Те, кто, читая резолюцию Сталина, ликовали, орали, обнимались и целовались, на эту реплику Пастернака, естественно, не могли не обидеться. И обиды своей не утаили.

Был, например, такой случай:

►…Дело было в Переделкине в конце пятидесятых. ЛЮ и Кирсанов, гуляя, шли мимо дачи Пастернака и заметили его в саду с лопатой в руках…
(Василий В. Катанян. «Прикосновение к идолам». Стр. 112–113)

— Бог в помощь! — крикнул Кирсанов.

Пастернак улыбнулся, подошел к забору, поздоровался, он был рад увидеть ЛЮ и Кирсанова. Все немного пошутили, и Кирсанов спросил, что он такое сажает? Выяснилось, что не сажает, а окучивает картошку, несколько кустов. Тут ЛЮ заметила:

— Интересно, Боря, что б ты сейчас окучивал, если бы Екатерина насильно не ввела картошку на Руси? И что бы мы ели всю жизнь? Выходит, она была провидицей.

Я замер, но неловкость не состоялась, все рассмеялись и разошлись. И лишь подходя к дому, Кирсанов не удержался:

— Эк вы его, Лиличка…

— Я его «эк», как вы выражаетесь, лишь с глазу на глаз, а он Володю — на весь мир.

Вообще-то в язвительной реплике Лили Юрьевны был свой резон. Что бы ела вся Россия в голодные военные годы — да и в сравнительно благополучные, сытые, — если бы Екатерина насильно не ввела на Руси картошку?

И тем не менее Борис Леонидович был прав.

Когда на Первом съезде писателей Бухарин произнес в своем докладе имя Маяковского, весь зал встал в едином порыве.

Вот как написал тогда об этом один из делегатов съезда:

►…как эхо отвечали рукоплескания на имя того, кто умел реветь от любви и кто о революции говорил нежно и ревниво, как о своей первой возлюбленной. Не потому аплодировали мы, что кто-то захотел канонизировать Маяковского, — мы аплодировали потому, что имя Маяковского означает для нас отказ от всех литературных канонов… Аплодируя Маяковскому, мы тем самым аплодировали Пушкину против Шишкова, Гете против Клопштока, Бальзаку против Шатобриана, Делакруа против «классиков», которые в такой-то раз зарисовывали античные модели, и Манэ против малокровных эпигонов Делакруа.
(Илья Эренбург. «Границы ночи». М., 1936, стр. 185)

Вряд ли все делегаты, вставшие тогда при имени Маяковского, думали в тот момент о взаимоотношениях Пушкина с Шишковым, Гете с Клопштоком и Манэ с эпигонами Делакруа. Но одно несомненно: «вставание» это не было организованным. Оно было стихийным.

После сталинской резолюции все такие «вставания» были уже не только организованы, но — строго регламентированы в соответствии с определенным свыше рангом «лучшего, талантливейшего».

Как картошку при Екатерине, принудительно стали распространять не настоящего Маяковского, а обструганного, выправленного, кастрированного. Но главная беда была даже не в том, что Маяковского кастрировали, что в тысячах книг, исследований, диссертаций о нем стали писать ложь и чепуху. Главное несчастье, случившееся с Маяковским, состояло в том, что его сделали священной коровой.

Как давно сказано, Не все коровы одним миром мазаны: Есть дельные и стельные, Есть комолые и бодливые, Веселые и ленивые, Печальные и серьезные, Индивидуальные и колхозные, Дойные и убойные, Одни в тепле, другие на стуже, Одним лучше, другом хуже. Но хуже всего калькуттским коровам: Они бродят по улицам, Мычат, сутулятся — Нет у них крова, Свободные и пленные, Никто не скажет им злого слова — Они священные.
Есть такие писатели — Пишут старательно, Лаврами их украсили, Произвели в классики, Их не ругают, их не читают, Их почитают.

Самый надежный способ обезопасить бунтаря — это канонизировать его, превратить в икону, в «священную корову».

Именно это и сделала сталинская резолюция с Маяковским.

Кстати, я не исключаю, что это тоже (а может быть, даже не тоже, а в первую очередь!) входило в намерения Сталина. Ведь выстрел Маяковского был личным «проколом», личным поражением Сталина. Хотел того Маяковский или нет, но, выстрелив себе в сердце, он громогласно, во весь голос сказал стране и миру, что не верит в сталинский социализм.

То, что Сталин это понимал, ясно видно из его письма Станиславскому о пьесе Н. Эрдмана «Самоубийца», которую он в этом письме — вряд ли случайно — называет «Самоубийство». А написанию этого раздраженного сталинского письма предшествовала докладная записка Сталину председателя Главреперткома К. Гандурина, которая начиналась так:

► Главное действующее лицо пьесы Эрдмана «Самоубийца» — Федя Петунин.
(Большая цензура. Писатели и журналисты, в Стране Советов. 1917–1954. М., 2005, стр. 208)

О нем говорят в течение всей пьесы, но он ни разу на сцену не появляется.

Петунин, единственный положительный персонаж пьесы (писатель, прозрачный намек на Маяковского), кончает самоубийством и оставляет записку: «Подсекальников прав, жить не стоит».

Эта «докладная» была сочинена в ноябре 1931 года: после самоубийства Маяковского прошло уже полтора года. Но по этой реплике Гандурина видно, что выстрел Маяковского все еще волновал их.

Объявляя Маяковского «лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи», Сталин присваивал его себе, делал своим. Неприятный для них факт самоубийства этой канонизацией Маяковского как бы перечеркивался, сводился на нет.

«Я люблю вас, но живого, а не мумию, навели хрестоматийный глянец…» — говорил Маяковский Пушкину. И вот его самого превратили в мумию. И это на самом деле стало его второй смертью.

Трагична была судьба едва ли не всех больших русских поэтов и писателей XX века.

Расстрелянный Гумилев. Повесившиеся Есенин и Цветаева. Замученные и убитые Бабель и Мандельштам. Замордованный Платонов. Затравленные Ахматова, Зощенко, Пастернак. Испуганно замолчавший Олеша. Превратившийся в жалкого графомана так ярко и талантливо начинавший Николай Тихонов…

Каждая из этих судеб представляет свой вариант, свой случай преждевременной и противоестественной гибели художника. Но в основе «случая Маяковского» — драма особая. Его участь в каком-то смысле даже трагичнее, чем то, что выпало на долю Есенина или Цветаевой, как и он, оборвавших свою жизнь самоубийством. Потому что еще ужаснее, чем прижизненная, оказалась его посмертная судьба.

Снявши голову, по волосам не плачут. Наступив на горло собственной песне, Маяковский был готов к тому, что его стихи, как принято говорить в таких случаях, не выдержат испытания временем, умрут, — «как безымянные на штурмах мерли наши». Не строя на этот счет никаких иллюзий, он обращался к «товарищам потомкам» лишь с одной-единственной просьбой:

В курганах книг,                         похоронивших стих, железки строк случайно обнаруживая, вы     с уважением                        ощупывайте их, как старое,                 но грозное оружие.

Но неблагодарные «товарищи потомки» не хотят с уважением ощупывать эти железки. Мало того! Вместе с этими проржавевшими железками они готовы похоронить (в сущности, уже похоронили) и те стихи Маяковского, которые он писал «не по службе, а по душе».

Маяковского сегодня постигла та участь, которую некогда он сам готовил своим предшественникам: его кинули за борт «с парохода современности».

* * *

Советская власть еще не рухнула, а только стала слегка шататься, когда началась массированная атака на Маяковского.

Переоценивать все ценности советской эпохи, сотрясая и низвергая официальных ее кумиров, начали именно с него.

В этом была известная логика. Горький и Маяковский — это были два атланта, поддерживавшие фасад сталинской империи. Но у Горького была большая и сложная судьба. Он стал классиком задолго до революции. Он ссорился с Лениным. Он даже одно время был эмигрантом. Маяковский же был в глазах многих не просто поэтом, безоговорочно признавшим советскую власть и ставшим ее преданным слугой. Многим казалось, что он — весь, от первой до последней строки всех «ста томов своих партийных книжек», — был порождением этой самой советской власти, любимым и самым преданным ее сыном.

Счет, предъявляемый Маяковскому, был велик. Ему ставили в вину и то, что Сталин назвал его лучшим, талантливейшим поэтом эпохи. И то, что он написал «Стихи о советском паспорте». И то, что он хотел, чтоб к штыку приравняли перо. Даже обращаясь к маленьким детям, призывал: «Возьмем винтовки новые!», «Примкнем штыки!», «Целься лучше!».

Его кляли за богохульство (как будто не богохульствовал Есенин!). И за то, что он мечтал о времени, когда люди будут «без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем» (как будто Пушкин не мечтал о временах, «когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся»). Среди множества предъявленных Маяковскому обвинений были серьезные и справедливые. Но были и пошлые, и дурацкие, и совсем идиотические. Один из хулителей попрекнул Маяковского даже тем, что застрелился он не где-нибудь, а на Лубянке. В этом виделся ему какой-то жуткий символ. Как и в том, что Музей Маяковского и поныне находится там же, «плечом к плечу с надбавившим себе этажей многокомнатным и многокоридорным домом, овеянным ужасной славой».

Это продолжается и поныне. Вот только что раскрыл свежую газету — и сразу бросился в глаза заголовок: «Перо и штык».

Статья начинается так:

► Слова поэта, который хотел, чтобы его рабочий инструмент приравняли к орудию убийства, вспоминаются в связи с недавним криминальным событием. Впрочем, применительно к этому происшествию следовало бы перо поставить рядом с ножом (который, как известно, на классическом преступном языке и называется «пером»). Еще же точнее было бы приравнять к фигурировавшему в сообщениях рыбачьему ножу компьютер с Интернетом.
(Александр Кабаков. «Перо и штык». Международная еврейская газета, январь 2006, № 5–6)

Недоумок начитался людоедских сочинений и пошел убивать людей. Это исчерпывающее описание того, что произошло в Москве в синагоге на Большой Бронной.

«Недавнее криминальное событие», в связи с которым известный писатель и журналист вспомнил Маяковского, — это кровавое преступление, на короткое время оказавшееся в центре внимания нашей прессы: в синагогу на Большой Бронной ворвался молодой фашист, вооруженный рыбачьим ножом, которым, прежде чем его задержали, успел нанести опасные раны восьмерым молящимся.

Вот и за это преступление, оказывается, вина (во всяком случае, часть вины) тоже должна лечь на Маяковского.

Все глупости и пошлости, сказанные о Маяковском в последние годы, не хочется даже повторять, не то что полемизировать с ними. Но среди множества сочинений, отрицавших, перечеркивавших, разоблачавших и низвергавших Маяковского, было одно, на котором нельзя не остановиться. Я имею в виду книгу покойного Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского», впервые увидевшую свет в 85-м году в Мюнхене, а в 90-м переизданную и у нас, в Москве (издательством «Советский писатель»).

Книгу эту не обойти хотя бы потому, что она имела большой успех. Ну, а кроме того, автор этой книги, даровитый писатель, прекрасно понимал, каков масштаб явления, о котором он взялся судить, а потому пустил в ход тяжелую артиллерию, стараясь поразить свою цель не жалкими отравленными стрелами, а мощными дальнобойными снарядами.

Он развенчивает, ниспровергает, разоблачает не только Маяковского-поэта. Маяковский в его книге изничтожается, так сказать, тотально. Выясняется, что Маяковский был нехорош не только морально:

► Он спасся от фронта, отказался от дуэли с А. Э. Беленсоном, редактором альманаха «Стрелец».
(Стр. 153)

Но даже физически:

► Высокий рост, при относительно коротких ногах…
(Стр. 96)

► Да и рост его — 189 см. — не был сам по себе фантастическим. Вероятно, он был не выше Третьякова, ненамного выше Бориса Пильняка.
(Стр. 97)

Глупо, конечно, выступать тут с опровержениями. Но не могу удержаться.

Итак — о «коротконогости»:

►…Не только фигурой, но и лицом где-то, если исключить небольшую выпуклость в носу, на кончике носа, — то он очень похож на Аполлона, каким изображают его древние греки… Мы выпили чаю и вышли на пляж. Он был в таких плавках, в трусиках, и халат купальный… По пляжу мы ходили, и он мне тогда уже напоминал какого-то древнего грека, который ходил в тоге. Халат он закинул на плечи, и фактически только одно плечо было прикрыто этим халатом, и он шествовал по пляжу — очень высокий, стройный, и вот, как я говорил, он очень был похож на Аполлона, которого я очень часто рисовал в школе… Очень был правильный, очень сложен был верно… Я пробовал, я рисовал, вот мы лежали под навесом… После небольшого гуляния по пляжу мы ложились под навес от солнца…
(Александр Тышлер. «Ничевоки тоже украшали нашу жизнь». Магнитофонная запись беседы с В. Д. Дувакиным)

А вот — о «не таком уж высоком росте»:

► Хотя всех людей на ходу, и когда они стоят, видно во весь рост, но то же обстоятельство при появлении Маяковского показалось чудесным, заставив всех повернуться в его сторону. Естественное в его случае казалось сверхъестественным.
(Борис Пастернак. «Охранная грамота»)

Впечатление — дело тонкое. И, разумеется, сугубо субъективное. В сантиметрах его не измеришь. Дотошный исследователь вправе пренебречь свидетельством Пастернака. Сложнее — с Тышлером, который видел Маяковского на пляже и глядел на него опытным глазом художника.

Еще сложнее обстоит дело с «показаниями свидетелей», когда речь заходит о более тонких предметах:

► Здесь всплывает уж совсем интимный вопрос, который, в силу его сугубой интимности, я сношу вниз, глубоко в подвал и излагаю мельчайшим шрифтом. Обойти же его никак не могу, потому что он на устах у многих, а неверный ответ, уже как бы заранее в нем заключенный, искажает всю картину жизни и особенно смерти Маяковского. Я, конечно, имею в виду вопрос о мужской полноценности. Его происхождение вполне понятно: единственная (и единственно известная нам) настоящая привязанность; очевидные неудачи с другими (факт которых, опять же, известен всем, а в чем дело — мало кому известно); наконец, патологическая странность всего его облика, ощущаемая сознательно или подсознательно в каждый момент времени. Я должен разочаровать читателя. Есть все основания полагать, что по крайней мере к 15-му году, то есть ко времени встречи с Бриками, с этой стороны все было, в общем, в порядке.
(Ю. Карабчиевский. «Воскресение Маяковского». Сноска на стр. 145–146)

Ну, спасибо! Прямо камень с души снял… Хотя некоторые сомнения все-таки остаются. «В общем, в порядке…» А в частности? «По крайней мере к 15-му году…» А потом?

Да и эти скупые сведения откуда, собственно, могли стать известны автору? Со свечой он там, надо полагать, не стоял — ни до 15-го года, ни после. Сообщить ему это могла разве только сама Л. Ю. Брик. Но она ничего похожего сообщить ему не могла. На прямой вопрос много лет дружившего с нею близкого моего приятеля, не был ли Маяковский импотентом, ответила:

— Со мной — никогда!

Да и с другими, судя по всему, тоже.

► Мы встречались часто. По-прежнему я бывала у него на Лубянке…
(Вероника Полонская. «В расчете с жизнью»)

Он очень обижался на меня за то, что я никогда не называла его по имени. Оставаясь вдвоем, мы с ним были на ты, но даже и тут я не могла заставить себя говорить ему уменьшительное имя, и Владимир Владимирович смеялся надо мной, утверждая, что я зову его «никак»…

Он много говорил о своем отношении ко мне, говорил, что, несмотря на нашу близость, он относится ко мне как к невесте…

Стало быть, не только в карты играли они там, у него, на Лубянке, когда оставались вдвоем…

Ну, а чего стоит совсем уже комическое утверждение Карабчиевского, что запись стиха «лесенкой» была придумана Маяковским «специально для замены традиционной системы пунктуации, которой он так и не выучился». Запятые ему расставлял Брик:

► При наличии знаков, расставленных Бриком, эта система становится не только не нужной, но и лишней… А ведь он ввел это новшество в 23-м году, когда запятатки уже давно и вовсю расставлялись! В чем тут дело? Не в том ли, что именно в это время, в период написания поэмы «Про это», возникла возможность остаться без дружбы Брика, а следовательно, и без запятаток, один на один со своим обнаженным текстом.
(Стр. 162)

С Бриком они, как известно, не поссорились — ни в 23-м году, ни позже. Почему же тогда Маяковский на всю жизнь сохранил верность этой своей «лесенке»?

Вот как объяснял это он сам:

► Размер и ритм вещи значительнее пунктуации, и они подчиняют себе пунктуацию, когда она берется по старому шаблону.
(«Как делать стихи»)

Все-таки все читают стих Алексея Толстого:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

как —

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Дальше:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

читается как провинциальный разговорчик:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Чтобы читалось так, как думал Пушкин, надо разделить строку, как делаю я:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

При таком делении на полустрочия ни смысловой, ни ритмической путаницы не будет.

Конечно, с этим соображением Маяковского можно и не соглашаться. Но можно ли, объясняя природу знаменитой его «лесенки», о нем даже и не упомянуть?..

Слаб человек: я все-таки втянулся в полемику. Притом по самым дурацким поводам.

Видит Бог, я этого не хотел.

Решив, что книгу Карабчиевского, какого бы низкого мнения о ней ни был, я не могу обойти, я хотел только обратить внимание на те стихи Маяковского, которые автор этой книги цитирует, которые приводит, на которые постоянно ссылается.

Пойду подряд, страница за страницей, не выбирая:

Об камень обточатся зубов ножи еще! Собакой забьюсь под нары казарм! Буду, бешеный, вгрызаться в ножища, пахнущие потом и базаром…
Святая месть моя! Опять над уличной пылью ступенями строк ввысь поведи! До края полное сердце вылаю в исповеди!..
Севы мести в тысячу крат жни! в каждое ухо ввой!..
Пусть горят над королевством бунтов зарева: пусть столицы ваши будут выжжены дотла! Пусть из наследников, из наследниц варево варится в коронах-котлах!..
Теперь не промахнемся мимо. Мы знаем кого — мести! Ноги знают, чьими трупами им идти…
А мы — не Корнеля с каким-то Расином — отца, — предложи на старье меняться, — мы и его обольем керосином и в улицы пустим для иллюминаций…
Ко мне, кто всадил спокойно нож и пошел от вражьего трупа с песнею…

Все эти цитаты, собранные вместе, легко выстраиваются в концепцию: Маяковский — певец насилия. Основной мотив его поэзии — месть, культ сладострастной жестокости. Его пафос — это пафос погрома. Именно поэтому Маяковский так радостно, так восторженно принял Октябрьскую революцию, с ее культом жестокой диктатуры, с ее прославлением расстрелов и всяческого насилия, с ее пафосом погрома культуры:

Футуристы прошлое разгромили, пустив по ветру культуришки конфетти…
Время пулям по стенке музея тенькать. Стодюймовками глоток старье расстреливай!
Старье охраняем искусства именем. Или зуб революций ступился о короны? Скорее! Дым развейте над Зимним фабрики макаронной!..
Пули, погуще! По оробелым! В гущу бегущим грянь, парабеллум! Самое это! С донышка душ! Жаром,            жженьем,                           железом,                                         светом, жарь,         жги,               режь,                       рушь!

Совершенно очевидно, что все эти цитаты автор выбирал, так сказать, по содержанию, по сугубо тематическому принципу. Ему важно было доказать, что все стихи Маяковского, — и ранние, и поздние, — бьют в одну точку. Он это и доказал, благо таких строк у Маяковского и в самом деле немало.

Но тут возник совершенно неожиданный, отнюдь не запланированный автором эффект. Выяснилось, что у всех этих собранных воедино стихотворных строк, помимо смысловой, тематической близости, есть еще одна, сразу бросающаяся в глаза общность: все они утомительно, удручающе неталантливы. Неуклюжие, натужные каламбурные рифмы («ввысь поведи — в исповеди»), нелепые, косноязычные словообразования («вылаю», «ввой»).

В юности я был влюблен в Маяковского. Позже, став литератором-профессионалом, специально им занимался. И хотя давно уже эту мою первую поэтическую любовь — не вытеснили, но слегка потеснили в моем сердце другие поэты, многие строки Маяковского до сих пор живут в моей памяти. И до сих пор мне иногда звонят друзья-приятели и спрашивают, не помню ли я, из какого стихотворения (или поэмы) Маяковского такая-то или такая-то строчка. И как правило, я помню.

Но странное дело! Из тех строк Маяковского, которые цитирует Карабчиевский, я не помню ни одной. Разве только те, что запомнились по традиционным нападкам на поэта, — те, которыми его всю жизнь шпыняли, над которыми глумились, по поводу которых негодовали. («Я люблю смотреть, как умирают дети…»)

Помню я (не механической памятью, а памятью сердца) совсем другие строки.

Цитирую, не сверяясь с собранием сочинений, а так, как они запомнились мне полвека тому назад:

Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека…
Послушайте! Ведь если звезды зажигают, значит это кому-нибудь нужно? Значит это необходимо, чтоб каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда…
Какими Голиафами я зачат — такой большой и такой ненужный?..
Вы думаете, это бредит малярия? Это было. Было в Одессе. Приду в четыре, — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять…
Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться…
Я знаю, каждый за женщину платит. Ничего, если пока тебя вместо шика парижских платьев одену в дым табака…
Мальчик шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел к Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Был вором ветром мальчишка обыскан, попала ветру мальчишки записка, стал ветер Петровскому парку звонить: — Прощайте! Кончаю! Прошу не винить. До чего ж на меня похож…
Все чаще думаю: не поставить ли лучше точку пули в своем конце…
Лошадь, не надо! Лошадь, послушайте! Что вы думаете, что вы их плоше? Деточка! Все мы немного лошади, каждый из нас по-своему лошадь…
Я люблю зверье. Увидишь собачонку — тут, у булочной, одна — сплошная плешь. Из себя и то готов достать печенку: — Мне не жалко, дорогая, ешь!
Не молод очень лад баллад, но если слова болят, и слова говорят про то, что болят, молодеет и лад баллад..
Я — где боль, везде…
Но мне люди, и те, что обидели, вы мне всего родней и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?..
Если я чего написал, если чего сказал, тому виной глаза-небеса — любимой моей глаза. Круглые, да карие, горячие — до гари…
Любит? Не любит? Я руки ломаю и пальцы разбрасываю разломавши. Так рвут, загадав, и бросают по маю венчики встречных ромашек…
Любви я заждался. Мне тридцать лет…
А за что любить меня Марките? У меня и франков даже нет…
Уже второй. Должно быть, ты легла, а может быть и у тебя такое. Я не спешу, и молниями телеграмм мне незачем тебя будить и беспокоить…
Все меньше любится, все меньше дерзается, и время мой лоб с разбега крушит. Приходит страшнейшая из амортизаций — амортизация сердца и души…
Так вот и жизнь пройдет, как прошли                                                        Азорские острова…
Ну кому я, к черту, попутчик? Ни души не шагает рядом…
Ты одна мне ростом вровень, стань же рядом, с бровью брови…
Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят — что ж! По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь…
Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид…

Карабчиевский, цитируя, не выбирал любимые или хотя бы просто нравящиеся ему строки. (Может быть, у Маяковского даже и нету строк, которые бы ему по-настоящему нравились.) Не думал он, выбирая, и о том, талантливые это строки или нет. Он цитировал то, что ему было нужно по смыслу. Но вышло так, что — вольно или невольно — он из всего Маяковского выбрал самые плоские, самые натужные, самые бездарные строки.

Я старался вспомнить только те стихи, которые любил. Только те, которые как-то меня задели. Не смыслом, не содержанием, а интонацией, обожгли горящей, спрессованной в них болью. О смысле, о содержании отбираемых строк я при этом совершенно не думал. Но вышло так (и надо думать, это вышло не случайно), что выбранные мною строки тоже выстроились в определенный, очень четко и ясно обозначившийся смысловой ряд.

В стихах, выбранных Карабчиевским, перед нами один Маяковский: грубый, жестокий, почти садист, певец насилия и погрома, — тот самый «грядущий хам», близкое пришествие которого предрекал Мережковский, — «Пришедший Сам», как демонстративно Маяковский сам назвал себя однажды. Им владеет только одно чувство, «одна, но пламенная страсть» — глубокая, всесжигающая ненависть, сладострастная, неистребимая жажда мести. В остальном же — это человек предельно простых, предельно примитивных желаний. Он живет только грубыми велениями плоти:

Я — весь из мяса, человек весь — тело твое прошу…

Он словно бы нарочно, самой природой создан для этой революции, давшей выход всем темным человеческим чувствам — жестокости, насилию, безудержному кровавому погрому. Для революции, провозгласившей, что главная ее цель — удовлетворение самых грубых, самых примитивных человеческих потребностей и желаний:

Нам надоели небесные сласти, Хлебище дайте жрать ржаной! Нам надоели небесные страсти, Дайте спать с живой женой!

Если верить Карабчиевскому, о том, как представляет себе Маяковский высшее достижение всех завоеваний революции, конечный результат этого вселенского кровавого бесчинства, лучше всего говорит его стихотворение «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру»:

Как будто               пришел                          к социализму в гости, от удовольствия —                             захватывает дых. Брюки на крюк,                        блузу на гвоздик, мыло в руку                   и…                        бултых!

Процитировав эти строки, Карабчиевский пишет:

► Вот предел мечтаний, вот счастье, вот светлое завтра. Поэт — бунтарь, не жалевший сил для борьбы с отжившим старьем, сжигавший книги, крушащий соборы, расстреливавший галереи, казнивший министров, актеров, коммерсантов, — показывает нам, наконец, для чего он все это делал.

Бултых!..

Таков Маяковский, встающий перед нами в стихах, которые приводит и комментирует в своей книге Юрий Карабчиевский.

В стихах, запомнившихся мне, — совсем другой Маяковский.

Прежде всего — это очень несчастливый человек. Бесконечно уязвимый, постоянно испытывающий жгучую боль. Бесконечно одинокий, страдающий. Главные чувства, владеющие его душой, — огромная жажда ласки, любви, простого человеческого сочувствия. И такой же огромный, неиссякаемый запас жалости, любви, сочувствия всему живому, каждой божьей твари: забитой до полусмерти лошади, шелудивому дворовому псу, которому он готов кинуть на съедение собственную печенку.

Это человек с душой не просто ранимой, а словно бы страдающей гемофилией — готовой истечь кровью от любой ничтожной царапины. Зная эту свою слабость, он грубит, дерзит, пыжится, мучительно притворяется сильным, неуязвимым, бронированным. Но в любую минуту он готов сорваться в слезы, в самую настоящую истерику.

Единственное, что нужно ему в жизни, — это любовь женщины. Не просто физическая близость, а именно любовь — безоглядная, глубокая, нежная, всепоглощающая. Любимая женщина нужна ему для того, чтобы хоть с нею ощутить себя самим собой — маленьким, беспомощным, по-детски беззащитным:

Для себя ведь не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское.

Зависимость его от любимой — прямо-таки патологическая. Куда только девается вся его «бронзовость», вся эта поза грубого, сильного, уверенного в себе человека. Он готов разреветься, и ничуть не стыдится, не стесняется своих слез, не боится обнажить перед всем миром эту свою чудовищную слабость:

Сегодня сидишь вот, сердце в железе. День еще — выгонишь, может быть, изругав. В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав. Выбегу, тело в улицу брошу я. Дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссечась. Не надо этого! Дорогая, хорошая, дай простимся сейчас.

Самое страшное горе, самая непереносимая для него боль — это уход любимой женщины. Этого вынести он не в силах. Боль эта разрастается в его мозгу до сознания всемирной, вселенской катастрофы:

Глазами взвила ввысь стрелу. Улыбку убери твою! А сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою…

Женщина — единственная, которая могла бы дать ему счастье, его женщина, самим богом для него созданная, ему предназначенная — уходит к другому. Уходит не потому, что для нее он недостаточно хорош. С ним, только с ним могла бы она быть по-настоящему счастлива. Но она уходит к какому-то лысому сморчку. Уходит, потому что у него — деньги.

Вот она — главная болевая точка всей его лирики. Дело не в том, что ему лично не повезло. Уход любимой открыл ему, что мир устроен неправильно. Он устроен несправедливо.

Лирический герой Маяковского — это человек, ушибленный несправедливостью мира, в самое сердце смертельно раненный его неправедностью. Об этом твердит, орет, вопит каждая его метафора:

Как красный фонарь у публичного дома кровав налившийся глаз…
Лысый фонарь сладострастно снимает с улицы черный чулок…

И революцию он встретил с таким неистовым восторгом не потому, что она привлекла его своей жестокостью, а потому, что она призвана была (так, во всяком случае, ему казалось) взорвать, уничтожить эту вековую, изначальную несправедливость мироздания.

И социализм необходим ему вовсе не потому, что он даст ему возможность ублажать свою плоть. Это пролетариям, которые «приходят к коммунизму низом», обездоленным, нищим, лишенным самых насущных человеческих радостей, он предоставит простую возможность «хлебище жрать ржаной» и «спать с живой женой». Это не ему, а литейщику Ивану Козыреву «построенный в боях социализм» предоставит чистую, сверкающую кафелем ванную.

А ему — совсем другое нужно:

Я с небес поэзии                          бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне                              без него                                          любви.

Ему коммунизм нужен, потому что он хочет, чтобы навсегда исчезло, кончилось наконец это вековое проклятье, когда «каждый за женщину платит»,

чтоб не было любви — служанки замужеств,                 похоти,                            хлебов… Постели прокляв,                           встав с лежанки, чтоб всей вселенной шла любовь.

Быть может, этот Маяковский у кого-нибудь вызовет такое же сильное отталкивание, такую же резкую неприязнь, как и тот, портрет которого нарисовал Юрий Карабчиевский. Но речь не о том, какой из этих двух Маяковских привлекательнее.

Важно другое: какой из них — настоящий?

Ответить на этот вопрос не трудно.

► «Ложь в лирической поэзии опасна, — заметил однажды Гоголь, — ибо обличит себя вдруг надутостью».

Стихи Маяковского, на которых строит свою концепцию Юрий Карабчиевский, поминутно обличают себя вот этой самой «надутостью», то есть, как сказали бы мы на сегодняшнем нашем языке, — натужностью, искусственностью, нарочитостью.

Гоголевское слово «ложь» тут не следует понимать буквально. Конечно, сочиняя и эти свои стихи, Маяковский не лгал. Но он сочинял их, если перефразировать его собственное выражение, по долгу, а не по душе, наступая — по его же ставшими крылатыми словам — на горло собственной песне.

Это патологическое стремление наступать на горло собственной песне, насиловать, уродовать свой лирический дар с предельной мощью выразилось в таких его строчках:

Я хочу,           чтоб в конце работы                                          завком запирал            мои губы                          замком!

Трудно найти метафору более страшную, более чудовищную, чем эта.

До замка на губах дело не дошло. Но ни в каком замке, казалось бы, уже и не было надобности: он ведь и сам, без всяких парткомов и завкомов, давно уже научился держать губы на замке, не позволяя себе вымолвить какого-нибудь лишнего, отдающего крамолой слова.

И все-таки — нет! Не научился!

Потому что, как он сам же вздохнул — по-видимости, с сожалением, а в сущности — с тайным восхищением и плохо замаскированным торжеством:

Нами лирика                    в штыки                                неоднократно атакована, ищем речи                 точной и нагой… Но поэзия —                   пресволочнейшая штуковина! Существует —                     и ни в зуб ногой!