Кульминационная глава поэмы Маяковского «Хорошо», — та, в которой описывается штурм Зимнего, — начинается так:

Дул,       как всегда,                       октябрь                                  ветрами, как дуют              при капитализме. За Троицкой                    дули                           авто и трамы, обычные              рельсы                         вызмеив.

А кончается она так:

До рассвета                   осталось                                не больше аршина, — руки        лучей                 с востока взмолены. Товарищ Подвойский                                 сел в машину, сказал устало:                      «Кончено…                                      в Смольный»… Дул,       как всегда,                       октябрь                                  ветрами. Рельсы            по мосту вызмеив, гонку         свою                продолжали трамы уже —          при социализме.

Эта эффектная концовка ключевой главы его «Октябрьской поэмы» воспринимается как поэтический — романтический — образ, не имеющий ничего общего с реальностью. Даже и не претендующий на то, чтобы адекватно отразить реальность.

Примерно так же, как описание — в той же главе — самого штурма:

— Давай!              На приступ!                               Вперед!                                           На приступ! — Ворвались.                 На ковры!                                Под раззолоченный кров! Каждой лестницы                           каждый выступ брали,           перешагивая                              через юнкеров. Как будто                водою                         комнаты полня, текли,          сливались                         над каждой потерей, и схватки               вспыхивали                                жарче полдня за каждым диваном,                               у каждой портьеры.

Ничего похожего, как мы знаем, на самом деле не было. Зимний практически никто не защищал. И не было никаких юнкеров (разве — единичные в поле зрения), и никаких схваток «за каждым диваном, за каждой портьерой», и никаких потерь.

Это не скрывают и самые официозные советские исторические источники:

► Зимний дворец в 2 часа ночи на 26 октября (8 ноября) был взят штурмом революционными отрядами. Еще до этого значительная часть его защитников после переговоров с представителями ВРК добровольно покинула свои позиции. Проникнув во дворец через 2 парадных подъезда, главные ворота с Дворцовой площади и через Детский подъезд со стороны Невы, наступающие устремились к помещениям, занятым Временным правительством. Министры были арестованы…
(Великая Октябрьская социалистическая революция. Энциклопедия. М., 1987, стр. 180)

Ущерб, причиненный обстрелом и штурмом Зимнего дворца, был незначительным.

Но Маяковский — не историк, и поэма — не энциклопедия.

Художник не только имеет право, он обязан выдумывать, фантазировать, стремясь к тому, чтобы его образы были пластичными, выразительными.

Именно так поступал и Эйзенштейн, когда снимал свой фильм «Октябрь»:

► Фактически ворота Зимнего не были закрыты и через них не надо было перелезать.
(Виктор Шкловский. «Эйзенштейн», М., 1976, стр. 153)

Но перелезание через ворота дало показ окончательного преодоления не только царизма, но и царства вещей. На воротах изображены орлы и короны. Люди, лезшие через ворота, пользовались геральдическими украшениями, как ступенями, которые они попирали ногами. Это хорошо придумано, это выразительно.

Вот так же и у Маяковского. «Гонку свою продолжали трамы уже — при социализме». Это хорошо сказано. Это выразительно. И казалось бы, просто глупо предполагать, что Маяковский всерьез считал, будто сразу после того как товарищ Подвойский сел в машину и сказал устало: «Кончено… В Смольный…», граждане бывшей Российской империи, словно по мановению волшебной палочки, оказались «в социализме».

Но Маяковский глядел на это иначе.

Его строки о том, что «днесь небывалой сбывается былью социалистов великая ересь», заключали стихотворение «Революция. Поэтохроника», написанное за полгода до штурма Зимнего, в апреле. Под стихотворением даже стоит точная дата: 17 апреля 1917 года. (Напечатано было в горьковской «Новой жизни» 21 мая.)

В этот день (17 апреля по новому календарю) только что приехавший в Петроград Ленин выступил со своими «Апрельскими тезисами».

Не исключено, конечно, что как раз в этот день Маяковский и закончил свою «Поэтохронику». Но скорее всего дата, поставленная им под стихотворением, была подчеркнутой, демонстративной, если угодно, даже символической.

Этой датой Маяковский прямо давал понять, что «социалистов великая ересь» начала «сбываться», становиться былью, именно с того момента, как Ленин бросил — сперва с броневика, а потом с балкона дворца Кшесинской — свой призыв превратить революцию буржуазную в революцию социалистическую.

И тут надо сказать, что сам Ленин, отнюдь не будучи поэтом или художником, думал точно так же.

Собираясь совершить свой государственный переворот, он тоже исходил из того, что Россия станет — во всяком случае, начнет становиться — социалистической буквально на другой день после взятия власти им и его партией.

В августе-сентябре 1917 года, перебравшись из своего шалаша в Финляндию, где он тоже был на полулегальном положении, будущий создатель первого в мире государства рабочих и крестьян сочинял свою знаменитую книгу «Государство и революция», ставшую, как нас учили, выдающимся вкладом в марксистскую теорию. Но автору эта его книга представлялась не абстрактной теорией, а прямым руководством к действию. Еще когда он жил в Разливе, в знаменитом своем шалаше, посетил его там Серго Орджоникидзе. С изумлением и восторгом Серго вспоминал потом, что во время этого краткого визита Ильич уверенно сказал ему, что через несколько месяцев в России будет новое правительство, во главе которого будет стоять он, Владимир Ильич Ульянов. Был, правда, и другой вариант: в записке, адресованной более близким своим соратникам, Ленин писал, что если его, как он там выразился, «укокошат», им во что бы то ни стало надлежит сохранить эти его заметки «О государстве» и при первой возможности опубликовать их.

Исходя из всего этого, мы можем с полной уверенностью утверждать, что ленинская книга «Государство и революция» писалась не ради каких-либо пропагандистских или тактических целей. В ней отразились истинные представления Ленина о том, каким будет (во всяком случае, должно быть) государство, которое он собирался создавать. И наиважнейшим, может быть, даже самым важным в этой системе его представлений был пункт, согласно которому заработная плата самого высокого государственного чиновника не должна превышать среднюю заработную плату рядового рабочего или служащего.

Утверждение Ленина, что власть он хочет взять и берет не ради власти как таковой, а чтобы строить новое, рабоче-крестьянское государство, основанное на принципах социализма, не было ни политической демагогией, ни традиционным для всякого политика обманом масс. Ленин на самом деле хотел сделать Россию социалистической.

► Важнейшим конституционным актом Советской власти явилась Декларация прав трудящегося и эксплуатируемого народа, принятая 12 (25) января 1918 года 3-м съездом Советов, — «Россия объявляется Республикой Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Вся власть в центре и на местах принадлежит этим Советам». Декларация провозгласила основной задачей Советской власти «… уничтожение всякой эксплуатации человека человеком, полное устранение деления общества на классы, беспощадное подавление эксплуататоров, установление социалистической организации общества…»
(Великая Октябрьская социалистическая революция. Энциклопедия., М. 1987, стр. 492)

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

…один молодой поэт выхлопотал нам аудиенцию у Луначарского, который готов выслушать писателей: аудиенция завтра в восемь часов вечера, встреча у Троицких ворот Кремля.

Усталые, голодные, назаседавшиеся на заседаниях и настоявшиеся в очередях, мы встретились в темноте у Манежа. Пришли: Гершензон, Балтрушайтис, Андрей Белый, Пастернак, Георгий Чулков, еще кто-то. Никто не опоздал. Двинулись по мосту, к воротам. У кого-то в руках — пропуск на столько-то человек. Часовой каждого трогает за плечо и считает вслух: «Один, другой, третий»… — гуськом пропускает нас в темную щель ворот. В Кремле тишина, снег, ночь.

Сейчас же за Троицкими воротами, к арке, соединяющей Большой дворец с Оружейной палатой, идет узкая улица. Заходим налево, в комендатуру. Опять проверка — и новые пропуска: в Белый коридор. Минуем Потешный дворец и входим в большую дверь, почти под Оружейной палатой. За дверью темно, только где-то в глубине здания, в полуподвале, виднеется смутно освещенный гараж. Подымаемся по темной лестнице. На поворотах стоят часовые. Наконец — площадка, тяжелая дверь, а за ней ярко освещенный коридор.

Не знаю, большевики ли дали ему это имя или он так звался раньше, — но коридор, действительно, белый: типичный коридор старого казенного здания — прямой, чистый, сводчатый. Гладкие белые стены, белые двери справа и слева, как в гостинице. Широкая красная дорожка стелется до конца, где коридор упирается в зеркало.

В ту пору Белый коридор был населен сановниками. Там жили Каменевы, Луначарские, Демьян Бедный. Каждый апартамент состоял из трех-четырех комнат. Коридор жил довольно замкнутой жизнью, не лишенной уюта и своеобразия. Сюда не допускался простой народ и здесь можно было не притворяться…

Мы вошли к Луначарскому. Просторная комната; типично дворцовая мебель восьмидесятых годов, черная, лакированная, обитая пунцовым атласом. Вероятно, до революции здесь жили дворцовые служащие.

Поздоровавшись, сели мы как-то нескладно, чуть ли не в ряд…

Луначарский откинулся назад, сверкнул пенснэ, внимательно осмотрел нас (мне показалось — пересчитал), молча пожевал губами, а потом сказал речь. Он говорил очень гладко, округленно, большими периодами, чрезвычайно приятным голосом. По его писаниям я знал, что он не умен, самолюбив и склонен к вычурам. Против ожидания, он говорил совсем просто. Любование собой сказалось только в чрезвычайной пространности его речи, а ее плавности мешало непрерывное подрыгивание ногой.

Подробностей того, что сказал Луначарский, я, конечно, не помню. В общем, это была вполне характерная речь либерального министра из очень нелиберального правительства, с приличной долей даже легкого как бы фрондирования. Все, однако, сводилось к тому, что, конечно, стоны писателей дошли до его чуткого слуха; это весьма прискорбно, но, к сожалению, никакой «весны» он, Луначарский, нам возвестить не может, потому что дело идет не к «весне», а совсем напротив. Одним словом, рабоче-крестьянская власть (это выражение заметно ласкало слух оратора, и он его произнес многократно, с победоносным каждый раз взором) — рабоче-крестьянская власть разрешает литературу, но только подходящую. Если хотим, мы можем писать, и рабочая власть желает нам всяческого успеха, но просит помнить, что лес рубят — щепки летят.

Все это, повторяю, было высказано очень складно и длинно, но не оставляло сомнений в том, что щепки (это выражение мне запомнилось в точности) — это и есть писатели…

…Тот же часовой, те же Троицкие ворота, за ними — тьма. Прочитав пропуск, часовой гуськом выпускает нас в узкую щель и считает вслух: «Один, другой, третий»… Каждого трогает за плечо. Так слепой циклоп Полифем, боясь упустить Одиссея со спутниками, считал и щупал своих баранов у выхода из пещеры.

Проходим по мосту. Молча идем дальше. Почти всем по пути: на Арбат, на Смоленский бульвар, в Хамовники…

* * *

…Дверь Каменевых — в самом конце Белого коридора, направо. Постучав, попадаю в столовую. Посреди комнаты — большой круглый стол. Несколько стульев. В углу, слева от входа — камин. Стены голые, коричнево-серые. Вообще у комнаты вид нежилой, казарменный. Кроме входной, в ней еще две двери, из которых левая закрыта. Хозяйка ведет меня в правую, в кабинет Каменева.

Войдя, вижу, что «наших», из репертуарной секции, никого еще нет…

От тепла я давно отвык. В толстом свитере, в кожаной куртке на байковой подкладке, в валенках — мне становится слишком жарко, размаривает. Чтобы не задремать, разглядываю комнату. Ковер, большой письменный стол, телефон. Мягкая мебель — точно такая же, как у Луначарского: очевидно весь Белый коридор ею обставлен…

…Хозяин пригласил пить чай.

Стол в столовой не только был «сервирован», но и, так сказать — маскирован. Сервирован узкими фаянсовыми чашками с раструбом кверху. К чаю, как всем известно, такие не полагаются: они служат для шоколада. Но возможно, что Каменевым только такие при дележе и достались: это — дворцовые чашки, с тонким золотым ободком и черным двуглавым орлом. На таких же тарелочах лежали ломти черного хлеба, едва-едва смазанного топленым маслом, а в сахарнице — куски грязного, так называемого «игранного» сахару: свое название он получил от того, что покупался у красноармейцев, которые им расплачивались, играя друг с другом в карты. В этом и заключалась маскировка: скупостью угощенья хотели нам показать, что в Кремле питаются так же, как мы…

* * *

К началу 1920 г. я уже не служил в Театральном отделе, зато заведовал двумя маленькими учреждениями: московским отделением издательства «Всемирная Литература» и Московской Книжной Палатой. Одно помещалось на Знаменке, другое — на Девичьем поле. Оба находились под вечной угрозой уплотнения и выселения. Лично я тоже мучился, живя в полуподвальном этаже, в квартире, не топленной больше года. С улицы, сквозь гнилые рамы, текли в комнаты потоки талого снега. Стекла были на палец покрыты льдом. Я стал мечтать о том, чтобы сразу избавиться от всех трех кризисов, отыскав такую квартиру, в которую можно было бы поместить и оба мои учреждения, и себя самого. Весь январь и половина февраля ушли на бесплодные поиски.

Приближение болезни я почти всегда ощущаю заранее. Так было и в этот раз. Чувствовал, что уже больше месяца на ногах мне не продержаться: слягу от изнурения и истощения. Однако решил напрячь последние силы. Ходил из конца в конец города, осматривая разгромленные квартиры — без окон, без дверей, без обоев, с ваннами, полными заледеневших нечистот, с полами, прожженными до земляного наката, потому что на них перед этим разводились костры. Никуда нельзя было въехать без ремонта, о котором при тогдашних обстоятельствах нечего было и думать. Между тем я слабел с каждым днем. Наконец, я решил идти к Каменеву, как председателю Московского совета: пусть он мне даст письмо в центральный жилищный отдел. Я позвонил к нему по телефону; он мне назначил свидание вечером, у себя на дому…

…Я изложил Каменеву свое дело. Он долго молчал, а потом ответил мне так:

— Конечно, письмо в жилищный отдел я могу вам дать. Но поверьте — вам от этого будет только хуже.

— Почему хуже?

— А вот почему. Сейчас они просто для вас ничего не сделают, а если вы к ним придете с моим письмом, они будут делать вид, что стараются вас устроить. Вы получите кучу адресов и только замучаетесь, обходя свободные квартиры, но ни одной не возьмете, потому что пригодные для житья давно заняты, а пустуют такие, в которые вселиться немыслимо.

Я молчу, но сам чувствую, как лицо у меня вытягивается, Каменев после паузы продолжает:

— Конечно, у них есть припрятанные квартиры. Но ведь вы же и сами знаете, что это — преступники, они торгуют квартирами, а задаром их вам никогда не укажут.

Снова молчание.

— Если вы непременно хотите, я дам письмо, — повторяет Каменев, — только ведь вы меня же потом проклянете.

Молчу. Надо поблагодарить и уйти, но подняться почти нет сил, потому что я болен, а главное — потому что после Каменева уже обращаться некуда. Покуда я здесь — вдруг что-нибудь еще наклюнется? Если же я уйду, все будет кончено, и надеяться больше не на что. Должно быть все это написано у меня на лице, и Каменев неожиданно спрашивает, не без некоторого раздражения:

— Ну, а что бы вы раньше сделали в таком случае?

—  Раньше — я бы купил «Русское слово» и снял бы квартиру по объявлению.

Каменев не ответил; он уходит в свой кабинет и возвращается в шубе с бобровым воротником и в бобровой шапке. Прощается.

К концу 1917 года мной овладела мысль, от которой я впоследствии отказался, но которая теперь вновь мне кажется правильной. Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне убежден, что при большевиках литературная деятельность невозможна. Решив перестать печататься и писать разве лишь для себя, я вознамерился поступить на советскую службу.

В январе 1918 года покойный мой брат, присяжный поверенный, предложил мне стать секретарем только что учрежденных третейских судов при комиссариате труда Московской области. Я согласился.

Фабрики и заводы тогда еще не были национализированы. Третейские суды должны были разбирать тяжбы рабочих и служащих с предпринимателями. По каждому делу составлялся суд из трех лиц. Одного судью выбирал предприниматель, другого — рабочие. Эти суды в свою очередь выбирали третьего, суперарбитра, но выбор их был ограничен: они должны были избрать одного из уполномоченных комиссариатом. Уполномоченных таких было два: присяжный поверенный Алексей Николаевич Васильев и мой брат.

Как водится, судьи, выбранные рабочими и предпринимателями, в сущности, были их поверенными. Действительным судьей оказывался суперарбитр, голос которого и решал тяжбу. Так как суперарбитр принадлежал к составу комиссариата, то в конечном счете эти суды были правительственными, с назначенным от правительства судьей. Зачем нужно было придавать им видимость выборности и называть третейскими, и зачем они были учреждены при комиссариате труда, а не входили в состав комиссариата юстиции — это выяснится из дальнейшего…

Моральная обстановка суда была тяжелая: предприниматели не верили в его беспристрастие, считая, что он — большевицкий: большевики в это самое время кричали на всех перекрестках, что они учреждают свой, классовый, пролетарский суд. Рабочие суда не уважали, считая, что он должен быть их слугой. Грозили: мы вас поставили, мы вас и скинем. Не будучи уверены в своем авторитете, арбитры старались не решать дел перевесом своего голоса, а добивались решения единогласного. Другими словами — стремились найти компромисс и закончить дело миром — уже после разбирательства и судоговорения. Совещания суда превращались в торг между поверенными сторон, которые, впрочем, проявляли немало уступчивости: представитель хозяина опасался, что пожалуй, по решению «большевицкого» арбитра потеряешь больше. Судья же, приведенный рабочими, всегда помнил, что в крайнем случае его доверители просто не станут считаться с решением суда.

Когда невозможно было добиться согласия, арбитр постановлял решение сам. Тут-то и происходило самое любопытное.

Арбитр, назначенный большевиками, судит рабочих с предпринимателями. Казалось бы — ясно, как будут решаться дела: именно так, как ожидают стороны, то есть непременно в пользу рабочих. Однако в действительности выходило не так, и вовсе не потому, что судьи были людьми какой-то исключительной независимости. Назначенные большевиками, они бы и не могли проявлять беспристрастие вопреки большевицкой воле, потому что в этом случае их просто сместили бы. Разгадка их беспристрастия лежала глубже.

Большевики действовали демагогически. Поэтому третейским судам старались они придать в глазах рабочих видимость «хороших», «пролетарских» судов, то есть направленных против предпринимателей. Для того-то и состояли они при комиссариате, ведающем охраной труда, для того-то и суперарбитр назначался большевиками, чтобы рабочие были уверены, будто это их собственный, «классовый» суд, которому они могут приказывать и грозить. После всего, что они слыхали на митингах, рабочие имели основания ожидать и требовать такого суда.

Однако, ставши хозяевами в стране, большевики были теперь заинтересованы в сохранении хотя бы того, что еще можно сохранить. Комиссариат труда рекомендовал при решении дел исходить из той преюдиции, что претензии рабочих вздуты или совсем вздорны. Рекомендовалось по возможности решать дела в пользу предпринимателей. Само собой, эта инструкция хранилась в глубокой тайне.

«Ставши хозяевами в стране», как говорит Ходасевич, большевики увидали, что сразу, в одночасье, директивным порядком «ввести социализм» в сфере производства невозможно. «Социалистическое» (то есть — национализированное) предприятие сразу перестанет работать. А предприятия, оставшиеся в руках частного капитала, худо-бедно все-таки еще работают.

Но «ввести социализм» в сфере распределения они попытались сразу.

На VIII съезде РКП(б) (1919 г.) была принята новая программа Коммунистической партии, в которой был такой пункт:

► Опираясь на национализацию банков, РКП стремится к проведению ряда мер, расширяющих область безденежного расчета и подготовляющих уничтожение денег.

Разъясняя этот пункт партийной программы, Ленин писал:

► РКП будет стремиться к возможно более быстрому проведению самых радикальных мер, подготавливающих уничтожение денег, в первую очередь замену их сберегательными книжками, чеками, краткосрочными билетами на право получения общественных продуктов и т. д.
(В. И. Ленин. Полн. собр. соч. Т. 38, стр. 100 и 122)

В этом пункте партийной программы, прокламирующей не какие-то дальние, а самые ближайшие цели и задачи, стоящие перед партией, взявшей власть «в одной, отдельно взятой» стране, отразилась верность Ленина и его соратников заветам учителей.

Вот, например, что писал Энгельс в своей работе «Принципы коммунизма»:

► Когда весь капитал, все производство, весь обмен будет сосредоточен в руках нации, тогда частная собственность отпадет сама собой, деньги станут излишними.
(К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч. 2-е изд. М., 1955. Т. 4, стр. 334)

Конечно, Ленин считал себя последовательным марксистом, собирающимся претворить в жизнь теоретические постулаты основоположников «научного социализма». Но стремление «возможно скорее» (даже еще до того, как «весь капитал, все производство, весь обмен будет сосредоточен в руках нации») уничтожить, отменить деньги диктовалось не только его верностью одной из главных марксистских догм. Он, я полагаю, искренне стремился к тому, чтобы «возможно скорее» установить в стране более справедливое, более демократичное распределение всех жизненных благ, нежели то, какое утвердилось в ненавистном ему мире «чистогана».

Как уже было сказано, наиважнейшим, может быть, даже самым важным в системе его представлений о государстве, которое он собирался создавать, был пункт, согласно которому заработная плата самого высокого государственного чиновника не должна превышать среднюю заработную плату рядового рабочего или служащего.

Это убеждение сложилось у Ленина давно. Наборщик Владимиров, оставивший воспоминания о жизни Ленина в эмиграции, свидетельствует:

► Тов. Ленин всегда говорил, что наборщики должны получать жалованье больше редактора, и я лично получал на три франка больше, чем тов. Ленин.
(И. М. Владимиров. Ленин в Женеве и Париже. Государственное издательство Украины, 1924, стр. 75)

Другой мемуарист — Алин, заведовавший в 1911 году типографией и экспедицией партийного органа, слегка расходясь с Владимировым в цифрах, подтверждает неукоснительное соблюдение этого принципа:

► Члены Центрального Комитета получали жалованье 50 франков в неделю, а работники типографии 57 франков.
(Н. Валентинов. Недорисованный портрет. М. 1993, стр. 313)

Тот же принцип, как представлялось Ленину, должен был неукоснительно соблюдаться и после того, как партия большевиков станет правящей, а члены ее Центрального Комитета займут высшие правительственные посты в государстве. Так оно — на первых порах — и было. И даже не только на первых порах: принцип «партмаксимума» (максимального месячного оклада для членов коммунистической партии, занимавших руководящие посты) сохранялся до 1934 года. И «максимум» этот был невысок, о чем свидетельствует хотя бы вот такой пример из Большого академического словаря русского языка:

► Что можно сделать на партмаксимум? Только прожить.
(Словарь современного русского литературного языка в 17 томах. М., 1950–1965, т. 9, стр. 239)

Но ни партмаксимум, на который можно было «только прожить», ни всякие другие попытки соблюдать тот основополагающий ленинский принцип, как мы знаем, не помогли.

Жизнь показала, что Ленин, при всем своем незаурядном уме, оказался глупее булгаковского Шарикова. Потому что проблема заключалась не в том, какую зарплату будет получать высший, или средний, или даже самый маленький государственный чиновник, а в том, будет ли он жить со своей секретаршей.

Булгаковский Шариков (которого я тут вспомнил не для красного словца, а, как говорится, по делу), едва только сделали его «заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных (котов и прочее) в отделе М.К.Х.», тотчас же привел в роскошную квартиру Филиппа Филипповича «худенькую, с подрисованными глазами барышню в кремовых чулочках» и объявил:

— Это наша машинистка, жить со мной будет.

На этом своем посту «заведующего подотделом» Шариков зарплату получал, наверно, никак не больше партмаксимума. И может быть, даже не больше, чем эта вот самая машинисточка. Возникает вопрос: почему же в таком случае эта худенькая барышня с подрисованными глазами так быстро и легко уступила домогательствам Полиграфа Полиграфовича?

Как выразился по несколько иному поводу другой персонаж того же Булгакова, — подумаешь, бином Ньютона!

Да потому, что Полиграф Полиграфович был ее начальник. А начальник — это начальник. И совершенно неважно, какой у него «оклад жалованья» и носит ли он мундир коллежского регистратора или толстовку «заведующего подотделом очистки». Во все времена, при всех режимах секретарша всегда жила и будет жить со своим начальником, и никакой партмаксимум ее от этого не защитит.

Владимир Ильич был, конечно, человек гениальный. А вот до такой простой вещи не додумался. Шариков же смекнул это мгновенно, из чего следует, что в самих основах жизни он разбирался гораздо лучше Ленина.

Справедливости ради тут надо отметить, что Ленин, конечно, возможность такого поворота событий тоже не исключал. На их языке это называлось опасностью перерождения. (Для того, чтобы этой опасности избежать, как раз и вводился партмаксимум.) Но суть дела заключается в том, что никакое это не перерождение, а неизбежное проявление извечных свойств человеческой натуры: сколько ни старайся установить всеобщее равенство, как его ни провозглашай, какими законами ни защищай, все равно среди равных обнаружатся желающие стать (по слову Оруэлла) более равными. И непременно станут.

Среди рукописей Мертвого моря был найден папирус (или пергамент, точно не помню), на котором был записан устав одной из первых общин древних христиан — ессеев. Устав этот гласил: «Общее имущество, общая трапеза и нет рабов». Но там же был найден и другой устав той же общины, записанный 50 лет спустя. Он гласил: «Общее имущество, общая трапеза, но есть рабы».

Так было, так будет.

* * *

На этот счет у Ленина, я думаю, тоже не было никаких иллюзий. Поэтому и «партмаксимум», и все другие подобные меры, призванные не допустить «перерождения» партийной элиты, наверно, казались ему паллиативом. Наверняка он понимал, что партийный чиновник сумеет пополнить свой мизерный партмаксимум, обратив свою чиновничью власть, какой бы малой она ни была, в наличный капитал. («Товар — деньги — товар»).

Вот какую историю рассказал мне однажды В. Н. Войнович. Хотя, как все его истории, она в свойственном ему «войновичевском» духе, я не сомневаюсь, что история эта — подлинная. Выдумать, как любили говорить в таких случаях Ильф и Петров, Войнович мог бы и посмешнее. На то он и Войнович.

А история — такая.

Один человек должен был получить квартиру. Все у него уже было на мази. И документы все были в порядке, и решение всеми мыслимыми и немыслимыми инстанциями давно уже было принято. А ордер ему все не выдавали. И тянулось это бесконечно долго. И он не понимал, что происходит. Так бы, наверно, и не понял, если бы какой-то сведущий человек ему не объяснил, что надо дать взятку. И не только объяснил, но и свел его с тем, кому надо было дать.

И вот они сидят в ресторане «Арагви» — потенциальный, так сказать, «взяткодатель» и потенциальный «взятковзятель». На столе — сациви, лобиа-мобиа, цыплята табака, хванчкара или, там, киндзмараули, а может, коньяк, — в общем, все, что полагается в таких случаях. А потенциальный «взяткодатель» томится, мнется, не знает, как приступить к делу.

Наконец, не придумав ничего лучшего, он сказал:

— Вы знаете, я взяток никогда не давал, не знаю, как это делается, поэтому не будем валять дурака. Вы мне прямо скажите: сколько? Кому? Где? Когда?

Тот ответил:

— Две тысячи. Мне. Здесь. Сейчас.

У «взяткодателя» прямо камень с души свалился.

Быстро совершив операцию, они радостно стали выпивать и закусывать. И тут вдруг «взяткодатель» хватился.

— Послушай, — озабоченно сказал он. — А это дело верное? Не выйдет так, что деньги я тебе отдал, а все — как было, так и останется на мертвой точке?

— Ты что? — обиделся тот. — Я ж коммунист!

Этот эпизод — из эпохи уже «развитого», или, как еще у нас его называли, «реального» социализма.

Но вот и на самой заре советской власти, в 1920 году, Каменев (председатель Моссовета) признается Ходасевичу, что у него в жилотделе «торгуют квартирами и задаром их никогда не отдадут».

Изменить эту ситуацию он не в силах. Но природу ее наверняка объяснял «пережитками капитализма в сознании людей», как это называлось на тогдашнем политическом жаргоне.

Примерно так же, надо думать, относился к этому и Ленин.

Все эти «пережитки капитализма» постепенно исчезнут, канут в прошлое. Но для этого надо уничтожить главное зло, оставшееся нам в наследство от старого мира: деньги. И сделать это надо «возможно скорее».

Жизнь, однако, показала, что «старый мир», в котором распределение всех жизненных благ было основано на деньгах как «всеобщем эквиваленте», был устроен лучше, чем тот, который собирался построить (и построил) Ленин. И не только потому, что все экономические рычаги и механизмы работали там лучше, чем при «социализме», но еще и потому, что он был — как ни парадоксально это звучит — справедливее, демократичнее ленинского «социалистического» рая. Потому что деньги, как оказалось, куда более демократический способ распределения жизненных благ, чем возникший на основе ленинских идей хорошо нам знакомый мир спецбуфетов, спецпайков, ордеров и закрытых распределителей.

В том, старом мире Ходасевич мог по газетному объявлению снять квартиру, не выступая в жалкой роли просителя перед председателем Моссовета и не опасаясь, что если тот даже милостиво соизволит дать соответствующее распоряжение в жилотдел, ему придется мучительно размышлять, где, когда и какую взятку надо дать жилотдельскому чиновнику, а потом терзаться еще более мучительными опасениями: взятку дал, а вожделенную квартиру — кто знает? — быть может, так и не получит.

Но что — квартира! В том проклятом старом мире самый бедный бедняк мог зайти в булочную Филиппова и на медные деньги купить калач — точно такой же, какой подавался к завтраку государю императору.

А в мире «развитого» или «реального» социализма…

Один мой приятель был вхож в семью какого-то — не слишком даже крупного — партийного функционера. И вот однажды, когда он был у них в гостях, выяснилось, что у их девочки-школьницы — расстройство желудка.

— Признайся! — тревожно воскликнула мать. — Ты съела что-то городское?!

В простоте душевной мой приятель решил, что городским на их языке называется какая-нибудь уж совсем особенная гадость из «общепита». Но оказалось, что слово это в их лексиконе означает совсем другое. Так называлось у них вообще все, что едим, надеваем, обуваем, чем пользуемся в своей повседневной жизни все мы, простые смертные.

Оказалось, что для них и хлеб пекут на каких-то особых хлебозаводах, из муки, смолотой из особой пшеницы, выращенной на особых полях. И овощи для них выращивают на каких-то особых огородах, почва которых удобряется естественными, органическими удобрениями, без всяких этих нитратов и гербицидов, которыми травят нашего брата.

Услышав это, я вспомнил знаменитую историю Гиляровского про булочника Филиппова. Московскому генерал-губернатору великому князю Сергею Александровичу подали однажды к завтраку, — как обычно, — филипповскую булочку, в которой был обнаружен запеченный в ней таракан. Великий князь ужасно разгневался и потребовал, чтобы немедля доставили пред его светлые очи самого Филиппова.

— Это что такое?! — вопросил он, сунув булочнику под нос злополучную булочку с запеченным в ней тараканом.

— Изюм, ваше высочество! — не растерялся Филиппов. И тут же схватив таракана, положил его в рот, разжевал и проглотил.

Отсюда, — сообщает Гиляровский, — и пошли знаменитые филипповские сайки с изюмом.

История в своем роде, конечно, замечательная. И смысл ее — в том, каким находчивым человеком был знаменитый московский булочник Филиппов. Но я из этой истории сделал (для себя) свой вывод. Вон оно, значит, как! Стало быть, великий князь, родной сын императора Александра Второго, ел те же филипповские булочки, что и все прочие москвичи! А Филиппов ведь, кроме всего прочего, был еще и поставщик двора его императорского величества. И ему, стало быть, даже в голову не пришло, что царскому семейству надо бы поставлять какие-то особые булочки, выпеченные из какой-нибудь там особой муки. Выходит, и сам государь император, и государыня императрица, и великие княжны, и наследник цесаревич потребляли те же самые булочки, какие каждый житель Москвы или Петербурга мог за свои кровные купить в его, филипповской, булочной!

А наши «слуги народа» простыми булочками, значит, брезгуют. И не только булочками, но и вообще всеми нашими, «городскими» продуктами.

Да разве только продуктами?

►…Начиная с определенного уровня, номенклатурные чины живут как бы не в СССР, а в некоей спецстране.
(Михаил Восленский. Номенклатура. Господствующий класс Советского Союза. Overseas Publications Interchange Ltd / London. 1990, стр. 339)

Рядовые советские граждане отгорожены от этой спецстраны так же тщательно, как и от любой другой заграницы, и в стране этой, которую можно условно назвать Номенклатурия, все свое, специальное: специальные жилые дома, возводимые специальными строительно-монтажными управлениями; специальные дачи и пансионаты; специальные санатории, больницы и поликлиники; спецпродукты, продаваемые в спецмагазинах; спецстоловые, спецбуфеты и спецпарикмахерские; спецавтобазы, бензоколонки и номера на автомашинах; разветвленная система специнформации; специальная телефонная сеть; специальные детские учреждения, спецшколы и интернаты; специальные высшие учебные заведения и аспирантура; специальные клубы, где показывают особые кинофильмы; специальные залы ожидания на вокзалах и в аэропортах и даже специальное кладбище.

Номенклатурное семейство в СССР может пройти весь жизненный путь от родильного дома до могилы — работать, жить, отдыхать, питаться, покупать, путешествовать, развлекаться, учиться и лечиться, — не соприкасаясь с советским народом, на службе у которого якобы находится номенклатура.

Обитателей этой закрытой страны — «Номенклатурии» — называли по-разному: «партократией», «кастой», «новым классом», «политической (или партийной) бюрократией». Но из всех известных мне определений наилучшим, — во всяком случае, наиболее удачным, выражающим самую его суть, — я нахожу слово, изобретенное моим покойным приятелем и соседом Ильей Давыдовичем Константиновским.

Слово это — глистократия.

Это было не только слово. Это была целая теория, объясняющая, вскрывающая самую суть определяемого этим словом явления, всю его вот эту самую уникальность.

— Слово удачное, меткое, — согласился я при первом нашем с ним разговоре на эту тему. — Но в чем же тут уникальность? Да, глисты, гельминты — это паразиты. И наши номенклатурщики безусловно таковыми являются. Но ведь до них были и другие паразитические классы…

— Термин «глистократия», — объяснил мне автор теории, — тут наиболее точен, потому что только у глисты отсутствует инстинкт самосохранения. Глиста (он почему-то предпочитал для этого слова женский род) не хочет считаться с тем, что если организм, на котором она паразитирует, погибнет, вместе с ним погибнет и она. Объяснить это ей невозможно. Она знает только одно: сосать, сосать и сосать!

— Но ведь и рабовладелец, и феодал, и какой-нибудь там азиатский сатрап, — возражал я, находясь в плену описанных выше представлений, — они ведь тоже…

— Ах, вы ничего не понимаете! — начинал горячиться мой собеседник. — Ну, хорошо! Возьмем рабовладельческий строй — самый отвратительный, самый бесчеловечный. На рынке рабов может возникнуть ситуация, при которой рабы будут так дешевы, что рабовладельцу выгоднее будет купить новых, чем более или менее сносно кормить тех, которые работают, положим, на его винограднике. Черт с ними, думает он, пусть дохнут. Куплю других. Казалось бы, что может быть ужаснее?

— Почему «казалось бы»? Это действительно ужасно, — говорил я.

— Да, ужасно… Но можете ли вы представить себе ситуацию, при которой тому же рабовладельцу было бы при этом совершенно все равно, соберет ли он к осени свой урожай или не соберет?

— Нет, — подумав, сказал я. — Такого я себе представить не могу.

— А чтобы помещику было наплевать, взойдет ли то, что его мужики посеяли, или померзнет к чертовой матери? Такое вы можете себе представить?

— Нет, — сказал я. — Тоже не могу.

— Вот! А нашему председателю колхоза позвонят из райкома и прикажут сеять, даже если точно будет известно, что сеять рано, что весь будущий урожай померзнет на корню. Прикажут, потому что им сверху такой план спустили. Или прикажут сажать кукурузу, которая в его широтах никогда не росла и расти не будет. И он, как миленький, будет ее сажать. Потому что его благополучие не зависит от того, соберет или не соберет он урожай. Оно целиком и полностью зависит только от того, что в райкоме поставят галочку: план по посевной выполнен. Вот это и есть глистократия, — заключил он свою маленькую лекцию.

А. Д. Сахаров полагал, что этот слой партийной бюрократии, получивший впоследствии наименование «номенклатура», выделился в конце 20-х — начале 30-х годов, а окончательно сформировался и того позже:

► Хотя соответствующие социологические исследования в стране либо не производятся, либо засекречены, но можно утверждать, что уже в 20–30-е годы и окончательно в последующие годы в нашей стране сформировалась и выделалась особая партийно-бюрократическая прослойка — «номенклатура», как они сами себя называют, «новый класс», как их назвал Джилас.
(А. Д. Сахаров. О стране и мире. N.Y., 1975, стр. 19).

Мой сосед, автор «теории глистократии», считал, что это случилось значительно раньше.

Он был родом из Румынии. Точнее — из Бессарабии. В 1940 году, когда Бессарабия вошла в состав Советского Союза, ему было немногим более двадцати. Но он в это время был уже довольно опытным большевиком-подпольщиком. Услыхав, что его родина вот-вот станет советской, он рванул из Бухареста в Кишинев, чтобы стать гражданином Международного Отечества Трудящихся, которое издали боготворил. Но, окунувшись в советскую жизнь, испытал горькое разочарование. (В этом, конечно, ему помогли наши славные органы.) А вскоре стала складываться у него вот эта самая теория глистократии.

Не знаю, сколько понадобилось ему времени, чтобы теория эта приняла окончательную, отточенную форму, но в сорок пятом году, когда вместе с Красной Армией он снова оказался в городе своей юности — Бухаресте, основы этой теории были ему уже более или менее ясны.

Тем не менее он решил встретиться с друзьями, бывшими своими товарищами по партии. Разыскал дом, где разместился Центральный Комитет Румынской компартии. До времен, когда партия эта стала правящей, было еще далеко, и помещение ЦК оказалось весьма непрезентабельным. Какие-то обшарпанные столы, старенький «Ундервуд» — вот и вся роскошь.

Но бывших своих товарищей он там нашел. Некоторые из них потом стали крупными партийными вельможами, некоторые погибли в лагерях. Может быть, среди них был там даже и молодой Николае Чаушеску, будущий генсек Румынской компартии и президент Социалистической Румынии.

Но тогда это были еще более чем скромно одетые молодые люди с голодным блеском в глазах, одержимые страстной верой в конечное торжество мирового коммунизма.

Забыв и думать про свою замечательную теорию, автор «глистократии» с умилением глядел на этих бывших своих друзей, обнимал их, хлопал по плечам. А друзья тем временем обживали только что полученное помещение. Звонил телефон, кто-то что-то печатал на старом, разболтанном «Ундервуде». И вдруг в комнату вошла девушка с раскрытым блокнотом в руках. Он хорошо ее помнил по довоенному подполью.

— Товарищи! — громко сказала она. — Нам выделили некоторое количество кофе. Я составляю список. Желающие — записывайтесь, пожалуйста!

Все, конечно, захотели получить по причитающейся им пайке кофе. И вот они — по очереди — стали подходить к ней, и она вносила каждого в свой список.

А наш автор «глистократии», наблюдающий эту сцену с высот своего советского опыта, оцепенел.

— Мне, — рассказывал он, — хотелось крикнуть им: «Остановитесь! Вы сами не знаете, что вы сейчас делаете!»

Но он не крикнул.

И они не остановились.

У Маяковского не было того социального опыта, каким обладал мой сосед, автор теории «глистократии». А если исходить из соображения А. Д. Сахарова, согласно которому «новый класс» стал у нас складываться и формироваться лишь в конце 20-х — начале 30-х годов, он вряд ли мог разглядеть во всей его неприглядности мурло (слово из его лексикона) этого «нового класса».

Тем не менее он его разглядел.

Он ясно видел, что уже сложилась некая каста «ответственных работников», как их тогда называли. И даже дал этой касте свое название:

Бывало —               сезон,                        наш бог — Ван-Гог, другой сезон —                       Сезан. Теперь            ушли от искусства                                       вбок — не краску любят,                          а сан. Птенцы —               у них                       молоко на губах, а с детства                 к смирению падки. Большущее имя взяли                                  АХРР, а чешут            ответственным                                  пятки. Небось            не напишут                            мой портрет, — не трут            понапрасну                             кисти. Ведь то же                  лицо как будто, —                                             ан нет. Рисуют            кто поцекистей.

Заметьте: не тех рисуют эти юные лизоблюды, кто побогаче (скажем, нэпманов каких-нибудь), и даже не тех, кто повлиятельнее (поответственнее), а — «кто поцекистей». Это, может быть, еще не название (а если название, то несколько неуклюжее), но адрес — точный.

Что же касается самого портрета, то на нем мы видим пока какое-никакое, но все-таки лицо, а не мурло.

Так вышло, я думаю, не потому, что стихотворение «Верлен и Сезан» было написано в 1925 году, когда облик этого «нового класса» был ему еще не вполне ясен. Скорее всего, это произошло потому, что «жало художественной сатиры» тут было направлено не столько на цекистов, сколько на тех, кто им «лижет пятки». Но три года спустя (в 1928 году) Маяковский написал стихотворение, в котором перед нами предстало уже не лицо этой сложившейся касты сановников, а самое что ни на есть настоящее — иначе тут уже не скажешь — мурло:

С мандатами                    какой,                             скажите,                                          риск? С его знакомствами                              ему                                    считаться не с кем. Соседу по столу,                         напившись в дым и дрызг, орет он:             «Гражданин,                               задернуть занавеску!» Взбодрен заручками                               из ЦИКа и из СТО, помешкавшего                       награждает оплеухой, и собеседник                     сверзился под стол, придерживая                    окровавленное ухо. Расселся,               хоть на лбу                                теши дубовый кол, — чего, мол,                 буду объясняться зря я?! Величественно                       положил                                    мандат на протокол: «Прочесть                и расходиться, козыряя!»

В основу сюжета этого стихотворения лег реальный факт, ставший поводом для фельетона Михаила Кольцова («В международном вагоне». «Правда», 15 мая 1928 года). Маяковский даже поставил эпиграфом к своему «Помпадуру» несколько скупых строк из этого фельетона:

► Член ЦИКа тов. Рухула Али Оглы Ахундов ударил по лицу пассажира в вагоне-ресторане поезда Москва — Харьков за то, что пассажир отказался закрыть занавеску у окна. При составлении дознания тов. Ахундов выложил свой циковский билет.
«Правда», № 111, 3943.

Но у Маяковского этот факт — и сам по себе, надо сказать, достаточно красноречивый — стал поводом не для фельетона, разоблачающего хамскую выходку зарвавшегося члена ЦИКа. Портрет героя (лучше сказать — антигероя) его стихотворения — не изображение некоего конкретного лица. Это — резко, в свойственной Маяковскому плакатной манере нарисованный социальный тип:

Как шар,              положенный                                в намеченную лузу, он     лысой головой                           для поворотов —                                                    туг и носит            синюю                      положенную блузу, как министерский                           раззолоченный сюртук. Победу            масс,                    позволивших                                       ему надеть           незыблемых                             мандатов латы, немедля             приписал он                               своему уму, почел          пожизненной                             наградой за таланты. Со всякой массою                            такой                                    порвал давно. Хоть политический,                              но капиталец —                                                     нажит. И кажется ему,                       что навсегда                                          дано ему       над всеми                      «володеть и княжить». Внизу         какие-то                      проходят, семеня, — его      не развлечешь                            противною картиной. Как будто говорит:                             «Не трогайте                                                меня касанием плотвы                          густой,                                    но беспартийной».

С высоты сегодняшнего нашего знания о том, в какие формы потом отлилась уже окончательно сформировавшаяся «номенклатура», этот портрет может показаться несколько наивным. Но как бы то ни было, это не фельетон на тему «в семье не без урода», а — обобщение. И обобщение, надо сказать, ушедшее весьма далеко от традиционных тогдашних рассусоливаний о неистребимых пережитках капитализма в сознании людей.

То, что Маяковский изобразил в этом своем стихотворении, — не гнилая отрыжка (так тогда говорили) старого мира. Герой (антигерой) этого стихотворения — продукт новой, послереволюционной, советской эпохи, научившийся эксплуатировать нажитый им в революционные годы не какой-нибудь, а именно политический капитал.

Это соображение тут брошено вскользь, мимоходом. (Позже Маяковский его разовьет, создавая образ другого своего героя-антигероя — Победоносикова.) Но свою претензию на некое далеко идущее обобщение он не только не скрывает, но даже демонстративно ее подчеркивает.

Сперва началом стихотворения, первой его строфой:

Мне неведомо,                       в кого я попаду, знаю только —                       попаду в кого-то… Выдающийся                    советский помпадур выезжает               отдыхать                            на воды.

Завершает стихотворение та же строфа, первые две строки которой тут слегка перефразированы:

Неизвестно мне,                         в кого я попаду, но уверен —                   попаду в кого-то…                                              и т. д.

Уже первая, начальная строфа, следующая непосредственно за эпиграфом, вызывает недоумение: то есть как это ему «неведомо», в кого он попадет? Ведь тот, в кого он целит, ясно обозначен. Названы даже его имя и фамилия…

Повторенная в конце стихотворения, она это недоумение усиливает. (Особенно слово «уверен»: не просто, значит, предполагает, что помимо «тов. Ахундова» выпущенный им снаряд попадет еще в кого-то, а даже уверен в этом.)

Но тогда зачем понадобился ему этот эпиграф, отнюдь не проясняющий, скорее затемняющий смысл стихотворения, уводящий читателя от обобщения к уродливому, но единичному «частному случаю»?

Ну, во-первых, то, что история эта не выдуманная («это не факт, это действительно было»), наполняет стихотворение соками живой жизни, усиливает ощущение достоверности изображаемого. Кроме того, не следует забывать и о лефовской ориентации на «литературу факта», которая в то время еще сохраняла для Маяковского все свое очарование. Но главное назначение эпиграфа, я думаю, тут состояло в том, что он должен был сыграть роль щита, ограждающего весьма уязвимый в политическом смысле сюжет от цензурного запрета.

Времена были еще вегетарианские (так назвала их потом Ахматова), но цензура уже свирепствовала вовсю.

► Основная болезнь, разъедающая современную литературу, — отсутствие у современных писателей художественной честности. Вызывается эта болезнь совершенно невозможными требованиями, предъявляемыми писателю инстанциями, от которых зависит напечатание его вещей. Цензор говорит романисту: «Этого несимпатичного коммуниста сделайте беспартийным, в душу этой беспартийной героини внесите побольше разложения; этого симпатичного коммуниста сделайте поумнее — тогда я ваш роман пропущу». Все время цензоры твердят писателям: «Почему вы не компенсируете темных явлений светлыми?»… Вот приносит поэт редактору задушевное, глубоко оригинальное свое стихотворение — «Нужно, товарищ, писать на актуальные темы. Посмотрите, например, на героическую борьбу китайского пролетариата — какая благодарная тема!»
(В. В. Вересаев. В кн.: А. Блюм. «За кулисами „Министерства правды“. Тайная история советской цензуры. 1917–1929». СПб., 1994, стр. 266)

Если цензор мог предложить писателю несимпатичного коммуниста превратить в беспартийного, а симпатичного коммуниста сделать поумнее, можно себе представить его реакцию на стихотворение, где коммунист — и далеко не рядовой — предстает перед читателем обнаглевшим хамом, да к тому же еще и дураком.

Эпиграфом из кольцовского фельетона Маяковский давал понять, что этот крамольный сюжет уже апробирован публикацией, и не где-нибудь, а в самой «Правде»!

Но этого было явно недостаточно.

Необходимо было выполнить еще одно — неизбежное — требование цензора, о котором упоминает тот же Вересаев: «компенсировать темные явления светлыми».

Это непременное условие Маяковский выполнил:

…Величественно                           положил                                        мандат на протокол: «Прочесть                и расходиться, козыряя!» Но что случилось?                            Не берут под козырек? Сановник              под значком                                топырит                                            грудью                                                       платье. Не пыжьтесь, помпадур!                                     Другой зарок дала        великая                    негнущаяся партия. Метлою лозунгов                          звенит железо фраз, метлою бурь                    по дуракам подуло. — Товарищи,                    подымем ярость масс за партию,                за коммунизм,                                     на помпадуров!

Сочиняя эти строки, он, конечно, понимал, — не мог не понимать! — что ни под какими, даже самыми благонамеренными лозунгами подымать «ярость масс» никто никому не позволит. Тем более что в данном случае подымать эту самую ярость надо было не ЗА партию, а — НА партию. Потому что те, на кого он призывал ее поднять, — именно они в то время уже и олицетворяли эту «великую негнущуюся партию».

О том, что Маяковский это ясно видел и прекрасно понимал, неопровержимо свидетельствует его пьеса «Баня», работать над которой он начал в первых числах мая 1929 года.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Сняв, по своему обыкновению, пиджак и повесив его на спинку стула, Маяковский развернул свою рукопись — как Мейерхольд любил говорить: манускрипт, — хлопнул по ней ладонью и, не теряя золотого времени на предисловие, торжествующе прорычал:

— «Баня», драма в шести действиях! — причем метнул взгляд в нашу сторону, в сторону писателей; кажется, он при этом даже задорно подмигнул.

Он читал отлично, удивив всех тонким знанием украинского языка, изображая Оптимистенко, причем сам с трудом удерживался от смеха, с усилием переводя его в однобокую улыбку толстой, подковообразной морщиной, огибающей край его крупного рта с прилипшим окурком толстой папиросы «Госбанк».

После чтения, как водится, начались дебаты, которые, с чьей-то легкой руки, свелись, в общем, к тому, что, слава богу, среди нас наконец появился новый Мольер.

Как говорится, читка прошла «на ура», и по дороге домой Маяковский был в прекрасном настроении…

Однако вскоре на пути «Бани», к общему удивлению, появилось множество препятствий — нечто весьма похожее на хорошо организованную травлю Маяковского по всем правилам искусства, начиная с псевдомарксистских статей одного из самых беспринципных рапповских критиков, кончая замалчиванием «Бани» в газетах и чудовищными требованиями Главреперткома, который почти каждый день устраивал обсуждение «Бани» в различных художественных советах, коллективах, на секциях, пленумах, президиумах, общих собраниях и где заранее подготовленные ораторы от имени советской общественности и рабочего класса подвергали Маяковского обвинениям во всех смертных литературных грехах — чуть ли даже не в халтуре.

Такая легкость, с которой написана эта пьеса, была доступна в истории прошлого театра единственному драматургу — Мольеру… Это крупнейшее событие в истории русского театра, это величайшее событие, и нужно прежде всего приветствовать поэта Маяковского, который ухитрился дать нам образец прозы, сделанный с таким же мастерством, как и стихи. Я слушаю его прозу, которая касается наших дней, — каким языком она написана? Если вспомнить русских драматургов, то мы должны вспомнить Пушкина, Гоголя, несмотря на то, что приемы Маяковского резко отличаются от приемов Гоголя и у него другой подход, — он очень современен, он до мозга костей современен, у него нет навязчивой связи по линии традиционализма… В пьесе Маяковского большое освобождение от традиции, но в то же время он так схватил приемы драматурга, что невольно вспоминается такой мастер, как Мольер. Последний монолог — это монолог Сганареля в «Дон Жуане» Мольера…

Я с ужасом думаю, что мне в качестве режиссера придется коснуться этой вещи. Мы всегда насилуем тех драматургов, пьесы которых мы ставим, мы иногда поправляем что-то, иногда переделываем. В этой вещи ничего переделать нельзя, настолько органично она создана. Она неизмеримо выше «Клопа». Там мы все время чувствовали: здесь надо что-то переделать, здесь надо дополнить, здесь — переменить. В этой вещи ничего вы не поправите. Эта вещь не могла бы быть уложена в четыре-пять актов, это именно шестичастная симфония, в которой нельзя изменить ни одного звена. Потом это замечательное переключение в середине, создание картины зрительного зала — это гораздо крупнее и значительнее того, что Маяковский сделал в «Клопе»… Тик в своей гениальной пьесе «Кот в сапогах» реальный быт превращает в фантастику и наоборот. Театр этого требует, у театра есть свои законы и он должен говорить на языке своих законов, это он делает.

Маяковский протягивает руку в прошлое, к замечательнейшим драматургам. Слушая эту вещь, мы вспоминаем величайших драматургов. Эта пьеса должна идти так, как она написана.

Маяковский метался по фанерному закутку среди приказов и пожелтевших плакатов, как бы с трудом пробиваясь сквозь слоеные облака табачного дыма, висевшего над столом с блюдечками, наполненными окурками, с исписанными листами газетного срыва, с обкусанными карандашами и чернильницами-непроливайками с лиловыми чернилами, отливающими сухим металлическим блеском. И за его острыми, угловатыми движениями с каменным равнодушием следили разнообразные глаза распаренных многочасовым заседанием членов этого адского художественного совета образца тысяча девятьсот двадцать девятого года, как бы беззвучно, но зловеще повторяющих в такт его крупных шагов: «Очернительство… очернительство… очернительство…»

«Мистерия-буфф», «Клоп» и «Баня» были поставлены на сцене Мейерхольдом. Никто другой не решался на это — и по соображениям формальным («Мистерия-буфф») и по соображениям политическим («Клоп» и «Баня»). Постановка «Клопа» и «Бани» были впоследствии включены в обвинительный акт Мейерхольда, заключенного в тюрьму (1939), где он и умер, и театр которого был уничтожен.

Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком.

Никогда еще не видел я Маяковского таким растерянным, подавленным…

— Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? — спрашивал он почти жалобно. — Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже так режут? Это обычное явление?

— Ого!

Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованный красными чернилами, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца.

Маяковский брал меня с собой почти на все читки. По дороге обыкновенно советовался:

— А может быть, читать Оптимистенко без украинского акцента? Как вы думаете?

— Не поможет.

— Все-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом.

И он пробовал.

Помню, как ему было трудно читать текст своего Оптимистенко «без украинского акцента». Маяковский всю свою энергию тратил на то, чтоб Оптимистенко получился без национальности, «никакой», бесцветный персонаж с бесцветным языком. В таком виде «Баня», конечно, теряла половину своей силы, оригинальности, яркости, юмора.

Но что было делать? Маяковский, как мог, всеми способами спасал свое детище. Все равно не помогло.

Союз Мейерхольда и Маяковского был не случайным явлением. Оба они с первых же дней советского переворота искренне отдали свою лиру коммунизму. Оба они были идеалистами, веровавшими в приход царства коммунистической свободы… Но их объединяло и разочарование в большевизме. Оба они увидели, что вместо светлой Коммуны Грядущего на советской земле строятся Всесоюзные Арестантские роты, страшная новая аракчеевщина, всеумертвляющая диктатура, с послушной ей миллионной армией тупых партийных чинуш, советских мещан.

Наибольший восторг в «Бане» вызвало у Мейерхольда начало третьего действия, где Победоносиков со своей свитой появляется в партере того театра, на сцене которого мы только что видели его и всю его компанию.

Он высказывает свое мнение о спектакле. Говорит, что кое-что там «остро схвачено», «подмечено». «Но все-таки это не то»:

Победоносиков. Сгущено все это, в жизни так не бывает… Ну, скажем, этот Победоносиков. Неудобно все-таки… Изображен, судя по всему, ответственный товарищ, и как-то его выставили в таком свете и назвали еще как-то «главначпупс». Не бывает у нас таких, ненатурально, нежизненно, непохоже!

Сцена действительно великолепная. Это блестящий сатирический и театральный эффект.

Но не менее выразительна тут и реакция режиссера, который лебезит перед Победоносиковым-зрителем, извивается, оправдывается:

Режиссер. Что вы! Что вы, товарищи! Ведь это в порядке опубликованной самокритики и с разрешения Гублита выведен только в виде исключения литературный отрицательный тип.

Победоносиков. Как вы сказали? «Тип»? Разве ж так можно выражаться про ответственного государственного деятеля? Так можно сказать только про какого-нибудь совсем беспартийного прощелыгу. Тип! Это все-таки не тип, а, как-никак, поставленный руководящими органами главначпупс, а вы — тип!

По той угодливости, с которой режиссер выражает готовность все, что надо, исправить, переделать, смягчить («Вы только сделайте конкретные указания, — мы, конечно… оглянуться не успеете…»), видно, что «главначпупс Победоносиков» — не какой-то там мелкий руководитель «среднего звена», хотя бы даже и с циковским значком, как разоблаченный «с разрешения Гублита» наш старый знакомый «тов. Ахундов». Он явно принадлежит к более высокому, может быть, даже самому высшему, как теперь у нас говорят, «эшелону власти».

На это отчасти намекает даже его фамилия, прямо ассоциирующаяся с фамилией одного из самых крупных бюрократов старой России — Константина Победоносцева.

Я, конечно, далек от мысли, что прототипом «главначпупса» был обер-прокурор Святейшего Синода.

Маяковский любил комически переиначивать знаменитые фамилии:

► Булгаков с нескрываемым любопытством рассматривал вблизи живого футуриста, лефовца, знаменитого поэта-революционера; его пронзительные, неистовые жидковато-голубые глаза скользили по лицу Маяковского, и я понимал, что Булгакову ужасно хочется помериться с Маяковским силами в остроумии.
(Валентин Катаев. «Трава забвенья»)

Оба слыли великими остряками.

Некоторое время Булгаков молча настороженно ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать. Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился:

— Я слышал, Владимир Владимирович, что вы обладаете неистощимой фантазией. Не можете ли вы мне помочь советом? В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия для одного моего персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская.

И не успел еще Булгаков закончить своей фразы, как Маяковский буквально в ту же секунду, не задумываясь, отчетливо сказал своим сочным баритональным басом:

— Тимерзяев.

— Сдаюсь! — воскликнул с ядовитым восхищением Булгаков и поднял руки.

Маяковский милостиво улыбнулся.

Своего профессора Булгаков назвал: Персиков.

Быть может, вот так же, без какого бы то ни было тайного смысла — из чистой любви к словесной игре — комически переиначил он фамилию Победоносцева и наградил этой переиначенной фамилией своего главначпупса?

Нет, вряд ли.

Уж слишком одиозна была эта громкая фамилия. И слишком была она тогда на слуху, благодаря знаменитым строчкам Блока:

Победоносцев над Россией Простер совиные крыла.

Победоносиков — это, конечно, не Победоносцев. Но это — сниженный, комический вариант зловещей фигуры того, кто еще не так давно простирал свои «совиные крыла» над всей Российской империей.

Маяковский «лепил» своего Победоносикова из того, что было у него под рукой или случайно попадалось ему под руку. «В дело» шло многое из того, что он тогда слышал или читал.

Вот, например:

Ночкин. Ну что ж, Карл Маркс тоже в карты поигрывал.

Победоносиков. Карл Маркс? В карты? Никогда!!!

Ночкин. Ну вот, никогда… А что писал Франц Меринг? Что он писал на семьдесят второй странице своего капитального труда «Карл Маркс в личной жизни»? Играл! Играл наш великий учитель…

Победоносиков. Я, конечно, читал и знаю Меринга. Во-первых, он преувеличивает, а во-вторых, Карл Маркс действительно играл, но не в азартные, а в коммерческие игры.

Ночкин. А вот одноклассник, знаток и современник, известный Людвиг Фейербах пишет, что и в азартные.

Победоносиков. Ну да, я читал, конечно, товарища Фейербахова. Карл Маркс иногда играл и в азартные, но не на деньги…

Это — перифраз пересказанного Вяземским диалога Екатерины Второй с одним из ее придворных:

► Императрица Екатерина II строго преследовала так называемые азартные игры (как будто не все картежные игры более или менее азартны?). Дошло до сведения ее, что один из приближенных ко двору, а именно Левашев, ведет сильную азартную игру. Однажды говорит она ему с выражением неудовольствия: «А вы все-таки продолжаете играть!» — «Виноват, ваше величество, играю иногда и в коммерческие игры». Ловкий и двусмысленный ответ обезоружил гнев императрицы. Она улыбнулась: тем дело и кончилось.
(Петр Андреевич Вяземский. Старая записная книжка. 1813–1877. М., стр. 341)

Вряд ли в этом использовании старого исторического анекдота был какой-то особый подтекст или намек.

А вот в другой реплике Победоносикова — безусловно, был:

Победоносиков. Не волнуйтесь, подождут! Я останавливаю поезд по государственной необходимости, а не из-за пустяков.

Это был прямой намек на Луначарского, который, уезжая с женой из Ленинграда в Москву, распорядился (жена опаздывала) задержать отправление поезда. Было это в том самом 1929 году, когда Маяковский писал свою «Баню», и эпизод этот тогда широко обсуждался, так что намек был понятен каждому зрителю.

Одной этой репликой дело не ограничилось. Пародийный монолог Победоносикова, когда он, не отрываясь от телефона, диктует машинистке то ли доклад, то ли лекцию, начиная ее с юбилейной речи по поводу открытия трамвайной линии, затем перескочив на Толстого, а потом с Толстого на Пушкина, тоже воспринимался как камень в огород Луначарского.

И это действительно была довольно злая пародия на популярные тогда выступления наркома. На его способность без всякой подготовки, «не переводя дыхания», прочесть лекцию на любую тему и даже сразу на несколько тем — о Пушкине, о Толстом, о Леонардо да Винчи, о Шекспире, о Врубеле, — о ком угодно.

Это была легко узнаваемая пародия на любовь наркома к «адвокатскому» красноречию. Вспомним злую характеристику Ходасевича: «По его писаниям я знал, что он не умен, самолюбив и склонен к вычурам». Вот эти самые «вычуры» и пародировал Маяковский:

► Итак, товарищи, помните, что Лев Толстой — величайший и незабвенный художник пера. Его наследие прошлого блещет нам на грани двух миров, как большая художественная звезда, как целое созвездие, как самое большое из больших созвездий — Большая Медведица… Даже Лев Толстой, даже эта величайшая медведица пера, если бы ей удалось взглянуть на наши достижения в виде вышеупомянутого трамвая, даже она заявила бы перед лицом мирового империализма: «Не могу молчать»…

Лиля Юрьевна этим выпадом против Луначарского была недовольна:

— Ведь он — из тех немногих, кто тебя поддерживает. И потом, что ни говори, но ведь он талантлив…

— Талантливый бюрократ, — возразил Владимир Владимирович, — страшнее бездарного, а симпатичный оппортунист страшнее отвратительного.

Нельзя, однако, сказать, что Победоносиков у него выглядит талантливым или симпатичным. Мимолетное сходство его с Луначарским мгновенно улетучивается, едва только он забывает о привычных ораторских приемах, в которых успел понатореть, и переходит на более свойственный ему язык и способ мышления.

Вот, скажем, решается вопрос о приобретении мебели — то ли для квартиры, то ли для его служебного кабинета. Художник Бельведонский демонстрирует ему образцы в стиле трех Людовиков. Объясняет, чем один стиль отличается от другого.

Победоносиков. Стили ничего, чисто подобраны. А как цена?

Бельведонский. Все три Луя приблизительно в одну цену.

Победоносиков. Тогда, я думаю, мы остановимся на Луе Четырнадцатом. Но, конечно, в согласии с требованием РКИ об удешевлении, предложу вам в срочном порядке выпрямить у стульев и диванов ножки, убрать золото, покрасить под мореный дуб и разбросать там и сям советский герб на спинках и прочих выдающихся местах.

Еще лучше об интеллектуальном и образовательном уровне «главначпупса» можно судить по другому его диалогу с тем же Бельведонским:

Бельведонский. Вы знаете Микель Анжело?

Победоносиков. Анжелов, армянин?

Бельведонский. Итальянец.

Победоносиков. Фашист?

Бельведонский. Что вы!

Победоносиков. Не знаю.

Бельведонский. Не знаете?

Победоносиков. А он меня знает?

Бельведонский. Не знаю… Он тоже художник.

Победоносиков. А! Ну, он мог бы и знать. Знаете, художников много, главначпупс — один.

Тут Маяковский словно заглянул в наше прекрасное будущее, сам до которого не дожил.

Не дожил, но увидел его с поразительной ясностью.

Я уже писал однажды об ошибке одного из самых проницательных аналитиков ленинско-сталинского социализма — Джорджа Оруэлла.

Оруэлл понял и раскрыл многое в механизме тоталитарного режима Причем сделал он это в ту пору, когда природа этою механизма была для всех еще за семью печатями.

И все же есть в его концепции некая брешь. Он ошибся в главном.

Режим, изображенный в знаменитой антиутопии Оруэлла «1984», — это олигархия умных, образованных, сильных, одаренных людей. Режим создан ими и продуман во всех деталях как максимальная гарантия прочности и незыблемости их власти. Он представляет собой с этой точки зрения абсолютное совершенство.

Даже палачи у Оруэлла интеллектуально выше своих жертв. Это проявляется и в чисто внешних деталях: домашний кабинет палача изобличает в хозяине человека образованного, любящего редкие книги, живопись, музыку.

Действительность превзошла самые мрачные предположения фантаста. Даже Оруэлл не мог вообразить себе систему, представляющую олигархию малограмотных победоносиковых, не только слыхом не слыхавших про Леонардо да Винчи, но даже не умеющих правильно произнести столь необходимые им для их речей и докладов слова «социализм» и «коммунизм»: неизменно произносили «социализьм» и «коммунизьм».

Тут я предвижу вопрос: не укрупняю ли я в этих своих рассуждениях фигуру Победоносикова? Не масштаб его личности, конечно, а масштаб, так сказать, занимаемой им должности?

В конце концов, что такое главначпупс? «Главный начальник по управлению согласованием». То есть руководитель какого-то мифического, никому не нужного и ничего, в сущности, не решающего учреждения. Не нарком же он и не секретарь ЦК — или, упаси господи, член Политбюро!

Как сказать!

Сам он называет себя вождем («Хорошо, хорошо, пускай попробуют, поплавают без вождя и без ветрил! Удаляюсь в личную жизнь писать воспоминания»).

Слово «вождь» тогда употреблялось не только в единственном числе.

При Ленине приветствия партийных организаций и коллективов, обращенные к участникам очередного партсъезда, заканчивались так:

Да здравствуют наши мировые вожди, товарищи Ленин и Троцкий!

Да здравствуют наши железные вожди, товарищи Каменев и Зиновьев!

В 1929 году, когда Маяковский писал свою «Баню», Ленин уже умер, Троцкого выслали, «железные вожди» Каменев и Зиновьев сошли с политической сцены. Слово «вожди» теперь относилось к другим, новым членам Политбюро. (И то — не всем). А потом остался у нас только один-единственный вождь.

Но множественное число тем не менее сохранилось. И держалось еще долго.

Вот какую историю рассказал мне однажды Борис Слуцкий.

В 1941 году стукнуло сто лет со дня гибели Лермонтова Дату решили отметить торжественно — на государственном уровне. Был создан юбилейный комитет во главе с К. Е. Ворошиловым. А одним из членов комитета — кажется, даже заместителем председателя — был Николай Николаевич Асеев. (Именно он эту историю Слуцкому и рассказал.)

Когда комитет собрался на свое первое заседание, председатель (Ворошилов) предложил свой план проведения торжеств. План этот он придумал сам и, судя по тому, как он его излагал, очень был им доволен.

Согласно этому плану праздноваться юбилей должен был в Большом театре. Первое отделение — торжественная часть: доклад и все такое. Второе отделение — опера «Демон».

Все молча выслушали это предложение и, наверно, приняли бы его. Если бы не Асеев.

Николай Николаевич, никогда особой храбростью не отличавшийся, вдруг возьми да и скажи, что оперу «Демон» все-таки написал не Лермонтов, а композитор Рубинштейн. Поэтому не лучше ли будет провести торжественный вечер в Ленкоме (Театре Ленинского комсомола). Первое отделение — торжественная часть, доклад и все такое, а второе отделение — с успехом идущий на подмостках этого театра спектакль «Маскарад». В отличие от «Демона» пьесу эту сам Лермонтов написал.

Обиженный Ворошилов пытался настоять на своем, но членам комитета план Асеева показался более резонным. После недолгих прений его и утвердили.

Когда, отзаседав, все уже расходились, Ворошилов, прощаясь, сказал Асееву:

— Не любите вы нас, Николай Николаевич!

— Кого «вас»? — удивился и даже слегка испугался Асеев.

— Вождей.

Итак, Победоносиков — «вождь». Во всяком случае, он принадлежит к касте «вождей». Но по способу существования и образу поведения он не слишком далеко ушел от булгаковского Шарикова с его барышней-машинисточкой «с подрисованными глазами, в кремовых чулочках»:

Победоносиков (один, накручивая вертушку). Алло, алло!.. Кто это? Александр Петрович. Да я ж тебя три дня… Прошел? Поздравляю. Ну еще бы, еще бы! Какие могут быть сомнения!.. Да, наконец сегодня. Два билета. Мягкие. Первый. Со стенографисткой. При чем тут РКИ? Необходимо додиктовать отчет. Какое имеют значение двести сорок рублей туда и обратно? Да, проведем их как суточные или еще какие-нибудь. В ударном порядке, с курьером… Ну, конечно, твое продвину… Вот, вот! Зеленый Мыс… Мне… Ну, жму руку, с ответственным приветом. (Бросает трубку. Мотивом тореадора.) Алло, алло!

Конечно, аппетиты у него побольше шариковских, и возможности несоизмеримы с возможностями Шарикова, а в остальном… И никакой придуманный Лениным партмаксимум, и никакая изобретенная тем же Лениным РКИ (Рабоче-крестьянская инспекция) не помешают ему наслаждаться отдыхом на лазурном берегу со стенографисткой, которой он будет «додиктовывать отчет».

В мягком купе первого класса они будут, конечно, вдвоем, и никакая «беспартийная плотва» там им не помешает. Ну, а если в вагоне-ресторане, куда им случится заглянуть, ему или его даме солнце будет слепить в окно глаза, он не преминет кинуть какой-нибудь беспартийной мелюзге: «Эй, гражданин! Задернуть занавеску!» В не покидающее его ни на минуту сознание своей социальной исключительности такое поведение вполне укладывается:

Победоносиков (входит в сопровождении Мезальянсовой). Звонка еще не было? Можно давать. Сразу второй! (К Двойкину.) Товарищ, ты партийный? Да? Не в службу, а в дружбу, — помоги там с вещами… Нельзя доверять разным беспартийным носильщикам, носящим только за деньги, а тебе, как выдвиженцу, пожалуйста, — неси! Доверяю!.. Кто здесь завглавнач посадки? Где мое купе? Мое место, конечно, нижнее…

Попрошу без замечании! Развесьте себе стенную газету и замечайте там…

Попрошу не забывать — это мои люди, и пока я еще не снят, я здесь распронаиглавный!.. Посторонитесь, товарищи! Ставьте вещи сюда. Где портфель светло-желтого молодого теленка с монограммой? Оптимистенко, сбегайте! Не волнуйтесь, подождут!

Нетрудно заметить, что во всех этих репликах и эпизодах Маяковский разворачивает набросанный им в прошлогоднем его стихотворении образ «помпадура». Но на партию, которая подымет на помпадуров «ярость масс», никаких надежд он уже не возлагает.

Вряд ли возлагал и раньше, скорее делал вид. Но теперь он в эти игры больше не играет.

Расправляется с Победоносиковым, ставит его на место не «великая негнущаяся партия», a deus ex machina — бог из машины, Фосфорическая женщина, делегат из будущего.

Как некогда (шесть лет назад) в поэме «Про это», кроме как от людей будущего, ждать спасения больше не от кого.

Тогда он видел это будущее «ясно, — ясно до галлюцинаций»:

До того,            что кажется —                                 вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь                 по строчке                                 в изумительную жизнь.

Но теперь уже и светлое коммунистическое будущее видится ему иначе. Не таким, каким оно мерещилось ему шесть лет тому назад.

* * *

В «Бане» эту новую картину будущего Маяковский нам не показал. Комедия кончается тем, что машина времени, созданная изобретателем Чудаковым, уносит туда, в туманное, но, видимо, прекрасное коммунистическое завтра всех положительных ее героев, выкинув «за борт» Победоносикова со всей его свитой.

А попадаем мы в будущее вместе с персонажем другой пьесы Маяковского — «Клоп».

Персонаж этот — Присыпкин, бывший пролетарий, «с треском» оторвавшийся от своего класса и погрязший в тине обывательщины, — родной брат Шарикова. Прямо-таки однояйцовый близнец.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

В маленькой столовой на Гендриковом переулке происходит чтение «Клопа». Владимир Владимирович читает в первый раз пьесу Мейерхольду.

Маяковский сидит за обеденным столом, спиной к буфетику, разложив перед собой рукопись. Мейерхольд — рядом с дверью в Володину комнату, на банкеточке. Народу немного — Зинаида Райх, Сема с Клавой, Женя, Жемчужный, мы с Катаняном, Лиля и Ося.

Маяковский кончает читать. Он не успевает закрыть рукопись, как Мейерхольд срывается с банкетки и бросается на колени перед Маяковским:

— Гений! Мольер! Мольер! Какая драматургия!

И гладит плечи и руки наклонившегося к нему Маяковского, целует его.

Вчера Владимир Маяковский читал нам только что законченную им пьесу под названием «Клоп». Пьесой этой Маяковский говорит новое слово в области драматургии и вместе с тем произведение это поражает особо виртуозной обработкой словесного материала. Вспоминаются замечательнейшие страницы Гоголя, от которых, когда их читаешь, получаешь какое-то особое впечатление: это не проза и не стихи. Строению словесного материала придано такое своеобразие, которое заставит писать целые главы исследовательского материала… Действие развивается с необычайной стремительностью. Девять картин пьесы насыщены замечательной бодростью и юмором. В сценической технике построения пьесы чрезвычайно много нового. Пьеса займет особое место не только в репертуаре нашего театра, но и в современном репертуаре вообще.

Если в биллиардной находился в это время Маяковский и Булгаков направлялся туда, за ним устремлялись любопытные. Еще бы — Булгаков и Маяковский! Того гляди, разразится скандал.

Играли сосредоточенно и деловито, каждый старался блеснуть ударом. Маяковский, насколько помню, играл лучше — выхватка была игроцкая.

— От двух бортов в середину, — говорил Булгаков.

Промах.

— Бывает, — сочувствовал Маяковский, похаживая вокруг стола и выбирая удобную позицию. — Разбогатеете окончательно на своих тетях Манях и дядях Ванях, выстроите загородный дом и огромный собственный биллиард. Непременно навещу и потренирую.

— Благодарствую. Какой уж там дом!

— А почему бы?

— О, Владимир Владимирович, но и вам клопомор не поможет, смею уверить. Загородный дом с собственным биллиардом выстроит на наших с вами костях ваш Присыпкин.

Маяковский выкатил лошадиный глаз и, зажав папиросу в углу рта, мотнул головой:

— Абсолютно согласен.

Ситуация получается вроде странноватая.

Ведь Победоносиков, как мы уже выяснили, — тот же Шариков, отличающийся от этого своего собрата только партстажем и высоким социальным положением. Почему же его в коммунистическое будущее не пускают, а Присыпкина — другого шариковского однояйцового близнеца — пустили? За что ему такая честь?

Вопрос этот решался общим голосованием всех регионов будущей коммунистической федерации:

Огромный до потолка зал заседаний, вздымающийся амфитеатром. Вместо людских голосов — радиораструбы, рядом несколько висящих рук по образцу высовывающихся из автомобилей. Над каждым раструбом цветные электрические лампы, под самым потолком экран… Человек в очках и бородке, распахнув дверь, прямым шагом входит на эстраду, спиной к аудитории, поднимает руки.

Оратор. Включить одновременно все районы федерации!

Одновременно загораются все красные, зеленые и синие лампочки аудитории.

Оратор. Алло! Алло! Говорит председатель института человеческих воскрешений. Вопрос опубликован телеграфами, обсужден, прост и ясен. На перекрестке 62-й улицы и 17-го проспекта бывшего Тамбова прорывающая фундамент бригада на глубине семи метров обнаружила засыпанный землей обледеневший погреб. Сквозь лед феномена просвечивает замороженная человеческая фигура. Институт считает возможным воскрешение индивидуума, замерзшего пятьдесят лет назад.

Урегулируем разницу мнений.

Институт считает, что каждая жизнь рабочего должна быть использована до последней секунды.

Просвечивание показало на руках существа мозоли, бывшие полстолетия назад признаком трудящегося. Напоминаем, что после войн, пронесшихся над миром, гражданских войн, создавших федерацию земли, декретом от 7 ноября 1965 года жизнь человека неприкосновенна. Довожу до вашего сведения возражение эпидемической станции, боящейся угрозы распространения бактерий, наполнявших бывшие существа бывшей России. С полным сознанием ответственности приступаю к решению…

Лампы тушатся, пронзительный звонок, на экране загорается резолюция, повторяемая оратором.

«Во имя исследования трудовых навыков рабочего человечества, во имя наглядного сравнительного изучения быта требуем воскрешения».

Ставлю на голосование…

Подымается подавляющее большинство железных рук.

Итак, произошло недоразумение. По ошибке люди будущего приняли Присыпкина за своего брата-пролетария. А когда ошибка разъяснилась, Присыпкин оказался в клетке зоопарка под табличкой «Обывателиус вульгарис», где он кормит своим телом случайно уцелевшее редкостное насекомое — клопа.

Вот как объясняет этот феномен собравшимся зрителям директор зоологического сада

Директор. Его внешность почти человеческая… Ну, вот как мы с вами…

Председатель совета (звонит в звонок). Товарищ директор, я призываю вас к порядку!

Директор. Простите, простите! Я, конечно, сейчас же путем опроса и сравнительной зверологии убедился, что мы имеем дело со страшным человекообразным симулянтом и что это самый поразительный паразит. Не буду вдаваться в подробности, тем более, что они вам сейчас откроются в этой в полном смысле поразительной клетке.

Их двое — разных размеров, но одинаковых по существу: это знаменитые «клопус нормалис» и… «обывателиус вульгарис». Оба водятся в затхлых матрацах времени.

«Клопус нормалис», разжирев и упившись на теле одного человека, падает ПОД кровать.

«Обывателиус вульгарис», разжирев и упившись на теле всего человечества, падает НА кровать. Вся разница!

После этого, казалось бы, о том, кто такой Присыпкин, — вернее, ЧТО ТАКОЕ Присыпкин, уже не может быть двух мнений.

Мнения, однако, разделились.

Один оратор, выступавший на обсуждении «Клопа», высказался в том смысле, что Маяковский Присыпкина вроде как недоразоблачил, потому что Присыпкин — это мещанин в общеобывательском смысле, мещанин довоенного качества. А «настоящего мещанина 1929 года Маяковский не показал» (А. Февральский. «Записки ровесника века». М., 1976, стр. 122).

Нашелся и более радикальный критик «Клопа», высказавшийся на этот счет еще решительнее:

► Бывает так, что за делами спектакля надо видеть более высокие требования политики партии… Припомните «Клопа». Был ли образ мещанина заклеймен? Нет! Вы увидели теплого, своего человека, немного дурашливого, живого . Результат обратный замыслу.
(Из письма В. В. Вишневского З. Н. Райх. 1932)

Если бы мы прочли из девяти картин комедии только первые четыре, этот упрек не без оснований показался бы нам просто смешной и нелепой придиркой. Но, прочитав следующие пять картин, нельзя не признать, что чуткий цензорский нюх не обманул верного солдата партии, каким всегда был и оставался Всеволод Витальевич Вишневский. На фоне картин светлого коммунистического будущего, нарисованных Маяковским во второй половине его пьесы, Присыпкин не только кажется теплым и живым, но и вызывает самое искреннее сочувствие.

Чувство это сродни тому, какое испытывал в балладе А. К. Толстого Садко, оказавшийся в подводном царстве и тоскующий по земле родного Новгорода:

Припомнился пес мне, и грязен и хил,        В репьях и в сору извалялся; На пир я в ту пору на званый спешил        А он мне под ноги попался;
Брюзгливо взглянув, я его отогнал, —        Ногой оттолкнув его гордо — Вот этого пса я б теперь целовал        И в темя, и в очи, и в морду!

Вот так же и Присыпкина, попавшего в стерилизованный, выхолощенный, механический мир нарисованного Маяковским коммунистического будущего, хочется целовать «и в темя, и в очи, и в морду».

Профессор. Общество надеется развить тебя до человеческой степени.

Присыпкин. Черт с вами и с вашим обществом! Я вас не просил меня воскрешать. Заморозьте меня обратно!..

Профессор. Не понимаю, о чем ты говоришь! Наша жизнь принадлежит коллективу, и ни я, ни кто другой не могут эту жизнь…

Присыпкин. Да какая же это жизнь, когда даже карточку любимой девушки нельзя к стенке прикнопить? Все кнопки об проклятое стекло обламываются…

Зоя Березкина входит с двумя стопками книг.

Врачи переговариваются с ней шепотом, выходят.

Зоя Березкина (садится около Присыпкина, распаковывает книги). Не знаю, пригодится ли это. Про что ты говорил, этого нет, и никто про это не знает. Есть про розы только в учебниках садоводства, есть грезы только в медицине, в отделе сновидений. Вот две интереснейшие книги приблизительно того времени. Перевод с английского: Хувер — «Как я был президентом».

Присыпкин (берет книгу, отбрасывает). Нет, это не для сердца, надо такую, чтоб замирало…

Зоя Березкина. Вот вторая — какого-то Муссолини: «Письма из ссылки».

Присыпкин. (берет, откидывает). Нет, это ж не для души. Отстаньте вы с вашими грубыми агитками. Надо, чтоб щипало…

Зоя Березкина. Не знаю, что это такое? Замирало, щипало… щипало, замирало…

Присыпкин. Что ж это? За что мы старались, кровь проливали, когда мне, гегемону, значит, в своем обществе в новоизученном танце и растанцеваться нельзя?..

Зоя Березкина. Я возьму тебя завтра на танец десяти тысяч рабочих и работниц, будут двигаться по площади. Это будет веселая репетиция новой системы полевых работ.

Какова картинка светлого будущего! Она вам ничего не напоминает?

Не знаю, как у вас, а у меня она вызвала прямую ассоциацию с антиутопиями Оруэлла («1984») и Хаксли («Этот прекрасный новый мир»). Эти два знаменитых романа были написаны в иные, более поздние времена, и можно было бы, пожалуй, объявить Маяковского их предтечей, если бы истинным их предтечей не был Евгений Замятин, написавший свою знаменитую антиутопию не только задолго до своих английских последователей, но и за восемь лет до того, как Маяковский принялся за своего «Клопа».

Сходство картины будущего, нарисованной Маяковским, с механическим, геометрически правильным миром замятинской антиутопии бросается в глаза. И это отнюдь не только внешнее сходство.

Хотя — и внешнее тоже:

► Музыкальный Завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера — сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах, с золотыми бляхами на груди — государственный нумер каждого и каждой. И я — мы, четверо, — одна из бесчисленных волн в этом могучем потоке…
(Евгений Замятин. «Мы»)

Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, неомраченные безумием мыслей лица… А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью — вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву…

…Я опять, будто только вот сейчас первый раз в жизни, — увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг…

А затем мгновение — прыжок через века, с + на - . Мне вспомнилась (очевидно — ассоциация по контрасту) — мне вдруг вспомнилась картина в музее: их, тогдашний, двадцатых веков проспект, оглушительно пестрая, путаная толчея людей, колес, животных, афиш, деревьев, красок, птиц… И ведь, говорят, это на самом деле было — это могло быть. Мне показалось это так неправдоподобно, что я не выдержал и расхохотался…

Как у Маяковского — в изображенном им мире будущего — обстоит дело с поэзией, мы уже знаем. Розы упоминаются только в учебниках садоводства, грезы — только в медицине, в отделе сновидений. О существовании стихов, от которых бы «щипало» и «замирало», никто уже не помнит. Даже Зоя Березкина, бывшая возлюбленная Присыпкина, не понимает, о чем он толкует. Атавистическая потребность в таких стихах у людей будущего давно отмерла, а если вдруг возникает, то лишь в виде какого-то странного заболевания, эпидемии, которую занес с собой в будущее тот же Присыпкин:

Репортер. Тихо… Не спугните эту лунатичку…

Проходит девушка , ноги заплетаются в «па» фокстрота и чарльстона, бормочет стихи по книжице в двух пальцах вытянутой руки. В двух пальцах другой руки воображаемая роза, подносит к ноздрям и вдыхает.

Несчастная, она живет рядом с ним, с этим бешеным млекопитающим, и вот ночью, когда город спит, через стенку стали доноситься к ней гитарные рокотанья, потом протяжные душераздирающие придыхания и всхлипы нараспев, как это у них называется? «Романсы», что ли?

А вот — у Замятина:

► С полочки на стене прямо в лицо мне чуть приметно улыбалась курносая асимметричная физиономия какого-то из древних поэтов (кажется, Пушкина). Отчего я сижу вот — и покорно выношу эту улыбку, и зачем все это: зачем я здесь — отчего это нелепое состояние? Эта раздражающая, отталкивающая женщина, странная игра…

Она подошла к статуе курносого поэта и, завесив шторой дикий огонь глаз… сказала очень разумную вещь:

— Не находите ли вы удивительным, что когда-то люди терпели вот таких вот? И не только терпели — поклонялись им. Какой рабский дух! Не правда ли?

— Ясно…

— Ну да, я понимаю. Но ведь, в сущности, это были владыки посильнее их коронованных. Отчего они не изолировали, не истребили их? У нас…

— Да, у нас… — начал я. И вдруг она — рассмеялась. Я просто вот видел глазами этот смех: звонкую, крутую, гибко-упругую, как хлыст, кривую этого смеха.

Помню — я весь дрожал. Вот — ее схватить — и уж не помню что…

У Маяковского в его мире будущего под чары поэзии тоже подпадают только те, кто впал в ненормальное, болезненное, патологическое состояние влюбленности:

Репортер. …Несчастная девушка стала сходить с ума. Убитые горем родители собирают консилиумы. Профессора говорят, что это приступы острой «влюбленности», — так называлась древняя болезнь, когда человечья половая энергия, разумно распределяемая на всю жизнь, вдруг скоротечно конденсируется в неделю в одном воспалительном процессе, ведя к безрассудным и невероятным поступкам.

Девушка (закрывает глаза руками). Я лучше не буду смотреть, я чувствую, как по воздуху разносятся эти ужасные влюбленные микробы.

Репортер. Готова, и эта готова…

Замятин подробно объясняет, как в изображаемом им мире была раз и навсегда решена проблема разумного распределения половой энергии всех жителей «Единого Государства»:

►…Подчинив себе Голод… Единое Государство повело наступление против другого владыки мира — против Любви. Наконец и эта стихия была тоже побеждена, т. е. организована, математизирована, и около 300 лет назад был провозглашен наш исторический «Lex sexualis»: всякий из Нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на любой нумер.

Ну, а дальше — там уж техника. Вас тщательно исследуют в лабораториях Сексуального Бюро, точно определяют содержание половых гормонов в крови — и вырабатывают для вас соответственный Табель сексуальных дней. Затем вы делаете заявление, что в свои дни желаете пользоваться нумером таким-то (или таким-то), и получаете надлежащую талонную книжку (розовую). Вот и все.

Ясно: поводов для зависти — нет уже никаких, знаменатель счастья приведен к нулю… И то самое, что для древних было источником бесчисленных глупейших трагедий, — у нас приведено к гармонической, приятно-полезной функции организма так же, как сон, физический труд, прием пищи, дефекация и прочее.

Маяковский в такие подробности не вдается. Как именно люди будущего решили там у него эту проблему, он нам не сообщает. Но как-то они безусловно ее решили. Об этом, помимо реакции на поведение девушки, заразившейся болезнью «острой влюбленности», свидетельствует еще и такой диалог Зои Березкиной и Профессора, занимающегося воскрешением ее бывшего возлюбленного:

Зоя Березкина. Я даже дошла до… попытки самоубийства.

Профессор. Самоубийство? Что такое «самоубийство»? (Ищет в словаре.) Самообложение, самодержавие, самореклама, самоуплотнение… Нашел «самоубийство». (Удивленно.) Вы стреляли в себя? Приговор? Суд? Ревтрибунал?

Зоя Березкина. Нет… Я сама.

Профессор. Сама? От неосторожности?

Зоя Березкина. Нет… От любви.

Профессор. Чушь… От любви надо мосты строить и детей рожать…

Я не собирался и не собираюсь утверждать, что Маяковский, сочиняя своего «Клопа», испытал прямое влияние Замятина (какое потом, уже в иные времена, безусловно, испытали Оруэлл и Хаксли). Тем более что роман «Мы» Маяковский, конечно же, не читал. Он просто физически не мог его прочесть.

Хотя…

Замятин, как уже было сказано, написал этот свой роман в 1920 году. Впервые опубликован он был в 1924-м. Но — по-английски. Затем появилось чешское издание (1926), а вскоре и французское (1929). Первое полное издание романа «Мы» на русском языке вышло только в 1952 году, в Нью-Йорке. Но в 1927 году в пражском журнале «Воля России» были напечатаны главы из этого романа.

В начале 20-х Замятин не только охотно давал читать рукопись романа близким и не очень близким знакомым (он еще не терял надежды опубликовать его на родине), но и не раз выступал с публичными чтениями как отрывков из романа, так и полного его текста. (В московском и ленинградском отделениях Всероссийского союза писателей, в других литературных аудиториях.) В общем, роман Замятина «Мы» задолго до того как было осуществлено первое его издание, если воспользоваться более поздней формулировкой, был «широко известен в узких кругах». Так что слышать о нем Маяковский безусловно мог. Можно даже сказать, — не мог не слышать. Но об этом — чуть позже…

Имя Замятина у Маяковского упоминается лишь однажды: в стихотворении «Работникам стиха и прозы, на лето едущим в колхозы». С шутливыми ироническими пожеланиями обращается он там к Замятину, Пильняку, Федору Гладкову, Льву Никулину, Доронину, Третьякову.

Замятин идет в этом списке первым номером:

Что пожелать вам,                            сэр Замятин? Ваш труд              заранее занятен. Критиковать вас                         не берусь, не нам           судить                     занятье светское, но просим                помнить,                             славя Русь, что Русь              — уж десять лет! —                                           советская.

Пожелание вполне добродушное. В особенности если учесть, что во множестве других случаев, упоминая (в стихах и прозе) имена поэтов и писателей, не очень прочно стоявших, как тогда говорили, «на платформе советской власти», Маяковский в выражениях, как правило, не стеснялся. Об Ахматовой, например, к которой относился с нежностью и стихи которой любил, однажды высказался так:

Красивость, —                      аж дух выматывает! Как будто               влип                      в акварель Бенуа, к каким-то                 стишкам Ахматовой.

И вдруг — такое добродушие! И по отношению к кому! К Замятину, фигура которого уже давно (после знаменитой его статьи «Я боюсь») была вполне одиозной.

Совсем одиозной, правда, она стала позже, когда возникло так называемое «Дело Пильняка и Замятина».

Это была первая крупная в истории советской литературы идеологическая кампания. (Потом такие кампании стали системой: постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, разоблачение «антипатриотической» группы театральных критиков, всенародная травля Пастернака, всенародная травля Солженицына.)

«Дело Пильняка и Замятина» возникло в связи с опубликованием берлинским изданием «Петрополис» повести Пильняка «Красное дерево» и появлением на страницах эмигрантского журнала «Воля России» отрывков из романа Замятина «Мы». Началось со статьи Б. Волина «Недопустимые явления» на первой полосе «Литературной газеты» (26 августа 1929 года). Через несколько дней эта тема была подхвачена и развита статьей М. Чумандрина в «Красной газете» (2 сентября 1929 года).

► Затем было предложено начать «пролетарский смотр» Союзу писателей, и во всех газетах началась травля Пильняка и Замятина: писатели, а затем и «представители широкой общественности» выступили с требованием «указать на дверь» этим «откровенным врагам рабочего класса», «устроить показательный общественный суд на одном из самых больших заводов с участием литературных работников»… 9 сентября исполбюро Федерации объединений советских писателей вынесло решение по делу Пильняка и Замятина: «Факт издания ими за границей своих произведений может быть расценен только как проявление вредительства интересам советской литературы и всей советской страны».
(Евг. Барабанов. Комментарии. В кн.: Евгений Замятин. Сочинения. М., 1988, стр. 530–531)

2 сентября письмом в «Литературную газету» в эту кампанию включился Маяковский. Заметка его называлась «Наше отношение». Названием этим подчеркивалось, что выступает он от имени всей своей группы, от ЛЕФа.

► Повесть о «Красном дереве» Бориса Пильняка (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его и многих других не читал.

К сделанному литературному произведению отношусь как к оружию. Если даже это оружие надклассовое (такого нет, но, может быть, за такое считает его Пильняк), то все же сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов.

В сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене.

Письмо вполне хамское, хотя в нем и нет прямых требований ни расправиться с Пильняком, «указать ему на дверь», ни устроить над ним «показательный общественный суд».

Но я привел тут это письмо не для того, чтобы осуждать Маяковского или оправдывать его, а только лишь для того, чтобы обратить внимание на такой любопытный факт.

Кампания, как уже было сказано, велась против Пильняка и Замятина. Во всех статьях и негодующих письмах они шли парой (как в последующих идеологических кампаниях Зощенко и Ахматова, а потом — Солженицын и Сахаров). Но в письме Маяковского фигурирует только Пильняк. И в выступлении на втором расширенном пленуме правления РАПП 23-го и 26 сентября 1929 года, где он тоже очень резко высказывался о Пильняке и «пильняковщине», о Замятине — ни слова!

Никаких далеко — и даже не слишком далеко — идущих выводов из этого своего наблюдения я делать не собираюсь. Просто отмечаю: вот такой любопытный факт.

Может быть, стоит к этому добавить, что и Замятин, заклеймив кличкой «юркие» всех литераторов российских, после победы революции вдруг оказавшихся революционерами, счел необходимым выделить и отделить от них одного Маяковского:

► Наиюрчайшими оказались футуристы: не медля ни минуты — они объявили, что придворная школа — это, конечно, они. И в течение года мы ничего не слышали, кроме их желтых, зеленых и малиновых торжествующих кликов. Но сочетание красного санкюлотского колпака с желтой кофтой и с нестертым еще вчерашним голубым цветочком на щеке — слишком кощунственно резало глаз даже неприхотливый: футуристам любезно показали на дверь те, чьими самозваными герольдами скакали футуристы. Футуризм сгинул. И по-прежнему среди плоско-жестяного футуристического моря один маяк — Маяковский. Потому что он — не из юрких: он пел революции еще тогда, когда другие, сидя в Петербурге, обстреливали дальнобойными стихами Берлин.
(Евгений Замятин. «Я боюсь». Дом искусств, 1921, № 1)

Ну, а что касается Присыпкина, которому мы вдруг, быть может, вопреки намерениям автора, начинаем сочувствовать, то это наше сочувствие сперва связано с ситуацией, в которую он, бедняга, попал:

Присыпкин. Куда я попал? Куда меня попали? Что это?.. Извозчик!!!

Рев автомобильных сирен.

Ни людей, ни лошадей! Автодоры, автодоры, автодоры!!!

Мир, где еще сохранились извозчики и лошади, конечно, теплее мира, где одни только «автодоры, автодоры, автодоры». Но тут — все претензии к техническому прогрессу, который, увы, неизбежен. Туда же, на худой конец, можно списать и жалобу Присыпкина на стеклянные стены, к которым даже карточку любимой девушки не прикнопить — все кнопки обламываются. Иное дело — неспособность людей будущего понять и разделить его потребность в том, чтобы «щипало» и «замирало».

По мере того как все глубже и непоправимее становится конфликт Присыпкина с людьми будущего, наше сочувствие ему растет. И вот — финал. Присыпкин в клетке. Директор зоологического сада демонстрирует его публике, как редкое, экзотическое животное:

Директор. Смотрите, я его выведу сейчас на трибуну. (Идет к клетке, надевает перчатки, осматривает пистолеты, открывает дверь, выводит Скрипкина, ставит его на трибуну, поворачивает лицом к местам почетных гостей.) А ну, скажите что-нибудь коротенькое, подражая человечьему выражению, голосу и языку.

Скрипкин (покорно становится, покашливает, подымает гитару и вдруг оборачивается и бросает взгляд на зрительный зал. Лицо Скрипкина меняется, становится восторженным. Скрипкин отталкивает директора, швыряет гитару и орет в зрительный зал). Граждане! Братцы! Свои! Родные! Откуда? Сколько вас?! Когда же вас всех разморозили? Чего ж я один в клетке?..

Голоса гостей. — Детей, уведите детей…

— Намордник… намордник ему…

— Ах, какой ужас.

— Профессор, прекратите!

— Ах, только не стреляйте!

Директор с вентилятором, в сопровождении двух служителей , вбегает на эстраду. Служители оттаскивают Скрипкина. Директор проветривает трибуну. Музыка играет туш. Служители задергивают клетку.

Директор. Простите, товарищи… Простите… Насекомое утомилось. Шум и освещение ввергли его в состояние галлюцинации. Успокойтесь. Ничего такого нет. Завтра оно успокоится… Тихо, граждане, расходитесь, до завтра.

Музыка, марш!

        Конец

Какого эффекта хотел добиться Маяковский этим финалом своей комедии? Хотел, чтобы зрители узнали в Присыпкине себя?

Возможно.

Но воспринимается это иначе.

Присыпкин (кстати, почему-то — впервые без насмешки — названный Скрипкиным) выглядит тут человеком, вдруг увидавшим родные человеческие лица, которых он уже не чаял увидеть. А те, что посадили его в клетку, и те, кому его тут демонстрируют, — не люди, а рычаги, детали какого-то гигантского бездушного механизма. Или, как они называются у Замятина, — «нумера».

* * *

О том, как он представляет себе коммунистическое будущее, Маяковский однажды сказал так:

Не хочу            похвастать                            мыслью новенькой, но по-моему —                       утверждаю без авторской спеси — коммуна —                 это место,                                где исчезнут чиновники и где будет                  много                           стихов и песен.

В жизни тем временем все происходило ровно наоборот. Чиновников, что ни день, становилось все больше. А стихов и песен (настоящих, тех, о которых он мечтал) — все меньше.

И он вздыхал:

Хорошо у нас                     в Стране советов. Можно жить,                    работать можно дружно. Только вот                 поэтов,                           к сожаленью, нету — впрочем, может,                          это и не нужно.

Оставалось надеяться, что при коммунизме, когда он наконец настанет, все будет так, как он мечтал: и чиновники исчезнут, и стихов и песен на душу населения будет столько, сколько сейчас выплавляется чугуна и стали.

И вот даже эта хрупкая надежда, кажется, его покинула.

Вот уже и коммунизм видится ему миром, где для стихов и песен не находится места.

Нет, какие-то стихи и песни там у них все-таки остались:

Распорядитель (расчищает проход к трибуне горсовета). Товарищ председатель и его ближайшие сотрудники оставили важнейшую работу и под древний государственный марш прибыли на наше торжество. Приветствуем дорогих товарищей!

Все аплодируют, проходит группа с портфелями, степенно раскланиваясь и напевая.

Все

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Чиновники, стало быть, остались, — со своими стихами и песнями. А вот таких стихов и песен, чтобы от них «щипало» и «замирало», — не найти. И само слово «романс», похоже, можно найти только в словаре умерших слов — рядом с «богоискательством» и «Булгаковым».

Но Маяковскому ли об этом печалиться? Ведь он к романсам, как будто, относился даже хуже, чем к Булгакову:

Нет на прорву карантина — мандолинят из-под стен: «Тара-тина, тара-тина, т-эн-н…»

Но — тут же:

И мне         агитпроп                      в зубах навяз, и мне бы              строчить                           романсы на вас — доходней оно                     и прелестней. Но я       себя              смирял,                         становясь на горло              собственной песне.

С одной стороны, о романсах вроде презрительно («доходней оно и прелестней»), а с другой — получается, что становился он на горло собственной песне, чтобы не поддаться искушению писать романсы. Значит, именно они, романсы, и были вот этой самой его собственной песней, на горло которой он вынужден был наступать?

Как прикажете это понимать?

А очень просто.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Блок умер, вписывая в дневник один романс за другим. При встречах я говорил с ним об этих романсах, еще не зная, что он записывает их…

Цыганский романс — это не мало, он живет голосом Пушкина и голосом лучших наших лириков… Блок вписал на память двадцать романсов.

«Утро туманное, утро седое» — писал Тургенев, и Блок взял потом эти слова названием книги.

«Ночи безумные, ночи бессонные» — писал Апухтин. А у Блока это так:

Была ты всех ярче, верней и прелестней, Не кляни же меня, не кляни! Мой поезд летит, как цыганская песня, Как те невозвратные дни…

Цыганская песня — это очень не мало…

На гитарах, доски которых проиграны были уже почти насквозь, играли старые цыгане в доме Софьи Андреевны Толстой — внучки.

Играли, вспоминали про Льва Николаевича.

Любил старик романсы, любил романс «Не зови меня к разумной жизни» и говорил: «Вот это поэзия».

Он слушал пластинки Вари Паниной и поворачивал трубу граммофона к крестьянам, которые его дожидались, чтобы они ее тоже послушали.

Он любил Блока.

Бурлюк утверждал, что он выбивал из Маяковского Блока дубиной. Не выбил, конечно.

Он надписывал книги поклонникам: «Для внутреннего употребления».

В полпредстве устроили ему вечер чтения. Было довольно много народу. Принимали его в общем средне… Маяковский сказал: «Когда рабочий принимается за работу, он снимает пиджак», снял пиджак и начал читать. Главным образом он читал свои стихи из Америки, в том числе «Домой!». Потом он обратился к Богатыреву и ко мне и сказал: «Тут сидят двое подлинных ценителей поэзии, и для них я прочту „Мелкая философия на глубоких местах“».

«Мелкая философия на глубоких местах» — это те самые стихи, которые «для внутреннего употребления»:

Я родился,                 рос,                       кормили соскою, — жил,        работал,                    стал староват… Вот и жизнь пройдет,                                как прошли Азорские острова.

Это, конечно, не романс. Но когда не удавалось наступить на горло собственной песне («Поэзия — пресволочнейшая штуковина: существует, и ни в зуб ногой!»), случалось ему сочинять и романсы:

Но такая грусть,                         что стой                                     и грустью ранься! Расплывайся в процыганенном романсе.
Мальчик шел, в закат глаза уставя, был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел к Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел…
Был вором ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить: — Прощайте…                      Кончаю…                                    Прошу не винить…

А иногда случалось и так, что он хотел разоблачить эту отраву:

ПОЧЕМУ?
В сердце              без лесенки лезут         эти песенки. Где родина                 этих                       бездарных романсов?

А получался — настоящий романс, тот самый, от которого и «щипало», и «замирало»:

Из тучки месяц вылез, молоденьки такой… Маруся отравилась, везут в прием-покой.
Понравился Маруське один с недавних пор: нафабренные усики, расчесанный пробор…
Он с ней расстался ровно через пятнадцать дней, за то, что лакированных нет! туфелек у ней…
На туфли денег надо, а денег нет и так… Себе Маруся яду купила на пятак.
Короткой жизни точка. Смертельный яд испит. В малиновом платочке в гробу Маруся спит.
Развылся ветер гадкий, на вечер, ветру в лад, в ячейке об упадке поставили доклад.

Социальный заказ, который он получил (вернее, сам себе задал), заключался в том, чтобы вызвать отвращение к «этим песенкам». Но сочинял он эту свою модификацию популярного городского романса (в сущности, пародию на него), как собственное лирическое стихотворение. Это чувствуется. Как чувствуется и то, что не только судьба бедной Маруси, но и сам пародируемый, разоблачаемый им текст «бездарного романса», видать, тоже тронул какие-то струны его души. Да и не мог не тронуть, потому что была, была в нем, выражаясь старинным слогом, искра того божественного огня, который мы называем поэзией:

Вечер вечереет, На фабрику идут. Маруся отравилась, В больницу приведут.
В больницу приводили И клали на кровать, Два доктора с сестрицей Старались жизнь спасать.
«Спасайте — не спасайте, Мне жизнь не дорога. Я милого любила, Такого подлеца».
Подруги приходили Марусю навестить. Сиделка отвечает: «Без памяти лежит».
Приходит к ней мамаша, Хотела навестить. А доктор отвечает: «При смерти лежит».
Приходит друг любезный Марусю навестить. А сторож отвечает: «В покойницкой лежит».
Заходит он в часовню, Там белый гроб стоит, А в том гробу дубовом Марусенька лежит…
Вечер вечереет, Все с фабрики идут, А бедную Марусю На кладбище везут.

Уходя «на фронт из барских садоводств поэзии» и «становясь на горло собственной песне», Маяковский делал все это во имя будущего. Пусть его стихи умрут, «как безымянные на штурмах мерли наши», все это окупится когда-нибудь потом, в том царстве справедливости, где не будет чиновников и будет много стихов и песен.

То, что у нас, в Стране советов, где жизнь хороша, и жить хорошо, «поэтов почему-то нету», — это ситуация временная. Так сказать, издержки переходного периода. Через десять или двадцать лет в этой стране будет построен социализм… И тогда…

Горькая ирония строки: «Впрочем, может, это и не нужно?» давала понять, что некоторые сомнения насчет временности этой ситуации у него все-таки были. А вдруг там, при социализме, окажется, что эта «пресволочнейшая штуковина» действительно никому не нужна? Что поэзия и вообще искусство — это какой-то уродливый атавизм, вроде аппендикса, который люди будущего — «дзык, дзык», как говорил Ленин, — вырежут?

В поэме «Про это», обращаясь к «большелобому химику» тридцатого века, он умолял, чтобы тот воскресил его:

Воскреси               хотя б за то,                                 что я                                         поэтом ждал тебя,                 откинул будничную чушь!

Но и тогда уже не было у него никакой уверенности, что людям будущего он сможет пригодиться именно в качестве поэта:

Что хотите, буду делать даром — чистить,             мыть,                     стеречь,                                  мотаться,                                                месть. Я могу служить у вас                                 хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть?

Он, правда, еще не потерял надежды, что поэзия и там для чего-нибудь будет все-таки нужна. Может быть, она сохранится, если не как насущная потребность, то хотя бы как красивая игрушка, как развлечение — или как отвлечение от дурных мыслей, плохого настроения:

Мало ль что бывает —                                  тяжесть                                              или горе… Позовите!               Пригодится шутка дурья. Я шарадами гипербол,                                  аллегорий буду развлекать,                          стихами балагуря.

Да, сомнения у него были и раньше. Но теперь, похоже, это уже не сомнения, а уверенность.

Уходя «на фронт из барских садоводств поэзии», он думал, что это его расставание с поэзией — на время. А оказалось, что навсегда.