Наш советский новояз

Сарнов Бенедикт Михайлович

К

 

 

Клим Ворошилов и братишка Буденный

Это были постоянные клишированные словосочетания, за которыми стояли две знаковые, культовые фигуры советской эпохи.

Культ Ворошилова, конечно, не шел ни в какое сравнение с культом верховного вождя, но все-таки это был самый настоящий культ. Поэты слагали стихи («Климу Ворошилову письмо я написал…»), народ пел песни («С нами Ворошилов — первый красный офицер…»). В день рождения «первого маршала» хоры мальчиков и девочек торжественного возглашали:

Первому и старшему Боевому маршалу Мно-огая ле-ета!..

О городах, названных именем Ворошилова, не стоит даже и говорить, поскольку «свои» города были и у Молотова, и у Куйбышева, и даже у гораздо более мелких вождей.

Было почетное звание и значок — «Ворошиловский стрелок».

Это последнее обстоятельство дало повод замечательному нашему писателю Фазилю Искандеру в одну из лучших глав своего романа «Сандро из Чегема» — «Пиры Валтасара» — вставить такой эпизод:

► …Когда Нестор Аполлонович спрятал пистолет и повернулся к столу, Сталин стоял на ногах, раскрыв объятия. Нестор Аполлонович, смущенно улыбаясь, подошел к нему. Сталин обнял его и поцеловал в лоб.

— Мой Вилгелм Телл, — сказал он и, неожиданно что-то вспомнив, обернулся к Ворошилову: — А ты кто такой?

— Я — Ворошилов, — сказал Ворошилов довольно твердо.

— Я спрашиваю, кто из вас ворошиловский стрелок? — спросил Сталин, и дядя Сандро опять почувствовал неловкость. Ох, не надо бы, подумал он, растравлять Ворошилова против нашего Лакобы.

— Конечно, он лучше стреляет, — сказал Ворошилов примирительно.

— Тогда почему ты выпячиваешься как ворошиловский стрелок? — спросил Сталин и сел, предвкушая удовольствие долгого казуистического издевательства…

— Ну, хватит, Иосиф, — сказал Ворошилов, покрываясь пунцовыми пятнами и глядя на Сталина умоляющими глазами.

— Хватит, Иосиф, — сказал Сталин, укоризненно глядя на Ворошилова, — говорят оппортунисты всего мира. Ты тоже начинаешь?..

Сцена скорее всего вымышленная. (Хотя, может быть, кто-то из стариков, помнивших эти «пиры Валтасара», рассказал Искандеру что-то подобное.) Но такие утонченные, иезуитские издевательства над соратниками были любимой игрой Сталина. На сей счет сохранилось множество историй — и не только апокрифических. Вот одна из них, связанная, кстати, с тем же Ворошиловым.

Шло заседание Политбюро, на котором решался вопрос, выделить управление военно-морским флотом в отдельный наркомат или сохранить его в ведении единого Наркомата обороны. Высказывались разные суждения. Сталин молча слушал, не вмешивался. Ходил в своих мягких сапожках вдоль стола, курил свою знаменитую трубку. И только после выступления Ворошилова, который, конечно, отстаивал необходимость сохранения единого наркомата, остановился и медленно, раздумчиво сказал:

— У меня вопрос к товарищу Ворошилову… Почему товарищ Ворошилов систематически выступает против любого решения, направленного на усиление обороноспособности нашей родины?

После этой реплики вопрос, разумеется, был мгновенно решен в нужном Сталину духе. И, как это часто бывало, Сталин предложил соратникам посмотреть кино.

Смотрели любимый фильм Сталина — чаплинские «Огни большого города». Убитый горем Ворошилов сидел — одинокий — где-то сзади. Никто не осмелился сесть рядом с ним — все отшатывались от него, как от прокаженного. Но вот фильм кончился. И растроганный сентиментальной историей Сталин, проходя мимо одинокого, печального Клима, положил руку ему на плечо и молвил:

— Ничего… Мы еще поработаем с товарищем Ворошиловым…

Историй таких было множество. Но смешно было бы сделать из них (равно как и из той, которую рассказал в своем романе Фазиль Искандер) вывод, будто Сталин ревновал Ворошилова к его славе «Ворошиловского стрелка», да и вообще относился к культу «первого маршала» с некоторой ревностью.

Сталин был Богом. И, как подобает Богу, предпочитал держаться «за сценой». (Говорят, что еще на заре своей политической карьеры, занимая пост наркома по делам национальностей, он старался не показываться на глаза сотрудникам, сказав однажды по этому поводу: «Чем меньше будут видеть, тем больше будут бояться».)

А Ворошилов был постоянно на сцене. Что ни год, появлялся на Красной площади верхом на лошади, принимая парад, и это было своеобразным знаком прочности, стабильности всего нашего советского бытия. Другие «вожди» менялись, но Ворошилов оставался неизменным, незаменимым, незаменяемым.

Была даже такая поговорка: «Все нормально, все в порядке — Ворошилов на лошадке».

Культ Буденного был не таким громким, как культ Ворошилова, но и ему тоже самые известные поэты страны посвящали свои стихи:

С неба полуденного жара не подступи, Конная Буденного раскинулась в степи… Никто пути пройденного назад не отберет, Конная Буденного армия — вперед!

Была и знаменитая на всю страну песня:

Братишка наш Буденный — с нами весь народ. Приказ голов не вешать и смотреть вперед. С нами Ворошилов — первый красный офицер. Готовы мы кровь пролить за ЭсЭсЭсЭр.

В ранний, романтический период советской власти это панибратство с вождями казалось естественным: никому и в голову не приходило, что есть некоторая несообразность в том, что все мы вот так вот запросто называем Ворошилова Климом, а Буденного — братишкой.

Но со временем, по мере того как социальная структура первого в мире рабоче-крестьянского государства окостеневала, командармы и комдивы становились генералами, а наркомы министрами, исчезли, ушли из употребления и все эти фамильярности. И примерно к середине 30-х «Клим» уже окончательно превратился в «Климентия Ефремовича», а «братишка» — в «Семена Михайловича».

Но в начале 50-х эти старые клишированные формулы вдруг (ненадолго, в сущности, на один короткий миг) ожили в народной памяти и — возродились. Правда, уже не в прежнем своем, а в новом, откровенно ироническом звучании.

Случилось это в 1953-м, сразу после смерти Сталина.

Перепуганные новые властители, желая продемонстрировать народу, что жестокая сталинская диктатура кончилась и наступили новые, либеральные времена, объявили неслыханную по своим масштабам амнистию. На свободу вышли не меньше миллиона зэков. До пересмотра дел осужденных по политическим статьям было еще далеко: по амнистии отпускали только тех, кто сидел за разные мелкие хозяйственные преступления. Ну и, конечно, — воров, которые, выйдя на свободу, с удвоенной энергией вернулись к своим профессиональным занятиям, что, естественно, вызвало недовольство и даже ропот законопослушных граждан.

Инициатором этой акции был Лаврентий Берия, и инициатива эта позже (в июле того же года), как и многие другие его инициативы, тоже была поставлена ему в вину. Но указ об амнистии подписал К.Е. Ворошилов, бывший тогда Председателем Президиума Верховного Совета СССР. Поэтому все «лавры» на тот момент достались ему.

Вот так и родилась эта ерническая, глумливая песня, поющаяся как бы от лица амнистированных воров в законе. А может быть — кто его знает? — и в самом деле сочиненная кем-нибудь из них:

Рано утром проснешься И раскроешь газетку — На передней странице Золотые слова: Это Клим Ворошилов Даровал нам свободу, И опять на свободе Будем мы воровать. Рано утром проснешься — На поверку построят. Вызывают по ФИО [2] , И выходишь вперед. Это Клим Ворошилов И братишка Буденный Нам даруют свободу, И их любит народ.

 

Когда страна быть прикажет героем

Слово «герой» — одно из тех старых, исконно русских слов, которые в советском новоязе обрели новое звучание, новый оттенок, а в иных случаях и вовсе совершенно новый смысл, новое значение.

Начать с того, что слово это стало официальным званием: «Герой Советского Союза», «Герой Социалистического Труда». Введение такого звания уже самой процедурой его присвоения предполагало, что героем человека можно назначить. И далеко не всегда заслуженно.

А это уже предопределило неизбежную инфляцию высокого звания.

Инфляция достигла последнего предела, когда Л.И. Брежнев получил пятого «Героя», пятую «Золотую Звезду». Событие это нашло отражение в таком — совершенно уже макабрическом — анекдоте.

► В спальню Брежнева ночью влетают два вампира. Один, прокусив генсеку горло, делает первый глоток.

Второй, шокированный его дурными манерами, говорит:

— Фу! Из горл а ?

— Подумаешь! — отмахивается первый.

— Не скажи, — возражает второй. — Все-таки пять звездочек!

Но первые признаки инфляции высокого звания героя появились задолго до рождения этого анекдота. Ироническое отношение к званию «Герой Социалистического Труда» (в противоположность званию «Герой Советского Союза», которое все-таки уважалось) проявилось в словечке «Гертруда», которым вскоре стали именовать этих сомнительных героев. Так и говорили:

— Он уже Гертруда?

— Еще нет. В этом году, наверно, получит.

«Гертруду» давали (не каждому, конечно, а тем, кому это полагалось по чину), как правило, к шестидесятилетию.

Александру Трифоновичу Твардовскому это звание, конечно, было бы присвоено. Но он его так и не получил.

— Оценки нам ставят не за успехи, а за поведение, — говорил о распределении официальных советских наград Виктор Борисович Шкловский.

У Твардовского поведение было неважное, а к концу жизни он и вовсе отбился от рук. Но «Гертруду» все-таки должен был получить. И наверняка получил бы.

Помешал этому такой случай.

Биолог Жорес Медведев, известный правозащитник, автор ходившей тогда в самиздате книги о лысенковщине, за все эти свои подвиги был посажен в психушку. Событие это вызвало волну общественного негодования. За опального правозащитника вступились известные ученые, писатели. Присоединил свой голос к этому общественному возмущению и Твардовский. И тут позвонил ему тогдашний оргсекретарь Союза писателей СССР Константин Воронков. Они с Твардовским давно и хорошо знали друг друга, были на «ты». Их даже связывало что-то вроде соавторства: главным, а может быть, и единственным литературным созданием Воронкова, ставшим формальным поводом для приема его в Союз писателей, была выполненная им в давние времена по заказу какого-то театра инсценировка «Василия Теркина».

Сейчас, когда опубликованы дневники и записные книжки Твардовского (так называемые его «Рабочие тетради»), мы получили возможность, так сказать, из первых рук узнать, как относился Александр Трифонович к этому навязанному ему «соавторству»:

► Вчера сдал Воронкову еще раз пройденный мною от строки до строки беловой вариант. Убедился, между прочим, что, понимай он хоть что-нибудь в стихах, он ни за что не решился бы «композировать» эту вещь. Жаль, что я не занес себе в тетрадку хотя бы одну из 76 страниц предпоследнего варианта, — я продемонстрировал ее до и после «наложения швов» Маше и Оле — они ахнули… Там была жуткая россыпь разорванного стихотворного текста, где что-то изредка рифмовалось, ритмически все время спотыкалось — не передать что.
(«Знамя», 2000, № 6, с. 151)

Была не особенно приятна готовность Воронкова соглашаться на все, что я ни сделаю… И под конец робкое и, однако, обеспокоенно-настоятельное: «Начертайте своей рукой», то есть мое одобрение, без которого он, конечно, не мог жить. А как там что — ему, пожалуй, плевать. Он рассчитал, что эта вещь в любом решении должна иметь успех, по крайней мере официальный, но и не только. Выполнил все с чувством облегчения, но запоздалой досады — ведь это я мог сделать (да ведь я и сделал!) без всякой его помощи. Полторы страницы его «текста» — это как раз то, без чего и сейчас хорошо бы обойтись, но тогда что же будет от автора («композиции»), В сущности, он меня вынудил в течение двух лет, во-первых, примириться с этой аховой (с его данными) затеей, одобрить ее, подлатать перед самой почти постановкой какие-то наиболее очевидные прорывы в тексте, то есть портить самого себя, а потом уж и вовсе «приложить руку» сквозным по всей рукописи «наложением швов» (да и не только «швов»). Видит бог, мне не жаль и не нужно денег. Я много раз искренне готов был заплатить ему от себя, чтобы только не было этой затеи.

Вот этот самый когдатошний его «соавтор», услыхав, что Александр Трифонович готов принять участие в кампании по защите проштрафившегося биолога, позвонил ему и сказал:

— Саша! Мой тебе дружеский совет. Не ввязывайся в это дело!

И довольно прямо дал понять, что, если Александр Трифонович этим его советом пренебрежет, у него могут быть кое-какие неприятности. Желая показать, что это не пустые слова, что кое-что на этот счет ему уже известно, он пояснил:

— У тебя ведь в этом году шестидесятилетие… Смотри: не дадут «героя».

— Вон что! — сказал Твардовский. — Значит, «героя» у нас дают за трусость?

 

Коммунист

В 60-е годы одна моя приятельница, преподававшая в старших классах средней школы, обратила внимание на то, что ее ученики то и дело задают друг другу вопрос, который ей показался в высшей степени странным. Отчасти даже загадочным:

— Ты большевик или коммунист?

Она поинтересовалась у ребят, что это значит. Ей объяснили, что «большевики» — те, кто еще верит в коммунистические идеалы. А «коммунисты» — те, кто вступает в комсомол, а потом вступит и в партию — из чисто циничных, карьерных соображений.

Итак, для этого поколения слово «коммунист» уже окончательно утратило свой высокий смысл, стало чуть ли не ругательным.

Но для поколения их отцов слово это и тогда в какой-то степени еще сохраняло свое прежнее значение. Скорее, правда, это был некий автоматизм языка.

Что я имею в виду, вы поймете, прочитав эту коротенькую историю. Ее рассказал мне Войнович. И хотя она вполне в войновичевском духе, я не сомневаюсь, что она — подлинная. Выдумать, как любили говорить в таких случаях Ильф и Петров, Войнович мог бы и посмешнее. На то он и Войнович.

А история такая.

Один человек должен был получить квартиру. Все у него уже было на мази. И документы все были в порядке, и решение всеми мыслимыми и немыслимыми инстанциями давно уже было принято. А ордер ему все не выдавали. И тянулось это бесконечно долго. И он не понимал, что происходит. Так бы, наверно, и не понял, если бы какой-то сведущий человек ему не объяснил, что надо дать взятку. И не только объяснил, но и свел его с тем, кому надо было дать.

И вот они сидят в ресторане «Арагви» — потенциальный, так сказать, «взяткодатель» и потенциальный «взятковзятель». На столе — сациви, лобиа-мобиа, цыплята табака, хванчкара или там киндзмараули, а может, коньяк, — в общем, все, что полагается в таких случаях. А потенциальный «взяткодатель» томится, мнется, не знает, как приступить к делу.

Наконец, не придумав ничего лучшего, он сказал:

— Вы знаете, я взяток никогда не давал, не знаю, как это делается, поэтому не будем валять дурака. Вы мне прямо скажите: сколько? Кому? Где? Когда?

Тот ответил:

— Две тысячи. Мне. Здесь. Сейчас.

У «взяткодателя» прямо камень с души свалился.

Быстро совершив операцию, они радостно стали выпивать и закусывать. И тут вдруг «взяткодатель» хватился.

— Послушай, — озабоченно сказал он. — А это дело верное? Не выйдет так, что деньги я тебе отдал, а все — как было, так и останется на мертвой точке?

— Ты что? — обиделся тот. — Я ж коммунист!

 

Конфликт хорошего с отличным

Эта формула — не остроумная выдумка сатирика (вроде «Проекта о введении единомыслия в России» Козьмы Пруткова). Был — на самом деле — такой термин. И даже один из основополагающих в многодумной теории соцреализма.

Означал он примерно следующее.

Изображается, например, в пьесе дружный трудовой коллектив, готовящийся пустить к очередной годовщине Октябрьской революции новый заводской цех. Или задуть новую домну. Все работают не покладая рук. Изо всех сил стараются поспеть к назначенному сроку. И вдруг возникает молодой энтузиаст — инженер или рабочий, который утверждает, что, поднатужившись, можно завершить дело на полгода раньше — к Первомаю. Некоторые инженеры (они тоже хотят как лучше!) утверждают, что это технически невозможно. Возникает конфликт. Тот самый конфликт хорошего с отличным. Или — лучшего с хорошим, как иногда еще его называли.

По мысли теоретиков социалистического реализма, этот конфликт должен был стать главным, а может быть, даже и единственным в советской драматургии. Поскольку никаких других конфликтов в жизни советского народа при полном торжестве социализма уже не останется.

Замечательная теория эта вызвала в свое время множество разного рода комических откликов — шуток, анекдотов, острот и даже пародий.

«Даже», потому что не так-то легко спародировать фразу, реплику, формулировку, которая уже и сама по себе пародийна.

Так что множественное число я тут употребил, может быть, и без достаточных оснований. Но одна пародия на эту тему точно была.

Автору ее, правда, помог Его Величество Случай.

Подрались два самых злостных антисемита Союза писателей (а может быть, даже и всего СССР) — Михаил Бубеннов и Анатолий Суров. Бубеннов прославился своим военным романом «Белая береза». Один писатель, ушедший на войну семнадцатилетним добровольцем и закончивший ее лейтенантом, рассказал мне, что Бубеннов — в подпитии, конечно, — кинул ему однажды такую реплику. «Вам легко было писать ваши военные романы. А вот мне-то каково: я ведь на фронте ни одного дня не был». А — ныне прочно и справедливо забытый — драматург был знаменит тем, что даже те до изумления бездарные пьесы, под которыми стояло его имя, писал не он сам, а специально нанимаемые им для этой цели литературные изгои — из бывших «космополитов».

И вот два этих баловня судьбы подрались. Не в каком-нибудь переносном, аллегорическом смысле, а буквально. Врукопашную.

Уж не знаю, чего они там не поделили. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или — еще того либеральнее — в Израиль.

Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки…

Случилось это в старом писательском доме на Лаврушинском — том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпе народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.

Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:

Суровый Суров не любил евреев, Он к ним враждой старинною пылал, За что его не жаловал Фадеев И А. Сурков не очень одобрял. Когда же Суров, мрак души развеяв, На них кидаться чуть поменьше стал, М. Бубеннов, насилие содеяв, Его старинной мебелью долбал. Певец березы в жопу драматурга С ужасной злобой, словно в Эренбурга, Столовое вонзает серебро. Но, следуя традициям привычным, Лишь как конфликт хорошего с отличным Решает это дело партбюро.

Опять вспоминаю классическую фразу Ильфа и Петрова: «Придумать можно и посмешнее». Но на этот раз не для того, чтобы согласиться с классиками, а чтобы возразить им.

Нет, братцы мои! Наша советская жизнь даст сто очков вперед любой выдумке. Партбюро, которое трактует драку двух самых выдающихся черносотенцев страны как конфликт лучшего с хорошим… Смешнее даже вы не придумали бы!

 

Коммунисты, вперед!

Эта языковая формула была словесным закреплением мифа, согласно которому там, где главный, самый трудный и даже смертельно опасный участок борьбы (а вся-то наша жизнь, как известно, есть борьба), вперед бросаются коммунисты. А уж за ними подтягиваются все иные прочие.

Формула, быть может, существовала и до знаменитого стихотворения Александра Межирова, но, после того как стихотворение это явилось на свет, ее неизменно ассоциировали именно с ним.

В стихотворении рассматривались главные драматические коллизии бытия советского человека, можно даже сказать, главные этапы его исторического бытия:

Есть в военном приказе Такие слова, На которые только в тяжелом бою (Да и то не всегда) Получает права Командир, подымающий роту свою… Год двадцатый. Коней одичавших галоп. Перекоп. Эшелоны. Тифозная мгла. Интервентская пуля, летящая в лоб, — И не встать под огнем у шестого кола. Полк Шинели На проволоку побросал, Но стучит над шинельным сукном пулемет. И тогда еле слышно             сказал                   комиссар: — Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!.. Сосчитали штандарты побитых держав, Тыщи тысяч плотин Возвели на реках. Целину подымали, Штурвалы зажав В заскорузлых, Тяжелых, Рабочих Руках. И пробило однажды плотину одну На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре. И пошли головные бригады Ко дну, Под волну, На морозной заре, В декабре. И когда не хватало «Предложенных мер» И шкафы с чертежами грузили на плот, Еле слышно             сказал                   молодой инженер: — Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

Были там, в этом стихотворении, высвечены еще и другие «этапы большого пути»: Брест, Сталинград… И всюду возникала та же коллизия, и всюду звучал тот же постоянный рефрен. А завершалось стихотворение таким апофеозом:

Мы сорвали штандарты Фашистских держав, Целовали гвардейских дивизий шелка И, древко Узловатыми пальцами сжав, Возле Ленина В Мае Прошли у древка… Под февральскими тучами Ветер и снег, Но железом нестынущим пахнет земля. Приближается день. Продолжается век. Индевеют штыки в караулах Кремля… И повсюду, Где скрещены трассы свинца, Или там, где кипенье великих работ, Сквозь века,             на века,                   навсегда,                         до конца: — Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

Стихотворение было не только лихо построено (Межиров — мастер версификации), но и по-настоящему темпераментно. А уж истинный ли это был темперамент, подлинная, живая страсть или талантливый наигрыш, бенгальский огонь, — тут и знатоки не всегда поймут, так где уж простому смертному в этом разобраться.

Стихотворение было популярным, его читали со всех эстрад, по радио, по телевидению. Ну и, разумеется, оно стало знаковым, приблизившись по уровню этой самой знаковости к «Стихам о советском паспорте» Маяковского.

А сам Межиров, когда случалось ему появляться на экране телевизора, декламируя свои стихи разных лет, под конец читал такое — совсем коротенькое — стихотвореньице:

На протяженье многих лет и зим Менялся интерес к стихам моим. То возникал, то вовсе истощался — Читатель уходил и возвращался. Был многократно похоронен я, Высвобождался из небытия, Мотоциклист на цирковой арене, У публики случайной на виду. Когда же окончательно уйду, Останется одно стихотворенье.

И вот, отчитав эти последние строки и сделав многозначительную паузу, уже совсем, так сказать, под занавес, он читал «Коммунисты, вперед!», давая понять, что после его смерти от всего им написанного останется именно оно.

Но когда началась перестройка, а уж тем более потом, когда советские устои зашатались и само слово «коммунисты» стало уже как бы даже одиозным, он стал читать под занавес другое свое стихотворение — «Артиллерия бьет по своим…»:

Надо все-таки бить по чужим, А она по своим, по родимым!

Это воспринималось как намек на сталинские репрессии, и в новых исторических обстоятельствах предпочтительнее стало придерживаться мнения, что, когда он «окончательно уйдет», от него останется не «Коммунисты, вперед!», а вот это стихотворение, в котором выразился совсем иной общественный и душевный настрой.

Иногда, впрочем, когда обстановка менялась (а может быть, когда менялось его настроение — психология поэта дело тонкое!), он снова возвращался к первоначальному варианту, давая понять, что в будущем, когда все утрясется и окончательно станет историей, на первое место снова выйдет его апофеоз коммунистам — не этим, конечно, нынешним, а тем, прежним, которые первыми бросались на вражеские штыки и колючую проволоку, под пулеметный огонь или туда, где «кипенье великих работ».

Это его стихотворение не давало ему покоя. Он то гордился им, то слегка его стыдился. Не то чтобы стыдился, но не хотел, чтобы думали, будто только холодный расчет на официальный, государственный успех толкнул его к созданию этого его шедевра, — что были тут какие-то совсем другие, высокие стимулы, отчасти загадочные, не совсем понятные даже ему самому.

Однажды мы встретились где-то возле Театральной площади. Постояли, разговорились, оказалось, что нам по пути. Не торопясь, продолжая начатый разговор, пошли вместе. Вышли на Красную площадь. Когда проходили мимо Спасских ворот, он вдруг сказал:

— Человек — странное существо… Однажды вот здесь, на этом самом месте, мне вдруг пришло в голову, что история нашей страны еще повернется самым неожиданным образом. И из этих ворот под колокольный звон выйдет патриарх в парадном своем облачении, а за ним — крестный ход…

Тут надо сказать, что этот наш разговор происходил в пору самого глухого брежневского застоя, когда неподвижное стоячее болото советской жизни, казалось, утвердилось навсегда, на вечные времена, и чтобы вообразить такой крутой поворот истории, надо было обладать немалой фантазией.

— И восторженная толпа будет стоять в немом оцепенении, и люди будут креститься, и колокола будут звонить… — продолжал Саша, распахнув свои выпуклые глаза и устремив их взгляд куда-то вдаль, словно и сейчас, вот в этот самый момент, когда он рассказывал мне об этом своем видении, оно вновь с необыкновенной четкостью явилось его взору.

— Это представилось мне так ясно, — продолжал он, — что я уже не сомневался, что безусловно так и будет, что все это непременно, обязательно произойдет. Именно вот так, как мне это сейчас привиделось…

Он сделал эффектную паузу и закончил:

— В тот день я написал «Коммунисты, вперед!».

Да, конечно, человек — странное существо. А поэт странен еще и своими, особыми странностями, не ведомыми простым смертным. И тем не менее, выслушав этот межировский рассказ, я не поверил ни единому его слову. Отчасти, может быть, потому что у рассказчика была репутация фантастического враля.

Я хорошо помнил давний, еще наших студенческих времен, рассказ Гриши Поженяна.

Он так рисовал образ Саши Межирова (которого я тогда еще почти не знал):

— Вот он сидит в компании каких-то полузнакомых девиц и рассказывает им свою жизнь. Рассказывает, что он круглый сирота, родителей своих не знает: младенцем его украли цыгане, а когда он чуть подрос, продали в цирк… Он рассказывает все это так, что не только девицы, но и все, кто его слушает, плачут. И он сам плачет. А за тонкой фанерной стеной, в соседней комнате, сидит его отец, его родной папа, — и тоже плачет…

Да, враль он был изумительный.

Но в сплетенную им историю о том, как родилось его стихотворение «Коммунисты, вперед!», я не поверил не только из-за этой его репутации враля и фантазера. Сам характер этого стихотворения, вся его, так сказать, фактура мешала мне поверить, что оно родилось как такое вот мистическое наитие, неведомым каким-то образом вылезло из его подкорки, из самых тайных глубин его поэтического существа.

Слишком уж было оно мастеровитое, ловко сделанное, сконструированное.

Борис Слуцкий, взрастивший свою музу в лучших традициях ЛЕФа, почитавший себя верным (может быть, последним) учеником Маяковского и лучше, чем кто другой, усвоивший уроки учителя насчет того, как делать стихи, крепкую сделанность этого межировского стихотворения оценил высоко. Но об авторе высказался так:

— Но он — не коммунист. Коммунист — я.

В контексте разговора реплика эта могла значить только одно: тема эта для Межирова не была такой личной, кровной, своей, какой она была для него, Слуцкого.

При всем при том, однако, сочинить такое стихотворение на «голом ремесле», даже самом виртуозном, вряд ли было возможно. Тут надо было не то чтобы вдохновиться, но, во всяком случае, как-то себя накрутить, накачать. А для этого надо было отыскать в этом сюжете хоть малую толику, пусть даже самую крошечную крупицу правды. И такая крупица — нельзя этого не признать — там была. Но относилась она к тем коммунистам, которые жили когда-то — в те далекие времена, когда коммунистические фанатики, подобно первым христианам, готовы были на самую ужасную, самую мученическую смерть ради торжества своих идей, главного дела своей жизни:

Пятиконечные звезды             выжигали на наших спинах                         панские воеводы. Живьем,       по голову в землю,                   закапывали нас банды                               Мамонтова В паровозных топках             сжигали нас японцы, рот заливали свинцом и оловом, отрекитесь! — ревели,             но из горящих глоток             лишь три слова: — Да здравствует коммунизм!

Что бы там ни говорил и ни писал Маяковский о том, как делать стихи, «материя песни, ее вещество» соткана не из слов, какими бы звонкими они ни были. В состав этой «материи» входят душевные склонности поэта, следы его сиюминутного душевного состояния, его иллюзии и его заблуждения. Но даже и заблуждения эти должны быть искренними.

В картину, нарисованную в только что процитированных мною строчках Маяковского, можно и не верить. Важно, что ОН в нее верил.

А верил ли Межиров в картины, которые нарисовал в том программном своем стихотворении?

В коллизии, изображенные в первых его строфах (штурм Перекопа, например), может, и верил. Но в то время, когда он сочинял и публиковал это свое стихотворение (а было это в 1948 году), всем, кто занимался каким-нибудь реальным делом, было уже более или менее ясно, что в любых трудных, критических, рисковых ситуациях менее всего можно полагаться именно на коммунистов.

Впрочем, какие-то рудименты старого партийного мифа, согласно которому коммунист должен всегда и всюду быть впереди, еще сохранялись не только в речах и официальных партийных установках, но и в отдельно взятых головах отдельных партийных начальников.

Однажды я и сам столкнулся с этим, скажем так, анахронизмом.

* * *

Было это в начале 60-х.

Я работал тогда в «Литературной газете», и случилось так, что в течение некоторого — довольно, впрочем, короткого — времени мне пришлось исполнять обязанность редактора отдела. Должность, надо сказать, довольно суматошная. Во всяком случае, я с непривычки к руководящей роли был на первых порах в постоянном замоте.

И вот явился ко мне однажды секретарь парткома и объявил, что ему необходимо со мной поговорить.

Поскольку я был, как сказано в одном рассказе Зощенко, «беспартийный, черт знает с какого года», никакой нужды беседовать со мной у секретаря парткома прежде не возникало. А теперь вот такая необходимость появилась, чем я был, по правде говоря, немало удивлен.

— У тебя трудное положение, — начал он.

Я согласился, что да, нелегкое, думая, что он имеет в виду мою неопытность. Но, как выяснилось, он имел в виду совсем другое.

— На хромой лошади ты далеко не уедешь, — развил он свою мысль.

Я согласился с верностью этого замечания, хотя и не понял, что (или кого) он обозначил этой изящной метафорой.

Но он тут же мне это разъяснил:

— На весь отдел у тебя только один коммунист, и тот…

Он назвал фамилию и в самом деле не самого расторопного и умелого сотрудника моего отдела.

Такая нелицеприятная оценка деловых качеств единственного имеющегося в моем распоряжении коммуниста не шибко меня удивила. Удивило меня другое: то, что всю работу возглавляемого мною отдела он, — судя по всему, совершенно искренно, — ставил в прямую зависимость от количества находящихся под моим руководством членов партии. Такой взгляд на положение дел в нашем отделе не только изумил, но и порядком развеселил и меня, и весь наш маленький коллектив, когда я рассказал всем своим сотрудникам об этом глубокомысленном партийном инструктаже. Никому из нас, как выяснилось, раньше не приходило в голову рассматривать друг друга и наши профессиональные возможности с такой точки зрения. Все мы знали, конечно, что принадлежность к партийным рядам, вернее, эта анкетная галочка, играет известную — и не просто известную, а весьма важную, нередко даже решающую — роль при поступлении на работу. Но когда все эти анкетные дела были уже закончены, «галочка» эта сразу забывалась, и тут уж входили в силу совсем другие качества: умный он человек или глупый, энергичный или вялый, живой или туповатый, лентяй или трудоголик… А уж член он партии или нет — это имело значение только для отдела кадров. Ну и, как выяснилось, для секретаря парткома, который — не по партийной, а по основной своей должности — был заведующим нашей литгазетской библиотекой и решать, кто из нас был хорошим работником, а кто плохим, вряд ли мог. Да он на это и не претендовал. Просто, согласно привычным партийным стереотипам, исходил из того, что чем больше было бы в нашем отделе коммунистов, тем отдел был бы сильнее — профессиональнее, ну и, конечно, идейно подкованнее.

Я думаю, что в те времена уже не только в нашем — полубогемном — коллективе, но и во многих других, а может быть, даже и во всех трудовых коллективах страны преобладало убеждение, что количество коммунистов никак на работе коллектива не сказывается, что в случае какого-нибудь аврала полагаться придется на самых энергичных, толковых, умелых, ни в малой мере не считаясь с их партийной принадлежностью.

Больше того! Кое-где возникло даже подозрение, что коммунисты — не только в экстремальных ситуациях, но даже и в повседневной трудовой жизни коллектива — могут оказаться балластом, помехой. Что для дела, пожалуй, было бы даже лучше, если бы в коллективе их оказалось как можно меньше. А еще лучше, чтобы их и вовсе там не было.

Конечно, трудно поверить, чтобы в те времена нашелся безумец, который отважился бы высказать эту крамольную мысль вслух. Тем более — публично. Тем не менее одного такого безумца я знал.

* * *

Это был мой старый друг Гриша Поженян.

Написав, кажется, второй в своей жизни сценарий, он объявил, что никакой режиссер ему не нужен: снимать фильм по этому своему сценарию он будет сам.

Узнав об этом его намерении, я, честно говоря, подивился такому его нахальству.

— Но ведь ты же не режиссер? — неуверенно сказал я. Неуверенно, потому что подумал: а черт его знает, может, за то время, что мы не виделись, он успел закончить какие-то режиссерские курсы?

Но выяснилось, что никаких курсов он не кончал, а на мой робкий вопрос ответил так:

— Я не хуже, чем любой из них, смогу трахать актрис и кричать: «Мотор!»

«Ну-ну, — иронически подумал я. — Если профессия кинорежиссера сводится только к этим двум действиям, тогда — что ж…»

Я почти не сомневался, что из этой его наглой затеи ничего не выйдет.

Но я недооценил Гришу.

Фильм он все-таки снял. И в роли режиссера, как рассказывали очевидцы, чувствовал себя вполне уверенно.

А начал свою деятельность в этом новом для него качестве он так.

Приехав в Ялту, где должны были проходить съемки на натуре, велел собрать всю съемочную группу. Оглядев собравшихся, спросил:

— Здесь есть коммунисты?

— Да, да… Есть… — раздались голоса.

Члены правящей партии, естественно, решили, что им сейчас скажут, что они должны быть всегда впереди, что командир производства возлагает на них особые надежды и особую ответственность, — в общем, всю ту муру, которую они привыкли слышать в подобных случаях.

Но услышали они совсем другое.

— Так вот, — сказал Поженян. — Запомните: чтобы на все время съемок ваша партия ушла в подполье!

 

Корифей науки

Один из главных титулов Сталина. Иногда — великий корифей науки, а иногда даже так: корифей всех наук.

Перечень всех официальных и полуофициальных званий Отца Народов был не короче полного титула российских императоров. Вот лишь некоторые из них:

► Генеральный секретарь ЦК ВКП(б), Председатель Совета Министров Союза Советских Социалистических Республик, Генералиссимус, Гениальный Полководец, Величайший Гений Всех Времен и Народов, Великий Продолжатель Дела Ленина, Лучший Друг Писателей, Лучший Друг Шахтеров, Лучший Друг Физкультурников… И прочая, и прочая, и прочая…

Легко заметить, что словосочетание «корифей науки» было в этом перечне отнюдь не самым велеречивым и пышным. Но, как уже было сказано, — одним из главных.

В России со времен Петра существовало нечто вроде государственной монополии на духовную жизнь общества. Наполеон это оценил. Он сказал Александру Павловичу: «Вы одновременно император и папа. Это очень удобно».

Это было действительно неплохо придумано.

По этой давней традиции, унаследованной от русских императоров, Сталин тоже объединил в одном (своем) лице светскую и духовную власть. Но он пошел гораздо дальше русских царей. Он являлся в то же время как бы незримым духовником и цензором каждого мыслящего члена общества.

Каждое свое душевное движение, каждый поступок поверять мысленным обращением к Сталину (или к его портрету), затаив дыхание, гадать, одобрит Сталин или нет, нахмурится или улыбнется, поощрит или упрекнет, — все это стало нормой мироощущения советского человека:

Усов нависнувшею тенью Лицо внизу притемнено. Какое слово на мгновенье Под ней от нас утаено? Совет? Наказ? Упрек тяжелый? Неодобренья строгий тон? Иль с шуткой мудрой и веселой Сейчас глаза поднимет он?

Вот потому-то и был так важен титул «Корифей науки» в перечне всех официальных и полуофициальных сталинских титулов и званий. Это был его мандат на право вмешиваться в ученые споры физиков и генетиков, языковедов и музыковедов. Оставлять за собой право решающего голоса, высшей инстанции, ставящей последнюю точку в любой дискуссии, независимо от того, шла ли там речь о теории относительности Эйнштейна или о музыке Шостаковича, о проблемах языкознания или о борьбе академика Лысенко с менделизмом-морганизмом.

Горький в своих воспоминаниях о Савве Морозове рассказывает, что однажды — в каком-то почтенном собрании (дело было, если не ошибаюсь, на Нижегородской ярмарке) — Дмитрий Иванович Менделеев выдвинул какую-то научную идею, которую никто из присутствующих не поддержал, а некоторые из них отозвались о ней даже весьма скептически. Возражая им, Дмитрий Иванович, самолюбие которого было сильно задето, не преминул заметить, что об этой его идее весьма благосклонно высказался государь император. И тут Савва Иванович Морозов произнес такие слова:

— Мнение ученого, подкрепляемое авторитетом царя, — сказал он, — не только теряет в весе, но и компрометирует науку.

У нас ни о чем подобном никто не смел даже и помыслить.

У нас, когда на сессии ВАСХНИЛ Трофим Денисович Лысенко, прежде чем начать громить менделистов-морганистов, скромно отметил, что его доклад получил одобрение ЦК и лично товарища Сталина, весь зал встал и встретил это сообщение бурными аплодисментами, переходящими в овацию. И исход научной дискуссии был таким образом предрешен.

А вот история, пожалуй, даже еще более наглядно показывающая, как это все происходило у нас.

* * *

Писатель Николай Вирта написал пьесу «Заговор обреченных» и, как тогда полагалось, представил ее в Комитет по делам искусств.

Спустя некоторое время он пришел к заместителю председателя Комитета — за ответом.

— Прочел вашу пьесу, — сказал тот. — В целом впечатление благоприятное. Финал, конечно, никуда не годится. Тут надо будет вам еще что-то поискать, додумать… Второй акт тоже придется переписать. Да, еще в третьем акте, в последней сцене… Ну, это, впрочем, уже мелочи… Это мы уже решим, так сказать, в рабочем порядке…

Вирта терпеливо слушал его, слушал. А потом вдруг возьми да и скажи:

— Жопа.

— Что? — не понял зампред.

— Я говорю, жопа, — повторил Вирта.

Зампред, как ошпаренный, выскочил из своего кабинета и кинулся к непосредственному своему начальнику — председателю Комитета, Михаилу Борисовичу Храпченко.

— Нет! Это невозможно! — задыхаясь от гнева и возмущения, заговорил он. — Что хотите со мной делайте, но с этими хулиганствующими писателями я больше объясняться не буду!

— А что случилось? — поинтересовался Храпченко.

— Да вот, пришел сейчас ко мне Вирта. Я стал высказывать ему свое мнение о его пьесе, а он… Вы даже представить себе не можете, что он мне сказал!

— А что он вам сказал?

— Он сказал… Нет, я даже повторить этого не могу!..

— Нет-нет, вы уж, пожалуйста, повторите.

Запинаясь, краснея и бледнея, зампред повторил злополучное слово, которым Вирта отреагировал на его редакторские замечания. При этом он, естественно, ожидал, что председатель Комитета разделит его гнев и возмущение. Но председатель на его сообщение отреагировал странно. Вместо того чтобы возмутиться, он как-то потемнел лицом и после паузы задумчиво сказал:

— Он что-то знает…

Интуиция (а точнее — долгий опыт государственной работы) не подвела Михаила Борисовича. Он угадал: разговаривая с его заместителем, Вирта действительно знал, что его пьесу уже прочел и одобрил Сталин.

И еще одна, совсем уже гротескная, прямо-таки макабрическая история на ту же тему — ее рассказал мне один мой приятель, работавший в отделе науки «Литературной газеты».

На протяжении долгих лет шла жестокая, непрекращающаяся борьба двух направлений в отечественной астрономии. Одна группа ученых утверждала, что какое-то (уж не помню, какое именно, но какое-то очень важное) событие в жизни Вселенной произошло пять миллионов лет назад. Противники же их придерживались мнения, что событие это действительно имело место, но не пять, а десять миллионов лет назад.

Борьба между этими двумя научными направлениями приняла такие яростные формы, что противники стали писать друг на друга доносы. В Академию наук, еще куда-то. Ну и, разумеется, в КГБ. Этот, казалось бы, бесконечно далекий от политики, да и вообще, по правде говоря, не такой уж животрепещущий вопрос, выходит, тоже находился в компетенции наших славных, как их тогда называли (оказывается, не зря!), компетентных органов.

Вряд ли надо объяснять, почему именно туда обращались ученые-астрономы как в высшую, самую авторитетную научную инстанцию: потому что верховным ее шефом был ОН, Корифей Всех Наук. Так кому же еще было решать, пять или десять миллионов лет тому назад произошло то, что стало предметом той научной дискуссии.

Ну, а если уж сам Отец Народов произносил какие-то слова, они тотчас же объявлялись непреложной научной истиной, а то и новым научным откровением. И тут уже совершенно неважно было, с каким-то обдуманным, дальним прицелом решился он вмешаться в тот или иной научный вопрос или просто взбрело ему на ум что-то такое брякнуть — в случайном разговоре или хотя бы даже в застолье.

* * *

Вот, например, такая история — ее рассказал мне Семен Израилевич Липкин. Как известный знаток и переводчик таджикской поэзии он был приглашен в Кремль на большой прием, устроенный по случаю проходившей в Москве декады таджикской литературы и искусства.

Банкет был уже в самом разгаре, когда за столом, где восседали члены Политбюро, с бокалом вина в руке поднялся Сталин.

Все смолкло.

Медленно, неторопливо, не повышая голоса, как человек хорошо знающий, что каждое его слово будет услышано, как бы тихо и даже неразборчиво он его ни произнес, он начал:

— Великий таджикский поэт Фирдоуси…

И тут произошло неожиданное. За одним из дальних столов (между прочим, тем самым, за которым сидел и рассказывавший мне об этом С.И. Липкин) вскочил маленький щупленький старичок и, прервав вождя, громко выкрикнул:

— Бираф, бираф!..

Рядом со старичком тут же оказались два дюжих молодца в одинаковых темно-синих костюмах. Они подхватили его с обеих сторон и молча, не произнеся ни единого слова, усадили обратно на стул.

Переждав эту маленькую суматоху, так же медленно, раздумчиво вождь повторил:

— Великий таджикский поэт Фирдоуси…

Двое молодцов крепко держали непредсказуемого старичка за руки. Но сила его волнения была, видать, так велика, что он вырвался из их мощных дланей, вскочил на ноги и снова выкрикнул свой странный лозунг, слегка даже его расширив:

— Бираф! Бираф! Литературоведения умерла!

Из всех присутствующих, кажется, один только Липкин понимал, что все это значит.

Непонятные слова «бираф, бираф» расшифровывались просто. Это значило: «Браво, браво!» Со второй же частью лозунга дело обстояло несколько сложнее.

Не удержавшегося в рамках приличий старичка звали Садриддин Айни. Это был живой классик, считалось даже, что основоположник таджикской литературы. На протяжении многих лет он вел упорную борьбу с традиционным литературоведением, утверждавшим, что Фирдоуси был великим персидским поэтом. Он же, Айни, доказывал, что тот был не персидским, во всяком случае, не только персидским, а главным образом и прежде всего таджикским поэтом. Над этим его утверждением смеялись, ни один литературовед не принимал его аргументов всерьез. Но он не сдавался, упорно продолжал отстаивать то, что считал истиной. И вот, наконец, свершилось. Многолетний спор был закончен — «Литературоведения умерла».

Старик Айни ничуть не преувеличил в своем эмоциональном порыве значение сталинской реплики. После слов, произнесенных вождем, «литературоведения» действительно «умерла». И тут уже не имело решительно никакого значения, были эти сталинские слова результатом обдуманного, взвешенного политического решения или просто случайной обмолвкой. Хотя, как правило, таких случайных обмолвок у Сталина не бывало. (Был, правда, один досадный промах — это когда он сказал, что Римская империя пала в результате революции рабов.)

* * *

Все это я к тому, что титул Корифея науки (или даже Всех Наук) был присвоен Сталину не ради красного словца. Во всяком случае, возник он не только потому, что кто-то из «служителей культа» в своем подхалимском рвении решил добавить к набору словесных формул, возвеличивавших вождя, еще одну — по принципу «каши маслом не испортишь».

Необходимость в таком титуле вызывалась еще и тем, что он как бы подтверждал право Сталина на роль единственного законного наследника Ленина. На первых порах это свое право он доказывал, ссылаясь на то, что он в отличие от всех других наследников — никогда ни на шаг — не отклонялся от священных ленинских заветов. Да, он не оратор, как Троцкий, не теоретик, как Бухарин, — он только верный ученик Ленина. Но зато — самый верный, самый преданный, самый последовательный его ученик.

Когда на одном из партийных съездов, где Сталин, выступая (кажется, впервые) с отчетным докладом, сказал, что собирается затронуть некоторые вопросы теории, из зала прозвучала насмешливая реплика Давида Борисовича Рязанова:

— Коба! Вы — и теория? Не смешите нас!

И Сталин это съел. Но, конечно, запомнил, о чем свидетельствует подпись под портретом Рязанова в Энциклопедическом словаре «Деятели СССР и революционного движения России»:

► Рязанов Д. Б. (1870–1938). До 1931 директор Института К. Маркса и Ф. Энгельса. Академик АН СССР (1929). В 1931 исключен из партии. Необоснованно репрессирован, реабилитирован посмертно.

До времен, когда основанный им Институт К. Маркса и Ф. Энгельса стал называться Институтом Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, Давид Борисович, стало быть, не дожил. Но включение темного в вопросах теории Кобы в число корифеев и даже основоположников великого учения ему пришлось пережить.

Я думаю, что не сильно погрешу против истины, если выскажу предположение, что не только Рязанов, кинувший эту злополучную реплику, но и все, кто тогда ее слышал, тоже были «реабилитированы посмертно». Хотя — нет, наверно, все-таки не все: а иначе как бы эта реплика дошла до нас с вами? А она не только дошла, но и какую-то свою роль сыграла в создании иронической ауры вокруг присвоенного Сталину звания Корифея науки.

Тем, кто из «сталинской эпохи» вынес только воспоминания о тотальном, леденящем душу страхе, трудно это себе представить, но в многократном повторении разнообразных — мудрых, как тогда говорили, — изречений вождя почти всегда ощущался неуловимый — а иногда и очень даже уловимый — привкус этой самой иронии. «Плеханов ушел в кусты», — иронически повторяли мы знаменитую сталинскую фразу из «Краткого курса». И жало этой нашей иронии было направлено отнюдь не в Плеханова. Или вот такая — тоже знаменитая в те времена — сталинская фраза: «А между тем Советский Союз стоит, как утес, идя от победы к победе». Медленно, со значением, увеличивая весомость каждого слова паузами и легким грузинским акцентом, мы делали особый упор на этом нелепом, противоестественном сочетании глагола и отглагольного деепричастия: «стоит — идя». Стоит, значит, и в то же время — идет…

Постоянным поводом для иронии становилась именно вот эта важная многозначительность, с какой вождь преподносил нам свой набор банальностей. На этот счет были даже и анекдоты. Например, такой:

► Напутствуя Чкалова, Белякова и Байдукова перед их знаменитым беспосадочным перелетом через океан в Америку, вождь якобы дал им такой ценный совет:

— Не забудьте позаботиться о бензине.

Вершиной, пиком этой серии насмешек над всеохватывающей сталинской мудростью стала знаменитая песня Юза Алешковского:

Товарищ Сталин, вы большой ученый. В языкознанье знаете вы толк. А я — простой советский заключенный, И мне товарищ серый брянский волк.

При жизни вождя свои сомнения в интеллектуальных возможностях Корифея ВСЕХ наук (включая даже такую специальную, как языкознание) так прямо мы, конечно, не выражали. Но сами сомнения, безусловно, имели место.

Вот одно из самых ранних, детских моих воспоминаний.

Мне лет восемь. Мы с отцом выходим из вагона дачного поезда (паровичка, электричек тогда еще не было) на перрон московского вокзала. Рядом идет какой-то дядька, на которого я обратил внимание еще раньше, в вагоне. У него высокий лоб, большие роговые очки, за стеклами которых блестят умные, насмешливые глаза. Обратил я на него внимание, потому что он был очень похож на Ботвинника. Я сперва даже подумал: уж не сам ли это Ботвинник? Он тянул за руку мальчишку примерно моего возраста. Нет, наверно, все-таки мальчишка этот был чуть младше, чем я. Во всяком случае, вел он себя как дошкольник: поминутно озирался, считал ворон и плелся за отцом еле-еле, так что тому приходилось чуть ли не насильно тащить его за собой.

— А ну, поживее! — подбодрил сына «Ботвинник». — Не отставай! Знаешь, что сказал один умный человек? Отсталых бьют!

Реплика эта меня поразила.

Я, как и все мои сверстники, в свои восемь лет был, как это тогда называлось, политически развит и прекрасно знал, что сказал это — не кто иной, как Сталин. Изумило же меня то, что этот лобастый дядька в очках назвал Сталина умным человеком.

Всем классом мы дружно смеялись над глупенькой нашей одноклассницей, которая на вопрос учителя, знает ли она, кто такой Сталин, простодушно ответила: «У буржуев — царь. А у нас — Сталин». В отличие от этой глупой девчонки все мы прекрасно знали, кто такой Сталин. Вождь мирового пролетариата, Генеральный секретарь ЦК ВКП(б). При желании я мог бы припомнить еще много таких определений, и ни одно из них не показалось бы мне незаслуженным, неправомерным. Но определение «умный человек» в приложении к Сталину я воспринял как совершенно неуместное, неправильное, никак к нему не относящееся.

Умным человеком можно было назвать вот этого, похожего на Ботвинника, высоколобого дядьку в очках. Конечно, и самого Ботвинника. (Не будь он умным, разве сумел бы он стать чемпионом СССР по шахматам?) Умным человеком, наверно, был и мой папа, и некоторые (не все, конечно) его друзья, приходившие иногда к нам в гости. Но Сталин? Нет, к нему это определение решительно не подходило.

Вероятно, определение «умный человек» в тогдашнем моем понимании этого слова могло быть отнесено к ученому, профессору, врачу, шахматисту. То есть к интеллигенту. Сталин же в его сапогах и полувоенном кителе, о котором мой отец пренебрежительно говорил, что в нем пристало ходить в уборную, а не встречаться с иностранными дипломатами, к сословию интеллигентов явно не принадлежал.

Не последнюю роль для меня тут играло и еще одно обстоятельство. А именно — лоб. Низкий (особенно в сравнении с просторными лбами Маркса и Энгельса и «сократовским» лбом Ленина) сталинский лоб.

Соображение это было, конечно, совсем уж детское. Однако, как я потом узнал, оно пришло в голову не только мне, но и вполне взрослым и даже весьма ответственным людям.

Один старый газетчик, много лет проработавший в «Известиях» (начал — еще при Бухарине), рассказал мне, что в начале 30-х годов им (надо думать, не только известинцам, но и ответственным сотрудникам всех других газет) «сверху» было спущено специальное указание: публикуя ретушированные сталинские портреты, увеличивать (поднимать) лоб вождя не менее чем на два сантиметра.

Сами, значит, сомневались. А может, даже и не сомневались, а точно знали, чего он стоит, этот самый их корифей всех наук.

 

КПСС

В 1952 году на XIX партсъезде компартия получила новое название. Старая аббревиатура — ВКП(б) — Всесоюзная Коммунистическая партия большевиков — была заменена новой: КПСС (Коммунистическая партия Советского Союза).

Народ на эту перемену тотчас же откликнулся анекдотом:

► — Рабинович, ваш сосед, от которого вам нет житья, уже вступил в КПСС?

— Не вступил, так вступит. В СС он уже был…

Был на эту тему еще и такой анекдот:

► — Что такое КПСС?

— Глухие согласные.

А в 70-е годы аббревиатуру КПСС стали расшифровывать так: «Кампания Против Солженицына и Сахарова».

Сахаров и Солженицын: два эти имени стояли в нашем сознании рядом. Но при этом все-таки сохранялась между этими двумя фигурами и некоторая дистанция. Она ощущалась даже в тех официальных газетных откликах, которые заказывались, а может быть, даже и сочинялись на Лубянке. (Традиционный газетный подвал этого специфического назначения мы так прямо и называли: «Лубянский пассаж».) Так вот, один из самых заметных таких «лубянских пассажей», посвященных «антинародной» деятельности Солженицына и Сахарова, назывался: «Продавшийся и простак». «Продавшийся» — это был Солженицын, а «простак» — Сахаров.

Само собой, авторы этого сочинения таким его заглавием хотели подчеркнуть не столько разницу психологических характеристик Александра Исаевича и Андрея Дмитриевича, сколько свое (не свое, конечно, а «государственное») отношение к их фигурам. Называя Андрея Дмитриевича простаком, они давали понять, что считают его все же своим (как-никак — трижды Герой Соцтруда!), и как бы давали ему возможность прозреть, поумнеть, одуматься. Эпитет, прикрепленный к фамилии Солженицына, никаких таких надежд уже не оставлял.

В народном сознании, однако, Сахаров являл собою более высокий нравственный авторитет.

► В Москве шофер такси сказал мне, что он не верит тому, что в газетах пишут о Солженицыне.
(Андрей Амальрик. Записки диссидента)

— Почему же? — спросил я.

— Так ведь за него Сахаров заступается, — ответил шофер.

Но и не только в нравственном авторитете тут было дело.

Фигура Сахарова как-то очень быстро стала легендарной. Про него сочиняли разные фантастические истории и даже анекдоты.

Был, например, такой анекдот:

► — Вася, слыхал? Опять повышение цен на водку будет.

— Ну да?

— Ага! И здоровое. Представляешь, говорят, не меньше десятки поллитровка будет стоить.

— Ну, нет. До этого не дойдет.

— Это почему же?

— Сахаров не допустит.

Анекдот — это, конечно, всего лишь анекдот. В нем отразилась не столько вера во всемогущество опального академика, сколько насмешка над наивной верой простого работяги в это его могущество. Но вера в то, что «Сахаров не допустит», что с мнением Сахарова даже ненавидящее его начальство почему-то вынуждено считаться, жила не только в анекдотах:

► Десятки раз я слышал:
(Сергей Довлатов. Марш одиноких)

«Вот напишу академику Сахарову! Поеду в Москву к академику Сахарову!»

И адреса-то человек не знает. Да, может, и знал бы — не поехал. Русский человек и в жалобную-то книгу не пишет. Душу отведет, востребует книгу, а писать не станет…

Тут важно другое. Появилось ощущение новой инстанции…

Тут мне хочется вспомнить один случай. Был я в командировке. Рано утром оказался на псковском автовокзале. В прибежище местных алкашей. Разговорился с одним. Лицо сизое, опухшее, руки трясутся. Сунул я ему два рубля. Алкаш выпил портвейна, немного отошел. Каким-то чудом распознал во мне интеллигента. Видимо, хотел мне угодить. И рассказал такую историю:

«Был я, понимаешь, на кабельных работах. Натурально, каждый вечер поддача. Белое, красное, одеколон… Рано утром встаю — колотун меня бьет. И похмелиться нечем. Еле иду. Мотор на ходу вырубается. Вдруг навстречу — мужик. С тебя ростом, но шире в плечах. Останавливает меня и говорит:

— Худо тебе?

— Худо, — отвечаю.

— На, — говорит, — червонец. Похмелися. И запомни — я академик Сахаров…»

…Я понимаю, что это — наивная выдумка опустившегося человека. И все-таки… Если оставить в стороне убогую фантазию этого забулдыги… Ведь именно так создается фольклор! В наши дни. Вокруг конкретного живого человека…

Не исключаю, что в этот на наших глазах создававшийся фольклор Довлатов влил и малую толику своей фантазии и своего творческого — художественного — дара.

Но вот — совсем уж не выдуманная история.

Мой друг Борис Балтер лежал с инфарктом в Первой градской. В просторной светлой палате их было трое. Один из его сопалатников был, судя по всему, какой-то мелкий партийный функционер, другой — простой работяга.

КПСС (не компартия, а Кампания Против Сахарова и Солженицына) с каждым оборотом набирала в те дни все большую силу.

Главной мишенью в такого рода кампаниях обычно бывал Солженицын. Но в описываемый момент акцент почему-то с Солженицына переместился на Сахарова: наверно, академик позволил себе тогда какую-то особенно нахальную выходку, переполнившую терпение высокого начальства.

Все разговоры в палате, естественно, вертелись вокруг этого сюжета.

Функционер, само собой, поливал академика, называя его отщепенцем и предателем. Упоминал про вычитанный из какой-то газетной статьи «синдром инженера Гарина».

Борис вяло отругивался, понимая, что спорить бесполезно.

Работяга, отвернувшись к стене, молчал.

Исчерпав все аргументы и проклятия, почерпнутые из газет, функционер вдруг внес в этот поток клишированных обвинений некую личную ноту.

— Ну скажи, чего ему не хватало? — вдруг совсем по-человечески спросил он. — Дача… Машина… Квартира… Зарплата у них, у академиков, тоже, я думаю, будь здоров… Трижды Герой Социалистического Труда. Значит, кремлевка. А ты знаешь, что такое кремлевка? Питание почти бесплатное. И какое питание! Не то что у нас с тобой… Нет, ты скажи: ну чего? Чего ему не хватало?!

И тут работяга, упорно молчавший на протяжении всего этого многодневного спора, вдруг отвернулся от стены, поднял голову, поглядел насмешливо на разгорячившегося функционера и сказал:

— Вот ты об этом и подумай.

 

Культ личности

Это был главный эвфемизм советского новояза. Вершина советского новоязовского лицемерия.

Ведь на самом деле словосочетание это подразумевало отнюдь не обожествление вождя, не истерические овации во славу гения всех времен и народов, не миллионы портретов, бюстов, монументов и прижизненных памятников, не бесконечный «поток приветствий» в связи с семидесятилетием, который, не прерываясь, печатался в газетах на протяжении трех лет и был прерван только смертью великого юбиляра.

Словами «культ личности» полагалось обозначать всю смрадную, кровавую сталинскую эпоху, со всеми ее концлагерями, расстрелами, пыточными застенками, со всеми, как это тогда называлось, массовыми репрессиями (еще один эвфемизм), то есть с превращением в лагерную пыль миллионов ни в чем не повинных людей.

После хрущевских разоблачений имя Сталина тянуло за собой всю эту жуткую цепь мгновенно возникающих ассоциаций. А унылое, безликое «культ личности» переводило все это в совсем иной, абстрактный, как бы даже научный план, снимая боль и ужас живого человеческого сопереживания — примерно так же, как латинское слово «пенис» снимает все «неприличные» ассоциации, связанные с обозначаемым этим словом предметом.

Однажды (дело было в начале 60-х), слегка коснувшись в какой-то своей статье некоторых мрачных черт минувшей эпохи (не в полный голос, конечно, а, что называется, в рамках дозволенного) я написал: «В сталинские времена» или: «При Сталине».

Редактор, которому я принес эту свою статью (это был мой добрый приятель, мы с ним уже лет двадцать как были на «ты»), быстро усек эту мою вольность и, вздохнув, сказал:

— Старик! Ведь ты же прекрасно понимаешь, что, если даже я сделаю вид, что не заметил, Главлит тебе этого ни за что не пропустит.

— А почему? Что, собственно, тут такого? — попробовал я «валять Ваньку».

— Брось, — устало сказал он. — Ты ведь опытный человек. Не хуже меня знаешь, что писать так не полагается. Никаких «при Сталине» или — как там у тебя? — «в сталинские времена», а: «В период культа личности». Только так. И никак иначе.

Что было делать? Оставалось полагаться на опытность читателя, приученного к советским эвфемизмам и умеющего не только читать слова, но и угадывать то, что за словами.

Ведь знали же советские люди (как я уже говорил, даже самые несознательные), о ком идет речь, когда поминают сионистов или безродных космополитов…

Но с выражением «культ личности» так не вышло.

Даже те, кто понимал (по самому роду своей деятельности должны были понимать), о чем идет речь, почему-то предпочитали воспринимать это словосочетание не в переносном, а в буквальном его значении.

Вот, например, такой понаторевший в политике человек, как Илья Григорьевич Эренбург, написал однажды, что культ личности его оскорблял эстетически. Совершенно очевидно, что разумел он при этом не что иное, как именно безвкусный и пошлый культ Сталина. Не расстрелы же и не пытки оскорбляли его эстетически: выговорить такое даже у этого старого циника не повернулся бы язык.

В другой раз он выразился так:

► Культ личности не сделал из меня верующего, но он повлиял на мои оценки; я связывал будущее страны с тем, что ежедневно в течение двадцати лет именовалось «мудростью гениального вождя».

Примерно так же воспринял и ввел в свою речь это расхожее выражение такой чуткий к слову человек, как Борис Леонидович Пастернак:

Культ личности забрызган грязью, Но на сороковом году Культ зла и культ однообразья Еще по-прежнему в ходу. И каждый день приносит тупо, Так что и вправду невтерпеж, Фотографические группы Одних свиноподобных рож. И культ злоречья и мещанства Еще по-прежнему в чести, Так что стреляются из пьянства, Не в силах этого снести.

Странное стихотворение это было написано в 1956 году — по горячим следам только что отгремевшего XX съезда.

Я называю его странным, потому что первая его строка невольно наводит на мысль, что автор не слишком доволен тем, что «культ личности забрызган грязью». Пожалуй, готов согласиться с теми, кто полагает, что лучше было бы не забрызгивать. И вроде как даже склоняется к тому, что «культ злоречья и мещанства» и «фотографические группы свиноподобных рож» гораздо тошнотворнее и отвратительнее, чем величественные портреты генералиссимуса, ежедневно глядевшие на нас со страниц газет времен «культа личности». Как говорили недовольные хрущевскими разоблачениями сталинисты: «Да, верно, был культ, но была и личность!»

Но Борис-то Леонидович Пастернак ведь сталинистом не был! И не мог же он не знать, что, задолго до того как «культ личности» был «забрызган грязью», он был забрызган кровью. И даже не забрызган, а весь — с ног до головы! — был в крови. Не может же быть, чтобы и ему, — как осмелившемуся сказать об этом вслух Мандельштаму, — тоже не хотелось «не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе».

Вот в этом-то как раз и странность.

Хотя…

* * *

В 1932 году внезапно умерла жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Ходили слухи о самоубийстве, говорили даже, что жена вождя не покончила с собой, а была застрелена мужем во время семейной, а может быть, и политической ссоры.

В те дни в «Литературной газете» появилось письмо:

► Дорогой т. Сталин!
Борис Пастернак

Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.

Примите нашу скорбь о смерти Н.С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.

Л. Леонов, Вера Инбер, А. Никулин, Г. Никифоров, В. Шкловский, Ю. Олеша, А. Малышкин, Вс. Иванов, В. Лидин, И. Сельвинский, А. Архангельский, И. Ильф, Е. Петров, Раиса Азарх, Б. Пильняк, М. Светлов, Э. Багрицкий, С. Кирсанов, В. Киршон, К. Зелинский, М. Шагинян, А. Фадеев, П. Павленко, В. Катаев, С. Буданцев, М. Кольцов, С. Аинамов, Е. Усиевич, А. Селивановский, М. Серебрякова, А. Авербах, М. Субоцкий, И. Анисимов

Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.

Трудно сказать, сам ли Пастернак отказался подписать общее письмо или была какая-то другая причина, из-за которой его фамилия не попала в общий список писателей, допущенных к выражению соболезнований. Так или иначе, письмо Пастернака резко отличается от письма его коллег индивидуальностью выраженного в нем чувства.

Не исключено, что этим письмом Пастернак спас себе жизнь.

Во всяком случае, Сталину явно импонировало, что такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем. Сурков, который бы «глубоко и упорно думал о Сталине», был ему не так интересен.

С этого момента начался длившийся на протяжении двух десятилетий роман Пастернака со Сталиным.

Был слух, что в 1937-м, отказываясь дать санкцию на арест Пастернака, Сталин сказал: «Не трогайте этого небожителя!»

Дарованное Пастернаку позволение «присоединиться к письму товарищей» и выразить свои чувства наособицу, не в общем потоке и не в установленном порядке, проистекало из того же источника, что и эта реплика: от Пастернака ждали стихов, прославляющих вождя.

► Говорили мне, — записал в своем дневнике друг Бориса Леонидовича Л.В. Горнунг , — что поэмы «Хорошо» и «Владимир Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль…

В свете этого сообщения мы можем с уверенностью сказать, что фраза Пастернака — «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые» — была не просто красивым риторическим оборотом. Этой репликой Пастернак прямо давал понять, что известный «социальный заказ» им принят. Не надо только его торопить. Поэзия — дело тонкое. Вот он уже всю ночь упорно думал о Сталине. И не просто думал, а — «как художник». То есть — присматриваясь, прицеливаясь к своей будущей модели. Стало быть, уже песня зреет.

Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить.

И исполнил.

* * *

1 января 1936 года в «Известиях» появилось стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…».

Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока:

А в эти дни на расстояньи, За древней каменной стеной, Живет не человек, — деянье, Поступок ростом с шар земной. Судьба дала ему уделом Предшествующего пробел: Он — то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел. За этим баснословным делом Уклад вещей остался цел. Он не взвился небесным телом, Не исказился, не истлел. В собранье сказок и реликвий, Кремлем плывущих над Москвой, Столетья так к нему привыкли, Как к бою башни часовой.

Этим строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе:

И этим гением поступка Так поглощен другой, поэт, Что тяжелеет, словно губка, Любою из его примет. Как в этой двухголосной фуге Он сам ни бесконечно мал, Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал.

Хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания».

На первый взгляд не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь, — не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была «искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон». (Борис Пастернак. Собрание сочинений. В 5 т. Т. 2, с. 620.)

Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет», как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое — уже новое! — обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже «забеременел» («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение — лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы — впереди.

Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней.

Примерно в это же время (в марте 1936) он обратился к Сталину с письмом, в котором благодарил его за освобождение мужа и сына Анны Ахматовой, которое приписал (не без оснований) своему заступничеству, а также за произнесенные Сталиным незадолго до этого знаменитые его слова о Маяковском как о «лучшем, талантливейшем» поэте эпохи.

Начиналось это письмо так:

► Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И заканчивалось таким же намеком на таинственную, мистическую связь, существующую между ними, благодаря которой токи благодарности, или любви и преданности, или каких-либо иных чувств, обуревающих поэта, каким-то неведомым образом достигнут августейшего адресата даже и без посредства почты и телеграфа:

► В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам… Косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственности

Ольга Ивинская в книге своих воспоминаний говорит, что однажды Борис Леонидович назвал Сталина «гигантом дохристианской эры человечества». Это был отголосок, угасающий след его «романа» с вождем. В начале 40-х недавние его «сталинистские» иллюзии были уже развеяны.

В феврале 1941 года он обронил в письме к своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг:

► Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.

Спустя год, в марте 42-го, Пастернак узнал, что на этот — новый — социальный заказ уже успел откликнуться А.Н. Толстой. И тут же — с присущей ему прямотой и откровенностью — высказался на эту тему в письме к Тамаре Владимировне и Всеволоду Вячеславовичу Ивановым:

► Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности.

«Стиль вампир» это, конечно, камень в огород не А.Н. Толстого, проворно выполнившего заказ, а прямо и непосредственно в заказчика — в Сталина.

Казалось бы — все ясно: иллюзии кончились, все точки над i расставлены. Роль Сталина в жизни страны определена с беспощадной, убийственной точностью и прямотой.

Но совсем недавно было опубликовано письмо Пастернака Фадееву, написанное 14 марта 1953 года, то есть через пять дней после похорон Сталина.

И вот как, — после всего этого, после того как взгляд его на «Благодетеля», казалось бы, давно уже обрел полную ясность, — откликается он на его смерть:

► Дорогой Саша!..

Мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.

Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.

Каждый плакал теми безотчетными и неосознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и ублажило тебе лицо и пропитало собою твою душу…

Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид…

Помню, меня, когда я увидел мертвого Сталина (конечно, не в те похоронные дни, а позже, уже не в гробу, а в стеклянном ящике, в мавзолее), тоже больше всего поразили его руки. Но думал я при этом не о том, что они «исполнены мысли», и не о том, что они «впервые отдыхают». До корней волос пронзило меня, что эти небольшие, короткопалые, покрытые редкими рыжеватыми волосками руки еще недавно держали в своих чуть припухлых ладонях судьбу целого мира. И, само собой, мою судьбу тоже. И тут же явившаяся мысль, что эти страшные руки уже наконец мертвы, что они, как выразился поэт, «впервые отдыхают», а значит, ничего больше не могут со мной сделать, — эта утешительная мысль сразу убрала холодок, леденивший мою спину.

А теперь представьте себе, какие чувства испытали бы, довелись им прочесть это письмо Бориса Леонидовича, миллионы зэков, не умевших, да и не желавших в те дни скрыть свое ликование по поводу того, что наконец-то «ус откинул хвост». (Эту замечательную формулу я знаю со слов Евгении Семеновны Гинзбург.)

Надо, конечно, сделать скидку на то, что мрачно-торжественная обстановка тех похоронных и послепохоронных дней, обозначивших конец целой эпохи, не могла не поразить впечатлительную душу поэта. Вероятно, отразилось и в настрое, и в стилистике этого письма и некоторое приспособление его автора к чувствам, наверняка испытываемым в те дни тем, к кому письмо было обращено.

И все же, все же, все же…

Никто ведь не заставлял его в те дни писать именно Фадееву. У него самого возник этот душевный порыв. Значит, была в этом его порыве какая-то доля искренности. И, судя по всему, немалая.

Кстати, финал стихотворения, начинавшегося словами «Культ личности забрызган грязью», тоже заставляет вспомнить про Фадеева:

И культ злоречья и мещанства Еще по-прежнему в чести, Так что стреляются из пьянства, Не в силах этого снести.

Эти последние две строки скорее всего о нем, о Фадееве: ведь Александр Александрович застрелился в том самом 1956 году, когда было написано это стихотворение, и по официальной версии — как раз «из пьянства». На самом деле, как потом выяснилось, отнюдь не «из пьянства»: последние месяцы перед смертью капли в рот не брал. Застрелился он, я думаю, потому что как раз в это время стали возвращаться с того света люди, санкцию на арест которых ему — по должности — приходилось давать.

Когда это случилось, была сочинена (Н. Коржавиным) такая эпиграмма:

► Проснулась совесть, и раздался выстрел. Естественный конец соцреалиста.

Сказано зло, но, наверно, справедливо. Однако, что там ни говори, а из всех известных нам «соцреалистов» совесть проснулась только у него одного.

Ну, а что касается величия, об утрате которого так сокрушался Борис Леонидович Пастернак, то я тут могу только повторить забытую ныне языковую формулу, рожденную в те годы и как раз вот по этому самому поводу:

► — Умер, ну и культ с ним!