Не делал он это не по беспечной небрежности (ладно, мол, и так сойдет), а принципиально. Можно даже сказать — демонстративно.
Это была у него такая творческая установка.
Он словно бы нарочно давал понять, что «звенеть и хвастать — перед временем, перед республикой, перед любимой» хочет именно «рукотворностью», ладной, крепкой, прочной сделанностью своего стиха:
Можно представить себе, какую гримасу неприязни вызывала бы у Маршака эта искусственная рифма: «Сделать бы жизнь с кого — Дзержинского». Тут ведь чувствуется не «некоторое усилие», как деликатно выразился он о рифме «молот и стих — молодости». Это уже не просто усилие, а натуга. Рифма не просто сделана, она вымучена.
О том, как именно «вымучивались» им такие рифмы, он рассказал подробно:
►…Счастливая рифма найдена. Глагол — да еще торжественный!(«Как делать стихи»)
Но вот беда, в слове «трезвость», хотя и не так характерно, как «резв», но все же ясно звучат «т», «сть». Что с ними сделать? Надо ввести аналогичные буквы и в предыдущую строку.
Поэтому слово «может быть» заменяется словом «пустота», изобилующим и «т», и «ст», а для смягчения «т» оставляется «летите», звучащее отчасти как «летьитье».
И вот окончательная редакция:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Следы такой же работы можно увидеть и в рифме «делать жизнь с кого — Дзержинского».
Словосочетание «жизнь с кого» как рифма к слову «Дзержинского» уже само по себе достаточно изобретательно. Наверно, можно было бы им удовлетвориться, подсочинив что-нибудь вроде: «Строить жизнь с кого», «Лепить жизнь с кого», «Мерить жизнь с кого». Рифма и так была бы достаточно хороша — глубока, каламбурна, можно даже сказать, виртуозна. Но при таком варианте рифмуется только вторая половина фамилии Дзержинского. А он хочет зарифмовать ее всю. И зарифмовывает: «Дзе…» — «сде…» Так появляется слово «делать». Оно хорошо вдвойне: во-первых, в нем есть нужные ему звуки, рифмующиеся с первой половиной слова «Дзержинского», а во-вторых, это ЕГО слово, слово из его лексикона: жизнь надо не лепить с кого-то и не мерить кем-то, а именно делать (как стихи), ежедневно, ежечасно, ежеминутно трудясь, работая над собой.
Но зачем нужна ему была тут вся эта работа? Разве не чувствовал он (не мог ведь не чувствовать!), что все эти его усилия, не так уж много добавляя выигрыша качеству стиха, убивают, быть может, самое драгоценное его свойство: естественность. А неестественность, натужность стиха невольно наводит на мысль о неискренности автора. (Повторю уже упоминавшуюся мною формулу Гоголя: «Ложь в лирической поэзии тотчас обнаружит себя надутостью».)
Так, может быть, именно в этом все дело?
Может быть, желая воспеть Дзержинского (ощущая такой социальный заказ), Маяковский, не найдя в своей душе достаточно прочной опоры для этого чувства, решил компенсировать его отсутствие повышенной «крепостью», сделанностью, виртуозностью стиха?
Такое подозрение напрашивается.
Но оно тут же опровергается строчками из стихотворения «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»:
Как угодно можем мы относиться сегодня к пафосу («идейному содержанию», как говорят в школе) этих стихов. Да и тогда, когда они были написаны — и напечатаны, — разные люди, надо полагать, относились к ним по-разному. Но одного у них не отнимешь — того, что никакой техникой, никакой виртуозностью стиха сымитировать, подделать нельзя: лирического волнения.
Момент лирического волнения, как мы знаем, краток. На едином дыхании лирического волнения можно написать стихотворение — да и то не слишком длинное. Но не поэму же! А четверостишие с рифмой «Делать жизнь с кого» — как раз из поэмы («Хорошо!»).
Так, может, все объясняется именно этим?
Как всякий истинный поэт Маяковский знал, что стихи «приходят». «Приходят» иногда в самый неожиданный момент:
► Вспоминается, как возвращались однажды с какого-то концерта-вечера. Ехали на извозчике. Небо было хмурое. Только изредка вдруг блеснет звезда. И вот тут же, в извозчичьей пролетке стало слагаться стихотворение: «Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно?..»(Софья Шамардина. «Футуристическая юность»)
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
держал мою руку в своем кармане и наговаривал о звездах. Потом говорит: «Получаются стихи. Только непохоже это на меня. О звездах! Это не очень сентиментально? А все-таки напишу. А печатать, может быть, не буду».
Момент лирического волнения был краток, и стихотворение вышло короткое.
Но вот другое стихотворение — не длиннее этого (даже короче). И тоже — не без лирического волнения, которое, как уже было сказано, подделать нельзя:
Искусственные, явно «сделанные» строки, начинающие второе четверостишие («Подступай к глазам, разлуки жижа…»), наводят на мысль, что «момент лирического волнения» прошел и стихи пришлось доделывать на чистой технике, голом ремесле. Но это опровергают последние, концовочные строки («Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва»), которые явно пришли раньше (как концовочные строки стихотворения, посвященного Есенину): скорее всего именно с них, с этих двух концовочных строк стихотворение и началось.
Так может быть, «момент лирического волнения» иссяк где-то в середине стихотворения и поневоле пришлось класть эту неуклюжую заплатку?
Если бы это было так, «заплатку» можно было бы сделать понезаметнее.
На скорую руку (мою — неумелую), как-нибудь, скажем, так:
Если бы Маяковский поставил перед собой такую задачу, ему, с его виртуозной техникой не составило бы труда так «заштуковать» эту прореху, что следов «штопки» не разглядел бы и самый тонкий аналитик. А он берет и ставит эту заплату так, как в наше время «хиппующие» юнцы, бывало, ставили заплаты (нарочно другого цвета) на свои новенькие — только что из магазина — джинсы: чтобы заплата сразу бросалась в глаза и чтобы ни у кого никаких сомнений не оставалось, что это именно заплата.
И еще слова выбирает какие-то нарочно антиэстетические, даже, я бы сказал, противноватые: «жижа», «расквась».
Это далеко не единственный случай. Это, можно сказать, краеугольный камень всей его эстетики (поэтики). Он постоянно вот таким же способом «портит» самые искренние, самые пронзительные свои лирические стихи:
Старая, давняя, вечная, едва ли не главная его лирическая тема: «Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека…», «За всех расплачу сь, за всех распла чусь…». С удивительным постоянством возвращается он к ней — и в ранних, и в поздних своих стихах: «Домой», «Разговор на рейде…», «Тамара и Демон», «Запретить совсем бы ночи-негодяйке…»
Но тут она выплеснулась у него с какой-то необыкновенной пронзительностью и лирической мощью:
И вдруг:
Опять эта грубая заплата. И опять это подчеркнуто антиэстетичное, нарочно разрушающее, разбивающее весь лирический настрой стихотворения, противное, из ряда каких-то совсем других, не душевных, а желудочных ассоциаций словцо: «пучит».
Что это? Зачем это ему?
Первая мысль: чтобы сбить, «снизить» смущающую его сентиментальность («Я боюсь этих строчек тыщи, как мальчишкой боишься фальши»).
Так, во всяком случае, он объяснил однажды молодому поэту, почему обрубил концовку своего стихотворения «Домой»:
► Одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов я приделал такой райский хвостик:(Вл. Маяковский. Из письма Равичу)
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал.
При всей нарочитости этой грубовато-неуклюжей позы доля искренности тут есть.
Установка на «антиэстетичность» была ему свойственна смолоду:
► Эстет! И глазу рисуется изящный юноша, породистыми пальцами небрежно оставляющий на бумаге сонеты изысканной любви.(«Два Чехова»)
А Чехов? «Пошла, чтобы ты издохла! — крикнул он. — Прокля-та-я!»
Поэт! И сейчас же перед нами вырисовывается выпятившая грудь фигура с благородным профилем Надсона, каждой складкой черного глухого сюртука кричащая, что разбит и поруган святой идеал.
А здесь: «После блинов осетровую уху ели, а после ухи куропаток с подливкой. Сметана, свежая икра, семга, тертый сыр. Так укомплектовались, что папаша мой тайком расстегнул пуговки на животе»…
Под стук топоров по вишневым садам распродали с аукциона вместе с гобеленами, с красной мебелью в стиле полутора дюжины Людовиков и гардероб изношенных слов.
Сколько их!
«Любовь», «дружба», «правда», «порядочность» болтались, истрепанные на вешалках. Кто же решится опять напялить на себя эти кринолины вымирающих бабушек.
И вот Чехов внес в литературу грубые имена грубых вещей…
Но там он столкнул две разные эстетики — старую и новую. Чужую — и свою. А тут! Понятно было бы, если б это грубое, неэстетичное «пучит» было противопоставлено поэтике той «Птички божьей» («Слог изыскан, как борзая, сконапель ля поэзи»), которую он отхлестал в знаменитой своей сатире. Но тут ведь это уродливое «пучит» взрывает не чью-нибудь, не чужую, а его собственную поэтическую ткань!
Нет, тут не только стыдливость, не только боязнь «раскваситься сентиментальностью», и не только эпатажный перехлест в привычном глумлении над истлевшими в нафталине «поэтизмами».
Тут что-то другое.
* * *
В ранней своей футуристической юности, в 1915 году, он написал (и напечатал) статью — «О разных Маяковских».
Начиналась она так:
► Милостивые государыни и милостивые государи!
Я — нахал, для которого высшее удовольствие ввалиться, напялив желтую кофту, в сборище людей, благородно берегущих под чинными сюртуками, фраками и пиджаками скромность и приличие.
Я — циник, от одного взгляда которого на платье у оглядываемых остаются сальные пятна величиной приблизительно в десертную тарелку.
Я — извозчик, которого стоит впустить в гостиную, — и воздух, как тяжелыми топорами, занавесят словища этой мало приспособленной к салонной диалектике профессии…
Я — …
Так вот, господа пишущие и говорящие и пишущие обо мне, надеюсь, после такого признания вам уже незачем доказывать ни в публичных диспутах, ни в проникновенных статьях высокообразованной критики, что я так мало привлекателен…
Желая еще больше укрепить уверенность в справедливости моих слов прошу внимательно изучить прилагаемую при этой статье фотографическую карточку: микроцефала с низким и узким лбом слабо украшает пара тусклых вылинявших глаз…
Завершался этот малопривлекательный автопортрет такой неожиданной просьбой:
►…Пожалуйста, изругав нахала, циника, извозчика двадцати двух лет, прочтите совершенно незнакомого поэта Вл. Маяковского.
И далее шла вторая главка, начинающаяся тем же обращением: «Милостивые государыни и милостивые государи!», но почти сплошь состоящая из стихотворных цитат.
Цитаты были такие:
Собственно, это была не статья, а рекламный листок. Как сказали бы мы сегодня — пиар. Таким нехитрым способом Маяковский старался привлечь внимание будущих своих читателей к намечающейся к выходу новой его поэме «Облако в штанах».
Что же касается изображенных в этом его рекламном опусе двух разных Маяковских, то нет нужды объяснять, какого из них автор считает настоящим: того, уродливый портрет которого он нарисовал в прозе, или того, совсем иной образ которого предстает в процитированных им стихах.
Рекламная статейка эта не оставила сколько-нибудь заметного следа в творческом наследии Маяковского. А вспомнил я ее потому, что до изумления похожая картина открывается нам в стихах — уже не двадцатидвухлетнего, а позднего, зрелого Маяковского.
В них мы тоже сталкиваемся с двумя такими же разными, такими же непохожими друг на друга Маяковскими. Но есть тут и разница. Состоит она в том, что на этот раз ОБА Маяковских являются нам в стихах. И — главное! — каждый из них двоих, таких разных, казалось бы, не имеющих друг с другом ничего общего, считает себя единственным и настоящим.
Вот — первый из этих двух «разных Маяковских»:
А вот — второй:
Самое поразительное, что эти два разных Маяковских могут явиться перед нами (как мы это только что видели) — в одном стихотворении. Вдруг, совершенно неожиданно, ни с того ни с сего второй оттирает плечом первого и начинает говорить, как бы от его имени, совершенно другим, своим, совершенно тому несвойственным голосом, с чужими, совершенно тому несвойственными «хамскими» интонациями:
«Первый Маяковский» не боится быть нежным и даже сентиментальным:
Даже уменьшительно-ласкательное, сюсюкающее «глазки» его не смущает.
Второй не только сентиментальности стесняется, прикрывает ее показной грубостью («Сердце мне сентиментальностью расквась!»). Он даже грамотности своей стесняется. Осматривая собор Парижской Богоматери, старательно прикидывается неучем, заскорузлым «потомственным пролетарием»:
Хамская, чисто совковая идея — приспособить Notre-Dame под кинотеатр — вовсе не кажется ему кощунственной. Ну, а что касается красот стиля, то он «в этих делах не мастак».
Первый Маяковский о себе так не скажет. Ему способность восхищаться красотами архитектуры присуща в высочайшей степени:
Можно, конечно, объявить это мое противопоставление некорректным. Стиль, мол, стилю рознь. «Небесная готика» была Маяковскому чужда и потому неинтересна. Ему были по душе «конструкции вместо стилей».
Так-то оно так.
Но вся штука в том, что первый Маяковский и «небесной готикой» Нотр-Дама способен восхититься:
Но, в отличие от стихотворения «Город», где второй Маяковский оттирает первого не сразу, а дав тому все-таки выговориться, тут первый сразу уступает место второму, дав ему возможность по полной программе высказать свои планы относительно перспектив Нотр-Дама при социализме:
Красоты архитектуры его совершенно не интересуют. И Нотр-Дам для него «лучше Блаженного Васьки» только потому, что в нем уже «готовы места для сидения» и есть орган, который можно будет на первых порах использовать вместо оркестра.
Допустим, все это — шуточки. Стёб, как сказали бы мы на сегодняшнем нашем языке.
Но вот это — уже никакой не стёб, а самое что ни на есть доподлинное лирическое самовыражение второго Маяковского:
Холодная жестокость последних строк, конечно, тоже коробит. Не дело поэта сочувствовать кровавой расправе над несчастной женщиной. Но это, по правде сказать, не слишком удивляет: таково «классовое сознание» его лирического героя. Революция — дело кровавое, ее не делают в белых перчатках. Это все мы знаем, проходили.
Гораздо больше поражает в реакции этого «лирического героя» на красоты Версаля совсем другое: «Хорошо жили стервы!», «Я все осмотрел, поощупал вещи…».
Не только осмотрел, но и поощупал. И только поощупав, видать, окончательно убедился, что «таких вторых и построить нельзя — хоть целую жизнь воровать!».
Человек практический. Реалист.
В реализме вообще-то ничего худого нет. Но реализм бывает разный:
► Бывает реализм Бекона, Гоголя, Менделеева, Репина, а бывает тупорылый и душный реализм лабазника, реализм самоваров, тараканов и гривенников…(Корней Чуковский. «Акулов не бывает». «От двух до пяти». М., 1961, стр. 196, 199)
Когда… повели с ними, например, разговор об акулах, один из них поспешил заявить:
— Акулов не бывает.
Ибо ничего диковинного для них вообще на земле не бывает, а есть только хлеб да капуста, да сапоги, да рубли…
Конечно, Менделеева из этакого солдафона не выйдет, а разве что Кувшинное рыло.
Может показаться, что выбирая цитаты, в которых перед нами во весь рост предстали бы два «разных Маяковских», я отбирал их, так сказать, по смыслу. Одни — в которых он нежен, тонок, интеллигентен, застенчив, легко раним. И другие — где он груб, толстокож, ограничен, дубоват, даже хамоват.
Вообще-то — так оно и есть. Но это — ТАК ПОЛУЧИЛОСЬ.
А на самом деле, вспоминая и «сталкивая лбами» эти цитаты из разных (а иногда — одних и тех же) его стихов, я исходил из совершенно иных критериев отбора.
* * *
Из всех известных мне многочисленных писательских высказывании о теории и психологии художественного творчества едва ли не самое глубокое впечатление на меня произвело одно признание А. Н. Толстого:
► Речь порождается жестом (суммой внутренних и внешних движений). Ритм и словарь языка есть функция жеста…(А. Н. Толстой. «Как мы пишем». В кн.: А. Н. Толстой. Полн. собр. соч. Т. 13. М., 1949, стр. 569 —570)
В человеке я стараюсь увидеть жест, характеризующий его душевное состояние, и жест этот подсказывает мне глагол, чтобы дать движение, вскрывающее психологию…
Я всегда ищу движения, чтобы мои персонажи сами говорили о себе языком жестов…
Стиль. Я его понимаю так: соответствие между ритмом фразы и ее внутренним жестом.
К этому своему признанию А. Н. Толстой возвращался постоянно, всякий раз расширяя, развивая, конкретизируя эту свою любимую мысль:
► Речь человеческая есть завершение сложного душевного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения.(А. Н. Толстой. «К молодым писателям». «О писательском труде». М., 1953, стр. 275–276)
За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы должны ясно видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.
А. Н. Толстой — прозаик, и речь у него идет о жестах персонажей создаваемого им произведения. Поэтому он и подчеркивает постоянно, что художник должен «ясно видеть» изображаемый им персонаж, должен уметь галлюцинировать.
Лирический поэт фиксирует в строе, интонации, выборе и порядке слов, ритмике стиха СВОИ СОБСТВЕННЫЕ жесты. Поэтому так комичны эпигоны, усваивающие вместе с ритмикой и интонацией поэтов, которым они подражают, чужие, не свойственные им жесты.
Эпигоны Маяковского комичны особенно. Ведь интонации и ритмы Маяковского передают ЕГО «жесты». За каждой его строчкой ощущается его шаг, его рост, его бас. К тому же, как сказал однажды Эренбург одному молодому поэту, «Маяковский был трибун, но у него была трибуна».
Поэт, у которого нет ни роста Маяковского, ни его баса, ни его трибуны, но который будет подражать ритмам Маяковского, то есть его «жестам», неизбежно попадет в комическое положение.
Комизм такой ситуации я и мои соавторы Л. Лазарев и Ст. Рассадин попытались однажды изобразить в пародии на Михаила Луконина:
Вряд ли в этой пародии сегодняшний читатель узнает именно Луконина. (И не только потому, что этот поэт нынче прочно забыт.) Но он сразу поймет, что пародируемый автор — эпигон Маяковского. Поймет по жестам, которые Луконин пытался усвоить, но не смог сделать своими.
Когда мы узнаем любимые строки любимого поэта, узнаем мы в них прежде всего именно «жест»:
Ну конечно, это Есенин! Этот «жест» не спутаешь ни с чьим другим.
И этот тоже:
Жесты — разные. Но это — РАЗНЫЕ СОСТОЯНИЯ ОДНОЙ души.
То же — у Лермонтова:
И вот это:
Состояния души разные. А душа — одна.
То же — у Некрасова:
Сравните этот крик, этот отчаянный вопль с его спокойным, но таким же горестным «подведением итогов»:
И тут тоже: жесты разные, а душа — одна.
То же и у Маяковского. Диапазон его жестов — огромен. Амплитуда колебания разных состояний его души поражает поистине гигантским размахом этого «маятника»:
И тут же:
Или вот это:
А незадолго до этого:
Или вот это:
И тут же:
А вот еще:
И тут же:
И еще:
А давно ли выплеснулось у него такое:
И опять о том же:
Но не прошло и года, и:
Состояния души — разные. (Еще какие разные!) А душа — одна.
С легкой руки Тынянова в критике и литературоведении утвердился термин «лирический герой». Хотя и принес он с собою немало вреда, сам по себе он, может быть, на что-нибудь и годится. Но к Маяковскому он уж точно неприложим.
Едва ли не самая характерная особенность лирики Маяковского состоит как раз в том, что между конкретным лирическим «Я» поэта и его «лирическим героем» нет ни малейшего разрыва, ни даже крошечного «зазора». Маяковский входит в стих таким, каков он есть, со всеми — частными, казалось бы, даже не идущими к делу, не слишком существенными деталями и подробностями своего повседневного быта и бытия. С собакой Щеником и соседом Бальшиным, мамой — Александрой Алексеевной и сестрами Людой и Олей, с цифрами телефонных номеров и названиями улиц и переулков:
Но дело, разумеется, не только в этих реалиях, в этих конкретностях, в этих бытовых подробностях и деталях. О том, что на самом деле нет никакой «непроходимой грани» между конкретно-реальным «Я» Владимира Маяковского и его лирическим героем, ярче всего свидетельствует живая, естественная, очень личная, неповторимо индивидуальная интонация его лирических строк:
Сравните интонацию этих (да и многих других) его лирических строк с интонацией (да и лексикой, и синтаксисом) самых личных, глубоко интимных его писем (почти все они теперь, слава богу, опубликованы) — и вы тотчас же убедитесь, что тут не просто сходство и даже не равенство, а — тождество.
И это — не только в стихах и письмах, обращенных к Лиле, зависимость его от которой была на грани патологии:
► Мой любимый Таник!..
…Ты приедешь ко мне. Да? Да?
Ты не парижанка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться.
Я ношу твое имя, как праздничный флаг над городским зданием. Оно развевается надо мной. И я не принижу его ни на миллиметр.
Милый! Мне без тебя совсем не нравится. Обдумай и пособирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя на лапы и привезть к нам, к себе в Москву.
У нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь. Такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история.
Радуюсь, как огромному подарку, тому, что и я впряжен в это напряжение. Таник! Ты способнейшая девушка! Стань инженером. Ты, право, можешь. Не траться целиком на шляпья.
Прости за несвойственную мне педагогику. Но как бы это хотелось!
Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?
Сравните эти очень личные письма, адресованные Татьяне Яковлевой, со всеми их интимными бытовыми подробностями, — с обращенным к ней же стихотворным «агитпосланием»:
Я предлагаю сделать это не для того, чтобы подтвердить искренность его «агитстиха». Искренность его безусловна и ни в каких подтверждениях не нуждается. Подозрение, что в жизни Маяковский был один, а в стихах — другой, к нему не пристанет. Тождество своего повседневного облика и возникающего из стихов образа «лирического героя» он подтверждал каждоминутным своим поведением: вплоть до того, что, написав: «Нигде кроме, как в Моссельпроме», навсегда перестал покупать что-либо у нэпманов.
Его письма к Татьяне Яковлевой говорят не только о тождестве душевного порыва, выраженного в стихотворном и в прозаических посланиях. Они свидетельствуют еще и об органичности (для него) всей его поэтики, всех этих — таких естественных для него — словесных оборотов: «инженерица», «на шляпья» — вместо «на шляпки»; «работища» — вместо «работа».
А теперь сравните движения души этого, первого Маяковского с жестами того, второго:
Разница тут не в том, что это другие жесты, а в том, что это жестикуляция другого человека!
В одной из первых глав этой книги я высмеял Юрия Карабчиевского за то, что он голос литейщика Ивана Козырева принял за голос самого Маяковского.
► Вот предел мечтаний, вот счастье, вот светлое завтра. Поэт — бунтарь, не жалевший сил для борьбы с отжившим старьем, сжигавший книги, крушащий соборы, расстреливавший галереи, казнивший министров, актеров, коммерсантов, — показывает нам, наконец, для чего он все это делал.(Юрий Карабчиевский. «Воскресение Маяковского»)
Бултых!..
Социализм, — возражал я автору этой книги, — Маяковскому нужен совсем не потому, что он дал ему возможность ублажать свою плоть. Это пролетариям, которые «приходят к коммунизму низом», обездоленным, нищим, лишенным самых насущных человеческих радостей, он предоставит простую возможность «хлебище жрать ржаной» и «спать с живой женой». Это не ему, а литейщику Ивану Козыреву «построенный в боях социализм» предоставит чистую, сверкающую кафелем ванную. А ему — совсем другое нужно..
Да, свести представление Маяковского о социализме к воплотившейся в жизнь мечте о сверкающей кафелем и никелем ванной можно было только в яростном полемическом запале. Но голос и жесты литейщика Ивана Козырева Карабчиевский принял за голос и жесты самого Маяковского не без некоторых к тому оснований. Он только не заметил — или в яростном полемическом запале не захотел замечать, — что это были голос и жесты не настоящего, а другого, второго Маяковского:
Тот же «внутренний жест», что в строке «Я по существу мастеровой, братцы…».
А когда Маяковский (не настоящий, а второй Маяковский) делится с нами своими впечатлениями о Версале:
вполне может показаться, что это не он, а его герой — тот самый литейщик Иван Козырев, который вот так же любовался блестящими никелированными кранами своей ванны:
В этом не было бы никакой загадки, если бы Маяковский был художник эпического склада. Если бы он «галлюцинировал», стараясь, как говорил об этом А. Н. Толстой, уловить и передать интонацией, порядком слов и ритмом фразы жест своего персонажа.
Такое у него тоже бывало:
ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ
Я помню, как мы ехали в поезде из Пушкино в город и Маяковский всю дорогу негромко, но выразительно чеканя, твердил все одни и те же строчки:
Он как бы примеривал их в чтении и только после записал в книжечку.
Это были первые строчки из «Хорошо», которые я услыхала.
Какова же стихия, каков же демон, вселившийся в тот час в Маяковского и заставивший его написать Врангеля. Ведь Добровольчество, теперь уже всеми признано, стихийным не было. (Разве что — степи, которыми шли, песни, которые пели…)
Не Белое движение, а Черное море, в которое, трижды поцеловав русскую землю, ступил Главнокомандующий.
Черное море того часа.
Этот пример из самых выразительных. Но — не единственный. На этом пути у него тоже было немало удач.
Но феномен «двух Маяковских» — явление совершенно иного рода.
В том-то вся и штука, что в строчках, отразивших, зафиксировавших «жесты» второго Маяковского, он такой же лирик, как и в тех, где зафиксированы «жесты» первого. И там, и тут он «лирик по складу своей души, по самой строчечной сути». А это значит, что и там и тут он отражает, фиксирует, запечатлевает не чьи-нибудь, а свои собственные жесты.
Выходит, я был не прав, называя настоящим Маяковским — первого и тем самым как бы давая понять, что второй Маяковский — ненастоящий.
Выходит, оба они — настоящие.
Как доктор Джекил и мистер Хайд в знаменитой повести Стивенсона.
Чем же объясняется это загадочное «раздвоение личности»?