30 июня 1928 года в «Комсомольской правде» было напечатано стихотворение Маяковского «Дачный случай»:

Я   нынешний год                        проживаю опять в уже          классическом Пушкино. Опять         облесочкана                            каждая пядь, опушками               обопушкана. Приехали гости.                         По праздникам надо, одеты —             под стать гостью. И даже            один                   удержал из оклада на серый              английский костюм. Одежным               жирком                          отложились года, обуты —             прилично очень. «Товарищи»                   даже,                           будто «мадам», шелками обчулочены.

В общем, собралась компания хорошо одетых и обутых и хорошо, видать, обеспеченных советских граждан.

Ну, как водится, пообедали, а после обеда пошли по лесистым дачным местам «живот разминать», как изящно выразился по этому поводу поэт.

А дальше события развивались так:

Вверху           зеленеет                        березная рядь, и ветки            радугой дуг… Пошли           вола вертеть                              и врать, и тут —            и вот —                       и вдруг… Обфренчились                       формы                                 костюма ладного, яркие,          прямо зря, все      достают                  из кармана                                  из заднего браунинги                и маузера. Ушедшие               подымались года, и бровь            по-прежнему сжалась, когда         разлетался пень                                 и когда за пулей             пуля сажалась.

В общем, сытым и довольным гостям захотелось вдруг побаловаться, пострелять, испытать свою меткость. Случай, что говорить, занятный и даже, может быть, наводящий на некоторые размышления. Но, как выразился в свое время князь Петр Андреевич Вяземский о стихотворении своего друга А. С. Пушкина «Клеветникам России», — «Нет тут вдохновений для поэта».

Поэт, однако, нашел в этой сцене повод для поэтического вдохновения:

Поляна —               и ливень пуль на нее, огонь         отзвенел и замер, лишь         вздрагивало газеты рванье, как белое                рваное знамя.

Но самое интересное тут — финал стихотворения. Тут в голосе поэта звенит уже не просто вдохновение, но, как выразился бы тот же Петр Андреевич Вяземский, «пиитический восторг»:

Компания               дальше в кашках пошла, револьвер                 остыл давно, пошла беседа,                      в меру пошла. Но — Знаю:         революция                         еще не седа, в быту          не слепнет кротово, — революция                 всегда, всегда           молода и готова.

Вывод, мягко говоря, несколько неожиданный.

Ну, захотелось мужикам пострелять. Стреляли, видать, хорошо, метко, глазомер не подвел их: всю газету изрешетили пулями. Постреляли — и дальше пошли «живот разминать», «вертеть вола и врать»… Повод ли все это для такого пафосного вывода?

Я бы даже сказал, что не только для пафоса, но даже и для самого смысла этого вывода нет тут особых оснований. Из логики всего этого, по правде сказать, совсем незначительного и не слишком даже интересного эпизода вывод, что «революция еще не седа», вроде никак не вытекает.

На самом деле, однако, своя, внутренняя, подспудная логика тут у Маяковского есть. И логика эта — совсем другая. Противоположная той, которую я тут пытался найти.

Эта внутренняя, подспудная логика сродни той, которая с наибольшей выразительностью проявилась в другом, более раннем стихотворении Маяковского — «Мы не верим», написанном и напечатанном в марте 1923 года:

Темью истемня весенний день, выклеен правительственный бюллетень.
Нет! Не надо! Разве молнии велишь                                 не литься? Нет!       Не оковать язык грозы! Вечно будет                   тысячестраницый грохотать               набатный                             ленинский язык.

Так оно начиналось.

А вот как заканчивалось:

Разве жар                такой                        термометрами меряется?! Разве пульс                  такой                          секундами гудит?! Вечно будет ленинское сердце грохотать               у революции в груди. Нет! Нет! Не-е-т… Не хотим,               не верим в белый бюллетень. С глаз весенних                        сгинь, навязчивая тень!

Первый правительственный бюллетень о состоянии здоровья больного Ленина появился 12 марта 1923 года. И с этого дня такие бюллетени печатались ежедневно. Сопровождались они обычно такими обнадеживающими комментариями:

► Наш Ильич заболел… Для того, чтобы он снова встал в строй, он должен на время совсем отойти от работы. Ильич снова будет с нами!
(«Красноярский рабочий», 7 апреля 1923 года)

Врачебные прогнозы, быть может, были не столь оптимистичны. Но как бы то ни было, до смерти Ленина, которая случилась, как известно, в январе 1924 года, оставалось еще десять месяцев.

Но истерическое «Не-е-т!» Маяковского яснее ясного говорило (кричало!), что Ленин умирает. Может быть, даже уже умер.

Вот и в стихотворении «Дачный случай» — весь эмоциональный смысл его, вопреки тому смыслу, который несут в себе заключающие его слова, яснее ясного твердит: революция дряхлеет, умирает. Может быть, даже уже умерла, каковы бы ни были эти ребята с браунингами и маузерами в задних карманах своих хорошо сшитых английских пиджаков.

Откуда, кстати, у них эти браунинги и маузеры? И вообще, кто они — эти гости, приехавшие к Маяковскому на ту самую дачу в Пушкино, куда восемь лет назад к нему «на чай» заглянуло Солнце?

На этот раз, в отличие от того случая, история нам рассказана не выдуманная, а вполне реальная. И гости, надо полагать, были вполне реальные, не выдуманные.

У Асеева, Пудовкина, Наты Вачнадзе, Виктора Шкловского, Михаила Левидова и других друзей-приятелей Маяковского, которые могли бы оказаться его гостями на той даче, никаких браунингов и маузеров в задних карманах быть не могло.

Так кто же они были, эти его тогдашние гости? Скорее всего — его приятели-чекисты: Агранов, Горожанин, Волович, Эльберт…

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Нас провели на грязный двор внутренней тюрьмы, Лубянки 2. Я ждала очереди около дощатой уборной и, подняв голову, смотрела на небо, его не видно было из окна нашей камеры…

Часа в четыре меня вызвали на допрос. Мучила жажда.

В мягком кожаном кресле сидел самодовольный, упитанный следователь Агранов.

Это был уже мой второй допрос.

В первый раз Агранов достал папку бумаг и, указывая мне на нее, сказал:

— Я должен вас предупредить, гражданка Толстая, что ваши товарищи по процессу гораздо разумнее вас, они давно уже сообщили мне о вашем участии в деле. Видите, это показания Мельгунова, он подробно описывает все дело, не щадя, разумеется, и вас…

— А ведь это старые приемы, — перебила я его, — эти самые приемы употреблялись охранным отделением при допросе революционеров…

Агранов передернулся.

— Ваше дело, я хотел облегчить участь вашу и ваших друзей.

— Вы давно в партии, товарищ Агранов? — спросила я.

— Это не относится к делу, а что?

— Вас преследовало царское правительство?

— Разумеется, но я не понимаю…

— А вы тогда выдавали своих близких для облегчения своей участи?

Он позвонил.

— Отвести гражданку в камеру. Увидим, что вы скажете через полгодика…

В этот раз я также отказалась ему отвечать. Нахмурилась и молчала.

— Что это, гражданка Толстая, вы как будто утеряли свою прежнюю бодрость?

Меня взорвало.

— А вам известно, что в тюрьме нет ни капли воды, что заключенных кормили селедкой?

— Вот как? Неужели?

Но я поняла, что он об этом знает.

— Ведь это же пытка, ведь это…

— Стакан чаю, — крикнул Агранов, — не угодно ли курить? — любезно придвинул он мне прекрасные египетские папиросы.

— Я не стану отвечать. Неужели нельзя послать воды хоть в ведрах заключенным? — стоявший передо мной стакан чая еще больше разжигал бессильную злобу.

— Не хотите отвечать? — любезная улыбка превратилась в насмешливую злую гримасу. — Я думаю, что если вы посидите у нас еще немного, то сделаетесь сговорчивей. Отвести гражданку в камеру, — крикнул он надзирателю.

…Что касается Якова Сауловича Агранова, то впервые он с женой Валентиной Александровной появился у Маяковского и Бриков летом 1928 года на даче в Пушкине. Вероятно, незадолго до того он и познакомился с Владимиром Владимировичем где-нибудь во время его выступления. Или, может быть, их познакомил В. М. Горожанин, с которым Маяковский встречался раньше, в 1925–1927 гг., в Харькове, где работал Горожанин. (Кажется, в той же должности в Украинском ГПУ, на какой Агранов работал в Москве.)

Что мы знали тогда об Агранове? Старый большевик, после Октября работал в секретариате Ленина, потом в ВЧК у Дзержинского, в конце 20-х годов был начальником Секретно-политического отдела (кажется, это так называлось). Разумеется, он не был болтлив, ничего о себе и своей работе не рассказывал, но в общем был приветлив и общителен (на литературные темы). К Маяковскому относился горячо, можно сказать, восторженно. В тридцатые годы занимал все более и более высокие посты, переехал жить в Кремль…

З. И. Волович… Маяковский познакомился с Зорей Воловичем и красавицей Фаней в Париже в одну из последних поездок в 1928–1929 гг. Они многие годы работали за границей. В 1930 году Фаня была арестована в Париже в связи с громким делом о таинственном исчезновении белогвардейского генерала Кутепова. Зоря сумел выкрасть ее из тюремной больницы и благополучно увезти из Франции…

Ближе всего с Маяковским, пожалуй, был влюбленный в него Валерий Михайлович Горожанин, привлекательный и культурный человек. С ним Маяковский писал летом 1927 года в Ялте сценарий «Инженер д’Арси („Борьба за нефть“)». Ему посвящено стихотворение «Солдатам Дзержинского».

В дореволюционной эмиграции Валерий Михайлович жил во Франции, и, может быть, этим объясняется его пристрастие к Анатолю Франсу, которому он отдавал все свободное время. Он писал большую критическую работу о Франсе в оригинальной форме доклада некоего вымышленного кардинала святейшему папе, почему сочинения Франса должны быть обязательно внесены в Index Librorum prohibitorum (список запрещенных книг).

После 1930 года Валерий Михайлович жил в Москве и время от времени читал нам новые главы этого своего сочинения. Не знаю, закончил ли он его к 37-му году, когда оборвалась его жизнь…

В 1920–1921 гг. Осип Максимович работал в Юридическом отделе МЧК. Помню его рассказ о том, как он слышал Дзержинского на одном из собраний. Дзержинский говорил об опасностях разлагающей бесконтрольности, о том, что, в сущности, каждого чекиста через год работы нужно отдавать под суд и он должен на суде доказать свою невиновность…

Неизвестно, как гладко лично знакомые нам чекисты проходили бы эту ежегодную проверку, но в 37-м году они были судимы, конечно, не тем судом, о котором говорил Дзержинский.

У Осипа Максимовича от времени его работы в МЧК не осталось никаких связей и знакомств. Их просто не было. Все знакомые чекисты, бывавшие в доме Бриков: Агранов, Горожанин, Волович, Эльберт, — это были знакомые Владимира Владимировича.

Лев Гилярович Эльберт повстречался Маяковскому в 1920 году как работник Главполитпути, заказавший ему плакаты для Дорпрофсоюза: «Чтобы не были брюха порожненьки, берегите дрова, железнодорожники» и другие. Осенью 1921 года, провожая Лилю Юрьевну в Ригу, Маяковский обнаружил Эльберта на вокзале уже сотрудником НКИД, направляющимся тем же поездом в Ригу.

Л. Ю. потом рассказывала, как в день приезда в Ригу она встретила Эльберта в гостинице «Бельвю», где останавливались все советские. Он шел, шатаясь и держась за стены.

— Что с вами? Когда вы успели напиться? Что вы пили?

— Ка-ка-о… — заплетающимся языком объяснил Эльберт.

После московской голодухи какао со сдобным кренделем — от этого можно было опьянеть!

В одном из писем того времени Маяковский коротко характеризовал его:

— Славный малый!

Этот меланхоличный человек, медлительный и невозмутимый, которого Маяковский прозвал Снобом не по сходству, а скорее по контрасту, за манеру цедить слова, был бесстрашный разведчик, переплывший Средиземное море в пароходной трубе. О его похождениях и подвигах мы слышали краем уха, может быть, немного больше знал Михаил Кольцов, с которым он тесно дружил… Иностранцев он удивлял способностью поглощать, не пьянея, любые виды алкоголя большими фужерами. Какао не в счет…

Время от времени Сноб исчезал из Москвы на год, два, три, потом появлялся, звонил, приходил.

Маяковский дарил ему дружеское расположение все десять лет знакомства, встречаясь за границей и дома, в Москве, до самого последнего времени. В марте 30-го года Сноб даже жил у него в Гендриковом несколько дней…

Рассказывают, что на дверях квартиры Бриков какой-то их недоброжелатель нацарапал однажды такое двустишие:

Вы думаете, здесь живет Брик — исследователь языка? Нет, здесь живет шпик и следователь ЧК.

Говорили даже, что сочинил это не кто иной, как Есенин. Он будто бы написал это на дверях бриковской квартиры мелом, а Осипу Максимовичу двустишие так понравилось, что он обвел буквы масляной краской.

Не думаю. На Есенина это непохоже. Но Брику стишок понравиться мог вполне. Рифма хорошая, глубокая. Что же касается содержания…

Пастернак однажды признался, что не любил бывать у Бриков, потому что их дом напоминал ему отделение милиции.

Насчет того, был или не был Осип Максимович следователем ЧК, мне ничего не известно. Вроде — не был..

Но чекисты — и самого высокого ранга — у Бриков бывали постоянно.

Василий Абгарович уверяет, что всех их, начиная с главного мерзавца Агранова, привадил к дому не Брик, а Маяковский.

Думаю, что так оно и было.

Но чего не знаю, того не знаю, и гадать на кофейной гуще не хочу.

А вот — о том, что знаю.

Мы сидели у Лили Юрьевны и пили чай. Неожиданно пришел академик Алиханян с молодой женщиной. Слишком молодой, чтобы быть его дочерью, но все-таки недостаточно молодой, чтобы приходиться ему внучкой. Разумеется, это была его жена.

Он сказал, что торопится, долго засиживаться не может. Заглянул с единственной целью — дать прочесть одну коротенькую самиздатскую рукопись, которую сегодня же должен вернуть владельцу. Это был небольшой рассказ Солженицына — «Правая кисть». Чтобы ускорить дело, решили не передавать друг другу страницы, а прочесть рассказ вслух. Читать выпало мне.

Подробно этот рассказ я сейчас уже не помню: помню только, что главный его персонаж был — старенький, жалконький, смертельно больной, в сущности, уже умирающий человечишко, безнадежно пытающийся пробиться сквозь все бюрократические рогатки, чтобы лечь в больницу. В доказательство своих особых прав он совал ветхую, рассыпающуюся справку, выданную ему каким-то комиссаром в каком-то незапамятном году. Справка удостоверяла, что некогда он действительно состоял «в славном губернском Отряде особого назначения имени Мировой революции и своей рукой много порубал оставшихся гадов». Вглядываясь в эту справку и в протягивавшую ее руку — правую кисть — такую слабенькую, что, казалось, у нее еле хватило сил вытянуть эту справку из бумажника, автор вспоминает, как они — вот эти самые чекисты-чоновцы — лихо рубили с коня наотмашь, наискосок, безоружных пеших, совсем перед ними беспомощных людей.

В тот же вечер Алиханян рассказал о том, как познакомился с Солженицыным и пригласил его к себе домой. Тот охотно принял приглашение, но, оказавшись в квартире академика, вел себя как-то странно: все время глядел на пол. Причем — с каким-то особым, преувеличенным интересом.

Заметив некоторое недоумение хозяев, объяснил, что в бытность свою зэком работал в этом — только выстроенном тогда доме и, кажется, даже в этой самой квартире — паркетчиком.

Вспомнив это, Алиханян рассказал заодно и о том, как он получал эту квартиру.

Ему выдали так называемый смотровой ордер, и он с женой пришел поглядеть будущее свое жилье. И наткнулся там на какого-то мрачного рослого генерала, у которого, как оказалось, тоже были виды на эту квартиру. Генералу квартира, судя по всему, не показалась. Буркнув что-то не шибко вежливое, он удалился, дав понять, что он Алиханяну не конкурент. Алиханян же, как человек воспитанный, прощаясь с ним, сказал какую-то вежливую фразу в том духе, что гора с горой не сходится, а человек с человеком… Может быть, Бог даст, еще когда-нибудь, где-нибудь…

Генерал мрачно выслушал эту речь и сказал:

— Не дай вам Бог!

Это был Абакумов.

Выслушав этот рассказ, я тоже вспомнил — и рассказал — недавно услышанную историю.

Известная киноактриса О. — женщина редкой красоты и редкого очарования — вскоре после войны была арестована. В лагере ей досталось особенно тяжко. А до ареста — на воле — она была знаменита. За ней ухаживали, благосклонности ее добивались многие, в том числе и весьма высокопоставленные люди. В числе тогдашних ее «светских» знакомых был и Абакумов — народный комиссар госбезопасности. И вот, доведенная до отчаяния, она решила написать ему письмо, напомнить о давнем знакомстве и попросить разобраться в ее деле.

Письмо было написано. Это была не вполне официальная просьба. Это было очень личное письмо. И предельно откровенное. Она подробно рассказывала в нем обо всех издевательствах, которым подвергалась за все время своего тюремного и лагерного бытия.

Письмо было отправлено, разумеется, не по официальным каналам, и каким-то чудом дошло до адресата. И вот в один прекрасный день ее извлекли с самого лагерного дна, отмыли, подкормили, приодели и повезли в Москву. И привезли прямо на Лубянку. И не куда-нибудь, а в кабинет наркома.

Нарком вышел ей навстречу, поцеловал ей руку — так, словно дело происходило на каком-нибудь кремлевском банкете.

В глубине комнаты был уже накрыт стол на два куверта: коньяк, шампанское, фрукты, пирожные…

Нарком сделал актрисе приглашающий жест, сел напротив нее, разлил вино в бокалы. И полилась непринужденная светская беседа — о том, о сем. Вспоминали прошлое. Актриса ожила и уже совсем поверила, что все ее мытарства позади. И вот наконец нарком, оставив пустую светскую болтовню, заговорил о деле.

— Я прочел ваше письмо, — сказал он. — Неужели все, о чем вы там пишете, — правда?

— Правда, — подтвердила актриса.

— И вас действительно били? — спросил нарком.

— Били, — снова подтвердила она.

— А как тебя били? — спросил нарком. — Так?

И он дал ей кулаком в зубы.

— Или так?

Последовал еще один зубодробительный удар.

— Или, может быть, так?

Натешившись вволю, нарком вызвал охрану. Избитую, окровавленную актрису унесли. Бросили в камеру, а спустя несколько дней отправили назад, в зону.

Выслушав после прочитанного вслух солженицынского рассказа и устного алиханяновского еще и эту, мою историю, все подавленно молчали.

Первой подала голос Лиля Юрьевна. Тяжело вздохнув, она сказала:

— Боже мой! А ведь для нас чекисты были — святые люди!

Не думаю, чтобы Маяковский считал всех чекистов святыми. Кое-что про них он уже тогда знал, а чего не знал — о том догадывался.

Да и про тогдашнюю советскую действительность он тогда уже кое-что понял. Ахматова считала, что — все.

►…писать «Моя милиция меня бережет» — это уже за пределами. Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал: «Моя полиция меня бережет»? Впрочем, могу вам объяснить, — вернулась она к этой теме в другом разговоре. — Он все понял раньше всех. Во всяком случае, раньше нас всех. Отсюда «в окнах продукты, вина, фрукты», отсюда и такой конец.
(Анатолий Найман. «Рассказы об Анне Ахматовой»)

Сомневаюсь, что «в окнах продукты, вина, фрукты» он написал потому, что «все понял раньше всех». Для этого у него были и другие причины, не менее серьезные. (Об этом — разговор впереди.) Но кое-какая ясность насчет того, что представляет собой его любимая «страна-подросток», у него уже тогда безусловно была.

Виктор Борисович Шкловский говорил мне, что у него была любимая поговорка, которую он повторял при всяком удобном и неудобном случае:

— У вас хорошее настроение? Значит, у вас плохая информация.

А вот свидетельство еще одного современника:

►…На открытии ЦДРИ в том же подвале, в Пименовском, Маяковского мы попросили выступить, он выступал, читал первое вступление в поэму, и там глупый Гальперин Михаил сказал:
(Виктор Ардов. «Из воспоминаний»)

— Владимир Владимирович, прочитайте, пожалуйста, «Хорошо».

Маяковский сказал:

— Я не буду читать «Хорошо», потому что сейчас нехорошо.

Ну, а что касается понимания того, каковы были «славные ребята из железных ворот ГПУ» и какими делами им случалось заниматься, — тут однажды возникли в его жизни особые, совершенно исключительные обстоятельства, которые не могли не открыть ему на это глаза.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

…В начале марта новый пленум наносит новый удар по Троцкому: заместитель Троцкого Склянский (которого Сталин ненавидит) снят; утвержден новый состав Реввоенсовета. Троцкий еще оставлен председателем, но его заместителем назначен Фрунзе; он же назначен на пост начальника штаба Красной Армии. В Реввоенсовет волной вошли враги Троцкого: и Ворошилов, и Уншлихт, и Бубнов, и даже Буденный…

На тройке обсуждается вопрос, что делать со Склянским. Сталин почему-то предлагает послать его в Америку председателем Амторга. Это пост большой. С Америкой дипломатических отношений нет. Там нет ни полпредства, ни торгпредства. Есть Амторг — торговая миссия, которая торгует. На самом деле она выполняет функции и полпредства, и торгпредства, и базы для всей подпольной работы Коминтерна и ГПу…

Удивляюсь сталинскому предложению не только я. Сталин ненавидит Склянского (который во все время гражданской войны преследовал и цукал Сталина) больше, чем Троцкого. Но и Зиновьев его терпеть не может.

Помню, как несколько раньше на заседании Политбюро, когда речь зашла о Склянском, Зиновьев сделал презрительное лицо и сказал: «Нет ничего комичнее этих местечковых экстернов, которые воображают себя великими полководцами». Удар был нанесен не только по Склянскому, но и по Троцкому. Троцкий вспыхнул, но сдержался, бросил острый взгляд на Зиновьева и промолчал.

Склянский был назначен председателем Амторга и уехал в Америку. Когда скоро после этого пришла телеграмма, что он, прогуливаясь на моторной лодке по озеру, стал жертвой несчастного случая и утонул, то бросилась в глаза чрезвычайная неопределенность обстановки этого несчастного случая: выехал кататься на моторной лодке, долго не возвращался, отправились на розыски, нашли лодку перевернутой, а его утонувшим. Свидетелей несчастного случая не было.

Мы с Мехлисом немедленно отправились к Каннеру и в один голос заявили: «Гриша, это ты утопил Склянского». Каннер защищался слабо: «Ну, конечно, я. Где бы что ни случилось, всегда я». Мы настаивали, Каннер отнекивался. В конце концов я сказал: «Знаешь, мне, как секретарю Политбюро, полагается все знать». На что Каннер ответил: «Ну, есть вещи, которые лучше не знать и секретарю Политбюро». Хотя он в общем не сознался… но мы с Мехлисом были твердо уверены, что Склянский утоплен по приказу Сталина и что «несчастный случай» был организован Каннером и Ягодой.

Приезд Маяковского в Нью-Йорк отмечен двумя, можно сказать, роковыми и как-то взаимосвязанными событиями — трагической гибелью председателя Амторга Исайи Хургина, как оказалось, человека, близкого Элли Джонс, и знакомством с самой Элли…

Исайя Хургин, один из блистательных людей своего времени, математик и астроном по образованию, человек разносторонних знаний, прекрасно ориентированный в литературе и искусстве, был талантливым организатором, как теперь говорится — деловым человеком. Он возглавил в Америке, еще не имевшей дипломатических отношений с Советским Союзом, торговое представительство (зарегистрированное в июне 1924 года как Амторг), приносившее многомиллионные доходы и сыгравшее свою роль в налаживании связей между двумя государствами.

В Москве Маяковский был едва знаком с Хургиным, но именно он, высоко ценивший поэзию Маяковского, его талант художника, помог ему в получении визы для въезда в Америку. Это оказалось не под силу Давиду Бурлюку, тщетно пытавшемуся преодолеть межгосударственные преграды. Маяковский пришел в Амторг к Хургину 1 августа, и он тотчас же занялся устройством его дел, бытовых и творческих, начав с того, что поселил его в том же доме, где жил сам, на Пятой авеню, этажом выше. Известный исследователь американской литературы, в те годы член Коммунистической партии Америки, М. О. Мендельсон, живший в Нью-Йорке и посетивший Маяковского, рассказывал, что это был аристократический дом с широкими лестничными маршами, украшенными портретами, по-видимому, прежних владельцев. Хургин полностью взял на себя заботу о Маяковском, занялся проектом его лекционных поездок, выставок, издательских дел, ссудил деньгами. Они очень сдружились и проводили вместе время, которое удавалось освободить Хургину…

19 августа И. Хургин на несколько дней отправился отдохнуть в пригород Нью-Йорка вместе с приехавшим в командировку из Москвы Е. М. Склянским, директором крупнейшего треста Моссукно. 24 августа оба трагически погибли. Лодка, в которой они вышли на прогулку по озеру Лонг-Лейк, перевернулась, и не умевший плавать Склянский увлек за собой Хургина. Их тела доставили в Нью-Йорк поздно вечером. Тогда многие американские газеты писали о спланированном политическом убийстве. Склянский только что получил новое назначение, до последнего времени он был заместителем Л. Д. Троцкого в Реввоенсовете. Трагедия на озере произошла при загадочных обстоятельствах. Советские газеты писали о несчастном случае — вдруг поднявшейся буре, опрокинувшей лодку, американская, особенно русскоязычная, пресса давала иную информацию: буря не упоминалась, все произошло слишком странно и неожиданно. Ходили слухи о какой-то моторной лодке, стремительно проплывшей мимо, что из воды поднялась было рука, но никто не пришел на помощь.

Для Маяковского гибель Хургина была тяжелым ударом — потерей друга и одновременно крушением планов его пребывания в Америке. Пришлось свернуть программу предполагавшихся поездок, выставок и выступлений. По свидетельству Элли Джонс, привезенные им чемоданы с брошюрами и плакатами в значительной мере оказались невостребованными. Кроме того, наступило безденежье. С точки зрения материальных трудностей это была его самая тяжелая поездка.

В достаточной степени ориентированный в политических интригах, развертывавшихся в Советской России, Маяковский не мог с уверенностью отнести смерть Хургина и Склянского к «несчастному случаю», он в какой-то мере лучше других знал о восхищавших его до времени возможностях «железной лапы Чека»… В Нью-Йорке он, как писала американская русскоязычная пресса, провел много часов у гроба погибших, выступал на панихиде, провожал урны на прибывший за ними советский теплоход. В Москве состоялись торжественные похороны и был объявлен траур. На похоронах присутствовало все правительство, за исключением Сталина, с большой речью выступил Троцкий…

Дочь Хургина Маэль Фейнберг была права, когда говорила, повторяя слова матери, Каролы Бессехес: «… Я думаю, что те месяцы, которые Маяковский провел в Америке, были для него очень важными… изменившими в чем-то его внутреннюю жизнь… Прежде всего это встреча с Элли Джонс… И, конечно, гибель моего отца, которую он так тяжело воспринял, потому что впервые увидел, что для тех служб, где у него были и личные друзья, вроде Агранова, нет расстояний…»

Карола Иосифовна, тоже служащая Амторга, в пору августовских событий находилась в Москве с маленькой Маэлью, которая так и не увидела отца. Сама же Карола была репрессирована в 1937 году, их переписка с Хургиным изъята (он писал ей дважды в день, и письма содержали, по свидетельству Маэль Фейнберг, целый ряд сведений о Маяковском). Была также изъята кинолента церемонии отправки урн с прахом, где были кадры с Маяковским. Элли Джонс говорила, что Маяковский знал правду, знал, что смерть эта не случайна.

О грязных и даже «мокрых» делах, которыми случалось заниматься его приятелям-чекистам, — не им лично, так их коллегам, — Маяковский знал, конечно, не все. Но кое-что безусловно знал. Это, однако, не мешало ему восхищаться человеком, который пересек Средиземное море в пароходной трубе и совершил ряд других фантастических подвигов. И восхищался он им не только потому, что тот, помимо умения поглощать, не пьянея, неимоверное количество алкоголя, обладал, по-видимому, еще и хладнокровием, и смелостью, и многими другими качествами, необходимыми разведчику высокого класса, а потому, что все эти качества он использовал и все эти свои подвиги совершал для дела революции.

В СССР революция дышала на ладан. Но мировая революция, как ему казалось, еще была молода.

* * *

С Элли Джонс, будущей матерью своей дочери Патриции, Маяковский познакомился спустя неделю после смерти Исайи Хургина.

Элли входила в круг знакомых и даже друзей Исайи. Но познакомить ее с Маяковским он не то чтобы не успел, а — не захотел. Он даже предостерегал ее от этого знакомства, сказав, как вспоминает Элли, что «Маяковский любит ухаживать за женщинами».

Но от судьбы не уйдешь: они познакомились. И чуть ли не с первого дня знакомства начался их бурный роман.

Они были неразлучны. Близкие отношения их ни для кого не были секретом: Элли не боялась ни слухов, ни сплетен. Лишь однажды выразила она свое недовольство по этому поводу. Случилось это в кемпе «Нит Гедайге», описанном впоследствии в одном из лучших его стихотворений:

►…Ее возмутило, когда их привели в предназначенную для них палатку с двумя койками, где им было приготовлено жилье… Хотя ее отношения с Маяковским были очевидны… в душе ее боролись любовь, влечение и принципы строгой морали сектантов-меннонитов с их представлениями о грехе и приличии, пусть и внешнем. Элли высказала Маяковскому свое неудовольствие, и они уехали из кемпинга, где предполагали провести несколько дней. Это была их первая серьезная размолвка. Вернувшись в Нью-Йорк, Элли возобновила свою работу в выставочных залах, а Маяковский захандрил. Через три дня позвонил хозяин квартиры и сказал, что мистер Маяковский серьезно заболел, после чего она бросилась к нему, нашла его лежащим на кровати лицом к стенке и, как сказал хозяин, не принимавшим воды и пищи. Произошло примирение. Элли простила ему все вольные и невольные бестактности… Они были счастливы весь октябрь, проведенный вместе.
(Светлана Коваленко. «Звездная дань». Женщины в судьбе Маяковского. М., 2006, стр. 399–400)

«Отстоялось словом» все это несколько иначе. Хотя в стихотворении есть и кемп «Нит Гедайге», и хандра, и рассказ о том, что мгновенно избавило его от этой гнетущей хандры, словно прикосновением волшебной палочки вывело из депрессивного состояния:

Запретить совсем бы                                ночи-негодяйке выпускать                из пасти                            столько звездных жал. Я лежу, —                палатка                           в кемпе «Нит гедайге». Не по мне все это.                            Не к чему…                                              И жаль. Взвоют           и замрут сирены над Гудзоном, будто бы решают:                            выть или не выть? Лучше бы не выли.                             Пассажирам сонным надо просыпаться,                            думать,                                       есть,                                              любить.

В жизни он с Элли уехал из кемпинга в тот же день, и хандра настигла его в Нью-Йорке. В стихотворении он остается в кемпинге, один на один со своей хандрой. Это изменение места действия понадобилось ему по многим причинам. Но немалую роль, наверно, тут сыграло уж очень подходящее к случаю название кемпинга: «Не унывай».

Гораздо важнее, однако, КТО сказал ему это мгновенно излечившее его волшебное слово. В жизни это была возлюбленная, примчавшаяся к нему, лежащему в койке, отвернувшись от всего мира лицом к стене. Они помирились, и хандра ушла. «И стоило жить, и работать стоило».

В стихотворении избавление от хандры ему принесла не Элли, а другая, главная его возлюбленная:

За палаткой                  мир                        лежит угрюм и темен. Вдруг         ракетой сон                           звенит в унынье в это: «Мы смело в бой пойдем за власть Советов…»

И хандру как рукой сняло. «И стоило жить, и работать стоило»:

Ну, и сон приснит вам                                  полночь-негодяйка! Только сон ли это?                             Слишком громок сон. Это      комсомольцы                          кемпа «Нит гедайге» песней           заставляют                           плыть в Москву Гудзон.

Вряд ли он все это выдумал. Что-то такое там, в этом кемпинге, наверно, все-таки было. И комсомольцы. И песня, которую они пели. И песня эта, наверно, шевельнула какие-то струны в его душе, еще не расставшейся со своей главной любовью.

И тем не менее это был сон, которому наяву (слава тебе, Господи!) не суждено было сбыться.

Он еще хорохорится, делает вид, что не сомневается: рано или поздно этот его сон станет явью. И тогда будет у него только одна забота:

Да, надо              быть                     бережливым тут, ядром          чего                 не попортив. В особенности,                       если пойдут громить             префектуру                              напротив.

Это, положим, шутка (хотя у парижанина от таких шуток, наверно, — мороз по коже). Но он и не в шутку, а самым серьезным образом еще старается уверить себя, что со всеми нерешенными социальными вопросами несовершенного западного мира «надо обращаться в Коминтерн, в Москву». Что именно этот самый Коминтерн, находящийся в Москве, и есть — генеральный штаб грядущей мировой революции. Что в Москве все эти проклятые социальные вопросы уже решены самым наилучшим образом:

Как врезать ей                       в голову                                   мысли-ножи, что русским известно другое средство, как влезть рабочим                              во все этажи без грез,              без свадеб,                               без жданий наследства.

Он еще верен своей главной любви. И не скрывает, что она по-прежнему для него — главная:

Волны          будоражить мастера: детство выплеснут;                             другому —                                             голос милой. Ну, а мне б                  опять                          знамена простирать! Вон —          пошло,                    затарахтело,                                       загромило!

Только с ней, с этой главной своей возлюбленной, он мог бы быть счастлив! Но в реальности счастье это ему испытать не дано. Только в воображении:

И снова            вода                   присмирела сквозная, и нет         никаких сомнений ни в ком. И вдруг,             откуда-то —                               черт его знает! — встает           из глубин                         воднячий Ревком. И гвардия капель —                              воды партизаны — взбираются                  ввысь                           с океанского рва, До неба метнутся                           и падают заново, порфиру пены в клочки изодрав… И волны             клянутся                          всеводному Цику оружие бурь                    до победы не класть. И вот победили —                           экватору в циркуль Советов-капель бескрайняя власть.

Кому-то — голос милой. А ему — «опять знамена б простирать». И даже когда настигла его единственная из всех его любовей, которая могла поспорить с его пожизненной любовью к Лиле, — даже она в его сознании неотделима от той, большой, главной его любви.

Стихотворение «Письмо Татьяне Яковлевой» было написано в 1928 году. А пятью годами раньше — в 1923-м — было написано другое его стихотворение — «Париж. Разговорчики с Эйфелевой башней».

«Письмо…» — любовное послание к женщине, по силе и накалу страсти сопоставимое с шедевром его ранней лирики: «Лиличка. Вместо письма»:

Ты одна мне                   ростом вровень, стань же рядом                        с бровью брови, дай      про этот                  важный вечер рассказать                 по-человечьи… В черном небе                       молний поступь, гром        ругней                  в небесной драме, — не гроза,              а это                      просто ревность              двигает горами. Глупых слов                   не верь сырью, не пугайся                этой тряски, — я взнуздаю,                  я смирю чувства            отпрысков дворянских.

«Разговорчики с Эйфелевой башней» — совсем о другом:

Я жду, пока, подняв резную главку, домовьей слежкою умаяна, ко мне, большевику, на явку выходит Эйфелева из тумана. — Т-ш-ш-ш, башня, тише шлепайте! — увидят! — луна — гильотинная жуть. Я вот что скажу (пришипилился в шепоте, ей в радиоухо шепчу, жужжу): — Я разагитировал вещи и здания. Мы — только согласия вашего ждем. Башня — хотите возглавить восстание? Башня — мы вас выбираем вождем!.. Метро согласились, метро со мною — они из своих облицованных нутр публику выплюют — кровью смоют со стен плакаты духов и пудр… Башня — улиц не бойтесь! Если метро не выпустит уличный грунт — грунт исполосуют рельсы. Я подымаю рельсовый бунт.

«Письмо…» — о любви, как всегда у Маяковского, трагической, неразделенной.

«Разговорчики…» — о восстании вещей, о бунте, который в случае удачи, как мы знаем, меняет свое название. То есть — о революции.

Казалось бы, что общего может быть между этими двумя стихотворениями?

Общее, однако, есть.

Начать с того, что ожидаемая поэтом тайная его встреча с Эйфелевой башней, само его ожидание этой встречи наводит на мысль скорее о любовном свидании, нежели о «явочной» встрече двух революционеров-заговорщиков.

С первых же строк стихотворения с всегдашней пронзительностью и силой звучит тут старая, вечная его лирическая тема:

Обшаркан мильоном ног. Исшаркан тыщей шин. Я борозжу Париж — до жути одинок, до жути ни лица, до жути ни души. Вокруг меня — авто фантастят танец, вокруг меня — из зверорыбьих морд — еще с Людовиков свистит вода, фонтанясь. Я выхожу на Place de la Concorde.

С другой стороны — и в «Письме Татьяне Яковлевой», в этом интимном любовном послании ему б «опять знамена простирать»:

В поцелуе рук ли,                           губ ли, в дрожи тела                     близких мне красный             цвет                   моих республик тоже         должен                    пламенеть… Ревность,               жены,                        слезы…                                   ну их! — вспухнут веки,                      впору Вию. Я не сам,               а я                   ревную за Советскую Россию.

А дальше сходство между этими двумя — такими разными! — стихотворениями становится все поразительнее.

В «Разговорчиках с Эйфелевой башней»:

Идемте, башня! К нам! Вы — там, у нас, нужней! Идемте к нам! В блестенье стали, в дымах — мы встретим вас. Мы встретим вас нежней, чем первые любимые любимых.

В «Письме Татьяне Яковлевой»:

Мы      теперь                к таким нежны — спортом             выпрямишь немногих, — вы и нам              в Москве нужны, не хватает                длинноногих.

В «Разговорчиках…»:

Пусть город ваш, Париж франтих и дур, Париж бульварных ротозеев, кончается один, в сплошной складбищась Лувр, в старье лесов Булонских и музеев.

В «Письме…»:

Не тебе,             в снега                       и в тиф шедшей             этими ногами, здесь         на ласки                     выдать их в ужины             с нефтяниками.

И, наконец, последние строки, завершающие его разговор с Эйфелевой башней:

Решайтесь, башня, — нынче же вставайте все, разворотив Париж с верхушки и до низу! Идемте! К нам! К нам, в СССР! Идемте к нам — я вам достану визу!

А вот — последние (точнее — предпоследние, о последних чуть позже) строки его «Письма Татьяне Яковлевой»:

Ты не думай,                    щурясь просто из-под выпрямленных дуг. Иди сюда,                иди на перекресток моих больших                      и неуклюжих рук.

Это вроде — совсем уже о личном. И слово «перекресток», говорящее не столько о «скрещенье рук», сколько о скрещенье улиц, — на месте ли тут оно?

Но это, как я уже сказал, была не последняя, а предпоследняя строфа.

А вот — последняя:

Не хочешь?                  Оставайся и зимуй, и это         оскорбление                            на общий счет нанижем. Я все равно                  тебя                         когда-нибудь возьму — одну       или вдвоем с Парижем.

«Иди сюда, иди на перекресток» — подсознательно это обращено уже и к Парижу, который он собирается «взять». Вот откуда это, как будто не совсем уместное в выяснении отношений с любимой женщиной, урбанистическое «перекресток».

В жизни он еще на что-то надеялся. Перед возвращением в Москву оставил в цветочном магазине деньги, чтобы после его отъезда Татьяне каждый день посылали цветы. Из Москвы засыпал ее письмами, в которых рисовал их будущую совместную жизнь. Но стихотворение, в особенности эти последние его строки, — и это упрямое мальчишеское «все равно», и это неопределенное «когда-нибудь», и это беспомощное «не хочешь?», и «оскорбление», которое он собирается нанизать на общий счет, приписав его ко всем прежним своим любовным неудачам, — все это яснее ясного говорит, что он уже понял: дело безнадежное. Никогда он ее не «возьмет». Ни одну, ни — тем более! — «вдвоем с Парижем».

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

…С кем бы Маяковский ни говорил, он всегда и всех уговаривал ехать в Россию, он всегда хотел увезти все и вся с собой, в Россию. Звать в Россию было у Володи чем-то вроде навязчивой идеи. Стихи «Разговорчики с Эйфелевой башней» были написаны им еще в 1923 году, после его первой поездки в Париж:

Идемте, башня! К нам! Вы — там, у нас, нужней! Идемте! К нам! К нам, в СССР! Идемте к нам — Я вам достану визу!

Так, он собирался достать советский паспорт, или, вернее, вернуть советский паспорт Асе, восхитительной девушке, которую в начале революции увез из Советской России без памяти влюбившийся в нее иностранец. Асе было тогда шестнадцать лет, иностранец оказался неподходящий, и она жила одна, неприкаянная, травмированная нелепой историей с ненормальным мужем. Окруженная сонмом поклонников, она не находила себе места, и постоянная праздность, жизнь без своего угла и привязанности довели ее до отчаяния. Это было прелестное существо, маленькая, сероглазая, белозубая, да к тому же еще и умница и по существу весельчак. Когда у нее «вышел роман» с Володей, он очень хотел ей помочь и говорил Асе, как и всем прочим:

Идемте! К нам!.. я вам достану визу!

1979 год. Мы подходим к дому Татьяны Яковлевой — той самой, которой Маяковский написал «Письмо Татьяне Яковлевой». Она живет в собственном трехэтажном особняке в центре Нью-Йорка, на тихой улочке. Мы — это я и Геннадий Шмаков, русский эмигрант последней волны. Он критик, эссеист, писатель, он дружит с Татьяной Алексеевной.

Дверь открывает слуга. Сверху спускается хозяйка. Ей за семьдесят, но выглядит она, как женщины, про которых говорят — без возраста. Высокая, красиво причесана, элегантна. Говорит по-русски очень хорошо, голос низкий, хриплый.

Поднимаемся в гостиную, это большая белая комната с белым ковром, белой мебелью. В соломенных кашпо кусты азалий, гигантские гортензии. Я рассматриваю стены, они тесно завешаны — Пикассо, Брак, Дали… На столике фотография Анны Павловой и какого-то красивого высокого мужчины.

— Это мой дядя. У него много лет был роман с Павловой.

(Ее дядя — знаменитый художник Александр Яковлев.)

— А это что за рисунки? Я их никогда у тебя не видел, — спросил Гена.

— Можешь себе представить, на прошлой неделе я что-то искала в шкафу и на них наткнулась. Мне когда-то подарил их Ларионов, но я начисто забыла. Видишь, это Дягилев с Равелем, а это Дягилев еще с кем-то.

Рисунки выполнены тушью.

…О Татьяне Яковлевой у нас в стране всегда говорили глухо и неправдоподобно. Имя ее в печати не появлялось. Стихотворение, посвященное ей, опубликовали лишь 28 лет спустя. Оно и «естественно» для той поры — разве мог «талантливейший поэт советской эпохи» влюбиться в невозвращенку? Но вот в недоброй памяти софроновском «Огоньке» появились в 1968 году статьи, где впервые в советской прессе написали об их романе. Правда, в лучших традициях бульварных газет. Целое поколение читателей долго находилось под впечатлением сплетен, махрово распустившихся тогда и «свято сбереженных» (выражение Ахматовой) на долгие годы. Акценты были намеренно смещены, и то, что Маяковский писал пером, вырубали топором. На время это, как ни странно, удалось. Однако годы поставили все на свои места.

О статьях в «Огоньке» Татьяна Алексеевна говорила с презреньем, несмотря на то что в них (всяческими подтасовками) ее роль в жизни поэта старались возвысить:

— Конечно, я их помню, ведь там же было напечатано обо мне. Со слов Шухаева пишут о нашем знакомстве с Маяковским у какого-то художника на Монмартре. Если называть знаменитые имена, то почему бы не быть точным? К примеру — мы познакомились с ним у врача Симона, он практиковал на Монпарнасе. А эти мои письма в Пензу! Я никогда так не сюсюкала: «мамуленька» и прочее, они явно кем-то стилизованы, чтобы не сказать хуже… И почему какие-то люди, которые меня никогда в глаза не видели, говорят о том, что я была причастна к его трагедии? А что насочиняли про моего мужа дю Плесси! Я с ним не разводилась, он погиб в армии де Голля и награжден орденом Сопротивления. Сколько неправды и как все пошло! Мои отношения с Маяковским — мое личное дело, и не следует мусолить «любили — не любили». Материалы о нем хранятся в Гарвардском архиве, и только после моей смерти они увидят свет.

Она говорила о Цветаевой и Гончаровой, Бродском и Ахмадулиной, Марии Каллас и фон Караяне — ее знакомых и друзьях из разных эпох. Много о Маяковском — цитируя стихи, но иногда ошибалась в датах. (Недаром, по словам Р. Якобсона, Маяковского поражала в Татьяне ее редкая память на стихи.)

— Все знают, что его не выпустило в Париж ГПУ. Боялись, что он там останется. Так вот, теперь я этому рада, я была так влюблена в него, что поехала бы за ним в Россию. А там его наверняка убили бы в 37-м году, я тоже загремела бы за ним, и сегодня мы с вами не сидели бы здесь.

Геннадий Шмаков, напечатав в Америке несколько книг по искусству, решил написать биографию Татьяны. Они много беседовали, и он несколько раз писал мне в Москву, прося уточнить какие-то даты и имена: «Память сильно подводит Тату».

— В каких залах он выступал в Париже? Где было напечатано «Письмо Кострову»? Когда была генеральная «Бани»? В каком году опубликовали «Письмо Татьяне»? И т. п.

«Татуся много болеет, память ослабела, об одних и тех же вещах говорит то так, то эдак. Например, то роман был платонический, то нет. В сущности, это их тайна. Видимо, она не хочет пускать кого-либо (тем более толпы читателей) в нечто свое, сокровенное, поэтому и говорит разное. Он произвел на нее неизгладимое впечатление на долгие годы. Можно сказать, что на всю жизнь. О ком бы она ни говорила, она сводит разговор к нему. Маяковский — мужчина ее жизни. Беседуя с ней, я всегда это чувствую. А что касается — платонический или нет роман — это не наше дело. Это дело сплетен…»

Они беседовали перед микрофоном…

Увы. Преждевременная смерть Шмакова оборвала эту работу, и пленка их разговора пришла ко мне уже после его кончины. Там так живо звучат голоса двух людей, которых уже нет на свете, — Татьяна Алексеевна умерла в апреле 1991 года…

— Расскажи, как ты попала во Францию.

— В 1925 году я приехала в Париж к бабушке, которую я видела в последний раз в пятилетнем возрасте. Она была исключительного ума и качества человек. Когда я приехала, у меня был процесс в верхушках легких, и меня лечили. До этого из Пензы я поехала в Москву, чтобы устроить паспорт. Для визы. Меня туда вызвал французский посол, который устроил все через господина Ситроена. А Ситроен устроил это все ради моего дяди, художника Александра Яковлева. Это было перед его отъездом в Круазье-Муа, Ситроен очень хотел заполучить дядю, и тот сказал: «Хорошо, я поеду, но у меня проблема — у меня в Советской России осталась племянница с туберкулезом, и я хочу выписать ее сюда, и мне это надо сделать до отъезда в Круазье». И Ситроен ему обещал, — одним словом, это было устроено через французского посла: меня послали лечиться в Париж. У меня действительно было затемнение в легких и туберкулез, это там, где «Вижу на плечах заплаты, / и чахотка гложет вздохом. / Милый, мы не виноваты — / с нами очень было плохо», — пишет Маяковский. Помнишь?

Мы жили на деньги дяди Саши, нас было трое — я, бабушка и тетка, тетка работала спазматически, не все время. Она пела с Шаляпиным в «Русской опере», причем костюмы делала за свои деньги. Нет, мы жили вполне прилично, у нас была квартира в пять комнат, на Монмартре. Недалеко жили Шухаевы, которые все время приходили к дяде и к нам. Бабушку все обожали. Она занималась хозяйством, но не особенно хорошо готовила… А тетка пела. Яковлев начал зарабатывать портретами, ему дали большой аванс. Потом, когда он вернулся из Круазье-Муа, он вдруг продал все. Это знаменитая история, накануне открытия выставки — все!..

— Ты начала сразу лечиться?

— Да, я поехала с бабушкой на юг Франции. Мы там пробыли три месяца, я купалась, лежала на берегу моря и усиленно питалась. Потом я вернулась в Париж и поступила в школу кройки и шитья. Я должна была думать, как в будущем зарабатывать себе на жизнь, я совсем не хотела сидеть на шее у дяди.

— Как у тебя проходила жизнь?

— Очень просто. У дяди был большой друг Зизи де Свирски, он был чудный пианист, но был тапером в кинотеатре. Он не мог выступать как пианист: когда он выходил на эстраду, он всегда падал в обморок. Есть такая болезнь. Он часто бывал у нас, и у него бывал «весь Париж», от Андре Жида до… кого хочешь. Этот Свирски — мне было 16 лет, ему 46, — он в меня влюбился и страшно мне протежировал. И у него, в общем, я со всеми познакомилась — Манташев, Прокофьев, Шухаев, Кокто, Элен де Софи, принцесса Люсенж, принц Бурбон Пармский… И за мной стали ухаживать все, кто не был педерастом. Я сразу имела большой светский успех, меня много приглашали.

— А как ты себя чувствовала — девочка из провинции, оказавшаяся среди такого «бомонда»?

— Как рыба в воде. Я быстро заговорила, и акцент мой сильно всех забавлял. Но, конечно, главную роль играла моя внешность. В свете я стала появляться в семнадцать с половиной лет. Это был 27-й год. Бабушка была очень строгая, я, конечно, надувала ее, как в истории с Вертинским. Но к Свирски меня пускали, так как это был друг дома. И не забывай, что у меня был сексапил, это все, ничего другого. Потом я снималась, не помню, кто мне предложил сниматься в кино. Я снималась в двух фильмах, знаешь, жанр «фигурасьон», тогда еще кино было немым. Потом я снималась на открытках, потом для рекламы каких-то чулок, и по всему Парижу были расклеены афиши — ноги у меня были исключительные…

— Как ты познакомилась с Эльзой Триоде и Луи Арагоном?

— Эльза меня знала, она меня два-три раза видела у моей приятельницы, жены доктора Жоржа Симона, друга Свирски. И Эльза меня видела, но я ее не помню. У меня был бронхит, я позвонила доктору Симону и сказала, что я очень кашляю. Я прихожу туда, и они уже сообразили, они позвонили Эльзе, и она привела Маяковского. Она ему сказала, что хочет пойти к доктору и чтобы он ее проводил.

— Это какой год?

— 28-й, осень. Он скучал в Париже, хотел вернуться до окончания визы. Эльза делала какие-то бусы из крашеной чечевицы, из негритянского горошка, она их продавала в модные дома — у Арагона не было денег… Они жили в маленькой комнате на Монпарнасе, рядом с отелем «Истрия», где останавливался Маяковский, тоже в крошечной комнате. «Скушно мне в отеле… „Истрия“», помнишь? И они жили в абсолютной нужде, они не голодали, но снимали мансарду.

Они вспомнили про меня, подумали, что можно познакомить Володю со мною и ему будет не так скучно. Он очень любил Эльзу и Арагона, но Арагон не говорил по-русски, Маяковский не говорил по-французски, он просто задыхался — сколько можно было разговаривать с Эльзой?

— А ты знала стихи Маяковского?

— Конечно, знала — я же из России!

— Девушка из буржуазной семьи знала Маяковского?

— Потому что я их читала красноармейцам. Я любила его стихи. Особенно эти — «В этой теме, и личной и мелкой, / перепетой не раз и не пять…»

— А тебя не смущало, что у него такой налет советизма, что он такой глашатай, ведь он написал «Владимир Ильич Ленин»!

— Меня это нисколько не волновало. Во-первых, при мне он глашатаем не был, он был страшно скромный. Во-вторых, я сама только три года как выехала. Меня это еще не шокировало. Я находила это более или менее нормальным.

— В чем он был одет, ты помнишь?

— У него была такая своя элегантность, он был одет скорее на английский лад, все было очень добротное, он любил хорошие вещи. Хорошие ботинки, хорошо сшитый пиджак, у него был колоссальный вкус и большой шик. Он был красивый. Когда мы шли по улице, то все оборачивались.

— Когда вас познакомила Эльза, ты была смущена?

— Н-н-нет. Я уже привыкла к своим знаменитым друзьям. Накануне я обедала с Прокофьевым, нормально. И Кокто…

— Как он вел себя?

— У него были удивительные манеры. Он спросил: «Могу ли я вас отвезти домой?» Я помню, что кашляла совершенно невероятно, я не могла говорить от кашля, и он был в ужасе. Потом он отвез меня домой, а на другой день позвонила Эльза и спросила: могу ли я с ними обедать? Я, конечно, ответила «да», а дома сказала, что иду к Свирски. Иначе у бабушки был бы разрыв сердца.

— Что ты почувствовала во время первой встречи? Ты на него произвела впечатление?

— Я прекрасно отдавала себе отчет, что все в его жизни переменилось. Я сразу это почувствовала. Все было так нежно, так бережно. В первую встречу — было холодно — он снял свое пальто в такси и укутал мои ноги — такие мелочи. Когда на другой день мы обедали, все его внимание было сосредоточено на мне, и я вдруг поняла, что стала центром его внимания. Было неизвестно, во что это выльется, но что я стала центром его внимания — это факт.

— Но Эльза это тоже могла заметить?

— Она была в восторге — «У Тани будет флирт!» Она думала, что ничего серьезного не будет, пойдем несколько раз в синема, пообедаем и т. д. Она ничего не ожидала такого… особого… Но когда она услышала — «Ураган, огонь, вода / подступают в ропоте. / Кто сумеет совладать? / Можете? Попробуйте»… — тогда Эльза пришла в ужас, это было как удар по голове! Она совершенно не знала, как оправдаться перед сестрой. Маяковский сказал, что он не собирается скрывать от Лили эту историю. Он и не скрывал. Он, как приехал в Москву, стал ей читать стихи.

— Но до стихов было еще далеко…

— Что за глупости, он эти стихи написал в Париже через две или три недели. Мы тогда виделись шесть недель. Он уже тогда читал их всем. Из Парижа он послал «Письмо товарищу Кострову о сущности любви», чего я просила не делать, так как оно будет плохо принято, и оно было действительно плохо принято.

— Как это можно назвать — ухаживание, роман, любовь с его стороны?

— Это был роман, мы виделись каждый день. Встречались чаще всего в «Куполь».

— О чем вы говорили?

— О литературе, о поэзии… Очень трудно вспомнить, о чем говорили. Я до сих пор не понимаю, по каким делам он был в Париже — по издательским, в командировке? Он ездил в Париж, в Берлин, в Мексику для впечатлений, да и — «Простите меня, товарищи, / с присущей душевной ширью, / что часть на Париж отпущенных строф / на лирику я растранжирил».

— Ты ходила на его выступления?

— Конечно. Там бывали буквально все артисты Монпарнаса. Он читал много. Но громадный успех имело «Солнце» и «Облако в штанах». Публика бывала не только русская. Я помню, приходил Гастон Бержери, который уже был министром, я ему переводила, как могла.

— Когда он сказал тебе о своих чувствах, что ты чувствовала? Ты уже была влюблена?

— Я его полюбила. Первый человек, которого я полюбила по-настоящему, был он.

— А как он вел себя?

— Он звонил каждый день с утра. Кроме «Куполь» мы встречались у Эльзы и общих знакомых, ходили в театр. Я спускалась вниз, и он уже сидел в такси. Он всегда заезжал. Я бабушке говорила, что я у Свирски, у Эльзы, у Познера. Познеру было очень лестно, что он может помочь Маяковскому встречаться со мною. Я обычно проводила с ним вечера.

— Почему он скучал в Париже?

— Он же не говорил по-французски!

— А ему нравился город?

— Конечно. «Я хотел бы жить и умереть в Париже…» Послушай, ты что, не читал Маяковского?

— Но он же был политический поэт!

— Он был политическим поэтом по надобности, но был лирическим поэтом по призванию. Мы никогда не говорили о политике, о его убеждениях. Это было ни к чему. Он был рад, что мне удалось уехать. Жена доктора Симона Нюта сказала ему, что я не выжила бы в России. Он понимал, что это было физически необходимо. В моем отъезде не было ничего политического.

— Ну, а когда он начал вести с тобой серьезные разговоры?

— Недели за две-три до отъезда он предложил мне «делать жизнь» с ним. «Иди ко мне, иди на перекресток / моих больших и неуклюжих рук». Помнишь?

— А Лиля возникала в разговорах?

— Лиля? Все время. В его первый приезд мы пошли куда-то покупать Лиличке костюм. Он никогда ничего не скрывал от нее, хотя у них ничего общего не было в последние пять лет. У них все было кончено, но он обожал ее, как друга. «Лиличке, Лиличке…» Я должна была выбирать цвет машины, «чтобы машина понравилась бы Лиличке». Но про меня он ей ничего не писал. Про меня она узнала из стихов. И он ей сказал, что хочет строить жизнь со мною. Она сказала: «Ты в первый раз меня предал». Это была правда, он впервые ее предал. Она была права, он никому не писал стихов. Я была первая, кому он посвятил стихи, даже более «пассионе», чем те, что он писал Лиле.

— Ну, Лиле он писал «Дай хоть последнею нежностью выстелить / твой уходящий шаг», это очень высокого класса стихи.

— Очень высокого класса, но не более страстные, чем написанные мне. Ты, наверно, не помнишь «Письмо Кострову», давай прочтем.

— «Представьте: входит красавица в зал…» В какой это зал входит красавица?

— О, это не точно. Я вошла к доктору. (Смеется.)

— А почему «в меха и бусы оправленная»? Ты была одета Диором?

— Шанель. Я демонстрировала моды и снималась для моды. За мои платья «от Шанель» платил дядя. Он с нею очень дружил.

— Что значит «я эту красавицу взял»? В каком смысле?

— Взял — отвел в сторону, а не положил меня в постель (смеется). Эти стихи были написаны ДО «Письма Татьяне». Между ними перерыв примерно в две недели.

— «Любить — это с простынь, бессонницей рваных, / срываться, ревнуя к Копернику, / его, а не мужа Марьи Иванны, / считая своим соперником».

— Это потрясающие строки!

— «И вот в какой-то грошовой столовой, / когда докипело это, / от зева до звезд взвивается слово / золоторожденной кометой». О какой это столовой здесь речь?

— Мы там с ним бывали… где-то на Монпарнасе… Я не могла ходить с ним в шикарный ресторан, чтоб там меня с ним не увидели бы. Так что мы держались маленьких ресторанчиков, столовых.

— Ну, чем он тебе все-таки нравился?

— Что значит «чем»? Человек был совершенно необычайного остроумия, обаяния и колоссального сексапила. Что еще надо? Но он мне не «нравился», я его полюбила.

(Геннадий, листая книгу, читает «Письмо Татьяне». Татьяна Алексеевна вторит наизусть.)

— Это стихотворение было написано недели через две после первого, когда мы были уже на «ты».

— «Пять часов, и с этих пор / стих людей дремучий бор, / вымер город заселенный, / слышу лишь свисточный спор / поездов до Барселоны». Что это он тут метил в «пять часов»?

— Это ревность к Шаляпину: я попросила Маяковского приехать на Монпарнасский вокзал, я провожала тетку, она уезжала с Шаляпиным в Барселону, а это значит, что я знаю Шаляпина и что Шаляпин в меня влюблен, он думал, что тогда все были влюблены в меня. У него была навязчивая идея. А тот и не смотрел в мою сторону, я для него была девчонка. У него дочери были моего возраста, я с ними ходила в синема… Маяковский потерял голову от ревности. Читай дальше.

— «Глупых слов не верь сырью, / не пугайся этой тряски, — / я взнуздаю, я смирю / чувства отпрысков дворянских». Это он о себе говорит «чувства отпрысков дворянских»?

— От-прыс-ков! Потому что я была дворянка и он тоже. Ты же знаешь, что он был дворянин?

— «Я не сам, / а я ревную / за Советскую Россию». Вот видишь, Татьяна, даже в любовном стихотворении он «подпускает» СВОЮ Россию, ратует за СОВЕТСКУЮ Россию.

— Ну, это так. Но эта фраза меня совершенно не расстраивала. Он хотел опубликовать «Письмо Татьяне», но ему запретили. Опубликовали только в 56-м году, после смерти Сталина.

— «Не тебе, в снега и тиф / шедшей этими ногами, / здесь на ласки выдать их / в ужины с нефтяниками». Какие снега?

— В России, в Пензе. Мы же мерзли, голодали.

— Что за нефтяники?

— Манташев. Он был в меня влюблен. И этот второй, как его? Это были невинные вещи, старые нефтяники влюблялись и посылали мне розы. Манташев вообще был друг семьи, мы проводили у него уик-энды. У него был конный завод.

— Таня, что это значит: «ты не думай, щуря глазки / из-под выпрямленных дуг»?

— У всех брови растут дугой, а у меня вверх.

— «И это оскорбление на общий счет нанижем». Почему оскорбление?

— Потому что я отказалась с ним ехать. Он и в первый раз хотел, чтобы я с ним уехала, тут же, на месте! Когда он говорит «иди ко мне, иди на перекресток» и т. д. — это он просто зовет меня вернуться с ним в Россию. Я его любила, он это знал, но я сама не знала, что моя любовь была недостаточно сильна, чтобы с ним уехать. И я совершенно не уверена, что я не уехала — БЫ, — если б он приехал в третий раз. Я очень по нему тосковала. Я, может быть, и уехала бы… фифти-фифти. Да. В первый раз я ему сказала, что должна подождать, что это слишком быстро, я не могла сказать бабушке и дяде, который приложил невероятные усилия, чтобы меня вывезти: «Бац! Я возвращаюсь». Во второй раз мы с ним все обсудили. Он должен был снова приехать в октябре. Но вот в третий-то раз его и не выпустили.

— А когда начались эти цветы, письма, телеграммы?

— В первое же воскресенье после его отъезда. Я получала от него цветы каждое воскресенье. Это был сюрприз. Он оставил деньги и визитные карточки, пометив даты. Он знал, что я не люблю срезанные цветы, это были почти всегда кусты, хризантемы в горшках. «Вот розы куст проклятый, стой, где мне нельзя стоять» (смеется). На всех визитках стихи. Так было до его возвращения в марте. У меня сохранилась только часть писем и телеграмм… Около дюжины… не помню. Я же не предполагала, что будет бегство из Парижа во время войны. После его смерти я не могла их читать. До сих пор…

— А какой он был в его второй приезд?

— Он был удивителен, как будто мы совершенно не расставались.

— Ты его спросила о Лиле?

— Нет, это он мне писал в письмах — «Лиличка вчера на меня накричала, сказала — слушай, если ты ее так ужасно любишь, то бросай все и поезжай, потому что мне надоело твое нытье» — что-то в этом духе. Он мне писал все время про Лилю. Между ним и мною Лиля была открытым вопросом. Я же не могла ревновать к Лиле — между ними уже ничего не было. А для Лили я была настоящая. Она не представляла, как будет жить без него, а он будет женат.

— Интересно, как бы он пережил 30-е годы? Он бы погиб, он был абсолютно порядочный…

— Вот в том-то и дело. В свой второй приезд он не критиковал Россию, но был явно в ней разочарован. И был разочарован тем, как Лиля встретила его сообщение обо мне. Он меньше говорил о ней, и мы меньше ходили за покупками для нее. Он вернулся еще более влюбленным, чем уехал. А насчет моего отъезда? Я сказала, что о моем возвращении в Россию мы решим, когда он приедет в третий раз. Его последнее письмо было — давай подумаем окончательно и нельзя растрачивать любовь на шагание по телеграфным столбам, что-то такое. Но потом я узнала, что не было визы. Мне сказала Эльза, что ему не дали паспорт. Писем больше не было. Я волновалась тогда, что у него неприятности, что «уже началось», никто не был на его выставке двадцатилетия его работы…

— Значит, узнав, что он не приезжает, ты решила выйти замуж?

— Да. Чтобы развязать узел. Осенью 29-го дю Плесси оказался в Париже и стал за мной ухаживать. Я была совершенно свободна, ибо Маяковский не приехал. Я думала, что он не хочет брать на себя ответственность, сажать себе на шею девушку, даже если ты влюблен. Если бы я согласилась ехать, он должен был бы жениться, у него не было бы выбора. Я думала, может быть, он просто испугался… Как тебе объяснить? Я себя почувствовала свободной. Мы с дю Плесси ходили в театры, я ему сказала, что чуть не вышла замуж за русского. Он бывал у нас в доме открыто — мне нечего было его скрывать, он был француз, алиботер, это не Маяковский. Я вышла за него замуж, он удивительно ко мне относился.

— Ты его любила?

(Долгая пауза.)

— Нет, я его не любила. В каком-то смысле это было бегство от Маяковского. Ясно, что граница для него была закрыта, а я хотела строить нормальную жизнь, хотела иметь детей, понимаешь? Франсин родилась через девять месяцев и два дня после свадьбы. Эти два дня спасли мою репутацию в Париже. Иначе бы сплетничали, что дю Плесси женился на мне, когда я была беременна от другого. Свадьба была 23 декабря 29-го года, потом мы поехали на Капри на две недели, а в феврале в Варшаву, где дю Плесси получил должность в посольстве. О самоубийстве я узнала там. Из газет.

— Ты огорчилась?

(Долгая пауза.)

— Это было больше, чем огорчение. Это было ужасное горе.

Мой любимый Таник!

Письма такая медленная вещь, а мне надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Телеграфь, шли письма — ворохи того и другого. Я так гиперболически радуюсь каждой твоей букве. Я получил одно твое письмо, только последнее. Я его совсем измусолил, перечитывая. Рад всему — кроме простуды, поправляйся сейчас же! Слышишь?

Что о себе?

Мы (твой Waterman и я) написали новую пьесу. Читал ее Мейерхольду. Писали по 20 суточных часов без питей и ед. Голова у меня от такой работы вспухлая (даже кепка не налазит). Сам еще выценить не могу, как вышло, а чужих мнений не шлю во избежание упреков в рекламе и из гипертрофированного чувства природной скромности. Кажется, все-таки себя расхвалил? Ничего! Заслуживаю! Работаю, как бык, наклонив морду с красными глазами над письменным столом. Даже глаза сдали и я в очках. Кладу какую-то холодную дрянь на глазы. Ничего. До тебя пройдет. Работать можно и в очках, а глаза мне все равно до тебя не нужны, потому что кроме как на тебя мне смотреть не на кого. Подустал. А еще горы и тундры работы. Доработаю и рванусь видеть тебя. Если мы от всех этих делов повалимся (на разнесчастный случай), ты приедешь ко мне. Да? Да?

Ты не парижачка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться.

Я ношу твое имя, как праздничный флаг над городским зданием. Оно развевается надо мной. И я не принижу его ни на миллиметр. Твой стих печатается в «Молодой гвардии». Пришлю.

Получила ли ты мой первый и пятый томищи? Что ты пишешь про новый год? Сумасшедшая! Какой праздник может быть у меня без тебя? Я работаю. Это единственнейшее мое удовольствие.

Обнимаю тебя, родная, целую тебя и люблю и люблю.

Твой Вол.

Таник, милый мой и любимый! В твоем последнем письме угроза — «поправлюсь, буду писать реже». Да еще на «Вы» обозвала! Пожалуйста, не осуществляй эту ненавистную фразу.

Твои строки — это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная. Я не растекаюсь по бумаге (профессиональная ненависть к писанию), но если бы дать запись всех моих со мной же разговоров о тебе, неписанных писем, невыговоренных ласковостей, то мои собрания сочинений сразу бы вспухли втрое, и все сплошной лирикой.

Милый! Мне без тебя совсем не нравится. Обдумай и пособирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя на лапы и привезть к нам, к себе в Москву. Давай об этом думать, а потом и говорить. Сделаем нашу разлуку — проверкой.

Если любим, то хорошо ли тратить сердце и время на изнурительное шаганье по телеграфным столбам?

«Правильно я сказал или неправильно?»

31-го в 12 ночи (и с коррективом на разницу времен) я совсем промок тоской. Ласковый товарищ чокался за тебя и даже Лиля Юрьевна на меня слегка накричала — «если, говорит, ты настолько грустишь, чего же не бросаешься к ней сейчас же?» Ну что ж… и брошусь!

Только дожму работу. Работаю до ряби в глазах и до треска в плечах. Сейчас к писанию прибавились ежедневные чтения пьесы и репетиции. Надеюсь в месяц скрутить всю работу. Отдохну потом. Надеюсь, что мне дадут возможность по-настоящему вылежать месяц-другой у какого-нибудь берлинского Клемперера.

Когда я совсем устаю, я говорю себе — «Татиана» и опять взверяюсь в бумагу. Ты и другое солнце — вы меня потом выласкаете.

«Правильно я сказал или неправильно?»

Самое жгучее мое горе то, что я не могу тебя сейчас выходить и вынянчить после твоей болезни.

С этим письмом вместе шлю II том и «Хорошо». Буду писать и телеграфить. Пиши! Пиши! Пиши! Я бросил разъезжать и сижу сиднем из боязни на час опоздать с чтением твоих письмов.

Работать и ждать тебя — это единственная моя радость. Люби, люби меня, пожалуйста и обязательно. Обнимаю тебя всю, люблю и целую. Твой Вол.

Дорогой, милый мой и любимый Таник!

Только сейчас голова немного раскрутилась, можно немножко подумать и немного пописать. Пожалуйста, не ропщи на меня и не крой — столько было неприятностей от самых мушиных до самых слонячих размеров, что, право, на меня нельзя злобиться. Начну по порядку.

1) Я совершенно и очень люблю Таника.

2) Работать только что начинаю, буду выписывать свою «Баню».

5) Книги шлю тебе сегодня. 4 том и 2 номера «Молодой гвардии» с «Клопом».

6) Еду из Москвы около 15–25 июня на Кавказ и Крым — читать.

7) Пиши мне всегда и обязательно телеграфируй, без твоих писем мне просто никак нельзя.

8) Тоскую по тебе совсем небывало.

9, 10, 11, 12 и т. д. Люблю тебя всегда и всю очень и совершенно. Твой Вол.

Здесь жара, как хотелось бы поехать с тобой к нашему морю на наши три дня.

Дорогая, родная, милая любимица Таник!

Ты обещала писать каждые три дня, я ждал, ждал, лазил под ковер, но письмо оказалось двухнедельное, да еще и грустное.

Не грусти, детка, не может быть такого случая, чтоб мы с тобой не оказались во все времена вместе. И у меня и у тебя есть симпатичнейшие поезда. Ты спрашиваешь у меня о подробностях моей жизни. Подробностев нет. Начал писать «Баню» (с дьявольским опозданием) и пока еще не все фамилии действующих придумал.

Ввиду такой медлительности, отложил отъезд до числа 10–15 июля. Адреса свои тебе телеграфирую (кстати, от тебя не было ни единой телеграммы! Ты все говоришь, что я не пишу. А телеграммы — собаки, что ли?)…

Не написал ни одной стихотворной строки. После твоих стихов прочие кажутся пресными. На работу бросаюсь, помня, что до октября не так много времени, но работа ужасно твердая, и я от нее отскакиваю, только набив на лбу небольшие шишки недоумения и уважения к теме.

Милый мой, родной и любимый Таник. Не забывай меня, пожалуйста. Я тебя так же люблю и рвусь тебя видеть.

Целую тебя всю.

Твой Вол.

Пиши!!!

Таник милый, любимый мой!

Что ты болтаешь о каком-то «выпрошенном» (так, что ли?) письме? Тебе, детеныш, не стыдно? Ты же единственная моя письмовладелица. Брось меня обижать, пожалуйста.

Таник, я по тебе совсем, совсем затосковал. Ты замечаешь, что ты мне совсем, совсем не пишешь? Надоело? Детка, напиши, пожалуйста, и пообещай меня навестить, если до последнего надо.

Дальше сентября (назначенного нами) мне совсем без тебя не представляется. С сентября начну себе приделывать крылышки для налета на тебя.

Ты меня еще помнишь? Я такой высокий, косолапый и антипатичный. Сегодня еще и очень хмурый.

17-го июля еду. Пиши, пожалуйста, — от 20 до 28 июля Сочи до востребования и от 2 до 10 августа Ялта до востребования. Напиши и телеграфни хоть по разу обязательно.

К 15 августа опять Москва…

Вещи сложил в чемодан и собственноручно усыпал нафталином (не знаю, надо ли — от любви и усердия).

Вместе с письмом шлю тебе книжицы. Вторично. Пишу совсем мало. Голова не работает. Нужно обязательно поничего-неделать.

Таник родной и любимый, не забывай, пожалуйста, что мы совсем родные и совсем друг другу нужные. Обнимаю, люблю и целую тебя.

           Твой Вол.

Родной и любимый Таник!

Прости, что я так зачастил письмами. Видишь, я не считаюсь с тем, что ты молчишь. Чего же ты, родная, считаешься с моими письменными принадлежностями? Пиши! Пиши!

У меня всегда мысль о тебе, когда я думаю о приятнейших и роднейших мне людях.

Детка, люби меня, пожалуйста. Это мне прямо необходимо. Шлю тебе книжицы (еще), детскую «Про маяк» (с главнейшей надписью) и «Слона».

По тебе регулярно тоскую. А в последние дни даже не регулярно, а еще чаще. Опять сильно заработался. У нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь. Такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история.

Радуюсь, как огромному подарку, тому, что и я впряжен в это напряжение. Таник! Ты способнейшая девушка! Стань инженером. Ты, право, можешь. Не траться целиком на шляпья.

Прости за несвойственную мне педагогику. Но так бы это хотелось!

Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?..

Еду завтра. Буду набрасываться на все почты. Кроме тебя мне никто не пишет и, очевидно, и не будет.

Детка. Пиши и люби.

Целую тебя и люблю.

Твой Вол.

Скорей бы увидеть!

Родная!

(Других обращений у меня нет и быть не может).

Неужели ты не пишешь только потому, что я «скуплюсь» словами?! Это же нелепо.

Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня еще молчаливее.

Или, скорей всего, французские поэты (или даже люди более часто встречающихся профессий) тебе теперь симпатичнее? Но если и так, то ведь никто, ничто и никогда не убедит меня, что ты стала от этого менее родная и можно не писать и пытать другими способами.

Таник, если тебе кажется, что я что-либо забыл, выкинь все это немедленно в Сену или в еще более мутные и глубокие места. Моя телеграмма к тебе пришла обратно с ответом о ненахождении адресатки.

Детка, пиши, пиши и пиши. Я ведь все равно не поверю, что ты на меня наплюнула. Напиши сегодня же!

Накопились книги и другие новости, которые пищат и просятся к тебе на лапки.

Целую, люблю.

           Твой Вол.

Элик! Напиши мне, пожалуйста, что это за женщина, по которой Володя сходит с ума, которую он собирается выписать в Москву, которой он пишет стихи (!!) и которая, прожив столько лет в Париже, падает в обморок от слова merde!? Что-то не верю я в невинность русской шляпницы в Париже! Никому не говори, что я тебя об этом спрашиваю, и напиши обо всем подробно. Моих писем никто не читает.

11 октября 29 года вечером — нас было несколько человек, и мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. На полу стоял упакованный запертый чемодан.

В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала, который может ей повредить и даже расстроить брак. В конце письма Эльза просит по всему по этому ничего не говорить Володе. Но письмо уже прочитано. Володя помрачнел. Встал и сказал: что ж, я пойду. Куда ты? Рано, машина еще не пришла. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел. Когда вернулся шофер, он рассказал, что встретил Владимира Владимировича на Воронцовской, что он с грохотом бросил чемодан в машину и изругал шофера последним словом, чего с ним раньше никогда не бывало. Потом всю дорогу молчал. А когда доехали до вокзала, сказал: «Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит».

Я очень беспокоилась тогда за Володю и утром позвонила ему в Ленинград, в «Европейскую гостиницу», где он остановился. Я сказала ему, что места себе не нахожу, что в страшной тревоге за него. Он ответил фразой из старого анекдота: «Эта лошадь кончилась», — и сказал, что я беспокоюсь зря.

«А может быть, все-таки приехать к тебе? Хочешь?» Он обрадовался.

Я выехала в тот же вечер. Володя был невыразимо рад мне, не отпускал ни на шаг. Мы ездили вместе на все его выступления — и в больших залах, и у студентов, в каких-то до отказа набитых комнатах. Выступлений было иногда по два и по три в день, и почти на каждом Володя поминал не то барона, не то виконта: «Мы работаем, мы не французские виконты». Или: «Это вам не французский виконт». Или: «Если бы я был бароном…»

У русской литературы плохая традиция.

Русская литература посвящена описанию любовных неудач.

Во французском романе герой, — он же обладатель.

Наша литература, с точки зрения мужчины, — сплошная жалобная книга.

Бедный Онегин. Татьяна отдана другому.

Бедный Печорин без Веры.

У Льва Толстого, писателя не жеманного, то же горе.

Что можно придумать очаровательнее Андрея Болконского?

Умен, храбр, говорит как Толстой, хорошо воспитан, даже презирал женщин.

Но у французов героем был бы не он, а Анатоль Куракин.

Красавец и хам.

Ему Наташа, а Мари тоже была бы его.

У Андрея Болконского такое же глупое положение, как и у всех героев «Истории русской интеллигенции»…

Кажется, принято шутить и слегка вольничать словом.

Итак.

Когда случают лошадей, — это очень неприлично, но без этого лошадей бы не было, — то часто кобыла нервничает, она переживает защитный рефлекс (вероятно, путаю) и не дается.

Она даже может лягнуть жеребца.

Заводский жеребец (Анатоль Куракин) не предназначен для любовных неудач.

Его путь усеян розами, и только переутомление может прекратить его романы.

Тогда берут малорослого жеребца, — душа у него может быть самая красивая, — и подпускают к кобыле. Они флиртуют друг с другом, но как только начинают сговариваться (не в прямом значении этого слова), бедного жеребца тащат за шиворот прочь, а к самке подпускают производителя.

Первого жеребца зовут пробником.

В русской литературе он обязан еще после этого сказать несколько благородных слов.

Ремесло пробника тяжелое, и говорят, что иногда оно кончается сумасшествием и самоубийством.

Оно — судьба русской интеллигенции.

Герой русского романа пробник…

В революции мы сыграли роль пробников.

«Неприличную» аналогию Шкловского я вспомнил и включил в свой текст не столько потому, что она прямо «рифмуется» с развязкой романа Маяковского с Татьяной Яковлевой (хотя, конечно, и поэтому тоже), сколько из-за последней фразы этого отрывка: «В революции мы сыграли роль пробников».

Горькую мысль эту Виктор Борисович впервые высказал в другой своей, написанной раньше, чем «ZOO», автобиографической книге — «Сентиментальное путешествие».

Там, правда, он выразил ее не в такой яркой форме. Бросил мимоходом, рассказывая о том, как поразило его известие о разгоне Учредительного собрания:

► Сообщила мне об этом одна полная женщина, жена издателя, добавив: «Да, да, разогнали, так и нужно, молодцы большевики».

Я упал на пол в обмороке. Как срезанный. Это первый и единственный мой обморок в жизни. Я не знал, что судьба Учредительного собрания меня так волновала…

И я произнес речь. Мое дело темное, я человек непонятливый… Я как самовар, которым забивают гвозди.

Я сказал: «Признаем эту трижды проклятую Советскую Власть! Как на суде Соломона, не будем требовать половинки ребенка, отдадим ребенка чужим, пусть живет!»

Мне закричали: «Он умрет, они его убьют!»

Но что мне делать? Я вижу игру только на один ход вперед.

Предлагая отдать свое кровное детище (революцию) «чужим», Шкловский имел в виду большевиков. (Сам он был эсером.)

И в своем рассуждении об интеллигентах, которые в революции сыграли роль пробников, он тоже, надо полагать, имел в виду интеллигентов эсеровской (равно и кадетской, и меньшевистской) ориентации.

Но вся штука в том, что и большевики сыграли в революции роль пробников.

Я имею в виду не только интеллигентов, ставших большевиками или примкнувших к большевикам (таких, как Чичерин, Луначарский, Мейерхольд, Пунин), а всех так называемых «старых большевиков». (Когда Шкловский писал свое «Сентиментальное путешествие», других, вообще-то говоря, еще и не было, они появились позже.)

Речь, как вы понимаете, шла не о том, что «чужим» достанутся плоды революции. Это — дело обычное. Те, кто делает революцию, всегда, как выражались в старину, «таскают из огня каштаны» не для себя, а для других. Это судьба всех революций. Но тут дело было уже не в том, кому достанутся плоды революции, а в том, что будет с ней самой, То есть — ЧТО они, — эти «чужие», — с ней, с революцией, сделают.

В 1928 году, ЧТО они с ней делают, было уже более или менее ясно. И Маяковский не мог этого не видеть и не понимать.

Как же мог он при этом писать своей парижской возлюбленной, с которой флиртовали Манташев, Прокофьев, Кокто и принц Бурбон Пармский, что «у нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь», и всерьез завлекать ее карьерой «инженерицы» где-то на Алтае?

Охренел он, что ли?

На этот счет высказывались самые разные догадки и предположения:

► Почему «Танька-инженерица» видится ему на Алтае? Что здесь, романтическая крылатость мысли, мечта о «городе-саде», который будет строить Татьяна? И где он сам окажется в это время? Асеев вспоминает, что после последнего возвращения Маяковского из Парижа они как-то шли по Кузнецкому, он был мрачен и вдруг сказал: «Асейчик, а вдруг меня вышлют?!» Куда его могли выслать, уж наверняка не во Францию. Но за что его, первого поэта, глашатая революции, могли выслать — не за его ли парижскую связь, хотя он и заверял о намерении «взять» адресата «Письма Татьяне Яковлевой» по возможности одновременно со взятием Парижа…
(Светлана Коваленко. Женщины в судьбе Маяковского. Стр. 478–479)

Бронислав Горб в своем пристрастном и амбициозном, однако же весьма любопытном исследовании (Бр. Горб. «Шут у трона революции». М., 2002) высказывает предположение, что в письме Маяковского с приглашением на «Алтай» заключен шифр, дающий понять Татьяне, что не все благополучно в их отношениях и что она это поняла.

Предположение, будто в слове «Алтай» заключен некий шифр, который Татьяна якобы поняла, представляется мне более чем сомнительным. Да и предположение, что Маяковский всерьез рассматривал вариант своей совместной жизни с Татьяной где-нибудь на Алтае, куда его с ней сошлют, тоже, мне кажется, не стоит рассматривать всерьез.

Мне все это видится иначе.

Конечно же, Маяковский не мог не понимать, ЧТО происходит с «его революцией» в его стране. Он, я думаю, еще сохранял некоторые надежды на мировую революцию, которая — когда-нибудь! — все-таки произойдет. И даже, наверное, верил, что в глазах угнетенных пролетариев всего мира его «страна-подросток» все еще остается передовым отрядом этой мировой революции, прорвавшимся в будущее, а сам он — посланцем этого «передового отряда», в некотором смысле «агентом» этой самой мировой революции:

Моргнул             многозначаще                                  глаз носильщика, хоть вещи                снесет задаром вам. Жандарм              вопросительно                                    смотрит на сыщика, сыщик           на жандарма.

Но насчет того, что происходило внутри страны, у него уже не было и не могло быть никаких сомнений.

Троцкий («мастер революции», как называет его Авторханов) был выслан — в 1927 году в Алма-Ату, а в 1929 за границу, и во главе партии и государства стоял уже человек совсем другого склада (по терминологии того же Авторханова — «мастер власти»).

С так называемым «левыми», стало быть, к тому времени было уже покончено. А Маяковский был из левых — самый левый: недаром ведь журнал, который он редактировал, назывался «Леф». И литературное направление, которое он возглавлял, именовалось так же.

Да и только ли в этом было дело?

Вспомните:

► — Я не буду читать «Хорошо», потому что сейчас нехорошо.

И тем не менее, когда он писал в Париж Татьяне, что «у нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь» и что «такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история», — он был искренен.

«Ларчик» этот открывается просто.

В одной из любимых книг моего детства рассказывается такая история.

Семью героя книги выселяют из квартиры. Не на улицу выкидывают, но — переселяют. В другую. Менее удобную, наверно. Да и вообще, сам переезд, сама необходимость переезда огорчает и раздражает папу маленького Лели.

Папа у Лели — врач, то есть интеллигент. А выселять его приходит большевистский комиссар, в прошлом, как тут же выясняется, сапожник.

Выполнив свою комиссарскую функцию, он бросает взгляд на штиблеты доктора и озабоченно спрашивает:

— Ну, как? Правый не жмет?

Доктор отвечает, что нет, не жмет.

— Я же вам говорил, — удовлетворенно откликается комиссар, — что это только сперва, а потом разносится.

И тут доктор не удержался.

— Должен вам сказать, товарищ Усышко, — язвительно бросает он, — что это у вас получалось лучше, чем революция.

— Так ведь это как сказать, — отвечает комиссар. — Штиблеты-то вы заказывали. А революция, извиняюсь, не по вашему заказу делается, Может, кое-где и жмет.

Автор этой книги («Кондуит и Швамбрания») Лев Кассиль принадлежал к ближайшему окружению Маяковского. Он дневал и ночевал у Бриков. А там такие разговоры велись постоянно. У Осипа Максимовича была, например, такая любимая фраза:

— В народ надо идти, даже если это поощряется.

Описанную в «Кондуите и Швамбрании» ситуацию Кассиль, быть может, и не выдумал. Да если и выдумал, то, наверно, сам, без подсказки Маяковского или Брика. Но сознание, что революция делалась не для интеллигентов, не по их заказу, и что это еще не повод, чтобы в ней, в революции, разочароваться, — это убеждение ими тогда владело.

Маяковский уже смирился с тем, что ЕГО проблем революция не разрешила. Быть может, он даже уже сознавал, что это была НЕ ЕГО РЕВОЛЮЦИЯ. Но из этого еще не следовало, что эта — не «его», не для него предназначенная и не по его заказу сделанная революция, делалась зря.

Пролетарии                  приходят к коммунизму                                                     низом — низом шахт,                  серпов                            и вил, — я ж      с небес поэзии                            бросаюсь в коммунизм, потому что                 нет мне                             без него любви. Все равно —                   сослался сам я                                         или послан к маме — слов ржавеет сталь,                               чернеет баса медь. Почему            под иностранными дождями вымокать мне,                      гнить мне                                    и ржаветь?

Кем же это он «послан к маме»?

Да кем же еще, если не любимой его «страной-подростком»!

Но даже если это и так (такой вариант рассматривается им наравне с другим: «сослался сам я»), если и в самом деле эта его любимая «страна-подросток» послала его к такой-то матери, — даже это еще не повод для того, чтобы становиться эмигрантом — внешним (вымокать, гнить и ржаветь под иностранными дождями) или внутренним.

Клокочущая, расплавленная магма революции застыла, окостенела. Но так в истории бывало не раз. Видно, этого не избежать. И может быть, даже это не во вред конечным целям революции, а, наоборот, ради них, ради вот этих самых конечных целей и делается:

Этот вихрь,                 от мысли до курка, и постройку,                   и пожара дым прибирала                 партия                           к рукам, направляла,                  строила в ряды.

«От мысли до курка». Стало быть, и мысль тоже партия «прибирала к рукам»… Ну что ж, может быть, и в этом есть некая сермяжная правда…

Государственные формы, в которые отлилась застывшая магма революции, восторга у него не вызывают. Но каким бы оно ни было, это не шибко нравящееся ему государство, — оно строит социализм. Пусть (пока) не для него, а для тех, кто шел в революцию «низом шахт, серпов и вил», — для литейщика Ивана Козырева, вселившегося в новую квартиру, для рабочего Павла Катушкина, радующегося приобретенному радиоприемнику:

Накануне получки                           пустой карман. Тем более —                    семейство.                                    Нужна ложа. — Подать,               говорю,                          на дом                                    оперу «Кармен», — подали,            и слушаю,                           в кровати лежа… Покончил с житьишком                                    пьяным и сонным. Либо —            с лекцией,                            с музыкой либо. Советской власти                           с Поповым и Эдисонами от всей души                     пролетарское спасибо.

В этой попытке заговорить не своим, а чужим голосом — голосом пролетария, уже успевшего насладиться плодами строящегося социализма, — было что-то фальшивое. И эту фальшь он не мог не ощущать.

Во всяком случае, по этому пути он не пошел.

Но он попытался сделать этот чужой голос своим. И много в этом преуспел.

Наступить на горло собственной песне и запереть свои губы замком он так и не смог. Но этому чужому голосу, которому он позволил ворваться в свои стихи, нет-нет да и удавалось заслонить, заглушить его собственный.

Так и возник этот «плюрализм в одной голове», этот феномен «доктора Джекила» и «мистера Хайда», эти два Маяковских.

Один терзается интеллигентскими и даже дворянскими комплексами:

Столбовой отец мой                               дворянин, кожа на моих руках тонка. Может,           я стихами выхлебаю дни, и не увидав токарного станка.

Другой, напротив, надувается спесью своей пролетарской сверхполноценности:

Я   по существу                     мастеровой, братцы, не люблю я                  этой                         философии нудовой. Засучу рукавчики:                            работать?                                          драться? Сделай одолжение,                              а ну, давай!

Один страдает оттого, что не «выварился», как тогда говорили, «в рабочем котле»:

Был я сажень ростом.                                  А на что мне сажень? Для таких работ годна и тля. Перышком скрипел я, в комнатенку всажен, Вплющился очками в комнатный футляр.

Другой, напротив, «качает» свои пролетарские права:

Труд мой               любому                           труду                                   родствен… Я   по праву                требую пядь в ряду           беднейших                           рабочих и крестьян.

Вот что сделала с ним его вера в то, что —

днесь небывалой сбывается былью социалистов великая ересь.

Насчет того, может ли она сбыться, если надежд на близкую мировую революцию уже не осталось, было тогда много сомнений. Троцкий (и с ним все «левые») утверждал, что не может. А Маяковский, как мы знаем, был левее всех левых. Легко ли было ему поверить в выдвинутый Сталиным теоретический постулат о возможности построения социализма в одной, отдельно взятой стране?

Легко или не легко, но он в это поверил.

Во всяком случае, хотел поверить.

В начале 60-х в Малеевке — писательском Доме творчества — я познакомился и довольно близко сошелся с Иосифом Ильичом Юзовским.

Тогда ходила по рукам еще неопубликованная повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», и мы оба — одновременно — ее прочли. На мой вопрос, какое впечатление произвела на него эта вещь, Юзовский сказал, что очень сильное. И вдруг добавил:

— Но ведь это нельзя!

— Что нельзя? — удивился я.

— Она против социализма, — объяснил он. — А это нельзя.

Сперва я даже не понял: как — нельзя? Почему нельзя? Нельзя, потому что — не пропустят, не напечатают? Потому что писать в таком духе — дело заведомо безнадежное? (Как сказал мне однажды в разговоре на эту тему Виктор Борисович Шкловский: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости!»)

Оказалось, однако, что Юзовский имел в виду совсем другое. Он искренне полагал, что писать вещи, направленные против социализма, нельзя по более важным, отнюдь не внешним причинам. Что тут должен действовать гораздо более мощный, сугубо внутренний запрет.

Поясняя эту свою мысль, он рассказал мне такую историю.

В 1927 году, когда Маяковский опубликовал свою поэму «Хорошо!», он, Юзовский, жил в Ростове. Был он тогда молодой (очень молодой) критик, но местная газета его статьи охотно печатала. Никакого культа Маяковского тогда еще не было и в помине, и без особых сложностей он опубликовал в той же ростовской газете о новой поэме Маяковского очень резкую статью. Статья была просто разгромная, даже издевательская. Достаточно сказать, что называлась она — «Картонная поэма». Во время космополитической кампании, в которой Юзовский шел первым номером, главным злодеем, эту статью ему, разумеется, припомнили. Она стала едва ли не главным пунктом вменявших ему в вину преступлений: пигмей поднял руку на гиганта!

Гигант, однако, не счел для себя унизительным, приехав в Ростов, встретиться с осмелившимся поднять на него руку «пигмеем». Более того, он сам разыскал его, зазвал в какой-то шалман, что-то там такое заказал и сурово потребовал объяснений.

Юзовский хоть и был тогда очень молод и, естественно, глядел на Маяковского снизу вверх (не только метафорически, но и буквально: он и в самом деле был очень маленького роста), отрекаться от своей статьи не стал.

Сбивчиво, но очень взволнованно, убежденно он заговорил о том, какая страшная жизнь вокруг и как она непохожа на ту, какую изобразил Маяковский в своей поэме. Вчера, говорил он, стреляли в секретаря крайкома. В округе, по лесам бродят вооруженные банды. На улицах города валяются трупы. А у вас? «Сыры не засижены… Цены снижены…» Какие сыры? Где вы их видели, эти сыры? «Землю попашет, попишет стихи…» Где это, интересно знать, вы увидели этих ваших опереточных крестьян?!

Маяковский слушал, не перебивая. Долго и мрачно молчал. А потом сказал:

— Значит, так. Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма… Ну, а если нет… Если нет, чего стоит тогда весь этот наш спор, и эта поэма, и я, и вы, и вся наша жизнь…