобы ИЗМЕНИТЬ ХОД ИСТОРИИ.

«Оцепеневшая Европа» (как и блуждающая во тьме Америка) его не послушалась. Не пожелала отказаться от исповедуемого ею «секулярного гуманизма». Так надо хоть соотечественников предупредить о грозящей им смертельной опасности СКАТИТЬСЯ К ФЕВРАЛЮ. Тем более, что там, на Родине, дело, кажется, именно к тому и идёт.

 

...

Опоздал!.. Не успел!.. Чуть бы раньше потекли на родину его передачи, – совсем по другому, по правильному пути пошел бы ход сегодняшней русской истории.

Но он не отчаивается, не теряет надежды, что положение ещё можно выправить, указав пробуждающейся от оцепенения стране истинный, единственно верный путь. И, уже не в первый раз прерывая – для более насущного и неотложного дела – работу над очередным узлом «Красного Колеса», создаёт свой знаменитый трактат: «Как нам обустроить Россию».

Центральная идея этого его труда – всё та же: не допустить гибельного для России скатывания в пропасть ненавистного ему «феврализма»:

 

...

Но на сей раз это – не просто упреждающий эмоциональный выкрик, а тщательно разработанный, всеохватный план, обстоятельно, в подробностях и деталях растолковывающий, ЧТО и КАК надо делать, чтобы такого катастрофического развития событий не допустить и «обустроить» Россию самым наилучшим образом.

Не зная, как определить жанр этого солженицынского текста, я, не очень в это вдумываясь, назвал его трактатом . Но трактат в обычном словоупотреблении это либо что-то научное, либо – дипломатическое (международный договор, соглашение). А это – ни то и не другое. Но и – не статья, не очерк, не фельетон.

Так что же?

Может быть, Александр Исаевич ненароком создал, изобрел какой-то новый, никогда прежде не существовавший литератуный жанр?

Нет, что-то мне это напоминало.

Но – что?

И вдруг я понял: доклады Сталина на партийных съездах!

То же построение, та же структура. Та же разбивка на главки, каждой из которых дано свое, определенное название.

У Солженицына:

 

...

У Сталина:

 

...

Когда углубляешься в чтение каждой из этих главок (что у Солженицына, что у Сталина), сразу бросается в глаза сходство между ними не только структурное, но и содержательное, тематическое. И у того, и у другого речь о том, как должен быть устроен государственный аппарат, как должны складываться отношения высших «руководящих органов» власти с низшими, на какие силы и механизмы должна опираться центральная, а на какие – местная, муниципальная (у Сталина – советская, у Солженицына – земская) власть.

Лексика, да и стилистика у них, конечно, разная. Но даже и тут их сближает то, что Солженицын (как и Сталин), независимо от того, обращается ли он к политическому истеблишменту Советского Союза или к входящим в состав СССР народам (украинскому, белорусскому, малым народам и народностям), и с теми, и с другими говорит как ВЛАСТЬ ИМЕЮЩИЙ:

 

...

Слово «братья» – не в противоречии с тем, что это говорит человек ВЛАСТЬ ИМЕЮЩИЙ. Сталин, когда это ему понадобилось, прибегнул к тому же обращению. («Братья и сёстры! К вам обращаюсь я, друзья мои...»)

Что же касается разницы между докладами Сталина на партсъездах и этим солженицынским «трактатом», то она, конечно, не только стилистическая.

Сталин говорит о достижениях, о победах: страна, преодолевая трудности роста, идёт правильным путем, и заботиться надо только о том, чтобы с этого единственно правильного пути НЕ СОЙТИ.

А Солженицын – о том, что страна в упадке, «в обвале», и думать надо о том, как вытащить её из того исторического тупика, в который её завели большевики, ВЫВЕСТИ на единственно правильный путь.

И тут сразу надо сказать, что в некоторых из предлагаемых им немедленных мер спасения страны было немало разумных и даже проницательных. Например, вот это:

 

...

Были у него и другие соображения, столь же разумные, но, увы, неосуществимые:

 

...

Хорошо бы, конечно, чтобы казахи согласились отделиться «в этом охвате». А ну как не согласятся? Будут претендовать на больший «охват»? Или, что всего верней (и как оно и вышло), будут требовать, чтобы независимый Казахстан оставался в тех границах, какие были ему даны при Советах?

Есть, есть у него и на это свой ответ:

 

...

Гладко вышло на бумаге. Но не было уже времени на то, чтобы создавать все эти комиссии экспертов и вводить местные плебисциты. Стремительный – и в самом деле обвальный – ход событий обгонял и давно уже обогнал все эти (и им подобные) государственные соображения и предположения.

Но были у Солженицына в этом его меморандуме и другие предложения, до принятия которых – и даже до понимания жизненной необходимости их принятия – те, к кому он обращался, не дозрели ещё и до сегодня.

 

...

Или – вот это:

 

...

Золотые слова!

Интересно, помнил ли он про них, когда – 10–15 лет спустя, – обливая помоями Горбачёва, Ельцина и Гайдара, поддерживал возрождающийся (и возродившийся) режим, в фундаменте которого – всё та же «гранитная громада» со всей своей кровавой 70-летней злодейской историей. И руководители (как, впрочем, и рядовые сотрудники) этого ведомства, обозначаемого сейчас другой аббревиатурой (ФСБ), не стыдятся именовать себя чекистами .

Эту тему нам тоже не обойти. Но к ней я вернусь позже, в свой час. А пока скажу – не могу не сказать, – что в этих, и других таких же страстных его призывах мы узнавали того, прежнего Солженицына, которым восхищались, которого поддерживали, за которого болели двадцать лет тому назад – в конце 60-х, начале 70-х.

Но тут рядом с тем, прежним Солженицыным, отодвигая, заслоняя, загораживая его, постоянно возникал другой Солженицын. Тоже, увы, уже хорошо нам знакомый.

Приведу лишь некоторые пункты его генерального плана единственно правильного «обустройства» новой России:

 

...

Всё это – ох, как не ново!

Критики этой солженицынской программы «обустройства» России (а их было немало) определили её как патриархальную утопию .

Определение это было тоже не новым. Так в свое время характеризовали взгляды славянофилов, пьесы А. Н. Островского («москвитянского периода»), стихи Н. Клюева, библейские поэмы Есенина.

Но настроения эти затронули и других выдающихся российских интеллектуалов, взгляды которых, казалось, были бесконечно далеки от мировоззрения и мироощущения славянофильского толка.

Вот в высшей степени характерная запись из дневников Блока:

 

...

В этой неприязни к западным формам, к буржуазной пошлости, в готовности принять все, любой хаос, любой мрак, только бы не сытое, пошлое буржуазное благополучие, Блок дошел до предела. Он выразил это чувство острее, сильнее, безогляднее, горячее, чем кто бы то ни было. Но в этом своём безумии он был не одинок.

Примерно так же рассуждали тогда многие куда более спокойные, сдержанные, хладнокровные люди.

Вот что писал почти в это же время (3 апреля 1919 года) Владислав Ходасевич:

 

...

В учебниках истории, по которым мы учились, говорилось, что Ленин открыл Советы, открыл советскую власть как высшую форму демократии, неизмеримо более истинную, нежели буржуазный парламентаризм.

И вот, в эту сказку – на какой-то момент – поверили даже такие люди, как Блок и Ходасевич.

Их тошнило от буржуазной пошлости, от ненавистных им форм западного парламентаризма («Пусть крепостное право, пусть Советы...») – вот и получили советскую власть и крепостное право сталинского ГУЛАГа.

У Солженицына, который, в отличие от них, на собственной шкуре испытал все прелести ГУЛАГа и стал главным его разоблачителем, казалось, против этого ленинского мифа должен быть особенно прочный иммунитет. Но вот, и он тоже в своей ненависти к западной, буржуазной демократии СОВПАЛ С ЛЕНИНЫМ.

И даже со Сталиным:

 

...

На эту тему можно было бы порассуждать и подробнее. Но я обратился к солженицынскому плану государственного устройства новой России не для того, чтобы обсуждать его, анализировать, оспаривать или разоблачать..

Меня этот солженицынский текст интересует как некий психологический феномен .

Не могу забыть его выступление по телевизору, в котором он выразил свое отношение к тому, что этот его план руководством страны не был принят во внимание.

Разводя руками, он воскликнул:

– Сорок миллионов! Сорок миллионов тираж! И – ничего!.. Всё заболтал Горбачев!

Не обида звучала в этом его возгласе. И не возмущение, не раздражение, не гнев, а – искреннее и даже какое-то наивное недоумение.

Как могло такое случиться? Ведь всё же был расписано – подробно, по пунктам и параграфам. Цели ясны, задачи определены. Только одно оставалось теперь – принять этот его план к исполнению и начать действовать.

– И – ничего! Всё заболтал Горбачев!

 

* * *

В апреле 1984 года Александр Исаевич написал, – и тогда же и напечатал (в парижском «Вестнике РХД», № 42, 1984) большую статью о Пушкине. Она называлась «...Колеблет твой треножник».

По причинам, о которых я уже упоминал, отдельные номера этого журнала тогда до меня доходили. Дошел и этот.

Прочитав эту солженицынскую статью, я изумился.

Изумила меня не концепция её – никакой другой концепции от Солженицына в то время я уже не ждал. Не ждал я от него тут и каких-то особенных литературоведческих откровений. Но, приступая к чтению статьи, все-таки предвкушал, что наверняка окажется в ней что-нибудь для меня интересное. Не может ведь быть, чтобы у такого человека, как Солженицын, если уж он вдруг решил обратиться к Пушкину, не нашлось в запасе каких-то своих, небанальных соображений – или хоть впечатлений или наблюдений – о том, кого «как первую любовь, России сердце не забудет».

Увы, ничего такого я в этой статье не обнаружил.

Зато уж идеологию свою в ней Александр Исаевич, как было сказано в одном рассказе Зощенко, развернул в полном объеме:

 

...

В этом одном абзаце – вся квинтэссенция идеологии, которую «под флагом Пушкина» всучивает нам Александр Исаевич. Тут и православие, и народность, и традиционная гримаса в сторону «смятенного, задерганного» Запада.

С помощью такой мозаики, составленной из надерганных отовсюду и тенденциозно истолкованных цитат, можно легко подогнать Пушкина под ЛЮБУЮ идеологическую схему. В том числе и полярно противоположную солженицынской.

Например, вот так:

Творчество Пушкина пронизано духом европейского свободомыслия, вольтерьянского атеизма. Тут и глумление над христианскими святынями, прямая насмешка над верой в то, что Иисус Христос был сыном Божиим:

И нередкое упоминание имени Божьего всуе, даже в откровенно ироническом контексте:

Пушкин не приемлет действительность такой, какой её создал Бог, нередко даже ропщет на Бога:

Жизнь, «не напрасно» данная нам Богом, представляется ему убогой мышиной возней, лишенной высшего смысла:

Ну, и так далее, в том же духе. Длить этот перечень «аргументов» можно до бесконечности.

Еще легче набрать по такому же принципу цитат из Пушкина, доказывающих, что он был пламенный борец с самодержавием, сочинял революционные прокламации в стихах, прямо призывал к революционному террору («Кинжал»).

Именно этим, как мы знаем, на протяжении многих лет занималась официальная советская пушкинистика. Но, ей-Богу, даже она делала это не так грубо и примитивно, как это делает Солженицын.

У него в дело идет любая пушкинская строка, любое слово, независимо от того, когда, зачем и почему оно было сказано, – лишь бы только можно было поставить его на службу «единственно верного учения».

Вот, например, как восторженно комментирует он лицейское стихотворение Пушкина «Неверие»:

 

...

Звучит вроде убедительно. Но каждый не предвзятый читатель, который не поленится открыть пушкинский том и прочесть это стихотворение от начала до конца, сразу же убедится, что нету в нем ну решительно ничего от подлинного Пушкина, уже в то время поражавшего никому кроме него не свойственной гибкостью и свободой поэтической речи. Читатель чуть более чуткий сразу же догадается, что перед ним стихи на заданную тему. А заглянув в комментарий, он найдет подтверждение этой своей догадке, узнав, что означенное стихотворение Пушкин читал на выпускном экзамене по русской словесности 17 мая 1817 года, и что тема его скорее всего «предложена была Пушкину профессорами».

На собственные свои, никем ему не подсказанные темы Пушкин в это же самое время уже писал иначе. Например, так:

Конечно, выдернув отсюда строку, в которой Пушкин признается, что он «христианин православный», можно было бы и её тоже приобщить к аргументам, подтверждающим убедительность солженицынской схемы. Но эта простая мысль ни самому Солженицыну, ни могочисленным его последователям почему-то в голову не пришла. То ли строка эта просто не попалась им на глаза, то ли все-таки оттолкнул легкий, полуиронический тон дружеского послания, из которого эту строку пришлось бы искусственно выдирать.

Но и без этой строки «аргументов» у Солженицына хватает.

Полемизируя с книгой Андрея Синявского «Прогулки с Пушкиным» (жанр которой он определяет замечательным, специально для этого случая изобретенным словом «червогрыз»), а заодно и со всеми советскими интерпретаторами пушкинского творчества, он разворачивает перед читателем целый фейерверк цитат, долженствующих показать нам утаенного от советского читателя, истинного Пушкина:

 

...

Что тут можно сказать?

 

Во-первых, не такой уж он утаенный – этот предъявленный нам «новый» Пушкин.

Слова Пушкина о том, что он ни за что не хотел бы переменить отечество (к ним мы ещё вернемся), навязли в зубах, до того часто их цитировали. А что касается его инвективы американской демократии, так она затрепана ещё того больше. Редкая политическая статья времен «холодной войны» обходилась без этой знаменитой цитаты, в которой Пушкин ещё полтораста лет назад якобы разглядел зловещий лик американского империализма. (Ново у Солженицына только то, что у него эта цитата призвана подтвердить обоснованность неприязни Пушкина не к империализму, а к демократии, которую – вот, оказывается, – и сам Пушкин не больно жаловал.)

Это к вопросу о том, так ли он уж был нам неведом, этот «не изъеденный ходами критиков» Пушкин.

А теперь – о том, в какой мере этого отобранного и предъявленного нам Солженицыным Пушкина можно считать истинным.

Когда-то, давным-давно поэт Михаил Львовский сочинил выразительный «Монолог цитаты» – язвительную сатиру, разоблачающую хорошо нам знакомые литературные нравы. В этом монологе некая цитата рассказывает о своей многострадальной жизни. Сперва – о том, как она была молода, чиста и непорочна, когда все её «точно сверенные строки служили истине одной». Затем о том, как она «потеряла невинность»: это случилось, когда её в первый раз истолковали превратно. И вот, наконец, наступил самый страшный в её жизни момент: в каком-то отчаянном споре два оппонента, ухватившись за разные её концы, в азарте драки разорвали её пополам :

Именно так обстоит дело у Солженицына с известными пушкинскими словами: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не захотел бы переменить отечество, и иметь другой истории, как историю наших предков...»

Слово «Клянусь», начинающее эту фразу, у Солженицына написано с прописной, заглавной буквы. У Пушкина же оно писалось со строчной, поскольку фраза эта – не фраза, а половина фразы, которой предшествовала другая половина . И между этими двумя половинами, точь-в-точь как в случае, о котором повествует в своей сатире Львовский, стояло «НО».

Полностью вся фраза у Пушкина выглядела так:

 

...

Разорвав цитату и вычленив из неё то, что было ему нужно, Солженицын, быть может, и не так уж сильно извратил мысль Пушкина. Но он бесконечно её обеднил.

Письмо, откуда эта фраза извлечена, было адресовано опальному Чаадаеву. Пушкин так и не отправил его адресату, узнав о правительственных гонениях, вызванных опубликованием первого чаадаевского «Философического письма». Но, даже ещё не зная об этих гонениях, он писал свое письмо, тщательно выбирая выражения, ибо имел все основания опасаться перлюстрации. (Может быть, отсюда и слова о сердечной привязанности к государю). Однако, даже предполагая, что письмо будет прочитано в Третьем отделении, он говорит, что далеко не в восторге от всего, что видит вокруг себя.

Вот ещё несколько слов из того же письма:

 

...

Российская действительность часто – слишком часто! – приводила Пушкина в отчаяние.

Бессмысленно и нелепо спорить о том, какой Пушкин – настоящий. Тот ли, который говорил, что ни за что на свете не хотел бы переменить отечество, или тот, который писал Вяземскому:

 

...

Не стоит, вероятно, даже и гадать, когда Пушкин был искреннее: тогда ли, когда сочинял свою хулу на Радищева, или когда написал в одном из вариантов «Памятника»: «Вослед Радищеву восславил я свободу».

Настоящий, реальный Пушкин антиномичен . Мысль в сознании Пушкина неразрывно связана со страданием («Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...»), потому что живая, страдающая мысль его постоянно мечется между двумя полярностями, двумя непримиримостями: стремлением верить в Божественный Промысел и ужасом от сознания бессмысленности жизни, сыновней привязаностью к родине и отталкиванием от неё («...Ни за что на свете не хотел бы я переменить отечество...» – «Черт догадал меня родиться в России!..»), восторженно-патетическим отношением к славе и блеску империи и неизменной приверженностью духу Свободы.

Именно поэтому Пушкин и не поддается какой бы то ни было идеологизации.

Строго говоря, идеологизации не поддается любое истинно художественное явление. Но попытка затолкать именно Пушкина в какие-либо идеологические, «партийные» рамки особенно смехотворна. Не только потому, что заведомо обречена на провал, но ещё и потому, что убийственным образом разоблачает каждого, кто пытается такую попытку предпринять.

Но почему же в таком случае Солженицын для того, чтобы «развернуть свою идеологию во всем объеме», выбрал именно Пушкина?

Насколько легче было бы ему справиться с этой задачей, если бы для утверждения и пропаганды своих идей он выбрал, скажем, Тютчева. Или – Достоевского. На худой конец – Лескова.

Но, во-первых, – «где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легче?».

Нельзя исключать, что он искренне верил, что вот, сейчас откроет миру настоящего, истинного Пушкина, расчистит его лик от наслоений лживой интерпретации советского литературоведения. То есть – что тут действовала все та же, владевшая им, мощная энергия заблуждения.

Да, наверное, было и это.

Но главным стимулом, толкнувшим его на это сомнительное предприятие, было то коренное, сущностное свойство его личности, которое сближало его с Лениным: добровольно взваленная им на свои плечи миссия идеолога, вождя.

 

* * *

В начале 90-х, что ни день, открывались нам все более мощные пласты нашей культуры, долго бывшие под запретом. Выходили в свет книги, о появлении которых ещё недавно нельзя было даже и мечтать, а чудом сохранившиеся старые, дореволюционные их издания если и попадались когда в букинистических магазинах, выдавались из-под прилавка, тайком, и не каждому, а лишь редким, проверенным знатокам и ценителям.

Уже несколько лет прошло с тех пор, как со скрипом открылись ворота первого шлюза, и хлынул этот поток. А я все не переставал радоваться, что сподобился дожить до того, что эти книги открыто лежат теперь не только на прилавках магазинов, но и на уличных лотках, чуть ли не во всех станциях метро и подземных переходах, что «народ» нынче может унести домой «с базара» книги Николая Бердяева и Сергея Булгакова, Льва Шестова и Василия Розанова.

Радоваться-то я радовался. Но эта моя радость была отравлена. И не какой-нибудь там чайной или даже столовой ложкой, а целыми канистрами добротного отечественного дегтя. Поневоле вспоминался старый анекдот, согласно которому даже самые простые хирургические операции (такие, например, как удаление гландов), в нашей стране делаются через задний проход.

Особенно запомнился мне такой случай.

Появился тогда на прилавках книжных магазинов довольно объемистый том Константина Леонтьева. Приятный формат. Красивый переплет. Предисловие, патетически озаглавленное «Жизнь и судьба неузнанного гения». Все честь по чести. Но завершалось это предисловие таким изумительным пассажем:

 

...

Прочитав это, я задумался. По какому же все-таки приципу разделил автор этого предисловия выдающихся деятелей отечественной истории на овец и козлищ?

Напрашивалось самое простое объяснение. В первый список попали евреи (этим, вероятно, и объясняется сведение в одну обойму таких несхожих, бесконечно далеких друг от друга фигур, как Троцкий, Мандельштам и Василий Гроссман). А во второй – коренные русаки. Так сказать, чистокровные арийцы.

Во втором списке при таком раскладе картину слегка портит Пушкин, которого в чистокровные арийцы не запишешь. Но какой же список российских святых и гениев может обойтись без Пушкина? Пушкину приходится прощать его нечистокровность. Тут ничего не поделаешь.

А вот с первым списком так гладко не получается. С грехом пополам ещё можно объявить евреями Мейерхольда и Шкловского. На худой конец – даже Герцена с Пестелем. Ну, не евреями, так инородцами. (Фамилии-то нерусские). Но как быть с Александром Федоровичем Керенским? Он-то – за что?.. Ну, ладно. Насчет Керенского, быть может, кто-то ввел автора статьи в заблуждение, намекнув, что у того с родословной`все не так чисто, как принято думать. А Радищев? А князь Курбский?.. Неужели и они тоже на подозрении?

Нет, наверное, все-таки первая моя догадка тут не годилась. Дело было, видимо, не в евреях. И не в инородцах. Во всяком случае, не только в них.

Может быть, в первый список попали масоны? Это предположение было хорошо тем, что объясняло загадочное появление в нем Керенского. Он-то уж точно был масон. Да и Радищев, кажется, тоже. Масоном, правда, был и Пушкин, а он – в другом списке. Но Пушкину, как уже было сказано, приходится прощать многое.

Троцкий, Мандельштам, а уж тем более Василий Гроссман масонами вроде не были. В чем другом, а в этом их не заподозришь. Но это как раз объяснить можно. Список, очевидно, составляли не из масонов, а жидо-масонов. Одни из помянутых в нем представляют масонов, а другие – жидов.

Но тут непонятно было, как и почему в этой компании оказался князь Курбский. Да и Герцен как будто тоже масоном не был...

Нет, видимо, и от этого объяснения мне надо было отказаться.

Скорее всего, в первый список попали антипатриоты, бунтовщики. (Чем и объясняется соседство Курбского и Радищева с Керенским и Троцким). А во второй, соответственно, – патриоты, верные слуги престола, готовые душу положить «за веру, царя и отечество.» (Потому-то, видно, и не нашлось в этом списке места не только для какого-нибудь Антона Рубинштейна, но даже и для Петра Ильича Чайковского. А для Глинки – нашлось: он «Жизнь за царя» написал).

Но и с этим объяснением не все выходило гладко. Неувязка получается во-первых, все с тем же Пушкиным, который, как известно, не очень-то ладил с царями. Опять этот Пушкин! И тут он нам всю картину портит! Но ещё хуже то, что не вполне укладывались в эту схему и такие деятели отечественной истории, как протопоп Аввакум и Ломоносов. Тоже ведь были бунтовщики изрядные...

Вероятно, можно было попытаться отыскать ещё какое-нибудь объяснение. Но можно не сомневаться, что и оно оказалось бы таким же несостоятельным, как и все предыдущие.

Вспомнил я тут все это не для того, чтобы лишний раз позубоскалить насчет модных нынче историософских концепций неославянофильского, – а лучше сказать черносотенного – толка. Поразило меня тогда в этих двух противостоящих друг другу списках – совсем другое: удивительное сходство логики автора этого комического предисловия с хорошо всем нам знакомой схемой, предложенной сто лет тому назад куда более известным, хотя и не модным нынче автором.

 

...

Тем, кто не вспомнил, кому принадлежит эта чеканная формулировка, которую нам вдалбливали на лекциях и семинарах, – напоминаю: Ленин. «Критические заметки по национальному вопросу». В годы моей юности это именовалось так: «Учение Владимира Ильича Ленина о двух нациях в каждой нации».

Автор разбираемого мною предисловия, судя по всему, это учение усвоил крепко.

Впрочем, дело тут, как легко можно догадаться, не в нем одном. Сказанное мною о нем в полной мере относится ко всем его единомышленникам. Все они – верные ленинцы. Разница между их схемами и схемой основоположника великого учения – невелика. В сущности, тут даже и нет никакой разницы. Алгебраическая формула – одна и та же. Меняются только знаки. У Ленина – великий Чернышевский и «архискверный Достоевский». У них, соответственно, – наоборот.

Перед нами все та же старая ленинская схема, только вывернутая наизнанку.

Впрочем, справедливости ради следует отметить, что в некоторых отношениях ученики превзошли учителя. Для них весь мир, вся вселенная, все человечество делится только на «русских» и «евреев». Русские – это Сергий Радонежский и Аввакум Петров, Федор Достоевский и Константин Леонтьев... А «евреи»... Добро бы ещё, если бы в эту графу попали только Мейерхольд и Виктор Шкловский, в жилах которых, кажется, и в самом деле была какая-то капля еврейской крови. Но логика классовой (виноват, расовой) борьбы не признает никаких исключений. Торжествует великий ленинский принцип: кто не с нами, тот наш враг. И вот уже в «евреи» зачисляются Андрей Курбский и Александр Радищев, Павел Пестель и Александр Герцен!

Ленин, надо полагать, был бы слегка изумлен таким оборотом. Может быть, даже, он бы его и не одобрил. Но это, в конце концов, уже частность. Важно, что основные принципы великого ленинского учения о двух нациях в каждой нации по-прежнему живут и торжествуют.

И с наибольшей отчетливостью это их торжество выразилось в идеологических построених Главного Идеолога нынешних неославянофилов Александра Исаевича Солженицына.

 

* * *

Перед Лениным, когда он создавал это свое «учение о двух нациях в каждой нации» возникла одна, казалось бы, непреодолимая трудность.

Не совсем понятно было, как при этой его схеме надлежало поступить с Л. Н. Толстым. С этой глыбой... С этим матерым человечищем...

В нацию Чернышевских и Плехановых его не зачислишь. Но и в нацию Пуришкевичей и Гучковых тоже не затолкнешь.

Обойти его, сделать вид, что этой «глыбы» как бы даже вовсе и не существовало в русской культуре – тоже было невозможно. Тут надо было найти какой-то другой выход. И Владимир Ильич его нашел, написав знаменитую свою статью «Лев Толостой как зеркало русской революции».

Для Солженицына в его идеологической конструкции такой проблемой, какой для Ленина был Л.Н. Толстой, стал Пушкин. Его тоже ни объехать, ни обойти. Он ведь – «НАШЕ ВСЁ».

Но к славянофилам его не причислишь: явный западник. И – «чёрт меня догадал родиться в России...». И – «Вослед Радищеву восславил я свободу...»

С этим надо было что-то делать.

И вот Александр Исаевич находит из этого идеологического тупика, в который сам же себя и загнал, тот же выход, какой некогда нашел Ленин, ухитрившийся поместить Л. Н. Толстого в свою идеологическую схему, постаравшись – по возможности – её не разрушить.

И тут с сожалением я должен отметить, что Владимир Ильич со своей задачей справился не в пример лучше, во всяком случае, с куда меньшими потерями, чем Александр Исаевич со своей.

 

* * *

Тут надо ещё принять во внимание особое отношение Александра Исаевича к критике.

Критику, вообще-то говоря, мало кто любит. Что говорить: выслушивать комплименты куда приятнее, чем прислушиваться к критическим замечаниям, а тем более соглашаться с ними.

Но настоящему художнику комплименты не нужны. То есть нужны, конечно. Но они его не греют. Во всяком случае, куда больше, чем комплименты и даже восторги, его душу греет понимание читателя. И за это понимание, – если он таковое почувствовал, – он готов простить ему любую критику, любые, даже несправедливые придирки.

Но Александру Исаевичу одного только понимания было мало. Ему нужна была победа. Выражаясь языком военных реляций, полная и безоговорочная капитуляция. И всякого своего читателя, который к такой полной капитуляции не был готов, он тут же, сходу зачислял во враги.

Случилось так, что в то самое время, когда я писал этот раздел этой главы, у меня в руках оказалась только что вышедшая в свет книга: «Л. Пантелеев – Л. Чуковская. Переписка. 1929–1987».

Я накинулся на неё с жадностью и проглотил, что называется, единым духом. Немудрено: обоих участников этого многолетнего эпистолярного диалога я хорошо и близко знал. И обоих высоко ценил. О своих отношениях с Лидией Корнеевной я уже не раз упоминал на этих страницах. А Алексей Иванович Пантелеев, автор самых любимых книг моего детства («Республика Шкид», «Пакет», «Часы») стал героем первой моей маленькой монографической книжечки: с этого и началось мое с ним знакомство.

Читая эту «Переписку», я чуть ли не в каждом письме натыкался на имена хорошо мне знакомых, а иногда и близких людей.

Во многих письмах мелькало и имя А. И. Солженицына.

Чаще, впрочем, они в своих письмах называли его не по имени – и не по фамилии. Для обозначения этого героя их переписки было у них свое, особое слово: «Сверхрадость».

Началось это с того, что Алексей Иванович, оказавшись однажды ненадолго в Москве, посетил Лидию Корнеевну, а у неё в то время гостил Солженицын, с которым ему, таким образом, представился случай познакомиться, о чем в одном из писем к ней он высказался так:

 

...

С этого и пошло. И иначе как «Сверхрадость» они с этого момента в своих письмах Александра Исаевича не называли.

«Нас посетила Сверхрадость», – мимоходом сообщает в одном из писем Л. К. (Стр. 315).

«Не напомните ли Вы мне, какие положительные отклики о «Überfreude» («Сверхрадости». – Б. С.) были в нашей прессе», – вторит ей Алексей Иванович. (Стр. 321)

А одно из своих писем, ещё даже не начав его, только поставив дату, Л. К. отмечает:

«11 дек. 73. День рождения Сверхрадости». (Стр. 381).

В оценке «Сверхрадости» – и его книг, и его общественного и личного поведения – они неизменно бывали единодушны. Но однажды возник у них по этому поводу такой диалог.

 

...

 

...

Как уже не раз было говорено (да и из этого её письма это видно), Солженицына Л. К. боготворила. Но, будучи человеком исключительной правдивости, солгать (даже веря, что это будет «ложь во спасение»), не могла.

Эта нелицеприятная характеристика её кумира интересна вся, целиком, со всеми её ответвлениями и подробностями. Но сейчас я хочу выделить только одну её фразу:

 

...

Фраза, по правде говоря, странноватая.

Не сама по себе, а именно применительно к Солженицыну, у которого многочисленные провалы вкуса, часто вопиющие, связаны как раз с полным отсутствием вот этого самого «слуха к языку».

Обладая таким слухом, он не смог бы, – рука бы не повернулась! – написать, что «государь облегчился». Разве только, если бы хотел сообщить, что у его императорского величества в тот день хорошо работал желудок.

Или вот такой его языковой перл:

 

...

Обладая не то что гениальным, а самым элементарным «слухом к языку», можно ли не услышать, с каким русским глаголом невольно сопрягается – по звучанию – это выдуманное им уродливое словечко: «усачиваются».

И это не отдельные, более или менее редкие, случайные проявления некоторой, скажем так, причудливости его слуха к языку .

Это у него – система :

 

...

 

...

...считая коммунизм безоговорочным и даже единственным врагом, долго совершал кадетские прихромы .

Медицински говоря, назойливое втолакивание «прав человека» есть программа независимого одноклеточного существования.

...после пенок рот утря – да рыгнуть всё той же гнусной, беспросветной, беспощадной советской идеологией.

...сколько ж ещё лет перекоренеть в изгнании? Все когда-то начатые нити – подхватить из оброна...

...вся его слюнобрызгая брань...

...он извильчиво ответил...

И я поверил ему, испросачился...

Вся полемика сбивается на кривое залыганье...

Чего ж этот враждолюбец от меня хочет?

...третьеэмигрантская пресса уже отказывалась печатать шныря Белоцерковского, – но напрытчился он...

Так требовало неунимчивое сердце...

И вот, после неразгибных семнадцати лет...

...надо уйти в свою работу. Уйти в неё, иначе никогда её не взнять...

...не впервь и не впоследне

На сковыре Никиты...

...проходили и во сто раз худшие издевательства и в миллион раз толпянее

 

...

...даже и не узнавал ничего, кроме искажённого наслуха .

...перерубали нашу дружбу на самом первом взросте.

...какую-то потяготу к движению стал я испытывать.

...охватило меня волнение старого огрызчивого лагерника...

...я не мог предусмотреть точно всех задёвок...

...миновать этих объяснений нельзя, а назвать – ещё нельзее .

Так всегда и получалось у нас с A. T., так и должно было разъёрзнуться...

Вот самая страшная опасность: защем совести...

...не безмятежное небо над нами – огромное зреймо КГБ – и мигнуло...

...ничем не припутан, на гребне девятого вала, в раздире лёгких от ветра...

...и сосморкано наземь собственное одинокое горделивое устояние главного редактора.

...не давая взнимку...

...под дёготный зашлёп .

...упрекали меня, что быстротою своего выскока я помешал...

...почтенный священник, под 80 лет, в череде молений грудно придыхает...

Неумело, разбросанно, нервно, в запуте прожил я на Западе свои первые месяцы...

Я ещё не представлял нынешней слабости эмиграции, её растёка этнического...

О Рое Медведеве он говорит, что тот:

...то и дело догадливо выпереживается перед властью.

О Твардовском – что он:

...ещё топырился по-курячьи в надежде отстоять своё детище от коршунов.

О присужденной ему Нобелевской премии, что она

...пришла и сравняла все ошибки нераскрыва .

О Троцком:

Какие они с Лениным разные – и как же злоспешно друг друга дополнили.

О редакторском даре жены:

Пристальность к тексту, меткий глаз, чуткость к любому фонетическому, ритмическому процарапу...

Эта собранная мною небольшая коллекция солженицынских языковых перлов могла бы быть большой и даже огромной. Не пожалев времени и трудов на выписку этих слов-уродцев из тридцати томов его сочинений, ими можно было бы заполнить сотни страниц, потому что они у него – не исключения, а правило. В сущности, этим вымученным, искусственным язком написана вся его зрелая проза. Не только романная («Красное Колесо»), но и мемуарная («Бодался телёнок с дубом...», «Угодило зернышко...»).

Во всяком случае, не рискуя ошибиться, с уверенностью можно сказать, что, раскрыв любую из этих его книг на любой странице, тотчас обнаружишь там несколько таких словесных уродцев.

Но собрал я эту коллекцию совсем не для того, чтобы уличить Солженицына в отсутствии того «слуха к языку», который Л. К. Чуковская почитала у него гениальным.

Собрал я её и вообще решил затронуть эту тему только лишь потому, что в основе этой – самой яркой – краски его литературного стиля лежит не такое или сякое (хорошее или плохое, недостаточное или искаженное) чувство языка, а всё та же энергия заблуждения .

 

* * *

Эта стилевая напряженность солженицынской прозы сильно затрудняет взаимоотношения автора с читателем.

Случай вообще не редкий в литературе.

Есть писатели, читая книги которых словно летишь по хорошо накатанной лыжне. А есть другие, до смысла едва ли не каждой фразы которых читателю приходится добираться, совершая некоторое, иногда довольно большое усилие. (И хорошо, если это усилие окупается.)

Усилие, которое читателю приходится преодолевать, вступая в общение с текстами Солженицына, не просто повышенно. Оно – чрезмерно.

У него к смыслу этих его словесных красот читателю приходится продираться по бездорожью. Через непродёр , как он сам выразился бы в подобном случае.

В этом тоже нет ничего необычного.

С таким же эффектом мы нередко сталкиваемся, читая прозу и стихи самых выдающихся русских писателей и поэтов ХХ века: Андрея Белого, Хлебникова, Платонова, Пастернака, Цветаевой, Клюева. (К стихотворным текстам последнего в двухтомном собрании его сочинений приложен даже специальный «Словарь местных, старинных и редко употребляемых слов», без которого современному читателю до смысла этих стихов было бы не добраться. Такой же словарь был приложен и к публикации клюевской «Погорельщины» в «Новом мире».)

Особенно трудно дается читателю (во всяком случае, давался, – сейчас это, кажется, уже не так) – Платонов.

Сам он однажды так высказался на эту тему в появившемся на страницах журнала «Литературный критик» коротком отклике на рассказ молодого Виктора Бокова):

 

...

Сам он эти пределы часто переступал. Но только лишь потому, что иначе не мог, иначе у него не получалось.

То же можно сказать о стихах и прозе Пастернака, которому не легко и далеко не сразу удалось удовлетворить свое стремление «впасть, как в ересь, в неслыханную простоту».

 

Такова же природа «трудности» языка и других названных выше писателей и поэтов. К любому из них можно отнести стихотворную реплику Булата Окуджавы: «Каждый пишет, как он дышит...»

Природа стилевых особенностей прозы Солженицына – совсем другая.

Он пишет так, как пишет, не потому, что иначе у него не получается, а потому, что убеждён (убедил себя), что ТАК НАДО.

И нельзя сказать, чтобы упорное следование этой своей УСТАНОВКЕ давалось ему легко.

Чтобы убедиться в том, что это именно так, заглянем в его письма и сравним их стилистику со стилистикой его прозы.

Но начнём с того, что сперва мы тот же опыт проделаем с письмами Хлебникова, Платонова и Пастернака.

 

...

 

...

 

...

 

...

Надо ли доказывать, что в каждой клеточке, в каждом атоме этих текстов, в каждой их буковке, в каждой морфеме перед нами тот же полубезумный гений, «дервиш-урус», «Председатель Земного Шара», что и в хлебниковских стихах, поэмах, «Досках Судьбы».

Так же это и у Платонова.

 

...

Точь-в-точь, как в письмах Хлебникова, здесь перед нами – тот же автор, каким мы знаем его по его художественной прозе. И тут тоже это стилистическое единство – на клеточном, атомном, молекулярном уровне. Каждое слово, каждая запятая этих эпистолярных монологов отражает коренные свойства художественного мышления писателя Андрея Платонова.

Еще нагляднее, ещё разительнее тот же эффект можно наблюдать в эпистолярном наследии Б. Л. Пастернака.

 

...

 

...

 

...

В этих письмах, написанных по разным поводам и адресованных разным (и каким разным!) людям, поражает абсолютное единство стиля – лексики, фразеологии, интонации. С «гением всех времён и народов» он говорит на том же языке, на каком обращается к любимой женщине, к коллеге, приятелю и соседу по даче, к составителю и редактору своей книги. И во всех этих письмах он – тот же, что в самых интимных своих лирических стихах (слово «таинственности» в письме к Сталину, в обращении к этому адресату как будто бы совсем неуместное, корреспондирует с началом одного из самых пронзительных его лирических стихотворений: «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь...»)

А теперь, после этого затянувшегося, но очень нужного мне предисловия заглянем в письма Солженицына.

 

...

 

...

 

...

В этой связке (А. И. сказал бы «сплотке») тоже собраны письма, написанные по очень разным поводам и очень разным людям. И они тоже отмечены тем же единством стиля, что и приводившиеся мною письма Хлебникова, Платонова и Пастернака. Но этот – эпистолярный – стиль Солженицына разительно отличается от стилистики его художественных творений. В его письмах, кому бы и по каким бы поводам ни были они написаны, нет и следа того «словаря языкового расширения», который он так щедро использует в своей художественной прозе и где эта языковая краска сплошь и рядом становится уже доминирующей.

И вовсе не пренебрегает он тут лексикой и фразеологией тривиального интеллигентского жаргона, над которой он так глумился ещё в своей статье 65-го года – «Не обычай дёгтем щи белить, на то сметана»:

 

...

Та его статья была резким полемическим ответом на статью академика Виноградова («Литературная газета» от 19 октября 1965 г.), и начиналась она глумливыми нападками на «авторскую речь» академика:

 

...

Но чем, спрашивается, его «революционная экзальтация» лучше виноградовских «интеграций» и «массовых коммуникаций»?

Или вот – такой пассаж из той же его статьи 65-го года:

 

...

И вот – сам же нагнетает эти ненавистные ему отглагольные существительные среднего рода на -ение : «поведение», «самоограничение», «самоотречение», «существование». И зубы при этом у него не болят.

В этих своих письмах он не гнушается даже и советизмами. «Ваш переезд в Соединённые Штаты на постоянку...» пишет он в письме Н. Казанцеву. И правильно делает! Насколько это живее, выразительнее, чем уныло-казенное: «на постоянное место жительства». Но эта самая «постоянка» – она ведь не из того потерянного нами русского склада, к которому он призывает нас вернуться, а из ненавистного ему советского говорка . Именно ему, этому советскому говорку свычнее , как выразился бы в этом случае сам Александр Исаевич, не сберегательная книжка , а – сберкнижка, не столовая , а – столовка , не комиссионный магазин , а – комиссионка ... И тьма тьмущая других таких же, прочно вошедших в наш языковой обиход выразительных, живых и гибких словообразований: «планёрка», «летучка», «продлёнка», «десятилетка», «гражданка» (гражданская жизнь, не военная: «Ушел на гражданку», «Отвык от гражданки» ), «вертушка» (о телефонах правительственной связи), «времянка», «Ленинка» (о Государственной библиотеке имени В. И. Ленина), «загранка» (о заграничной командировке).

Естественный, живой и гибкий язык солженицынских писем свидетельствует о том, что пресловутый «словарь языкового расширения», ставший доминантой языка его художественной прозы, – это РЕЧЕВАЯ МАСКА, которую в любой момент он легко может снять. Или решить, что в этом случае её надевать не стоит. Или даже просто позабыть её надеть.

Такая РЕЧЕВАЯ МАСКА в художественной прозе – явление не новое. У литературоведов для его обозначения есть даже специальный термин: сказ .

 

...

У речевой маски Солженицына с этим художественным явлением нет ничего общего.

Разве только по грандиозности замысла, толкнувшего его на создание этой своей речевой маски, его можно сравнить с Зощенко.

У того замысел тоже был грандиозный.

 

...

Тут сразу бросается в глаза сходство – даже не сходство, а кровное родство – стилистики этого зощенковского письма с той «речевой маской», которая характеризует стилевые особенности его художественной прозы. Эффект этот не так разителен, как у Хлебникова, Платонова и Пастернака, но все же достаточно очевиден.

Главные стилевые особенности этой своей «речевой маски» сам Зощенко характеризовал так:

 

...

 

...

Все это прямо связано с ощущением той «литературной вины», которая заставила его изменить свой взгляд на литературу и перестроить, перекроить заново, как он объясняет Горькому, всю свою работу.

Но тут сразу возникает такой вопрос.

А зачем писать фразами, «доступными бедным», обращаясь к Горькому? Уместен ли этот «инфантилизм» в частном письме, обращённом к человеку, который, надо полагать, и сам знает, что Сервантесу «отрубили руку», а у Вольтера «сожгли дом»? Не достаточно ли было в этом случае просто написать: «Вспомните судьбу Сервантеса, Данте, Вольтера...»? Ведь интеллигенты привыкли понимать друг друга с полуслова.

Но Зощенко, даже когда он обращается к Горькому, пишет так, как будто и в этом случае ему важно быть «понятным тем читателям, которые не интересовались литературой».

Очевидно, маска прочно приросла к лицу.

Но это не главное, что отличает речевую маску Солженицына от речевой маски Зощенко.

Оба они ушиблены тем, что распалась связь времен.

Но Зощенко исходит из того, что эту распавшуюся связь уже не восстановить. Надо начинать новую литературу. Начинать с нуля, с чистого листа.

А Солженицын верит, что эта распавшаяся связь восстановима. И – мало того! – что именно он «связать её рождён».

 

* * *

Для Солженицына (в отличие от Зощенко) связь времён распалась не в 1917 году, а раньше, гораздо раньше, – ещё аж в ХVIII веке:

 

...

Далее приводились конкретные примеры словоупотребления, следуя которому ещё, может быть, удастся спасти скудеющий и гибнущий наш язык:

 

...

А заключалась статья таким призывом:

 

...

Призыв этот никем не был поддержан.

Другие его призывы, куда более опасные, сразу подхватывали, тотчас к ним присоединялись. А этот никого не затронул. Никто из братьев-писателей не выразил желания присоединиться к его призыву вместо «убывание» писать убывь, а вместо «нагромождение» – нагромоздка.

Да и вся эта его статья в целом в литературной среде была встречена с нескрываемой иронией. (Я уже упоминал об этом в главе «Первые недоумения».)

 

Волна этой иронии до Александра Исаевича докатилась, и нельзя сказать, что он так-таки уж совсем от неё отмахнулся. Впоследствии он сообщил, что и сам этим своим выступлением был недоволен. И даже признался (а может быть, сделал вид), что написал и напечатал её совсем не с той целью, какую в ней декларировал:

 

...

Всерьез, и уже не притворяясь, что делает это не потому, что озабочен грядущей судьбой русского языка, а исходя из каких-то других побуждений, он обратился к этой теме годы спустя, уже в Вермонте.

На сей раз это была не газетная и даже не журнальная статья, а солидный труд, на создание которого у него ушло пять лет жизни (с 1977 года по 1982-й).

Назывался он скромно: «Некоторые грамматические соображения». Но замах был большой. Как я уже выразился по этому поводу – грандиозный.

Тут уже не было над ним никакой цензуры, руки у него давно уже были развязаны и не было у него теперь никакой нужды утаивать главную свою мысль: «что более всех испортили русский язык социалисты и особенно – Ленин».

С этого он и начал. С «большевицкой» (1918 года) реформы русской орфографии, которую он называет «энтропийной»:

 

...

Всё это верно, но лишь с одной, хоть и небольшой, однако весьма существенной оговоркой.

Ни «Ё», ни твердый знак (в середине слова) вовсе не отменялись реформой 1918 года. Да и сама эта энтропийная , как её называет Солженицын, реформа отнюдь не большевиками была выдумана и провозглашена. И введена в действие была тоже не ими.

Впервые она оформилась в 1904 году в виде «Предварительного сообщения» Орфографической подкомиссии при Императорской Академии наук под председательством одного из самых выдающихся российских языковедов – кроме всего прочего, он был редактором академического «Словаря русского языка» (1891–1916) – Александра Александровича Шахматова.

Предлагавшаяся реформа вовсе не была вдохновлена какими-либо политическими, а тем более революционными идеями. Достаточно вспомнить, что один из её разработчиков академик Алексей Иванович Соболевский был членом Союза русского народа. И именно он предложил исключить из русского правописания букву «ять» и окончания -ыя, -ия.

В 1911 году особое совещание при Академии наук одобрило работы предварительной комиссии и вынесло по этому поводу свою резолюцию, предписывающую детально разработать основные части, пункты и параграфы предлагаемой реформы. Соответствующее постановление было опубликовано в 1912 году. И уже в это время стали появляться единичные издания, напечатанные по новой орфографии. Официально реформа была объявлена 11 (24) мая 1917 года в виде «Постановлений совещания по вопросу об упрощении русского правописания». А 17 (30) мая на основании этих «Постановлений» Временное правительство предписало попечителям округов немедленно провести реформу русского правописания. Ещё один циркуляр вышел 22 июня (5 июля) того же года. То есть – ещё ДО прихода к власти большевиков.

Ну, а уж окончательно новая русская орфография была закреплена и введена в жизнь декретом Совета Народных комиссаров от 10 октября 1918.

Вот текст этого декрета:

 

...

Предписание, как видим, не больно размашистое. Я бы сказал, что по тем временам даже довольно тактичное.

Что же касается содержания предписанной этим декретом реформы, то оно не выходило за рамки тех изменений, которые в свое время предлагались «Орфографической подкомиссией при Императорской Академии наук».

Смысл этой – содержательной – части декрета сводился к следующему:

Из алфавита исключались буквы ять, фита, i («и десятеричное»); вместо них должны употребляться, соответственно, Е, Ф, И;

Исключался твёрдый знак (Ъ) на конце слов и частей сложных слов, но сохранялся в качестве разделительного знака ( подъём, адъютант );

Изменялось правило написания приставок на з/с: теперь все они (кроме собственно с-) кончались на с перед любой глухой согласной и на з перед звонкими согласными и перед гласными (разбить, разораться, разступиться –разбить, разораться , но – расступиться );

В родительном и винительном падежах прилагательных и причастий окончания -аго, -яго заменялось на -ого, -его (например, новаго – > нового, лучшаго – > лучшего, ранняго – >раннего ), в именительном и винительном падежах множественного числа женского и среднего родов - ыя, -iя – на -ые, -ие ( новыя (книги, издания) – > новые );

Словоформы женского рода множественного числа оне, одне, однех, однеми заменялись на они, одни, одних, одним, одними ;

Словоформа родительного падежа единственного числа ея (нея) – на её (неё) .

Вот, собственно, и всё.

Ни на букву Ё, ни на замену твердого знака в середине слов на апостроф реформа не посягала.

Изменения были не такие уж революционные и, как заверял нас, студентов Литературного института, в своих лекциях по «Введению в языкознание» наш любимый профессор Александр Александрович Реформатский, за малыми исключениями вполне разумные.

Некоторые русские лингвисты считали её даже слишком умеренной, недостаточно радикальной: критиковали её авторов за то, что она не устранила непоследовальности старой русской орфографии:

 

...

Но в целом в среде русских интеллигентов старой формации, в особенности тех, кто волею обстоятельств оказался в эмиграции, они вызвали бурю:

 

...

 

...

Не приняли новую орфографию Блок, Цветаева, Пришвин, Вячеслав Иванов, Алданов, Иван Шмелев.

Цветаева, правда, сперва запрещавшая печатать свои книги по новой орфографии, потом сменила гнев на милость. Написанную в 1931 году свою статью «О новой русской детской книге» она завершила таким постскриптумом:

 

...

Но русская эмиграция первой волны с новой орфографией так и не примирилась. И в 20-е и 30-е годы все книги русского зарубежья печатались по старой, дореволюционной орфографии.

И только в 40-е и 50-е годы, когда на Запад хлынула новая волна эмигрантов из СССР, все издания русского зарубежья наконец перешли на новую орфографию.

Солженицын, оказавшийся в эмиграции в годы, когда там доминировала уже эта, вторая волна, не мог с нею не считаться. И когда он начал работу над своим многотомным собранием сочинений, перед ним – вплотную – встал вопрос: по какой орфографии его печатать, по старой – или по новой.

Решить эту проблему было непросто, потому что в конечном счете его не устраивала ни та, ни другая. Ни старая, дореволюционная, ни новая, советская.

И поневоле пришлось ему создать СВОЮ.

 

* * *

Работу над изданием этого своего многотомного (в 1991 году вышел двадцатый том) собрания сочинений Солженицын начал в 1977-м. Тогда же стал складываться и этот его языковедческий труд. В 1982-м, когда он счел его завершённым, к печати готовился десятый том Вермонтского собрания, и именно в этот десятый том он его и включил.

Полное название этого его сочинения было такое: «Некоторые грамматические соображения, примененные в этом собрании сочинений». И начиналось оно так:

 

...

Не только истинное назначение этого труда, но и форма его не могла уложиться в эти, так скромно им обозначенные, рамки. С первых же строк сразу бросается в глаза, что при всей видимой – показной – скромности, заявленной и в самом его заглавии («Некоторые соображения»), претензии у автора были большие.

Выразились они не только в содержании трактата, но и в его стилистике:

 

...

Это стиль не писательских рамышлений, каких в то время было много. Это язык ученого, лингвиста.

Один из самых яростных отрицателей нового русского правописания на вопрос: «Для чего нам нужна буква «ять»?» в запальчивости ответил: «Хотя бы для того, чтобы можно было отличить грамотного от неграмотного!»

Более весомого аргумента не нашел.

Солженицын их находит:

 

...

Даже самые почтенные противники нового русского правописания (не из числа профессионалов-языковедов, конечно) отрицали его на эмоциональном уровне. Кто – руководствуясь своими политическими эмоциями, кто – эстетическими, эзотерическими:

 

...

Это рассуждение маститого поэта напомнило мне еврейский анекдот.

У бабушки спрашивают, почему она так горячо ратует за то, чтобы её только что родившемуся внуку сделали обрезание. Она отвечает: «Во-первых, это красиво...»

Солженицын, отрицая новую орфографию, не взывает ни к эстетике, ни к религии (хотя – мог бы). Вступая в спор с создателями и защитниками реформы, он говорит с ними НА ИХ ЯЗЫКЕ. Корифеям русского языкознания (А. А. Шахматову, А. И. Соболевскому и др.), создававшим новое русское правописание и освятившим его своим научным авторитетом, он даёт бой НА ИХ ТЕРРИТОРИИ.

Таких претензий не было даже у Корифея Всех Наук.

Тот, вступая (одной ногой) на ниву языкознания, счел нужным сразу предупредить:

 

...

Солженицын в своих «Грамматических соображениях» таких оговорок не делает. И к чести его надо сказать, что аргументация его, как правило, убедительна. Но – лишь пока речь идет о критике предложенных учёными и принятых на законодательном уровне изменений. Когда же дело доходит до предлагаемых им способов решения возникающих на каждом шагу затруднений, картина мгновенно меняется:

 

...

Совершенно очевидно, что такое «решение вопроса» на самом деле – никакое не решение, поскольку оно открывает дорогу полному авторскому произволу: что хочу, то и ворочу.

Но при любом возникающем затруднении А. И. всякий раз предлагает именно вот такое решение. Ничего другого он предложить не в состоянии:

 

...

Итак, слово Бог пишется с большой буквы, «когда ему придаётся религиозный и вообще наполненный смысл». Что значит религиозный – более или менее понятно. А что такое «вообще наполненный» – не очень.

Впрочем, и с религиозным смыслом тоже всё не так гладко. Ведь слово Бог своего религиозного смысла отнюдь не утрачивает, даже если мы поминаем имя Господа всуе, механически, мимоходом:

Следуя логике Солженицына, слово Господи в первой строфе этого стихотворения надлежит писать с маленькой буквы, а Божье имя во второй – с большой. Не слишком ли сложно получается?

Но с Богом мы с грехом пополам как-нибудь ещё разберёмся. А вот как быть с действующей армией – совсем уже непонятно.

В одном случае, значит, предлагается оба эти слова писать с большой, заглавной буквы ( Действующая Армия) , в другом – первое слово с большой, второе – с маленькой ( Действующая армия ), а в третьем – оба слова с маленькой ( действующая армия ). Это уже полная каша.

Этот принцип тотального авторского своеволия Солженицын распространяет и на употребление знаков препинания:

 

...

Он даже и не скрывает, что во всех этих – и множестве других – случаях целиком полагается на свой слух и вкус:

 

...

Признавая, что многие потери и утраты, порождённые реформой русского правописания, уже невосстановимы, некоторые из них он пытается восстановить, хотя бы применительно к отдельным, исключительным случаям:

 

...

С устранением этих форм – «оне» и «ея» – и в самом деле возникло множество недоразумений, а для поколений, сжившихся с новой орфографией и не ведающих о старой, – совсем уже неразрешимых.

Вот, например, представьте, прочли бы мы у Пушкина:

При таком написании у читателя вполне могло сложиться впечатление некоторой небрежности и даже неумелости незадачливого стихотворца, так неуклюже рифмующего «при мне и «они», «печальной» и «дальний». И поэтому совершенно правильно поступают те составители и редакторы пушкинских собраний, которые, пренебрегая правилами современной орфографии, в третьей строке этого четверостишия вместо «они» печатают «оне», а в четвертой – вместо «дальний» – «дальный».

И совсем уже было бы нелепо, если бы Шаляпин, исполняя знаменитую свою «Блоху», вдруг спел:

В этих – и других подобных – случаях возвращение к старой орфографии (и орфоэпии) не просто желательно, оно тут необходимо.

У Солженицына, когда он возвращает эту старую форму применительно к санитарному поезду «Ея Величества», такой острой необходимости нет. Но он тоже может сказать, что ему это необходимо для создания определённого художественного эффекта. Так же он мог бы объяснить и все другие случаи декларируемого и осуществляемого им авторского своеволия. И нам нечего было бы ему возразить, если бы единственная цель этих его «Грамматических соображений» состояла в том, чтобы объяснить читателю, почему он решил печатать собрание своих сочинений, пользуясь такой необычной, им самим разработанной системой правописания.

Но совершенно очевидно, что истинная цель этих его заметок была другая, куда более амбициозная. Его рукой двигало стремление спасти язык от обеднения, оскудения, вернуть ему хотя бы часть утерянных им богатств.

 

* * *

Вспомним призыв к коллегам, заключающий ту, давнюю, первую его статью о языке:

 

...

Когда я прочёл тогда эту его статью в «Литгазете», эта форма множественного числа («мы», «в наших силах») показалась мне не более чем формулой вежливости. Я был уверен, что на самом деле не было, не могло быть у него тогда никаких надежд на то, что хоть кто-нибудь из собратьев по перу В ЭТОМ его поддержит.

На самом деле, оказывается, это было не так:

 

...

Он не мог этого допустить, но вышло именно так. Из тех немногих его собратьев по цеху, которые поддерживали его в куда более опасных его начинаниях, В ЭТОМ его не поддержал ни один. Ни тогда, ни потом.

Но это его не остановило.

И то, что надо было бы начать делать если не всем, так хоть немногим, избранным, пришлось совершить ему одному, взвалить этот непомерный груз на свои плечи.

Результатом этих многолетних его трудов стал «Русский словарь языкового расширения», явившийся на свет в Москве, в 1990 году – под грифом АКАДЕМИИ НАУК СССР.

Словник его насчитывал около ТРИДЦАТИ ПЯТИ ТЫСЯЧ СЛОВ.

Словнику предшествовало небольшое, но обстоятельное —

ОБЪЯСНЕНИЕ

 

...

Последняя реплика («Мои предложения могут и не быть приняты...» и т. д.) обнажает всю хрупкость и ненадежность, я бы даже сказал несостоятельность всей этой предлагаемой им программы.

 

Интересно: как он себе это представляет? КЕМ могут быть приняты или не приняты эти его предложения?

Какой-нибудь специально созданной на этот случай Государственной Комиссией?

Или, может быть, на всенародном референдуме?

Законодательным порядком можно изменить правила орфографии или даже грамматики, нанеся этим языку невосполнимый урон, или, наоборот, предписав более бережное отношение к утвердившейся, ставшей уже привычной для «носителей языка» грамоте.

Но никакое ВЛАСТНОЕ распоряжение не может навязать языку его словарь, предписать ему одно словоупотребление и исключить другое. И если в свое время в язык вошли слова «колхоз» или «райком», то не потому, что так было предписано свыше.

Когда оказавшуюся в Париже Ахматову благоговейно встречавшие её эмигранты удивленно и даже не без осуждения спрашивали, почему Санкт-Петербург она называет Ленинградом, Анна Андреевна холодно отвечала: «Потому что он так называется».

Уже в первые послереволюционные годы, а чем дальше, тем больше, в живую русскую речь хлынул мощный поток новых слов. Процесс этот был зафиксирован многими словарями. (А. Селищев.Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1926. М. 1928; Толковый словарь языка Совдепии. СПб. 1998). Те тридцать пять тысяч слов, которые собрал в своём словаре Солженицын, по замыслу автора этого словаря должны были стать светлой, чистой, прозрачной струёй, противостоящей этому мутному, грязному потоку.

О том, способны ли они выполнить эту роль, назначенную им автором, можно судить, заглянув на любую его страницу.

Вот хоть на эту:

 

...

Вряд ли язык захочет расширяться в эту сторону.

В этом легко убедиться, поглядев, в какую сторону он расширяется САМ.

Для пущей наглядности выбираю ту же словформу, какую выбрал у Солженицына (глагол в инфинитиве, с префиксом «за»):

 

...

Этот пласт языка Солженицыным в его «Словаре» даже не затронут, хотя он, конечно, ему знаком. Смею даже уверить, что он для него так же естествен, как литературная, интеллигентная лексика и фразеология его писем.

Сужу об этом не только по повести «Один день Ивана Денисовича», герои которой (как весь наш народ, что в «зоне», что на воле) не могут обойтись без этих словечек («подымется-фуимется», «маслице-фуяслице»), но и по личным впечатлениям.

Последний раз я видел Александра Исаевича живым в Переделкине, на похоронах Лидии Корнеевны Чуковской. Он горячо что-то обсуждал с Юрой Карякиным, а я стоял неподалеку: подойти и поздороваться, учитывая всё, что между нами было, не посмел. В их разговор я, разумеется, не вслушивался, но до меня долетела одна его фраза: «...засадил им шершавого».

Для тех, кому неведомо сокровенное значение этого слова, сошлюсь на тот же «Большой словарь русской разговорной речи»:

 

...

Это слово, далеко выходящее за пределы нормативной лексики, слетело с языка Александра Исаевича с той же естественной лёгкостью и свободой, с какой в его письмах Павлу Литвинову, Суварину и К. И. Чуковскому мелькали слова и обороты обиходной интеллигентской речи («революционная экзальтация»).

На вопрос, почему этот пласт языка в солженицынском словаре никак не отразился, ответить не трудно. Собственно, Александр Исаевич сам достаточно ясно на него ответил:

 

...

Тут бы Александру Исаевичу и задуматься: а почему одни слова из «области желанного и осуществимого языкового расширения» язык воскресил, вернул из небытия в свой состав, а другие не менее ему сродные, сам, по своей воле, почему-то воскрешать не хочет?

Уже не в первый раз у меня – в приложении к языку – вырываются эти слова ( сам, по своей воле , словно речь идет не о бессознательной стихии, а о живом существе, наделённом сознанием и волей). И эти слова тут – не метафора. Окончательный приговор тому или иному слову – жить ему или умереть, – язык и в самом деле выносит собственным волеизъявлением.

Язык живет своей, таинственной, загадочной, непредсказуемой жизнью. Одни слова в нем рождаются, другие почему-то умирают.

Не только на заре авиации, но и в моём детстве – в начале и даже ещё середине 30-х годов прошлого века – ещё живым было слово аэроплан . Было оно тогда отнюдь не книжным, а разговорным, общеупотребительным. Была у нас, тогдашних детей, даже такая песенка:

И вот – нет больше этого слова, оно умерло. Его заменило, напрочь вытеснило другое: – самолёт .

Казалось бы, дело ясное. Иностранное, чужое слово было вытеснено своим, коренным, уже давно существующим в языке (ковёр-самолёт) и уже по одному тому более для нас привычным.

Но в то же время появились и прочно утвердились в нашем языке такие чужеродные для него слова, как мотоцикл, велосипед. И укоренились. И почему-то не были вытеснены своеродным: самокат. (Оно сохранилось только для обозначения детского самоката, в моем детстве самодельного, на подшипниках. У нынешних детей и подростков его сменили ролики ).

Иностранное, чужеродное слово велосипед в ту пору, когда оно входило – и вошло – в живую речь, многие тогдашние «носители языка» и выговорить-то не могли (говорили: лисапед ). Но даже и это не помешало этому чужеродному слову обрусеть. И вот родилось – и вошло в язык, прижилось, – ещё одно, совсем уже новое словообразование: велик .

И даже Александр Исаевич в ту пору, когда ещё не утерял своего слуха (и интереса) к живому языку, тоже без него не обошёлся:

 

...

Выбор, который – по своей воле – делает язык, решая, какому слову жить, а какому умереть, логику этого выбора понять невозможно. Вот, скажем, есть две языковые пары: продавец – продавица ; и – продавщик – продавщица .

Казалось бы, чего проще! Выбирай из них любую, какая тебе больше по душе. Или – уравняй их, пользуйся обеими.

Но язык почему-то одно слово (продавец) выбрал из первой пары, а другое (продавщица) – из второй. И ни один «носитель языка» ни при какой погоде не ошибётся, не скажет вместо продавец – продавщик , а вместо продавщица – продавица .

Неужели Александр Исаевич всего этого не знает? Не понимает?

И знает, конечно, и понимает.

Но владеющая им энергия заблуждения сильнее этого его знания и этого его понимания.

 

Апостол точного расчёта

Солженицын и Сахаров. Два эти имени стояли в нашем сознании рядом. Так воспринимали их и те, кто связывал с этими именами надежду на лучшее будущее страны, и те, кто обрушивал на них – непременно на обоих сразу – громы и молнии официальных государственных проклятий. Но при этом все-таки сохранялась между этими двумя фигурами и некоторая дистанция. Она ощущалась даже в тех официальных газетных откликах, которые заказывались, а может быть, даже и сочинялись на Лубянке. (Традиционный газетный подвал этого специфического назначения мы так прямо и называли: «Лубянский пассаж»). Так вот, один из самых заметных таких «лубянских пассажей», посвящённых «антинародной» деятельности Солженицына и Сахарова, назывался: «Продавшийся и простак». «Продавшийся» – это был Солженицын, а «простак» – Сахаров.

Само собой, авторы этого сочинения таким его заглавием хотели подчеркнуть не столько разницу психологических характеристик Александра Исаевича и Андрея Дмитриевича, сколько своё (не своё, конечно, а «государственное») отношение к их фигурам. Называя Андрея Дмитриевича простаком, они давали понять, что считают его все же своим (как-никак – трижды герой соцтруда!) и как бы давали ему возможность прозреть, поумнеть, одуматься. Эпитет, прикреплённый к фамилии Солженицына, никаких таких надежд уже не оставлял.

Однако такое тонкое стилистическое различие упиралось не только в этот несложный политический расчёт. В какой-то мере оно все-таки было продиктовано и очевидным, сразу бросающимся в глаза контрастом между этими двумя характерами.

Алексей Александрович Сурков – один из самых проницательных тогдашних литературно-партийных функционеров, – предупреждая товарищей о множестве грядущих неприятностей, которые сулит им дальнейшая деятельность Александра Исаевича, выразился так (я уже упоминал об этом однажды):

– Характер-то у него бойцовский!

Именно так оценивал свою роль в мире и сам обладатель этого «бойцовского характера».

 

...

Эта автохарактеристика, надо сказать, на редкость прочно совмещалась со всем его обликом – не только творческим и поведенческим, но и просто человеческим, портретным.

Что же касается Андрея Дмитриевича Сахарова, то он меньше всего был похож на меч. Или даже на бич, которым можно изгонять нечистую силу или, скажем, торгующих из храма.

Когда один мой приятель, узнавший, что и о том и о другом из этих тогдашних наших кумиров у меня уже есть и кое-какие личные впечатления, попросил меня поделиться ими, я – полушутя, но и с достаточной долей серьезности, – сказал, что мне гораздо легче было бы поверить, что «Один день Ивана Денисовича» написал Сахаров, а водородную бомбу изобрел Солженицын.

Случилось так, что как раз в то время, познакомившись, а вскоре и подружившись с несколькими учеными-физиками, я соприкоснулся с другой средой обитания, очень мало похожей на привычную мне литературную.

Литератор – прозаик, поэт, – по самой природе своей профессии – свободный художник. Он не ходит на службу, ему не надо торопиться к определённому часу на работу («снимать табель»), он может, если вдруг сегодня его почему-то не тянет к письменному столу, устроить себе выходной день, а то и каникулы, некоторое время лениться, а потом вдруг войти в полосу трудового запоя. Это накладывает отпечаток на весь его образ жизни – по правде сказать, довольно-таки безалаберный.

Но мои друзья-физики отличались от моих друзей-литераторов не только тем, что трудовая их деятельность была более дисциплинированной, упорядоченной. Они не только трудились, но и отдыхали совсем не так, как мы. Ходили в какие-то походы, то – в альпинистские, то – на байдарках.

Александр Исаевич и по складу характера, и по образу жизни был ближе к этой учёной братии. Он даже и в походы ходил, как они, – правда, не в альпинистские, и не в байдарочные, а в велосипедные.

Ну, а что касается трудовой дисциплины и умения распоряжаться своим временем, тут ему вообще не было равных.

Я уже рассказывал, как он объяснил мне, что приучил себя быть в активном, рабочем состоянии все шестнадцать дневных часов, остающиеся ему от ночного сна.

Позже я узнал про ещё одну особенность его отношения к неумолимому бегу времени.

Есть такой анекдот.

У встречного прохожего на улице спрашивают, который час. Вскинув руку с часами к глазам, он долго смотрит на циферблат, раздумывает. Наконец отвечает: «Ще неизвестно».

Это значит, что большая (минутная) стрелка ещё не подошла к двенадцати или шести.

Анекдот этот очень точно отражает наше отношение к часам и минутам. На вопрос о времени мы привыкли отвечать приблизительно: «Полшестого», или: «Четверть пятого». Или: «Без четверти восемь».

Александр Исаевич свое время рассчитывал в минутах.

 

...

Узнав (в то же время, что Игорь, и от тех же Вероники и Юры) об этих его чудачествах, я тогда подумал, что такое расчётливое отношение к времени не в русском, а скорее в немецком духе.

Тут сразу надо сказать, что ни с какими немцами я тогда знаком не был, и представление об этом немецком менталитете было мне внушено не собственными моими жизненными впечатлениями, а – литературой:

 

...

Отношение Солженицына к часам и минутам напомнило мне этот рассказ Эренбурга.

Русскую необязательность, когда поезд, который по расписанию должен прибыть к пункту назначения в девять часов двенадцать минут, не придёт раньше десяти, а то и одиннадцати, эту русскую безалаберность и расхлябанность, которая так была мила Эренбургу, Александр Исаевич ненавидел. Всякий раз, когда ему приходилось с ней сталкиваться, – а сталкиваться с ней ему приходилось постоянно, – это выводило его из себя.

 

...

6 июня 1963 года К. И. Чуковский записал в своём дневнике:

 

...

Пожалуй, было бы уместнее, если бы Корней Иванович тут вспомнил, что А. И. был не просто учитель, но – учитель математики .

Но на самом деле это его стремление к точности было не профессиональной, а сугубо личной, индивидуальной чертой.

Склонность к точному расчёту была у него в характере.

Варлам Тихонович Шаламов в своих записных книжках всякий раз, когда ему случается заговорить о Солженицыне, вспоминает его деловую расчётливость и даже прямо называет его дельцом :

 

...

 

...

 

...

Сказано грубо и в конечном счёте, наверно, несправедливо. Но при всей грубости и несправедливости этого определения, – что правда, то правда, – в каждом шаге Солженицына неизменно присутствует точный деловой расчёт.

Даже в такой тонкой, глубоко интимной, казалось бы, никакой тактике и стратегии, никаким расчётам не подвластной области сознания, как вера в Бога:

 

...

Даже в его отношении к такому непредсказуемому повороту судьбы, как нежданно-негадано свалившаяся на него Нобелевская премия, оказывается, тоже присутствовал дальний и точный расчёт:

 

...

Даже в минуты сильного душевного потрясения, когда, казалось, решение могло – и должно – быть принято импульсивно, никаким расчётом не управляемым толчком воспалённой совести, он, прежде чем принять его, продумывает и просчитывает все возможные варианты:

 

...

Времени на раздумья у него тут было немного. Но какое-то время все-таки было. Пусть не сутки, а только час или два...

Но бывало и так, что решение надо было принять сразу, – не то что часа, а и нескольких минут не было у него для раздумий, расчётов и колебаний. Да что там минут! Счёт шел на секунды!

Но и тут он успевал взвесить и рассчитать все «за» и «против».

 

...

При всей своей расчётливости это решение делает ему честь.

Решение промолчать о вторжении в Чехословакию чести ему не делает. И он это сознает:

 

...

Придумывает – для самооправдания – разные оговорки и отговорки, в том числе и вполне дурацкие (при чём тут Колчак и украденное русское золото?), но при этом всё-таки испытывает – не скажу, чтобы муки совести, но – некоторый моральный дискомфорт.

В других сходных ситуациях, когда случалось ему промолчать, он никакого такого морального дискомфорта уже не испытывал.

Первый раз это случилось, когда начался судебный процесс над Синявским и Даниэлем.

Под письмом в защиту обвиняемых по этому процессу подписались тогда 62 писателя. Подписи Солженицына в их числе не было.

Естественно предположить, что, щадя его (его положение в то время было уже достаточно угрожаемым), к нему даже не стали обращаться. Но это не так. Через Н. В. Тимофеева-Ресовского [3] это письмо Александру Исаевичу было передано. Но он подписать его отказался, объяснив свой отказ так:

 

...

Жена А. Д. Синявского М. В. Розанова, подтвердив, что объяснение его отказа подписать письмо было именно таким, по этому поводу замечает:

 

...

Вскоре, однако, и сам А. И. высказался на эту тему иначе:

 

...

Совсем как Ленин, который, приехав из Германии в Петроград, выбросил лозунг: «Никакого доверия Временному правительству. Вся власть советам!», а когда выяснилось, что большинство в Советах у эсеров и меньшевиков, этот лозунг снял. А когда большевиков в Советах прибавилось, снова этот лозунг выдвинул.

Не только об отправке рукописей за границу, но и непосредственно о самих А. Д. Синявском и Ю. М. Даниэле Александр Исаевич впоследствии тоже высказался иначе:

 

...

Признав таким образом историческое значение процесса Синявского и Даниэля и смелого («беспокаянного») их поведения на этом процессе, он все-таки не преминул попенять им за их «душевное двоение». Тоже, наверно, в оправдание давешнего своего отказа выступить в их защиту.

Но когда в марте 70-го А. Д. Сахаров предложил ему принять участие в кампании, организованной в защиту Петра Григоренко и Анатолия Марченко, он и тут отказался, сказав, что —

 

...

Позже, правда, признал:

 

...

Но тут же опять подчеркнул, что и в этом случае был у него свой, дальний и в конечном результате оправдавший себя расчёт:

 

...

За одного из гонимых в то время, однако, он всё-таки заступился.

29 мая 1970 года Жорес Александрович Медведев, опубликовавший в то время за границей свою книгу, разоблачающую деятельность «народного академика» Т. Д. Лысенко и уволенный за это с работы, был помещён в психиатрическую больницу. Брат Жореса Рой тотчас же сообщил об этом разным влиятельным людям, на помощь которых рассчитывал. Первыми, к кому он обратился, были А. Д. Сахаров и А. И. Солженицын.

Не ответить на это обращение А. И. не мог.

Начать с того, что с Жоресом у него были отношения личные. И инициатором этих личных отношений был он сам.

Летом 1964 года он прочел рукопись книги Жореса. Под скромным, некрикливым названием «Очерки по истории биолого-агрономической дискуссии» она уже два года ходила в Самиздате и к тому времени её прочли уже тысячи людей.

Прочёл её и Солженицын. И под впечатлением прочитанного тут же написал автору:

 

...

Они познакомились и сразу сблизились.

Год спустя, когда Солженицын хотел переехать из Рязани в какой-нибудь более тихий город и поближе к Москве, Жорес приложил немало усилий, чтобы перетащить его в Обнинск, где жена Александра Исаевича Н. А. Решетовская могла бы работать в том же институте, что и он. (Из этой его затеи, к сожалению, ничего не вышло).

И вот – Жорес в психушке. И за него уже вступились многие из тех, к кому обратился за помощью его брат Рой, – в том числе и А. Т. Твардовский, у которого с одним из его влиятельных друзей случился на эту тему такой разговор.

– Саша! – сказал он Александру Трифоновичу. – Не лезь ты в это дело! Тебе к 60-летию собираются дать Героя. Будешь упрямиться – не дадут.

Твардовский ответил:

– Первый раз слышу, что Героя у нас дают за трусость.

И не послушался доброго совета этого своего чиновного доброжелателя.

Так мог ли в этом случае Александр Исаевич промолчать? Не вступиться за Жореса, как не вступался за Синявского и Даниэля, Петра Григоренко, Анатолия Марченко и Владимира Буковского?

Не мог. Никак не мог.

 

...

Странная вырисовывается картина.

В иных случаях (когда дело касалось его самого) он реагировал мгновенно. Вспомним его открытое письмо Андропову по поводу инцидента с Сашей Горловым, которое он шарахнул по всем радиостанциям сразу, как только узнал о случившемся, не успев даже поставить в известность главного героя этого инцидента. А тут – сидит, шлифует вариант за вариантом.

Жореса, как уже было сказано, закатали в психушку 29 мая. Прервал работу над романом и сел за письмо в его защиту Александр Исаевич 2 июня. Закончил последний (уже пятый!) его вариант – 11-го. А пустил его в обращение только в середине июня, 15-го, когда, как он сам это признает, оно было уже лишним: «Струхнули власти и без того».

Можно ли поверить, что причиной этой его медлительности была только лишь взыскательность мастера, заставлявшая его так долго шлифовать стиль письма? Да нет, конечно. Можно не сомневаться, что был тут у него совсем другой, свой расчёт. И нет нужды гадать, в чем состоял смысл этого расчёта.

 

* * *

7–8 марта 1963 года в Свердловском зале Кремля состоялась, как официально это называлось, – «Встреча руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства». (Эта «встреча» была вторая, первая проходила 17 декабря 1962 года в Доме приёмов на Ленинских горах).

На самом деле никакая это была не встреча, а самый что ни на есть настоящий, разнузданный и жуткий погром.

Особенно круто досталось там Василию Аксёнову и Андрею Вознесенскому. О том, как всё это было, я во всех подробностях узнал тогда от них самих.

Поэт, как сказала Марина Цветаева, издалека заводит речь. В точном соответствии с этой формулой, Андрюша Вознесенский, когда его позвали на трибуну, начал своё выступление так:

– Я, как и мой великий учитель Владимир Маяковский, не член партии...

Дальше он, естественно, собирался сказать, что, как и его великий учитель, он всей душой, всем сердцем... Ну, и так далее...

Замысел был хорош. Одна только была у него ахиллесова пята: он не учитывал бешеного, взрывного темперамента Никиты Сергеевича Хрущёва. Не дав Андрею развернуть замысленный им элегантный ораторский приём, Никита прервал его:

– Ах, не член? Не член партии? Да?.. И ты этим гордишься, да?.. Ну, так вот, на тебе паспорт – и езжай к своим заокеанским хозяевам!..

С Васей Аксёновым вышло примерно так же. Оказавшись на трибуне, он начал с того, что его отец, старый коммунист, был несправедливо репрессирован, отсидел семнадцать лет в сталинских лагерях... Дальше он, естественно, собирался выразить свою благодарность партии и лично Никите Сергеевичу за то, что они разоблачили культ личности Сталина, восстановили ленинские нормы партийной и государственной жизни и вернули ему отца. Но Никита Сергеевич и тут не стал дожидаться окончания этой сложной риторической фигуры. Прервав бедного Васю на полуфразе, он заорал:

– А-а! Так ты, значит, мстишь нам? Да? Мстишь за отца?!

Вася так ошалел от этого неожиданного обвинения, что, стоя перед микрофоном, только и мог тупо повторять:

– Кто мстит-то?.. Кто мстит-то?..

Это мне рассказал Андрей, который во время Васиного выступления ещё сохранял чувство юмора. Что касается самого Васи, то он, рассказывая мне об этом, только закрывал в ужасе глаза, вспоминая, каково ему было стоять на трибуне, когда весь президиум в полном составе, главные люди государства, налившись багровым румянцем, стали улюлюкать и материть его, продолжая травлю, начатую паханом.

Солженицын на той встрече тоже был. И тоже о ней рассказывал. Но – не так, как Аксёнов и Вознесенский, а скупо, сухо, очень осторожно и, – как бы это сказать, – безоценочно.

 

...

Конечно, это было странно! От Солженицына ждали совсем другой реакции на то, что он увидел, услышал (и записал) на той «встрече».

А теперь представьте себе, какое изумление вызвал бы тогда вот этот документ, рассекреченный и обнародованный сравнительно недавно, уже в новое, постсоветское время:

 

...

Владимир Семенович Лебедев был помощником Н. С. Хрущёва по культуре и в значительной степени именно ему принадлежит ключевая роль в прохождении в печать солженицынского «Ивана Денисовича».

В литературных кругах Лебедев слыл либералом, и в то время в нашей среде о нем и его благотворном влиянии на шефа ходило много разных забавных историй.

Одну расскажу.

Оказавшись – в очередной раз – в Париже, Евтушенко посетил Шагала. Тот был очень мил с поэтом, приехавшим из России, тепло вспоминал свой родной Витебск и вообще был настроен очень доброжелательно. Евтушенко подумал: а что если попробовать помирить великого эмигранта с советской властью?

Он осторожно навел Шагала на эту мысль, намекнул, что постарается организовать в Москве его выставку. И тут же придумал такой гениальный ход: Шагал передаст через него какой-нибудь роскошный свой альбом в дар Хрущёву. Разумеется, с соответствующей дарственной надписью. Этот альбом Евтушенко в Москве переправит Хрущёву с объяснением, кто такой Шагал и как выгодно для престижа Советского Союза наладить с ним добрые отношения. Ну, а уж потом все пойдёт как по маслу.

Шагал, выслушав это предложение, легко согласился. Принесли альбом. Шагал сделал надпись: «Никите Сергеевичу Хрущёву в память о нашей общей родине». Евтушенко был счастлив. Хитроумный план его удался. Дело теперь было за малым: оставалось, – как в анекдоте, – уговорить графа Потоцкого (то есть Хрущёва). Но в положительной реакции Хрущёва он не сомневался: слишком уж очевидна была политическая выгода такой акции.

Прилетев в Москву, поэт отправился к Лебедеву – помощнику Хрущёва по культуре, известному своей «прогрессивностью».

И вот сидит Евгений Александрович в кабинете Лебедева, вдохновенно излагает ему свой план, объясняет все его выгоды. А Лебедев меланхолично листает альбом.

Речь поэта становится все горячее, все убедительнее. А Лебедев молча слушает и – листает, листает альбом страницу за страницей.

– Евгений Александрович, – вдруг говорит он. – Это что же? Евреи?

В голосе хрущёвского помощника звучал неподдельный ужас:

– И они ещё летают?

И укоризненно, как маленькому:

– И вы хотите, чтобы я показал это Никите Сергеевичу?

Евтушенко живо представил себе, как Никита Сергеевич разглядывает эти картинки, на которых изображены евреи, которые к тому же ещё летают, и понял, что гениальный его план, ещё минуту назад казавшийся ему совершенно неотразимым, не просто невыполним, а прямо-таки безумен.

Но в случае с «Иваном Денисовичем» Лебедев повел себя иначе.

То ли он поверил Твардовскому, то ли попал под властное художественное обаяние солженицынской повести, то ли проникся судьбой её героя, но он сделал всё, что было в его силах, чтобы, минуя все подводные камни, – а их было немало, – провести эту повесть в печать.

Долго ждал подходящего момента и, наконец, дождавшись, прочёл её Никите Сергеевичу вслух – сперва ему одному, а потом присоединившемуся к ним Микояну.

Конечно, этим своим телефонным звонком Лебедеву Александр Исаевич преследовал вполне определённую, легко тут просматриваемую цель. И конечно, не побрезговал тем, чтобы, говоря по-лагерному, «раскинуть чернуху».

Но может быть, и в самом деле теплилась в его душе какая-то искорка благодарности к ним обоим (и к Лебедеву, и к его шефу), позволившая ему, раскидывая эту свою «чернуху», быть не совсем неискренним?

А может быть, он и в самом деле на всё, что происходило во время тех двух «исторических» встреч, глядел совсем не так, как Аксёнов, Вознесенский и Олег Ефремов, воспринимал происходящее не так остро, что ли? Ему ведь на этих встречах была отведена другая роль, – совсем не та, что досталась тем, на кого Никита спустил с цепи всю свору своих соратников.

На первой встрече – той, что была на Ленинских горах, – во время выступления главного тогдашнего партийного идеолога Л. Ф. Ильчёва Хрущёв неожиданно для всех прервал его и под аплодисменты представил залу Солженицына.

О том, что он тогда думал и чувствовал и как при этом себя повёл, Александр Исаевич – позже, уже за границей, – вспоминал так:

 

...

О своём телефонном звонке Лебедеву в «Телёнке» он не сообщает. Но о том, что стало поводом для этого звонка, и о том, как виделся ему уже тогда тот его телефонный собеседник, рассказывает подробно:

 

...

А вот как в том же «Телёнке» рассказывает он и о самой той – второй, кремлёвской встрече:

 

...

А вот как об этом хрущёвском бесновании (для наглядности напомню ещё раз) он говорил Лебедеву в том их телефонном разговоре:

 

...

И этот человек осуждал Синявского и Даниэля за их «душевное двоение»!

А какое было у них «душевное двоение»?

Да, Андрей Донатович Синявский состоял на службе в Институте мировой литературы им. Горького и печатался в советских изданиях (в том же «Новом мире», в котором печатался и Солженицын). А Юлий Маркович Даниэль повинен в том, что переводил – и тоже публиковал в советских изданиях – стихи разных иноязычных авторов.

Но, насколько мне известно, ни тот, ни другой никогда – ни письменно, ни устно, – не благодарил «дорогого Никиту Сергеевича» за его «отеческую заботу о развитии нашей советской литературы и искусства» и не заверял его, что «постарается быть достойным высокого звания советского писателя».

 

* * *

В советский период своей литературной жизни А. И. был человек подпольный, и поэтому пресловутое «душевное двоение» – пусть и не в таких резких формах, как это выразилось в изложенном сюжете, – было постоянным его состоянием. Даже в «Новом мире» он вынужден был прикидываться не тем, кем был на самом деле. А уж при встречах с более высоким начальством, если таковые случались, – и говорить нечего!

С падением Хрущёва («на сковыре Никиты», как выразился об этом историческом событии Александр Исаевич) был отправлен на пенсию и Лебедев. И культурой стал заведывать – к тому времени уже секретарь ЦК, а вскоре и кандидат в члены Политбюро – Петр Нилович Демичев.

О стиле его партийного руководства тоже рассказывали разные забавные истории. Вот одна из них.

Было это ещё до того, как он был «брошен» на культуру. Но уже занимал высокий и ответственный партийный пост секретаря МК – Московского Городского комитета партии. А там, в МК, у них более или менее регулярно проводились разные встречи, совещания: то с деятелями культуры, то со строителями, то ещё с кем-нибудь. И вот проводит Петр Нилович очередную такую встречу: на этот раз – с членами Московской коллегии адвокатов.

Участники встречи выступают с речами. Кто благодарит высокое начальство за помощь в работе, кто жалуется на разные трудности, кто взывает о помощи. Все идёт – как всегда в таких случаях. Но чем внимательнее вслушивается Петр Нилович в речи адвокатов, тем яснее открывается ему во всем своём безобразии их повседневная деятельность. Оказывается, – понял он, – адвокаты защищают преступников!

Нет, он и раньше, конечно, знал, что адвокат – это защитник. И функция его в суде заключается в том, чтобы защищать обвиняемого. Но он полагал, что адвокат выполняет эту свою функцию лишь в разного рода неясных случаях: когда вина обвиняемого не доказана или доказательства эти вызывают некоторые сомнения. А тут вдруг выяснилось, что адвокаты защищают и самых что ни на есть настоящих преступников. Отлично знают, что человек совершил уголовно наказуемое деяние, ни на секунду в этом не сомневаются – и все-таки защищают!

– Товарищи! – сказал потрясённый Петр Нилович, когда эта истина открылась ему во всей своей отвратительной наготе. – Это что же происходит? Партия ведёт беспощадную борьбу с преступностью, а тем временем тут у нас, под самым носом, в самом центре Москвы обосновалась организация, вся деятельность которой направлена на защиту преступников!.. Вот мы тут обсуждаем, как лучше наладить вашу работу, какую помощь вам оказать и все такое... А не можем ли мы просто взять, да и закрыть эту вашу контору?

 

Председатель Московской коллегии адвокатов, к которому, как он понял, и был в первую очередь обращён этот неожиданный вопрос, встал и сказал:

– Вы все можете, Петр Нилович!

Одним из первых, с кем Петр Нилович пожелал встретиться в новой своей должности начальника «агитпропа», был А. Т. Твардовский.

 

...

По окончании встречи, прямо из ЦК, А. И. поехал к Штейнам, где собрались с нетерпением ждавшие его друзья, и упоённо, во всех подробностях рассказал, как ловко он обдурил большого партийного начальника и каким тот оказался доверчивым болваном.

Так мне это помнится по тогдашним рассказам Вероники и Юры.

Но в «Телёнке» А. И. излагает это несколько иначе:

 

...

Я думаю, что квартиру Штейнов на квартиру Теушей Александр Исаевич тут поменял не по ошибке памяти, а сделал это вполне сознательно. Уж очень не хотелось ему выглядеть в этой истории, говоря по-лагерному, фраером, каким он тут оказался: нельзя же было не предвидеть, что квартира Штейнов, конечно же, «на прослушке».

В. Войнович в своей книжке о Солженицыне об этом его «душевном двоении» говорит с презрением. Приведя несколько самых ярких и выразительных фрагментов из телефонного разговора А. И. с В. С. Лебедевым, он замечает:

 

...

Я на это дело гляжу несколько иначе.

Ведь по всем канонам лагерной морали только так – и не иначе – полагалось опытному, матёрому лагернику вести себя с «начальничком», какого бы ранга этот «начальничек» ни был: «темнить», «косить», «раскидывать чернуху», «уходить в глухую несознанку», «втирать шары», «лепить горбатого», «играть незнанку», «толкать парашу».

Нет, по этой линии у меня к Александру Исаевичу особых претензий нет.

Гораздо больше меня в нём поражает другое.

Легко, не задумываясь, не испытывая никакого морального дискомфорта, он разрешает себе это «душевное двоение». Но – ТОЛЬКО СЕБЕ. Никому другому, – даже самым близким своим друзьям – с тем же, что у него, тюремным и лагерным опытом, – он этого не прощает.

 

...

Красноречивый жест Жореса Александровича – пальцем в потолок – яснее ясного говорил, что, неся всю эту лабуду про чехов, Николай Владимирович «раскидывал чернуху», заверяя тех, кто велел поставить его квартиру на прослушку, что он им СВОЙ, хотя на самом деле таковым, конечно, не был. То есть делал ровно то, что Александр Исаевич, общаясь с Лебедевым, Хрущёвым и Демичевым.

Да если бы даже это было и не так. Если бы Тимофеев-Ресовский даже и верил во всю эту лабуду! Чем эти его дурацкие рассуждения о том, что чехи не настоящие, не православные, а онемеченные славяне, хуже рассуждения самого Александра Исаевича о том, что чехи сами накликали на себя вторжение советских войск, что это была плата за то, что они выдали большевикам на расправу Колчака и украли русское золото!

Ну, ладно, пусть бы даже это был повод для серьёзной размолвки между ними. Но не для полного же разрыва! Ну прости ты старику его слабость (или даже глупость)...

Нет! Он неумолим. И раз и навсегда вычеркивает Тимофеева-Ресовского не только из списка своих друзей, но и из числа просто знакомых.

Не сознавал он, что ли, что в своих взаимоотношениях с начальством сам вёл себя точно так же, как Николай Владимирович, ораторствуя перед встроенным в потолок его квартиры микрофоном?

Может, и сознавал. Но ОН – это ОН. У него – своё, особое предназначение, своя миссия, разрешающая, а в иных случаях даже и предписывающая ему жить по лжи, ибо, как это было сформулировано другим Апостолом Точного Расчёта, – МОРАЛЬНО ВСЁ, ЧТО СЛУЖИТ ДЕЛУ ПРОЛЕТАРИАТА.

 

* * *

В первой главе своего «Архипелага» (она называется «Арест») Солженицын размышляет:

 

...

Но – никто не крикнет. Ни один человек. Все молчат.

Молчал и он, когда три конвоира-смершевца вели его по Москве от Белорусского вокзала к Лубянке:

 

...

Но он-то – не таков! Он – не чета этим безмолвным кроликам, у каждого из которых «всегда дюжина гладеньких причин, почему он прав, что не жертвует собой».

Почему же он тоже молчит? Не крикнет?

 

...

Ну, а пока – всю дорогу – он сам помогает конвоирам-смершевцам как можно скорее доставить себя КУДА НАДО.

 

...

На самом деле, конечно, знал. Не мог не знать.

В самый первый миг ареста, ошеломлённый случившимся, сразу не сообразил. Но тут же, вопреки всем смершевским правилам и запретам, получил разъяснение:

 

...

Рассказывать всё это своим первым сокамерникам было, конечно, ни к чему. Но и так откровенно и неумело придуриваться («Понятия не имею. Рази ж говорят, гады?») тоже было не обязательно.

Этот непроизвольный «простосердечный» его ответ свидетельствует о том, что привычка «играть незнанку» утвердилась в его сознании (наверно, даже и в подсознании) задолго ДО его лагерного опыта.

Но со следователем эта игра у него не задалась.

 

...

Выражено всё это довольно туманно. Но кое-что понять всё-таки можно.

Уйти «в глухую несознанку» он не мог: слишком много следователю было известно.

Переписка его с Виткевичем, в которой они поносили Мудрейшего из Мудрейших, а тем более «Резолюция № 1», которую каждый из них хранил в своей полевой сумке, – всего этого было более чем достаточно, чтобы намотать им любое дело и любой срок. Задача следователя, стало быть, состояла в том, чтобы вытянуть из подследственного имена других соучастников, – всех членов их «группы», создаваемой, – а может быть, уже и созданной ими? – «организации».

Так назвал он на допросах эти имена, или всё-таки как-то увернулся от этих пытливых вопросов следователя? И что в этом контексте означает его туманное полупризнание: «...слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было»?

Кого-то, значит, всё-таки назвал? Или только мог бы назвать, но – удержался?

Одна (вскользь, в сноске) брошенная им реплика даёт понять, что кое-кого всё-таки назвать ему пришлось:

 

...

Выходит, что если бы всё-таки «подгребли», если бы не оставили этого их школьного друга гулять на свободе, вина за это лежала бы на нём.

Так в чем же всё-таки она была (если была) – эта его вина?

В «Архипелаге» об этом больше – ни слова.

Но, спустя годы, уже в эмиграции, пришлось ему вернуться к этому сюжету. И рассказать – с подробностями, на первый взгляд даже и излишними, – всю историю отношений с этим своим бывшим другом – от самых ранних их школьных лет до внезапной его безвременной кончины.

Для чего? Зачем? Чтобы ответить на брошенные ему обвинения? Объясниться? Оправдаться?

Поначалу это выглядит именно так:

 

...

Из этого его признания следует, что и в тогдашнем своём «затмении ума и упадке духа», он не утратил, сохранил свою способность к точному расчёту. И пусть даже этот его расчёт был неправильный, пусть даже он не оправдался, ему важно подчеркнуть, что его показания были продиктованы именно этим расчётом, а не просто проявлением душевной слабости.

Впрочем, он и сейчас, спустя годы, уверен, что тот его расчёт оправдался:

 

...

Последняя фраза, как ни крути, несёт в себе признание того несомненного факта, что в тех, теперь уже давних (1945 года) его показаниях какой-то компромат на Кирилла всё-таки был. И компромата этого было – по тем временам – более чем достаточно, чтобы Кирилл разделил с ними (им и Виткевичем) их лагерную судьбу.

 

...

Так, уже в самом конце этого длинного объяснения (я привел здесь лишь ничтожно малую его часть), выясняется, что оно – опоздало, что объясняется он тут с покойником, который уже не может ему ни возразить, ни ответить.

Но каким бы оно ни было туманным и даже сбивчивым это его объяснение, главное из него мы всё-таки узнали: какие-то показания на Симоняна как соучастника, члена сколоченной им и Виткевичем антисоветской «организации» Солженицын на том следствии 45-го года все-таки дал.

 

Всплыло на тех его допросах и ещё одно имя: имя тогдашней его жены Натальи Алексеевны Решетовской.

 

...

Читая эти воспоминания бывшей жены Александра Исаевича, надо, конечно, не забывать, что писались они пристрастным и раздражённым пером смертельно оскорблённой женщины, к тому же ещё и не без участия приставленного к ней гэбэшного редактора (можно даже сказать – соавтора).

Но при всей пристрастности и почти не скрываемой тенденциозности этих (и других) её воспоминаний, не всё в них было высосано из пальца.

Да, имя Н. А. Решетовской, конечно, фигурировало в его показаниях. Оно не могло не всплыть по ходу следствия. Но не потому, что Солженицын по слабости духа или, опять же, по какому-то своему расчёту, сам, первый его следователю назвал.

Еще до всех его показаний следствию было известно, что от жены своих антисоветских взглядов он не скрывал. На этот счет у них имелись документальные доказательства.

Архивные материалы, связанные со следственным делом Солженицына, в полном объёме до сих пор не опубликованы. Только два человека получили возможность с ними ознакомиться и частично предать их огласке: бывший заместитель главного военного прокурора СССР, генерал-лейтенант юстиции в отставке Борис Алексеевич Викторов и журналист Кирилл Анатольевич Столяров. Именно они опубликовали Постановление, ставшее основанием для ареста А. И. Солженицына.

Вот текст этого документа:

 

...

Все эти отрывки из писавшихся им в разное время писем (в том числе и писем к жене) по ходу следствия, разумеется, были ему предъявлены. И совсем уклониться от ответов на поставленные ему следователем в связи с ними вопросов он, понятное дело, не мог.

Ответы эти, надо полагать, были в том же духе, что и его показания об «антисоветской деятельности» К. Симоняна:

 

...

При этом, – объясняет он в «Архипелаге», – пуще всего опасался он, чтобы следователь не склонился бы разбирать тот «заклятый груз», который он привёз «в своём заклятом чемодане». Не будь этот его следователь так ленив, нашёл бы время покопаться в спрятанных в том чемодане его фронтовых дневниках, – ещё больше бы из него вытянул:

 

...

Написано красиво.

Но вся штука в том, что и без этих «осургученных» его дневников, до которых руки следователя так и не дошли, не мог он совсем никого не назвать из тогдашних своих единомышленников, которым, в случае, если бы он их назвал, грозило стать его подельниками.

И по крайней мере одно имя – помимо тех, чьи имена следователю были уже известны, – он назвал:

 

...

Эту длинную выписку из книги Решетовской я привел не для того, чтобы вместе с ней – или вслед за ней – уличать Солженицына в неполной правде его воспоминаний, в желании утаить истину, в недостаточной откровенности.

Привел я её тут только лишь ради вот этого объяснения, которое дал его поведению на следствии чуть было не провалившийся по его вине в пропасть ГУЛАГа Леонид Владимирович Власов. Ради его предположения, что «оправдание своему поведению Солженицын видел в своём особом предназначении».

 

* * *

В начале 70-х, когда в железной, непроницаемой, герметически закупоренной границе нашего отечества обнаружилась первая щель, один из моих друзей отреагировал на это загадочное явление нашей советской жизни небольшим сочинением. Во всех подробностях я этого сочинения сейчас уже не помню. Но один его образ отчеканился в моём сознании с необыкновенной отчётливостью.

Это был образ старого дворового пса, который проскулил весь свой век на цепи и вдруг, в один прекрасный день увидал, что конец этой цепи просто так лежит на земле. И калитка в заборе открыта. Беги – не хочу! А он – тупо лежит, поглядывая одним глазком на цепь, другим на открытую калитку, и – не шевелится, не трогается с места...

Этой выразительной картинкой он, понятное дело, хотел выразить свое собственное душевное состояние. Но при этом выразил и моё.

Я тоже был этим старым дворовым псом, прожившим всю жизнь на цепи и мечтавшим вырваться на волю.

Когда мой друг Аркадий Белинков совершил свой головокружительный прыжок (по какой-то не очень надёжной характеристике из группкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под железный занавес, махнул оттуда через океан в Америку), я просто ошалел от восторга и зависти. Завидовал я при этом не столько даже тому, что он совершил удачный побег из общей нашей тюрьмы, сколько его отчаянной смелости, этому вдруг проявившемуся в нем авантюризму, которого во мне не было ни на грош.

Что же касается так часто обсуждавшегося в нашей среде морального права сбежать, покинуть родину, то на этот счет у меня никогда не было ни малейших сомнений.

Какие тут могут быть сомнения, если даже Тютчев любил повторять: «У меня не тоска по родине, а тоска по чужбине». И узнав, что убийцу Пушкина – Дантеса – военный суд приговорил к высылке с фельдъегерем за границу, мрачно пошутил: «Пойду, убью Жуковского».

А ведь был патриот, и не из последних.

И вот теперь, когда не надо было совершать никаких отчаянных авантюрных прыжков, когда цепь валялась на земле, я тупо глядел на эту вдруг оборвавшуюся цепь и открывшуюся калитку и не трогался с места. И так и не тронулся.

Оставаясь этим самым псом, мрачно (и уже совсем безнадежно) поглядывающим на валяющуюся на земле цепь, я, тем не менее, во всех тогдашних интеллигентских спорах насчёт того, надо или не надо уезжать из «этой страны», оставался ярым сторонником эмиграции.

Не то чтобы я агитировал за отъезд. Да и споры-то эти были совсем не о том, ехать или не ехать. Споры шли о том, как относиться к тем, кто уезжает . И почти все мои друзья и вчерашние единомышленники отъезжающих единодушно осуждали.

Особенно запомнился мне один такой бурный спор у Саши Галича. Как всегда, тесная его квартирка была набита битком. Все гости были людьми весьма преуспевшими в этой жизни, хорошо и прочно в неё вписавшимися, хотя и с лёгким креном в диссидентство. Были, кажется, среди них и бывшие сидельцы. Особенно запомнилась мне одна красивая дама, обнажённые руки которой до локтей были украшены какими-то дивными, видать, очень редкими и дорогими браслетами. Дама эта (как мне шепнули, она была близкой родственницей – чуть ли не родной племянницей – Веры Фигнер) горячилась больше всех. Она говорила, что как бы дело ни повернулось, что бы с ней тут ни случилось, она никогда, ни за что... Лучше смерть, тюрьма, лагерь, чем отъезд. И все дружно её поддержали: да, если придётся, они решительно предпочтут Потьму, Джезказган, даже Колыму. Все что угодно, только не постыдное решение бросить родину в этот трудный для неё час. (А был ли когда-нибудь у нашей родины не трудный, легкий час?)

Не помню, была ли тогда уже сочинена знаменитая Сашина песня на эту тему или он сочинил её позже:

Отыскав сейчас (чтобы процитировать точно, а не по памяти) эту песню, увидал под ней дату: 20 декабря 1971 года. Так что скорее всего в тот припомнившийся мне вечер она уже была автором исполнена. Может быть, как раз по этому самому поводу и разразился тогда тот спор.

Как бы то ни было, в яростном том споре я остался в полном одиночестве. Не могу поручиться, но думаю, что многие – если не все – из тех спорщиков вскоре оказались «за бугром». В конце концов уехал и Саша, обещавший навсегда остаться «на этой земле», чтобы стеречь покой «наших мертвых». И сейчас на доме, в котором я живу, висит мемориальная доска с его профилем, под которым стих из Евангелия от Матфея: «Блажени изгнани правды ради». Доска эта – кустарная, самодельная. И повешена самоуправно какими-то доброхотами-поклонниками. (В прежние времена и дня бы не провисела). Официальной же доски удостоился другой житель нашего дома – Марк Лисянский, автор песни «Дорогая моя столица...», ставшей теперь гимном Москвы. Её открывали торжественно, с цветами и речами каких-то муниципальных чиновников.

Но я отвлекся. Продолжаю свой рассказ.

Итак, Саша уехал. Уехали и многие другие мои друзья. А я все так же тупо глядел на оборванную цепь и не трогался с места, продолжая тем временем яростно отстаивать правоту уезжавших, которых день ото дня становилось все больше.

Уехал один из самых близких мне людей – Эмочка Коржавин. Уехали Копелев и Аксёнов. Уехал Войнович. И мой соавтор Стасик Рассадин, объясняя мне, почему он не может больше продолжать наше соавторство, сказал, что он точно знает (один верный человек ему сказал): в самое ближайшее время отчалю и я тоже. А когда я стал уверять его, что уезжать не собираюсь, он ответил на это так:

– Уехали все твои друзья. Куда ты денешься!

Логика его была неопровержима. Да и не только в логике тут было дело. Узкий круг ближайших моих друзей редел, и с каждым днем я чувствовал себя все более одиноким. Отвращение моё к советской жизни дошло до предела. Я перестал читать отечественные журналы, жадно проглатывая каждый попадавший мне в руки номер «Континента» или «Граней», каждую попадавшуюся мне на глаза эмигрантскую книжку.

Кое-кто из знакомых уже стал намекать мне, что душевное состояние моё таково, что, пожалуй, мне и в самом деле лучше уехать. Но эти намеки приводили меня в ещё большую ярость. А когда мне указывали на некоторую нелогичность моей позиции (если ты считаешь, что уехавшие сделали единственно правильный выбор, почему не уезжаешь сам?), отвечал: «Что ж! Это свидетельствует только о том, что я слабый человек. Что главное дело моей жизни значит для меня меньше, чем привычки, инерция быта, вся эта трясина, из которой у меня нет сил выбраться».

А насчёт того, где российский литератор лучше сможет выполнить своё предназначение, у меня по-прежнему не было ни малейших сомнений: конечно же, не здесь, в тюрьме, а – там, на воле!

Вспоминаю ещё одну мою перепалку – на этот раз не с какой-то там полузнакомой племянницей Веры Фигнер и даже не с легко внушаемым, подверженным господствующим общественным настроениям Сашей Галичем, а с бесконечно мною уважаемой Лидией Корнеевной Чуковской.

– Русский писатель, – сказала она, – ни при каких обстоятельствах не имеет права добровольно покинуть родину.

Я поинтересовался, в чей огород брошен камень. Выяснилось, что, в общем-то, во всех эмигрантов так называемой третьей волны. В Бродского и Коржавина, Владимова и Войновича, Аксёнова и Максимова, Андрея Синявского и Галича, Виктора Некрасова и Фридриха Горенштейна.

Лидия Корнеевна была дама суровая, легко впадавшая в крайности. Но тут она, как теперь принято говорить, лишь озвучила мысль верховного главнокомандующего: Александра Исаевича Солженицына.

Я сказал, что, насколько мне известно, ни один из вышеназванных литераторов не уехал из России добровольно. Каждого выпихивали, выталкивали, выдавливали. Просто формы, да и сила давления были разные, в каждом конкретном случае – свои.

Лидия Корнеевна возразила, что даже если это так, надо было сопротивляться, не поддаваться давлению.

– Ну, – сказал я, – если исходить из того, что можно было не поддаться, тогда да. Тогда и в самом деле можно считать, что они уехали добровольно. Но тогда нам придется признать, что добровольными эмигрантами стали все . Из этого правила не было ни одного исключения.

– Ну, одно исключение все-таки было, – улыбнулась Л. К.

– Это какое же? – поинтересовался я.

– Вы прекрасно знаете, какое, – уже слегка раздражаясь, возразила она. – Об Александре Исаевиче никто не скажет, что он уехал добровольно. Его выдворили.

– То есть как же это – не добровольно? – сказал я. – Он своими ногами вошёл в самолёт. И своими ногами сошёл с трапа самолёта. И даже взял от них пальто и ондатровую шапку. А между прочим, был человек, которого пришлось завернуть в ковер. Вот про него действительно можно сказать, что его выдворили.

В ковер пришлось завернуть Троцкого. Кстати, не тогда, когда его навсегда высылали из страны, а раньше, отправляя в Среднюю Азию. Но я уже завёлся. В Среднюю Азию или на Принцевы острова – не все ли равно! К чёрту подробности!

Лидия Корнеевна от такого моего нахальства просто обомлела. И даже не нашла, что ответить. Она, как мне рассказывали, – даже потом, когда я уже покинул поле боя, – все только повторяла: «Ну как он мог такое сказать!»

Такого злого хулиганства она не ждала даже от меня.

Что говорить! Конечно, я далеко перешагнул предел необходимой обороны. Ондатровая шапка – ондатровой шапкой, но Александра Исаевича они действительно выдворили. И Троцкий – чего уж там! – никогда не был героем моего романа.

Но дело было не только в том, что я завёлся.

И даже не только в том, что главный идеолог меня раздражал своим тупым догматизмом.

Это презрительно осуждающее отношение к тем, кто «бросил землю», я не прощал даже Ахматовой. Никогда не понимал, как ОНА могла написать такое:

Никогда я не разделял и даже вчуже не мог понять природу этого презрительного высокомерия.

Это короткое стихотворение было написано осенью 1917 года. А несколько лет спустя (в июле 1922-го) она высказалась на эту тему ещё определённее, я бы даже сказал, ещё раздражённее и злее:

Жизненную позицию Ахматовой я с грехом пополам понять ещё мог. Каждый волен выбирать свой путь, свою судьбу. В одном своём письме, посланном мне из Америки, мой друг Эмочка Коржавин, делясь своими эмигрантскими горестями, обронил такую фразу: «Вероятно, человеку одинаково нужны и родина, и свобода».

Я готов с уважением отнестись к тем, кто в этом нелёгком выборе предпочёл родину. Но почему надо с презрением отворачиваться от тех, кто выбрал свободу?

 

* * *

Вернемся, однако, к главному герою нашего повествования.

Перед ним эта проблема – уехать или остаться? – вставала не однажды. И в разное время, в разных обстоятельствах он решал её – для себя – по-разному.

 

...

Сам он был человек рациональный и, решая (опять же – не в абстракции, а вполне конкретно, для себя) этот проклятый вопрос, руководствовался соображениями сугубо рациональными:

 

...

Эта проблема подступила к самому его горлу, когда пришла пора решать, ехать или не ехать ему в Стокгольм – получать Нобелевскую премию.

Не могло быть, да и не было у него никаких сомнений, что если, воспользовавшись этим предлогом, Софья Власьевна откроет перед ним границу, которая у неё всегда «на замке», то уж обратно – точно не впустит. Стало быть, если решиться ехать, то уж не строя себе никаких иллюзий, точно зная, что это его расставание с Родиной будет не на время, а – НАВСЕГДА.

И тем не менее, поначалу не было тут у него никаких колебаний:

 

...

Но по мере того как ближе и ближе подступала к нему необходимость этого выбора, чем реальнее становилась возможность отъезда, тем всё меньше оставалось у него твердости и неколебимости в принятии рокового решения, и тем с каждым днём всё больше и больше возникало сомнений:

 

...

Ну как тут не вспомнить знаменитое ленинское: «Сегодня рано, а послезавтра поздно» и уже упоминавшуюся мною на этих страницах ленинскую тактическую изворотливость с выдвижением, снятием, и опять выдвижением лозунга: «Вся власть Советам!»

 

Кое-кому это сопоставление Солженицына с Лениным, наверно, покажется искусственным, нарочитым, откровенно тенденциозным. Но Александр Исаевич и сам не скрывал, что этой своей тактике учился у Ленина:

 

...

Такие же продуманные и взвешенные тактические расчёты двигали Солженицыным и двадцать лет спустя, когда – тоже уже вплотную – встал перед ним вопрос о ВОЗВРАЩЕНИИ НА РОДИНУ. Которого он ждал! В котором не сомневался! А когда наконец ПРОБИЛ ЧАС, открывшейся перед ним возможностью – не воспользовался.

 

...

В такой унизительной форме – гуртом, вместе с двумя дюжинами эмигрантов, «из которых почти все уехали собственной волей», – принять вдруг открывшуюся возможность вернуться на Родину он, конечно, не мог.

Нет-нет! ЕГО возвращение должно быть обставлено иначе! (Как именно, он уже тогда более или менее ясно себе представлял.)

Но тут вдруг открылась перед ним другая возможность:

 

...

И само решение и весь – логический, тактический – путь к принятию этого решения – совершенно те же, что в случае с приглашением испанского короля. Но разве можно сравнить судьбоносный смысл того и этого приглашения? Там речь шла всего лишь о почётном, хотя, может быть, и не лишённом смысла ритуальном светском мероприятии. А тут – о так долго жданной и наконец открывшейся возможности вернуться на Родину после восемнадцатилетней вынужденной разлуки с нею.

Но, как в том, так и в этом случае, взвесив все за и против, он решает: ОТКАЗАТЬСЯ. Как в том, так и в этом случае – в предельно тактичной, вежливой, уклончивой форме, но – твердо и безоговорочно.

 

...

Даже слово молвить – и то не решался. А тут уже не слово, а – поступок, действие, которое иначе как признание благодетельности того, что происходит в стране, истолковано быть не может.

И снова – расчёты, прикидки, взвешивание на каких-то своих сверхточных весах всех «за» и «против»:

 

...

На самом деле это было, конечно, решение политика, а не писателя. (Писателю – как было пропустить такой – воистину исторический, судьбоносный миг в истории отечества!)

Я уже говорил, что по складу личности, по самому строю души он был человеком власти , и не раз именно так себя позиционировал.

А у человека власти – другие отношения с Вечностью. Не те, что у человека искусства – писателя, поэта, художника.

 

...

Правителем Александр Исаевич так и не стал, хотя многие хотели бы увидеть его в этой роли и даже всерьёз надеялись, что он согласится послужить новой, обновлённой России в должности её Президента.

Чтобы напомнить о том, как это было, приведу небольшой отрывок из одной тогдашней моей статьи. Она называлась: «Никак мы не можем без генералиссимуса».

 

...

Как видно даже из этого короткого отрывка, жало этой тогдашней моей «художественной сатиры» было направлено не на Солженицына, а на тех, кто, «ликуя и содрогаясь», взирал на него и на весь этот балаган, в который он облёк своё возвращение на Родину, «в надежде славы и добра».

Теперь же я речь веду не о них, а именно о нем.

Стать президентом А. И., наверно, и в самом деле не хотел. Но от политического влияния и даже прямого воздействия на ход событий в стране отказываться не собирался.

 

...

 

...

Это голос не писателя, а политика. И политика власть имеющего , о чем даже яснее, чем смысл всех этих его рекомендаций, свидетельствует их тон: указующий, чуть ли даже не директивный. При этом не чуждый, однако, и некоторой – тоже очень взвешенной и продуманной – дипломатии.

Особенно ясно это видно на примере его «Письма вождям Советского Союза». И даже не так самого этого «Письма», как тех разночтений, которые обнаружились, когда был опубликован первоначальный его вариант. Тоже адресованный вождям, но отправленный – в единственном экземпляре – только одному из них, главному «вождю», Л. И. Брежневу.

В этом варианте текст «Письма» предваряло личное обращение автора к «уважаемому Леониду Ильичу»:

 

...

Главная мысль этого обращения была повторена и в самом тексте «Письма», обращённого уже не к одному Леониду Ильичу, а ко всем «вождям Советского Союза»:

 

...

В опубликованном (тотчас же) на Западе тексте «Письма» нет не только личного обращения автора к Брежневу, но и этой фразы.

А. И. не мог не изъять их оттуда, потому что сам факт публикации этого письма на Западе неопровержимо свидетельствовал о том, что задумывалось и писалось это «Письмо» если и не с «публицистическим задором», то уж во всяком случае с публицистическим умыслом. То есть, что на самом деле было оно адресовано не «вождям Советского Союза», а – ГОРОДУ И МИРУ.

Но – по некоторым соображениям – этот (истинный) смысл и адрес своего «Письма» Александр Исаевич от тех, кому оно было послано, до времени решил утаить.

Непонятно тут было только одно: почему же в таком случае команду печатать это «Письмо» на Западе он дал почти сразу, не дожидаясь от «вождей» никакого ответа. Если это так и задумывалось, зачем было заверять Брежнева, что «Письмо» адресовано только ему, да ещё выражать готовность встретиться с ним и побеседовать, если тот того пожелает?

Объясняется это просто.

Публиковать «Письмо» так скоро он и в самом деле не собирался. Тут вмешалась судьба.

Почти в тот же день, когда «Письмо» было им закончено, пришла весть об аресте «Архипелага». И это изменило все его планы.

 

...

Вот, стало быть, как это было.

Оказывается, делать это своё «Письмо» громогласным он был намерен сразу, «с первой минуты». Отговорила жена. Отсюда и эти разночтения между опубликованным и никогда прежде не публиковавшимся его текстами.

Но были между этими двумя текстами и другие разночтения, не менее, а может быть, даже и ещё более выразительные.

 

...

Это – из первого, не публиковавшегося варианта «Письма вождям». В опубликованном варианте этот пассаж выглядит иначе:

 

...

Выпала фраза о том, что великие европейские державы ослабли «от ожирения, от торговли и от слабости духа». А главное – начисто выпал абзац об Америке, – о том, что ещё недавно никто и предвидеть не мог, что она «начнёт зримо рассыпаться от внутреннего несогласия, деятельность когда-то грозного её сената снизится почти до балагана, и соответственно обезьяньи мелодии потекут в эфир из этой страны, передавая её растерянность в канун её великих сотрясений».

А оказавшись на Западе, в первом же своём большом интервью (17 июня 1974 года – корреспонденту американской компании CBS Уолтеру Кронкайту) о той же Америке он высказался в таких выражениях:

 

...

Конечно, писатель, общественный деятель не может, – да и не должен, – как попугай, твердить одно и то же. Да и каждый человек имеет право менять свои убеждения. Л. Н. Толстой однажды выразился по этому поводу так: «Говорят, стыдно менять свои убеждения. Напротив: стыдно их не менять!».

Да, конечно! Но не так же стремительно!

Вот, скажем, написал Александр Исаевич в своём обращении к Брежневу:

 

...

А спустя семь лет о том же Леониде Ильиче высказался так:

 

...

Но тут я не кину в него камень. Готов допустить, что в сентябре 1973-го он ещё верил, что Леонид Ильич – «простой русский человек с большим здравым смыслом», а к 1980-му в этом уже разуверился.

Иное дело – эти противоположные, взаимоисключающие его суждения о роли Америки в современном мире... Ведь и года ещё не прошло!

Да и не было в этих двух его противоположных высказываниях никакой перемены убеждений, о чем он так прямо и сказал, отвечая – в том же интервью – на один из самых первых вопросов американца:

 

...

Так что же в таком случае означает эта быстрая перемена декораций?

А – всё то же. Тактика. Всё та же ленинская тактика: в одних обстоятельствах провозглашается один лозунг. Обстоятельства переменились – и выбрасывается другой, противоположный...

 

* * *

В книгах современных литературоведов (биографов самых больших наших писателей) постоянно мелькает слово «стратегия». И всегда в одном и том же контексте, даже в одной и той же словесной формуле. О герое повествования говорится, что он ВЫБРАЛ СТРАТЕГИЮ. Алексей Николаевич Толстой, мол, выстраивая свою «линию жизни», выбрал одну стратегию. А Бунин – другую. Ахматова – такую. А Пастернак – этакую.

Формула эта представляется мне крайне неудачной, ложной в самой своей основе.

Разве Бунин умер на чужбине потому, что выбрал для себя такую СТРАТЕГИЮ? Так случилось потому, что ему и в голову не могло прийти, что он сможет ужиться с большевиками. И А. Н. Толстой вернулся в Россию не потому, что выбрал ТАКУЮ СТРАТЕГИЮ, а просто потому, что в эмиграции не мог обеспечить себе тот уровень жизни, какой был ему люб (у меня два автомобиля, коллекция трубок лучше, чем у английского короля, – говорил он Бунину, уговаривая его возвращаться). Ну и, конечно, потому, что не мог жить не в России. Не то что с большевиками, – с чёртом, с дьяволом, с самим сатаной готов был ужиться, только бы – дома! И Ахматова в ответ на призыв оттуда : «Оставь Россию навсегда!» – «равнодушно и спокойно» руками «замкнула слух» не потому, что выбрала ТАКУЮ СТРАТЕГИЮ, а потому, что была такой, какой была. И Пастернак, как был, так и остался небожителем , потому что такова была его природа.

А вот про Александра Исаевича Солженицына с полным основанием можно сказать, что он выстроил линию своей жизни так, а не иначе именно потому, что выбрал такую СТРАТЕГИЮ.

Расчётливо взвешивая все «за» и «против», решал, что лучше, что выгоднее «для пользы дела», – главного дела его жизни, – уехать или остаться?

И так же взвешенно решал, КОГДА, в какой момент выгоднее ему появиться на Родине. И не только КОГДА, но и КАК. (За несколько лет до того как это возвращение наконец состоялось, решил: через Сибирь!)

Взвесив все «за» и «против», решил, что орден Андрея Первозванного от Ельцина не возьмёт: не может принять награду из рук политического деятеля, который обрёк страну на развал и обвал. Но – на всякий случай – объявил, что может быть, когда-нибудь этот орден всё-таки возьмут его дети.

Не только СТРАТЕГИЮ И ТАКТИКУ, но и СТИЛИСТИКУ своего «творческого поведения» (выражение Пришвина) он выбирал продуманно, рационально: борода, особого покроя френч – нечто среднее между толстовкой и «сталинкой», театральные жесты – когда нужно, правая рука – к сердцу, когда нужно – обе руки воздеваются к небу (это во время его выступления перед депутатами Государственной Думы), и даже – выражение лица. (По пути через Сибирь в Москву, во время одной из торжественных встреч с приветствующими его народными толпами, не рассчитав чувствительности стоявшего перед ним микрофона, вполголоса, – но все услышали, – подсказал жене: «Задумчивость»).

Но это всё относится к его творческому ПОВЕДЕНИЮ. А как в этом смысле обстоит дело с его ТВОРЧЕСТВОМ?

 

Апостол точного расчёта (2)

В вышедшем недавно собрании трудов зарубежных критиков и литературоведов, посвящённых творчеству Солженицына, моё внимание привлекла статья Майкла А. Николсона: «Солженицын как «социалистический реалист». Поскольку слова «социалистический реалист» в её заглавии были заключены в иронические кавычки, я сразу же усёк, что представление о Солженицыне как о социалистическом реалисте представляется автору невероятным вздором, и статья его написана для того, чтобы это – интересно, чье? – кощунственное определение не только оспорить, но и разоблачить.

Так оно и оказалось.

Но кто же – заинтересовался я – стал мишенью для этой авторской иронии? Кто он, посмевший заклеймить самого яростного и последовательного борца с коммунистической заразой этой постыдной кличкой?

Это выяснилось сразу, в самом начале статьи, в первых же её строчках:

 

...

Вопрос этот – не риторический. Судя по всему, автор и в самом деле не в силах понять, что имели в виду два литератора, рассуждающие о будущем русской литературы.

Между тем понять это было совсем не трудно.

Слегка удивившись, что причисление Б. Хазановым Солженицына к сонму приверженцев и даже ярких представителей социалистического реализма собеседника его ничуть не ошеломило, он лишь коротко отмечает, что тот «с готовностью соглашается с ним и рассказывает по этому случаю анекдот».

Какой по этому случаю был рассказан анекдот, он при этом не сообщает. А зря. Анекдот этот тут многое проясняет.

Приведу тут весь мой тогдашний диалог с Борисом Хазановым.

То есть – не весь, конечно, а только ту его часть, которая вызвала недоумевающую реакцию Майкла Николсона:

 

...

Я позволил себе сделать эту длинную выписку из тогдашней нашей беседы, чтобы читатель этой книги сразу увидел, что при всем своём видимом единомыслии собеседники смотрят на обсуждаемую проблему по-разному. А при ближайшем рассмотрении окажется, что и в вынесенный ими Солженицыну, по видимости тоже как будто бы согласный приговор, они тоже вкладывают далеко не один и тот же смысл.

Самая суть дела тут в том, что природу явления, именуемого социалистическим реализмом, я и тогдашний мой оппонент понимали совершенно по-разному.

У Бориса Хазанова было своё понимание, своя концепция социалистического реализма, и чтобы понять, в чем она, эта концепция, состоит, обращусь к другому его сочинению, в котором свой взгляд на этот предмет он выразил уже совсем откровенно, без всяких дипломатических экивоков, а потому – с предельной ясностью:

 

...

С полным основанием он мог бы к этому добавить: ЕДИНСТВЕННЫЙ ЗАКОННЫЙ НАСЛЕДНИК. Потому что никакого другого наследника в ХХ веке у Льва Николаевича по его глубокому убеждению быть и не могло.

Весь этот иронический, глумливый пассаж насчет Толстого, ставшего маршалом советской литературы, – не более, чем метафора, смысл которой в том, что в ХХ веке традиция русской реалистической прозы могла быть продолжена только вот так, как она и была продолжена. То есть – в форме социалистического реализма.

Немудрено, что при таком раскладе классическим произведением социалистического реализма у Хазанова оказывается и роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба».

Василий Семенович Гроссман духу и традициям русской литературы, её нравственным и эстетическим основам был привержен гораздо в большей степени, чем едва ли не все его современники. Это проявлялось не только в собственных его художественных установках, в избранном им (точнее, органически ему присущем) способе повествования, но и во всех его литературных пристрастиях и вкусах, художественных симпатиях и антипатиях.

Вот, например, он делится с другом первым впечатлением о только что прочитанном им романе «Доктор Живаго»:

 

...

Приверженность эстетике и поэтике Л. Н. Толстого в творчестве Гроссмана была выражена с куда большей определённостью и настойчивостью, чем у Фадеева.

Первый том его большого романа (первоначально он назывался «Сталинград», потом – «За правое дело») был, как известно, подвергнут сокрушительному разгрому. Лучше даже сказать – погрому.

Но погром начался не сразу. Ему предшествовал короткий (увы, очень короткий!) период триумфа.

В октябре 1952 года на собрании секции прозы Союза писателей СССР только что опубликованный гроссмановский роман все дружно хвалили. И даже – по прямому указанию Фадеева – единодушно выдвинули его на Сталинскую премию. Роман готовился к выходу отдельной книгой сразу в двух издательствах – Воениздате и «Советском писателе».

И вот как раз в это время явился к Василию Семеновичу художник, которому какое-то из этих двух издательств заказало художественное оформление этой выдвинутой на Сталинскую премию, то есть уже заранее объявленной выдающимся литературным событием, книги.

Художник, выслушав разные пожелания автора, между прочим, задал ему такой вопрос:

– Насколько мне известно, – сказал он, – этот ваш роман лишь первая книга задуманной вами эпопеи. Я от души надеюсь, что буду оформлять и следующую вашу книгу. И, разумеется, хотел бы, чтобы все её тома были выдержаны в одном стиле. Поэтому мне хотелось бы знать: как вы представляете себе всю вашу эпопею, когда она будет завершена? Как она будет выглядеть?

– Как будет выглядеть? – задумчиво спросил Гроссман.

Он подошёл к книжной полке, снял с неё четыре тома «Войны и мира», положил на стол.

– Вот так, – сказал он. – Когда я её закончу, она будет выглядеть примерно вот так.

В отличие от Фадеева, влюбленность которого в прозу Толстого ограничивалась приверженностью толстовскому синтаксису, структуре и ритму его фразы, Гроссман хотел следовать Толстому в самом построении своей прозы, её сюжетике, её композиционном строе.

С. И. Липкин рассказал мне однажды, как они с Гроссманом обсуждали только что прочитанный рассказ Хемингуэя «Снега Килиманджаро». Рассказ этот был написан в 1936 году. Но на русском языке впервые был опубликован позднее. (Эрнест Хемингуэй. «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов». М., 1939). Дело, стало быть, происходило в конце 30-х, когда Гроссман был уже не новичком в литературе, а зрелым, сложившимся мастером, со своими, давно определившимися и прочно устоявшимися художественными вкусами и представлениями.

Рассказ Хемингуэя произвёл на него сильное впечатление. Он оценил его очень высоко. Однако, подумав, сказал:

– Но Толстой написал бы эту историю по-другому. Он начал бы примерно так: «Знаменитый писатель, женатый на богатой женщине, поехал с женой в Африку, поохотиться. Случайно оцарапав ногу, он забыл прижечь царапину, и у него началась гангрена...» Ну, и так далее...

У Хемингуэя рассказ начинается совершенно иначе – с раздражённого диалога, который умирающий писатель ведёт с женой. О том, что с ним произошло, почему он умирает, как попал сюда, на гору Килиманджаро, о его непростых отношениях с женой, – короче, о том, как бездарно, плохо, не так, как надо было, прожил он свою жизнь, о чем смутно догадывался и прежде, но только теперь, умирая, по-настоящему понял это, – читатель узнаёт потом, из таких же раздражённых и злых диалогов его с женой, из ретроспекций-воспоминаний, из галлюцинаций, которые являются ему в полубреду...

Реплика Гроссмана означала, что такой тип повествования – с отступлениями и ретроспекциями – представляется ему ненужным изыском. Толстой (или Чехов), на его взгляд, написали бы такой рассказ правильнее .

Да, Б. Хазанов был прав, сказав, что в своей твердой приверженности эстетике и поэтике классической русской прозы Василий Семенович Гроссман был предельно консервативен.

Но согласившись с тем, что это действительно так, у меня никогда не повернулся бы язык назвать его, как это сделал Б. Хазанов, соцреалистом.

Почему же, в таком случае, когда он назвал соцреалистом Солженицына, я сразу, легко и без колебаний с этим согласился?

 

* * *

Утверждая, что соцреализм Солженицыну не только чужд, но и глубоко отвратителен, Майкл Николсон ссылается на созданные Александром Исаевичем образы писателя Галахова («В круге первом») и начинающей поэтессы Авиеты Русановой («Раковый корпус»). Но, как мы уже имели случай убедиться, оба эти солженицынских персонажа вылеплены методом самого что ни на есть кондового соцреализма. А что касается эстетических деклараций Авиеты, представляющих собой, как говорит Николсон, «коллаж из ортодоксальных глупостей, с которыми выступали известные писатели и критики в 1950-е и начале 1960-х годов», то они, эти ортодоксальные глупости, не так уж сильно отличаются от эстетических воззрений самого Солженицына.

Главными жупелами, на которые кинулись тогда спущенные с цепи защитники священных принципов соцреализма (а вслед за ними и юная Авиета), были: «искренность» и «самовыражение».

А вот как формулирует свое эстетическое кредо Александр Исаевич Солженицын:

 

...

Это не было случайной обмолвкой. Не только смысл этого его высказывания, но и тот пренебрежительный тон, в каком оно было высказано, выражает самую суть его представлений о том, чем и как должна заниматься художественная литература.

Когда писатель – даже гениальный, искренне и горячо им почитаемый – отдаётся этому «так называемому самовыражению», – это вызывает у него раздражение, в лучшем случае – сожаление. И главное – неотвратимое желание открыть ему глаза, направить на истинный путь, объяснить ему, в чем состоит истинное его предназначение и призвание.

В 1972 году Александр Исаевич обратился к Шведской Академии с предложением присудить Нобелевскую премию по литературе Набокову. Копию этого письма он послал Набокову, сопроводив её коротким письмом, в котором писал:

 

...

Набоков на этот упрёк и на это предложение ничего не ответил. Но Солженицын тему эту не оставил. Он продолжил её и даже развил. Во всяком случае, не стеснённый возможной реакцией адресата, который к тому времени уже покинул свою земную обитель, выразил свою мысль с большей прямотой и определённостью:

 

...

Более всего тут изумляет, что Набоков – по мысли Солженицына – «уклонился от России», не стал писать о гибели её – КАК И БУНИН!

По отношению к Набокову это утверждение тоже несправедливо. Но Бунин тут совсем уж ни при чем. Как-никак он написал «Окаянные дни». Да и потом, до конца дней своих только и делал, что вспоминал Россию, жил ею.

Упрекать Набокова в равнодушии к гибели России тоже не стоило бы. Затрагивая эту тему, нельзя не вспомнить одно из самых пронзительных его стихотворений:

Это стихотворение Набоков написал в Берлине, в 1927 году. (Напечатано в газете «Руль» 8 января 1928).

Спустя три года то, чего так хотело, к чему так рвалось сердце поэта, осуществил герой его романа «Подвиг». То, что у автора лирического стихотворения было мгновенным душевным порывом, у героя его романа стало поступком.

Автобиографизм романного сюжета даже слегка заострён. Мартын Эдельвейс – в отличие от автора романа наполовину швейцарец. И эмигрантская судьба его гораздо благополучнее набоковской. Во всяком случае, покров «благополучного изгнанья», от которого так легко отказывается Мартын, гораздо прочнее и надежнее, чем тот, которым готов (только готов!) пожертвовать лирический герой стихотворения. Но обоими движет один и тот же душевный порыв.

Кто-то из критиков этого набоковского романа заметил, что с таким же успехом его герой мог бы отправиться и в Полинезию.

Нет, ни в какую Полинезию он не отправился бы ни при какой погоде. Ему нужна была Россия. Только она одна.

Может быть, Солженицын просто не знал этого пронзительного набоковского стихотворения? Может быть, и так. Но «Подвиг» – один из самых знаменитых (и лучших) русских его романов – не знать он не мог.

Всё это я к тому, что претензии Александра Исаевича к Бунину и Набокову были вызваны не тем, что они не писали о России, а тем, что писали они НЕ ТО, И НЕ ТАК, как – по его понятиям – им НАДО БЫЛО О НЕЙ ПИСАТЬ.

Всё дело тут именно в этом. В том, что он лучше, чем они (не только они, а все вокруг, кого ни возьми), ЗНАЕТ, КАК НАДО.

В конце 90-х в «Новом мире» Солженицын начал публиковать свои заметки о читавшихся им в свое время произведениях разных писателей. И тут выяснилось, что читал он их – не только современников, но и классиков, – с карандашом в руке. И никого из них – даже Чехова! – не пощадил этот его редакторский карандаш.

Для начала приведу самые невинные из этих его редакторских замечаний:

 

...

Если первые два замечания ещё можно – с грехом пополам – счесть личными, субъективными, чисто вкусовыми, то в третьем, относящемся к чеховскому рассказу «Кошмар», уже отчётливо проступают стереотипы мышления именно советского редактора, твёрдо стоящего на платформе социалистического реализма («...взята церковная проблема в её современном положении...»).

Дальше – больше:

 

...

Но и это ещё только цветочки.

В полной мере кровное родство – даже тождество – солженицынской эстетики с эстетикой соцреализма открывается нам, когда дело доходит до его размышлений о вскользь уже упомянутом им чеховском рассказе «Архиерей». Тут он уже, как выразился бы в этом случае Зощенко, развернул свою идеологию в полном объёме:

 

...

Тут перед нами уже – весь набор основополагающих принципов эстетики социалистического реализма.

 

Принцип первый.

Автору критического разбора (или редакционного заключения) лучше, чем автору разбираемого им произведения, известно, ЧТО в этом произведении должно быть, без чего оно просто не может существовать:

 

...

Это, конечно, пародия, сатира. Но в этом своём пародийном, сатирическом рассказе авторы не слишком далеко ушли от реальности. С самого начала ведь было оговорено, что Робинзон в заказанном автору произведении будет не какой-нибудь, а – советский . Стало быть, автору в этом случае нельзя было обойтись без руководящей роли профсоюза, лавочной комиссии, членских взносов, несгораемого шкафа и стола для заседаний. (Насчёт руководящей роли профсоюза – это, конечно, эвфемизм: в реальности писателей, уклонившихся от священных принципов соцреализма, обвиняли в недооценке руководящей роли коммунистической партии).

И совершенно так же, руководствуясь той же логикой, теми же эстетическими установками, поучает Солженицын Антона Павловича Чехова.

Коли ты взялся писать про архиерея, – выговаривает он ему, – то есть про дела церковные, – так уж будь добр: раскрой и весь механизм взаимоотношений Церкви с государственной властью. И про Синод сказать не забудь, и про обер-прокурора Синода, без которого невозможна даже хиротония епископа...

Самое тут смешное, что Солженицыну в этом рассказе Чехова, – совсем как ильфипетровскому редактору в романе писателя Молдаванцева, – недостает массы. С той только – не такой уж существенной – разницей, что тому нужно, чтобы в романе про Робинзона непременно присутствовали «широкие массы трудящихся», а Солженицын требует от Чехова, чтобы деятельность изображаемого им епископа была спасительна для массы верующих .

Второй священный принцип социалистического реализма, который игнорировать было нельзя – и даже опасно, – состоял в том, что жизнь писатель должен был изображать с правильных позиций . С правильных – это значит с патриотических . Не впадая – Боже упаси! – в самый страшный, смертный грех низкопоклонства перед Западом.

 

...

И в этом грехе Солженицын тоже обвиняет Чехова:

 

...

Ну и, наконец, третий основополагающий принцип эстетики социалистического релизма: правильный выбор главного героя повествования :

 

...

Войнович, выбрав на роль главного героя своей книги не «воина-богатыря, высокого, стройного, дисциплинированного, отличника учебно-боевой и политической подготовки», а низкорослого, кривоногого, да ещё с красными ушами Чонкина, знал, на что идёт. Антон Павлович о том, чем ему грозит неправильный выбор героя, надо полагать, не догадывался. Вот и получил на орехи от Александра Исаевича:

 

...

У Ильфа и Петрова редактор тоже недоволен тем, каким у писателя Молдаванцева получился главный его герой. И предлагает автору радикальное решение этой проблемы:

 

...

Вот такой же нелепой, ничем не оправданной фигурой нытика представляется Александру Исаевичу и герой чеховского «Архиерея»:

 

...

И будь Антон Павлович жив, и случись Александру Исаевичу стать его редактором, наверняка он предложил бы ему так же круто разобраться с этим незадачливым своим героем, как редактор из фельетона Ильфа и Петрова рекомендовал писателю Молдаванцеву поступить с его Робинзоном.

Собственно, он этого даже и не скрывает. Прямо даёт об этом понять последней, заключительной репликой своего разбора:

 

...

Могло ли быть, чтобы такая солидарность с теоретическими установками социалистического реализма не сказалась и на творческой практике Солженицына?

Она и сказалась.

И не только в таких очевидных его провалах, как Галахов, Русанов и Авиета, но и в главных его художественных удачах, – ярко и выразительно вылепленных образах Костоглотова, Нержина, Рубина, Сологдина... Да и в самой конструкции самого мощного из его художественных творений.

 

* * *

Когда Александр Исаевич пренебрежительно сказал мне о своём романе «В круге первом», который я тогда только что прочёл, – «Вы читали киндер-вариант», я, естественно, предположил, что «киндер» – это значит первоначальный, самый ранний, а потому и несовершенный вариант романа. Лишь годы спустя я узнал, что дело обстояло ровно наоборот. Самым ранним, первоначальным вариантом романа был как раз «взрослый», первый его вариант. А «киндер» явился на свет как некий компромисс, уступка автора обстоятельствам, с которыми он не мог тогда не считаться. Отсюда и пренебрежительный его тон по отношению к этому искажённому, оскоплённому варианту лучшего его романа.

 

...

Этим предисловьицем Солженицын предварил самое полное, тщательно выверенное издание своего «Круга». Вышло оно в 2006 году в академической серии «Литературные памятники». Серия эта предназначалась для произведений уже почивших корифеев мировой литературы. Но для Александра Исаевича, как живого классика (Великого Писателя Земли Русской) было сделано исключение.

В этом – восстановленном и «усовершенном» полном варианте «Круга» было 96 глав, и потому он именовался автором «Круг-96». В отличие от киндер-варианта, в котором было на девять глав меньше и за которым поэтому закрепилось наименование «Круг-87». У самого автора и близких ему людей, посвящённых в историю создания романа, были в ходу ещё и другие обозначения этих двух его вариантов. Полный вариант назывался у них «атомным», а искажённый, усечённый – «лекарственным».

 

...

И в смягченном, компромиссном («лекарственном») варианте романа, и в полном, так называемом «атомном», завязка его сюжета была в сущности одна и та же: Государственный советник второго ранга, то есть подполковник дипломатической службы Иннокентий Володин решается на поступок, который неизбежно должен его привести (и в конечном итоге приводит) к гибели. Звонком из будки телефона-автомата он предупреждает тех, кому звонит, о готовящейся государственной провокации. Разница лишь в том, что в смягчённом варианте он звонит на частную квартиру врача – профессора Доброумова и разговаривает с женой профессора, а во втором – в Американское посольство.

Сравним эти два варианта.

Из первой главы «Круга-87»:

 

...

А вот – из той же, первой главы «Круга-96»:

 

...

Что говорить! Разница, конечно, велика.

Одно дело – звонить на частную квартиру. И совсем другое – в американское посольство.

Этот второй (вернее, первый), «атомный» вариант завязки романа с точки зрения жизненного правдоподобия представляется совершенно невероятным. Как мог высокопоставленный советский чиновник решиться на такое!

Звоня на квартиру профессора и разговаривая с его женой, – при всей опасности такого разговора, – Володин все-таки мог надеяться, что этот их разговор не будет прослушан. Что же касается звонка в американское посольство, то здесь у него на этот счет не могло быть ни малейших сомнений. Дипломат такого высокого ранга не мог не понимать, что все – все без исключения! – телефонные разговоры сотрудников американского (да и не только американского, любого) посольства, конечно же, прослушиваются.

Солженицын, однако, утверждает, что коллизия эта им не выдумана, что в её основе «лежит совершенно истинное и притом... довольно-таки историческое происшествие».

Это, уже знакомое нам его утверждение было брошено вскользь и ничем не подтверждено. Но в другой раз он высказался на этот счет более определённо:

 

...

Прочитав это, я подумал, что если в основе завязки «атомного» варианта и в самом деле лежит подлинное, реальное событие, так, может быть, и имя советского разведчика, которое называет Володин, тоже не выдуманное, настоящее?

Не слишком рассчитывая на успех, я все-таки – чем чёрт не шутит! – решил это проверить.

Открыл поисковую систему Интернета, написал: «Георгий Коваль. Секрет атомной бомбы», нажал кнопку «Поиск» и тотчас получил ответ:

 

...

Похоже, что этот секрет, переставший быть секретом лишь совсем недавно, Солженицын и в самом деле узнал более чем за полвека до того, как Коваль разрешил себя рассекретить. (Совпадение фамилий ещё могло быть случайностью, – чего на свете не бывает! – но трудно, почти невозможно представить, чтобы вот так же случайно и имя советского разведчика, названное Володиным (Георгий), совпало с реальным (Жорж): ведь Жорж в русской транскрипции это и есть Георгий.

Называя подлинное имя разведчика, укравшего у американцев секрет атомной бомбы, Солженицын выдавал государственную тайну, переставшую быть тайной только полвека спустя. Но даже будь этот сюжет им выдуман, нести «атомный» вариант романа в редакцию «Нового мира», дать его прочесть хотя бы даже только одному Твардовскому, было невозможно. Тут довольно было уже того, что персонаж (пусть даже выдуманный), действия которого и в самом деле подходили под статью «измена Родине», автором не только не разоблачался, но даже героизировался.

«Лекарственный» вариант в этом смысле – по сравнению с «атомным» – был почти безобидным. Не совсем безобидным, конечно. С точки зрения властей, предупреждая профессора, что вокруг его изобретения затевается провокация, Володин тоже совершил государственное преступление. Но ни в какое сравнение с попыткой предупредить американцев о готовящейся краже секрета атомной бомбы оно, конечно, не шло.

Тут, наверно, есть смысл сделать небольшую «верояцию в сторону».

Когда Сталин сказал, что писателям надлежит включиться в борьбу с низкопоклонством перед Западом и что на эту тему надо написать роман, присутствовавший при этом К. М. Симонов заметил, что тема эта больше годится для пьесы. Эта его реплика была воспринята как готовность быстро выполнить этот сталинский заказ, и пьесу на эту тему ему в конце концов пришлось написать.

Пьеса эта называлась «Чужая тень». (Именно из неё Солженицын заимствовал сюжетный мотив для «лекарственного» варианта своего романа).

Разрабатывая сюжет этой своей будущей пьесы, Симонов не мудрствовал лукаво. Собственно, тут и разрабатывать было нечего: заранее предполагалось, что её сюжетом станет история Клюевой и Роскина, которые предоставили созданный ими противораковый препарат американцам. Но он сразу для себя решил, что его героем будет человек субъективно честный, не понимающий, чем чревато предательство, которое он совершил. А чревато оно, как ему это представилось, было тем, что созданная им вакцина – не противораковая, а, скажем, противочумная, – могла быть использована как оружие в будущей бактериологической войне.

Придумав этот сюжетный ход, он, разумеется, консультировался с учеными, и ученые подтвердили, что да, в принципе такое возможно.

Так ли, сяк ли, пьеса была написана и, хоть и не сразу, легла на стол Сталина, который, прочитав, тотчас её одобрил, высказав при этом автору несколько замечаний.

 

...

Итак, Сталин, поначалу очень резко высказавшийся о низкопоклонстве советских ученых, передавших изобретенную ими вакцину своим западным коллегам и распорядившийся написать на эту тему роман, вдруг сменил гнев на милость. По каким-то своим соображениям он почему-то решил проштрафившихся профессоров-низкопоклонников не арестовывать, а простить их и даже выразить им своё доверие.

 

При таком развитии событий, глядишь, и Володин, пытавшийся спасти опрометчивого профессора, тоже мог бы получить прощение и уцелеть.

Вряд ли, конечно. Но на этом примере особенно ясно видно, как несопоставимо преступление Иннокентия Володина, совершённое им в «лекарственном» варианте романа, с тем, которое он совершает в «атомном» его варианте. И как велика разница между этими двумя вариантами.

 

* * *

Но и сходство между ними тоже большое.

Тот же страх испытывает Володин, – что в первом, что во втором варианте, – решаясь на свой отчаянный поступок.

И выражено это, – что в первом, что во втором варианте, – одними и теми же словами, одной и той же метафорой:

 

...

И одними и теми же словами, – и в том и в другом варианте – сказано о том, что даёт ему силу преодолеть этот страх.

В «атомном» варианте:

 

...

То же и в «лекарственном»:

 

...

И в том и в другом варианте Иннокентию не верят, не хотят его выслушать (в «лекарственном» варианте – жена профессора Доброумова, в «атомном» – атташе американского посольства), и героический, смертельно для него опасный, жертвенный его поступок оказывается в конечном счёте бессмысленным. И там, и тут безумная его попытка вмешаться в события и как-то повлиять на них обречена на провал.

Но главное тут даже не это.

Главное – то, что и в первом, и во втором варианте эта глава, которой начинается роман, играет ОДНУ И ТУ ЖЕ СЮЖЕТООБРАЗУЮЩУЮ РОЛЬ.

И там, и тут крамольный разговор прослушивается органами госбезопасности, записывается на плёнку, и магнитофонная запись эта расшифровывается.

Расшифровывается там, где разворачивается основное действие романа, и при прямом участии главных его героев.

 

...

Это – из «атомного» варианта.

В «лекарственном» слова Бульбанюка о государственной тайне мирового масштаба и необходимости изловить «негодяя, который хочет, чтоб над его родиной трясли атомной бомбой», были, разумеется, неуместны. И тут их нет. Но общий смысл сцены и её словесное оформление и здесь – те же, что в «атомном»:

 

...

В «лекарственном» варианте, – как и в «атомном», – Рубин БОЛЬШЕ ВСЕГО БОИТСЯ, ЧТОБ ЕГО НЕ ОТСТРАНИЛИ ОТ ЛЕНТЫ.

И Нержин, уже давно расставшийся с былой своей верой в коммунизм и мировую революцию, И ТАМ, И ТУТ ЕМУ В ЭТОМ ПОДЫГРЫВАЕТ:

 

...

В «лекарственный» вариант из «атомного» сцена эта перенесена дословно.

Но это – частности, детали. Главное же состоит в том, что и в том и в другом варианте усилиями героев романа создаётся новая наука «фоноскопия» (по аналогии с «дактилоскопией»), первым «положительным» результатом которой становится опознание Иннокентия Володина.

Последним, завершающим этапом развития этого сюжета, – что в «атомном», что в «лекарственном» его варианте, – становится арест Иннокентия, подробное описание которого занимает несколько самых мощных и впечатляющих, финальных глав романа.

Получается, что замена завязки романного сюжета с «атомного» варианта на «лекарственный» не только основу этого сюжета, но даже и основные его звенья никак не затронула.

Почему же, в таком случае, «лекарственный» вариант Солженицын пренебрежительно назвал «киндер-вариантом»?

Потому что эта замена одного сюжетного мотива другим коренным образом изменила КОНЦЕПЦИЮ его романа, весь его смысловой строй, всё его, говоря школьным языком, ИДЕЙНОЕ СОДЕРЖАНИЕ.

 

* * *

Такое уже случалось, и не раз.

Самый яркий и самый знаменитый пример – история ремарки, завершающей трагедию А. С. Пушкина «Борис Годунов».

 

...

Так это было напечатано в первопечатном тексте «Бориса Годунова» 1831 года. И так с тех пор печатается во всех изданиях.

Первым, кто обратил внимание на то, что в пушкинской рукописи трагедия кончалась иначе, был П. В. Анненков. В своём издании «Сочинений Пушкина» (1855) он воспроизвёл «Бориса Годунова» по тексту 1831 года, но в примечании к заключающей пьесу ремарке отметил:

 

...

В результате тщательного изучения всех дошедших до нас пушкинских рукописей «Бориса Годунова» выяснилось, что слов «народ безмолвствует» нет ни в одной из них. Это дало повод П. О. Морозову, опубликовавшему «Бориса Годунова» заново в сочинениях Пушкина, изданных от имени Литературного фонда, сделать к этой пушкинской ремарке такое примечание:

 

...

Основанием для такого вывода послужило следующее.

Вопрос о напечатании «Бориса Годунова» Николай Павлович предоставил решать Бенкендорфу. А тот направил пушкинскую трагедию на отзыв одному «верному лицу». (Этим «верным лицом», как полагают Б. В. Томашевский и Г. О. Винокур, был Булгарин).

В «Замечаниях» этого «верного лица», которые как раз в то время были опубликованы, говорилось, что в «Борисе Годунове» —

 

...

Большинство исследователей сочли это замечание Булгарина недостаточным основанием для того, чтобы счесть замену одной пушкинской ремарки другой – вынужденной, и версию П. О. Морозова отвергли.

Но нашлись у Морозова и единомышленники.

 

...

Спор шел не о пустяках.

Ведь если в финале трагедии народ кричит «Да здравствует царь Димитрий Иванович!», это значит, что народ – быдло. Что ему велят, то и кричит, а если о чем и плачет, то сам не знает, о чем – «то ведают бояре».

Ремарка «Народ безмолвствует» утверждает нечто прямо противоположное:

 

...

Этим безмолвием народ выразил свое отношение к происходящему, свое мнение о нем. Мнение народа есть высший суд. Не только нравственный, но и политический, исторический. Мнение народа, только оно одно, несёт в себе легитимацию власти, даёт её носителям право на эту власть. Такова была пушкинская философия истории, впрямую выраженная в его трагедии репликой одного из её персонажей:

Вряд ли можно счесть простой случайностью то, что эту – очень важную для понимания смысла трагедии – реплику Пушкин вложил в уста своего однофамильца (предка).

Заключающая трагедию ремарка выразила эту пушкинскую философию истории с выразительностью и мощью необыкновенной. Недаром она вошла в тезаурус языка, стала крылатой.

Могло ли такое быть, чтобы эта счастливо найденная Пушкиным словесная формула родилась как вынужденная уступка поэта цензурным замечаниям – хоть Булгарина, хоть Бенкендорфа, хоть бы даже и самого царя?

Трудно в это поверить.

А с Солженицыным случилось именно это.

У него замена «атомного» варианта сюжетной завязки его романа на «лекарственный» точно была вынужденной. «Атомный» вариант, как уже было сказано, в то время не то что напечатать, даже принести в редакцию было невозможно. Ведь это значило бы – сбросить маску, выйти из подполья, открыть истинное свое отношение к большевистскому перевороту семнадцатого года, к ненавистному ему Советскому Государству, которое в этом варианте его романа предстало бы перед читателем как средоточие всего МИРОВОГО ЗЛА.

Он не сомневался, что этой вынужденной уступкой ухудшил, исказил, бесконечно обеднил свой роман.

Но вышло так, что, сам о том не подозревая, он его улучшил.

Оказалось, что этот вынужденный, отчасти даже презираемый им «киндер-вариант» на самом деле – естественнее, органичнее, человечнее, а стало быть, и художественнее искусственно (и, надо сказать, искусно) сконструированного им «атомного».

 

* * *

В отличие от «атомного», в «лекарственном» варианте солженицынского романа в основе безумного, смертельно опасного поступка Иннокентия лежит не только «общественный», но, до некоторой степени, и личный мотив:

 

...

Нет, конечно, не «по знакомству» решает Иннокентий предупредить профессора Доброумова о грозящей ему смертельной опасности. Да и никакого настоящего знакомства с профессором у него на самом деле и не было. Только отрывочные, смутные детские воспоминания:

 

...

Как и в «атомном» варианте, Иннокентий здесь тоже решается на свой отчаянно смелый поступок, потому что не хочет больше жить в страхе. («Чего-то всегда остерегаясь – остаёмся ли мы людьми?») Но тут им движет живое чувство, естественный, человеческий душевный порыв.

В «атомном» варианте им движет ИДЕЯ.

 

* * *

Идея эта осенила его не вдруг. И додумался он до неё не в одиночку. Можно даже сказать, что она была ему подсказана.

Когда появились у Иннокентия первые сомнения в правильности той жизни, какой он живёт, и стала понемногу открываться ему злокачественность той власти, которой он служит, решил он навестить своего тверского дядюшку, старшего брата покойной матери, – последнего оставшегося в живых близкого своего родственника.

Приехав в Тверь, с трудом отыскал ветхий дядин домишко, и внешний вид которого, и внутреннее убранство поразили его своей убогостью.

 

...

Но он не уехал. Ни в тот день, ни на следующий.

И дядя оказался не так прост, как это ему сперва показалось, и эта, поразившая его своей убогостью, унылая повседневность дядюшкиного быта. Особенно так поразившие его эти старые, во много слоев зачем-то навешанные повсюду, пожелтевшие пропыленные газеты. Оказалось, что и они тут были навешаны неспроста, а с умыслом, с неким дальним прицелом.

 

...

Этот гипотетический дядюшкин диалог с чекистами, которые, глядишь, вздумают его посетить («А почему вы именно эту газету храните, гражданин?» – «А я её не храню, какая попалась!») вызвал у меня в памяти такую историю, которую моему другу Леониду Зорину рассказал Леонид Осипович Утесов. (Очень коротко, – буквально пятью строчками, – история эта приводится в книге Л. Зорина «Авансцена». Но я попытаюсь пересказать её так, как услышал: в устном изложении она почему-то произвела на меня более сильное впечатление).

Леонид Осипович был близок с Бабелем. И у него хранилось множество – что-то около двухсот – совершенно поразительных бабелевских писем. Когда Бабеля арестовали, в приступе отчаянного страха он все эти письма сжег.

Потом, конечно, горько раскаивался. И однажды рассказал об этом Николаю Робертовичу Эрдману.

Выслушав его, тот сказал:

– Да, вы сделали глупость, Ледя. Ведь если бы ОНИ к вам пришли, нашли бы они у вас эти бабелевские письма или не нашли, не имело бы уже никакого значения.

Далеко не глупый и кое-что повидавший на своём веку дядюшка Иннокентия тоже мог бы сообразить, что если уж чекисты к нему нагрянут, никакие объяснения и отговорки ему уже не помогут.

Что поделаешь! На всякого мудреца довольно простоты.

Но для того, чтобы установить взаимопонимание с нежданно посетившим его племянником, эти старые пожелтевшие газеты очень даже пригодились.

 

...

Ну, а когда взаимопонимание было установлено, тут дядюшка уже во всю ивановскую ринулся просвещать ещё полуслепого племянника, открывать ему глаза:

 

...

И тут вдруг – казалось бы, ну никак нельзя было предвидеть такого поворота, – неожиданно ворвалась в этот дядюшкин «урок истории» совсем другая тема:

 

...

Эта тема всплывает в романе постоянно. Она проходит через все повествование, как принято говорить в таких случаях, красной нитью .

Посмотрим же, – попробуем проследить, – куда ведет нас эта «красная нить».

Самый близкий автору из героев романа Глеб Нержин (alter ego автора) – из всех своих товарищей по «шарашке» особо выделяет дворника Спиридона. Именно ему он отдаёт (дарит на память) перед этапом любимую свою, с трудом выдранную из лап «кума» книжечку Есенина (взять её с собой на этап ему не дадут). Спиридон для Нержина (а стало быть, и для автора) – носитель вековой народной мудрости, живого народного сознания, единственной (опять же народной) и потому единственно истинной системы нравственных понятий и ценностей. В общем, этакий современный Платон Каратаев.

И вот с этим Спиридоном происходит у Нержина такой, – может быть, самый важный для автора во всем этом его романе, – разговор:

 

...

Не стану утверждать, что автор романа думает и чувствует так же, как этот его персонаж, – что он тоже готов обрушить на головы своих соотечественников всю мощь разрушительного ядерного удара. Но одно несомненно: у него тоже нет ни малейших сомнений насчёт того, КТО в этом раскладе «волкодав», а кто – «людоед».

 

Позже, оказавшись на Западе, Солженицын усомнится в верности этого своего тогдашнего взгляда:

 

...

В 1983-м он, стало быть, ещё думал об этом, как в ту пору, когда писал «атомный» вариант своего «Круга». Но в 1994-м к этим воспоминаниям о тогдашнем своём единомыслии с Сахаровым сделал такое примечание:

 

...

В то время, когда писался «атомный» вариант «Круга», никаких колебаний на этот счет у него вроде не было: Америка, какая бы она ни была, – волкодав , а «Батька Усатый» и всё его, как говорит Спиридон, «заведение», – людоед .

Но кое-какие сомнения – и насчёт Америки тоже – у него и тогда все-таки появлялись. Тут тоже все не до конца было ему ясно:

 

...

Оба собеседника допускают, что и американский президент тоже может оказаться, – не таким, конечно, людоедом, как наш «Батька Усатый», – но человеком недостойным и даже ничтожным. И как он распорядится этой атомной бомбой – тоже неизвестно.

Но это всё-таки ещё под вопросом. Что же касается нашего «Отца Народов» и окружающего его сонма «тонкошеих вождей», – тут не может быть никаких сомнений. ИМ вручать такое смертоносное оружие ни в коем случае нельзя. В этом оба собеседника едины. И принять участие в создании ДЛЯ НИХ атомной бомбы они не согласятся ни за какие жизненные блага. Даже за возможность выйти из лагеря на волю.

Но затеявшему этот разговор Герасимовичу одного только неучастия в атомном проекте (или других, тоже для него неприемлемых) – мало. Он полагает, что учёные не должны ограничиваться одной только этой, пассивной ролью.

 

...

Герасимович не возражает, он согласен отложить продолжение разговора на завтра.

Но это не мешает ему, не дожидаясь завтрашней встречи с Бобыниным, продолжить его прямо сейчас – уже с другим собеседником, с Нержиным.

 

...

Нет, идея дворцового переворота Нержина не привлекает. Да и не сомневается он, что неосуществима она, эта идея! Но что же делать? Есть ли какой-нибудь другой выход?

 

...

И последнее слово все-таки остается за Герасимовичем:

 

...

Вот из этого и исходил, решаясь на свой отчаянный поступок, Иннокентий Володин.

 

* * *

В реальности всё это было иначе...

Ничего удивительного в этом нет: литературный персонаж никогда не бывает тождествен своему прототипу. Даже Николенька Иртеньев – герой «Детства и отрочества» Л. Н. Толстого – это не совсем Толстой. А ведь во всей мировой литературе, я думаю, днем с огнём не сыщешь второго такого беспощадного самоаналитика, как Лев Николаевич.

Угол отклонения, неизбежно возникающий даже в самых правдивых автобиографических книгах, может быть не слишком велик. Но может достичь и девяноста градусов, а в иных случаях даже приблизиться и к ста восьмидесяти.

Вот, скажем, как Достоевский в своих «Записках из мёртвого дома» изображает одного из тех колоритных персонажей, с которыми судьба свела его на каторге:

 

...

И здесь, и дальше в описании колоритной фигуры Исая Фомича Бумштейна автор не устаёт подчеркивать, что Исай Фомич – «жидок», то есть – еврей. И не просто еврей, а истово верующий иудей, свято блюдущий все обряды, заповеданные ему верой его отцов и дедов:

 

...

Дотошные комментаторы академического издания «Записок из мертвого дома» отыскали подробные сведения обо всех прототипах выведенных Достоевским его товарищей по каторге. И в каждом таком случае не преминули отметить тот «угол отклонения» от реальности, который по тем или иным соображениям позволил себе автор:

 

...

Про Исая Фомича Бумштейна из этого дотошного комментария мы узнаем следующее:

 

...

Причину этого – немаловажного – отклонения от реальности комментатор объясняет так:

 

...

Вряд ли это объяснение можно считать исчерпывающим. Да и юмор, о котором говорит комментатор (если это можно считать юмором), по правде говоря, не самого высокого качества.

Тут можно было бы порассуждать об истинных причинах, побудивших Достоевского представить православного Исая Фомича правоверным иудеем. Но я этого делать не буду, поскольку не Достоевский тут интересует меня, а Солженицын. А Достоевского с этим его Исаем Фомичом я приплел здесь только для того, чтобы как можно нагляднее показать, что пресловутый «угол отклонения» в художественной литературе – дело обычное.

Литературоведов, стремящихся с точностью до самого малого градуса вычислить величину такого угла, часто попрекают. Говорят, что занятие это (лезть в чужие тайны, перемывать чужое бельё) не совсем приличное. А главное – совершенно зряшное. Вот, мол, перед вами текст, его и изучайте. В тексте есть всё, остальное – от лукавого.

На самом деле, однако, стремление понять, в какую сторону, как далеко, а главное, с какой целью, с каким тайным умыслом отклонился автор от реальности, создавая свое художественное полотно, далеко не бессмысленно. Вычислив этот самый угол отклонения, сплошь и рядом можно проникнуть в такие глубины художественного текста, до которых иным способом, пожалуй, и не добраться.

Вот я и подумал, что не лишней была бы и попытка установить, каков был угол отклонения от реальности в «атомном» варианте солженицынского романа.

Тем более, что такая возможность у нас имеется.

 

* * *

В начале 90-х годов прошлого века в Москве небольшим тиражом (1000 экз) вышла в свет книга Льва Копелева «Утоли моя печали». Это была третья, заключительная часть автобиографической трилогии писателя, впервые явившейся на свет на Западе в издательстве «Ардис». В ней была описана та самая «шарашка», где вместе работали «зэки» – А. Солженицын, Л. Копелев, Дм. Панин, ставшие прототипами героев романа А. Солженицына «В круге первом».

Эта Марфинская шарашка зародилась, как говорит автор, «под куполом осквернённой церкви «Утоли моя печали». Отсюда и название книги.

Это, конечно, не документ. Во всяком случае, не такой строгий, как те «Статейные списки», из которых черпали свои сведения комментаторы «Записок из мертвого дома» Достоевского. Но по отношению к «вымышленному повествованию», каким – по определению – является роман Солженицына, мы вправе рассматривать свидетельство мемуариста как максимально приближённое к документальному.

История, ставшая сюжетной основой главного, «атомного» варианта солженицынского романа, у Копелева рассказана подробно.

Приводя разговоры прототипа солженицынского Иннокентия Володина с сотрудником американского посольства (на самом деле, оказывается, их было несколько, таких разговоров), Копелев замечает:

 

...

Слушать это ему тогда приходилось «снова и снова множество раз», потому что именно ему было поручено по этим магнитофонным записям выявить, опознать преступника.

Вот, стало быть, как это было – не в романе, а в реальности:

 

...

Эта последняя реплика не оставляет уже никаких сомнений о том, ЧТО толкнуло этого мерзавца на предательство. Конечно, только личный, шкурный интерес. Вопрос о материальном вознаграждении за согласие работать на американскую разведку он обсудит с новыми своими хозяевами потом, при личной встрече, когда окажется на Западе. Не сейчас же, по телефону это обсуждать...

Впрочем, отношение Копелева к этому предателю , как он его называет, определилось сразу, ещё до того, как тот произнёс эту, окончательно его разоблачившую реплику:

 

...

И не только сейчас, когда предатель ещё гуляет на свободе и его ещё только предстоит изобличить, но и потом, когда он уже арестован и начальство требует все новых и новых подтверждений его вины, Копелев, продолжая помогать следователям, стиль работы которых испытал на собственной шкуре, не испытывает по этому поводу никакого морального дискомфорта.

 

...

Никакого морального дискомфорта не испытывает по этому поводу и Солженицын, которого Копелев – по-дружески – сразу же подключил к выполнению этого важного государственного задания:

 

...

В романе всё не так. Совсем не так.

 

То есть поначалу как будто так же:

 

...

Так же, как это рассказано в копелевских воспоминаниях, Копелев (виноват, Рубин) открывает Нержину (Солженицыну) доверенную ему (из зэков – только ему одному) государственную тайну:

 

...

Но на этом сходство тут же и кончается:

 

...

И тут с новой силой вспыхивает между друзьями их, видимо, уже давний, вечный спор, с каждым новым витком принимая все более ожесточённые формы:

 

...

И после ещё нескольких таких же витков они вновь возвращаются к тому, с чего начали. Но если в начале у Рубина была надежда, что в конце концов, под тем или под другим соусом, ему всё-таки удастся уговорить Нержина вместе работать над созданием новой науки, то теперь от этих его надежд не остается уже и следа:

 

...

Да, не похож, совсем не похож этот Нержин на того, каким предстал перед нами его прототип в копелевских воспоминаниях о Марфинской шарашке. Но и солженицынский Рубин, прообразом которого был автор этих воспоминаний, тоже довольно далеко отклонился от своего прототипа. «Угол отклонения» тут не так велик, как в оппозиции «Нержин – Солженицын». Но в этом случае интерес представляет не так величина этого отклонения, как его вектор.

 

* * *

Нержин, как уже было сказано, – ALTER EGO автора. Но не того, каким он был в годы, проведённые им на «шарашке», а более позднего, уже давно расставшегося со своей былой верой в мировую революцию. Говоря попросту, в романе он несравненно умнее себя прежнего. Что же касается Рубина, тут дело обстоит ровно наоборот. Рубин в романе не то, чтобы каким был, таким остался, но даже сильно оглуплен в сравнении с тем, каким был его прототип в те – теперь уже давние – годы.

Вспомним, какой была первая его реакция на приобщение к новому, сверхсекретному спецзаданию:

 

...

Это реакция учёного, перед которым поставлена новая – сугубо научная – задача. Только одно чувство владеет им сейчас: как удастся (ещё удастся ли?) ему её решить. И только ему одному подчинены сейчас все его эмоции: надежды, радость, нетерпеливое ожидание, рождённые предвкушением научного открытия, которое ему предстоит совершить, и – злая досада, недоверие к себе, вызванные страхом, что ничего у него не получится, что совершить это – такое уже близкое – открытие ему не удастся.

Моральная, этическая сторона этого весьма специфического сепцзадания в потоке владеющих им эмоций как бы вынесена за скобки.

Собственно, никакой моральной проблемы для него тут не существует, эта сторона дела никаких сомнений, а тем более колебаний у него не вызывает. О ней сказано вскользь, мимоходом, как о чем-то само собой разумеющемся, двумя короткими фразами:

 

...

Иное дело – в романе.

Тут эта моральная, этическая проблема выдвинута на первый план. Именно она определяет весь строй испытываемых Рубиным чувств, весь поток владеющих им эмоций.

Радость, которую испытывает Рубин, приобщённый к сверхсекретному спецзаданию высочайшей государственной важности, не имеет ничего общего с той радостью, которую испытывал его прототип.

У того это была радость предвкушаемого научного открытия («Зато это хорошая физика!» – как сказал Ферми своим коллегам, вместе с которыми работал над созданием атомной бомбы).

Радость, захлестнувшая приобщённого к тому же спецзаданию Рубина – совсем другого рода:

 

...

Это – чистейшей воды анахронизм!

В 1949 году о Мировой Революции давно уже никто не вспоминал. И Рубин выглядит тут этаким новоявленным Рип Ван Винклем, заснувшим в одной стране – с наркомами, реввоенсоветами, командармами и «Нашим ответом Чемберлену», и проснувшимся – спустя двадцать лет – совсем в другой, с министрами, золотопогонными офицерами, генералами и увенчивающим эту новую государственную пирамиду генералиссимусом.

Для Рубина, как и для его прототипа, никакой моральной проблемы тут не существует. Мотивировка его готовности принять участие в разоблачении вражеского лазутчика тут другая. Но – как там, так и тут, – решение принимается сразу, без колебаний и даже с восторгом.

Но это – в «атомном» варианте романа.

В «лекарственном» так просто не получается. Ситуация-то ведь здесь совсем другая. Одно дело – участвовать в разоблачении предателя, выдавшего врагам величайшего значения государственную тайну, и совсем другое – помочь ненавистным органам опознать человека, совершившего, хоть и наивный, может быть, опрометчивый, но безусловно благородный поступок:

 

...

Ситуация как будто безвыходная.

Но выход находится сразу.

Мгновенно влючается тот же механизм самообмана, самоуговаривания, самонакачки, что и в «атомном» варианте:

 

...

В начале этой главки я написал, что Рубина в сравнении с его прототипом Солженицын в своём романе оглупил .

Но это сказано слишком слабо.

На самом деле он его не оглупил. Он его оболванил .

 

* * *

Когда Твардовский, потрясённый только что прочитанной им рукописью никому неведомого Щ-854, захотел поделиться радостью своего открытия с коллегами, первым из тех, к кому он с этим обратился, был Михаил Александрович Лифшиц.

Имя это было не таким громким, как имена Чуковского, Маршака и Эренбурга, на поддержку которых он тогда решил опереться, предвидя трудный путь прохождения этой маленькой повести в печать. Но для Твардовского мнение о ней Михаила Александровича, высказанное им хотя бы даже приватно, по гамбургскому, так сказать, счёту, значило больше, чем суждения о ней всех прочих его собратьев по перу, вместе взятые.

Михаил Александрович Лифшиц был первым и среди тех, кому Александр Трифонович дал на отзыв и только что прочитанную им рукопись солженицынского романа «В круге первом».

Этих двух – очень разных – людей связывали особые отношения.

Но об этом – чуть позже. А сперва надо всё-таки хоть несколько слов сказать об этом замечательном человеке, имя которого и тогда было, как говорится, широко известно в узких кругах , а ныне и вовсе уже мало кому известно.

Друзья и недруги иронически называли его последним марксистом . Сам он на эту кличку не обижался. От своей упорной приверженности марксизму не только не открещивался, но даже гордо на ней настаивал. Не обиделся он и на совсем уже обидную кличку, которой наградил его один из современников. Хотя и не удержался от ответа, найдя для него местечко в предисловии к одной из своих последних книг.

 

...

Этим «живущим ныне за рубежом» писателем, который назвал его ископаемым марксистом, был А. И. Солженицын. Именно в него метил Михаил Александрович своей ответной репликой об «ископаемом проповеднике реставрации Бурбонов». И именно к нему обратил последнюю фразу этого своего иронического пассажа: «Остальное покажет время. Кто будет жить, тот увидит».

С той поры как были написаны эти слова, прошло – для истории – не так уж много времени. Но те, кто жил в эти годы, увидели многое. В том числе – крушение гигантской империи, недавно ещё казавшейся самым убедительным воплощением марксистской доктрины.

До этих ошеломляющих событий Михаил Александрович не дожил. Но и тогда, полвека тому назад, марксизм был уже весьма сильно скомпрометирован множеством гнусных, кровавых злодеяний, совершавшихся от его имени.

Будучи человеком умным, Михаил Александрович не закрывал на это глаза. Однажды случилось так, что я целый месяц сидел с ним за одним столом – в столовой переделкинского Дома Творчества. И мы вели долгие увлекательные беседы. Говорили о том, о чем тогда говорили все в нашем кругу: о Ленине, о Сталине, о том, в какой исторический тупик завели нас эти бывшие наши вожди. И тут мы с Михаилом Александровичем оказались полными единомышленниками. Сталина он ненавидел. Никто, говорил он, так не надругался над марксизмом, как этот кровавый палач и недоучка.

В таких вот беседах и проходил наш переделкинский месяц.

А однажды пришлось нам с ним поехать в Москву – на какое-то важное собрание в Союзе писателей. Собрания эти тогда бывали весьма бурными и интересными, и мы старались их не пропускать.

Вдвоём мы поймали такси и отправились, продолжая в пути вести обычные наши разговоры. Точнее – один и тот же нескончаемый разговор на одну и ту же постоянную тему: какой гад Сталин, и какие отклонения от классического марксизма допустил Ленин. А когда подъехали к ЦДЛ, выяснилось, что тут пути наши на время должны разойтись. Для Михаила Александровича, как и для всех членов партии, собрание должно было начаться в четыре, а для нас, беспартийных, – в шесть, после того как партгруппа все обсудит и примет свои решения. Таков был всегдашний порядок, о котором я то ли не знал, то ли забыл.

Узнав об этом, я чертыхнулся, размышляя, как мне теперь быть. Ехать домой – не стоило: не успею приехать, как уже надо будет возвращаться. А болтаться два часа где-нибудь в буфете с местными завсегдатаями-алкашами тоже не больно хотелось.

– Но ведь у вас есть ещё один, третий вариант, – тонко улыбнулся Михаил Александрович. – Вы можете присоединиться к нашей фракции.

– А вот это, – не без удовольствия ответил я, – невозможно. По причинам, которые мы с вами только что обсуждали.

Чем там кончились эти мои сомнения и где провел я эти злосчастные два часа, – сейчас уже не помню.

Помню только, что когда собрание наконец началось, одним из первых ораторов на трибуне оказался мой Михаил Александрович. И перед аудиторией, сверху донизу нашпигованной стукачами, он произнёс речь, которую я – без ложной скромности – воспринял как не лишённый остроумия ответ на моё объяснение причин, по которым я не мог и не хотел присоединяться к «их фракции».

– Я, – сказал он, – как вы знаете, марксист. Сейчас это не модно, но тем не менее, я марксист. Так вот, позвольте мне объяснить вам, почему, несмотря ни на что, я продолжаю оставаться марксистом.

И далее он кратко, но выразительно пересказал знаменитую новеллу Боккаччио, в которой повествуется о том, как почтенный торговец сукнами, проживавший в городе Париже, решил обратить в христианскую веру своего друга, еврея Авраама, тоже весьма богатого и почтенного купца. Еврей всячески этому противился, но его друг-христианин не щадил сил, чтобы добиться успеха.

Наконец еврей, побеждённый настойчивостью своего друга, сдался. «Хорошо, – сказал он, – я готов сделаться христианином. Но сперва я отправлюсь в Рим, дабы там увидать того, кого ты называешь наместником Бога на земле, увидать его нравы и образ жизни, а также его братьев кардиналов. Если, поглядев на них, я смогу окончательно убедиться в преимуществах твоей веры над моей, – приму крещение. А коли нет, как был, так и останусь евреем».

Услышав такой ответ, купец-христианин решил, что все его труды пошли прахом: кто же поверит в истинность христианской веры, увидав, как живут высшие иеарархи Римской католической церкви, как глубоко погрязли они в пьянстве, обжорстве, роскоши и разврате.

Каково же было его изумление, когда его друг-еврей, вернувшись из Рима, объявил, что согласен. Да, побывав в Ватикане, он окончательно убедился, что должен принять христианство. Если, несмотря на то, что вытворяют те, кому заповедано быть главными хранителями заветов Христа, христианская вера не только не рушится, но даже с каждым днем обретает все новых и новых адептов и последователей, – значит, это действительно ИСТИННАЯ ВЕРА.

Пересказав эту замечательную историю, Михаил Александрович, весьма собою довольный, повторил:

– Теперь, я надеюсь, вы поняли, почему я остаюсь марксистом.

С Твардовским, как уже было сказано, Михаила Александровича связывали особые отношения.

Начать с того, что, несмотря на разницу в возрасте, они были «на ты». Вообще-то этому удивляться не приходится: такое порой случается. Вот, например, Алексей Иванович Пантелеев был «на ты» с С. Я. Маршаком, который был аж на двадцать лет его старше, а М. А. Лифшиц был старше А. Т. Твардовского всего лишь на пять. Но в середине 30-х, когда молодой Твардовский был студентом МИФЛИ (Московского института философии, литературы и истории), Михаил Александрович был в том же институте профессором. И не просто профессором, а одним из самых блестящих и самых почитаемых тогдашних московских профессоров.

Впрочем, когда они перешли на ты, я сказать не могу. Случилось это, надо полагать, позднее, когда Александр Трифонович уже не был студентом. Но, согласитесь, не так часто это бывает, чтобы даже бывший студент тыкал даже и бывшему своему профессору.

 

...

Приведу ещё один небольшой отрывок из тех же его воспоминаний:

 

...

Упоминающаяся в этом письме «статья о Мариэтте» была блистательным его сатирическим памфлетом о дневниках Мариэтты Шагинян, появление которой на страницах «Нового мира» вызвало тогда грандиозный скандал, ставший одной из главных причин вынужденного ухода Твардовского с поста редактора этого журнала. А «портфеленосцами», которые «сами хотели быть Белинскими», Михаил Александрович именует ближайших соратников Твардовского по журналу (сперва это был А. Г. Дементьев, потом, сменивший его на посту первого зама главного редактора В. Я. Лакшин). Этих своих «портфеленосцев» Твардовский привечал, конечно, не только потому, что они таскали за ним его портфель и чуть ли не подавали ему пальто. И даже не только потому, что они бывали постоянными его собутыльниками и подпевали ему, когда, подвыпив, он заводил любимые свои песни.

Обоих этих своих «замов» он высоко ценил, и они тоже искренне любили и его самого, и его музу. Но эта их любовь не шла ни в какое сравнение с отношением к Твардовскому и его музе отнюдь не принадлежавшего к сонму «портфеленосцев» Михаила Александровича Лифшица:

 

...

Эта лифшицовская эстетическая табель о рангах, о которой Твардовский, разумеется, не мог не знать, была Александру Трифоновичу необыкновенно близка. Не столько даже потому, что в этой системе ценностей ему принадлежало весьма почётное (едва ли даже не самое почётное) место (хотя и это тоже, конечно, было для него важно). Главным в этой системе эстетических (поэтических) ценностей было отношение Михаила Александровича к его знаменитым предшественникам: Маяковскому (которого он тоже отвергал), Есенину (к которому тоже относился пренебрежительно), Багрицкому (которого тоже склонен был считать «мелочью»).

Немудрено, что при таком совпадении не только вкусов, но и эстетических программ, суждение М. А. Лифшица о Солженицыне было для Александра Трифоновича особенно важно.

Предчувствие, что и в оценке этого нового, только что открытого им «живого классика» они тоже совпадут, его не обмануло.

О рукописи повести, называвшейся тогда «Щ-854» и подписанной псевдонимом «А. Рязанский», Михаил Александрович отозвался так:

 

...

Роман Солженицына «В круге первом» он оценил так же высоко.

Но – не так безоговорочно, как «Один день Ивана Денисовича»:

 

...

У Михаила Александровича были все основания надеяться, что Александр Исаевич, если не поймёт, так поверит, что это на самом деле так. Что в его претензиях к роману не содержится и тени каких-либо внешних и принудительных аргументов.

 

Но этого не случилось.

Никакой разницы между этим – не совсем обычным внутренним рецензентом его романа и другими его внутренними рецензентами, отнюдь не свободными от принудительных аргументов (теми, кого Михаил Александрович презрительно называл «портфеленосцами»), он не ощутил. Все они были для него на одно лицо:

 

...

При таком настрое внутренняя рецензия «марксиста-догматика», какой бы она ни оказалась, не могла быть воспринята им иначе, чем выражающая официальный – ханжеский, советский, – а значит, глубоко ему враждебный взгляд на его роман.

Так оно и вышло:

 

...

От чего же тут «пришлось» ему защищаться?

 

* * *

Прежде всего – от того, как увидел, понял и оценил рецензент фигуру одного из главных – второго по значению – героев его романа:

 

...

В последних строчках этой инвективы чувствуется что-то личное. И это понятно: ведь Рубин тоже «ископаемый марксист» – такой же, как и он сам. Но – такой, да не такой.

Неприятно увидеть себя в таком кривом зеркале.

Вряд ли, конечно, М. А. Лифшиц способен был увидеть в фигуре Рубина себя. Но подразумеваемая автором романа трагедия Рубина («трагедия идейного коммуниста в сталинскую эру») – это и его трагедия. И он готов это признать:

 

...

Михаил Александрович был человек не только самолюбивый, но и самоуверенный. Эту его черту однажды не без иронии отметил искренне любивший и почитавший его А. Т. Твардовский:

 

...

Если такой человек, который «только с Вольтером может говорить», готов признать, что роман Солженицына заставил его «ещё раз подумать над собственной жизнью, проверить свои поступки», – это, согласитесь, стоит дороже многих комплиментов, которые он мог бы высказать автору этого романа.

А кое-что так даже и высказал.

Эту свою внутреннюю рецензию на солженицынский роман он закончил так:

 

...

Но Солженицыну на все эти комплименты – что высказанные, что невысказанные – наплевать.

С ходу, не раздумывая, он кидается в бой:

 

...

Более всего поражает в этом ответе «вынужденного защищаться» Солженицына не слабость, не наивность и даже не фальшь всех этих его аргументов (без фальши, а лучше сказать без притворства в официальном ответе ему тогда было не обойтись), а то, что все они, эти его аргументы, бьют мимо цели. Все они – совсем не о том, в чем упрекает его – и его героя – рецензент.

К последней фразе процитированного мною отрывка А. И. сделал такое примечание:

 

...

Вот она где собака-то зарыта.

Не Лифшицу отвечает тут Солженицын, а тем критикам «Ивана Денисовича», которые выражали недовольство тем, что герой этой повести, попав в лагерь, не борется там за наши коммунистические идеалы, и вообще не так автор описал лагерную жизнь, как надлежало это сделать настоящему советскому писателю:

Такого рода нападки на солженицынскую повесть поначалу были не сказать чтобы робкими, но – довольно-таки осторожными. Ведь Хрущёв, разрешивший напечатать повесть и даже назвавший её чуть ли не образцом партийности, был ещё у власти. Так что на первом этапе завязалось по этому поводу что-то вроде дискуссии, итог которой подвела «Литературная газета»:

 

...

Образ Рубина, казалось бы, должен был полностью удовлетворить «закономерное желание» этих критиков-ортодоксов.

– Вам нужен герой, который и в условиях лагеря сохранял бы веру в Коммунистическую партию и Советскую власть? – словно бы говорит этим образом своего романа Солженицын. – Извольте! Вот вам! Пожалуйста! Мой Рубин не только сохраняет эту веру, но и, как вы того хотели, всем своим существом активно её утверждает. А вы – опять недовольны... Опять мне приходится защищаться...

В запальчивости Солженицын даже не замечает, что претензии его оппонента – совсем другого рода. Они не то что не имеют ничего общего с теми, которые критики-ортодоксы предъявляли его Ивану Денисовичу, но прямо им противоположны!

Создаётся впечатление, что рецензию М. А. Лифшица он даже и не прочёл. Не отделяя «ископаемого марксиста» от других коммунистических догматиков, обрушившихся на его «Ивана Денисовича», он и не читая заранее знал, в чем тот будет его упрекать, и все аргументы защиты были у него уже наготове.

Скорее всего так оно и было. Но тут надо ещё принять во внимание и особое отношение Александра Исаевича к критике.

Критику, вообще-то говоря, мало кто любит. Что говорить: выслушивать комплименты куда приятнее, чем прислушиваться к критическим замечаниям, а тем более соглашаться с ними.

Но настоящему художнику комплименты не нужны. То есть нужны, конечно. Но они его не греют. Во всяком случае, куда больше, чем комплименты и даже восторги, его душу греет понимание читателя. И за это понимание, – если он таковое почувствовал, – он готов простить ему любую критику, любые, даже несправедливые придирки.

Но Александру Исаевичу одного только понимания было мало. Ему нужна была победа. Выражаясь языком военных реляций, полная и безоговорочная капитуляция. И всякого своего читателя, который к такой полной капитуляции не был готов, он тут же, с ходу зачислял во враги.

Говорят, что в спорах рождается истина. Но какая истина может родиться в споре с человеком, который не сомневается, что истина уже открылась ему, что только он владеет ею, а каждый, кто хоть в какой-нибудь малости не готов с ним согласиться, должен быть не просто переубеждён, а уничтожен, разгромлен.

Не случайно у меня тут – сама собой – подвернулась на язык формула военного лексикона.

Мандельштам говорил, что поэзия – это сознание своей правоты.

Но сознание своей правоты, владеющее Солженицыным, совсем другого свойства.

Его обращения к единомышленникам – или тем, кого он рассматривает как возможных единомышленников (или хотя бы временных союзников), неизменно обретают форму распоряжения, военного приказа, а то и окрика:

 

...

Сарра Эммануиловна Бабенышева, которой адресовано (на самом деле – не ей, конечно), это письмо, исполняла в этом случае при Солженицыне (разумеется, не по службе, а по душе) ту же роль, какую в других подобных случаях исполнял уже упоминавшийся мною другой его «порученец по связи с писательской общественностью» – Юра Штерн.

Получив этот «Приказ Верховного Главнокомандующего», Сарра Эммануиловна, естественно, тотчас приняла его к исполнению.

Среди тех, кого она сочла нужным охватить этой акцией, оказался и Алексей Иванович Пантелеев. Ознакомившись с письмом «Сверхрадости», которое С. Э. согласно полученным указаниям, дала ему прочесть, он был глубоко им задет, даже оскорблён:

 

...

Мелка или не мелка была эта его оскорблённость, но вот, уже шесть лет прошло (оскорбившее его письмо Солженицына он прочёл в январе 1974-го, а пишет об этом Лидии Корнеевне в марте 1980-го, прочитав парижское издание её книги «Процесс исключения»), а он помнит обиду так, словно все это случилось только вчера.

Лидия Корнеевна, получив это письмо Алексея Ивановича, не замедлила с ответом (не могла же она не защитить свою «Сверхрадость»).

 

...

В оценке смысла и тона солженицынского письма Лидия Корнеевна с Алексеем Ивановичем решительно разошлась: он считает его грубым и высокомерным, а она с этим категорически не согласна. Что же касается самого существа дела, то они тут выступают полными единомышленниками. И совсем не потому, что, знай Л. К. об этой акции «Серхрадости» заранее, она бы её «категорически остановила».

Для неё, как и для Алексея Ивановича, протестная телеграмма, отправленная в Секретариат Союза писателей, имеет смысл лишь как живое, искреннее движение души того, кто захочет такую телеграмму отправить. И тут не так даже важно, движет ли им потребность защитить подвергаемого травле товарища, или это для него единственный доступный ему способ сохранить самоуважение.

Никакого другого, а тем более практического значения в их глазах эта акция не имеет, приди такая телеграмма хоть до рокового заседания Секретариата, хоть после него.

Что же касается Александра Исаевича, что для него весь смысл этой акции именно в практическом её значении, в результате .

Чем больше членов СП выполнят его указание и выразят протест, тем больше шансов, что начальство вынуждено будет с этим посчитаться и даст задний ход.

Он убеждён, что такой разворот событий в принципе возможен.

Лидия Корнеевна поступала так, как поступала, не потому, что надеялась изменить положение вещей. Она исходила из старого доброго принципа: делай то, что считаешь должным, и – будь, что будет.

Так же думает и чувствует её старый друг и многолетний корреспондент.

А для Александра Исаевича это чисто полководческая задача. Он хочет собрать как можно более внушительную армию. Он верит, что ему (всем им вместе, если они будут его слушаться), удастся переломить ситуацию.

Но что же в этом плохого?

Вот ведь даже Л. Н. Толстой исходил из того, что энергия заблуждения необходима художнику.

Да, необходима. Но – в процессе творчества. Без неё, без этой энергии, ничего стоящего не создашь. Но когда процесс творчества завершён, энергия эта иссякает: приходит отрезвление.

Энергия заблуждения, постоянно владеющая А. И. Солженицыным, не иссякающая, не ослабевающая и после того, как процесс творчества уже завершён, – свойство, присущее скорее полководцу, чем художнику. Наполеону, а не Л. Н. Толстому.

 

* * *

Вот как далеко увело меня стремление объяснить, почему Солженицын так неадекватно воспринял внутреннюю рецензию М. А. Лифшица на его роман «В круге первом».

Но и сам этот казус, да ещё в таком подробном изложении, понадобился мне не только для того, чтобы лишний раз продемонстрировать, как глух и нетерпим был Александр Исаевич к критике, исходящей даже из стана друзей, а не врагов.

Для того, чтобы вывести на сцену фигуру «ископаемого марксиста» и уделить ей, этой фигуре, так много внимания, у меня была ещё и другая, куда более серьезная причина.

 

* * *

В 30-е годы был в СССР такой журнал: «Литературный критик».

Просуществовал он недолго: первый его номер вышел в свет в июне 1933-го, а в 1940-м специальным постановлением ЦК ВКП (б) он был закрыт:

 

...

Закрыт он был по доносу двух тогдашних партийных «литвождей» – А. А. Фадеева и В. Я. Кирпотина:

 

...

Будущий «ископаемый марксист», упомянутый тут в числе «руководящих лиц» разоблачаемой «антипартийной группы», был душой разгромленного журнала. А главное – он был душой дискуссии, разразившейся накануне разгрома «Литературного критика» и ставшей главной причиной его гибели.

Дискуссию эту, затронувшую самые основы официальной идеологии и в конце концов вылившуюся в громкую идеологическую кампанию, вели критики, литературоведы, философы – специалисты по так называемой марксистско-ленинской эстетике.

В ходе этой дискуссии возникли и постоянно мелькали два теперь уже прочно забытых, реликтовых термина: «Благодаристы» и «Вопрекисты».

 

...

На самом деле так называемые «вопрекисты», главным теоретиком которых был будущий «ископаемый марксист», утверждая, что инстинкт, творческий дар художника может оказаться – и чаще всего оказывается – более надёжным «инструментом» постижения правды жизни, чем его мировоззрение, искали опору для этих своих воззрений не только в статьях Ленина о Толстом, но и в трудах (точнее – отдельных замечаниях) Маркса и Энгельса.

Они ссылались на мысль Маркса, заметившего однажды, что Бальзак был творцом тех прообразов-типов, которые при Луи-Филиппе находились в зародышевом состоянии, а достигли развития позже, уже при Наполеоне III. Это замечание основоположника великого учения позволяло им сделать вывод, что подметив зарождение нового социального явления, когда в жизни оно ещё не было очевидным, Бальзак именно благодаря своему художественному дару раскрыл сущность этого нового явления, заставив его обнаружиться, проявиться в развернутых, законченных характерах.

Они ссылались на известное замечание Энгельса, брошенное им в его письме к английской писательнице Маргарэт Гаркнесс:

 

...

Для теоретиков-«вопрекистов» тут важно было то, что этот «парадокс Бальзака» Энгельс рассматривал не как флуктуацию, нарушающую закономерность, а, напротив, как проявление некоего общего закона – «одну из величайших побед реализма».

Вот, например, – говорили они, – Л. Н. Толстой задумал и начал писать «Анну Каренину» с тем, чтобы осудить героиню, изменившую мужу, разрушившую семью. Не раз повторял, что именно в этом и состояла «концепция» задуманного им романа, только потому и поставил эпиграфом к нему евангельское: «Мне отмщение, и Аз воздам». Но в процессе работы над романом сюжет его постепенно стал меняться, усложняться, разветвляться. Появился Левин со своими размышлениями о том, что если русскому мужику дать английскую молотилку, он её сломает. Появились картины жизни пореформенной России, в которой «всё переворотилось и только укладывается». В результате вышел совсем другой роман, – не только, в отличие от первоначального авторского замысла, пронизанный состраданием и сочувствием несчастной героине, но и в самой своей основе – другой. О другом.

Когда какая-то знакомая Толстого упрекнула его за то, что он так жестоко поступил с Анной Карениной, заставив её броситься под поезд, Лев Николаевич в ответ рассказал ей известную историю про Пушкина.

– Представь, – сказал Александр Сергеевич одному из своих друзей, – какую штуку удрала со мной Татьяна! Она замуж вышла. Этого я никак не ожидал от неё.

Рассказав своей собеседнице эту хрестоматийную историю, Толстой заключил:

– То же самое и я могу сказать про Анну Каренину.

И добавил:

– Вообще герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы.

А вот что он написал однажды (26 апреля 1876 года) в письме Н. Н. Страхову:

 

...

Легче всего предположить, что, высказываясь таким образом, Лев Николаевич говорил не вполне серьезно. Может быть, даже шутил, чтобы не вдаваться в долгие объяснения насчёт того, почему он кинул свою героиню под паровоз или заставил Вронского стреляться. Такой же шуткой, быть может, были и знаменитые слова Пушкина про Татьяну, которая вопреки его авторским намерениям вдруг выскочила замуж за генерала.

На самом деле, однако, ни Пушкин, ни Толстой даже и не думали шутить. Они говорили чистую правду.

В 1930 году в Ленинграде вышла небольшая книжечка. Она называлась: «Как мы пишем». Составлена она была из рассказов самых разных писателей о своей работе. В числе её авторов были Горький, Зощенко, Алексей Толстой, Тынянов, Константин Федин, Ольга Форш, Вячеслав Шишков и многие другие из самых известных тогдашних русских прозаиков. Собственно, это были даже не рассказы, а – ответы на анкету.

Люди, задумавшие эту книжку, разослали разным писателям анкету, состоявшую из шестнадцати вопросов. Вопросы там были самые разные. Например, такие: «Каким материалом преимущественно пользуетесь (автобиографическим, книжным, наблюдениями и записями)?.. Когда работаете: утром, вечером, ночью? Сколько часов в день?.. Техника письма: карандаш, перо или пишущая машинка?..Много ли вычеркиваете в окончательной редакции?.. Примерная производительность – в листах в месяц?..»

Каждый из опрашиваемых на все эти вопросы отвечал, естественно, по-своему. И ответы были получены самые разные. Выяснилось, что у одних писателей производительность высокая, а у других, наоборот, крайне низкая. Одни любят работать ночью, другие, наоборот, садятся за письменный стол с утра пораньше. Одни пользуются пишущей машинкой, другие предпочитают огрызок карандаша... Но был в этой анкете один вопрос, на который самые разные писатели ответили на удивление одинаково.

Вопрос этот был такой: «Составляете ли предварительный план и как он меняется?»

Вот некоторые из ответов на этот вопрос.

Ответ А. М. Горького:

 

...

Ответ А. Н. Толстого:

 

...

Ответ Евгения Замятина:

 

...

Ответ Вячеслава Шишкова:

 

...

Все эти ответы говорят – чуть ли не слово в слово – то же, что говорил про своих героев Л. Н. Толстой. То же, что сказал однажды про свою Татьяну Пушкин. Стало быть, это не было личным, индивидуальным свойством Толстого и Пушкина. Нечто похожее происходит с каждым настоящим художником. А писателей, герои которых не выходят из их авторской воли, и «концепция действительности», которую они собираются претворить в сюжет, остаётся неизменной, следовало бы именовать не художниками, а как-нибудь иначе. Например – оформителями . Мандельштам их называл переводчиками готового смысла .

Вот из каких корней выросли эстетические концепции «ископаемого марксиста». И вот что лежало в основе его претензий к роману Солженицына «В круге первом».

В сущности, это были те же претензии, которые авторы «Литературного критика» предъявляли тогдашним корифеям «соцреализма»:

 

...

На самом деле, конечно, авторы «Литературного критика» совсем не то ставили в вину корифеям соцреализма, что книги их были пронизаны политической тенденцией, а то, что в основе каждой из этих книг, – даже лучших из них, – лежала заранее заданная, готовая концепция действительности, которую им предстояло отобразить.

Особенно ясно это видно на примере истории создания знаменитого романа А. Фадеева «Молодая гвардия».

Роман создавался по инициативе, – в сущности, по заказу – Центрального Комитета комсомола (специальная комиссия ЦК ВЛКСМ, занимавшаяся расследованием подпольной деятельности краснодонцев, предоставила Фадееву свои материалы ещё в 1943 году) при своём появлении в свет официальной критикой была встречена восторженно. В том же году книга была удостоена Сталинской премии первой степени. По всей стране театры ставили спектакли по инсценировкам знаменитого романа. Автор получал десятки тысяч восторженных писем читателей. И вдруг...

Как гром среди ясного неба, в газете «Культура и жизнь», а затем и в «Правде» появляются разгромные статьи. Фадеева обвиняют в том, что он не показал в своём романе руководящую роль партии. И главный писатель страны, генеральный Секретарь Союза Советских писателей, послушно переписывает свой роман («перерабатываю молодую гвардию в старую», – грустно сообщает он об этом своём занятии в письме к другу).

Конечно, переписывая роман по указанию высшей партийной инстанции, Фадеев сильно его ухудшил. Но ведь и первый вариант был написан по готовой схеме, которую автор будущего романа принял на веру. Да если бы и не принял, все равно не волен был бы её изменить.

– Ну, это диктант, – говорил о таких книгах М. М. Зощенко. И с большим или меньшим основанием это можно было сказать о любом из шедевров соцреализма.

Но при чем тут Солженицын?

Да, он тоже – и даже дважды – переписывал свой роман. Но ведь он делал это не по приказу, а по собственному желанию, исходя только из своих собственных художественных намерений, из своей собственной, никем ему не навязанной концепции действительности!

Всё так. И это, конечно, выгодно отличает его от Фадеева.

Но тут дело не в том, своя или чужая была она, эта его концепция действительности, а в том, что она была – готовая . Не родившаяся в процессе творчества, а заранее им самим себе заданная .

Когда П. Н. Демичев спросил его, всегда ли он понимает, чтo пишет, и для чего, он, как, надеюсь, вы помните, ответил:

– Смотря в каких вещах. «Для пользы дела» – да: утвердить ценность веры у молодежи; напомнить, что коммунизм надо строить в людях прежде, чем в камнях. «Кречетовка» – с заведомой целью показать, что не какое-то ограниченное число закоренелых злодеев совершали злодейства, но их могут совершить самые чистые и лучшие люди, и надо бороться со злом в себе... А в «Матрёне» и «Денисовиче» я просто шёл за героями...

Если бы это было действительно так!

Но ведь это он «раскидывал чернуху», пудрил «начальничку» мозги.

А на самом деле он всегда хорошо – слишком хорошо! – знал, что хочет сказать каждой своей книгой.

 

* * *

Объясняя, почему такой человек, как Рубин, не может быть трагическим героем, «ископаемый марксист» мимоходом роняет такое замечание:

 

...

Этот упрёк тут как будто бы уж совсем не по адресу. Тема моральной ответственности специалистов, инженеров, ученых, как мы уже имели случай убедиться, – одна из главных, – если не главная, – в солженицынском романе.

Но не надо забывать, что «ископаемый марксист» рецензировал не «атомный» вариант, о существовании которого он не подозревал, а «лекарственный».

Но и в «лекарственном» подробной разработке этой темы посвящена одна из центральных и едва ли не самых сильных и впечатляющих глав этого романа:

 

...

Что это за «странное совпадение с вчерашней мольбой Наташи»?

Чтобы пояснить это, – не только тем, кто не читал роман, но даже и тем, кто читал, но не слишком хорошо его помнит, – ненадолго вернусь в другую его главу, предшествующую этой.

Во время короткого, получасового свидания старого лагерника Герасимовича с женой происходит там между ними такая душераздирающая сцена:

 

...

И вот оно, это спасение!

И не надо никого ни о чем просить, унижаться, предлагать «изобрести им что-нибудь». Предложение исходит ОТ НИХ. Он должен только сказать: да. Или даже ничего не говорить, просто промолчать, кивнуть: ладно, мол, согласен... И – всё!

 

...

Эта глава из «атомного» перекочевала в «лекарственный», а оттуда в обновлённый «атомный», почти без изменений. Разве вот только в «лекарственном» нет такой фразы, появившейся (или она и раньше там была?) в «атомном»:

 

...

Ну, и ещё название главы переменилось: в «лекарственном» варианте она называется «Не по моей специальности», а в «атомном» – «Не ловец человеков»

А в целом текст главы не менялся. Похоже, что даже и не редактировался.

И – как в «лекарственном», так и в «атомном» варианте – сразу за ней, в стык к ней, следует глава «У истоков науки», в которой Рубин легко, и даже не без энтузиазма согласившийся стать «ловцом человеков», приступает к исполнению этого важного государственного задания.

Тут надо сказать, что такой стыковке глав Солженицын придавал особое значение.

 

...

Посмотрим же, как в этом случае работает, какую нагрузку несёт этот любимый его композиционный приём:

 

...

Рубин тут противопоставлен Герасимовичу с точностью прямо геометрической.

Герасимович – физик, акустик. И задача, которую ему предлагают решить, как раз по его специальности. А он – отказывается. Нет, говорит, сажать людей в тюрьму – не моя специальность..

Рубин же по специальности – филолог, германист. А задача, которую ему предстоит решить, связана не с филологией и не с германистикой, а как раз с акустикой. А он не то что даже и не заикается о том, что эта задача не по его специальности, а напротив, изо всех сил старается доказать, что именно такова его специальность. Даже новую область акустики готов изобрести – «фоноскопию», нимало не смущаясь тем, что это его изобретение, как дипломатично выражается Герасимович, «свойства весьма нежелательного».

Герасимович – плоть от плоти тех русских интеллигентов, незамысловатый моральный кодекс которых, как на трех китах, зиждился на трех заповедях:

Рубин, если и слышал об этих трех заповедях (совсем не слышать о них он, надо думать, не мог), то они его не затронули, как-то проскользнули мимо его сознания.

Для Солженицына далеко не последнюю роль тут играет то обстоятельство, что Илларион Павлович Герасимович – русский. А Лев Рубин – еврей.

Эту больную тему мне тоже не обойти. Но пока мы её отложим.

А сейчас я так много внимания уделил противостоянию этих двух персонажей не для того, чтобы осуждать или разоблачать идеи Солженицына, ни даже для того, чтобы полемизировать с ними (это всё – ещё впереди), а только лишь для того, чтобы показать, что именно заранее заданная идея, а не художественный инстинкт, не художественная интуиция, не свободная воля героя, сопротивляющегося диктату автора, становится движителем его сюжета.

Солженицын – не тот автор, у которого герой может взбрыкнуть, «удрать штуку», как пушкинская Татьяна, или неожиданно для своего создателя вдруг прийти к мысли о самоубийстве, как это случилось с Вронским у Л. Н. Толстого.

У него все фигуры расставлены, все роли распределены, все персонажи действуют в строгом соответствии с заранее составленным планом, идут туда, куда их направляет автор, неукоснительно подчиняясь его воле.

Рубин в критической ситуации повел себя так, а не иначе, потому что так решил автор. И под это готовое, заранее обдуманное и принятое авторское решение подгоняется психологическая мотивировка, психологическая подоплека этого его поведения, психологическая мотивировка этого его поступка:

 

...

Мотивировка мало сказать – недостоверная, искусственно притянутая за уши, а в описываемой ситуации (особенно в «лекарственном» варианте романа) – просто комическая. Какая может быть связь между заданием разоблачить лоха, решившегося сообщить лечившему его когда-то старику-профессору, что не стоит ему передавать зарубежным коллегам созданный им противораковый препарат, – и защитой Мировой Революции? Смешно!

Из писателей, ответы которых на анкету в сборнике «Как мы пишем» я цитировал, только один сообщил, что в своей работе он неизменно придерживается заранее составленного плана и что герои создаваемого им произведения никогда не выходят из его авторской воли.

Это был К. А. Федин:

 

...

Сейчас не вспомню, то ли в какой-то биографии Константина Александровича я это прочел, то ли от него самого услышал (на семинаре, который он вёл у нас в Литературном институте), что родители его хотели, чтоб он стал чертёжником. Вот он им и стал.

Солженицын, как мы знаем, в юности хотел стать (и стал) математиком.

 

...

На самом деле математика юному Сане Солженицыну была нужна не только ради хлеба насущного. Она тоже была его, – если не первой, так второй – любовью. И эта любовь не остыла в его душе и много лет спустя, когда он был уже всемирно знаменитым писателем:

 

...

Но не только эти занятия с сыновьями свидетельствуют о том, что и в зрелые годы он не расстался с этой юношеской, первой своей любовью.

Вот он старается объяснить коллегам-писателям самые основы своей эстетики и поэтики:

 

...

Еще один пример такого же математического мышления:

 

...

А вот – ещё и такое, уже совсем прямое признание:

 

...

Но самым ярким свидетельством того, что и став писателем он остался математиком, может служить та геометрическая точность, с какой противостоят в его романе «В круге первом» два эти образа: Лев Рубин и Илларион Герасимович.

 

Обыкновенный фашизм

Редактор монархической газеты «Наша страна» Николай Леонидович Казанцев, опубликовавший свою переписку с Солженицыным (несколько адресованных ему писем Александра Исаевича мелькнули на этих страницах), предварил эту свою публикацию предисловием, небольшим отрывком из которого я хочу начать эту главу:

 

...

Конечно, из того факта, что Солженицын с симпатией относился к редактору монархической газеты и даже посылал ему на её издание тысячедолларовые чеки, вовсе ещё не следует, что он был убеждённым монархистом, а тем более, что эта его ипостась «составляла сердцевину, самое глубинное ядро его мировоззрения».

Да и вообще вся эта выстроенная Н. Л. Казанцевым схема слишком уж примитивна. На самом деле Александр Исаевич не просто долго скрывал от мира истинное своё лицо. Он менялся. Как мы знаем, некоторое время действительно был (а не прикидывался) верным ленинцем. И даже исповедуя свою новую, антидемократическую доктрину, вовсе не был ещё убежден ни в безнадежности западной демократии, ни в том, что у России – только одно будущее: авторитаризм. Сперва говорил об этом как-то робко, в сомневающейся, предположительной форме:

 

...

Не только «городу и миру», но и ему самому не сразу открылись глубинные основы его мировоззрения. Но – что правда, то правда! – карты свои он выкладывал на стол постепенно, сообразуясь с обстоятельствами.

«Антидемократическую» свою карту, однако, он открыл не только в своих публичных выступлениях в США, а много раньше. После его «Письма вождям Советского Союза» основы его мировоззрения были более или менее ясны. И многие вчерашние его поклонники уже тогда от него отвернулись.

Но о себе я этого сказать не могу.

Да, конечно, его идеи «спасения Руси» были мне не только чужды, но и прямо враждебны. И все-таки я не позволял себе думать о нем совсем уж худо. Что бы там ни было, он всё-таки ещё оставался для меня главным символом сопротивления ненавистному мне сталинско-брежневскому режиму.

Помню, однажды, когда мы в какой-то компании обсуждали это самое солженицынское «Письмо вождям», один из самых резких его критиков, с которым я был, в общем, согласен, заключил свою речь такой фразой:

– Короче говоря, если бы у нас сейчас были свободные выборы, за Солженицына я бы голосовать не стал.

На что я тут же отреагировал:

– Ну да, вы бы голосовали за Брежнева.

Вот таким «амбивалентным» было тогда моё отношение к «Исаичу».

Природа этой «амбивалентности» в значительной мере, конечно, определялась тем, что любая – даже справедливая – критика Солженицына неизбежно смыкалась с той государственной его травлей, которая не прекращалась чуть ли не до конца 80-х.

Ну, а уж тут, когда так называемая наша «перестройка» вошла уже в полную силу, я наконец позволил себе более или менее откровенно (хоть и не поставив все точки над i) публично высказаться на эту щекотливую тему.

Я вел тогда в «Огоньке» постоянную рубрику: «Из запасников русской прозы ХХ века». Публиковал там Зощенко, Бабеля, Замятина, писателей-эмигрантов – Шмелева, Ремизова, впервые в послереволюционной России напечатал отрывки из «Уединенного» и «Опавших листьев» В. Розанова. Естественно, захотелось вернуть читателю и Солженицына. Пришлось выбрать не шибко мне нравившийся «Матрёнин двор». Собственно, никаких других вариантов и не было. Я бы предпочел «Случай на станции Кречетовка», но этот рассказ не мог быть напечатан в «Огоньке» просто по объёму: не вмещался в отведённые для моей рубрики журнальные страницы.

В небольшой заметке, предваряющей рассказ (я каждую публикацию предварял таким коротеньким предисловьицем), вспомнив историю появления «Ивана Денисовича» на страницах «Нового мира», отдав дань Твардовскому и коротко сказав о том, каким огнём, упавшим с неба, было для нас явление Солженицына, я далее написал следующее:

 

...

Предваряя публикацию «Матрёнина двора» этим предисловием, я, конечно, не ждал, что все прочитавшие мою заметку будут с нею согласны. Предполагал даже, что наверняка найдутся и недовольные ею. Но на ту реакцию, какую она – эта заметка – вызвала, признаюсь, не рассчитывал. Во всяком случае, у тех, кого привык считать людьми, так сказать, нашего круга, а значит, единомышленниками.

Первую жесткую отповедь я получил от Вячеслава Кондратьева, к которому я относился хорошо, да и он ко мне вроде тоже.

Я знал, что Солженицын хвалил и даже как-то поддержал его «Сашку». Знал, что он истовый и преданный поклонник Александра Исаевича. Но ведь я как будто ничего худого про его кумира и не сказал. Напротив, отдал ему должное и даже – первый – озаботился тем, чтобы вернуть его прозу читателю.

Сейчас я уже не помню, что именно он мне тогда говорил. Помню только подчеркнуто сухой и даже враждебный тон, каким было сделано мне его суровое порицание. И ещё помню, что выражал он мне это порицание не от себя, и даже не от «группы товарищей», а как бы от всех . Я очень хорошо помню, что это слово в той его речи упоминалось чаще всех других: «всех покоробило», «все считают», «все возмущены»...

Ну, а что касается смысла той его отповеди, то его легко можно восстановить, поскольку разговором со мной он не ограничился, а вскоре высказался на эту тему печатно.

22 октября 1989 года в «Московских новостях» была напечатана беседа с ним, озаглавленная «Чужие свои: судьба эмиграции».

И вот что там говорилось:

 

...

Так прямо было сказано (напечатано): «и не наступит». Для критики Шекспира, Сервантеса, Гоголя, Толстого такое время наступило. А для Солженицына даже и не наступит.

А с пламенной Люшей (Еленой Цезаревной) Чуковской я чуть было совсем не рассорился.

В статье, появившейся в «Книжном обозрении», она в запале даже сравнила меня с бывшим председателем КГБ Семичастным, какой-то мемуар которого был напечатан в том же номере «Огонька», что и «Матрёнин двор» с моим предисловием.

Не обошёл вниманием эту мою заметку и сам Александр Исаевич:

 

...

Было ли моё предисловие ядовитым, – о том пусть судит читатель. А вот все остальное тут требует некоторого комментария.

Сперва о Коротиче.

В тогда ещё недавние советские (брежневские) времена Виталий Алексеевич и в самом деле был деятелем вполне законопослушным и даже сервильным. Помню, однажды мы сидели с ним вдвоём в его «огоньковском» редакторском кабинете, разговаривали, и он довольно резко осуждал – сейчас уж точно не помню, кого, кажется, Володю Максимова, – за сервилизм, за шашни с Кочетовым, за ещё какие-то тёмные пятна на его общественной репутации. Помня, с кем разговариваю, я не шибко откровенничал, занимал примирительную, отчасти даже соглашательскую позицию. Сказал что-то в том смысле, что не стоит никого судить так строго, такое уж было время.

И тут он довольно резко меня оборвал:

– Бросьте! Вот мы с вами ведь этого не делали!

Ну, ты-то, положим, делал, – подумал я.

Так что насчёт того, что в брежневские времена Коротич вполне мог оказаться – и наверняка оказывался – среди гонителей главных тогдашних диссидентов – Сахарова и Солженицына, – у меня нет никаких сомнений. Тут Александр Исаевич был прав на все сто процентов. А вот то, что, «пронюхав всю обстановку, ловкий Коротич» из гонителей Солженицына «сметливо перекинулся» в непрошеные его благодетели, – на правду уже не похоже.

Во-первых, обстановка для того, чтобы начать печатать Солженицына, тогда была ещё не вполне благоприятная. Чтобы сделать это первым, нужна была всё-таки известная смелость. А во-вторых, – и это главное, – Коротич вовсе не хотел печатать Солженицына. Не скрывал, что и по человеческим своим качествам, и как идеолог он, мягко говоря, не больно ему симпатичен. В общем, сопротивлялся нашему натиску, как мог. Но в конце концов уступил (конечно, сыграло свою роль и тщеславное желание и тут быть первым). В общем, мы его уговорили. «Мы» – это отчасти я, но главным образом Олег Хлебников, заведовавший тогда в «Огоньке» отделом литературы.

Тут, наверно, есть смысл привести небольшой отрывок из опубликованных недавно его воспоминаний:

 

...

Кое-какие подробности той истории Олег, наверно, запомнил лучше, чем я. А о некоторых я и не знал, даже не догадывался. (Не знал, что Олег звонил в Вермонт. Не знал и о том, что в «Огонёк» потом пришло письмо Солженицына с запоздалым запретом публиковать «Матрёну»).

Но я хорошо помню, что юридическая сторона дела тоже немало смущала Коротича: авторские права Солженицына в СССР представлял тот самый Дима Борисов, о котором А. И. упоминает в этом своём «Непродёре» и с которым он потом вдрызг рассорился из-за каких-то финансовых то ли недоразумений, то ли вольностей, то ли махинаций последнего. (В махинации я решительно не верю, Диму я знал, – человек он был, как мне кажется, чистый и во всяком случае, ни на какие махинации не способный.)

С Димой мы решили свои планы не согласовывать (он бы наверняка публиковать «Матрёнин двор» нам не разрешил, блюдя твердое указание Исаича не печатать ничего, пока не решится вопрос о публикации «Архипелага»).

Но, как мне помнится, обо всех этих юридических тонкостях мы тогда не слишком заботились. Нами двигал азарт: страстное желание напечатать – после двадцатилетнего запрета – Солженицына в журнале с трехмиллионным тиражом. А там – хоть трава не расти! (Как видите, и сам Исаич тоже признал – хоть и сквозь зубы, – что всё-таки был рад, узнав, что «в трёх миллионах экземпляров потекла «Матрёна» к массовому читателю». Что ж, и на том спасибо).

Ну и, наконец, последнее, о чем я хочу сказать в этом своём комментарии к процитированному мною абзацу из этого солженицынского «Непродёра». О вскользь – в скобках – брошенной им фразе: «...открываем наконец-то, наконец-то и «дорогу критике» этого Солженицына, – как будто 15 лет чем другим на Западе занимались».

На Западе критикой Солженицына действительно занимались, и начали – действительно – лет за пятнадцать до того, как я посмел робко заикнуться о том, что такая критика необходима. Так ведь это – на Западе! А наш российский читатель о тех идеях, которые высказывал Солженицын уже там, «за бугром», и о критике – не официозной советской, кагэбешной, а свободной, либеральной – этих глубоко реакционных его идей, – мало что знал.

Да и как мог он о том узнать через вой глушилок и непроницаемую ограду железного занавеса!

Знали об этом у нас, да и то в далеко не полном объёме, очень и очень немногие.

Среди этих немногих был и я.

 

* * *

После «выдворения» Солженицына я перестал читать советскую литературу.

Вряд ли тут была какая-то причинно-следственная связь. Просто так совпало. Накапливалось давно, постепенно. А тут вдруг – как отрезало. Я не мог взять в руки не то что «Знамя» или «Октябрь», но даже «Новый мир». (Который, правда, уже не был «Новым миром» Твардовского).

Всё это мне теперь заменил ТАМИЗДАТ.

Ближайшие мои друзья Войнович и Корнилов, ставшие, как это тогда называлось, диссидентами, а также мой друг Борис Биргер, который диссидентом в точном смысле этого слова тогда ещё не был, постоянно общались с иностранными корреспондентами, а иногда и с дипломатами. И те щедро снабжали их этим самым «Тамиздатом». Вот так и вышло, что и ко мне тоже тёк, не иссякая, ручеёк зарубежных русскоязычных изданий, и место «Нового мира» и других советских журналов в моём ежедневном домашнем обиходе заняли «Континент», «Время и мы», «Страна и мир», «Грани».

Кроме журналов, были, конечно, и книги. Ну, а кроме Тамиздата был ещё и Самиздат, так что чтения хватало.

Благодаря друзьям-диссидентам, я тут был в безусловно привилегированном положении. Но Тамиздат и Самиздат были доступны и рядовым читателям тоже: была бы только охота.

На этот счет ходили даже разные анекдоты.

Вот один из них, выдаваемый, как это часто бывает, за реальный случай.

Какой-то человек будто бы взял у знакомых – для сына – «Остров сокровищ» Стивенсона. Сын книгу дал ещё кому-то, и она затерялась. Несчастному отцу было очень неловко перед своими знакомыми, он мучился, не зная, как выйти из этой неприятной ситуации. И знающие люди ему подсказали. Сходи, говорят, на Кузнецкий, там толкутся книжники и книжные спекулянты, они тебе что хочешь достанут. Он послушался и довольно быстро сговорился с каким-то барыгой, что тот за полтинник (пятьдесят рублей) добудет ему вожделенный «Остров сокровищ». В назначенный день они встретились, он вручил спекулянту полтинник, тот ему – тщательно упакованную книгу. Придя домой и распаковав свёрток, бедняга – с недоумением и даже легким ужасом увидал, что вместо «Острова сокровищ» ему подсунули изданный «Посевом» солженицынский «Архипелаг». Оказалось, что у них там, у книжников, которые толкутся на Кузнецком мосту, свой конспиративный код, согласно которому «Архипелаг ГУЛАГ» «завсегда» (как в знаменитом зощенковском рассказе водка – лимонадом) зовется «Островом сокровищ».

А вот другой анекдот, уже не про ТАМ, а про САМиздат.

Бабушка перепечатывает на пишущей машинке «Войну и мир». У неё спрашивают: зачем? Не сошла ли она, часом, с ума? Нет, говорит, не сошла. Просто внук читает только то, что перепечатано на машинке. А всё, что издано типографским способом, даже в руки не берёт.

Это я к тому, что, видно, не я один так остро ощущал тогда разницу между подцензурной и неподцензурной, свободной литературой.

Однажды, помню, я столкнулся в своём подъезде – у лифта – с Борей Слуцким. Я решил было, что он идёт ко мне, но оказалось, – не ко мне, а к Фазилю. (Тот жил тогда в точно такой же квартире, как моя, но – этажом выше). В руках у Бориса был внушительных размеров свёрток. Он сказал, что это рукопись искандеровского «Сандро из Чегема», которую он только что прочёл и вот, собирается вернуть автору.

А как раз в это самое время в «Новом мире» был напечатан сильно сокращённый и сильно изувеченный журнальный вариант «Сандро», который я, конечно, читать не стал (зачем, если я читал полный?), а Борис, как оказалось, прочёл.

– Ну и как? Велика разница? – спросил я.

– Разница, – медленно начал Борис, видимо, стараясь подыскать как можно более точную формулировку, – как между живым х..м и муляжом этого органа, сделанным из папье-маше.

Слегка смутившись (не оттого, что прибег к ненормативной лексике, а потому, что, зная мои близкие отношения с Фазилем, пожалел, что высказался с чрезмерной откровенностью), он тут же добавил:

– Только вы ему, пожалуйста, этого не говорите.

Говорить об этом Фазилю я, конечно, и не собирался (зачем его огорчать?), но формулировке Бориса в душе обрадовался: вот, даже и он, «наш советский Слуцкий», тоже понимает, каким ублюдочным становится всё, что выварено в семи щелоках советской цензуры.

 

* * *

Итак, я зачитывался Тамиздатом, не последнее место в котором занимали тогда, конечно, и книги Солженицына. Не только «Узлы», и не только «Архипелаг», но и публицистические – или, лучше сказать, историософские его сочинения. И вот они-то как раз больше всего меня и поразили.

Поразили, по правде сказать, не столько даже махровой своей реакционностью, сколько пошлостью и убогостью мысли.

Вот прочёл, например, такое:

 

...

Всё это провозглашалось, как говорится, «на голубом глазу». Словно не было в той благословенной России ни черты оседлости, ни дела Бейлиса, ни полувековой национально-освободительной войны народов Кавказа. Словно генерал-губернатор Трепов не приказал выпороть студента. Словно Александр Первый на Венском конгрессе не оторвал с кровью герцогство Варшавское и не присоединил его к России под именем Царства Польского, после долгих препирательств и угроз, чуть не кончившихся новой войной, уступив Познань Пруссии и Галицию Австрии. Словно русский император не именовался потом целое столетие Царем Польским и Великим Князем Финляндским. И это называется – «ни клочка европейской земли»!

Но не откровенная неправда и не очевидная предвзятость этой характеристики меня поразила. В конце концов, публицист имеет право быть пристрастным. Тем более – такой горячий, страстный публицист, как Солженицын.

Более всего поразило меня тут, как я уже сказал, совсем другое.

Вышло так, что как раз в то самое время, когда я читал эту статью Солженицына, попалась мне – в том же Тамиздате – книга воспоминаний Феликса Юсупова.

И вот что я прочёл на последних, заключающих страницах этого мемуара:

 

...

Комичность этого рассуждения можно уподобить медицинскому заключению о смерти сильно одряхлевшего и насчитывающего множество неизлечимых болезней старика, в котором было бы сказано примерно следующее: «Пациент отличался редкостным здоровьем. Он чувствовал себя превосходно и наверняка с каждым днем чувствовал бы себя и выглядел всё лучше и лучше, если бы не смерть, которая настигла его на пороге ожидавшего его торжества: он как раз собирался принять участие в спортивных соревнованиях, где наверняка одержал бы блистательную победу».

Совпадение этого комического «медицинского заключения» с таким же «медицинским заключением» Солженицына – вот что меня поразило.

С Феликса Юсупова спрос невелик: как-никак прославил он своё имя не в сфере социально-исторической мысли, а совсем в другой области.

Иное дело – Солженицын!

Но при всей разности этих двух исторических фигур в их «медицинских заключениях» совпадало решительно всё. Не только диагноз, но и то, что у врачей называется эпикризом: оба свято убеждены, что вовсе не от многочисленных своих застарелых и неизлечимых болезней в одночасье отдала концы императорская Россия.

Что же в таком случае её сгубило?

Феликс Юсупов даёт понять, что виновниками постигшей Россию катастрофы были «инородцы, из среды которых вышли Ленины, Троцкие, Зиновьевы».

Солженицын утверждает то же самое, – пожалуй, даже ещё прямее:

 

...

Эту солженицынскую работу я прочёл в сборнике «Из-под глыб», дошедшем до меня в 1974 году, в том же Тамиздате.

Сборнику этому, составленному ещё в Москве, А. И. придавал исключительное по важности значение. Довольно ясно намекал, что ставит его в ряд с знаменитыми «Вехами» и их продолжением – «Из глубины», в котором – за немногими исключениями – участвовали те же авторы, что и в «Вехах».

Прочитав эту небольшую книжицу, на которую он возлагал столько надежд, я был сильно разочарован. С «Вехами» и «Из глубины» это, как говорится, рядом не лежало. И труба была пониже, и дым, соответственно, сильно пожиже.

В этом, конечно, Александр Исаевич был не виноват: где ему было в Москве 69-го или 73-го года отыскать мыслителей, если не равных Н. Бердяеву, С. Булгакову, С. Л. Франку и П. Б. Струве, так хоть сопоставимых с ними.

Ничего подобного от этих новых «Вех» я, по правде говоря, и не ждал. Но и того уровня мысли (а лучше сказать – скудоумия), с которым мне пришлось в нем столкнуться, не ждал тоже.

Особенно поразила меня там работа Игоря Шафаревича «Социализм». Едва ли не главной движущей силой этого вероучения автор полагал – пафос гибели и безудержного разрушения. Ссылался при этом на Нечаева, Бакунина. Но в качестве одного из самых сильных и убедительных доказательств приводил такое:

 

...

Вот так доказательство! – подумал я.

Что ж, не знает он, что ли, что ту же самую песню пели и белогвардейцы! Слова были, правда, чуть-чуть другие:

Слова чуть-чуть другие, но идея-то – та же. Тоже – КАК ОДИН. И воодушевление, надо полагать, было такое же.

А главное – обе песни родились из одного источника: популярного перед войной романса: «Белой акации гроздья душистые...» Ещё и Остап Бендер шутил по этому поводу: «Белой акации – цветы эмиграции...»

Более всего поразило меня тогда, что к такому смехотворному доказательству одного из ключевых своих положений прибег ученый, математик.

Ну, жалкий же ездок! – подумал я цитатой из Грибоедова. И тут же вспомнил давным-давно слышанную мною историю про отца Троцкого. В самые первые революционные годы у старика будто бы спросили, как нравится ему новая власть. И он будто бы ответил:

– А-а! Какая это власть, когда мий Лёва у них царэм...

Вот примерно так же подумал я и об этих новых солженицынских «Вехах»: какие там «Вехи», если такой вот Шафаревич ходит у них в мыслителях.

 

Но даже и это ещё не стало крутым переломом в моём отношении к Александру Исаевичу.

А стал таким переломом, казалось бы, уже совершеннейший пустяк. Прямо как в сказке: дед бил-бил – не разбил, баба била – не разбила; мышка пробежала, хвостиком махнула, – яичко покатилось и разбилось.

Этим «мышкиным хвостиком» оказались два факта, о которых я узнал из статьи Андрея Синявского «Солженицын как устроитель нового единомыслия».

В 1983 году, – рассказывает в этой статье Андрей Донатович, – в Париже вышла брошюра Н. Дронникова (скромного русского художника). Называется: «Статистика России 1907–1917». Статистика – такая: сравниваются низкие цены на леща в Одессе в 1913 году с высоким процентом евреев, проникавших в сердце России. Тут же – о добросердечии Гитлера, который вскоре после прихода к власти в 1933 году пожертвовал крупную денежную сумму на построение православного храма в Берлине. Тут же приводится из этой книги такая цитата:

 

...

А на обложке этой «охотнорядческой», как (судя по всему, справедливо) именует её Андрей Донатович, книги – жирным шрифтом такая рекомендация:

 

...

Но ещё более сильное впечатление произвел на меня другой факт, сообщаемый тем же А. Д. Синявским в той же его статье.

На этот раз речь идет о другой книге, другого автора – некоего Петра Орешкина. Называется она – «Вавилонский феномен» (Рим, 1984.)

Этот Петр Орешкин совершил множество чудесных открытий. Он, например, установил, что первоязыком всего человечества был древнеславянский язык и потому все языки мира, все культуры, мифы, письмена и рисунки (включая Японию, древнюю Мексику, Индию, остров Пасхи, египетские иероглифы и даже пещерные изображения) следует переиначить по-русски.

Далее в статье Синявского следует ряд цитат из книги этого Орешкина, из которых я приведу лишь самые выразительные:

 

...

А вот как объясняется происхождение слова «Прованс»:

 

...

Все это, конечно, не заслуживало бы особого внимания (мало ли такого приходилось нам читать уже в те времена, а чем дальше – тем больше), если бы на обложке и этой книги тоже не красовалась рекомендация Александра Исаевича:

 

...

Прочитав эти две «рекомендации» Александра Исаевича, я вспомнил обращённую к нему Борисом Заходером – тогда ещё скорее в шутку, чем всерьёз – знаменитую отповедь Белинского Гоголю: «Апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия – опомнитесь! Что Вы делаете!»

Теперь эти слова уже можно было обратить к нему с полным на то основанием. И не в шутку, а на полном серьёзе.

 

* * *

До Александра Исаевича, как видно, дошло, что с этими своими рекомендациями он, что называется, сел в лужу. И он всё-таки решил – не то чтобы оправдаться, но – объяснить, как вышло, что он поддержал всю эту очевидную – и не такую уж безобидную – чепуху.

 

...

Тон этого объяснения вроде как оправдывающийся. Но черносотенная книжечка Дронникова всё равно остаётся для него сочинением «верного и полезного направления». Может быть (хочу надеяться), и не потому, что в ней благосклонно говорится о Гитлере и неблагосклонно о евреях, проникавших в самое сердце России, а потому, что она каким-то другим образом способствует благородному делу «отстаивания истины о нашей заплёванной родине».

Кем же она заплёвана, несчастная наша родина?

На этот вопрос А. И. отвечает подробно, возвращаясь к ответу на него чуть ли не в каждом из своих эмигрантских выступлений – как устных, так и письменных:

 

...

В высшей степени сомнительно почти всё, что – в запале – наговорил А. И. в этих своих полемических заметках. Но то, что он нагородил тут о Сталине, – просто смехотворно.

Никакого «сталинизма», оказывается, не существовало ни в теории, ни на практике, ни такого явления, ни такой эры. Сталин все годы своего правления всего лишь честно выполнял все ленинские предписания, разве только «ограниченно по своим умственным возможностям»...

И это – не в полемическом запале было брошено. Это было искреннее и глубокое его убеждение. К этой любимой своей мысли он не уставал возвращаться:

 

...

 

...

Это Сталин-то!

Да, Сталин действительно любил повторять, что он всего лишь ученик Ленина и главную цель своей жизни видит в том, чтобы быть самым верным и последовательным его учеником. Но ведь всё это было чистейшей воды лицемерие!

Государство, возникшее на развалинах рухнувшей Российской Империи, Ленин возглавлял меньше пяти лет (в 1922 году он уже практически отошёл от дел). Сталин – тридцать! И истинным создателем этой новой империи был не Ленин, а именно он, Сталин.

Тот, кто почитается создателем этого государства (Ленин) рассматривал это своё создание как очаг мировой революции, которая непременно – раньше или позже – произойдёт и взорвёт, уничтожит дряхлеющий мир капитала.

Сталин с самого начала своей государственной деятельности глядел на это иначе и о принципах устройства этого – только ещё создающегося тогда государства – открыто, впрямую спорил с Лениным.

Ленин хотел строить создаваемое им государство на основе идеи федерализма: не унитарное государство, а – федерация, добровольный союз свободных и независимых республик.

Трудно сказать, в какой степени он был искренен, когда, замысливая эту федерацию, отстаивал право для каждой республики на выход из Союза. Но Сталин, споря с Лениным и выступая против этого права на выход, был безусловно искренен.

В первые годы своего существования Советский Союз нес в себе не только мнимые, но и реальные черты федерализма. У каждой республики были свои национальные военные формирования. Верховный орган власти Союза (ВЦИК) возглавляли одиннадцать (по числу входящих тогда в Союз республик) сопредседателей.

Все это Сталин поломал. Он не только упразднил национальные военные формирования, но даже настоял на переводе письменности тюркоязычных и иных наций, входящих в состав Союза, на кириллицу (русский алфавит). Была создана своего рода пирамида (иерархия) народов, входящих в империю. Вершиной пирамиды был, разумеется, русский народ – «старший брат», как его полагалось именовать. Процесс превращения федерации в унитарное государство был, таким образом, не только завершён, но даже и идеологически оформлен.

Сталин изначально представлял себе государство, которое хотел возглавить, как империю, а себя – как царя.

17 октября 1935 года, отдыхая в Сочи, он решил ненадолго отправиться в Тифлис, чтобы повидаться с матерью.

Мать Сталина была совсем простая, неграмотная женщина, она весьма слабо представляла себе, кем стал её сын, и вот какой на эту тему вышел у них разговор.

Она спросила:

– Иосиф, а ты сейчас кто?

Он ответил:

– Помнишь царя? Ну так вот, я что-то вроде царя.

Это отнюдь не было шуткой.

Не только политическим, но и эстетическим идеалом Сталина был фасад Российской Империи: старая русская военная форма с погонами, деньги, похожие на царские трёшки и пятерки, «царский» портрет генералиссимуса на здании Моссовета (левая нога на полшага впереди правой, в левой руке перчатки)...

Неограниченный властелин полумира, создатель государственной машины, с которой не могла сравниться ни одна империя прошлого, земной бог, официальный титул которого (величайший гений всех времён и народов, корифей науки, гениальный полководец, основоположник, создатель, зачинатель, лучший друг физкультурников, и прочая, и прочая, и прочая) далеко превосходил количеством и пышностью определений полный титул Российских самодержцев, он до конца своих дней не мог отделаться от равнения на последнего отпрыска рухнувшей монархии. Лучшим комплиментом для Сталина, высшей оценкой созданной им империи были бы принятые всерьез полунасмешливые строки поэта: «Амуниция в порядке, как при Николае».

Ленину эта эстетика была ненавистна.

 

...

Сталин этот «запах революции» ненавидел и, придя к власти, последовательно его истреблял, воскресив не только «министров», но и «офицеров», и «генералов» (вместо «комдивов» и «комкоров»).

Кое-кто такое развитие событий предвидел ещё в начале 20-х.

 

...

Это не Ричард Пайпс написал, и не Роберт Таккер, а русский националист и монархист Василий Витальевич Шульгин, – тот самый, который принял из рук последнего русского императора текст его отречения от престола.

Так оно всё потом и вышло. Но сделали это не Ленин с Троцким, а – Сталин. И он не только восстановил границы той, старой Российской империи, но вывел возглавляемую им страну далеко за пределы этих границ, осуществив вековую мечту русских славянофилов:

География вышла не совсем такая, но – близкая к этой тютчевской программе, что, кстати сказать, не упустил отметить и Солженицын:

 

...

И это тоже сделали не Ленин с Троцким, а – Сталин. И сделал он это, руководствуясь не теориями Маркса (или Ленина, или Троцкого), – а продолжая дело Ивана Калиты, Ивана Грозного, Петра.

 

* * *

Возражая Таккеру, Солженицын говорит:

 

...

Да, лагерей в старой России не было даже при Иване и Петре. Но было крепостное право. И Сталин, загнавший миллионы наших сограждан в колхозное и ГУЛАГовское рабство, был прямым последователем Ивана и Петра.

Когда Петру понадобилось построить Петербург, с рабочей силой никаких проблем у него не было: со всей страны свозили крепостных мужиков и они гибли, как мухи, вколачивая сваи в мёрзлую землю Финского залива. Так же поступал и Сталин, когда ему нужно было построить Беломорско-Балтийский канал, или Норильск, или Комсомольск-на-Амуре. Свозили туда не крепостных, а зэков, но это был тот же рабский труд, то же крепостное право.

Возражая западным историкам, «оплёвывающим» Россию, Солженицын говорит:

 

...

Да, это правда: жестокие короли были и в Англии, и во Франции, и в Испании. Но ни в Англии, ни в Испании, ни во Франции не было опричнины .

Самый тонкий и проницательный аналитик созданной Сталиным системы власти – А. Авторханов в одной из своих книг приводит такой эпизод биографии Сталина.

В семинарии, где учился юный Сосо Джугашвили, преподаватель истории задал ученикам написать сочинение о причинах падения Юлия Цезаря. Сочинение, представленное будущим вождем КПСС, поразило учителя своей обстоятельностью и глубиной. Там были даже какие-то схемы, таблицы.

– Если я вас правильно понял, – сказал автору, прочитав это его сочинение, учитель, – главная ошибка Цезаря, по-вашему, состояла в том, что он не сумел создать достаточно сильный аппарат государственной власти?

– Нет, – возразил будущий Сталин. – Главная его ошибка состояла в том, что он не смог, а вернее, не догадался создать аппарат личной власти, стоящий НАД аппаратом государственной власти.

Если даже это и апокриф, он отражает самую суть созданной Сталиным системы власти.

Ленин созданную им систему, которую он с присущей ему откровенностью именовал диктатурой, характеризовал так:

 

...

Что говорить, система была хороша. Но Сталин внес в неё кардинальные изменения, сильно её улучшив.

 

...

Прообразом этого созданного Сталиным аппарата личной власти была придуманная Иваном опричнина . Недаром же высшие советские сановники – наркомы и члены Политбюро – дрожали перед Ежовым и Поскребышевым точь-в-точь так же, как при Иване Грозном отпрыски самых знатных боярских родов дрожали перед Малютой и Федькой Басмановым.

Иван Грозный был первым в ряду исторических деятелей, чей опыт представлялся Сталину наиболее ценным. Царя Ивана он ставил даже выше Петра.

 

...

Отдав должное государственной мудрости царя Ивана, Сталин (в той же беседе) особо отметил и прогрессивную роль опричнины:

 

...

Чем особенно мила была ему опричнина, он тут не открыл. Надо думать, понимал, что из всех «прогрессивных» начинаний царя Ивана это было – самое одиозное. Но от высокой оценки этого его гениального изобретения не отказался.

 

* * *

25 сентября 1975 года в заявлении о суде над арестованным в Москве русским националистом Владимиром Осиповым Солженицын писал:

 

...

Это была главная его боль, главная тема всех его политических выступлений и заявлений. Он возвращался к ней постоянно, при всяком удобном и неудобном случае.

 

...

Это сравнение («мы же не смешиваем человека с его болезнью, не называем его именем болезни и не клянём за неё») ему особенно полюбилось, и он не устаёт постоянно к нему возвращаться:

 

...

В декабре 1980 года он с ужасом ожидает, что вот-вот советские танки войдут в Польшу, – как в 1968-м вошли в Чехословакию, а в 1956-м в Венгрию. И тут тоже больше всего его заботит не сам факт этого как будто уже неизбежного вторжения, а – как бы кто не подумал (и не высказал вслух, не написал), что это будут русские , а не советские танки.

 

...

Он не устаёт повторять, что коммунизм – это болезнь, и что Россия и её народ – не источник и даже не главный распространитель этой злокачественной болезни, а её жертва:

 

...

И едва ли не всякий раз, когда случается ему заговорить на эту тему, он считает нужным ещё добавить, что русские в его стране угнетены даже больше, чем все другие народы, входящие в состав этой – на самом деле не Российской, а советской, коммунистической империи.

По видимости это было действительно так.

Превращая Советский Союз в унитарное государство, Сталин платил за это созданием разного рода мнимых суверенитетов. Создавал как бы независимые республики со всем полагающимся декорумом. (У каждой был свой Верховный совет, свой ЦК, своя Академия наук, свой Союз писателей и проч.). Национальные (культурные, отчасти даже религиозные) претензии республик поощрялись. Национальные же претензии имперской нации (культурные тоже, а уж религиозные тем более) всячески ущемлялись. Кроме того, республики получали и кое-какие экономические поблажки. Но всё это для того, чтобы при каждом Первом секретаре ЦК каждой национальной республики сидел Второй (а фактически именно он и был Первым), и этот Второй неизменно был русским.

Нет, русский народ в сталинской империи не зря именовался «старшим братом».

И еще один неизбежно тут возникает вопрос.

Ну, хорошо. Коммунизм – это болезнь. Но почему именно Россия первой заразилась этой злокачественной болезнью? Почему именно русские более, чем другие народы, оказались восприимчивы к этой мировой заразе?

Любая попытка не то что найти ответ, но даже просто задаться этим вопросом Солженицыным отметается с порога:

 

...

Пренебрегать «духовной историей тысячелетней страны», конечно, не следовало бы. Но не все и пренебрегали. И тут надо сказать, что наиболее проницательные мыслители ХХ века (правда, не западные, а наши, отечественные) именно в духовной истории России видели «истоки и смысл русского коммунизма»:

 

...

Идею Бердяева о кровном родстве, чуть ли даже не тождестве этих двух доктрин – Третьего Рима и Третьего Интернационала – нетрудно оспорить. (Многие её и оспаривали). Но трудно, даже невозможно оспорить его утверждение, что приход к власти в России большевиков был определён всем ходом русской истории. Такой поворот событий был неизбежен просто потому, что способ решения коренных проблем Российской государственности, предложенный и осуществлённый большевиками, более, чем какой-либо иной, соответствовал исконным – и неизменным – «русским методам управления и властвования насилием»:

Поэма Волошина, начало (пока только начало) которой я тут процитировал, называется «Северовосток».

Так же называлась центральная, ключевая глава солженицынского «Письма к вождям Советского Союза». Русский Северо-Восток, – говорил он там, – «наша надежда и отстойник наш».

Тему эту он более подробно развернул тогда же (в ноябре 1973 года) в большой, программной своей статье «Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни»:

 

...

Упомянув и даже процитировав тут (одной строкой) Волошина, Солженицын изображает его своим единомышленником. Но какой он на самом деле ему единомышленник, ясно видно даже из начальных строк этой волошинской поэмы, – тех, что я только что цитировал.

А чем дальше – тем больше:

Рассуждая о том, что коммунизм оказался неотвратимой судьбой России, «внутренним моментом в судьбе русского народа», Бердяев мимоходом замечает:

 

...

Оснований для такого предсказания, как мы теперь знаем, у него было немало. Но то и дело возвращаясь к этой любимой своей мысли, главным предтечей русского коммунизма (большевизма) он – и, как мы сейчас увидим, не он один – называет Петра:

 

...

О том же – слово в слово, но с ещё большей страстью – твердили тогда поэты.

Тот же Волошин:

Цветаева:

Не все поэты, которым привиделась та же параллель, поняли и истолковали её так же яростно-однозначно, как Цветаева, но разглядели и прочертили они её с той же ясностью и определённостью:

Автор этих строк – Владимир Корвин-Пиотровский, отпрыск одной из стариннейших русских дворянских фамилий, в гражданскую войну сражавшийся на стороне белых и закончивший свои дни в эмиграции.

Что говорить! Пётр (а до него – Иван Грозный) определил многое в историческом будущем России. Но – не только они. В конечном счёте дело тут было не в Иване и Петре. Во всяком случае, не только в них.

 

...

В историческом прошлом России не было ни Великой хартии вольностей, ни веков Возрождения. Её «социальная генетика» – другая:

 

...

Всё дело в том, что у нашей страны ДУРНАЯ НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ. И об этом в своё время было сказано немало горьких и обидных слов:

Это, знаете ли, тоже не Пайпс сочинил, и не Роберт Таккер, а русский граф и камергер, друг детства самого государя императора.

Эта так метко подмеченная и обозначенная им потребность «лежать то пред тем, то пред этим на брюхе», вошедшая в плоть и кровь, в генотип российского человека, она и определила (не она одна, конечно, но и она тоже) то, что случилось с нами, с нашим отечеством в ХХ веке.

 

* * *

Второй президент новой России (В. Путин) однажды, когда в очередной раз встал вопрос о преступлениях сталинского режима, обронил – и не в частной беседе, а с высокой государственной трибуны:

– Нам нечего стыдиться своей истории!

Солженицын ни при какой погоде выговорить такое, конечно, не мог.

Как это – нечего стыдиться? А ГУЛАГ?

Нам, его читателям, естественно было предполагать, что, случись ему заговорить на эту тему, он высказался бы прямо противоположным образом.

Так оно, как будто, и случилось. Одну из самых громких, программных своих статей, написанных ещё в Союзе, он назвал так: «Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни». Если есть в чем раскаиваться, значит, есть и чего стыдиться.

Надеясь и даже предвкушая, что именно об этом и пойдёт в ней речь, приступил я тогда (в 1973 году) к чтению этой его работы. И поначалу вроде не обманулся.

«Без раскаяния мы вряд ли сможем уцелеть», – так прямо он начинает. И сразу даёт понять, что имеет при это в виду не индивидуальное, а именно национальное раскаяние . То есть – признание некоей общей нашей вины, общей ответственности за всё, что мы натворили.

 

...

На самом деле, значит, нам, всем нам надлежит исправляться и каяться.

 

...

Золотые слова! Вот с этого бы и начать! Но начинает он почему-то с другого:

 

...

Сообразив (скорее – почувствовав), что читателя может слегка удивить, а может быть, даже и раздражить такая неожиданная «верояция в сторону», он спешит нас успокоить:

 

...

И вот – наконец-то! наконец-то! – дело доходит и до России. (А то всё – Жомини да Жомини, а об водке – ни полслова).

 

...

Поразительно, как авторский текст ничего не может утаить. Человек хочет сказать одно, а получается – совсем другое. Он – проговаривается .

У нас, русских, – хочет сказать (и говорит) Солженицын – природная наклонность к раскаянию и покаянию выше, чем у других народов, поэтому именно нам дано явить в этом деле всемирный пример. И тут же – эта невольная проговорка, эта разрушающая, опрокидывающая всю его словесную конструкцию буква «И».

Пристойно, оказывается русскому автору обратиться « И к раскаянию русскому».

Да не « И к раскаянию русскому», а прежде всего , в первую очередь именно к нему пристойно обратиться русскому автору. О голландских грехах и винах пусть скажут голландцы, об английских – англичане, о французских – французы. А ты – о своей, нашей, русской вине скажи!

Но так ли, сяк ли, всё-таки добирается он наконец и до этой – вроде как главной (во всяком случае, обозначенной им как главная) своей темы.

Однако и тут картина сразу вырисовывается какая-то странная.

Казалось бы: ну вот, ты высказался, что сейчас для нас важнее всего национальное покаяние. Так давай же! Покажи пример!

Нет, гораздо важнее тут для него, оказывается, сперва поговорить о тех, кто уже начал этот процесс покаяния, но начал его НЕ ТАК, КАК НАДО, да к тому же ещё, не имея на то никакого МОРАЛЬНОГО ПРАВА:

 

...

Злокачественная и даже, как тут же выясняется, вредительская попытка этого лжераскаяния была предпринята двумя авторами, опубликовавшими свои тексты в № 97 «Вестника Русского Христианского Студенческого Движения». Оба автора, – это ими не скрывалось, – жили тогда в СССР и, решившись опубликовать свои тексты в Тамиздате, естественно, подписали их псевдонимами. Обстоятельство, которое Солженицыным неоднократно – и с осуждением – подчеркивается:

 

...

Естественная и даже почти неизбежная в советских условиях анонимность (псевдонимность) авторов этих статей для Солженицына становится ещё одним – как будто даже самым весомым – знаком их чужеродности.

Особенно красноречива тут такая его обмолвка: «...живущие среди нас, требуют покаяния от нас».

Говоря о соплеменниках, соотечественниках, компатриотах, так не скажешь. Кто же они, эти «живущие среди нас»?

Видимо, инородцы.

Уж не евреи ли?

Как выяснится впоследствии, такое предположение не безосновательно. Но сейчас (пока) втягиваться в эту тему мы не будем.

Посмотрим сперва, чем так возмутили Александра Исаевича (возмутили – не то слово, довели до белого каления) эти две или три статьи.

Главная идея, к которой, в сущности, сводится весь их пафос, состоит в том, что большевизм не случайно возник на русской почве, что вырос он из русского мессианизма: исконный русский мессианизм преобразился в нем в коммунистический, советский, и первоочередная задача современной России состоит в «преодолении национального мессианского соблазна».

Мысль, прямо скажем, не ошеломляет своей новизной. Всё это – не что иное, как повторение уже знакомой нам идеи Бердяева, углядевшего в старой, несбывшейся русской мечте о Третьем Риме прообраз Третьего Интернационала.

С той только разницей, что Бердяев высказал эту свою догадку в тот период истории Советского государства, который Ахматова называла вегетарианским, чем отчасти объяснялся сравнительно мягкий, примирительный тон тогдашних его высказываний на эту тему. (Чтобы понять ложь большевизма, говорил он, надо прежде понять и увидеть правду большевизма).

Авторам статей, возмутивших Солженицына, хорошо знаком уже не только вегетарианский, но и людоедский период истории русского коммунизма, и тон их разоблачений, естественно, иной – более категорический и более злобный, чем у Бердяева.

Но Солженицына возмущает не тон этих разоблачений, а сама их направленность, самая их суть:

 

...

Это сильный полемический ход. Но дело тут даже не в том, чей ход сильнее. Важно, что пока это – ещё полемика. Горячая, страстная, запальчивая, с перечнем всех припомнившихся взаимных «болей, бед и обид», но – полемика.

 

Вот тут бы ему и удержаться.

Но этот тон пусть не спокойной, излишне возбуждённой, пристрастной, но всё же полемики сразу срывается на совсем другой. И вот перед нами уже не полемика, не спор, даже не отповедь, а разоблачение злостной вражеской вылазки , хорошо спланированной идеологической диверсии .

 

...

 

...

Нет, Солженицын не говорит (как Путин), что нам нечего стыдиться своей истории. Но получается у него именно это. И оказывается, что если нам даже и надо чего стыдиться, так во всяком случае не больше, а может быть, даже и меньше, чем другим народам, странам и государствам.

 

...

О том, что стыдиться своей истории нам приходится даже меньше, чем другим, Солженицын говорит прямо. И в доказательство приводит такое соображение:

 

...

Это загадочное утверждение прямо-таки ошеломляет.

То есть как это – «внутрь, а не вовне». А как же – «Смирись, Кавказ, идёт Ермолов!»? Как же Польша?

Проблему сложных российско-польских счётов и расчётов он потом рассматривает подробно. А что касается завоевания Кавказа, то это, наверно, надо понимать так, что война – есть война. На войне стреляют – и убивают – что с той, что с другой стороны. А у него речь о направленности злодеяний. Злодеяний же по отношению к кавказцам, завоевывая (покоряя) их в честных боях, мы никаких не совершали.

Но об этом надо бы спросить кавказцев.

У них – не в исторических документах или литературе, так в фольклоре, в народных песнях и сказаниях – сохранилось, наверно, на этот счет немало свидетельств. Надо бы поискать.

Но никакой нужды в таких поисках нет, поскольку тут вполне достаточно будет свидетельства только одного – притом русского – писателя:

 

...

Тут перед нами то самое «национальное самозаушение», на которое – по слову С. Булгакова, на которого ссылался Солженицын, – «даёт право только страждущая любовь».

В отличие от Льва Николаевича, Александр Исаевич к такому «национальному самозаушению» не готов, на такое беспощадное национальное раскаяние не способен.

 

* * *

О винах России перед Польшей он не умалчивает. Не так, чтобы очень подробно, но упоминает и о трех её разделах, и о подавлении восстаний 1830 и 1863 годов, и о насильственной русификации.

А вот о винах Польши перед Россией, напротив, говорит долго, стараясь не упустить ни одной подробности. Список этих многочисленных польских вин занимает у него несколько страниц, и я не стану утомлять читателя полным их перечнем. Но кое-что – для наглядности – всё-таки процитирую:

 

...

Сейчас, однако, на взаимное раскаяние рассчитывать пока не приходится:

 

...

Писалось это в 1973 году. Чьим насилием была в то время раздавлена Польша, напоминать не надо: нашим. А вот мы-то чьим насилием были тогда раздавлены? Не китайцы же, и не немцы сидели тогда в нашем Политбюро! Возглавлял его тот самый «простой русский человек с большим здравым смыслом», которому (в то самое время!) Солженицын направил свое «Письмо вождям», и те самые его соратники, обращаясь к которым он тоже выражал надежду, что и они – простые русские люди, «не чуждые своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам», что они – «не безнациональны».

Из-за этой якобы общей нашей раздавленности Солженицын не считал пока возможным ожидать общественного раскаяния в России и «по событиям новейшим»:

 

...

Покаяние за все эти наши вины перед поляками (в том числе и за Катынь) откладывается на потом. («Ещё будут поводы назвать громко...»)

А когда настало время и появилась у него возможность сказать наконец громко обо всех этих наших злодеяниях (направленных отнюдь не внутрь, не на нас самих, а – вовне ), он стал твердить, что русские тут ни при чем, что это не наша, не российская вина, что всё это творили не русские, а – советские .

Кое-кто, может быть, в это и поверил.

Но попробуйте убедить в этом поляков.

 

* * *

Предсказание В. Шульгина, что границы новой России будут расширяться лишь до тех пределов, где «начнётся действительное сопротивление других государственных организмов, в достаточной степени крепких», оказалось пророческим.

Украину Москве захватить удалось. И Грузию тоже. А вот с Польшей – не вышло.

Ленин санкционировал поход на Польшу, руководствуясь отнюдь не имперскими, а совсем иными целями. Он полагал, что если Красная Армия, пройдя Польшу, подойдёт к границам Германии, дело германской, – а значит, и мировой – революции будет выиграно. И польский пролетариат, разделяя его, ленинскую веру в торжество мировой революции, должен был, разумеется, выступить на стороне Красной Армии.

Но польские пролетарии, едва только Красная Армия подошла к границам Польши, сразу же забыли о том, что они пролетарии, не забыв при этом, что они поляки. И Красную Армию они встретили не как Красную, пролетарскую, рабоче-крестьянскую, а как Русскую Армию, вторгшуюся (уже не в первый раз!) на территорию их Родины. И произошло так называемое «Чудо на Висле»: Красная Армия потерпела сокрушительное поражение.

Не ошиблись ли тогда поляки, решив, что и в этот раз, как это уже бывло, их хотят завоевать русские?

История показала, что не ошиблись.

И если бы шестьдесят лет спустя – в 1980-м – в Польшу вошли советские войска, они с полным основанием могли бы считать, что их опять – уже в который раз! – хотят завоевать русские.

Ровно такие же основания считать, что их оккупировали русские, были в 1956 году у венгров. И в 1968-м у чехов и словаков.

Чехам и словакам мы, правда, могли бы на это возразить, что на территорию их страны были введены войска всех стран так называемого социалистического содружества, а стало быть, в оккупации их страны участвовали и немцы, и венгры, и болгары, и румыны, и те же поляки.

Но ведь и в той войне, которую мы называем Великой Отечественной, на стороне гитлеровской Германии воевали и итальянцы, и румыны, и какая-то там испанская «голубая дивизия», не говоря уже о русских (казачьих) частях бывших белых генералов Шкуро и Краснова. Но мы все – от мала до велика – тех, кто вторгся тогда на нашу землю и от кого нам пришлось её защищать, называли немцами.

Не фашистами, не нацистами, не гитлеровцами, а только вот так: немцами.

Это сознание, это чувство, которое владело миллионами русских людей, выразил тогда Константин Симонов в одном из самых знаменитых своих военных стихотворений:

В однотомнике Большой серии «Библиотеки поэта», собравшем главные стихи К. Симонова, стихотворение это называется: «Если дорог тебе твой дом...». Но тогда, в тот год, когда явилось на свет, оно называлось иначе: «Убей его!»

И звучало иначе. Совсем не так, как в этом, вышедшем полвека спустя его однотомнике. (И не только в нем: в однотомнике «Библиотеки поэта» стихотворение было перепечатано из издания 1948 года, стало быть, изменения, которые внес в его текст автор, были сделаны ещё вон когда!)

Редакторская правка, которой после войны подверг это стихотворение автор, была, как будто, не так уж велика. Она свелась к замене только одного слова. Всюду, где в тексте 42-го года упоминалось слово «немец», теперь стояло – «фашист». В 1942 году, где бы ни печаталось это стихотворение (а печаталось оно в разных изданиях), никаких «фашистов» не было и быть не могло. И не только потому, что так тогда не говорили, а потому, что именно слово «немец» отвечало самой сути, самому духу этого стихотворения. Гадливое чувство, брезгливость, которую испытывает лирический герой при мысли, что руки его матери будут мыть немцу его бельё и стелить ему постель, вызывает у него не «фашист», а именно немец.

Это чувство было реальным, подлинным. И владело оно тогда многими.

Поменял Симонов «немца» на «фашиста», потому что такая в то время была – новая – политическая установка: в 1948-м никакой редактор «немца» ему бы уже не пропустил. Но замена эта не была насильственной. Во всяком случае, она не противоречила политическим взглядам поэта, основам его мировоззрения. Ведь он был искренним, убежденным интернационалистом, и «не по службе, а по душе» написал в другом своём стихотворении:

Слово «фашист», которым он заменил слово «немец» в своём стихотворении 42-го года, наверно, даже больше соответствовало этим истинным, интернационалистским взглядам и убеждениям поэта. И тем не менее эта замена прозвучала тогда – да и сейчас звучит – чудовищной фальшью. Не только старики, пережившие ту войну, но и совсем молодые, родившиеся на свет деятилетия спустя, знают, что их деды в ту войну воевали не с «фашистами», а – с немцами . Только так, и не иначе, называли мы тогда вторгшихся на нашу землю врагов. И были правы.

И так же были правы поляки в 1939-м, и венгры в 1956-м, и чехи в 1968-м, и афганцы в 1980-м, называя вступившие на их землю наши войска не советскими , а – русскими .

 

* * *

Об американских «русофобах», как он их называет, будь то историки, политологи или государственные деятели, дипломаты, Солженицын говорит в тоне неприязненном и даже враждебном. Но всё-таки – не выходя за рамки более или менее корректной полемики. Чаще прибегает к таким определениям, как «ошибка», а не – «ложь», «клевета», «злобные измышления».

Но градус этой его неприязни и враждебности резко повышается, как только объектом его критики становятся не иностранцы, а – бывшие его соотечественники, новые эмигранты:

 

...

К этим «облыгателям» возрождающегося русского национального самосознания он причисляет и А. Д. Сахарова, хотя по отношению к нему и старается сохранить тон уважительного и даже почтительного недоумения:

 

...

Свои расхождения с Сахаровым Солженицын готов (разумеется, из тактических соображений) объявить недоразумением: его, мол, не так поняли, приписывают ему то, чего у него никогда и в мыслях не было.

На самом деле разногласия его с Сахаровым – не мнимые, а реальные, и даже весьма глубокие. И настороженность, даже неприязнь Сахарова к тому, что Солженицын называет национальным возрождением и «русским национальным самосознанием», возникла не на пустом месте.

Вся штука тут в том, что это самое русское национальное возрождение с первых же своих шагов приняло формы не только пошлые и прямо анекдотические (как в случае с Петром Орешкиным, открывшим, что «этруски – это русские»), но и довольно-таки зловещие. А Александр Исаевич, принявший на себя роль полководца этой пестрой армии, видимо, считал своим долгом поддерживать это «национальное возрождение» во всех его формах, включая и полуфашистские.

Не могу тут не вспомнить реплику Эренбурга, заметившего однажды, что всякий раз, когда ему приходится слышать этот речевой оборот («полуфашист»), он вспоминает знаменитую пушкинскую эпиграмму: «Полумилорд, полуневежда, к тому ж ещё полуподлец, но тут однако ж есть надежда, что будет полным наконец».

Но о том, с какой неизбежностью «полуфашист» становится полным фашистом, – чуть позже.

А сейчас обращусь к одной из самых первых (если не первой) попытке от разговоров о «русском национальном возрождении» перейти к делу . Подпольная группа (лучше сказать – организация), поставившая себе такую цель, называлась ВСХСОН. Расшифровывалось это так: «Всероссийский Социал-Христианский Союз Освобождения Народа».

 

...

Такая вот причудливая была эта смесь идей Бердяева и Нечаева.

Идеологическое обеспечение программы от Бердяева, а структура организации – чисто Нечаевская.

А вот как представляли себе руководители и идеологи ВСХСОНа государственное устройство будущей России, которое они собирались учредить после насильственного свержения коммунистического режима власти:

 

...

Такая вот смесь теократии и сталинского социализма.

Но это всё – в программных документах. А в откровенных задушевных разговорах картина будущей России, какой её представляли себе руководители ВСХСОНа, обретала уже более отчетливые черты:

 

...

М. Коносов (один из руководителей и идеологов ВСХСОНа), в отличие от гитлеровцев, бравый вид которых вызывает у него слёзы умиления, предпочитает мягкое решение еврейского вопроса – не газовые камеры, а всего лишь депортацию. Он, стало быть, не фашист, а всего только «полуфашист». Но тут, однако ж, есть надежда...

О том, превратились ли всхсоновцы в полных фашистов, ничего сказать не могу: точными сведениями на этот счет не располагаю. Но другие, более ревностные адепты «русского самосознания» прошли этот путь до конца.

 

...

Автор книги, из которой я извлек эту пахучую сентенцию, удостоился особого внимания Солженицына. Из всех «облыгателей», о которых в «Наших плюралистах» он выразился так: «А забегливые спешат забежать перед Западом и многобрызно», Янова он выделяет особо:

 

...

 

...

 

...

Вообще-то Александр Исаевич обо всех, кто имел несчастье в чём-то с ним не согласиться и высказать это своё несогласие вслух, отзывался в таком же пренебрежительно-разоблачительном тоне. Но Янов, судя даже по этим нескольким откликам (а их было много больше), чем-то задел его больнее других. Я думаю тем, что, в отличие от всех, кто осмеливался оспорить хотя бы некоторые из его любимых мыслей, Янов не просто спорил с ним, возражал ему, опровергал его. Внимательно рассмотрев и изучив эволюцию его политических и исторических взглядов, он показал – и неопровержимо доказал, – что весь этот «сложный» путь его напряжённых духовных исканий и откровений был не более, чем банальностью. Что все те истины, к которым Александр Исаевич пробивался через «непродёр» ложных идей и взглядов и каждую из которых почитал собственным своим открытием – даже и откровением – осеняли его по давно и хорошо известному шаблону .

О книгах Янова А. И. говорит, что они «густо, агрессивно антирусские». На это не стоит даже и возражать. Конечно же, книги Янова вовсе не были антирусскими, хотя все они были посвящены изучению вот этого самого «русского национального самосознания». Но не русское национальное самосознание как таковое было предметом его исследований, а одна, из века в век повторяющаяся тенденция, динамика этого самосознания.

Опирался он в этих своих размышлениях на пророческую, как он её называет, формулу Владимира Соловьёва:

 

...

Эту ясную, лаконичную и ёмкую соловьёвскую формулу Янов рассматривает не как гениальное интуитивное провидение великого философа, а как математически точное научное открытие. Как ключ к пониманию самых печальных, горьких и трагических страниц российской истории:

 

...

Размышляя о «культурной элите страны», которая «сама не замечает происходящих с нею роковых метаморфоз», Янов, естественно, не мог обойти Солженицына. И не только не мог обойти: по понятным причинам фигура Солженицына не могла не занять в этих его размышлениях центральное место.

 

...

Проследив эволюцию политических взглядов Солженицына – от неуверенного и мягкого авторитаризма к тотальному отрицанию демократического «феврализма» и от умеренного национализма к оголтелому, «бешеному», Янов увидел, а отчасти и предсказал неизбежность его нисхождения – со ступеньки на ступеньку – по «лестнице Соловьёва». Предсказание это не обязательно преполагало, что Солженицын во что бы то ни стало проделает весь этот путь. Речь шла о том, что если бы он и удержался – не на второй, так на третьей ступени соловьёвской «лестницы» (на самом деле ступеней у неё было больше, чем те четыре, которые назвал Соловьёв), весь этот путь неизбежно проделали бы идущие за ним следом.

Но вышло так, что он сам прошёл этот путь до конца, сойдя по «лестнице Соловьёва» до самой нижней, последней её ступени.

 

* * *

В последней части своей книги «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов», рассказывая о новой волне травли, обрушившейся на него уже в новые, перестроечные времена, Александр Исаевич ещё раз упоминает моё имя:

 

...

Не могу сказать, чтобы я так-таки уж надрывался, разоблачая антисемитизм «Красного Колеса». Да и вовсе не антисемитизм был главным поводом для тогдашних моих нападок на Солженицына.

Несколько антисолженицынских текстов из тех моих выступлений по «Свободе» у меня сохранились. Самый резкий из них назывался: «С кем вы, Александр Исаевич?»

Начинался он так:

 

...

Далее я – для наглядности – привел несколько цитат из сочинений тех, кто пытались сделать Солженицына своим знаменем.

Один из них (Владимир Бондаренко) писал:

 

...

Другой яростный противник ещё даже не начавшихся, а только обсуждаемых политических и экономических преобразований (Михаил Лобанов) высказался на эту тему уже с большей определённостью. И тоже поставил Солженицына рядом с Шафаревичем:

 

...

В том, что такие известные активисты так называемой «русской партии» прикрывались именем Солженицына, ничего удивительного, конечно, не было. А. И. ведь тогда уже не скрывал, что он по своим воззрениям – русский националист. Удивляло, что именем и авторитетом Солженицына они пытались защитить рушившуюся советскую политическую и экономическую систему, – ведь он – как-никак – был одним из самых горячих ненавистников и разоблачителей этой системы.

Но ещё удивительнее было то, что апеллировать к Солженицыну, прибегать к нему как к своему естественному союзнику и защитнику в то время стали и самые откровенные коммунистические ортодоксы.

Вот, например, как высказался на эту тему некий Юрий Макарцев, политический обозреватель ортодоксально-партийной газеты «Рабочая трибуна»:

 

...

Приведя все эти (и ещё многие другие подобные им) цитаты, я обращался к радиослушателям с таким – слегка лукавым, отчасти даже лицемерным – вопросом: неужели Александр Исаевич думает так же? А если нет, почему же он тогда молчит? Почему не отмежевывается от этих незваных союзников?

И тут же сообщал, что совсем недавно этот наш великий молчальник все-таки наконец отверз уста. Высказался.

И далее – опять же для наглядности – привёл некоторые из самых ярких его высказываний на эту тему:

 

...

Оборвав на этом перечень цитат, приведённых Александром Исаевичем, я – далее – ограничился тем, что перечислил лишь некоторых из упоминаемых им авторов:

 

...

А заканчивалось это моё радиовыступление так:

 

...

Как видите, в тогдашних моих атаках на Солженицына вовсе не антисемитизм его был моей главной мишенью. Но – что правда, то правда, – раза два, выступая по «Свободе», затронул я и эту щекотливую тему.

 

* * *

Когда был напечатан «Иван Денисович», у меня был любопытный разговор о нем с Марьей Павловной Прилежаевой – известной тогда детской писательницей вполне ортодоксального направления. Меня она знала ещё с тех времен, когда я работал в «Пионере», где она постоянно печаталась.

Увидав меня в ЦДЛ, она вдруг кинулась ко мне, как к родному, и жадно стала расспрашивать: что я думаю об этом литературном событии. Я восторгался. Возражать она не смела (как возражать, если все присяжные борзописцы – и в «Правде», и в «Известиях» – хвалят взахлёб, да и ни для кого не секрет, что приказ хвалить спущен с самого верха). Но по тону её я чувствовал, что сочинение это ей сильно не по душе.

В смысле литературной одарённости Марья Павловна была, что называется, на нуле. (Кормилась ленинской темой). Но умом Бог её не обидел, и она мгновенно поняла (а может быть, почувствовала – классовым, номенклатурным, верхним собачьим чутьём почуяла), что рядом с Солженицыным таким, как она, – не жить, что этот упавший с неба огонь, если вовремя его не погасить, сожжёт их всех дотла.

Ещё по прежним нашим случайным встречам и разговорам я заметил, что она не шибко уверена в прочности своего (не лично своего, а своего класса) социального положения. Однажды пожаловалась, что лифтёрша в высотном доме на Котельнической, где она жила, посмела грубо с ней разговаривать. И говорила об этом с тревогой: куда, дескать, идем, если у простого народа – никакого уважения к власти (частью которой она себя ощущала). Я тогда её успокаивал: бросьте, мол, Марья Павловна, не огорчайтесь, отнесите это на счет дурного настроения девушки.

Вот и сейчас, в том разговоре, который она завела со мной об «Иване Денисовиче», я почувствовал ту же тревогу. И – то ли это в самом деле её заботило, то ли, чтобы слегка охладить мои восторги, – она вдруг спросила, не почувствовал ли я в так горячо расхваливаемой мною повести явный антисемитский душок?

Я удивился:

– Это где же?

Внимательно глядя на меня (не притворяюсь ли?), она объяснила:

– А в Цезаре Марковиче.

Я искренне ответил, что нет, не почувствовал.

И в самом деле, ничего такого я там не ощутил. Да и сейчас, по правде сказать, не ощущаю. В «Одном дне...» Солженицын на всё и на всех смотрит глазами Ивана Денисовича. А Иван Денисович с пониманием и сочувствием относится не только к Цезарю Марковичу, но даже и к вертухаю – «попке на вышке».

Но антисемитский душок в солженицынском «Иване Денисовиче» почуялся тогда не одной Марье Павловне.

 

...

Вот, значит, как рано уже пришлось ему отбрехиваться от обвинений в антисемитизме.

Я об этом его письме тогда ничего не знал. И с Марьей Павловной мы на том и расстались: переубеждать меня она не стала. Но этот наш разговор потом вспоминался мне часто.

Первый раз я припомнил его, читая роман «В круге первом». Романом этим я тогда восхищался. Но сразу бросившаяся мне в глаза геометрически ясная оппозиция «Рубин – Герасимович» уже тогда больно меня задела. Разбирая её, я мельком упомянул, что не последнюю роль для автора в этой оппозиции играло то, что Рубин, в отличие от Герасимовича сразу и охотно согласившийся помогать чекистам, – еврей. И уже тогда отметил, что для Солженицына это обстоятельство играло далеко не последнюю роль в его отношении к этому своему персонажу.

Но, пожалуй, даже ещё больше, чем эта оппозиция, зацепила меня в том романе другая, такая же отчетливая, геометрически точная, наглядная оппозиция двух изображенных Солженицыным тюремных надзирателей – Наделашина и Шустермана:

 

...

 

...

Наделашин занимал особое место среди своих коллег, офицеров МГБ, начальников надзирательских смен. Его много и часто ругали. Его природная доброта долго мешала ему служить в Органах. Если б он не приспособился, давно был бы он отсюда изгнан или даже осуждён. Уступая своей естественной склонности, Наделашин никогда не был с заключёнными груб, с искренним добродушием улыбался им и во всякой мелочи, в какой только мог послабить, – послаблял. За это заключённые его любили, никогда на него не жаловались, наперекор ему не делали и даже не стеснялись при нём в разговорах. А он был доглядчив и дослышан, и хорошо грамотен, для памяти записывал всё в особую записную книжечку – и материалы из этой книжечки докладывал начальству, покрывая тем свои другие упущения по службе...

Лет Наделашину уже было много за тридцать, хотя выглядел он моложе благодаря свежести безусого, безбородого лица.

Дед Наделашина и отец его были портные – не роскошные, но мастеровитые, обслуживали средний люд, не брезговали и заказами перелицевать, перешить со старшего на малого или подчинить, кому надо побыстрей. К тому ж предназначали и мальчика. Ему с детства эта обходительная, мягкая работа понравилась, и он готовился к ней, присматриваясь и помогая. Но был конец нэпа. Отцу принесли годовой налог – он его заплатил. Через два дня принесли ещё годовой – отец заплатил и его. С совершенным бесстыдством через два дня принесли ещё один годовой – уже утроенный. Отец порвал патент, снял вывеску и поступил в артель. Сына же вскоре мобилизовали в армию, откуда попал он в войска МВД, а позже переведен был в надзиратели.

Служил он бледно. За четырнадцать лет его службы другие надзиратели в три или в четыре волны обгоняли и обгоняли его, иные стали уже теперь капитанами, ему же лишь месяц назад со скрипом присвоили первую звёздочку.

Наделашин понимал гораздо больше, чем говорил вслух. Он понимал так, что эти заключённые, не имеющие прав людей, на самом деле часто бывали высшие, чем он сам. И ещё, по свойству каждого человека представлять других подобными себе, Наделашин не мог вообразить арестантов теми кровавыми злодеями, которыми их поголовно раскрашивали во время политзанятий...

Портняжество оставалось его тайной страстью. После дежурств в накалённых безумием коридорах главной политической тюрьмы его успокаивал шорох ткани, податливость складок, беззлобность работы.

Он обшивал ребятишек, шил платья жене и костюмы себе. Только скрывал это.

Военнослужащему – считалось стыдно...

Заступающий сегодня дежурный по тюрьме старший лейтенант Шустерман был высокий, черноволосый и не то чтобы мрачный, но никогда не выражающий никакого человеческого чувства, как и положено надзирателям лубянской выучки. Вместе с Наделашиным он тоже был прислан в Марфину с Лубянки для укрепления тюремной дисциплины здесь. Несколько зэков шарашки помнили их обоих по Лубянке: в звании старшин они оба служили одно время выводными, то есть, приняв арестанта, поставленного лицом к стене, проводили его по знаменитым стёртым ступенькам в междуэтажьи четвёртого и пятого этажа (там был прорублен ход из тюрьмы в следственный корпус, и этим ходом вот уж треть столетия водили всех заключённых центральной тюрьмы: монархистов, анархистов, октябристов, кадетов, эсеров, меньшевиков, большевиков, Савинкова, Кутепова, Местоблюстителя Петра, Шульгина, Бухарина, Рыкова, Тухачевского, профессора Плетнёва, академика Вавилова, фельдмаршала Паулюса, генерала Краснова, всемирно известных учёных и едва вылезающих из скорлупы поэтов, сперва самих преступников, потом их жён, потом их дочерей); подводили к женщине в мундире с Красной Звездой на груди, и у неё в толстой книге Регистрируемых Судеб каждый проходящий арестант расписывался сквозь прорезь в жестяном листе, не видя фамилий ни до, ни после своей; взводили по лестнице, где против арестантского прыжка были натянуты частые сетки, как при воздушном полёте в цирке; вели долгими-долгими коридорами лубянского министерства, где было душно от электричества и холодно от золота полковничьих погонов.

Но, как подследственные ни были тогда погружены в бездну первого отчаяния, они быстро замечали разницу: Шустерман (его фамилии тогда, конечно, не знали) угрюмой молнией взглядывал из-под срослых густых бровей, он как когтями впивался в локоть арестанта и с грубой силой влёк его, в задышке, вверх по лестнице. Лунообразный Наделашин, немного похожий на скопца, шёл всегда поодаль, не прикасаясь, и вежливо говорил, куда поворачивать.

Зато теперь Шустерман, хотя моложе, носил уже три звёздочки на погонах.

Наделашин объявил: едущим на свидание явиться в штаб к десяти утра. На вопрос, будет ли сегодня кино, ответил, что не будет. Раздался лёгкий гул недовольства, но отозвался из угла Хоробров:

– И совсем не возите, чем такое говно, как «Кубанские казаки». Шустерман резко обернулся, засекая говорящего, из-за этого сбился и начал считать снова.

В тишине кто-то незаметно, но слышно сказал:

– Всё, в личное дело записано.

Хоробров с подёргиванием верхней губы ответил:

– Да драть их вперегрёб, пусть пишут. На меня там уже столько написано, что в папку не помещается.

С верхней койки свесив ещё голые волосатые длинные ноги, непричёсанный и в белье, крикнул Двоетёсов с хулиганским хрипом:

– Младший лейтенант! А что с ёлкой? Будет ёлка или нет?

– Будет ёлка! – ответил младшина, и видно было, что ему самому приятно объявить приятную новость. – Вот здесь, в полукруглой, поставим.

(Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 154–174)

Как и подследственные, впервые столкнувшиеся с Наделашиным и Шустерманом, мы тоже «быстро замечаем разницу», настолько разительно несхожи эти два характера. Перед нами – «загадочная славянская душа и загадочная еврейская душа», как иронически замечено в воспоминаниях Евгения Петрова о его друге Ильфе.

Наделашин, как и Шустерман, старательно доносит начальству всё, что подмечает его «доглядчивость и дослышанность». Но это – его способ загладить, хоть чем-то компенсировать свою человеческую непригодность к бесчеловечной палаческой службе. Что же касается Шустермана, то он, похоже, в этой своей палаческой должности обрёл себя . Во всяком случае, она пришлась ему точно впору.

Всё это так очевидно, так подчеркнуто густой, жирной чертой, что никакие комментарии тут даже и не нужны.

Еще резче выразился, проявился у Солженицына этот «антисемитский душок» в тогда же дошедшей до меня его книжке «Ленин в Цюрихе». Но в особенности, когда мне случилось прочесть новую, не сразу вошедшую в «Август четырнадцатого» гигантскую главу (в сущности, – книгу в книге) об убийстве Столыпина.

Тут уж никаких сомнений быть не могло: антисемитизм безусловно входил в систему взглядов писателя Солженицына как весьма важная её составляющая.

Особенно, помню, меня поразил такой факт.

Узнал я о нем от давнего моего приятеля Марлена Кораллова. Тюремная и лагерная биография Марлена заслуживает отдельного рассказа, но тут достаточно упомянуть, что случилось ему побывать и в Кенгире – том самом Кенгире, которому в солженицынском «Архипелаге» посвящена специальная глава: «Сорок дней Кенгира». Сорок дней (с 16 мая по 26 июня 1954 года) – это срок события знаменательного, едва ли не уникального в истории «ГУЛАГа» – вооруженного восстания зэков Степлага в лагпункте Кенгир под Джезказганом. В восстании этом принимало участие восемь тысяч заключенных. Подавлено оно было военной силой, в том числе и танками.

По версии Солженицына возглавил восстание

 

...

У Марлена версия была другая.

Он знал (а позже рассказал об этом печатно), что Капитон Иванович Кузнецов был осведомителем (по-лагерному – стукачом). Теперь уже опубликовано его «Сообщение» членам комиссии МВД и Прокуратуры СССР, в котором он (уже после танкового разгрома восстания) на сорока трех листах дал обстоятельный анализ готовящегося мятежа. Сообщение разбито на параграфы: «Переход конспиративного центра Келлера и Слученкова к открытой деятельности», «Организация оперативного отдела Глебом Слученковым и военного отдела Келлером Михаилом»...

Из всех предводителей восстания Капитон Кузнецов был единственным, кто не был расстрелян.

Что же касается двух других, упомянутых в его «Сообщении», то одного из них (Слученкова) Солженицын в своей «кенгировской» главе называет, а другого (Келлера) даже и не упоминает.

Об их роли Марлен (его изложение событий теперь тоже уже опубликовано) рассказывает так:

 

...

Знал ли об этом Александр Исаевич?

Да, знал.

Во всяком случае, узнал, когда ещё не поздно было внести необходимые исправления в текст уже написанного (но ещё не опубликованного) «Архипелага»:

 

...

Не только сейчас, прочитав этот рассказ Марлена в «Московских новостях», но и давным-давно, услышав от него эту историю впервые, я ни на секунду не усомнился, что «не мог» Александр Исаевич изменить свою версию совсем не потому, что глава о восстании в Кенгире уже была им написана и приниматься за новые исправления и переделки ему было не с руки. На самом деле причина этого его «не могу» была совсем другая: не мог, никак не мог он принять версию, согласно которой одним из главных руководителей восстания зэков в Кенгире был еврей. Вся душа его, всё его существо противилось этой версии.

 

Странно, что, понимая это, настоящим – то есть зоологическим – антисемитом я Солженицына тогда всё-таки ещё не считал. Хотя и ясно видел, что антисемитизм как некая идея составляет неотъемлемую часть всей выстроенной им идеологической конструкции.

Вот, например, на последних страницах «Ленина в Цюрихе» он даёт краткую биографическую справку: «Революционеры и смежные лица». Из «Справки» этой мы узнаём, что настоящая фамилия Сокольникова была «Бриллиант», а Ганецкого – «Фюрстенберг». Что Григорий Евсеевич Зиновьев на самом деле был «Апфельбаум» (кстати, на самом деле настоящая фамилия Зиновьева была «Радомысльский»), а Лев Борисович Каменев – «Розенфельд». Юлий Осипович Мартов во девичестве был «Цедербаум», а Парвус (Гельфанд), именовавший себя Александром, на самом деле звался «Израилем Лазаревичем». Что Радек был – «Зобельзон», а Рязанов – «Гольденбах», да к тому же ещё и Давид Борисович.

Кроме этих – хорошо всем известных имён, мелькают в этом списке и другие, гораздо менее, а то и совсем не известные. Вот, например, – Равич Сарра Наумовна, или Герман Грейлих, или Моисей Бронский. Зачем тут эти «смежные лица»? Не для того ли, чтобы увеличить процент «лиц еврейской национальности?»

Такая мысль мне в голову, конечно, приходила. Да и как она могла не прийти, если вся моя молодость прошла под знаком этих «раскрытых скобок», которыми пестрели страницы тогдашних советских газет. Но я гнал прочь эти постыдные подозрения, успокаивая себя тем, что не евреи как таковые, во всяком случае, не только евреи волнуют и раздражают Александра Исаевича, что главная его мысль состоит в том, что революционеры и «смежные лица» были – люди денационализированные, которым подавай мировую революцию, а на Россию им наплевать. Такими денационализированными были не только евреи, но и втянутые в эту революционную воронку поляки, эстонцы, латыши, да и русские, которых в том списке тоже было немало (Пятаков, Шляпников, Луначарский). Но основной корпус «революционеров и смежных лиц» в том солженицынском списке составляли все-таки «инородцы».

Ну, а уж читая главу об убийстве Столыпина, несколько искусственно вставленную Солженицыным в его «Узел первый» (книга называлась «Август четырнадцатого», а Столыпин был убит в 1911-м), сомневаться в безусловно антисемитской её направленности было уже совсем невозможно. И дело тут было даже не в том, что убийцу Столыпина Дмитрия Богрова, которого с детства – в семье – звали «Митя» (и последнее, прощальное своё письмо родителям, написанное перед казнью, он подписал: «Целую вас много, много раз. Целую и всех дорогих и близких и у всех, у всех прошу прощения. Ваш сын Митя»), автор упорно – на протяжении всей главы – называет «Мордко».

От этой солженицынской «книги в книге» я не мог оторваться. Но совсем не потому, что она так уж пленила меня своими высокими художественными достоинствами. Объяснялось это тем, что к её герою – Петру Аркадьевичу Столыпину – у меня был свой, особый, давний интерес.

 

* * *

Началось это с того, что, читая письма Л. Н. Толстого в огромном, 90-томном собрании его сочинений, которое я долго, любовно собирал, отдавая за какой-нибудь недостающий том куда более редкую и ценную книгу, и обладанием которым очень гордился, я однажды наткнулся на большое письмо Льва Николаевича Петру Аркадьевичу, написанное и отосланное им 26 июля 1907 года.

В самом этом факте ничего такого уж особеннно удивительного не было. Лев Николаевич и Петр Аркадьевич были людьми, как принято было говорить в то время, одного круга. Мало того, отец Петра Аркадьевича – Аркадий Дмитриевич Столыпин был давним приятелем Льва Николаевича, товарищем его по Севастопольской кампании. Дружеские их отношения сохранялись на протяжении нескольких десятилетий, в чем я мог убедиться, читая – в одном из томов того же собрания – такую, например, записочку:

 

...

Но поразившее меня письмо Л. Н. Толстого сыну своего давнего товарища носило отнюдь не частный характер. Речь в нем шла о предмете, который Льву Николаевичу представлялся делом первостепенной важности: об упразднении частной собственности на землю.

Вот что он там писал:

 

...

Письмо было длинное, страстное, убеждающее.

Кончалось оно так:

 

...

Столыпин на это письмо не откликнулся.

В октябре того же года Лев Николаевич вновь обратился к сыну своего друга, на сей раз с короткой записочкой по более частному поводу (речь шла о судьбе одного человека). Записочка эта заключалась фразой: «Очень сожалею, что вы не обратили внимания на моё письмо».

На сей раз Столыпин Толстому ответил.

Но даже в моём девяностотомном собрании сочинений Л. Н. Толстого этот его ответ напечатан не был. В примечаниях, где такие ответы – хоть не полностью, в выдержках – обычно приводились, на сей раз лишь скупо сообщалось, что опубликован он был только однажды в посвящённом Толстому так называемом «Юбилейном сборнике», вышедшем крошечным тиражом в 1928 году.

Достать этот «Юбилейный сборник» было не просто. Но я его достал. И ответ Столыпина Толстому все-таки прочёл. А прочитав, не пожалел об усилиях, затраченных на добывание этого труднодоступного сборника: усилия эти окупились полностью, и даже с лихвой.

Не могу не привести здесь это столыпинское письмо, – без этого трудно будет понять, почему оно тогда произвело на меня такое сильное впечатление.

 

...

Прочитав это письмо, я был потрясён.

Что я знал о Столыпине до того, как прочёл этот его ответ Толстому? Знал, что такое столыпинский вагон. Слышал о том, что такое «столыпинский галстук». Вертелись в голове куплеты, которые распевал в годы так называемой столыпинской реакции товарищ юности моего отца знаменитый одесский куплетист Зингерталь:

Но прочитав ответ Столыпина Толстому, я был поражён не только тем, что фигура Столыпина предстала предо мной совершенно в новом свете.

Что Столыпин был человек незаурядный – это я понимал и раньше: не зря же так хотел добыть его письмо и потратил на это столько усилий. Но при всем при том, приступая к чтению этого наконец-то попавшего в мои руки исторического документа, я изначально исходил из того, что Толстой в споре с царским министром должен быть – не может не быть! – прав.

И вдруг оказалось, что на самом деле прав-то был не он, а Столыпин!

В свете – именно в свете – этого столыпинского письма совершенно по-новому открылись мне многие последующие события нашей истории. Словно мощный луч прожектора осветил их и открыл мне истинное их значение. Я вдруг вспомнил, что Сталин, обосновывая необходимость и правильность политики коллективизации, ссылался на психологию русского крестьянина, в сознании которого – прочное, веками въевшееся убеждение, что земля – ничья, что она – Божья.

Коротко говоря, в трагической фигуре Столыпина я вдруг увидел последний, может быть, шанс России стать нормальной страной.

Особенно, помню, поразила меня в ответе Столыпина Толстому его фраза:

 

...

Петр Аркадьевич родился в 1862 году, а свой ответ Толстому писал в октябре 1907-го. Было ему тогда, стало быть, всего навсего сорок пять лет. Не такой вроде возраст, чтобы ощущать возможность близкой смерти. Но за год до этого уже был взрыв на Аптекарском острове, во время которого он чудом уцелел. (От взрыва жестоко пострадала его дочь.)

Но и не только в предчувствии близкой смерти было тут дело. В другой фразе того же письма – о том, что его вынесла наверх волна событий, «вероятно, на один миг», и этот миг он хочет по мере сил использовать на благо людей, – ясно прочитывается понимание, что довести начатые им реформы до конца ему ВСЁ РАВНО НЕ ДАДУТ.

Так ясно понял я всё это позже, когда узнал про Столыпина больше, чем знал, когда впервые читал поразивший меня его ответ Толстому.

Прочитав его, я стал жадно искать всё, что можно было тогда найти и прочесть про Столыпина: про его реформы, про его жизнь, про то, как и при каких обстоятельствах эта его жизнь так трагически оборвалась. Ну и, естественно, особый интерес вызвала у меня фигура его убийцы. Не потому, что она (эта фигура) так уж меня интересовала сама по себе, а потому, что я хотел понять: КТО остановил столыпинские реформы, перечеркнул этот последний шанс России стать нормальной страной? Менее всего меня интересовало, что за человек был этот Дмитрий Богров, – храбрецом он был или трусом, героем или предателем. Мне было важно понять, КТО СТОЯЛ за этим Богровым, ОТКУДА направлен был этот, сразивший Столыпина, его выстрел.

В поисках ответа на этот вопрос мне помог случай.

Мой друг Иосиф Шкловский однажды познакомил меня со своим приятелем, довольно известным историком Ароном Яковлевичем Аврехом. С легкой руки Иосифа я довольно скоро стал запросто звать его Ароном, хоть был он (как, впрочем, и сам Иосиф) существенно – лет на десять – меня старше.

Жил Арон в доме напротив нашего. После перенесенного тяжелого инфаркта завел собаку (таково было предписание лечащего врача: с собакой – хочешь, не хочешь, – надо гулять), а поскольку мне тоже надо было три раза в день выгуливать моего Бульку, мы стали выходить на эти собачьи прогулки вместе. Псы наши то и дело вгрызались друг в друга, растаскивать их было не просто, и вскоре мы стали встречаться и гулять без собак. Ну и, естественно, разговаривать – обсуждать все литературные и политические новости. И вот тут-то и выяснилось, что темой докторской диссертации Арона и даже – более того! – главным, чуть ли не единственным предметом всех его исторических изысканий был – Столыпин.

Беседы с Ароном об исторической роли Столыпина особого интереса у меня не вызывали: его точка зрения, как мне показалось, мало чем отличалась от ортодоксальной советской. Он утверждал, что из столыпинских реформ все равно ничего бы не вышло. И не только потому, что его – так или иначе – все равно бы ОСТАНОВИЛИ, а прежде всего потому, что сама идея этих реформ была ущербна.

Когда он заводил эту обычную свою шарманку, я слушал его вполуха. Меня в этих наших беседах интересовало только одно: Богров. Кем он был? Что подвигло его на убийство премьера? Кто за ним стоял?

И вот тут, – надо отдать Арону должное, – я узнал много для себя нового и интересного. Какими бы ортодоксальными ни были концепции моего ученого собеседника, историк он все-таки был настоящий: всё, что так или иначе было связано с темой его докторской, знал досконально.

Об убийце Столыпина, – объяснил он мне, – существует огромная литература. И вся она довольно отчетливо делится на два периода: дореволюционный, начавшийся на другой день после его рокового выстрела, и – советский. Советский период освещения этой темы практически завершился в конце 20-х годов.

В литературе о каждом из этих периодов тоже можно проследить две версии в объяснении мотивов покушения.

Все, как он выражался в своейственной ему ортодоксально советской манере, буржуазные историки, от либералов до крайних черносотенцев, были уверены, что Столыпина убил агент охранки. В революционной печати – в основном эсеровской и анархистской – такого единодушия не было. Напротив, тут мнения резко разошлись. Одни склонялись к тому, что да, действительно, Богров был агентом охранки. Другие же (таких было большинство) с упорством доказывали, что убийцей премьера был идейный революционер, пожертвовавший собой для блага народа. Поскольку в свете выявившихся фактов отрицать связь Богрова с охранкой было невозможно, они уверяли, что вступил он в эти свои рискованные отношения с жандармами именно для того, чтобы, обманув их доверие, осуществить свой революционный акт.

Через несколько дней после убийства премьера в Государственной Думе – по настоянию нескольких фракций – был сделан запрос, в котором виновными в совершении этого преступления, во всяком случае причастными к нему, прямо назывались весьма высокие должностные лица: генерал-лейтенант Курлов, полковник Спиридович, подполковник Кулябко и камер-юнкер Веригин. По этому запросу была создана специальная комиссия под председательством тайного советника, сенатора Максимилиана Ивановича Трусевича. Доклад Трусевича был заслушан в первом департаменте Государственного Совета. Вывод комиссии был однозначен: все названные лица были признаны виновными – по меньшей мере в преступной небрежности. Однако никто из них не был предан суду. Дело было прекращено, и для Курлова, Спиридовича и Веригина было оставлено без всякий последствий. Кулябко, вина которого была доказана совершенно, отделался тем, что был отстранен от службы.

Царь, как известно, Столыпина не любил, даже на похороны его не пришёл, а В. Н. Коковцеву, объявляя ему о назначении на освободившийся пост премьера, сказал: «Надеюсь, вы не будете заслонять меня, как это делал ваш предшественник».

П. Н. Милюков – как-никак, профессиональный историк – сказал (не в кулуарах, а публично, в печати) о Столыпине, что, «призванный спасти Россию от революции, он кончил ролью русского Фомы Бекета». Фома (Томас) Бекет – канцлер английского королевства и архиепископ Кентерберийский, друг и приближённый короля Генриха Второго, сильно раздражал монарха крайней независимостью своих суждений, а иногда и поступков. Это своё раздражение король не мог скрыть, и однажды оно выплеснулось в такой – неосторожной – его фразе: «Почему никто из моих трусливых придворных не хочет избавить меня от этого беспокойного попа!» Четыре рыцаря приняли эту королевскую реплику как руководство к действию, и Бекет был убит ими на ступенях алтаря.

Сравнив убийство Столыпина с убийством Бекета, Милюков, по существу, прямо обвинил царствующего монарха в том, что не кто иной, как он инспирировал (во всяком случае, спровоцировал) убийство своего премьер-министра.

Но были и другие факты, говорящие о том, что Богров действительно обманул, использовал охранку. И действовал – как одиночка-революционер, одержимый маниакальной идеей: убить Столыпина. Он дважды встречался с видным деятелем партии эсеров Егором Лазаревым. Объявил ему, что принял твердое решение «устранить» ненавидимого всей демократической Россией премьера. Сказал, что ни в какой помощи не нуждается, всю подготовку и само совершение «акта» целиком берёт на себя. Просит же только об одном: о моральной поддержке. То есть, чтобы партия объявила, что акт был совершён с её одобрения и по её воле. Лазарев решительно в этом ему отказал, мотивируя это тем, что такой серьезный акт партия, – ежели бы даже она на него решилась, – могла бы доверить только своему, надежному человеку, о котором было бы твёрдо известно, как он себя поведёт потом, в ходе суда и следствия. В ответ на это Богров предложил, чтобы партия объявила о том, что берёт на себя ответственность за покушение только после того, как о его поведении в суде и во время казни станет известно. Посовещавшись с товарищами, Лазарев и в этом Богрову решительно отказал.

Кроме этих двух версий (агент охранки, действовавший по её заданию и – революционер-одиночка, обманувший охранку и использовавший её в своих целях) была ещё и третья, состоявшая в том, что предательство Богрова было выявлено его товарищами по партии, состоялся партийный суд, по решению которого Богров должен был покончить с собой, чтобы избежать казни. По этой версии покушение на премьера стало для него как бы формой самоубийства (решение партийного суда было выполнено), а с другой – попыткой реабилитировать себя в глазах товарищей.

 

* * *

Для полноты картины тут надо сказать, что была высказана ещё одна, четвертая версия, о существовании которой я узнал совсем недавно:

 

...

Книгу «Жизнь и смерть реформатора» Ю. Левенец написал в соавторстве со своим коллегой (соучеником по истфаку Киевского университета) Валерием Волковинским.

Соавторы обратили внимание на некоторые несообразности в поведении Богрова, которые ни одна из известных им версий объяснить не могла.

По официальной версии Богров метил Столыпину в сердце, но пуля попала в орден Святого Владимира на его груди и срикошетила. Так оно, возможно, и было. Но звезда этого ордена носилась на правой нижней стороне груди, и Богров (он был очень хороший стрелок), если он действительно целил в сердце своей жертвы, не мог бы так промахнуться. А главное, совершенно непонятно, что помешало ему разрядить в Столыпина, если он действительно хотел его убить, всю обойму.

 

...

К такому выводу соавторы пришли именно потому, что Богров, каким он представился им по ходу их дотошного расследования, оказался совсем не похож на идейного борца с режимом, тем более на человека, готового к самопожертвованию. Он был бонвиван, устраивал кутежи с девицами легкого поведения, сорил деньгами, любил ездить за границу. По словам очевидцев, подражал модному тогда литературному герою Дориану Грею.

Став революционером-подпольщиком – не столько по убеждениям, сколько по склонности ко всякого рода острым ощущениям и авантюрам (любил ходить по лезвию ножа), он растратил партийную кассу. И тут ему пришла в голову дерзкая мысль: сказать товарищам, что деньги он потратил на подготовку покушения. А для себя решил, что выстрелит, но – промахнётся. За неудачное покушение к смертной казни приговорить не могли, он отделается тюремным сроком и выйдет на свободу героем, а заодно и разрубит тяготившую его связь с охранкой.

 

...

Судьба авторов этой книги сложилась по-разному. Юрий Левенец стал академиком Национальной академии наук Украины, директором Института политических и этнонациональных исследований – крупнейшего в стране академического НИИ такого профиля, советником нескольких президентов и премьер-министров. Валерий Волковинский получил известность своими работами по истории Украины в годы Гражданской войны, в частности, написал биографию батьки Махно, но, к сожалению, рано ушёл из жизни. А сама книга давно стала библиографической редкостью, даже у авторов не сохранилось ни одного экземпляра.

В заключение – несколько слов об итоге их встречи с Солженицыным.

Он любезно принял их, вежливо выслушал, но остался при своём мнении. Не только переубедить его, но даже заинтересовать своей версией они не смогли.

 

* * *

Солженицына не могла заинтересовать не только эта, по правде сказать, довольно экстравагантная версия, но и вообще никакая другая, кроме его собственной.

Он и обратился к этому судьбоносному, как теперь принято говорить, событию в истории России только для того, чтобы высказать – не просто высказать, а подробно развернуть – эту свою версию.

У него Богров убивает Столыпина как еврей . И не по каким-нибудь конкретным, обусловленным тогдашними событиями еврейским побуждениям (скажем, мстя за дело Бейлиса или погромы), а потому, что толкает его на это убийство «трехтысячелетний зов» еврейской истории. И выбирает он в качестве жертвы именно Столыпина, потому что главная, сокровенная его цель состоит в том, чтобы выстрелить в самое сердце России . Столыпин выбран им как самый крупный человек тогдашней России, единственная, последняя её надежда. Роковым своим выстрелом именно он, Богров, обрек страну на все будущие её несчастья. Пуля выпущенная из его пистолета в 1911 году, изменила ход истории, предопределила и февраль, и октябрь 17-го, и гражданскую войну, и сталинский ГУЛАГ – всё, всё было заложено и предопределено уже тогда, этим богровским выстрелом.

 

...

Тут я хочу задержать внимание читателя на одной реплике, мимоходом брошенной автором этого текста: «Даже критик, вполне сочувствующий Солженицыну, вынужден отметить...»

Имеется в виду Лев Лосев, незадолго до того опубликовавший об «Августе Четырнадцатого» весьма примечательную статью. А в относящейся к нему реплике Янова особенно примечательно слово «даже». Литераторов либерального направления, сочувствующих Солженицыну, на Западе в то время уже почти не осталось. И это их изменившееся отношение к недавнему своему кумиру было вызвано не только резким неприятием вдруг открывшихся им его политических взглядов, но и глубоким разочарованием в художественных качествах его новой прозы:

 

...

Что же касается Льва Лосева, о статье которого у нас сейчас пойдёт речь, то он художественный дар Солженицына по-прежнему ценит чрезвычайно высоко. И это признание художественной мощи его творений относится не только к «Ивану Денисовичу» или «Раковому корпусу», но и к «Августу Четырнадцатого», о чем с несомненностью свидетельствует завершающий эту статью такой её финальный аккорд:

 

...

Этот финальный аккорд так очевидно противоречил всему смыслу статьи, что, дойдя до него, я, грешным делом, подумал, что это – такой вежливый реверанс. Не выражающая истинного отношения автора к предмету его критического разбора виньетка, едва ли даже не ироническая.

 

Но оказалось, что это не так.

Совсем недавно случилось мне убедиться, что Лосев не переставал восхищаться художественной мощью Солженицына и даже рассорился с некоторыми близкими своими друзьями, которые этого искреннего его восхищения не захотели – а лучше сказать, не смогли – разделить.

 

...

Впрочем, полной ясности насчёт того, в какой степени разбираемая им книга является произведением искусства, у автора этой статьи всё-таки нет:

 

...

Но всё это не отменяет его высокой оценки качества самой ткани этой новой солженицынской прозы:

 

...

Вдаваться по этому поводу в полемику с автором (к тому же, к сожалению, ныне уже покойным) я не хочу и не буду. Тем более, что это его восхищение «виртуозным писательским мастерством Солженицына» не только не мешает, но даже помогает ему вскрыть глубинную суть развиваемой Солженицыным в этом его романе политической доктрины.

И особенно важно и ценно тут то, что эта самая доктрина открывается нам автором статьи не в перечне гневных публицистических деклараций Солженицына (как у меня и у Янова), а в результате тонкого и глубокого, поистине блистательного критического анализа самой художественной ткани этого солженицынского романа:

 

...

Этот «целый ряд приёмов, которые полностью проявляются только в рамках противопоставления: «Богров – Столыпин», автор статьи рассматривает с той же пристальной внимательностью. И так же опирает эту свою мысль на множество тонко подмеченных и отмеченных им художественных подробностей:

 

...

 

...

И вот – итог. Казалось бы, сам собой напрашивающийся, единственно возможный, а на самом деле хорошо подготовленный автором, тонко им срежиссированный вывод:

 

...

В этом-то уж можно не сомневаться. И на этой последней фразе автору бы и поставить точку. Но он не может этого себе позволить. Ведь в этом случае сразу развалилось бы всё его – и без того хрупкое – построение, согласно которому, при всей своей очевидной антисемитской составляющей, Богровско-Столыпинская линия «Августа Четырнадцатого» является несомненным художественным достижением большого писателя, каким, несмотря ни на что, остаётся для него Солженицын.

И вот, там, где надо бы поставить точку, он ставит запятую и продолжает:

 

...

Вот уж – чего нет, того нет!

А что касается шекспировского Шейлока, то он тут и вовсе ни при чем.

 

...

Солженицыну с его Мордкой Богровым не то что до шекспировского Шейлока, но и до мольеровского Гарпагона – как до неба.

В Богрове его интересует только одно: то, что тот – еврей. Он нужен ему только в этом своём качестве, и больше ни в каком. И Лосев это прекрасно знает. Мало того – убедительно и неопровержимо это доказывает, обнаруживая при том доскональное знание предмета:

 

...

«Что бесспорно – это виртуозное писательское мастерство», – говорит Лосев, рассуждая о художественных достоинствах солженицынского «Августа».

Прочитав это, я – уже в который раз! – вспомнил любимую мысль Л. Н. Толстого, которую он приписал одному из самых любимых своих персонажей:

 

...

Лосев попытался показать (и даже доказать), что Солженицыну в его «Августе» это удалось.

Нетрудно было предположить, что эта его попытка вызовет множество недоумений, несогласий, возражений. Можно было даже предвидеть, что реакция на неё будет весьма бурная. Но ни автору статьи, ни его герою в самом страшном сне не могло привидеться, какой грандиозный вызовет она скандал.

 

* * *

Скандал разразился ещё до того как статья Лосева появилась на страницах «Континента». И скорее всего, если бы дело ограничилось только этой публикацией, может быть, никакого скандала бы даже и не было. Так, маленькая буря в стакане воды, обычная внутриэмигрантская склока...

Примерно так представлял себе это и сам Александр Исаевич:

 

...

Скандал, как уже было сказано, вышел грандиозный. Волна публичных обвинений Солженицына в антисемитизме прокатилась по всей Америке. Об этом заговорили все влиятельные американские газеты. В разоблачении солженицынского антисемитизма приняли участие не только журналисты, но и сенаторы. Требовали разбирательства, создания специальной комиссии, и не где-нибудь, а – в Сенате.

 

...

Поначалу он решил на все эти обвинения не отвечать:

 

...

При таком раскладе получается, что в его, солженицынском понимании антисемит – тот, кто сознательно «облыгает» еврейский народ. А кто говорит о евреях то, что сам считает правдой, антисемитом отнюдь не является, какой бы неприятной эта правда ни была.

Из этих его рассуждений вполне можно было сделать вывод, что какая-нибудь расхожая антисемитская формула, – скажем, что всем евреям свойствен, как выразился в одной из своих статей Карл Маркс, «гнусный еврейский торгашеский дух» – на самом деле ничего антисемитского в себе не несёт. Точно так же обстоит дело и с другими антисемитскими стереотипами, скажем: «евреи не воевали».

Кое-кому, наверно, покажется, что я тут взвожу на А. И. напраслину, что ничего похожего из этого его текста вовсе не вытекает.

Чтобы показать, что это не так, приведу другое его объяснение на эту тему, из сочинения, написанного им ещё в России и не предназначавшегося для печати ни на родине, ни за границей, а потому более откровенного:

 

...

Идея, как видим, совершенно та же, что в его ответе Ричарду Гренье. С той только разницей, что там она укутана в вату «политкорректности», а тут высказана прямо, со всей, так сказать, большевистской откровенностью.

 

* * *

Вот об этом я и говорил в той передаче на радио «Свобода», которую отметил в своём «Непродёре» задетый ею за живое Солженицын.

Но и тогда ещё отношение моё к Александру Исаевичу оставалось двойственным.

Я уже рассказывал, как после одной такой моей передачи сотрудник радио «Свобода» Матусевич в разговоре со мной назвал Солженицына мелким человеком, и как горячо я тогда этому воспротивился.

Да, он демонизирует убийцу Столыпина Богрова, изображая его чуть ли не главным виновником всех бед, обрушившихся на Россию в ХХ веке. Да, он написал в своём «Архипелаге», что истинным создателем системы сталинских лагерей был не «лучший друг чекистов», а Нафталий Аронович Френкель, турецкий еврей, родившийся в Константинополе и некоторое время наслаждавшийся там «сладко-тревожной жизнью коммерсанта». Но «какая-то роковая сила влекла его к красной державе». Свой портрет этого мрачного демона «ГУЛАГа» Солженицын заключает такой фразой: «Мне представляется, что он ненавидел эту страну». Вот, значит, какова была природа той «роковой силы»: тайная ненависть к России, сладострастное желание как можно лучше послужить делу её гибели.

Чушь, конечно! Фантастический антисемитский бред!

Но мало ли и ещё более крупных людей были фанатичными антисемитами? Разве не написал Достоевский, что –

 

...

Как мог я считать Солженицына мелким человеком? Ведь при мне, на моих глазах он в одиночку сражался с могущественной ядерной державой. Он прошёл войну, лагерь, одолел смертельную болезнь и сумел открыть миру правду о кошмаре сталинского ГУЛАГа. А какой это великий труженик! Даже не найдя в себе силы прочесть все эти его «Узлы», я не мог не изумляться одному только количеству написанных им страниц.

И вот этот титан, этот гигант, этот новый Давид, победивший Голиафа, – мелкий человек?

Нет, я не мог это принять. Не мог с этим согласиться. Не мог в это поверить.

 

* * *

А вот какую историю вспомнил однажды в разговоре со мной Ефим Григорьевич Эткинд.

В начале 70-х шел он вдвоём с Александром Исаевичем (с которым его тогда связывала тесная и, как ему казалось, прочная дружба) мимо Таврического дворца, в котором некогда заседала Государственная Дума, а теперь размещалась ВПШ – Высшая партийная школа.

– Эх! – вырвалось у Александра Исаевича, уже писавшего тогда свои «Узлы». – Как бы надо было мне побывать там, внутри! Походить по залам дворца, по его коридорам. Мыслимое ли это дело – писать о том, чего не видал собственными глазами!

И Ефим Григорьевич сказал, что хоть в здание ВПШ посторонних, конечно, не пускают, он постарается ему это устроить.

И устроил.

В той Высшей партийной школе тогда работал (заведовал кафедрой) близкий его друг – Давид Прицкер. Он-то и организовал Александру Исаевичу посещение дворца.

Посещение прошло не вполне гладко. То ли Эткинд с Прицкером были плохими конспираторами и легкомысленно сговаривались о предстоящем мероприятии по телефону, то ли гэбэшные ищейки пронюхали о визите Солженицына в Таврический дворец по каким-то другим, своим каналам, но так или иначе визит был прерван чуть ли не в самом его начале, и Александру Исаевичу пришлось покинуть дворец, не повидав и малой доли того, что ему хотелось бы увидеть.

Тем не менее он был очень доволен, благодарил, говорил, как необходимо было ему там побывать. И поглядеть, и потрогать. (Кое-что он с присущей ему дотошностью успел там даже и замерить).

Прицкера потом вызывали в обком, что-то там выясняли, расспрашивали, но особых неприятностей у него не было. Так что всё обошлось сравнительно благополучно.

А спустя пятнадцать лет Александр Исаевич опубликовал (в «Новом мире») новую главу, дополняющую его книгу «Бодался телёнок с дубом». Она называлась «Невидимки» и рассказывалось в ней обо всех людях, которые тайно помогали ему в пору его полуподпольного существования. Упоминались там и Эткинд с Прицкером – как раз в связи вот с этой самой историей его нелегального посещения Таврического дворца.

 

...

Этой репликой Александра Исаевича Ефим был ранен в самое сердце.

– Ты представляешь? – говорил он мне, заключая свой рассказ. – Я считал себя его другом. Да и он, как будто, меня тоже. Дружба наша к моменту его высылки насчитывала уже десять лет. Он доверялся мне во всем, мы были, – так я думал, – очень близки друг другу. И вот оказывается, что мы – и я, и Давид, – воспринимались им тогда как два еврея , два чужака , помогшие ему, коренному русаку, русскому по крови , проникнуть в заповедное место российской истории.

– Но ведь он же не хотел этим сказать ничего плохого, – пытался я защитить Александра Исаевича. – Жало этой его сатиры направлено ведь не в тебя с Давидом, а вот в этих самых «русских вождей», которые на самом деле никакие не русские. А «два еврея» – это у него просто вырвалось ненароком. Он даже и сам, верно, толком не понял, что сказал.

– Так ведь это даже ещё хуже! – сказал Ефим.

И тут я вынужден был согласиться, что, как это ни грустно, он прав.

Дело было не только в том, что Ефим, который на протяжении целых десяти лет считал себя другом Александра Исаевича, на самом деле все эти годы был для него другим, чужим, не своим .

В действительности дело обстояло ещё хуже.

Этой своей репликой Александр Исаевич открылся . Он – проговорился .

Ведь в сущности он сказал вот что:

– Вы только вдумайтесь, сограждане, какая ненормальная, уродливая ситуация сложилась в нашем с вами отечестве! Я, русский писатель и коренной русский человек, здесь – изгой. И чтобы проникнуть в святое место русской истории, вынужден обратиться к чужакам . Выходит, что эти чужаки здесь, в моей стране по-прежнему – как и в первые советские годы – у власти ! Ну, если даже и не у власти, так во всяком случае – при власти . Они по-прежнему – как и в ранние годы коммунистического режима – олицетворяют собой эту чужую нам, русским, не национальную, не нашу власть. И то, что для торжества нашего русского дела мне пришлось обратиться к помощи двух евреев, – вот это как раз и является самым ярким подтверждением нерусскости этой поработившей нас, ненавистной нам с вами большевистской, коммунистической власти.

 

Таков первый, самый очевидный смысл этого солженицынского высказывания. Но под ним – ещё один пласт смысла, более, так сказать, глубокого залегания, но тоже достаточно отчётливый, легко прочитываемый:

– В чем же тут всё-таки дело? Почему ОНИ, эти чужаки, даже и сейчас – при власти? Да ясно, почему: благодаря своей угодливости, неистребимой своей приспособляемости, готовности и умению прислониться, пристроиться к любой власти, какой бы чужой и даже ненавистной им она ни была. Им, в сущности, все равно, какая здесь, в этой стране, власть. Потому что эта страна им – чужая.

Это был антисемитизм уже не идеологический, не «концептуальный», а самый что ни на есть обыкновенный. Тут он уже не только ТАК ДУМАЛ, но – ТАК ЧУВСТВОВАЛ.

 

* * *

В 90-м году мы с женой оказались в Нью-Йорке. Встречались там с разными своими знакомыми, с которыми уже и не чаяли встретиться на этом свете (когда они уезжали, и мы, и они были уверены, что расставание наше – навсегда).

Одной из таких нечаянных встреч была встреча с Вероникой Туркиной, которая вместе со своим Юркой последовала за Солженицыным в Америку.

Веронику мы посетили в учреждении, где она работала. Учреждение же это (туда её пристроил, конечно, Исаич) занималось распространением русского Тамиздата, может быть даже и пересылкой этих изданных на Западе русских книг в Россию. Так или иначе, мы узнали, что в этой Вероникиной конторе можно поживиться (разумеется, на халяву) разными интересными книгами, которые в нашем, уже начавшем перестраиваться отечестве, были для нас все ещё недоступны.

Книги Вероника нам выдала. Но в мою сторону она при этом старалась не глядеть, издали даже показала мне кулак.

Объясняя своё поведение моей жене, она дала понять, что предельно возмущена моими нападками на Исаича, которые она слышала по «Свободе». Сказала, что никак не ожидала, что я – именно я! – окажусь в числе его врагов.

Жена, не очень ловко стараясь меня защитить, сказала:

– Он не любит антисемитов.

И тут Вероника очень горячо и очень искренне воскликнула:

– Так ведь он как раз НЕ!

В безусловной искренности её убеждения, что Александр Исаевич никакой не антисемит, я не усомнился.

И уже нимало не сомневаясь, что на самом деле он, конечно же, самый что ни на есть настоящий антисемит, уже не пытаясь даже определить границу, отделяющую его «идеологический» антисемитизм от «нутряного», – над искренней репликой, вырвавшейся у Вероники, я все-таки задумался.

Если она, перед которой Исаич вряд ли стал бы таиться, искренне не считает его антисемитом, если даже сама мысль, что кто-то может так скверно о нем думать, приводит её в негодование, так, может, и он сам, Александр Исаевич, тоже не лукавит? Может быть, он искренне верит, что в душе никакой он не антисемит?

Но неужели человек – и неглупый, как будто, человек, – может так искренне заблуждаться на собственный счет?

Ответ на это моё недоумение пришёл неожиданно. И исходил он от человека бесконечно от меня далёкого, не больно мне симпатичного и даже, по правде сказать, откровенно мною презираемого.

Это был довольно известный в то время поэт – Василий Федоров.

Когда-то, сто лет назад, мы с ним вместе учились в Литературном институте, так что в лицо друг друга знали (институт у нас был крошечный, и в лицо все знали всех). Но отношений никаких не было. Даже не здоровались.

Я знал про него, что он автор «лирико-философской», как именовали её критики, поэмы «Проданная Венера», в которой довольно убогим стихом доказывалось, что «Венера» Тициана, проданная Сталиным и Кагановичем за цену двух паровозов, была продана не зря, а во имя народного счастья.

Не вызывала сомнений и принадлежность его к «патриотическому», то есть черносотенному крылу отечественной словесности.

И вот однажды этот самый Вася Федоров в Малеевке, войдя в столовую – сейчас уже не помню, то ли к обеду, то ли к ужину, – как обычно, пьяный в драбадан, прямо с порога громогласно провозгласил свое жизненное кредо.

Без всякого повода, – видимо, мысленно продолжая какой-то разговор, а потому, как всем нам показалось, совершенно невпопад, но для него самого, наверно, очень логично, – он объявил:

– Если ты уехал в Израиль, – ты мой лучший друг! Но если ты остаёшься здесь, – он погрозил кому-то пальцем, – ты мой злейший враг!

При том, что высказано это было сильно заплетающимся языком и вроде как даже вполне бессвязно, это его кредо по проклятому еврейскому вопросу было им сформулировано с предельной, кристальной ясностью.

А для меня это был, как говорится, момент истины.

Вот так же, наверно, – подумал я, – мыслит и чувствует Александр Исаевич.

Езжайте себе в свой Израиль и живите там счастливо! От души желаю вам всего самого лучшего. Но не суйтесь в наши русские дела! Не лезьте, как сказал Блок Чуковскому, своими грязными одесскими лапами в нашу петербургскую боль!

Вот поэтому-то, – подумал я, – он и не считает себя антисемитом. Он ведь искренне желает добра всем евреям, считающим себя евреями. Ну, а что касается тех из них, кто полагает себя русскими, – тут уж извините, подвиньтесь...

Эта моя догадка подтвердилась, когда – однажды – я наткнулся на такое его высказывание:

 

...

Попалось мне, правда, как-то на глаза и другое его высказывание, по смыслу прямо противоположное этому:

 

...

Но это его высказывание, как я понял, было тактическим. Не хотел он в тот момент по каким-то своим соображениям высказываться в поддержку политики «израильских агрессоров». Что же касается первого, то оно было отнюдь не тактическим, а глубоко продуманным, выношенным, стратегическим . Я бы даже сказал мировоззренческим .

В другой раз он высказался на эту тему ещё яснее, ещё определённее:

 

...

Эта его оговорка насчёт того, что о мировом еврействе он говорит «не в расовом смысле», подтвержденная ссылкой на коренного русака, но «мерзавца» Синявского и любящего Россию еврея Коржавина, как мне тогда показалось, с исчерпывающей ясностью объясняла, почему он искренне не считает себя антисемитом.

Мне даже тогда показалось, что у него и впрямь есть для этого кое-какие основания.

Придя к такому заключению, я был уверен, что теперь он мне открылся весь, что после этого «момента истины» вряд ли уже откроется мне в Александре Исаевиче ещё что-то новое, чего я о нем не знаю.

И как же я был наивен!

 

* * *

В то, что его отношение к «мировому еврейству» не имеет ничего общего с расизмом, с вульгарным, «зоологическим» антисемитизмом, я ещё готов был поверить. Непонятно мне тут было только одно: почему евреи занимают в его сознании такое непомерно огромное место?

Что-то всё-таки в этом было ненормальное.

И вот – «Двести лет вместе».

Прочитав сперва первый, а потом и второй том этого сочинения, я подумал, что участвовать в его обсуждении ни за что не стану. Что тут обсуждать? Всё ясно. Охотников поучаствовать наверняка и без меня найдётся немало. Ну, а как только я представил себе, сколько пошлостей будет высказано в неизбежной дискуссии, – что с той, что с другой стороны, – тут меня и вовсе затошнило. (Теперь, задним числом, могу сказать, что тошнило не зря).

В общем, я твердо решил на этот раз промолчать.

Но – не удержался.

А не удержался по причине, которая многим наверняка покажется не самой серьёзной. Отчасти даже странной.

Главным толчком, заставившим меня всё-таки откликнуться на этот двухтомный солженицынский труд, были те несколько страниц, которые А. И. уделил в этом своём «исследовании» Александру Галичу.

Но тут нужна некоторая предыстория.

Лет сорок тому назад Саша Галич был Александром Исаевичем смертельно обижен. Он всей душой рвался с ним познакомиться. И были общие знакомые, которые готовы были его с Солженицыным свести. И был даже случай: Саша тогда жил в Жуковке (снимал там дачу) неподалёку от дачи Ростроповича, где обитал Солженицын.

Но Александр Исаевич знакомиться с Сашей решительно отказался. И выразил свой отказ в присущей ему, отнюдь не дипломатической форме.

Отказом этим Саша был уязвлён до глубины души. В разговорах со мной (наверняка не только со мной) он постоянно возвращался к этой больной теме, всякий раз страдальчески повторяя: «Но почему?! Почему?!»

Вопрос был законный: оба они были тогда по одну сторону баррикад. По мнению Галича им было что обсудить друг с другом. Ну и, конечно, хотелось ему непосредственно от самого Александра Исаевича услышать, что тот думает о его песнях.

Я на эти Сашины вопросы обычно отвечал в том духе, что ладно, мол, не переживай: он такой особенный человек, у него вся жизнь по секундам рассчитана. Но на самом деле (Саше я об этом не говорил), мне казалось, что я понимаю главную причину этого нежелания А. И. знакомиться, а тем более сближаться с Галичем.

Саша был пижон. Он обожал нарядно одеваться, любил хорошо жить, у него была красивая квартира, забитая антикварной мебелью. Александру Исаевичу все это было не то что противопоказано, а прямо-таки ненавистно. Он, например (об этом с упоением рассказывал мне наш «связной» Юрка), очень любил яичницу, но не позволял себе покупать диетические яйца по рубль тридцать, старался всякий раз, когда попадались, закупить дешевые – по 90 копеек.

Саша Галич в его глазах, наверно, был человеком преуспевающим, хорошо вписанным в ненавистную ему официозную советскую литературу.

Конечно, это был ещё не достаточный повод для того, чтобы так бесцеремонно оттолкнуть протянутую ему дружескую руку. Тем более, что А. И. – я это знал – встречался и обменивался письмами с людьми, куда менее достойными, чем Саша Галич. И даже – с совсем недостойными. (Например, с бывшим моим сокурсником Володей Бушиным).

Но была для его антипатии к Саше ещё одна, как я думал тогда, главная – и гораздо более серьезная причина.

В своих песнях Саша пел от имени людей воевавших, а сам он – не воевал. Пел от лица сидевших, а сам – не сидел. Написал: «...уезжайте, а я останусь, кто-то ж должен, презрев усталость, наших мертвых хранить покой», и, – написав это, – все-таки уехал.

Александру Исаевичу такой человек вполне мог представляться самозванцем .

В общем, тогда мне казалось, что причину нежелания Александра Исаевича знакомиться с Сашей я понимал. И только сейчас – сорок лет спустя – я узнал, что главная причина той резкой, непримиримой его антипатии к Галичу была совсем другая.

 

* * *

Галичу во втором томе «Двухсот лет вместе» Солженицын посвятил целый очерк, этакое маленькое эссе. Семь страниц текста.

Вроде – немного. Но на самом деле не просто много, а прямо-таки колоссально много, если учесть, что ни одному из других русских писателей и поэтов еврейского происхождения – даже самым крупным – он не уделил и абзаца. Несколько скупых похвал Пастернаку (в основном за то, то тот тяготился своим еврейством), несколько презрительных фраз об Эренбурге («Эренбург свою советскую службу знал и исполнял как надо»). Мимоходом, вскользь упомянул в какой-то связи Мандельштама и Багрицкого. О Бабеле сказал только, что был он «сильно прохвастанный своей близостью к ЧК». О Василии Гроссмане и Ильфе – вообще ни слова.

А о Галиче – целых семь страниц!

Сильно, видать, чем-то зацепил его Александр Аркадьевич.

Помимо всего прочего, наверно, ещё и своей популярностью. Ну и, конечно, своей судьбой – диссидента, инакомыслящего, а потом и эмигранта, изгнанника.

Но ещё больше поразило меня содержание этого – ни с того, ни с сего вставленного в текст его исторического, «исследовательского» труда – критико-биографического очерка.

Всё относящееся к биографии, бытовому, житейскому облику Галича я тут опускаю, чтобы не погружаться во все эти намеки и мелкие дрязги. Остановлюсь только – по возможности коротко – на том, как видится Солженицыну творчество Галича – лучшее, что от него осталось, его песни:

 

...

Рассуждение это просто изумило меня. Изумила – не то чтобы предвзятость, а непридуманная, самая что ни на есть доподлинная, искренняя слепота и глухота Солженицына, не сумевшего просто прочитать те Галичевские строки, о которых он говорит, просто-напросто услышать , о чем там в них идёт речь.

Взять хоть вот это, как он говорит, ставшее знаменитым «Предостережение»:

Да ведь это же стихи сатирические, издевательские!

«И как же коротка память!» – говорит об этой песне Александр Исаевич. Но ведь Галич обращается к соплеменникам с этим ёрническим предостережением как раз потому, что всё помнит, и потому, что знает, как коротка память у них . У таких, как какой-нибудь Борис Абрамович Березовский, которому мало было быть сверхбогатым серым кардиналом, так нет же – ему ещё понадобилось лезть в камергеры, в сенаторы, в заместители секретаря Совета Безопасности.

Именно к таким, как он, впрямую обращена не процитированная – и понятно, почему не процитированная, – Солженицыным, откровенно глумливая строфа:

Или вот – про Арину Родионовну.

Эта строка – из песни, весь смысл, весь, как говорится, пафос которой – в неразрывности русского и еврейского в нем, в его душе: «Я надену чистое исподнее, семь свечей расставлю на столе...» Как еврей – он расставит семь свечей. Как русский – наденет чистое исподнее: так по стародавнему русскому обычаю полагается перед смертью, перед смертным сражением, где, быть может, придется погибнуть.

«Даже Арина Родионовна баюкает его по-еврейски», – попрекает Галича Солженицын.

Но ведь можно было сказать об этом и по-другому, не выворачивая эту галичевскую строчку наизнанку, а прочитав её так, как она написана, – услышав в ней то, что в ней сказано. Скажем, так: «И даже утешает его в его еврейском горе, в его еврейской беде не кто-нибудь, а старая пушкинская няня – Арина Родионовна. Пушкин, Арина Родионовна – вот оно, его единственное прибежище, его единственная родина».

Да и эти еврейские слова, это еврейское напутствие, которым убаюкивает его няня Александра Сергеевича:

К непонятным русскому читателю словам у Галича сделано такое подстрочное примечания: «Нит гедайге» – не расстраивайся, не огорчайся». И Александр Исаевич, конечно, вполне мог обмануться, поверив автору, что слова эти и впрямь «выплыли» у автора из его далёкого, «бездонного» прошлого – может быть, из самого его младенчества.

Но, хорошо зная Сашу и довольно точно представляя себе уровень его познаний в «идише», я-то сразу догадался, откуда на самом деле они у него выплыли:

К этим знаменитым строчкам Маяковского – во всех изданиях «лучшего, талантливейшего» – неизменно прилагалось (и по сей день прилагается) такое авторское примечание: «Кемп – лагерь (англ.); «Нит гедайге» – «Не унывай» (еврейск.)».

Вот он – источник Сашиной еврейской образованности.

Так что – промахнулся тут Александр Исаевич. Прямёхонько угодил пальцем в небо. И не в частностях промахнулся, не в мелочах, не в подробностях, а в самой сути своего прочтения галичевских песен.

Суть же дела тут в том, что те песни Галича, которые Солженицыну представляются самыми пронзительными, поскольку их «сквозно пронизывает чувство еврейского сродства и еврейской боли», – те самые, которые он называет («Кадиш», «На реках вавилонских» и др.) – что они-то как раз, за исключением очень, очень немногих, – наименее яркие у Галича. В большинстве – совсем неяркие. Сила Галича – в сатире, в его чутье к современной, сегодняшней русской речи, к «новоязу». Не пафосные, не патетические и даже не лирические его песни, а именно сатирические пошли в народ, легли на душу многотысячной, может быть, даже многомиллионной его аудитории.

Так вот об этих, – лучших Сашиных песнях, – тех, с которыми как раз и сопрягается в нашем сознании самое это имя «Галич», – Солженицын высказался так:

 

...

Прочитав это, я просто оторопел: ну какая же это злая неправда!

Ну да, все эти песни, которые он тут упоминает, – сатирические, издевательские, глумливые. Но куда направлено жало этой сатиры?

А. И. уверен, что на русских людей, на русский народ, на русский национальный характер.

Да, конечно, и Клим Петрович, и товарищ Парамонова – не китайцы, не французы и не евреи. Но разве национальные их черты и свойства рисует в этих своих песнях Галич? Да нет же! Советские. Над советским образом жизни глумится он. Над советской системой. Над советскими нравами.

А люди – что ж: люди как люди.

Взгляд у него на них тот же, что в знаменитом рассказе Яшина «Рычаги». Разница лишь в том, что Галич, в отличие от Яшина, – сатирик. Поэтому и краски у него другие, более пригодные для сатирического взгляда на ту же коллизию. Но коллизия – совершенно та же. Взять хоть тот же «Красный треугольник»: до того как началось собрание, они – нормальные люди. Когда «про Гану», про скуку эту международную – все в буфет, за сардельками. Но вот начинается собрание. И партийная эта разборка сразу пробуждает в них самые тёмные чувства. Кричат: «Давай подробности!» А как только собрание кончается, – они опять: люди как люди. «Ну, поздравили меня с воскресением. Залепили строгача с занесением».

И даже эта партийная мымра «товарищ Грошева», едва закончился ритуал партийной проработки, – даже она становится человеком. Ну, не совсем, конечно, человеком, но – просыпается всё-таки и в ней что-то человеческое: «Схлопотал он строгача – ну и ладушки. Помиритесь вы теперь по-хорошему».

Люди обыкновенные, в основе своей, может быть, и неплохие люди, но чудовищно искажённые бесчеловечной советской системой.

А уж насчёт того, что нет у Галича в этих его песнях ни одного солдата, ни одного мастерового, ни одного «зэка порядочного», то это уже – прямая неправда. Не какая-нибудь там художественная неправда, которую можно понимать и трактовать так или этак, а – чисто фактическая .

Тема солдата-победителя, который вынес на своих плечах всю тяжесть той страшной нашей войны и не получил за это никаких наград, а только кары – эта тема едва ли не главная у Галича.

Да и с начальниками тоже не так все просто в этих его песнях. Даже их, этих оторвавшихся от народа, чуждых и враждебных народу начальничков он тоже не склонен вот так вот огулом осуждать и разоблачать. Даже для них у него находится – при всем его жёстком сатирическом взгляде – теплая, лирическая нота:

Ну, а уж к простому человеку из народа у него – только сочувствие. Сочувствие и боль за него:

Я, кажется, слегка увлекся и стал ломиться в открытую дверь. Но ломлюсь я в неё с одной-единственной целью: чтобы объяснить, почему я не смог удержаться и в конце концов, вопреки твердому своему первоначальному намерению, все-таки втянулся в неприятный мне разговор о книге Солженицына «Двести лет вместе».

Толкнули меня на это, как я уже сказал, вот эти семь солженицынских страниц о Галиче. Но толкнули – не стремлением защитить любимые мною песни от напраслины, от прямой лжи и клеветы. Да и не нуждался Саша Галич в такой моей защите!

Больше всего в этих его семи страничках поразило меня то, что, высказывая про Галича всё, что у него накипело, А. И. был безусловно искренен .

И, будучи искренен, на этот раз (в отличие от многих других случаев, о которых я, наверно, ещё скажу) не притворяясь, не лицемеря, он оказался так глух к художественному звучанию, к смыслу, к содержанию этих – пусть не любимых им, но талантливых же! – песен. Слепота и глухота его тут просто поражают. Поражает полное, ну полнейшее отсутствие элементарного художественного чутья, живого, непосредственного восприятия художественного текста.

Вообще-то я мог бы этому и не удивляться. Я ведь давно уже знал, что А. И. – человек невысокой культуры. И совсем уже невысокой культуры эстетической. Это сразу бросалось в глаза, как только он начинал делиться с нами своими мыслями о Пушкине или о Толстом: тут изливался на нас такой поток глупостей и пошлостей, что даже как-то неловко становилось за новоиспеченного классика. Но особенно обнажился он, когда стал печатать в «Новом мире» свои домашние, ученические рассуждения о «насвежо» прочитанном им каком-нибудь произведении – классическом и современном.

Да, особенно удивляться тому, что А. И. написал о Галиче, вроде не приходится. Мало разве слышали мы таких осуждающих речей (и не только о Галиче) на разных секретариатах и писательских собраниях. Бывало даже и так, что накануне автору кто-нибудь из самых близких его друзей говорил: «Ты – гений!», а назавтра клеймил этого гения с трибуны за несоответствие его сочинения канонам соцреализма.

Но ведь это делалось под нажимом. Ведь это всё говорили не люди, а – те самые яшинские «рычаги». И в том и ужас той нашей советской жизни, что в рычаги она нередко превращала и людей незаурядных, выдающихся.

Но Солженицын-то свободен в своих высказываниях. И совершенно очевидно, что во всех обвинениях, предъявленных им Галичу, он говорит то, что на самом деле думает. Говорит о том, что глубоко его задевает, искренне – до глубины души – волнует!

Вот это и толкнуло меня на разговор, от которого я сперва твердо решил уклониться.

 

* * *

Найти «трибуну» для этого откровенного разговора мне было несложно.

На протяжении десяти лет я вёл тогда на «Радио России» рубрику, для которой – не сразу – подыскал название: «Новости прошлого». Два раза в месяц в этих своих, уже ставших постоянными, радиобеседах я рассказывал о книгах, в которых открыл для себя нечто новое о нашем советском прошлом. Это – либо новые, тщательно скрываемые и лишь недавно ставшие известными факты. Либо – новое, только в наши дни ставшее возможным осмысление давно и хорошо известных фактов и обстоятельств.

Разговор о книге Солженицына «Двести лет вместе» в такой рубрике, вообще-то говоря, был неизбежен, и мое стремление такого разговора избежать сильно смахивало на поведение страуса.

Ну, а уж коль я все-таки решился этот разговор начать, не мог же я его свести к одному Галичу! Хоть коротко, но надо было все-таки сказать о главном: о том, про что эта книга, и как я к этому – главному в ней – отношусь.

Начал я с признания, что по мере того как я терпеливо листал страницы этой книги, обещавшей стать сенсацией, интерес мой к этому новому сочинению классика угасал, а на смену ему приходили совсем другие чувства: грусть, горечь, стыд. Главным образом стыд. Стыдно было от сознания, что так низко уронил себя человек, которого вот уже сколько лет называют совестью нации, совестью России.

А потом я напомнил своим слушателям знаменитое стихотворение Бориса Слуцкого – «Про евреев»:

Дочитав это стихотворение до конца, я сказал, что горькая ирония этих стихотворных строк, к сожалению, нисколько не устарела. А теперь вот – даже обрела новое звучание, новую силу. Потому что всё это, звучавшее раньше из подворотен, шепотком, сквозь зубы, теперь сказано громко, вслух, и не кем-нибудь, а человеком, к голосу которого – по инерции – привыкли прислушиваться ещё многие.

Из главы солженицынской книги о сталинских лагерях мы узнаем, что евреям и там было лучше, чем другим. А из военной главы, – что евреи если и воевали, то не так, как надо было бы им воевать. И не в первом эшелоне – больше военврачами, да замполитами, – не на передовой. И вообще – не своя, не кровная для них была эта война.

Ссылаясь на свой личный опыт, Солженицын мимоходом даже роняет такую фразу:

 

...

Процитировав её, я сказал, что готов поверить: может, так оно и было. Ну не случилось ему хоронить евреев. Что поделаешь?.. Но не спроста ведь тут эта фразочка. Получается – точь-в-точь как у Слуцкого:

Высказать всё это прямо Солженицын, разумеется, не мог. Помимо всего прочего, существует ведь статистика, согласно которой процент воевавших евреев (по отношению к численности еврейского населения в стране) не меньше, а то и больше, чем у русских, украинцев и других народов Советского Союза.

Но он находит способ высказать это свое убеждение не только в прикровенной форме вполне прозрачных намеков, но даже и впрямую, открытым текстом:

 

...

Были, были среди евреев и смельчаки, и герои. Это он признает. Но всё это были – «белые вороны». А в целом, как тут же выясняется, картина вырисовывается совсем другая:

 

Всё-таки не зря, оказывается, бытовало «широко распространённое и в армии, и в тылу представление об уклонении евреев от участия в боевых частях».

 

...

И вот он начинает разбираться:

 

...

Вот, стало быть, где воевали евреи в ту войну. В госпиталях, медсанбатах, военных канцеляриях, редакциях газет, эстрадных и цирковых ансамблях... Где угодно, только не на передовой.

Велик соблазн тут напомнить, где и как, – на каком расстоянии от передовой – воевал в ту войну сам Александр Исаевич. Но у меня нет на то морального права, поскольку сам я фронта и вовсе не нюхал (в сорок первом году мне было четырнадцать лет). Но умолчать об этом тоже не могу, поэтому предоставляю слово человеку, у которого есть на то моральное право:

 

...

Насчёт того, что Александр Исаевич не шибко рвался на фронт и не спешил подставлять грудь под вражеские пули, сохранились и документальные свидетельства:

 

...

 

...

 

...

Под Сталинград, значит, ему не больно-то хотелось.

А о том, как Солженицын воевал, где располагалась его воинская часть и что она собой представляла, сохранились воспоминания одного его однополчанина, весьма, надо сказать, к Александру Исаевичу расположенного.

Сам я, прочитав их, не смог бы досконально в них разобраться. Тут нужен глаз фронтовика, да и не всякого, а по собственному военному опыту знающего, чего стоит каждый километр фронтовой полосы, удалённый от передовой. Поэтому опять передаю слово Григорию Бакланову:

 

...

Дружеские отношения с Соломиным у Солженицына и впрямь сохранились «по гроб жизни». Но когда А. И. опубликовал свой двухтомник «Двести лет вместе», потрясённый содержанием этого его труда, Соломин сказал ему:

– Саня! Зачем ты это сделал?

– Я хотел помирить два народа, – ответил тот.

 

* * *

В тех своих радиобеседах об этом солженицынском труде я мог бы привести тьму неопровержимых доказательств очевидного – и самого тёмного – солженицынского антисемитизма. Но не стал этого делать, потому что и до и после меня обо всем этом – и с ещё большей неопровержимостью, чем мог бы я, – сказали тогда уже многие. Но главным для меня тут было даже не это соображение, а – другое, более простое: я ведь во всех этих своих радиопередачах говорил не столько про Солженицына, сколько про себя, – про то, кем он был для меня и кем стал . Поэтому сразу перейду к выводу, к итогу тех нескольких моих радиобесед.

Заключая их, я привел слова Войновича из только что вышедшего тогда его антисолженицынского «Портрета на фоне мифа».

О книге Солженицына «Двести лет вместе» он в этом своём «портрете» подробно говорить не стал. Сказал только, что с избранной им темой – действительно очень больной и сложной – автор не справился, потому что ему для этого не хватило совести, ума, логики и таланта.

Сочувственно процитировав этот вывод и даже дав понять, что полностью к нему присоединяюсь, я сказал, что сам все-таки выразился бы несколько иначе.

На мой взгляд, – сказал я, – причина краха, постигшего автора этого двухтомного труда, в идеологии. В той самой национальной идее, которая владеет душой Александра Исаевича. Именно она, эта национальная идея, эта националистическая идеология подмяла под себя, подчинила себе, с потрохами съела и совесть его, и ум, и логику, и талант.

На этом как будто можно было бы поставить точку.

Но уже после того как все выводы были сделаны и все слова – самые нелицеприятные и даже жестокие – были сказаны, неожиданно явилось на свет до времени припрятанное, а тут вдруг всплывшее на поверхность ещё одно солженицынское сочинение, прочитав которое я увидел, что в действительности дело обстояло даже ещё хуже, чем я думал и чем об этом сказал.

Казалось бы, уж куда хуже? Хуже того, что уже было сказано, вроде и быть не может.

Но оказалось, что может.

 

* * *

Незадолго до выхода в свет первого тома «Двухсот лет вместе» некий Анатолий Сидорченко обнародовал раннюю работу Солженицына «Евреи в СССР и в будущей России». Опубликовал он её в своей собственной – откровенно черносотенной – книге, как труд союзника и единомышленника. Сделал он это, разумеется, для того, чтобы укрепить свои антисемитские позиции авторитетом громкого солженицынского имени.

Когда первый том двухтомного солженицынского исследования появился в печати, Виктор Лошак – тогдашний главный редактор еженедельника «Московские новости» – взял у Солженицына интервью, в котором, между прочим, задал ему вопрос и об этой загадочной публикации. И задал его так, словно ответ на него был ему уже заранее известен. «Ваше авторство, – скорее в утвердительной, нежели вопросительной форме сказал он, – просто фальсифицируют!»

А. И., как и следовало ожидать, с этим утверждением согласился, но в какой-то неясной, я бы даже сказал, уклончивой форме:

 

...

Понимать это можно было по-разному. «Влепил опус под моим именем», – значит вроде не его, а чей-то чужой опус? С другой стороны – «ситуация настолько вываливается за пределы цивилизованного поля», что он не считает для себя возможным даже входить в обсуждения этого вопроса. То есть, что означенный «опус» сочинил не он, а кто-то другой, впрямую так и не сказал.

Джинн, однако, уже был выпущен из бутылки. Многочисленные оппоненты и критики «Двухсот лет вместе» напропалую стали его цитировать. А тут ещё первая жена Солженицына Наталья Решетовская сообщила, что работа такая Александром Исаевичем действительно была написана. И один её экземпляр, оказавшийся у неё, она отдала на хранение в отдел секретных рукописей Пушкинского Дома.

Оттуда ли он попал в руки Сидорченко и каким путем – дело совсем уже неясное. Но после этого заявления бывшей жены настаивать на прежней своей формулировке Александру Исаевичу было уже трудно. И в ответе своим оппонентам (Александр Солженицын. «Потёмщики света не ищут». «Комсомольская правда», 22 октября 2003 г.) обвинил одного из них в том, что тот

 

...

Сквозь зубы, но все-таки, значит, признал, что «опус» – не чужой, а его собственный. «Черновой», так сказать, вариант нынешнего капитального труда.

Что касается меня, то я, прочитав этот «опус», ни на секунду не усомнился в авторстве Александра Исаевича. Начать с того, что я сразу же обнаружил, что большие куски из этого своего «черновика», даже не редактируя, не меняя в них ни словечка, он, не мудрствуя лукаво, включил в «беловик».

Вот – начало главы 20-й «беловика»:

 

...

А вот – начало той же главы из «черновика»: тут она идет под номером одиннадцатым и называется просто:

 

...

 

* * *

Я не собирался (и не собираюсь) входить в обсуждение содержания этого отрывка. Но один небольшой комментарий к нему всё же приведу.

Для начала сперва чуть-чуть продолжу цитату:

 

...

Семён Бадаш, на воспоминания которого ссылается тут Александр Исаевич, прочитав относящиеся к нему эти (и не только эти) строки, обратился к их автору с «Открытым письмом», в котором писал:

 

...

Автор этого «Открытого письма» вспоминает все это, чтобы уличить Солженицына во лжи.

 

Я же счел нужным обратиться к его «Открытому письму» с несколько иной целью: чтобы продемонстрировать технологию этой лжи .

 

* * *

А теперь вернусь к сравнению отрывка из солженицынского текста 1968 года с отрывком из второго тома «Двухсот лет вместе» (2002).

Как вы могли убедиться, разночтений там почти нет.

Да если бы даже и не было там таких прямых совпадений, сама стилистика этого «опуса» 1968 года, все индивидуальные особенности мышления и слога его автора с несомненностью свидетельствовали, что автором этим мог быть только Солженицын, – никто, кроме него.

Но если это так, если концепция «черновика» и концепция «беловика» полностью совпадают, почему же тогда этот семидесятистраничный солженицынский «опус» задел меня не в пример сильнее, чем двухтомник? Чем-то, значит, он от «беловика» все-таки отличается?

Отличается только одним: откровенностью. Почти полным отсутствием того, что нынче зовут «политкорректностью», с требованиями которой в нынешних обстоятельствах А. И. не мог не считаться. Ну, а если называть вещи своими именами, – отсутствием того лицемерия, которым насквозь пронизаны оба тома «Двухсот лет вместе».

Вот как откровенно высказывает он в «черновике» свой взгляд на участие евреев в нашей большой войне:

 

...

У меня этот рассказ рязанской парикмахерши вызвал особое недоверие, потому что моё военное детство (эвакуация) прошло рядом с Полоцким эвакогоспиталем, среди врачей и медсестёр которого была одна-единственная еврейка – моя мама. Впрочем, я не исключаю, что «народное чувство» какой-нибудь местной парикмахерши всех «выковырянных», приехавших в уральский город Серов вместе с Полоцким госпиталем, – и русских, и поляков, и украинцев, и белорусов, и мало ли кого ещё, – воспринимало как евреев.

Что же до причин массового уклонения евреев от фронта, то здесь концепция Александра Исаевича как раз не совпадает с «народным чувством», – во всяком случае, с тем, которое отразил в своём стихотворении «Про евреев» Борис Слуцкий. («Они солдаты плохие...»)

Вопреки этому расхожему мнению, А. И. считает, что евреи как раз солдаты очень хорошие. (Ведь доказали же они это у себя в Израиле). Но – не расчёт им был воевать за Россию:

 

...

Это до такой степени противоречит всему моему опыту, что заведомую и очевидную чушь такого объяснения у меня даже и не возникла потребность опровергать. Тем более, что картину, которую А. И. почему-то не случилось наблюдать (толпы еврейских мальчиков, добровольцами ломившихся в военкоматы) я видел и на примере своих старших братьев (двоюродных – родных у меня не было), и на многочисленных примерах близких друзей.

Может быть, это и не глубокое и даже не искреннее убеждение Александра Исаевича, а чисто умозрительная «рабочая гипотеза»? Не знаю, не берусь судить. Но в чем он безусловно искренен, так это – в реплике о «выдающейся по талантам нации».

В этой иронической фразочке у него прорвалось чувство .

Миф о пресловутой еврейской талантливости почему-то особенно его волнует. А в том, что это – именно миф, у него нет и тени сомнений:

 

...

Пассаж этот совершенно замечателен. Но – не тем, что для подтверждения пресловутой еврейской талантливости ему недостаточно в музыке – Бизе, а в физике – Эйнштейна. (Таких как Эйнштейн, кстати сказать, во всей мировой физической науке было – раз, два и обчёлся: он да Ньютон. Только эти двое изменили наше представление о Вселенной). Не мыслью – неважно, верна она или абсурдна – поразил меня этот солженицынский абзац, а – опять! – бурным выплеском чувства , с необычайной силой искренности вырвавшимся в нем личным отношением к раздражающему его мифу о несравненной талантливости иудейского племени.

Многие историки сомневаются в том, что Сталин был антисемитом: предполагают, что антисемитизм для него был – не более, чем орудием в его сложной политической игре.

Даже про Гитлера рассказывают, что он будто бы однажды – то ли сказал, то ли написал, – что настоящим антисемитом он никогда не был: просто политическим гением своим понял, что зло должно быть персонифицировано, и лучшей персонификации мирового зла, чем евреи, ему не найти.

Не знаю, может, оно и так.

Но насчёт Александра Исаевича у меня сомнений нет. Теперь я уже точно знаю, что его антисемитизм – самый что ни на есть настоящий, искренний, «нутряной».

Даже физический облик еврея вызывает у него омерзение. И, будучи натурой – как-никак – все-таки артистичной, художественной, он не может этого утаить:

 

...

Наверно, этот лагерный кладовщик Бершадер и в самом деле был омерзителен. Но в самой этой его омерзительности Солженицын видит – и подчеркивает – именно еврейские черты:

 

...

А с какой нескрываемой, почти детской радостью вываливает на нас Александр Исаевич целую коллекцию собранных им высказываний о еврейской ущербности, духовной и творческой еврейской неодаренности. И уж совсем особенное удовольствие, особый, так сказать, кайф он получает, когда удается ему сыскать такие суждения, исходящие от самих евреев:

 

...

Последнюю догадку А. И. высказывает уже от себя. И тут, вишь, евреи виноваты.

Высказав тьму таких вот догадок и соображений, Солженицын ставит наконец главный вопрос: как нам (то есть – русским) с ними (то есть – с евреями) быть?

Не сейчас, разумеется, а – завтра. Когда Россия станет свободной.

 

...

Это желание евреев «остаться непременно среди нас» представляет – по Солженицыну – для России, для русских, смертельную опасность. Не потому, что евреи сознательно хотят ей (России) зла, а потому что такова их природа. Иначе они не могут, – даже если бы хотели.

 

...

Выходит, хрен редьки не слаще. Есть ли мировой еврейский заговор и мировой еврейский центр, как сообщалось нам в «Протоколах сионских мудрецов», или нету такого центра и такого заговора, – всё это не имеет никакого значения.

Нет, если вдуматься в эту солженицынскую мысль, дело обстоит даже ещё хуже, чем если бы такой заговор существовал. Хрен, оказывается, не только не слаще, а горше редьки. Если бы дело шло о сознательном заговоре, я, или, скажем, другой какой-нибудь русский еврей, мог бы из этого тайного общества, из этой подпольной партии выйти, заявив о своём несогласии с ними. А тут у меня – по определению – такого выхода нет и быть не может, поскольку предполагается, что я не сознательно примкнул к заговорщикам, а – механически и физиологически, то есть сам того не желая, к ним принадлежу.

При таком понимании существа дела Солженицын уже не мог не предложить новой, будущей России свой план «окончательного решения еврейского вопроса». Не в мировом, правда, а только в российском масштабе.

В общих чертах план этот («на второй день будущей России») выглядит так:

 

...

Слов нет, программа хороша. Но многое в ней все-таки остаётся неясным. Сколько все-таки лет должен будет промыкаться в северной глуши этот бедолага еврей, искренне считающий себя русским, чтобы стать полноправным российским гражданином? И кто это будет решать? Наверно, совет старейшин какой-нибудь?

И потом: а как быть с полукровками? С ними ведь тоже всё ох как не просто!

 

...

«К. И-в» – это явно Камил Икрамов, «знатный» отец которого (расстрелянный по бухаринскому процессу первый секретарь ЦК Узбекской ССР Акмаль Икрамов) был, кстати сказать, не мусульманин, а – коммунист. Но для А. И. он – мусульманин, а сам Камил – наполовину мусульманин, наполовину еврей. Никакой идейный отход от веры отцов не смоет, не соскребет с мусульманина его мусульманства, и уж тем более – с еврея его еврейства.

И даже в голову не пришла Александру Исаевичу простая мысль, что, может быть, во время той арабо-израильской войны толкнула Камила «болеть» за Израиль не еврейская его «половинка», а естественное чувство справедливости: весь стомиллионный арабский мир обрушился тогда на только что созданное после двухтысячелетнего еврейского рассеяния крохотное еврейское государство, и оно – устояло.

После победоносной израильской антиарабской, так называемой шестидневной войны ходил по Москве такой анекдот. (Выдаваемый, конечно, за действительный случай.)

Входит в автобус здоровенный, сильно поддатый мужик, медленно обводит глазами всех пассажиров. Наконец мутный взгляд его останавливается на маленьком щуплом еврее.

Подойдя к нему вплотную и, дыша прямо ему в лицо перегаром, алкаш грозно спрашивает:

– Еврей?

Еврей, вжав голову в плечи, испуганно молчит.

– Я т-тебя спрашиваю: еврей? – ещё более грозно вопрошает алкаш.

– Ну, еврей, – в конце концов признается тот.

И тогда «старший брат», схватив руку бедолаги-еврея и радостно пожимая её и тряся, возглашает:

– М-молодец!

Может быть, у этого русского парня из анекдота тоже была какая-то еврейская «половинка»? Или четвертинка? Или восьмушка?

 

* * *

Не стану врать: все эти, раньше тщательно Александром Исаевичем скрываемые и теперь вдруг открывшиеся мысли и чувства, сильно меня задели. И они, конечно, тоже немало способствовали тому, чтобы я снова – не в первый раз, но теперь уже навсегда – круто изменил своё к нему отношение.

Но главным толчком для этой перемены были всё-таки не они, – не сами по себе эти тёмные его мысли и чувства, о которых я узнал из этого его сочинения, а – как ни странно! – короткий, совсем крохотный, заключающий это сочинение абзац:

 

...

Приводившиеся мною многочисленные цитаты из этой его «работы», а также многие другие его высказывания, процитировать которые у меня не было возможности (пришлось бы переписать всю «работу» от первой до последней страницы), кое-что в Солженицыне, прежде нам не известное, конечно, прояснили. Но строго говоря, всё, что всплыло в этом «черновике», есть и в главном, двухтомном, действительно капитальном его труде. Разве только там он все это обложил ватой, припудрил, причесал, переложил дипломатическими реверансами из репертуара кота Леопольда, уговаривавшего мышей жить дружно.

Так что, если что по-настоящему новое и выявилось после появления на свет Божий «черновика», так разве только – ложь и лицемерие всех этих его дипломатических реверансов: сам ведь – чёрным по белому, да ещё нарочно выделив чёрным, чтобы заметнее было, – написал: «Прошу считать мои взгляды на вопрос именно такими» .

По-настоящему же новым, действительно потрясшим меня, во всем этом его «черновике» для меня стал вот этот самый заключающий его абзац.

Ведь этот абзац – он что, собственно, значит?

Ведь это же – его духовное завещание ! Главное из того, что хочет он сказать соотечественникам – пусть даже после своей смерти.

И особенно красноречивы тут – даты: 1965–1968. Это ведь те самые годы, когда он вступил на тропу войны с могущественной ядерной державой. Когда всерьёз опасался, что его могут убить (и могли!). Когда закрадывалась даже мысль, что «они» могут выкрасть, взять в заложники его детей (и к этому он тоже был готов!). И вот в это самое время одну из самых неотложных, главных своих жизненных задач – может быть, даже наиглавнейшую – он видит в том, чтобы написать и на годы вперёд запрятать – для будущего, для новой, свободной России – этот МАНИФЕСТ РУССКОГО ФАШИЗМА!

Вот, оказывается, для чего Господь закалял этот свой меч! И вот зачем в те незапамятные времена автор «Телёнка» молил своего Отца небесного, чтобы Тот не дал ему переломиться при ударах или выпасть из руки Его.

 

Последняя ступень

Глава «Обыкновенный фашизм» задумывалась мною как последняя. И завершив её, я облегчённо вздохнул: книга закончена.

Но тут же возникло такое чувство (даже не чувство, уверенность), что – нет, это ещё не конец.

Необходимо некое подведение итогов . Что-то вроде эпилога.

Сперва я подумал, что роль такого эпилога могло бы выполнить письмо Л. Копелева, отрывки из которого я уже не раз приводил на этих страницах. Но самую суть письма до времени придерживал, оставлял напоследок.

А суть его состояла в объявлении о полном разрыве отношений.

Как подобает двум великим державам, о разрыве дипломатических отношений они объявили друг другу нотами. Лев, понимая историческое значение этого документа, сохранил у себя его копию. И сопроводил таким постскриптумом:

 

...

В редакцию «Синтаксиса» это письмо передал в 1990 году Е. Г. Эткинд с просьбой не печатать до его разрешения. В 1993 году он это табу снял. М. Копелева и П. Литвинов также настаивали на публикации этого письма. В результате полный его текст появился на страницах «Синтаксиса», что даёт мне возможность (и право) его цитировать и на него ссылаться.

 

...

Да, многое из того, что было высказано Львом в этом письме, могло бы заменить то, что я хотел сказать в эпилоге этой моей книги. Но выполнить ту роль, какую я предназначал этому эпилогу, оно не могло.

Ведь я хотел в нем внятно и определенно сказать, каким в конечном счете все-таки представляется мне этот удивительный человек. Попытаться объяснить этот поразительный феномен, кажется, не имеющий никаких аналогий в мировой литературе: мир не знал такого разрыва между высотой стремительного взлёта и глубиной падения, такой силой обольщения и такой горечью разочарования.

Хотелось в заключение этой книги написать что-то вроде портрета её героя, в котором, может быть, мне удалось бы запечатлеть всю необыкновенность этого характера, хотя бы главные свойства его личности и причуд его миросозерцания.

Но тут я столкнулся с препятствием, сразу же показавшимся мне непреодолимым

Мешала мне осуществить этот замысел не столько неимоверная трудность самой задачи (хотя и это, конечно, тоже), сколько сознание, что ведь об этом, в сущности, написана вся моя книга. И поневоле придется повторяться. То есть – толочь ту же воду в той же ступе.

Менее всего я бы хотел, чтобы это мое заключение выглядело чем-то вроде конспекта или тезисов, суммирующих то, что в книге уже сказано. А ничего другого из этой моей затеи, как мне казалось, выйти не могло. И я уже подумывал, не лучше ли мне от неё отказаться и закончить книгу на том, на чём она закончилась.

Но тут случилось так, что в поисках одной нужной мне цитаты я стал перелистывать уже не раз читанную мною книгу – «Дневники» прот. Александра Шмемана.

О том, что представляет собой эта книга и кем был её автор, трудно сказать лучше, чем это сделал в предисловии к ней сын о. Александра Сергей:

 

...

Фигура Солженицына в этих Дневниках занимает огромное место. Многочисленные записи отца Александра об Александре Исаевиче и раньше, когда я читал эту книгу впервые, сильно впечатлили меня. (Некоторые из них я уже приводил на этих страницах). Но на этот раз, когда я читал эту книгу не подряд, а останавливаясь именно на этих, особенно интересовавших меня записях, я вдруг увидел, что если выписать их все подряд, получится тот самый портрет моего героя, тот самый краткий, но выразительный очерк его пути, каким я хотел бы завершить эту свою книгу.

 

Сам я написать ничего подобного, разумеется, никогда бы не смог. Да и не знаю, кто ещё смог бы.

Начать тут надо с того, что они были единомышленниками. Не абсолютными, конечно: люди мыслящие абсолютными единомышленниками быть не могут, всегда найдутся поводы для разногласий, порою весьма существенных. Сказав, что они были единомышленниками, я имел в виду, что у их взглядов, при всей их разности, была общая, единая мировоззренческая основа .

Солженицын очень много значил для отца Александра. Так же, как отец Александр для Александра Исаевича:

 

...

 

...

При всей своей скрытности (эту черту солженицынского характера автор «Дневников» отмечает особо) с отцом Александром Александр Исаевич был на редкость откровенен. И именно эта столь редкая для него откровенность, помноженная на такую же абсолютную откровенность отца Александра, эти дневниковые записи представляют для нас особую ценность.

Едва ли не в каждой из них А. И. открывается отцу Александру (а заодно и нам) какой-то новой гранью своего характера и своих воззрений, приводящих автора «Дневников» поначалу в восторг, а потом – всё чаще и чаще – в ужас.

Вот одна из первых таких записей:

 

...

В первой главе этой книги («Огонь с неба») я говорил подробно о том, какой взрыв восторга вызвало в нашем отечестве явление Солженицына.

Но это были восторги совсем другого рода.

 

...

Ещё восторженнее была реакция Анны Андреевны на встречу с самим автором «Одного дня...»:

 

...

Но при всех этих своих восторгах ставить имя Солженицына рядом с именами Толстого и Достоевского, а тем более Пушкина, она не стала. А о стихах его и вовсе высказалась довольно кисло, во всяком случае – уклончиво:

 

...

Но разница между этими двумя восторженными откликами (Шмемана и Ахматовой) не в разной степени (градусе) восторга, а в том, что для отца Александра «феномен Солженицына» значил совсем не то, что для Анны Андреевны.

Это видно уже из первой его записи. Но ещё явственнее выразилось во второй, сделанной две недели спустя:

 

...

И еще очевиднее, ещё нагляднее – в третьей:

 

...

И – неделю спустя, опять о том же:

 

...

Чуть больше месяца спустя. Восторженность тона не умаляется. Но уже звучит в этой восторженности, хоть и приглушенно, другая нота:

 

...

Даже в уже проявившемся антисемитизме Солженицына (нет, не антисемитизм это, Боже избави, а всего лишь – то, что «попервоначалу можно принять за антисемитизм»), ему видится «всё тот же порыв к правде» ).

Но прошло чуть менее полугода, и – вот:

 

...

Нельзя сказать, что это открытие заставило отца Александра разочароваться в Солженицыне. Но оно его огорчило. Ведь он совсем было уже поверил, что злокачественная язва идеологии, затронувшая и Достоевского, и Толстого, Солженицына не коснётся. Но оказалось, что и его тоже не минул этот роковой для всех русских гениев «соблазн учительства». Ну, что ж! В конце концов, ни Толстому, ни Достоевскому, ни даже Гоголю этот страшный соблазн не помешал остаться великими художниками. Значит, можно надеяться, что и ему тоже не помешает.

 

...

И когда противники этой самой солженицынской идеологии начинают на него нападать, он тотчас же готов кинуться на его защиту:

 

...

Но это – наедине с собой.

А публично влезать в эти внутриэмигрантские споры ему не по душе. И если его к этому вынуждают, делает он это крайне неохотно:

 

...

И чем дальше, тем острее ощущает он это несозвучие, тем больнее и мучительнее оно для него:

 

...

Он мечется между неослабевающим своим восхищением «феноменом Солженицына» и органическим неприятием его идеологии. Неприятием, поневоле заставляющим его – в глубине души, наедине с собой – соглашаться с теми, кто нападает на его кумира:

 

...

Чем дальше, тем всё труднее ему в этих спорах соглашаться с вчерашними своими единомышленниками:

 

...

Но рано или поздно это его «двоемыслие» должно было всё-таки как-то разрешиться. И оно разрешилось после одного многодневного их свидания, в продолжение которого общение их было практически непрерывным:

 

...

Нет, не свойства личности Солженицына, вдруг открывшиеся ему, какими бы непривлкекательными и даже отталкивающими они ни были, поколебали, чуть было даже не разрушили былую их близость:

 

...

И чем дальше, тем глубже, тем непреодолимее становится это коренное различие между ними:

 

...

Еще недавно, размышляя о несоответствии «эмпирического облика» Солженицына с его историческим значением и «почти безошибочным художественным творчеством», отец Александр выражал надежду и даже уверенность, что те свойства личности Александра Исаевича, которые его страшат и даже ужасают, не несут в себе никакой угрозы для осуществления главного дела его жизни – писательства.

Теперь он уже сомневается даже и в этом.

 

...

Всё это уже похоже на то, что в психиатрии принято называть сверхценной идеей .

 

...

Это описание совпадает с психологическим портретом Солженицына, нарисованным отцом Александром, почти буквально:

 

...

К этой мысли отец Александр теперь возвращается постоянно. Она даже представляется ему главным его открытием в его раздумьях об Александре Исаевиче, в открывшемся ему вдруг новом, истинном понимании этого характера:

 

...

Именно вот это, вдруг открывшееся ему свойство личности Солженицына и сближает его в глазах отца Александра с человеком, одержимость которого другой, своей сверхценной идеей принесла столько бед человечеству в ХХ веке:

 

...

Все эти записи отца Александра о его сложном, меняющемся отношении к Александру Исаевичу складываются в отчетливый психологический сюжет. Перед нами встаёт вся история их отношений – от полной гармонии, единодушия и безмерной духовной близости до столь же глубокого отчуждения и взаимного непонимания. Но это – одна, так сказать, субъективная линия этого сюжета. А есть и другая, не менее, а может быть, даже и более важная. Сам того не сознавая, во всяком случае, отнюдь не ставя перед собой такую задачу, автор этого дневника отразил нисхождение Сожницына – со ступени на ступень – по «Лестнице Соловьёва»: от национального самосознания – к национальному самодовольству, а от национального самодовольства – к национальному самообожанию. Причем проследлил он этот путь с такой психологической конкретностью, какая, я думаю, мало кому, а может быть, даже и вовсе никому, кроме него, была доступна.

 

...

И – сам того, может быть, не желая, – он зафиксировал в этих своих записях ту деформацию личности Солженицына, которая стала – не могла не стать – неизбежным результатом этого его спуска вниз, со ступени на ступень.

 

...

 

...

Как мы теперь уже знаем, в этом своём спуске по «лестнице Соловьёва» со ступени на ступень Солженицын не миновал и ту, что всегда была непременным атрибутом «национального самообожания»: я имею в виду антисемитизм, который кто-то (не могу сейчас вспомнить, кто – то ли Юлиан Тувим, то ли Эренбург) – назвал международным языком фашизма.

Но и это была ещё не последняя ступень.

Последнюю ступень этого нисхождения отцу Александру отразить было уже не дано.

Но он её предвидел. Во всяком случае – предчувствовал.

 

...

 

...

Теперь этот проклятый вопрос, кажется, уже разрешился.

 

* * *

Оскудением и даже полным вырождением художественного дара, даже выдающегося, нас не удивишь. Достаточно вспомнить «Хлеб» и «Рассказы Ивана Сударева» А. Н. Толстого. Трудно поверить, что эти книги написала та же рука, что «Ибикус», «Детство Никиты» и «Петр Первый». А ведь художественный дар Алексея Николаевича был поярче солженицынского.

Можно вспомнить в этой связи имена и других советских классиков (классиков не только по официальной советской табели о рангах, но, – в пору их славы – и по гамбургскому счёту): Константина Федина, Леонида Леонова, Леонида Соболева.

Особенно тут впечатляет писательская судьба К. Федина, широко известная история, приключившаяся с его последним романом – «Костёр». Кому-то понадобилась (очевидно, для документа о выдвижении этого романа на Госпремию, может быть, даже Ленинскую) какая-то из него цитата. Но никто из тех, к кому с этим обращались, найти нужный текст не мог. По той простой причине, что этот роман не читал. Тогда решили с этим обратиться в редакцию «Нового мира», где этот роман печатался. И тут выяснилось, что и в редакции этот роман тоже никто не читал – ни члены редколлегии, ни заведующий отделом прозы, ни редакторы, которые обязаны были его читать по долгу службы. Причина была понятна. Читательской потребности ознакомиться с этим выдающимся произведением классика, за которым уже прочно закрепились тогда две клички: «Чучело орла» и «Комиссар собственной безопасности», ни у кого не возникло. А читать его по долгу службы ни у кого из них никакой надобности не было, поскольку редактировать (править) текст классика им все равно никто бы не позволил. В общем, вышло так, что даже и тут, в журнале, где этот роман печатался, его прочли ТОЛЬКО КОРРЕКТОРЫ.

Боюсь, что нечто подобное произошло и с солженицынским «Красным Колесом». Во всяком случае, даже среди самых горячих и ревностных поклонников Александра Исаевича я не встретил ни одного, который пытался бы меня уверить, что прочёл все двадцать (или сколько их там было написано и издано?) томов этого его сочинения.

Впрочем, один, кажется, все-таки прочел. И не только прочел, но даже посвятил ему специальное исследование, объясняющее смысл, художественное, историческое и всякое иное значение этой грандиозной солженицынской эпопеи.

 

...

Что говорить, написано красиво. Но сути дела это, к сожалению не меняет. Совершенно очевидно, что, вопреки надеждам Льва Лосева, до Москвы солженицынское «Красное Колесо» не доехало и будущего России не изменило.

А с точки зрения читателя это был полный провал.

Но это было ещё не самое скверное из того, что случилось с Александром Исаевичем после его возвращения на родину.

 

* * *

5 июня 2007 года президент России Владимир Путин подписал указ о награждении Александра Солженицына Государственной премией РФ «За выдающиеся достижения в области гуманитарной деятельности». И сразу начались споры, догадки, предположения: как поступит Александр Исаевич? Примет эту награду или откажется от неё, так же как девять лет назад отказался принять от Первого президента России Б. Н. Ельцина орден Андрея Первозванного.

Все, в чьих глазах моральный авторитет Солженицына был ещё довольно высок, полагали, что не примет. И даже подробно объясняли, почему он ни в коем случае не должен эту премию принимать.

 

...

Александр Исаевич не сделал этого жеста. Премию принял. И – хочешь, не хочешь, – пришлось ему отвечать на сразу обрушившиеся на него вопросы, объяснять, почему он счел возможным так поступить.

 

...

Как видно из этого интервью, на первых порах на высказывавшиеся ему по этому поводу недоумения он отвечал уклончиво. И даже не всегда впопад. Ему говорят, что президент призывает не копаться в прошлом, то есть не вспоминать о сталинщине и ГУЛАГе, а он отвечает, что всегда объяснял, что ответственность за это должны нести коммунисты, а Россия и её история тут ни при чем. Его спрашивают, как он мог принять премию из рук бывшего главы ненавистного ему ведомства, а он, как бы даже оправдываясь, отвечает, что вот, мол, не ставят же в вину американскому президенту Бушу его прежнюю должность главы ЦРУ: как будто неведома ему разница между ЦРУ, как и любой другой западной спецслужбой – и нашей, им же самим многократно описываемой «конторой».

Но чем дальше, тем всё решительнее и определённее высказывался он на эту тему. Да, он поддерживает режим, установившийся в стране с приходом нового президента, и не видит в этом ничего постыдного.

 

...

С еще большей определённостью ответил Александр Исаевич на все обращённые к нему на эту тему вопросы в развёрнутом интервью газете «Московские новости». Вызвавшее немалый резонанс в мире, оно, по вполне понятной любому россиянину ассоциации, сразу было тогда окрещено «апрельскими тезисами».

 

...

Что правда, то правда. Ничего нового о политических взглядах Солженицына и его видении будущего России из этого его интервью мы не узнали. И активное неприятие для России либерально-демократического пути, и антиамериканизм... Обо всём этом почти в тех же выражениях он говорил всегда.

Новым в этих нынешних его высказываниях было только одно: готовность поддержать своим моральным авторитетом выходца из ненавистной ему системы госбезопасности.

В конце концов даже и это можно было понять, ведь Путин и в самом деле никогда не был ни следователем, ни начальником лагеря. А полковники в КГБ бывали всякие.

Но дело было тут не в том, каков был Путин, а в том, какое государственное устройство он стал сооружать, едва только стал президентом.

В одном из первых своих выступлений перед чекистами он изволил пошутить: считаю, мол, нужным доложить коллегам, что в моем лице в Правительство высажен первый десант сотрудников нашего ведомства.

Шутка была не слишком удачная, но никто тогда не сомневался, что это всего только шутка.

Оказалось, однако, что, высказавшись таким образом, он и не думал шутить.

Выяснилось это не сразу, но к тому времени, когда Солженицын выступил со своими «апрельскими тезисами», ясность на этот счет была уже полная.

 

...

Не все, для кого поддержка Солженицыным этого «Государства КГБ» стала шоком, определяли природу этого государства с такой четкостью. Но общее представление о том, что являет собой эта путинская «суверенная демократия» и «вертикаль власти», было именно такое.

Немудрено, что у тех, кто – по инерции, или недомыслию, или недостаточной информированности – ещё продолжал считать Солженицына своим единомышленником, эта его позиция вызвала шок.

Ну, и реакция была соответственная:

 

...

Самой сути того, что случилось с Александром Исаевичем на последнем этапе его жизненного пути, эти жалкие слова ни в малой степени не выражают.

Ведь слово «предательство» предполагает, что у неё (Новодворской) были с Александром Исаевичем какие-то общие, если не взгляды, так идеалы, которые он теперь предал.

Ну что ж, вольно ей было так думать.

На самом же деле никаких общих идеалов у Солженицына ни с Новодворской, ни с другими советскими диссидентами-демократами никогда не было. И для того, чтобы определить, что случилось с ним на этом последнем этапе его творческого и общественно-политического бытия, нужно совсем другое слово. То самое, каким Владимир Соловьёв определил последнюю ступень своей «лестницы».

Сделавший шаг с первой её ступени («национальное самосознание») на вторую («национальное самодовольство»), а с неё – на третью («национальное самообожание»), непременно спустится и на последнюю, четвертую. И тогда, как говорит Соловьёв, неизбежно наступает естественный для него конец – самоуничтожение .

 

Примечания

1

Сорок веков смотрят на меня с вершин этих пирамид. Фраза, сказанная Наполеоном в речи к солдатам во время Египетского похода.

2

Александр Аполлонович Мануйлов был министром народного просвещения Временного правительства, и именно он подписал майское (1917 года) Постановление о введении новой орфографии.

3

Знаменитый генетик Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский с 1926 до 1945 года работал в Германии, и именно в это время его исследования приобрели всемирную известность. Летом 1945 года Тимофеев-Ресовский был арестован и доставлен в Москву. В начале 1946 года он и Солженицын оказались в одной общей камере Бутырской тюрьмы. Там и завязалась их дружба.

4

«Исследования новейшей русской истории» – серия исторических трудов, основанная А. И. Солженицыным.