Наш советский новояз

Сарнов Бенедикт Михайлович

И

 

 

Инженеры человеческих душ

Язык, сама структура, сам строй речи, тот способ, к которому прибегает человек для выражения своих мыслей, начиная с выбора слов и кончая конструкцией фразы, выдают его с головой. В результате оказывается, что говорящий, сам того не желая, сказал гораздо больше, чем хотел. И даже сообщил (о себе) то, о чем вовсе не собирался сообщать городу и миру.

Называя советских писателей инженерами человеческих душ, Сталин, надо полагать, вовсе не хотел этим определением их унизить. Скорее наоборот: он хотел им польстить, подчеркнуть важность, значительность дела, которым они занимаются (должны заниматься). И совсем уж, я думаю, не входило при этом в его планы обнажать свои плоские, примитивные, школярские представления о природе художественного творчества и о том, что на самом деле являет собой человеческая душа.

А получилось именно это.

Следуя точному смыслу этой его языковой формулы, мы получаем примитивную схему, согласно которой таинственная, загадочная, непредсказуемая человеческая душа — всего лишь механизм, который можно регулировать, чинить, если он испорчен, а также совершенствовать, добиваясь более продуктивной и целенаправленной его деятельности. При этом, правда, нам придется признать, что механизм этот не так прост, как, скажем, паровозный котел, что для присмотра за ним, а тем более для его совершенствования нужен не машинист, даже не техник, а именно инженер. Пожалуй, даже инженер особой, повышенной, так сказать, квалификации. И все-таки — не более чем инженер.

Именно в таком вот духе излагал и интерпретировал эту сталинскую мысль верный ученик и соратник вождя А.А. Жданов.

► Товарищ Сталин, — говорил он в своей основополагающей речи на Первом Всесоюзном съезде советских писателей,  — назвал наших писателей инженерами человеческих душ. Что это значит? Какие обязанности накладывает на вас это звание?..

Нельзя быть инженером человеческих душ, не зная техники литературного дела, причем необходимо заметить, что техника писательского дела имеет ряд специфических особенностей.

Родов оружия у вас много. Советская литература имеет все возможности применить эти роды оружия (жанры, стили, формы и приемы литературного творчества) в их разнообразии и полноте… С этой точки зрения овладение техникой дела… представляет собой задачу, без решения которой вы не станете инженерами человеческих душ…

Быть инженерами человеческих душ — это значит активно бороться за культуру языка, за качество произведений…

Нам нужно высокое мастерство художественных произведений…

Совершенно такую же речь тот же Жданов (или Маленков, или Каганович — любой из тогдашних сталинских соратников) мог бы произнести на каком-нибудь другом съезде — скажем, на съезде угольщиков, или сталелитейщиков, или станкостроителей. Разумеется, с заменой некоторых (в сущности, очень немногих) слов: ведь каждое производство имеет свою специфику, но от каждого партия вправе требовать овладения техникой своего дела и высоких показателей в борьбе за качество получаемой продукции.

Но может быть, виноват тут не Сталин, а недотепа Жданов, который тонкую сталинскую метафору перевел на унифицированный партийный жаргон, бесконечно тем самым обеднив и даже исказив образную речь вождя?

Нет, Жданов выразил мысль Сталина как нельзя более точно. Можно даже сказать — адекватно.

В том же 1934 году Сталин позвонил Пастернаку и между ними произошел весьма примечательный разговор. Речь шла о судьбе арестованного Мандельштама, о котором Пастернак хлопотал.

Разговор этот часто цитируется. Упор при этом почти всегда делается на том, что Сталин спросил у Пастернака, был ли Мандельштам его другом, а Борис Леонидович с ответом слегка замешкался. Все рассуждения комментаторов, как правило, сводятся к тому, насколько мужественно и достойно (или недостойно, недостаточно мужественно) вел себя в этом случае Пастернак.

На самом же деле самым интересным в этом разговоре было совсем другое.

► Сталин: Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь.

Пастернак: Писательские организации не занимаются этим с 1927 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали. (Именно вот тут он и прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер своих отношений с Мандельштамом.)

Сталин: Но ведь он же мастер? Мастер?

Пастернак: Да дело не в этом!

Сталин: А в чем же?

Пастернак ответил, что хотел бы встретиться и поговорить.

Сталин: О чем?

Пастернак: О жизни и смерти.

На этом Сталин бросил трубку.

Более всего поражает в этом разговоре не лицемерие Сталина и даже не явное его стремление унизить собеседника («Если бы я бы поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез…»). Все эти подробности мало что добавляют к уже хорошо нам знакомому портрету вождя. И не замешательство Пастернака, начавшего вдруг — не очень кстати — объяснять, что они с Мандельштамом вовсе не были такими уж близкими друзьями. Это тоже не разрушает знакомый нам образ «небожителя» (сталинское выражение) Пастернака.

Более всего поражает тут то, что в самой своей основе это был, как принято теперь говорить, разговор обезьяны с телевизором. Все реплики собеседников, все их вопросы и ответы лежат в разных плоскостях. И поэтому на протяжении всего этого диалога (в сущности, это лишь видимость диалога) между ними — пропасть полного, абсолютного, тотального непонимания.

Пик этого непонимания — настойчивый, дважды повторенный вопрос Сталина:

— Но ведь он же мастер? Мастер?

И усталый ответ Пастернака:

— Да дело не в этом.

► — Но он мастер, мастер? — допытывался Сталин у Пастернака, дабы тот неукоснительно подтвердил, что собрат-поэт (Мандельштам) знает свое дело.
(Эдуард Шульман. Коротышки. «Вопросы литературы», 2001, № 1)

Только почему «мастер»? Откуда такая терминология?

А из «Тарифного справочника для работников печати», где к высшей категории (по оплате) причислялись, цитирую: «авторы стихотворений — поэты — мастера [1] высокохудожественной поэтической формы и стиля».

Разрядка, извините, моя.

Предположение автора этой «Коротышки» не лишено смысла. Не вполне ясно, правда, что тут первично, а что — вторично: Сталин отталкивался от «Тарифного справочника»? Или «Тарифный справочник» ориентировался на терминологию Сталина?

Но это, в конце концов, не так уж важно.

Куда больший интерес для нас представляет ответ Пастернака на этот настойчивый сталинский вопрос.

В безнадежной интонации этого ответа — ясное сознание, что никакой разговор на эту тему с этим человеком — невозможен.

Попробовать объяснить ему, почему «дело не в этом», он мог бы только одним-единственным доступным ему способом. Скажем, вот так:

Так начинают, года в два От мамки рвутся в тьму мелодий, Щебечут, свищут, — а слова Являются о третьем годе… Так открываются, паря Поверх плетней, где быть домам бы, Внезапные, как вздох, моря. Так будут начинаться ямбы. Так ночи летние, ничком Упав в овсы с мольбой: исполнься, Грозят заре своим зрачком. Так затевают ссоры с солнцем. Так начинают жить стихом.

Вряд ли Сталин что-нибудь понял бы из такого объяснения.

Вот Мандельштам, который не был Пастернаку другом, это бы понял. Собственно, ему и понимать это было нечего, потому что он знал это не хуже, чем Пастернак. Вопреки предположению Сталина он ведь не был мастером. (Когда пытался сочинить «Оду», прославляющую «кремлевского горца», и ничего не получалось, в отчаянии бегал по комнате и кричал: «Вот Асеев — мастер! Он бы не задумался и сразу написал!..»)

Да, они не были друзьями. Но они хорошо понимали друг друга, потому что ГОВОРИЛИ НА ОДНОМ ЯЗЫКЕ.

Вот как говорит об этом Мандельштам:

► …размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственно трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире…

А вот как вторит ему Пастернак:

► Токование — забота природы о сохранении пернатых, ее вешний звон в ушах. Книга — как глухарь на току. Она никого и ничего не слышит, оглушенная собой, себя заслушавшаяся. Без нее духовный род не имел бы продолжения. Он перевелся бы. Ее не было у обезьян.

И Мандельштам в упоении подхватывает:

► …Поэзия Пастернака прямое токованье (глухарь на току, соловей по весне), прямое следствие особого физиологического устройства горла, такая же родовая примета, как оперенье, как птичий хохолок.

Для Сталина этот язык был все равно что речь инопланетян. Но дело не только в языке. Ему бесконечно чуждо, в сущности недоступно, было само представление об искусстве как о «творчестве и чудотворстве».

Случись ему прочесть, допустим, знаменитую «пушкинскую речь» Блока:

► Первое дело, которого требует от поэта его служение, — бросить «заботы суетного света» для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину. Это требование выводит поэта из ряда «детей ничтожных мира».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Дикий, суровый, полный смятенья, потому что вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения…

Не так уж трудно представить себе, как отнесся бы к рассуждениям такого рода не только «верный ученик Ленина», но и сам его Великий Учитель. «Пустая идеалистическая болтовня», — поморщился бы он. И добавил бы, что отсюда — «прямая дорога к поповщине».

А между тем о художественном творчестве как о чуде говорили не только Блок, Пастернак и Мандельштам, и даже не только Пушкин, Лев Толстой и Достоевский.

Сталин, наверно, очень бы удивился, узнав, что точно так же понимал природу этого загадочного явления и его верный холуй — «рабоче-крестьянский граф» А.Н. Толстой.

► — Послушайте, — сказал Толстой, — когда я подхожу к столу, на котором лист бумаги, у меня такое ощущение, как будто я никогда ничего не писал; мне страшно — такое ощущение, как будто придется сесть писать впервые. А ведь я уже выпустил несколько книг, кое-какая техника у меня уже выработана… Нет, белый лист меня все же пугает! Как я буду писать, думаю я. Ведь я же не умею!
(Юрий Олеша. Встречи с Алексеем Толстым)

Старый циник не кокетничал. Он знал, что говорил. Знал, что истинное творчество — чудо. А ведь чудо может и не повториться. Оно и не повторилось, когда, выполняя сталинский «социальный заказ», он написал свою печально знаменитую повесть «Хлеб». Книга эта принесла ему все мыслимые почести и жизненные блага, но чтобы написать ее, не надо было быть А.Н. Толстым — автором «Петра Первого», «Ибикуса» и «Детства Никиты». Такую книгу вполне мог бы написать Павленко, и Вирта, или Ванда Василевская — кто угодно! И никакая «выработанная техника» ему не помогла.

Заказчик (Сталин), может быть, этой разницы не ощутил. Может быть, не очень-то и умел отличать Божий дар от яичницы. Но скорее всего ему и не нужно было, чтобы в заказанной им книге ощущалось присутствие этого самого Божьего дара. Ему нужно было, чтобы на обложке восславляющей его книги стояло имя А.Н. Толстого — достаточно громкое и само по себе, да к тому же еще и напоминающее о его великом однофамильце и предшественнике.

* * *

Но формула Сталина об инженерах человеческих душ возникла не только из его неспособности понять природу искусства. Помимо всего прочего, Сталину просто удобнее было думать о писателе, поэте как об инженере, производственнике. При таком взгляде на существо литературного дела введение института цензуры, например, уже не требовало никаких идеологических обоснований и оправданий — мера эта диктовалась чисто технической, производственной необходимостью:

► Если Сталин назвал советских писателей «инженерами человеческих душ», то Главлит следовало бы назвать заводским ОТК (Отделом технического контроля), которому поручена проверка выпускаемого «изделия» на предмет полнейшего соответствия принятым требованиям и стандартам.
(А. В. Блюм. Советская цензура в эпоху тотального террора. 1929–1953)

Да и во всех иных отношениях такой взгляд на существо дела был для Сталина предпочтительнее.

Если все дело в мастерстве, задача решается просто: повысить уровень мастерства, овладеть техникой литературного дела — и все тут. Конечно, техника литературного дела имеет ряд специфических особенностей. Но разве техника выплавки чугуна и стали или создания столь нужной стране химической промышленности не имеет тоже какой-то своей специфики?

Любой спецификой можно овладеть. Вот он сам овладел же!

Вряд ли, конечно, Сталин всерьез полагал, что смог бы написать роман «Молодая гвардия» не хуже, чем это сделал Фадеев. Но он считал себя достаточно компетентным, чтобы давать Фадееву вполне профессиональные руководящие замечания, касающиеся не только содержания его романа, но и той самой «техники», которая как раз и составляет самую основу специфики «литературного дела».

Высказывая Фадееву свои критические замечания по поводу его романа, Сталин сказал:

— У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Вы учитесь писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе.

Обескураженный Фадеев пытался возражать и сослался при этом на Толстого, у которого тоже были фразы с придаточными предложениями.

— Мы, — ответил на это Сталин, — для вас пантеон еще не построили, товарищ Фадеев. Подождите, пока народ построит вам пантеон, тогда и собирайте туда все ваши придаточные предложения.

В своем праве учить писателя Фадеева, какими фразами — короткими или длинными — ему надлежит писать, Сталин не сомневался, конечно, не только потому, что занимал высокий партийно-государственный пост и уже поэтому был высшим арбитром во всех сферах жизни, науки, искусства. Писатели ведь сами признали его право учить их не только уму-разуму, но и вот этой самой «технике литературного дела».

Даже такой признанный мастер этого дела, как И. Бабель, прямо призывал с трибуны Первого писательского съезда «учиться у товарища Сталина работе над словом»:

► На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры…

Взошедший на съездовскую трибуну сразу после Бабеля старый писатель Аросев, до революции учившийся в Льеже на факультете философии, пошел еще дальше:

► Нехватка современных типов в нашей литературе почувствована вождем нашей партии т. Сталиным. Вы знаете, на XVII съезде т. Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна. Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высокохудожественна, в особенности там, где идет речь о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог.

И если предыдущий оратор, т. Бабель, говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин.

Конечно, то, что было позволено гению всех времен и народов, не могло стать руководством к действию для любого партийного функционера. Но, как известно, и Жданов, и другие сталинские соратники тоже не стеснялись указывать «инженерам человеческих душ», как именно им надлежит выполнять их профессиональные обязанности. А почему бы нет, если в основе их общего дела — никакой тайны и никакого чуда, а одна только техника, которой может овладеть каждый?

Только при таком взгляде на вещи мог быть осуществлен, применен на практике другой, может быть самый важный, тогдашний сталинский лозунг: «У нас незаменимых людей нет!»

Если незаменимых людей нет, значит, любого, кто мнит себя незаменимым, можно убрать, посадить, расстрелять, а на его место назначить другого. И вчерашний полковник становится маршалом, а партийный функционер, балующийся литературой, объявляется не просто выдающимся писателем, а чуть ли даже не живым классиком.

Впрочем, нет. Тут я слегка поторопился и, кажется, даже возвел на Сталина напраслину. Сталин все-таки был достаточно умен, чтобы понимать, что в таком тонком и сложном деле, как литература, незаменимые люди есть. Во всяком случае — должны быть. Когда Д.А. Поликарпов (партийный функционер, назначенный руководить писателями) пожаловался ему на разные безобразия, творящиеся во вверенном ему ведомстве, Сталин ответил:

— В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем предоставить вам других писателей. Хотите работать — работайте с этими.

Он все-таки понимал, что в таком сложном и тонком деле, как литература, незаменимые люди должны быть.

Но — процесс пошел. И тридцать лет спустя уже спокойно можно было назначить главным писателем страны любого партийного функционера. Что и было сделано.

Помню, прогуливались мы как-то вечерком с известным нашим юмористом-сатириком, давним моим другом Владленом Бахновым по нашей Аэропортовской улице. И подошел к нам кто-то из собратьев по цеху и рассказал о том, что произошло в тот день на очередном съезде советских писателей.

Первый секретарь Союза писателей Георгий Мокеевич Марков во время доклада вдруг почувствовал себя худо. У него слегка закружилась голова, и он чуть было не потерял сознание. Но тут из президиума быстренько подскочил к трибуне Герой Советского Союза В. Карпов и, деликатно отведя Георгия Мокеевича в сторонку, заступил на его место и дочитал доклад до конца.

Сообщив нам все это, очевидец вышеизложенного события высказал уверенность, что наверняка именно Карпов будет теперь назначен первым писателем страны. (Так оно впоследствии и оказалось.)

Выслушав этот рассказ, Владик отреагировал на него в свойственной ему (и жанру, который он представлял) манере. Он сказал:

— Отряд не заметил потери бойца и яблочко-песню допел до конца.

* * *

Создатели бессмертного Козьмы Пруткова — А.К. Толстой и братья Жемчужниковы, войдя в образ придуманного ими персонажа, сочинили от его имени «Проект о введении единомыслия в России»:

► …принимая во внимание: с одной стороны, необходимость, особенно в нашем пространном отечестве, установления единообразной точки зрения на все общественные потребности и мероприятия правительства; с другой же стороны — невозможность достижения сей цели без дарования подданным надежного руководства к составлению мнений — не скрою, что целесообразнейшим для сего средством было бы учреждение такого официального повременного издания, которое давало бы руководительные взгляды на каждый предмет…

Этот правительственный орган, будучи поддержан достаточным полицейским и административным содействием властей, был бы для общественного мнения необходимою и надежною звездою, маяком, вехою… Установилось бы одно господствующее мнение по всем событиям.

К «проекту» прилагались соответствующие конкретные предложения. Например, такие:

► Сделать подписку на сие издание обязательной для всех присутственных мест…

Велеть всем издателям и редакторам частных печатных органов перепечатывать руководящие статьи из официального органа, дозволяя себе только повторение и развитие их…

Ну, и так далее — в том же духе.

Можно представить себе, как веселились авторы, сочиняя этот свой замечательный проект. Каким безумием, какой нелепой фантазией представлялись им все эти идиотические его пункты и подпункты. Могло ли им взбрести на ум, что этот дикий бред, рожденный в больном мозгу благонамеренного тупицы, станет реальностью! Мало того — что реальность даже превзойдет самые нелепые, самые фантастические из этих придуманных ими в бреду пародийного вдохновения предложений и рекомендаций.

Но самым замечательным было даже не это. Самым замечательным тут было то, что успех этого фантастического предприятия (я имею в виду не сам «Проект», а реализацию, осуществление этого «Проекта») превзошел все ожидания. В кратчайшие исторические сроки цель — в общем и целом — была достигнута.

В послесталинские, уже более или менее либеральные — хрущевские — времена, когда установившееся при Сталине единомыслие дало уже легкую трещину, я работал в «Литературной газете». А в том же здании, и даже на том же этаже, располагалась редакция другой газеты — «Литература и жизнь». И вот в один прекрасный день мне на стол легло письмо читателя, который до глубины души был возмущен тем, что в двух этих газетах появились две совершенно разные рецензии на одну и ту же книгу. В одной — хвалебная, в другой — ругательная. Возмущение автора письма было вызвано тем, что газеты полностью его дезориентировали: он не знал, какого мнения по поводу этой — не помню, еще не прочитанной или уже прочитанной им, — книги ему теперь надлежит держаться.

Были, конечно, в нашей стране и другие, не столь доверчивые читатели. Но факт этот все-таки подтверждает, что конечная цель реализованного Сталиным «Проекта о введении единомыслия в России» в принципе была достигнута.

Нечто подобное произошло и с другим «Проектом», сочиненным (тоже в жанре пародии) уже не в девятнадцатом, а в нашем веке. Точнее — в 1934 году, в те самые дни, когда с большой помпой заседал в Колонном зале Дома союзов Первый съезд советских писателей.

Там у них была стенгазета, где ежедневно появлялись написанные на самую последнюю злобу дня шутки, эпиграммы, фельетоны, пародии, с ходу взятые на карандаш шаржи и карикатуры. Потом все эти юмористические и сатирические отклики, собранные вместе (может быть, не все, а только лучшие из них), составили книгу, и книга эта, очень элегантно изданная, под названием «Парад бессмертных» вышла в свет в специальной сатирической библиотеке «Крокодила». И был там среди многих других фельетонов один, написанный в форме письма одного самого что ни на есть рядового участника съезда какому-то своему другу-провинциалу, тоже, наверно, писателю, но не удостоившемуся даже гостевого билета.

Автор этого «письма» делился со своим корреспондентом разными своими впечатлениями, а напоследок изложил ему свой проект о введении для писателей не только строгой табели о рангах, но даже и униформы — с соответствующими этой «табели» знаками отличия в петлицах.

Погон в нашей армии тогда еще не было, и знаки отличия, предложенные автором этого проекта, воспроизводили аналогичные армейские:

► Гость с разовым билетом — один кубик. (По-армейски — младший лейтенант.)
(Парад бессмертных. М, 1934)

Гость с постоянным билетом — три или четыре кубика. (Старший лейтенант или капитан.)

Делегат с совещательным голосом — одна шпала. (Майор.)

Делегат с решающим голосом — две шпалы. (Подполковник.)

Член мандатной комиссии — три шпалы. (Полковник.)

Член редакционной комиссии — ромб, член секретариата — два ромба, член президиума съезда — три ромба и член президиума (уже постоянного, выбранного съездом) — четыре ромба.

Ромбы по-тогдашнему обозначали комбригов, комдивов и командармов, то есть по сегодняшнему нашему раскладу это были уже генеральские звания.

Яркостью сатирического дара и богатством фантазии автор этого фельетона, конечно, уступает создателям неповторимого Козьмы Пруткова. Но в одном можно не сомневаться: предлагаемый им проект, когда он его сочинял, наверняка представлялся ему никак не меньшей нелепостью, чем А.К. Толстому и братьям Жемчужниковым придуманный ими «Проект о введении единомыслия в России». Однако и этот проект тоже — со временем, конечно, — был осуществлен.

До петличек и знаков различия дело, правда, не дошло. Но жесткая субординация — вот эта самая табель о рангах, и не то чтобы негласная, а вполне официальная, существовала. Помню, как на моих глазах один чахоточный поэт вымаливал обещанный ему полулюкс (на полный люкс он не претендовал) в Доме творчества в Пицунде. Но неумолимая распределительница писательских благ сурово отвечала, что ни про какой его туберкулез и ни про какие данные ему обещания она ничего не знает, а знает только, что полулюксы у них полагаются только членам правления.

* * *

Желающих более детально ознакомиться с тем, как действовала эта писательская табель о рангах на практике, отсылаю к повести Владимира Войновича «Шапка», в которой подробно объясняется, кому из членов Союза писателей полагалась шапка из ондатры, кому из лисы, кому из кролика, а кому доставался всего лишь «кот домашний средней пушистости».

Но дело даже не в табели о рангах, не в строгой этой субординации, а в том уже вполне официальном социальном статусе, который обрели в нашей стране в последующие — уже послесталинские — годы инженеры человеческих душ.

Писательский авторитет Георгия Маркова или Владимира Карпова не шел ни в какое сравнение с писательским авторитетом не то что Горького или Алексея Толстого, но и Фадеева, и даже Алексея Суркова. Но социальный статус рядового члена СП не только не упал, а, пожалуй, даже повысился. Членство в писательском Союзе теперь весило никак не меньше, чем звание полковника. Может быть, даже тянуло и на генерала.

Приедешь, бывало, в какой-нибудь провинциальный город, заглянешь в гостиницу. На стойке администратора вечная табличка: «СВОБОДНЫХ НОМЕРОВ НЕТ». Кинешь небрежно свое писательское удостоверение с тисненным золотом орденом Ленина на красной коже — и свободный номер (даже люкс) сразу находится.

По этому своему социальному статусу писатели были никак не ниже академиков. Что, кстати говоря, очень обижало последних.

Академики и членкоры, надо сказать, очень любили писательские дома творчества. С одним моим приятелем-физиком (тоже, кстати говоря, академиком) я вел долгий, многолетний спор о том, кого советская власть больше подкупает: писателей или ученых?

Физик, естественно, утверждал, что писателей.

— Конечно, вас! — доказывал он. — В системе Академии наук таких Домов, как ваша Малеевка, нету и в помине. Одно только несчастное Узкое. Но там у меня была бы крохотная комнатеночка, а тут мне дают две комнаты: спальню и кабинет. Не говоря уже о персональном санузле. Недаром же я каждый год запасаюсь кучей официальных просьб на разных красивых бланках и иду с ними в Литфонд, заискиваю, чтобы мне, в порядке обмена на какой-нибудь там вшивый Кисловодск, продали путевку в Малеевку. Или в Коктебель…

Этот наш спор, как я уже говорил, длился годами. И, наверное, никогда бы не кончился, если бы в один прекрасный день я не выдвинул формулу, которой, как говорится, закрыл тему.

— Вам, — сказал я, — платят за то, чтобы вы делали свое дело. А нам — за то, чтобы мы не делали своего дела. Ведь дело писателя состоит в том, чтобы говорить обществу правду.

И вот однажды эта нехитрая моя мысль нашла неожиданное подтверждение.

Стояла как-то в Коктебеле перед писательской столовой, у балюстрады, группа писателей. Притом — весьма почтенных. Был там даже и сам Твардовский. И оказался среди них один старичок-академик — то ли физик, то ли математик. За свои академические заслуги он — по обмену — тоже проник в этот писательский дом.

И вдруг какой-то молодой парень, проносившийся на водных лыжах мимо этой балюстрады, радостно выкрикнул:

— Писатели! Бездельники!

Старичок-академик прямо-таки зашелся от негодования.

— Какое свинство! — возмутился он. — Ну как так можно! Ведь здесь же не только писатели. Вот и я тут стою. Что ж, значит, я тоже бездельник?

Факт, однако, оставался фактом. Заслуженно или незаслуженно, но инженеры человеческих душ были причислены к самым привилегированным слоям советского общества Легко с этим своим привилегированным положением освоились, быстро к нему привыкли, очень им дорожили и ни с кем не собирались им делиться.

Об этом — следующий мой правдивый рассказ, действие которого тоже происходило в Коктебеле.

* * *

На закрытом для простых смертных писательском пляже людей в тот день было совсем мало: человек пять-шесть, не больше. Была поздняя осень, купальный сезон уже кончился: в холодное море отваживались лезть лишь немногие смельчаки. Но солнце пригревало довольно сильно. И какая-то немолодая женщина с маленьким мальчиком — очевидно, внуком — шумно выражала свой восторг по поводу того, что нашлось все-таки в этом проклятом необустроенном Коктебеле местечко, где от палящих солнечных лучей можно укрыться под тентом.

— Моему Андрюшке, — говорила она, — солнце категорически противопоказано. И для нас это такое счастье!

Загорающая на солнце писательская жена — красивая холеная женщина — вполголоса сказала мужу:

— Володя, по-моему, эти люди не из нашего Дома…

— Ну и что же, Наденька? — робко возразил он.

— Во-ло-дя, — стальным голосом сказала она.

Володя нехотя встал и поплелся к возведенной недавно у входа на пляж помпезной деревянной арке, возле которой сидела дежурная в белом халате.

Он что-то пошептал ей, кивая в сторону прячущихся под тентом, и вернулся к жене.

А следом за ним на пляже появилась и дежурная.

Подойдя к счастливой бабушке внука, которому врачи строго-настрого запретили лежать на солнце, она вежливо спросила, есть ли у них пропуск. Пропуска, естественно, не оказалось. Тогда она так же вежливо объяснила, что этот пляж — не для всех, а только для тех, кто имеет право.

И пошли они, солнцем палимы…

* * *

А в заключение — еще одна, последняя моя история про инженеров человеческих душ. Совсем коротенькая.

Ночью того дня, когда сняли Хрущева, во внутреннем дворе нашего писательского дома раздался зычный мужской голос:

— Писатели!.. Слышите меня?!

Проснувшиеся писатели приникли к окнам. Некоторые даже высунулись из форточек.

Голос внятно, раздельно произнес:

— Гов-ню-ки!

Возражений не последовало.

Писатели отпрянули от окон и легли спать.

 

Искусство принадлежит народу

В такой чеканной форме мысль эту выразил Ленин. И именно с его легкой руки она и вошла в советский новояз. Предполагалось при этом, что искусство хоть и должно принадлежать народу, но раньше, до победы пролетарской революции, об этом можно было только мечтать. И лишь теперь, при советской власти, эта вековая мечта каждого истинного художника наконец-то стала явью.

На первых порах художники (во всяком случае, некоторые из них) в это поверили, о чем свидетельствует такой рассказ, слышанный мною от моей приятельницы Наташи Роскиной.

С героем этого своего рассказа художником Гущиным она познакомилась после войны, в Саратове, где он оказался после так называемой репатриации. А до того — был эмигрантом. На родину хотел вернуться давно, но возможность такая представилась только в сорок пятом. И он немедленно этой возможностью воспользовался.

Во время революции молодой художник Николай Гущин оказался на Урале. Был он в ту пору горячим сторонником большевиков, распространял какие-то большевистские листовки. Но сила тогда была на стороне Колчака, и, спасаясь от колчаковской контрразведки, он — после разных передряг — оказался на Дальнем Востоке. А оттуда, морем, попал в Европу. И в конце концов обосновался в Париже.

Тут бы ему и укорениться: ведь для художника Париж — это земля обетованная.

Но Гущин мечтал о возвращении домой, на родину. И стал хлопотать о въездной визе.

Однако большевики — те самые, из-за приверженности к которым он, в сущности, тут и оказался, — в визе ему решительно отказали.

Он обивал пороги советского посольства и консульства, добивался, хлопотал, возмущался, просил, умолял, доказывал — ничего не помогало.

Так прошло несколько лет.

И вот однажды он встретил в кафе Маяковского — старого своего приятеля, еще по дореволюционной художественной Москве.

Гущин кинулся к нему, как к родному. Рассказал о своих мытарствах и, зная, что Маяковский в Советской России человек влиятельный, попросил помочь.

Но Маяковский на эту просьбу отреагировал неожиданно. Он сказал:

— А зачем, собственно, тебе туда ехать?

— То есть как — зачем? — изумился Гущин.

Ему казалось, что кому другому, но уж Маяковскому объяснять это ему, во всяком случае, не придется. И этот странный вопрос поэта был для него — как ушат холодной воды.

— Как это — зачем? — растерянно пролепетал он. — Работать! Для народа!

Маяковский мягко положил руку ему на плечо и сказал:

— Брось, Коля! Гиблое дело.

 

Исторический съезд

Историю, которую я хочу рассказать в связи с этой расхожей формулой советского новояза, можно было бы озаглавить так:

Генерал Иволгин и драматург Шатров

Генерал Иволгин, второстепенный (пожалуй, даже третьестепенный) персонаж романа Достоевского «Идиот», — старый, опустившийся болтун и враль. А Михаил Шатров, известный в советское время драматург, специализировавшийся на так называемой ленинской теме, — человек весьма напористый, пробивной, неизменно преуспевающий. (В новые наши времена, когда ленинская тема уже перестала быть источником материальных и социальных благ, Миша не растерялся, не «пошел на дно», а, наоборот, преуспел еще больше, уже в качестве крупного дельца, или, как у нас теперь говорят, бизнесмена.)

Казалось бы, что общего может быть между столь разными фигурами?

Общее, однако, оказалось.

У генерала Иволгина было такое постоянное присловье: «Я вас на руках носил». Этой репликой он неизменно начинал разговор с каждым, кто был лет на двадцать — или хоть на пятнадцать — моложе его. Все, кто знал доблестного генерала, давно привыкли пропускать мимо ушей эту его коронную фразу. Но однажды у него с ней вышла некоторая неувязка:

► — Вы, кажется, смотрите на меня с удивлением? Генерал Иволгин, имею честь рекомендоваться. Я вас на руках носил, Аглая Ивановна…

Лизавета Прокофьевна вспыхнула… Она терпеть не могла генерала Иволгина, с которым когда-то была знакома…

— Лжешь, батюшка, по своему обыкновению! Никогда ты ее на руках не носил! — отрезала она ему в негодовании.

— Вы забыли, maman, ей-богу носил, в Твери, — вдруг подтвердила Аглая. — Мы жили тогда в Твери. Мне тогда лет шесть было, я помню. Он мне стрелку и лук сделал и стрелять научил…

Генерал, объявивший Аглае, что он ее на руках носил, сказал это ТАК, чтобы только начать разговор, и единственно потому, что он почти всегда так начинал разговор со всеми молодыми людьми… Но на этот раз случилось, как нарочно, что он сказал правду…

Это — как бы эпиграф к припомнившейся мне истории про Мишу Шатрова.

А натолкнула меня на это воспоминание уже упоминавшаяся мною книга Виктора Клемперера «Язык Третьего рейха». Точнее — одно, особенно меня поразившее наблюдение автора этой «Записной книжки филолога».

Привожу его дословно в качестве еще одного эпиграфа к истории, которую собираюсь рассказать.

Речь идет об определении «исторический», которое в Третьем рейхе получило новое, раньше совсем ему несвойственное употребление. В связи с чем полностью утратило свой прежний смысл:

► Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, — это историческая речь, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, — это историческая встреча… Любой праздник урожая — исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники — можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, — то Третья империя все свои дела считала историческими.

Каждому читателю книги Клемперера — из тех, кто (как я) прожил большую часть своей жизни в Стране Советов, — сразу бросается в глаза прямо-таки поразительное сходство языка Третьей империи с нашим советским новоязом. Почти любому словечку из политического лексикона Третьего рейха, составленного Клемперером, можно найти соответствующий советский аналог. Но в данном случае простым сходством дело уже не ограничивается: тут надо говорить не о сходстве, а о прямом тождестве. Эпитет «исторический» у нас употреблялся точь-в-точь так же, как в гитлеровской Германии. Просто — один к одному.

И тут я уже (наконец-то!) вплотную подхожу к главному своему сюжету.

Перед очередным партийным съездом Мишу Шатрова — тогда еще не очень знаменитого, но уже достаточно известного драматурга, оседлавшего ленинскую тему, — озарила светлая мысль. Он уговорил двух своих коллег обратиться «наверх» с просьбой разрешить им присутствовать (в качестве гостей, разумеется) хотя бы на одном из заседаний готовящегося исторического съезда КПСС. Именно так это и было сформулировано в сочиненном им и подписанном всеми тремя прошении «на высочайшее имя».

Мы с Мишей были тогда соседями и как бы даже приятелями, и он, показав мне текст этого — то ли уже отправленного, то ли только предназначавшегося к отправлению письма, спросил, что я по этому поводу думаю.

Я сказал:

— Ребята! По-моему, вы уже потеряли последние остатки разума. Называть историческим событие, которое еще не произошло, а только должно вскорости произойти, — это… Это уже ни в какие ворота… Как сказано у Чехова, всякому безобразию должно быть свое приличие…

Мишка это мое соображение не то что не принял во внимание — он его просто не понял. Для него слово «исторический» в применении к партийному съезду ничего не значило: это был постоянный эпитет, слитное словосочетание, как в русских сказках — красно солнышко, красна девица.

Партсъезд — значит, исторический.

— Пойми! — пытался я втолковать ему свою нехитрую мысль. — Когда съезд закончится, они, конечно, сразу станут называть его историческим. На этот счет у меня тоже нет ни малейших сомнений. Но сейчас, пока он еще не открылся, даже у них, при всем их бесстыдстве, хватает ума до поры до времени не употреблять этого определения, приберечь его на будущее…

Мишу и его дружков, подписавших сочиненную им бумагу, эти мои доводы, разумеется, не убедили. И я в сердцах даже назвал их недоумками.

Но недоумком оказался я.

Нет, на съезд их, конечно, не пустили: негласная табель о рангах там, «наверху», соблюдалась свято. И хорошо еще, что им не впаяли за это их нахальное письмо, как за нарушение пресловутой «партийной этики».

Но съезд, на который они так стремились попасть, и в самом деле оказался историческим. Не в советском, а в самом точном, буквальном, исконном смысле этого слова: это был знаменитый XX съезд, тот самый, на котором Хрущев прочел свой — поначалу секретный, но почти сразу же переставший быть секретным и переломивший всю нашу жизнь доклад «О культе личности и его последствиях».

Назвав в своем письме предстоящий партийный съезд историческим, Миша Шатров — точь-в-точь как генерал Иволгин — «сказал это ТАК», даже не задумываясь о том, что слово это должно иметь какой-то смысл. И точь-в-точь как в описанном Достоевским случае с генералом Иволгиным, «на этот раз случилось, как нарочно, что он сказал правду».

Что же касается всех последующих партийных съездов, то хотя они тоже именовались историческими, истинную цену им хорошо знали даже сами их устроители. О чем может свидетельствовать такой, например, факт. Перед каким-то из этих пустопорожних съездов (перед двадцать четвертым или двадцать пятым, сейчас уж точно не помню) начальство распорядилось снять театральную афишу: «Много шума из ничего». Чтобы у прохожих не возникало разных нежелательных, как это тогда называлось, аллюзий, название старой шекспировской комедии пришлось поменять. Она стала называться — «Любовью за любовь».