Наш советский новояз

Сарнов Бенедикт Михайлович

П

 

 

Партиец

Слово это сравнительно новое. Даже синоним его — прилагательное от существительного «партия» («партийный») — появился лишь в самом конце прошлого века:

► Слово партийный образовано не раньше 80—90-х гг. XIX в. В статье И.М. Николича «Неправильности в выражениях, допускаемых в современной печати» (Филол. Зап., 1878, вып. 1, с. 26) читаем: «От существительных „ армия , гвардия , кавалерия , Сицилия , лилия , линия “ образуются прилагательные „ армейский , гвардейский , кавалерийский , сицилийский , лилейный , линейный “, но от существительных, заимствованных из латинского языка, как то: партия , акция , фракция , конструкция и т. п., прилагательные имена не производятся. Только в исключительном значении от слова партия вместо чисто-русского „ отряд “ можно образовать прилагательное „ партионный “, т. е. ведущий партию (офицер)».
(В. В. Виноградов. История слов. М, 1994.С.788–789)

В течение XIX в. слово партия в разных его значениях укрепляется в русском языке, но не обрастает производными словами. В качестве относительного прилагательного, с ним связанного, употреблялись парцилярный (с 40-х годов, есть у В.Г. Белинского) или — позднее — партионный .

В начале XX века слова «партийный» «партиец» уже существовали. Но до революции и даже в первые годы советской власти они определяли принадлежность к какой-нибудь политической партии — все равно к какой. В равной мере относились они и к эсдекам, и к эсерам, и к «бекам» (большевикам), и к «мекам» (меньшевикам).

Но скоро с этим было покончено.

Впрочем, не так скоро. Даже в середине 20-х, когда в стране практически существовала уже только одна — единственная! — политическая партия, это еще приходилось доказывать, объяснять, обосновывать:

► С открытой арены политической жизни в нашей стране исчезли меньшевики, эсеры, анархисты и т. п. группы… Для успешного проведения диктатуры пролетариата победивший рабочий класс, возглавляемый нашей партией, не мог не лишить легальности эсеров, меньшевиков, анархистов (антисоветского направления) и других группировок, являвшихся враждебными самой идее диктатуры пролетариата. На легальной арене действует только РКП.
(«Известия», 1924, № 274)

Со временем, однако, все постепенно привыкли, что слово «партия» и все производные от этого слова («партийный», «партиец», «партийка») стали синонимами понятий «коммунистическая партия», «коммунист», «коммунистка».

Впрочем, как я уже отмечал, некоторые оттенки сохранялись еще долго.

Борис Слуцкий, например, однажды в разговоре, когда речь зашла об Александре Межирове (в связи с его знаменитым стихотворением «Коммунисты, вперед!»), счел нужным отметить:

— Но он — не коммунист. Коммунист — я. А он — член партии.

Для тех, кому смысл это загадочной реплики ясен не вполне, привожу стихотворение того же Слуцкого «Как меня принимали в партию»:

Я засветло ушел в политотдел И за полночь добрался до развалин, Где он располагался. Посидел, Газеты поглядел. Потом — позвали. О нашей жизни и о смерти мыслящая, Все знающая о добре и зле, Бригадная партийная комиссия Сидела прямо на сырой земле. Свеча горела. При ее огне Товарищи мои сидели старшие, Мою судьбу партийную решавшие, И дельно говорили обо мне. Один спросил: — Не сдрейфишь? Не сбрешешь? — Не струсит, не солжет, — другой сказал. А лунный свет, валивший через бреши, Светить свече усердно помогал. И немцы пять снарядов перегнали, И кто-то крякнул про житье-бытье, И вся война лежала перед нами, И надо было выиграть ее. И понял я, Что клятвы не нарушу, А захочу нарушить — не смогу, Что я вовеки Не сбрешу, Не струшу, Не сдрейфлю, не совру и не солгу. Руку крепко жали мне друзья И говорили обо мне с симпатией. Так в этот вечер я был принят в партию, Где лгать — нельзя И трусом быть — нельзя.

Стихотворение это я знал с тех самых пор, как оно было написано (то есть года примерно с 1957-го). И в разное время читал — и понимал — его по-разному. В искренности автора не сомневался никогда, но поначалу воспринял его как проявление некоторой партийной туполобости, потом — позже — как некий вызов партии трусов и лжецов, в которую она (по мысли автора — не вдруг, не сразу) превратилась. А совсем недавно наткнулся на такое замечание:

► Когда в 1958 вышла «Память» Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует «Как меня принимали в партию» и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за 20 лет критики именно «Как меня принимали в партию» («…Где лгать нельзя и трусом быть нельзя») не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (Был один случай, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил.) Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе.
(М. Гаспаров. Записи и выписки. М., 2000. С. 248)

«Пощечина», которую «партия дала самой себе», по мысли автора этой «Записи», заключалась в том, что стихотворение, однажды опубликованное, никогда больше не перепечатывалось: поняли, значит, что к чему.

В общем, это верно. С той небольшой, но существенной поправкой, что поставить Слуцкого «в ряд» ОНИ все-таки не смогли. Вернее — не захотели. На протяжении всей своей жизни в литературе он оставался для НИХ чужим. Несмотря на то что был (сознавал, чувствовал себя) коммунистом. То есть как раз не «несмотря», а именно вот поэтому. Коммунисты им в то время были уже не нужны. Нужны были — члены партии, партийцы.

А драма Слуцкого состояла в том, что, сознавая себя коммунистом — то есть принадлежащим к той партии, «где лгать нельзя и трусом быть нельзя», — на самом деле состоял он совсем в другой партии, той, в которой можно было оставаться, лишь совершая обратное: постоянно, чуть ли не ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.

Это противоречие не могло не разрешиться взрывом. И взрыв произошел.

Вот как он сам сказал об этом взрыве, разрушившем самую основу его жизни и в конце концов — взрывной волной — уничтожившем его самого:

Где-то струсил. Когда — не помню. Этот случай во мне живет. А в Японии, на Ниппоне, в этом случае бьют в живот. Бьют в себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе. Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови. Солит мысли мои, поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает.

Это — не поза, не поэтическая метафора. Тут все — правда. Все — кроме, разве, одной строчки. Даже не строчки — полустрочия: «Когда — не помню».

Он прекрасно помнил, где и когда имел место «этот случай», перевернувший всю его жизнь. И дело было совсем не в том, что он просто струсил, проявил робость, «дал слабину». Это бы еще ладно — с кем не бывает. Такое еще можно было бы себе простить.

Не мог он себе простить, как уже было сказано, что в этот критический момент повел себя как член той партии, негласный, неписаный устав которой приказал ему струсить и солгать.

Вот как это было.

* * *

Когда готовился шабаш, на котором братья-писатели должны были дружно проклясть и изгнать из своих рядов Пастернака, устроители этого важного партийно-государственного мероприятия были очень озабочены тем, чтобы свора проклинающих состояла не только из их цепных псов, чтобы был среди них хоть один истинный поэт, имя которого хоть что-нибудь значило бы и для читателя, и, может быть, даже для культурной элиты Запада.

Перетасовав свою жидкую колоду, они решили привлечь к этому делу Леонида Мартынова. Кто-то, видимо, вспомнил, что даже у настоящих поэтов «есть такой обычай — в круг сойдясь оплевывать друг друга». Вон даже и у Блока сказано, что и в его время, когда поэты собирались вместе, «каждый встречал другого надменной улыбкой…». Может быть, кто-нибудь из коллег даже намекнул, что Леонид Николаевич относится к Борису Леонидовичу, как нынче принято говорить, неоднозначно, полагая (в душе) себя, а не его первым поэтом России. Хорошо бы, решили они, воспользоваться этими его настроениями…

Но как?

Поговорить с этим отшельником напрямую? Что называется, без обиняков? Чего доброго, еще пошлет парламентеров куда подальше, и вся затея тут же и лопнет.

И тут они вспомнили про Слуцкого. Всем было известно, что Слуцкий с Мартыновым в добрых отношениях и даже, говорят, имеет на него некоторое влияние. А Слуцкий — как-никак член партии. И если ему поручить это тонкое дело…

Сказано — сделано.

Позвали они Бориса Абрамовича на свою тайную вечерю (как сказано у Галича, «тут его цап-царап — и на партком»), и, подчиняясь партийной дисциплине, он согласился взять на себя эту тонкую дипломатическую миссию. И действительно уговорил Леонида Николаевича принять участие в той постыдной карательной акции.

Но Леонид Николаевич — натура нервная (поэт все-таки) — в последний момент взбрыкнул. Что же это, говорит: меня вы на это дело подбиваете, а сами — в сторону?

И тут уж Борису не оставалось ничего другого, как воздействовать на беспартийного собрата личным примером («коммунисты, вперед!»).

О его выступлении тогда ходило много слухов. Говорили, что из всех речей ораторов, участвовавших в травле, его речь была самой туманной и, как оценило это высокое партийное начальство, даже неоправданно мягкой.

Теперь все это перестало быть тайной, стенограмма того шабаша давно опубликована, и о том, что там происходило, мы можем судить уже не по слухам и рассказам очевидцев, а по точным документальным данным. Приведу из этой стенограммы лишь один небольшой отрывок.

Собрание подходит к концу. Зачитывается (разумеется, под аплодисменты) проект резолюции. Казалось бы, дело за малым: принять эту резолюцию, как водится, единогласно, и все тут.

Но вот тут-то как раз и началось самое чудовищное:

► ГОЛОС С МЕСТА. Мне кажется, что в резолюции слово «космополит» надо заменить словом «предатель»…

ГОЛОСА. Правильно…

Р. АЗАРХ. В резолюции нужно сказать: «Творческое собрание писателей просит Советское правительство лишить Пастернака советского гражданства».

С.С. СМИРНОВ. Я думаю, здесь ясно выражено наше отношение, и дело Советского правительства принять окончательное решение…

ГОЛОС С МЕСТА. Почему Советское правительство должно решать само, без нас? Мы должны просить Советское правительство. И надо так и записать: «Просить Советское правительство…»

С.С. СМИРНОВ. Голосую: кто за то, чтобы вставить в резолюцию эту фразу?.. Кто против? Поправка принимается. Есть ли еще поправки?

ГОЛОС С МЕСТА. В резолюции есть такое место, что Пастернак давно оторвался от нашей действительности и народа. Фраза эта неправильна, так как он не был никогда связан с народом и действительностью.

B. ИНВЕР. Эстет и декадент — это чисто литературные определения. Это не заключает в себе будущего предателя. Это слабо сказано.

C. С. СМИРНОВ. По-моему, это сказано очень определенно…

Как видно из этой стенограммы, председательствующему С.С. Смирнову, старающемуся не выходить за рамки партийного задания, пришлось даже слегка отбиваться от напора энтузиастов, жаждущих еще большей крови.

Но речь Слуцкого отличалась не только от истерических визгов всех этих особенно злобных шакалов.

Он не присоединился, как это сделал председательствующий С.С. Смирнов, к председателю КГБ Семичастному, который сказал о Пастернаке: «Свинья не сделает того, что он сделал. Он нагадил там, где ел». В отличие от В. Перцова он не утверждал, что Пастернак «не только вымышленная, преувеличенная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура». В отличие от К. Зелинского не уверял, что имя Пастернака — синоним войны. И не кричал истерически: «Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам здесь сегодня не нужен!»

Факт, однако, остается фактом: он был одним из них, принял участие в карательной акции, в этой постыдной травле. И до конца дней не мог себе этого простить. Думаю даже, что не слишком погрешу против истины, если скажу, что «этот случай» сильно способствовал тяжкой душевной болезни Бориса и сильно приблизил его смерть.

А все потому, что, считая себя коммунистом, то есть человеком идеи, на самом деле был — партийцем, то есть членом банды.

Слово «партиец», правда, в то время было уже до некоторой степени архаичным и почти не употреблялось. И не зря: оно (в отличие от сменившего его и вошедшего в язык словосочетания «член партии») еще сохраняло слабый отблеск тех романтических представлений, с которыми вступал в ту, свою, мифическую, на самом деле никогда не существовавшую партию правдолюбов и храбрецов Борис Слуцкий. И поэтому в описываемое время устаревшее это словечко можно было встретить только в стихах:

И поэту в ночах не спится… Его сердце трубит трубой. Не патрицием, а партийцем — в бой, в бой!

Незатейливая игра слов разоблачает ложный пафос этого высокопарного четверостишия и поневоле заставляет усомниться в искренности его автора.

Есть, однако, пример и другого, гораздо более осмысленного сближения этих двух, сходно звучащих слов. Я имею в виду ходивший — именно вот тогда, в то самое время — анекдот.

► — Василий Иванович, — спрашивает Петька Чапаева. — Объясни ты мне, пожалуйста, что это значит. Я вот тут в книжке прочел: «Патриции устраивали оргии с гетерами». Оргия — это что? — Оргия, Петька, это пьянка, — объясняет Василий Иванович. — А гетеры? — Гетеры — это проститутки. — А-а, — говорит Петька, — понятно. Ну, а патриции? — А это, Петька, опечатка. Надо читать не «патриции», а «партийцы».

 

Партийная дисциплина

Эта тема слегка была затронута в объяснении слова «партиец». И даже не только слегка, а — как бы по касательной.

А вот — две небольшие истории прямо и непосредственно на эту тему.

Осенью 1947 года Николай Дмитриевич Телешов, невзирая на все социальные катаклизмы нашего века, не перестававший переписываться со своим старым другом Иваном Алексеевичем Буниным, получил от того из Парижа открытку, в которой Иван Алексеевич, между прочим, писал:

► Я только что прочитал книгу А. Твардовского («Василия Теркина») и не могу удержаться — прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передай ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом — это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно пошлого, слова! Возможно, что он останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему за «Теркина».

Телешов, естественно, тут же написал об этом Твардовскому. И тот, конечно, был очень этим отзывом польщен и даже взволнован. Бунин, как известно, никогда не был щедр на похвалу. И даже преклонные годы не смягчили желчность его натуры. («Я стар, сед, сух, но все еще ядовит», — писал он примерно в то же время тому же Телешову.)

Много лет спустя (в 1966-м) Александр Кузьмич Бабореко, влюбленный в Бунина и всю жизнь положивший на исследование самых разных обстоятельств жизни и творчества своего любимого писателя, спросил у Твардовского, ответил ли он тогда на письмо Бунина. Твардовский признался, что нет, к сожалению, не ответил.

— Надо было, конечно, написать, сказать какие-то добрые слова и послать книжку, — сказал он. — Но, по дисциплине того времени, я спросил кого следует, можно ли. Сказали — нельзя.

— Но Телешов ведь Бунину писал! — не удержался Бабореко.

— Телешов не был членом партии, — ответил Твардовский.

Вторая история — еще выразительней.

В Баку на какое-то местное литературное мероприятие приехала делегация писателей из Москвы. Был банкет. И во время этого банкета Мир-Джафар Багиров (тогдашний азербайджанский сатрап, человек страшный, говорили даже, что он страшнее, чем его выкормыш Лаврентий Берия) вдруг — ни с того ни с сего — обратил свой неблагосклонный взор на Самеда Вургуна.

Он погрозил ему пальцем и прорычал:

— Смотри, Самед!..

И долго еще нес в адрес растерявшегося Самеда что-то угрожающее.

За этим его рычанием слышалась такая лютая злоба и такая неприкрытая угроза, что все присутствующие, особенно москвичи, почувствовали себя неловко. А Павел Григорьевич Антокольский даже не выдержал и вмешался.

— Товарищ Багиров, — сказал он. — Почему вы так разговариваете с Самедом? Мы все высоко ценим этого замечательного поэта, и мы…

Багиров обратил на Антокольского свой мутный взор и, склонившись к кому-то из своих топтунов-шаркунов, спросил, кто это такой. Ему объяснили. Тогда, повернувшись к Павлу Григорьевичу, он негромко скомандовал:

— Антокольский. Встать.

Антокольский встал.

Багиров сказал:

— Сесть.

Антокольский сел.

Вопрос был исчерпан. Банкет продолжался.

Позже, когда шок, испытанный всеми свидетелями этого инцидента, уже прошел, кто-то из них спросил у Антокольского:

— Павел Григорьевич, а почему вы его послушались? Вы — уважаемый человек, да и немолодой. К тому же Багиров вам — не начальник. Почему вы позволили ему так с собой обращаться?

— Как я мог поступить иначе? Я ведь член партии, — ответил старый поэт.

 

Партийная совесть

О неприязненном отношении Ленина к слову «совесть» я уже говорил. Но совсем отказаться от этого слова (как и от некоторых других, обозначающих определенные моральные оценки и категории), просто вычеркнуть его из языка — ни он, ни его ученики все-таки не решились. Все эти слова сохранились в советском новоязе. Но каждое из них предварялось соответствующим — уточняющим — эпитетом, коренным образом меняющим (нередко с точностью до наоборот) изначальный, исконный его смысл. Вот так и родились все эти, ставшие привычными для нашего слуха словесные монстры: «Пролетарский гуманизм», «Большевистская принципиальность», «Партийная совесть», «Партийная этика».

Многие, конечно, ощущали комическую уродливость этих искусственных словосочетаний. Но помалкивали.

Однако — не всегда.

Помню, на одном писательском собрании какой-то присяжный оратор по какому-то поводу с привычным пафосом провозгласил:

— Мы не имеем права не реагировать на эти факты, товарищи! Нам это не позволит наша партийная совесть!

И тут вдруг из зала, из последних рядов отчетливо прозвучало:

— Партийная совесть? Да ведь это оксюморон!

По рядам порхнул смешок, но, к счастью для произнесшего эту ироническую реплику, среди сидящих в зале стукачей, как видно, не нашлось эрудита, знающего, что оксюморон — это стилистическая фигура, представляющая сочетание несовместимых и даже противоположных понятий. Скажем — «честный вор». Или — «веселая грусть». Или еще что-нибудь в этом же роде.

 

Партийная этика

Фрол Козлов, второй секретарь ЦК, то есть второй человек в государстве после Хрущева, наткнулся однажды в цековском коридоре на давнего своего однокашника — Попова. Когда-то, в юности, они то ли в школе вместе учились, то ли в техникуме, то ли в каком-то училище. Попов тоже преуспел в жизни, хоть и не так, как Фрол: он стал министром культуры РСФСР. Вот и оказался в ЦК по каким-то своим министерским делам.

— А ты как тут? — удивился Козлов.

— Я, Фрол Романыч, министр культуры РСФСР, — не без гордости объяснил Попов.

— Да ну?.. Молодец!..

Поговорили. Вспомнили молодость. Расчувствовавшийся Фрол сказал:

— А у меня завтра день рождения. Юбилей. Приезжай, приглашаю!

Попов был на седьмом небе. Назавтра они с женой весь день провели в поисках подарка для знатного именинника. Купили какой-то неимоверно дорогой сервиз и вечером отправились в гости к юбиляру.

На дальних подступах к козловской даче их задержал специальный пост. Попов объяснил, что едут они, хоть и по устному, но личному приглашению самого Фрола Романовича. Их пропустили.

Каким-то образом удалось прорваться и сквозь второй пост. Но у самой дачи их все-таки задержали и дальше — ни в какую. Без специального пропуска, говорят, пропустить не можем. Не имеем права.

— Как же так! — горячился министр. — Меня сам Фрол Романыч… Лично…

Он был так настойчив и так убедителен, что ему пошли навстречу: согласились выяснить этот вопрос у самого Фрола Романовича. И Фрол Романович — лично — к нему вышел.

— А-а, — сказал он, узнав Попова. — Это ты?.. Пригласил, говоришь?.. Да ты что, брат, спятил? Ты кто? Член ЦК? Кандидат? Даже и не кандидат? Член Ревизионной комиссии? Как же я могу тебя приглашать… Это что у тебя, подарок? Подарок сдай охране и езжай с Богом… Ишь ты! Пригласил!.. Да я, если хочешь знать, даже Петра Нилыча Демичева не имею права пригласить. Потому как я член Президиума (так называлось тогда Политбюро), а он — только кандидат. Ничего не поделаешь, — он вздохнул. — Партийная этика.

 

Партия — наш рулевой

Первоначально это было название песни В. Мурадели на слова С. Михалкова. Но постепенно это словосочетание стало такой же официальной формулой советского политического жаргона, как «блок коммунистов и беспартийных», «партия — ум, честь и совесть нашей эпохи», «партия сказала — надо, комсомол ответил — есть» и т. п.

Самое интересное тут то, что слово «партия» во всех этих речевых оборотах обрело, в сущности, совершенно новый смысл. Употребляясь ранее в исконном своем значении (от латинского partis, что значит — часть, группа), существительное это требовало непременного определения, уточняющего, о какой именно партии идет речь. Поначалу такие определения сохранялись, даже когда в стране уже установилась однопартийная система. Говорили: «большевистская партия», «Коммунистическая партия», «партия Ленина — Сталина», «партия нового типа». Но надобность в этих уточнениях вскоре отпала: слово, прежде обозначавшее часть, стало обозначением хорошо всем известного целого. И место уточняющих, объясняющих, конкретизирующих эпитетов заняли эпитеты возвышающие, боготворящие — «мудрая», «родная», «любимая», «железная», «закаленная в боях», наделенная «животворной силой» и т. п. Но прежде всего — ведущая. Куда ведущая — тоже было определено четко и ясно: от победы к победе.

Вот все это и собралось, сконцентрировалось в формуле: «Партия — наш рулевой».

И не случайно первое же посягательство на эту ее ведущую роль (когда пошли разговоры об отмене 6-й статьи брежневской Конституции, узаконившей исключительную роль партии в структуре советского государства) обернулось перифразом именно этой языковой формулы, превратившейся в озорной лозунг: «Партия, дай порулить!»

Но в те времена, когда партия была «руководящей и направляющей силой советского общества», относиться к этому крылатому выражению без должной почтительности было весьма и весьма опасно. О чем наглядно свидетельствует такой случай.

В типовом договоре, который автор заключает с издательством, есть такой стандартный бюрократический термин: «Название условное». Он обозначает, что заглавие будущей своей книги, указанное им в договоре, — не окончательное, что автор имеет право его заменить.

И вот в одном договоре, который какой-то автор заключил с Издательством политической литературы (Политиздатом), в соответствующей его графе, было обозначено заглавие книги, которую автор должен был написать: «Партия — наш рулевой». А далее — в скобках — как водится: «Название условное». Из договора эта формулировка перекочевала и в редакционный план.

Времена были уже сравнительно либеральные, поэтому никого не расстреляли, не посадили, не превратили в лагерную пыль. Даже не отправили на восемь суток на гауптвахту, как делалось это в подобных случаях в благословенные времена императора Николая Первого.

Дело кончилось тем, что всего только сняли со своего поста то ли директора издательства, то ли главного редактора.

 

Партия нас учит

Эта формула прилагалась к любым жизненным ситуациям. (Партия нас учила ВСЕМУ.) И немудрено, что в конце концов она стала предметом всеобщего глумления.

Случай, как мы не раз уже могли убедиться, вполне тривиальный: мишенью для шуток, иногда совсем не безобидных, становились многие официальные партийные и советские лозунги.

Нетривиальным тут было только то, что глумление над этой расхожей формулой советского новояза стало ОТКРЫТЫМ, ПУБЛИЧНЫМ.

Выразилось оно в реплике, которую произносил с эстрады один из сатирических персонажей Аркадия Райкина:

► — Партия нас учит, что газы при нагревании расширяются.

 

Партия и правительство

До войны эта языковая формула была неизменной. И никто не спрашивал, и никому не надо было объяснять, почему «партия» тут стоит на первом месте, а «правительство» — на втором.

Но 7 мая 1941 года в газетах появилось такое сообщение:

► Ввиду неоднократного заявления тов. Молотова В.М. о том, что ему трудно исполнять обязанности Председателя Совнаркома СССР наряду с обязанностями Народного комиссара иностранных дел, удовлетворена его просьба об освобождении от обязанностей Председателя Совнаркома. На эту должность назначен тов. Сталин И.В.

И формула перевернулась. Стали писать (и говорить) — «Правительство и партия». И опять никому ничего не надо было объяснять — все было понятно без всяких объяснений.

Советский человек и вообще-то был очень понятлив, а в таких делах — особенно. Если, например, в подписях под каким-нибудь некрологом фамилии отдельных членов Политбюро вдруг менялись местами, все сразу смекали, в чем тут дело. Понимали, что такая перемена ни в коем случае не могла быть случайной, потому что это вам не арифметика, тут от перемены мест слагаемых очень даже многое меняется.

О том, как происходила каждая такая перемена, где и как все это там у них решалось, мы, понятное дело, не знали. Хотя кое о чем, конечно, догадывались. Но теперь гадать уже не приходится. Теперь это уже давно перестало быть тайной.

Вот рассказ одного тогдашнего партийного вельможи, которому случилось однажды присутствовать при том, как принималось очередное такое решение:

► Приехал в Москву польский ансамбль «Мазовше».
(Эдуард Бабаев. Воспоминания)

Назначен был концерт в Большом театре.

Стало известно, что на концерте будет присутствовать сам товарищ Сталин.

Как сказал Беспалов, у всех были поручения в связи с этим делом. А ему, Беспалову, было поручено приготовить извещение о концерте для газеты.

Но писать было некогда, целый день на ногах, суета, то да се, встречи, разговоры.

Наконец все утрясли.

Вечером состоялся концерт ансамбля «Мазовше».

В ложе Сталин, Берия, Молотов, Маленков. Никто не оглядывается, все смотрят на сцену.

Концерт идет и проходит под аплодисменты.

В конце была овация.

— Прямо от сердца отлегло, — говорил Беспалов.

И прямо тут, в служебной театральной ложе, на обороте афиши он стал набрасывать сообщение для газеты.

Всего-то нужно было написать несколько строчек. Так, мол, и так, такого-то числа состоялся концерт ансамбля «Мазовше» в Большом театре. На концерте присутствовали…

Дальше писать не пришлось.

Концерт окончился, в зале погас свет.

Беспалов уже собрался выходить со всеми, но тут перед ним появился молодой человек в штатском, который сказал:

— Оставайтесь на месте, за вами придут.

Беспалов старался понять, что значат эти слова: «За вами придут». Он повторял их много раз про себя тем самым тоном, каким они были произнесены.

Концерт прошел удачно, закончился овацией. Поводов для беспокойства как будто нет.

Однако…

Однако очень хотелось есть. Ведь целый день на ногах, разговоры, встречи — только теперь вспомнил, что и поесть-то как следует не успел.

Прошло довольно много времени.

Наконец появляется молодой человек в штатском и говорит:

— Пойдемте… Вас ждут.

И ведет его по длинным коридорам и театральным кулисам, освещая дорогу фонариком.

Они оказались за сценой.

И перед ними открылась дверь в ярко освещенный зал.

А там — накрыт стол и за столом все вожди вместе: и Сталин, и Берия, и Маленков, и Молотов.

Сталин, увидев Беспалова, сам налил полный хрустальный бокал коньяка и сказал:

— На, выпей.

— Спасибо, товарищ Сталин, — сказал Беспалов и выпил бокал до дна.

— Молодец, — восхитился Сталин, — все до дна выпил.

И тут же наполнил тот же хрустальный кубок до краев.

— Написал? — спросил он у Беспалова.

— Точно так, товарищ Сталин, — ответил Беспалов.

— Ну, читай!

Николай Николаевич развернул афишу и прочел:

«Сегодня, такого-то числа, на сцене Большого театра состоялся концерт ансамбля „Мазовше“. Присутствовали: т. Сталин…» — тут Беспалов сделал паузу.

Остановился с карандашом в руках, ожидая, что скажет Сталин.

Сталин оценил его дипломатический ход, усмехнулся и сказал:

— Пиши: Сталин, Берия, Маленков, Молотов — по алфавиту..

— Понял? — сказал Беспалов. — Ты бы, например, так и написал бы по алфавиту — и мог бы ошибиться. Но если алфавит сверху приказан, так тому и быть. Вот она, высшая воля! Я и подумать не мог, что можно так вот расположить фамилии по алфавиту. Ждал, признаюсь, предпочтения, которое не моего ума дело. Ждал. И Сталин это понял, усмехнулся… Вот в каких условиях приходилось работать…

— На, — сказал товарищ Сталин и протянул новый бокал коньяку.

Отказываться — грех.

И Беспалов выпил вторую рюмку коньяку, который с голоду бросился ему в ноги.

Сталин это заметил и, подцепив вилкой кружок колбасы и ободочек лука, протянул закуску Беспалову.

— На, — сказал товарищ Сталин, — закуси.

— Ты понимаешь, — рассказывал Беспалов, — тут я стал в тупик. Не знал, как поступить: то ли взять из его рук вилку с колбасой и лучком, то ли прямо с вилки снять закуску зубами… И от закуски отказался.

Товарищ Сталин не обиделся. Только сказал:

— Ну хорошо, иди…

— Не помню, как я вышел, — рассказывал Беспалов. — Перед глазами были круги какие-то, а в тех кругах по алфавиту Берия, Маленков, Молотов…

Вернемся, однако, к нашим мутонам: я имею в виду правительство и партию.

Когда Сталин умер, Председателем Совета министров стал Маленков, а Хрущеву было рекомендовано «сосредоточиться на работе в ЦК КПСС». На первых порах казалось, что пост Предсовмина гораздо важнее, чем должность секретаря ЦК (к тому же даже и не генерального) и что именно Маленков унаследует место умершего Хозяина. Но жизнь показала, что это не так. Сосредоточившись «на работе в ЦК КПСС», Хрущев быстро показал нам всем, кто хозяин в доме. И сразу стала ясна правильность первоначального расположения слагаемых. Даже иностранцы понимали, что назначенный Председателем Совета министров Булганин, сменивший быстро слетевшего Маленкова, — фигура чисто декоративная. И значит, все-таки — «партия и правительство», а не «правительство и партия».

Но все, как видно, было уже не так просто, как в сталинские времена. Не зря ведь Хрущев в конце концов попер декоративного Булганина и сделал себя (с сохранением главного партийного поста, конечно) Председателем Совмина.

На какое-то время расположение слагаемых в той старой формуле опять утратило былое свое значение.

Но вот Хрущева сняли, предъявив ему в числе других грехов и этот. И торжественно записали, что совмещение в одном лице двух этих постов недопустимо.

Первым секретарем ЦК стал Брежнев, и его фамилия, естественно, возглавила официальный список «вождей».

Но была тут одна закавыка. Дело в том, что фамилия нового Первого и по алфавиту шла первой. И вот — опять эта проклятая неизвестность!

Вскоре, однако, стало ясно, что Предсовмина Косыгин — фигура хоть и не декоративная (как Булганин при Хрущеве), но и отнюдь не главная. Сперва это просто «носилось в воздухе», но через два года после снятия Хрущева было закреплено официальными партийными решениями.

Вот как это было сделано.

В 1952 году, на XIX съезде партии, Сталин упразднил пост Генерального секретаря (стал называться просто секретарем ЦК) и тогда же Политбюро переименовал в Президиум. В 1966-м Брежнев восстановил оба наименования, став, таким образом, не просто секретарем и даже не Первым, а, как некогда Сталин, — Генеральным секретарем ЦК.

Смысл этого решения был очевиден: он повышал статус Первого. Но в переименовании «Президиума» в «Политбюро», казалось бы, особого смысла не было: не все ли в конце концов равно, как он там называется — этот высший партийный орган? Все ведь и так знают, что он высший.

Смысл, однако, в этом был, и немалый. Возвращение старых названий давало иллюзию возвращения к былым устоям, расшатанным «волюнтаристом» Хрущевым. Не имея возможности открыто реабилитировать Сталина и сталинщину (многое этому мешало), новые руководители КПСС хоть так вот, намеком, давали понять народу, куда клонятся их сердца.

В 30-е годы известный советский перебежчик Вальтер Кривицкий долго и безуспешно убеждал американских правителей, что именно не занимающий никаких государственных постов Сталин, а не «Президент» Калинин и «Премьер-министр» Молотов, является реальным главой советского государства.

Во избежание этих недоразумений во время официальных своих визитов в дальние (равно как и в ближние) страны Брежнев официально именовался «членом Президиума Верховного Совета СССР». (Позже он все-таки решил стать его Председателем, то есть как бы Президентом.) Но титул «Генерального секретаря» и до этого даже иностранцами уже воспринимался как высшая государственная должность в Советском Союзе.

Вот и опять, значит, создалась ситуация, при которой первоначальная формула соотношения партии и правительства должна была восторжествовать.

Так оно, в сущности, и вышло, хотя к старой формуле уже не вернулись. Вместо нее возникла новая: «Партия — руководящая и направляющая сила советского общества».

О том, как ко всему этому относилось население нашей необъятной страны, можно судить по такому анекдоту.

► Вступительные экзамены в каком-то советском вузе. Профессор спрашивает у абитуриента:

— Что является руководящей и направляющей силой нашего общества?

Парень мнется, хлопает глазами — явно не знает, как ответить на этот вопрос.

— Ну, хорошо, — решает ему помочь профессор. — Скажите тогда: какую роль в нашей стране играет Коммунистическая партия?

Абитуриент тупо молчит.

— Ладно, — сдается профессор. — Скажите тогда: кто у нас Генеральный секретарь ЦК КПСС?

По лицу экзаменующегося он видит, что тот и на этот вопрос тоже не может ответить.

— Ну, а кто такой Брежнев, вы, я надеюсь, знаете? Леонид Ильич Брежнев?

Абитуриент пожимает плечами: нет, и этого он тоже не знает.

— Послушайте! — взрывается профессор. — Откуда вы к нам приехали?

— Из Урюпинска.

Профессор — с тоской:

— Бросить бы все к такой-то матери и уехать на хуй в этот Урюпинск!

 

Передовица

Вообще-то слово это старое. Академический (четырехтомный) «Словарь русского языка», объясняя его значение, ссылается на Салтыкова-Щедрина. («На другой день явилась в „Уединенном пошехонце“ передовица, которая разъяснила дело уже в более решительном тоне». «Пошехонские рассказы».)

Но в официальный советский новояз слово это вошло не сразу. Сперва полагалось говорить и писать не «передовица», а — «передовая статья». В крайнем случае просто — «передовая».

Однако уже в 20-е годы оба выражения обрели равные права гражданства:

► Раньше в газетах были «передовые статьи». В разговорном же языке называли их передовицами. Теперь и в письменной и в устной речи обычно — передовицы, реже — передовая. — Комментируя в передовице это заявление, либеральная «Дейли ньюс» говорит… Эта же мысль повторена в передовице «Правды» («Правда», 1925, № 297).
(А. Селищев. Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1926. М., 1928. С. 82.)

Однако позже пути официального словесного оборота и его разговорного варианта снова разошлись.

Связано это, я думаю, с тем, что официальный оборот сохранил былое, основное свое значение:

► ПЕРЕДОВАЯ СТАТЬЯ. Руководящая редакционная статья в газете, журнале, помещаемая на первой странице.
(Толковый словарь языка Совдепии. СПб., 1998. С. 585)

Разговорный же вариант постепенно обрел пренебрежительно-ироническую и даже осуждающую окраску:

► — Роман плох до отвращения. Все его персонажи говорят языком газетных передовиц.

Иосиф Бродский на постоянно задаваемый ему вопрос, явилось ли его изгнание из отечества следствием его политических расхождений с советской властью, неизменно отвечал отрицательно. Нет, говорил он, расхождение, а лучше сказать, отторжение происходило не на политическом, а на языковом уровне:

► …Если поэта не печатают, то потому, что не печатают язык. Язык оказывается в состоянии противоречия и противоборства с системой и с языковой идиоматикой, которой пользуется система. То есть, другими словами, русский язык не выносит языка, которым пользуется власть. Именно поэтому и не печатают у нас на родине настоящих поэтов: потому что власть хочет установить некоторую языковую доминанту, в противном случае все выйдет из-под контроля.
(Иосиф Бродский. Большая книга интервью. М., 2000. С. 236)

Замечание очень точное. Но кое-что к этому абсолютно верному диагнозу я бы все-таки хотел добавить.

Да, власть «хочет установить некую языковую доминанту». Но тут действует скорее инстинкт, нежели осознаннная, заранее запланированная программа. Лучше даже сказать, что в этом стремлении проявилась своеобразная ментальность носителей этой самой власти:

► На Политбюро, на пленумах, на съездах руководители партии и правительства, как их называли, фактически произносили речи, подготовленные референтами различного ранга. Брежнев, например, никогда ничего не писал и даже не правил. Ему зачитывали текст, а он одобрительно кивал головой или, прервав, начинал рассуждать о том, что ему в голову приходило. Любил делиться воспоминаниями из собственной жизни, поглаживая одновременно коленки сидящих рядом стенографисток.
(Александр Яковлев. Омут памяти. М., 2000. С. 172)

Нет, все же я помню случай, когда Брежнев вмешался в текст. Александр Бовин, как правило, писал разделы о демократии. Когда в очередной раз мы собрались в зимнем саду в Завидове зачитывать свои разделы, Бовин зачитал свой. И вдруг Брежнев говорит:

— Что-то буржуазным духом попахивает. Ты, Саша, перепиши.

Вечером Саша разделся до трусов, поставил перед собой бутылку и за ночь переписал. Наутро все было прочитано Брежневу. Он сказал; «Это другое дело». Почему другое, почему буржуазным духом попахивало? Мы, в общем, догадывались. Брежнева забеспокоили какие-то словечки из непривычного для него лексикона.

Вот как оно было на самом-то деле!

Из приведенной зарисовки (с натуры) ясно видно, что Брежнев (и, конечно, не он один) скорее проглотил бы какую-нибудь буржуазную мысль, выраженную близкими ему, родными нашими новоязовскими средствами, нежели самую что ни на есть тривиальную советскую идею, изложенную несвойственным ему, а стало быть, чужим, «буржуазным» слогом.

Но есть тут и еще одна тонкость, отмеченная тем же Бродским:

► Я был просто самим собой, занимался своим делом, писал. Видите ли, существуют две разные вещи: нормативная лексика официоза и язык литературы; они противостоят друг другу. Стилист избегает банальности. А государство заявляет монопольное право на владение языком. Оно смотрит с подозрением на любого писателя, который не пользуется жаргоном «Правды».
(Иосиф Бродский. Большая книга интервью. М., 2000. С. 183)

Вот почему даже для вполне ортодоксальных советских писателей, не гнушавшихся жаргоном «Правды» (а им не брезговал и Алексей Николаевич Толстой), язык газетных передовиц был последней степенью литературного падения. И вот почему выражение «на языке передовицы» стало синонимом предельно тусклой, серой, невыразительной, мертворожденной речи.

Но — не только.

На раннем этапе существования советского государства, когда идеология этого государства еще не стала словесной оболочкой пустоты, передовая статья в партийной газете (а тем более — в «Правде») действительно была руководящей. Это было прямое руководство к действию. Такая статья нередко имела силу постановления ЦК. И какое-нибудь словечко, впервые пущенное в оборот такой статьей, тотчас же становилось политическим термином. Слово не только теряло все свои живые краски — из него изымался, выветривался, уходил весь его прежний смысл. (Точнее, даже не смысл, а смыслы, поскольку каждое слово в языке несет в себе не одно, а по меньшей мере несколько значений.)

Все это происходило в точном соответствии с программой, обозначенной в романе Оруэлла:

► Задача новояза — сузить горизонты мысли. В конце концов… каждое необходимое понятие будет выражаться одним-единственным словом, значение слова будет строго определено, а побочные значения упразднены и забыты.

Именно к этой цели стремился (может быть, неосознанно, инстинктивно) язык советских газетных передовиц.

Какое-нибудь живое, не казенное слово, попадая в контекст газетной передовицы, сразу обретало только один, и нередко даже вовсе не свойственный ему до этого смысл.

Вот, пожалуй, самый яркий пример такой трансформации старого русского слова.

Номер «Правды» от 13 января 1953 года открывался передовой статьей, разъясняющей и комментирующей появившееся в том же номере сообщение ТАСС об аресте группы врачей-вредителей. После того как все слова были сказаны, все проклятия по адресу «убийц в белых халатах» и их заокеанских хозяев были произнесены, то есть когда передовица, в сущности, была уже закончена, к ней — довольно искусственно — был прилеплен еще один абзац, начинающийся словами: «Все это правильно…» И далее следовало еще несколько слов о зловредных явлениях, которым в связи со всем случившимся советские люди должны объявить самую беспощадную войну. Явления эти обозначались словами: «ротозейство» и — «идиотская болезнь беспечность».

Для опытного читателя было совершенно очевидно, что уже написанную передовую дали на утверждение Сталину и, прочитав ее, он начертал под ней нечто вроде резолюции, начинающейся вот этими самыми словами: «Все это правильно…»

Оцепеневшие от страха редакторы «Правды» пришпандорили эту сталинскую резолюцию к передовой статье, и тотчас же эти старые русские слова обрели значение зловещего клейма, тягчайшего политического обвинения — такого же жуткого, каким в прежние времена были «троцкизм» или «правый уклон». И все авторы передовиц и иных редакционных статей во всех газетах страны, как попки, стали — к месту и не к месту — повторять: «ротозейство», «идиотская болезнь беспечность», подставляя под эти политические ярлыки имена и фамилии несчастных, якобы повинных в этих ужасных грехах.

Словарь Даля к словам «ротозейство», «ротозейничанье», «ротозейничать» дает такие синонимические обороты, объясняющие разные их смысловые оттенки: «зевать», «глазеть», «хлопать глазами», «глядеть попусту», «глупо засматриваться на все встречное».

Слово «беспечность» ассоциируется у нас прежде всего с знакомыми пушкинскими строчками:

► Где вы, лета беспечности недавней?..

Каков я прежде был, таков и ныне я: беспечный, влюбчивый…

Быть может, уж недолго мне в изгнаньи мирном оставаться, / вздыхать о милой старине / и сельской музе в тишине / душой беспечной предаваться…

Друзья мои, прекрасен наш союз! Он как душа неразделим и вечен — неколебим, свободен и беспечен…

На руль склонясь, наш кормщик умный в молчаньи правил грузный челн; а я, беспечной веры полн, — пловцам я пел…

Первое слово («ротозейство»), пожалуй, и в «староязе» несло в себе легкий осуждающий оттенок. Но именно — легкий, во всяком случае — скорее добродушный, чем злобный.

Что же касается второго («беспечность»), то в нем (если верить Пушкину. А кому еще нам верить, если не ему?) не было даже и тени осуждения, а тем более саморазоблачения, самокритики, как сказали бы мы все на том же нашем новоязе.

Но дело даже не в том, что, попав в передовую «Правды», оба эти слова изменили прежнее свое значение. Главный смысл происшедшей трансформации в том, что живое слово стало мертвым. И даже не просто мертвым, а — омертвляющим, несущим, сеющим смерть.

В сталинские времена это было едва ли не главное свойство языка газетных передовиц.

Но по мере того как государственная идеология утрачивала, теряла свой былой боевой заряд и превращалась в пустопорожнюю болтовню, слово «передовица», как уже было сказано, стало синонимом предельной тусклости и серости языка. Я бы даже сказал, синонимом предельной бессодержательности.

В 60-е годы в Италии возникло новое, ультрасовременное по тем временам направление в искусстве: неоавангард. Теоретики этого самого неоавангарда исследовали закономерности, определяющие, какое количество информации содержится в том или ином сообщении. Они отталкивались при этом от теории информации, согласно которой количество информации находится в прямой зависимости от вероятности. Чем менее вероятно сообщение, тем большее количество информации оно в себе содержит. Сообщение, содержащее минимум невероятного, содержит в себе минимум информации.

Теоретики неоавангарда исходили из того, что вот это самое количество невероятного как бы определяет меру художественности произведения, силу его художественного воздействия.

Для этих целей теория вероятностей, я думаю, вряд ли годится. А вот для определения стилистики передовой статьи в советской газете, когда идеология нашего идеологического государства была уже на излете, теория эта подходит как нельзя лучше.

Передовая статья — по определению — не должна была содержать ничего невероятного. И даже если речь в ней шла о каких-нибудь действительно невероятных вещах или событиях, сообщать о них полагалось так, словно ничего невероятно в них нет и быть не может. Говоря проще, передовая статья, как правило, несла в себе даже не минимум, а — ноль информации.

Унылая, безликая, стертая стилистика передовой статьи была производным от этого — главного ее качества. Еще и поэтому, если вдруг — каким-то чудом — мелькнет, бывало, в передовице какое-нибудь живое слово, живая мысль, живой оборот, — это вызывало самое настоящее смятение умов.

Был, например, такой случай.

То ли в конце 60-х, то ли в начале 70-х главным редактором «Правды» стал А.Ф. Румянцев. Хоть и был он довольно видным партийным функционером и даже членом Ревизионной комиссии КПСС, не без некоторых к тому оснований считался там, у них, белой вороной. Немудрено, что на должности главного редактора главной партийной газеты он продержался недолго.

Однако за недолгий этот срок он успел напечатать в этой главной партийной газете передовицу, произведшую в писательской среде большой переполох.

Передовица эта была посвящена литературе. Точнее — тем задачам, которые стояли в тот момент перед советскими писателями. Но наряду с разными подходящими к случаю формулами, которые давно уже никого особенно не волновали (служить народу, воспитывать читателя в духе преданности идеям коммунизма и т. д. и т. п.), было там еще одно — совершенно неожиданное заявление, которое писателей наших просто ошеломило. В совершенно категорической форме там утверждалось, что советский писатель должен быть интеллигентным человеком.

На разных этапах партия предъявляла деятелям литературы и искусства разные требования. Но такого они в своей жизни не слышали ни разу.

Александр Трифонович Твардовский поделил однажды всех членов Союза писателей на две неравные группы: тех (они были в явном меньшинстве), кто читал «Капитанскую дочку», и тех (таких было подавляющее большинство), кто ее не читал.

Прочитавшие «Капитанскую дочку», узнав, что советскому писателю отныне вменяется в обязанность быть интеллигентным человеком, потирали руки и, ликуя, повторяли знаменитую ленинскую фразу: «Не начало ли поворота!» Те же, кто «Капитанскую дочку» не читал, пребывали в полнейшей растерянности. Мало того, что их всю жизнь проверяли «на вшивость» (партийность, идейность, народность и проч.) — так вот, на тебе! Будут теперь проверять еще и на интеллигентность! Чего доброго, еще и экзамены какие-нибудь сдавать заставят!

И тех и других можно было понять. Ведь все они хорошо помнили времена, когда передовая «Правды» несла в себе некий код, шифр, с помощью которого партия объяснялась с передовой частью народа.

Однако и ликование тех, кто читал «Капитанскую дочку», и паника в рядах тех, кто ее не читал, длились недолго.

Как уже было сказано, А.Ф. Румянцев на посту главного редактора «Правды» не удержался, и жизнь писателей постепенно вошла в обычную свою колею. А правдинские передовицы вновь обрели свою привычную форму, главными приметами которой, как всегда, оставались безликость, серость и бессодержательность.

Этих трех слов тут, впрочем, явно недостаточно. Всю меру этой безликости, серости и бессодержательности не выразишь никакими словами: тут нужен какой-то другой способ выражения. И кажется, я его нашел.

Каждый, кто наблюдал за работой стенографистки на каком-нибудь собрании, не мог не заметить, что за оратором, говорящим на своем, живом, индивидуальном языке, стенографистка, как правило, не поспевает. Ее карандаш летит по бумаге с такой быстротой, что просто диву даешься.

А бывает, что оратор говорит долго, а стенографистка сидит без движения: сделает, не спеша, какую-нибудь одну закорючку в своей тетрадке — и опять застывает.

Это происходит в тех случаях (увы, не таких уж редких), когда речь оратора складывается не из слов, фраз, предложений, индивидуальных речевых, синтаксических оборотов, а из готовых словесных блоков.

Вот из таких блоков и состояли, как правило, газетные передовые статьи.

Ну, а если кого интересует, кем и как они сочинялись, эти передовицы, то у меня на этот случай имеется такая правдивая история.

* * *

Когда я работал в «Литературной газете», там на каких-то неведомых мне ролях подвизался очень милый, добродушный пожилой еврей по фамилии Бланк. Он был сотрудником отдела внутренней жизни. Каковы были там его обязанности, я не знаю, да, по правде сказать, не очень этим и интересовался: отдел литературы, в котором я работал и который, естественно, представлялся мне самым важным в газете, был своего рода государством в государстве. Сотрудники всех других отделов по тогдашней моей самонадеянной глупости представлялись мне людьми второго, а то и третьего сорта. Тем более, какой-то там старик Бланк, который с тем же успехом мог бы работать в любой другой газете, скажем, в «Социалистической индустрии» или даже в какой-нибудь затруханной заводской многотиражке — и только волею каких-то неведомых мне, наверняка совершенно случайных обстоятельств оказался в «Литературке».

Но однажды я увидал, как с Бланком обнимается и целуется, как с родным, знаменитый в ту пору литературный ас — Зиновий Паперный. Он как-то особенно любовно оглаживал Бланка, хлопал его по плечу. Потом они долго о чем-то говорили, снисходительно поглядывая на пробегавших мимо с гранками в руках молодых (вроде меня) сотрудников. Сразу видно было, что старые бойцы вспоминают «минувшие дни, и битвы, где вместе рубились они». И вот тут-то я и соблаговолил, наконец, поинтересоваться, кто такой Бланк и чем он занимается в моей родной газете.

— О! Это великий человек, — сказал Зяма, когда я задал ему этот вопрос. И рассказал такую историю.

Когда он — Зяма то есть — пришел работать в «Литгазету», он, естественно, ничего не умел, понятия не имел, что тут с чем едят, и страшно боялся первого своего редакционного задания. И вот этот грозный миг наступил. Его вызвал к себе сам Ермилов (он был тогда главным редактором).

Трепеща и содрогаясь, юный Паперный переступил порог редакторского кабинета. Там уже сидел Бланк.

Без долгих предисловий, коротко и ясно, Ермилов сформулировал задачу, которую им двоим предстояло выполнить. Необходимо было срочно — в номер — написать передовую статью под названием «Литература и жизнь». Зяма хотел было что-то спросить, уточнить, получить какие-то дополнительные пожелания и инструкции, но — не успел: Бланк молча кивнул и, взяв Зяму под руку, вывел его из редакторского кабинета.

— Как мы будем работать? — спросил растерянный Зяма, когда они с Бланком остались одни.

— Очень просто, — сказал Бланк. — Я ничего не понимаю в литературе, но я знаю жизнь. А вы ничего не понимаете в жизни, но знаете литературу. Поэтому вы идите к себе и пишите про литературу. А я пойду к себе и буду писать про жизнь.

— А как это все потом соединится? — спросил мало чего соображающий Зяма.

— Очень просто, — ответил Бланк. — Свою часть вы закончите такой фразой: «А между тем литература все еще не…»

Зяма так и сделал. И эта волшебная фраза соединила написанный им текст с текстом Бланка так прочно, что два эти текста сразу срослись в один. И никакому, самому придирчивому читателю (разумеется, если исходить из того, что у газетных передовиц был тогда хоть один читатель) даже в голову бы не пришло, что этот монолит создавали порознь два совершенно не знающие друг друга, почти даже не знакомые друг с другом человека.

В литературе Бланк и в самом деле ничего не понимал. Но что правда, то правда: жизнь он знал.

 

Пламенный привет

Анализируя язык Третьего рейха, Клемперер замечает, что в гитлеровские времена совершенно иной, новый смысл обрело слово «фанатично», «фанатичный». Раньше оно несло в себе негативный смысл, определенно уничижительную окраску. А в эпоху торжества нацистов стало употребляться исключительно в положительном смысле, определяя едва ли не главную гражданскую добродетель.

У нас тоже произошло нечто подобное. Такие эпитеты, как, например, «яростный», употреблявшиеся раньше скорее в отрицательном смысле, обрели совсем иное — утверждающее, ликующее звучание:

Пьем за яростных, за непохожих, За презревших грошевой уют…

Да и сам фанатизм как свойство человеческой души тоже превратился из качества весьма сомнительного в повод для «яростного» поэтического восторга. Вспомним хотя бы хрестоматийные строки Маяковского, которые я уже приводил в главе «Коммунисты, вперед!»:

Пятиконечные звезды выжигали на наших спинах панские воеводы… и т. д.

К чести Маяковского, однако, надо сказать, что, воспевая коммунистических фанатиков, само это слово («фанатик», «фанатичный», «фанатично») в комплиментарном и даже просто положительном смысле он не употреблял.

Да и никем, пожалуй, оно в этом смысле у нас не употреблялось.

Зато постоянно употреблялся другой близкий по значению и эмоциональной окраске эпитет — «пламенный» в самых разных сочетаниях: «пламенные революционеры» (была даже такая книжная серия в Политиздате), «а вместо сердца пламенный мотор…», «пламенный привет».

Едва ли не самый смешной из слышанных мною тогда анекдотов связан именно с этим, наиболее часто употреблявшимся и, можно сказать, знаковым словечком советского новояза.

► По улице движутся колонны демонстрантов (дело происходит в один из главных советских праздников — то ли Первого мая, то ли Седьмого ноября). Колышутся на ветру алые флаги и транспаранты. Сияют счастливые лица юных энтузиастов. Звучат ликующие песни, воспевающие нашу кипучую, могучую, самую любимую и никем не победимую страну, единственную в мире, «где так вольно дышит человек». А на тротуаре стоит старуха и выкрикивает:

— Пламенный привет!.. Пламенный привет!..

Человек, стоящий с нею рядом и, видимо, ощущающий некоторую чужеродность этого слова привычному для нее лексикону, удивленно ее спрашивает:

— Почему пламенный?

Понизив голос, старуха доверительно ему отвечает:

— Чтоб они сгорели!

А вот — такое же ироническое переосмысление этого официального новоязовского оборота.

Тот свет, на который попал у Твардовского Вася Теркин, оказался, как помните, — «вроде станции метро, чуть пониже своды». И еще одно отличие сразу заметил наблюдательный Василий:

Стрелка «Вход». А «Выход»? Нет. Ясно и понятно: Значит, пламенный привет, — Путь закрыт обратный.

Твардовский, конечно, не придумал это — услышал. Стало быть, в живом, народном словоупотреблении «пламенный привет» означало — точка, абзац, хана. Полный карачун.

 

Положишь партийный билет

На этой языковой формуле держалось — без преувеличения — все наше государство. Вся его жесткая структура с железно управляемой, как теперь говорят, вертикалью власти. И даже вся наша так называемая социалистическая экономика (до той поры, пока она окончательно не развалилась).

Можно даже сказать, что для экономики страны формула эта была важнее, чем для всех политических ее институтов. Ведь в экономике могут действовать только две силы, два регулятора — третьего не дано: рубль (то есть законы рынка) или внеэкономическое принуждение, то есть — диктат власти. Законы рынка при социализме (я имею в виду наш, советский, российский социализм), как известно, не работали. Работал только приказ: жесткая, почти военная дисциплина.

Но диктат власти может опираться только на силу. А как эта сила (даже если дело происходит не на закате, а в пору самой цветущей зрелости социалистического государства) может себя проявить? Не поставишь же около каждого руководителя предприятия — каждого директора завода, каждого председателя колхоза — человека с ружьем?

Вот тут и срабатывала эта магическая формула: «Положишь партийный билет!»

► Кагановича (на фронте) спросили: почему не открывают Второй фронт? Он ответил:
(Мих. Ардов. Легендарная Ордынка. Портреты)

— Открыть второй фронт может только Черчилль. Если бы Черчилль был член партии, мы с товарищем Сталиным вызвали бы его, сказали: «Положишь партийный билет». А так…

С Черчилля, конечно, были, как говорится, взятки гладки. На него эта магическая формула подействовать не могла. Но для члена Коммунистической партии не было и не могло быть ничего страшнее этой угрозы. В особенности если он был не рядовым ее членом, а пусть маленьким, но — руководителем. Тем более — руководителем производства.

Если верить партийному уставу, из рядов Коммунистической партии можно было выйти. На самом деле, однако, выход по собственной воле из этих железных рядов был делом совершенно немыслимым. И не только потому, что это был — смертный грех, гражданская казнь, остракизм. Это было невозможно физически. Таков уж был самый механизм этого уникального устройства.

Действие этого механизма очень точно — с присущей его художественному мышлению простотой и наглядностью — показал Владимир Войнович в уже цитировавшемся мною своем романе о жизни и необычайных приключениях солдата Ивана Чонкина.

Вот как в этом романе исключают из партии — на бюро райкома — председателя колхоза Голубева.

Перед тем как приступить к персональному делу Голубева, члены бюро исключили из партии учителя Шевчука — за то, что в первый день войны он неосторожно воскликнул: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» Яркую сцену исключения Шевчука я приводить здесь не буду, напомню только ее драматический финал:

► — Итак, есть предложение подтвердить исключение из партии. Другие мнения есть? Нет? Голосуем. Голосуют только члены бюро. Кто за? Кто против? Воздержавшихся нет? Принято единогласно. Товарищ Шевчук, у вас билет с собой?

Шевчук молчал, вцепившись в сукно и глядя прямо перед собой.

— Шевчук, я вам говорю! — повысил голос Ревкин. — Положите билет на стол.

Шевчук вдруг вытаращил глаза, приподнялся на носки, странно, со свистом и даже с каким-то гулом втянул в себя воздух и попятился назад, таща за собой скатерть со всеми графинами, стаканами, пепельницами и чернильными приборами…

Кто-то, сидевший на другой стороне стола, ухватился за скатерть, пытаясь ее удержать. Скатерть треснула. Упал графин. Зазвенело стекло. И вдруг Шевчук с клоком сукна в руках, не подгибая колен, ровно, как столб, опрокинулся навзничь. Громко хрустнул затылок.

Члены бюро повскакивали на ноги и, вытянув шеи, смотрели на распростертое жалкое тело…

— Кто-нибудь из медиков есть среди нас? — растерянно спросил Ревкин. — Раиса Семеновна!

Раиса Семеновна наклонилась над телом, и стоявшим сзади стали видны ее толстые ляжки, туго обтянутые резинками голубых трикотажных рейтуз.

— Пульса нет, — сказала Раиса Семеновна, с трудом разгибаясь.

То ли на Голубева, персональное дело которого должно было разбираться сразу после персонального дела Шевчука, произвела впечатление эта сцена, то ли он уже решил это для себя раньше, но он в процессе исключения повел себя совсем не так, как предписывала партийная традиция и партийная дисциплина:

► Голубев поднял голову и увидел, что все глаза устремлены на него.

— Товарищ Голубев, — повторил Ревкин, — я вас спрашиваю в третий раз, хотите ли вы что-нибудь сказать?

— А чего говорить? — спросил Голубев…

— Хотите что-нибудь возразить по поводу сказанного?

— Можно и возразить, — подумав, сказал Голубев.

— Только покороче, — вставил Борисов.

— Можно и покороче, — согласился Голубев.

Вскочил Неужелев.

— Товарищи, я предлагаю установить регламент. Мы тут и так много времени потеряли.

— Какой регламент вы предлагаете? — спросил Ревкин.

— Пять минут.

— Пять много, — заметил Борисов, — достаточно трех.

— Товарищ Голубев, — повернулся к нему Ревкин, — хватит вам трех минут?

— Еще и останется. — Голубев встал, медленно пошел к первому секретарю. — Вот, получите, — сказал он и, положив партбилет на стол перед Ревкиным, пошел к выходу.

— Товарищ Голубев! Товарищ Голубев! — закричали вместе Ревкин и Борисов.

Голубев махнул рукой и вышел за дверь. Члены бюро растерянно переглядывались, не зная, как реагировать на столь неожиданный поступок.

— Это провокация! — вдруг не своим голосом завопил Неужелев. — Мы должны его немедленно остановить!

Борисов, не дожидаясь дальнейшего развития событий, кинулся вслед за Голубевым. Он догнал его уже на улице, где Голубев, отвязав свою лошадь от забора, влезал в двуколку.

— Иван Тимофеевич! — выбежав без пальто и шапки, Борисов дрожал. — Иван Тимофеевич, ты чего это?

Иван Тимофеевич взгромоздился на двуколку и разобрал вожжи. Лошадь сразу пошла…

— Да погоди ты, — бежал рядом Борисов, хватаясь за борт двуколки.

— Отойди, говорят! — Голубев замахнулся кнутом.

Лошадь рванула, Борисов отлип.

Когда Борисов вернулся в райком, там царила полная растерянность. Обсуждали, что делать. Парнищев предложил:

— Раз он сам положил билет, у нас нет другого выхода, как принять его.

Вскочил Неужелев.

— Нет, товарищи, так делать нельзя. Это будет политической ошибкой. Мы, товарищи, не можем допустить, чтобы коммунисты кидались самым дорогим для нас документом. Мы должны заставить Голубева взять партбилет обратно. А вот когда он его возьмет, тогда мы его и… — Неужелев сделал хищный хватающий жест рукой.

— Правильно, — сказал Ревкин. — Думается, что Неужелев дело говорит. — (Неужелев скромно потупился.) — Давайте запишем примерно такое решение. Первое: осудить недостойное поведение коммуниста Голубева и указать ему на недопустимость небрежного обращения с партийным билетом. Второе: обязать товарища Голубева принять обратно партийный билет. Выполнение поручить… — Он поднял голову и встретился глазами с Борисовым. — Вот товарищу Борисову и поручим, — завершил он злорадно. Борисов покорно наклонил голову.

По поведению описанных в этой сцене членов бюро райкома может показаться, что принятое ими решение было вроде как самодеятельностью. На самом деле, однако, это была система.

Вот так вот просто взять да и положить — по собственному волеизъявлению — на стол свой партийный билет было невозможно.

Не зная толком ни партийного устава, ни этих их обычаев, я почему-то это всегда знал. Не берусь судить, откуда взялось это мое знание: просто знал, что этого не бывает, — не может быть, вот и все!

Поэтому я был не то чтобы удивлен, а прямо-таки изумлен, когда Магомет-Султан, дагестанский писатель, с которым я подружился, рассказал мне, что бывший редактор ихней областной партийной газеты, уйдя на пенсию, послал в ЦК свой партийный билет, объявив тем самым, что выходит из рядов КПСС.

— А что ты удивляешься? — сказал Магомет-Султан. — У нас многие так делают. Большие люди. Даже бывшие секретари райкомов или работавшие в аппарате ЦК.

— А зачем им это? — спросил я.

— Перед смертью с Аллахом помириться хотят. — Он усмехнулся. — Только зря все это.

— Почему зря? — задал я провокационный вопрос, не сомневаясь, что услышу в ответ что-нибудь насмешливо-атеистическое. Но услышал совсем другое.

— Не знаю, как ваш русский Бог, — сказал Магомет-Султан, — а наш Аллах не фрайер.

Честно говоря, я тоже не знаю, фрайер или не фрайер наш русский Бог. Но твердо знаю, что создатель Коммунистической партии фрайером точно не был. Недаром он так уперся на первом параграфе первого пункта партийного устава и даже учинил среди отцов-основателей создаваемой партии по этому, казалось бы, такому мелкому и несущественному для серьезных разногласий поводу — настоящий раскол. Он далеко глядел.

Не могу поручиться, что он уже тогда во всех деталях знал, каким оно будет, закладываемое им здание. Но в результате этих его усилий сложилась система, при которой легче было «вернуть билет» Творцу, как это сделал Иван Карамазов у Достоевского и как собиралась сделать Марина Цветаева («Пора, пора, пора — Творцу вернуть билет!»), чем кинуть свой партбилет на грязное сукно канцелярского стола в занюханном каком-нибудь райкоме.

Ну, а уж не в райкоме, а на более высоком, самом высоком уровне, — тут и говорить нечего. Тут этот жестокий закон «невыхода» из игры совсем уже не знал никаких исключений.

* * *

Когда волнения в Венгрии осенью 56-го достигли критической точки и стало ясно, что вторжения советских войск не избежать, Имре Надь (тогдашний премьер-министр Венгерской Республики) обратился за помощью в Организацию Объединенных Наций.

До этого деятельность товарища Надя в нашей печати освещали по-разному: то обвиняли его в правом уклоне, популизме и других смертных грехах, то именовали верным ленинцем и чуть ли не единственным в Венгерской компартии последовательным борцом за социализм.

24 октября Надь вновь (уже во второй раз) стал премьер-министром Венгрии. Но спустя несколько дней — 3 ноября — было создано «Временное революционное рабоче-крестьянское правительство» во главе с Яношем Кадаром. Оно и обратилось к советскому руководству с просьбой о вторжении. И тут уже стало ясно, что песенка Надя спета.

Хорошо зная нравы своих бывших товарищей, он укрылся в югославском посольстве.

Когда мятеж был подавлен, советские власти обратились к Югославии с требованием выдать Надя. И после долгих переговоров те в конце концов его выдали, заручившись обещанием, что никакая суровая расправа ему не грозит.

Наши такое обещание с легкостью дали. И с такой же легкостью его нарушили: Имре Надь был расстрелян.

Я тогда — по молодости лет — был потрясен этим беззастенчивым, а главное, как мне тогда казалось, совершенно бессмысленным коварством.

— Главное — зачем?! Ведь в этом же нет никакого смысла! — сказал я тогдашнему своему дружку Илье Звереву, одному из немногих, с кем рисковал откровенничать на всю катушку.

Главная мысль моя заключалась в том, что моральные потери, понесенные в этом случае нашей родной советской властью, не диктовались никакой политической целесообразностью. В сущности, я мусолил (может быть, и не догадываясь об этом) знаменитую мысль Талейрана по поводу расстрела Наполеоном герцога Энгиенского: «Это хуже, чем преступление: это — ошибка».

Но Зверев отрезвил меня одной короткой фразой.

— Смысл в этом как раз есть, — сказал он.

И на мой немой вопрос пояснил:

— Чтобы все знали, что выход из банды карается смертью.

Этот давний (чуть ли не полувековой давности) разговор я вдруг с поразительной ясностью вспомнил сейчас (даже место вспомнил, где мы про это говорили), прочитав в книге Р. Пихоя «Советский Союз: история власти», в главе о венгерских событиях, такую короткую сноску:

► И. Надь, эмигрировавший в СССР в 1929 г., с января 1933 г. стал агентом Главного управления госбезопасности НКВД по кличке Володя.

Умница Зверев, объяснивший мне, в чем состояла «политическая целесообразность» расстрела Имре Надя, при всей своей сообразительности, конечно, не подозревал, что предложенная им формула («за выход из банды») несет в себе еще и этот, особый, вполне конкретный смысл.

Впрочем, можно с уверенностью сказать, что, если бы даже он и не принадлежал к тайной агентуре «органов», расплата была бы та же: пулю в затылок он получил за выход из главной, партийной «банды».

* * *

Случай с Имре Надем — конечно, не рядовой, даже, можно сказать, экстраординарный. Но и не в таких экстраординарных случаях расставание с партийным билетом было, как говорится, чревато. И каждый, кто вынужден был с ним расстаться, прекрасно это понимал. А если не понимал, так чувствовал. (Подробно об этом см. в главе «Единство».)

Сегодняшние наши деятели, публично признающиеся, что даже сейчас, десятилетие спустя после того как КПСС прекратила свое существование, продолжают хранить свои партбилеты (об этом говорили Сергей Кириенко и Владимир Путин), конечно, думают и чувствуют иначе. В этих их заявлениях, наверно, больше расчета, чем искренности: Кириенко предстояло пройти голосование в Думе, большинство которой составляли тогда коммунисты, Путину — выборы в президенты, и он, естественно, не хотел терять и коммунистическую часть электората. Но при этом они, я думаю, не врали: партбилеты свои действительно не выкинули, продолжают хранить.

Что это? Сентиментальность? Наверное. Но нет ли в этой сентиментальности хоть мельчайшей крупицы того страха, который в давние, советские времена охватывал каждого, кому грозило лишиться своего партийного билета?

Впрочем, насчет каждого — это я, конечно, хватил.

На самом деле этот «священный трепет» затронул лишь тех, у кого от обладания партбилетом зависела вся их жизнь. В сознании простого человека не было и следа этого «священного трепета». Что нашло свое отражение в таком, например, анекдоте:

► Приходит муж домой в несколько растрепанных чувствах. Жена спрашивает:

— Что с тобой?

— Представляешь, вызвали в партком, говорят: «Одно из двух: или поедешь в Чернобыль, или завтра утром клади на стол партбилет».

Жена говорит:

— А тебе-то что волноваться? Ты же не член партии.

— Вот я и думаю, — отвечает он, — где я им до утра достану партбилет?

Это — анекдот. А вот, как сказано у Бабеля, — замечание из жизни.

Историю эту рассказал мне Фазиль Искандер. Однажды на сухумском базаре он заговорил с человеком, который продавал водительские права. Покупать он их не собирался (у него и машины-то не было), но из любопытства спросил:

— Сколько?

Тот ответил:

— Пять тысяч.

— А за три не отдашь? — спросил Фазиль. (Тоже, разумеется, из чистого любопытства.)

Продавец обиделся:

— Что я тебе, партийный билет продаю?

Самое интересное в этом ответе, как объяснил мне Фазиль, было то, что цена партийного билета в его родном Сухуми составляла тогда ровно три тысячи рублей. В партию принимали преимущественно рабочих. И интеллигенту, которому для карьеры или по иным каким-нибудь причинам (скажем, чтобы избежать очередного сокращения штатов) приспичило вступить в железные ряды, надо было уплатить (в виде взятки) именно такую сумму.

О том, насколько оторвалось представление о членстве партии от необходимости исповедовать коммунистическую идеологию, может свидетельствовать такой анекдот:

► Рабиновича исключили из партии. Рабинович, конечно, переживает, мучается: дело ведь идет о жизни и смерти. И вот снится ему такой сон.

Ясное солнечное утро. Под колокольный звон на белом коне въезжает на Красную площадь генерал Деникин. Народ ликует: наконец-то злодейский коммунистический режим повержен. Затаив дыхание все ждут, какие слова произнесет, обращаясь к народу, белый генерал. И белый генерал торжественно провозглашает:

— Первым делом восстановить Рабиновича в партии!

Этим давним — еще брежневских времен — анекдотом была, кстати сказать, предсказана совсем уже откровенная оторванность сегодняшней Компартии от декларируемых ею когда-то идей: трогательная готовность лидеров нынешней нашей КПРФ не только христосоваться с попами и архимандритами и кропить святой водой свои партийные съезды, но и осенять алым партийным знаменем государственные похороны царской семьи.

 

Президиум

Нормальное, обычное слово. Во всех языках оно есть. Но в советской жизни, а значит — и в советском новоязе, оно было наполнено совершенно особым, сакральным, каким-то даже эзотерическим смыслом.

Однажды в разговоре с Николаем Николаевичем Асеевым зашла у нас речь о Николае Семеновиче Тихонове. Я выразил изумление по поводу того, что этот поэт, начинавший так талантливо и ярко, превратился в унылого графомана, утратившего не только какие-либо признаки поэтического дара, но даже и остатки простого умения более или менее грамотно укладывать слова в стихотворные строки.

Причина этой катастрофы была мне более или менее ясна. Но Николай Николаевич пролил на эту загадку дополнительный свет.

Сидели как-то они с Тихоновым в ложе во время какого-то торжественного собрания. Возможно даже, это было на первом писательском съезде. Сидели и разговаривали о чем-то, как казалось Асееву, одинаково важном и интересном для обоих.

— И вот я замечаю, — рассказывал Николай Николаевич, — что он меня не слушает. Покраснел весь, напрягся…

Оказалось, что с трибуны зачитывали список лиц, предлагавшихся в президиум высокого собрания. И Тихонова в этот момент больше всего на свете интересовало: будет или не будет сейчас упомянута и его фамилия. Ясное дело, что тут уж ему было не до Асеева, и не до отвлеченного их разговора о каких-то там высоких материях.

Рассказав эту историю, Николай Николаевич махнул рукой и — заключил:

— Тут я понял: говно!

Не берусь утверждать, что вся человеческая трансформация — лучше сказать, деградация — талантливого (в прошлом) поэта началась именно с этого момента. Какое-то количество этого самого «говна», надо полагать, содержалось в его душе и раньше. Но, может быть, это и не получило бы такого ужасного развития, если бы не открывшаяся вдруг пред ним возможность попасть в президиум.

Такая возможность (а тем более невозможность) играла в жизни и судьбе советского человека ключевую, а нередко и роковую роль.

Герой одного известного советского романа даже умер, узнав, что его не избрали в президиум.

Один из самых известных и влиятельных в своем городе людей, он однажды опоздал на какое-то важное городское собрание. Вошел в зал, привычно прошел в президиум, сел. И вдруг почувствовал: что-то не то. Сидящие рядом как-то на него косились и между собой тоже перебрасывались — явно на его счет — какими-то странными взглядами. Через несколько секунд все разъяснилось: сидящая рядом женщина наклонилась к его уху и шепнула: «А вас не выбрали».

Потрясенный, растерянный, он вышел на улицу. Шел, погруженный в свои невеселые мысли, — и даже не сразу заметил, что его толкнула машина.

Толчок был не сильный, и он, конечно, от этого удара быстро бы оправился. Смертельным оказался тот, другой, моральный удар. Через несколько дней он скончался от инсульта.

Не исключено, конечно, что это был всего лишь такой художественный образ. Говоря по-научному, гипербола. Вроде как в рассказе Чехова «Смерть чиновника»: не всякий же чиновник, случайно начихавший на генеральскую лысину, тут же и отдавал Богу душу. И тем не менее случай, описанный Чеховым, безусловно отразил, опять-таки говоря по-научному, типический характер в типических обстоятельствах. Вот так же и смерть Немировского — одного из главных героев романа Григория Бакланова «Друзья».

Однако, как оказалось, этого своего героя и всю эту драматическую историю писатель не выдумал:

► В тот день зачем-то поехал я в Союз писателей… И в троллейбусе, а это еще будет иметь значение, встретил секретаря парткома Винниченко. Вместе вышли, перешли улицу Герцена, в дверях, как водится, произошла гоголевская сцена: поуступали друг другу право первым войти. Крупный мужчина цветущего вида, мог ли он думать, что жить ему осталось недолго? А случилось с ним вскоре вот что: на собрании его не выбрали в президиум. Ну и что? — скажете вы. Как что? Секретаря парткома не выбрали в президиум. Где его законное место! Тот, кто знает весь механизм изнутри — а он-то знал, — может себе представить, что произошло: вышестоящие товарищи не вставили его в список. Или, что еще страшней, вычеркнули. И уже кто-то, наверное, присмотрен на эту должность, а ему возвращаться в первобытное состояние, стать просто писателем…
(Григорий Бакланов. Жизнь, подаренная дважды)

Вот представьте: снимает он трубку телефона у себя в кабинете (в этот момент секретарша никого не пустит к нему: занят!), звонит в издательство или в редакцию журнала и посреди ничего не значащего разговора — «Я тут одну вещичку закончил… Не берусь даже определить жанр. Само вылилось. Так рука легла…» А там, хоть и представляют, что могло вылиться, знают его руку, тем не менее радостно приветствуют. И в служебном конверте доставляется курьером, и сразу — в набор.

И вместо этого, удобного, привычного, самому со своей рукописью просителем являться в редакцию, а там еще и злословить начнут: «Это — бывший секретарь парткома, тот, которого поперли… А за что, кстати говоря, поперли? Числится что-то за ним?» Бывший… Это ведь вот что значило: в плане издательства «Художественная литература» стоял однотомник одного из секретарей Московской писательской организации, было уже известно, под каким номером, когда намереваются выпустить, и вдруг секретаря переизбирают; и под тем же номером, в том самом утвержденном плане появляется однотомник, но уже не его, а нового секретаря; сменился человек в кресле, заменили и книгу в плане…

Так что же дороже, возможно, спросите вы: пребывание в должности или жизнь? А если пребывание в должности и есть жизнь? Не берусь утверждать, так ли, не так думал он, когда узнал, что не избран в президиум, но он вернулся домой и его разбил паралич. В дальнейшем, когда я писал роман «Друзья», историю гибели Немировского, вспоминалось мне все происшедшее с Винниченко, жизнь его и смерть.

Не знаю, может быть, в какие-то очень давние времена, на заре советской власти, например, в президиумы собраний и в самом деле избирались самые достойные, самые уважаемые, самые заслуженные из присутствующих. Но я этого уже не застал. И у меня слово «президиум» вызывает поэтому совсем другие ассоциации.

* * *

Шло собрание московских писателей. Не помню уж, по какому случаю собрали нас тогда. Помню только, что на сцене, за столом президиума восседали все секретари. Да и не только секретари — были там еще и какие-то морды то ли из райкома, то ли из горкома, а может быть, даже и из ЦК. Все было чинно, торжественно и до смерти скучно.

Скука была такая, что я на время как-то выключился. Вроде как даже задремал. И вдруг — очнулся. Почувствовал: что-то произошло. Какой-то тихий шорох прошел по залу. И — тишина. Но не та мертвая, тухлая тишина, которая царила в этом зале до того, как я отключился. Это была совсем другая тишина: живая, напряженная. Весь зал кого-то внимательно слушал. Слушал так, как давно уже никого не слушали в этом зале.

Приглядевшись, я узнал оратора. Это был Степан Павлович Злобин — человек редкой смелости, честности и благородства. Что же он такое сказал? — успел подумать я, ругая себя за то, что проспал что-то интересное, а может быть, даже и важное. Но оказалось, что очнулся я вовремя: самое интересное и важное только началось.

Обернувшись к столу президиума и указывая на сидящих за этим столом рукой, Степан Павлович кинул им прямо в их сановные рожи:

— Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!..

Лица секретарей и партийных функционеров стали багровыми.

Голос Степана Павловича гремел:

— Таитесь вы под сению закона, пред вами суд и правда — всё молчи!..

Зал наслаждался. Сидящие в президиуме ежились. Лица их из багровых стали фиолетовыми. Но что они могли сделать? Нельзя же было запретить оратору читать вслух стихи Лермонтова. Так что пришлось им — в кои-то веки! — услышать всю правду о себе. Высказанную публично, при большом стечении народа и в самых нелицеприятных выражениях.

Привычно обозначая сидевших в том президиуме местоимением третьего лица («они», «им»), я как бы предполагаю тем самым, что речь идет об одних и тех же людях, — словно членство в президиуме очередного какого-нибудь собрания было их постоянной должностью. Но так оно, в сущности, и было. Герой романа Бакланова не зря ведь так обмишулился: пройдя через зал прямо к столу президиума и усевшись там, даже не соизволив узнать, избран он или не избран в этот «руководящий орган». Зачем ему было об этом осведомляться, если там, в президиуме, было его постоянное место. Каждый, кто уже однажды попал в эту номенклатуру, всегда именно так и поступал.

Кое-какое значение имела тут, наверно, и личная инициатива. Но — небольшое.

Однажды я слушал, как Михалков (главный Михалков, старший — Сергей Владимирович) говорил кому-то про одного хоть и молодого, но уже набиравшего силу (не в творческом, разумеется, а в карьерном, административном смысле) поэта:

— Он — наглец. Входит в зал и сразу лезет в президиум, как будто так и надо. — Подумал и добавил: — Я, правда, делаю то же самое. Но я это делаю на обаянии. А ведь это именно то, чего у него как раз и нет.

На самом деле, конечно, Сергей Владимирович делал это тоже не только на обаянии. Просто он знал, что имеет право. И не сомневался, что никто и никогда у него этого права не отберет.

Обаянием, конечно, можно достичь многого. Но чтобы так вот просто, по собственному волеизъявлению усесться в президиуме, да чтобы никто тебя оттуда не попросил, — одного только обаяния тут явно недостаточно.

Хотя однажды был и такой случай.

* * *

В так называемом Дубовом зале писательского клуба шло собрание московских поэтов. Как водится, был избран президиум, в который вошли все, кому полагалось туда войти. Собрание уже набирало обороты, когда открылась дверь, отделявшая зал заседания от ресторана, и в зал вошел Михаил Аркадьевич Светлов. Он, по-видимому, довольно сильно принял, потому что на ногах держался с некоторым трудом. Огляделся, ища стул. Но поблизости свободного места не нашлось. И тогда, слегка пошатываясь, он двинулся к столу президиума, углядев там единственное незанятое, свободное место. Усевшись там, он облокотился локтями на зеленое сукно, положил голову на ладони и тихо, мирно задремал.

Председательствоваший на том собрании Степан Петрович Щипачев нашел неожиданный, но, надо сказать, остроумный выход из создавшегося щекотливого положения.

— Есть предложение, — обратился он к залу, — кооптировать Михаила Аркадьевича в президиум.

Предложение это было встречено веселым гулом, кажется, даже аплодисментами. Все дружно проголосовали «за».

А Михаил Аркадьевич так мирно и проспал за столом президиума до самого конца собрания. Наутро он, естественно, ничего не помнил. А когда ему рассказали о вчерашнем его подвиге, меланхолически заметил:

— Вот как легко сделать карьеру. Для этого, оказывается, нужна всего лишь добрая порция хорошего армянского коньяка.

Сам я при этом не был, историю эту знаю (и пересказываю) со слов моего соседа — старого московского поэта Я.А. Хелемского. Но кое-что к свидетельству очевидца все-таки хочу добавить.

Степан Петрович Щипачев особой смелостью не отличался. Скорее даже был он робок. Во всяком случае — законопослушен. Среди остряков, которые ради красного словца не пожалеют родного отца, тоже не числился. И если он позволил себе эту маленькую вольность, значит, ничего такого уж рискованного для него в ней не было. Либо то собрание было не шибко важное. Либо слово «президиум» уже теряло тогда свою сакральную, магическую силу.

Попробовал бы он вот так «кооптировать» Михаила Аркадьевича в президиум какого-нибудь из тех собраний, что проходили в том же Дубовом зале, скажем, в 49-м году, когда громили «безродных космополитов».

Даже мысль такая тогда у него бы не возникла.

Да и сам Михаил Аркадьевич, сколько бы ни принял на грудь доброго армянского коньяку, пробираться к столу того президиума, чтобы усесться там рядом с Грибачевым и Софроновым, наверняка не стал бы. Единственное, что он мог себе тогда позволить, — это, стоя на деревянной лестнице, ведущей на балкон, меланхолически кинуть в пространство:

— Что они от нас хотят? Вот мы уже пьем, как они…

 

Провокация

В 60-е годы был распространен такой анекдот:

► В Египте обнаружили неизвестную прежде мумию какого-то фараона. Необходимо было установить личность покойника. Для этой цели съехались искусствоведы из всех стран мира. Из СССР тоже прибыли два искусствоведа в штатском. И разгадать загадку удалось только им. Искусствоведы других стран долго что-то там высматривали, вынюхивали, но толком ответить на поставленные вопросы так и не смогли. А наши провели наедине с мумией несколько часов и сразу назвали имя фараона, эпоху, годы его царствования. Все, понятное дело, стали интересоваться, как удалось им так быстро все это выяснить, да еще с такой потрясающей точностью. Они охотно объяснили:

— Сам признался!

После этого анекдота выражение «искусствоведы в штатском» стало расхожим. А в литературной среде у него тотчас появился аналог: «Литературоведы в штатском». Кличка эта пристала ко многим…

Ни один из литературоведов, о которых пойдет речь в этом моем рассказе, к категории «литературоведов в штатском» в собственном (одиозном) смысле этого слова отнесен быть не может. А почему я тут вспомнил это — ставшее крылатым — выражение, будет ясно из дальнейшего.

В 70-е годы Марина Цветаева уже прочно вошла в первую десятку (а может быть, даже и пятерку) русских поэтов XX века. На Западе о ней писались диссертации, выходили монографии, собирались специально посвященные ей симпозиумы и научные конференции. Одну из таких конференций — весьма представительную — предполагалось провести в Италии. И устроители этой конференции направили в Москву, в Союз писателей СССР, письмо, в котором они приглашали принять в ней участие соотечественников поэта — известного литературоведа Владимира Николаевича Орлова, подготовившего и выпустившего со своим предисловием том Цветаевой в большой серии «Библиотеки поэта», родную сестру Марины Ивановны — Анастасию Ивановну Цветаеву, Владимира Брониславовича Сосинского, дружившего с Цветаевой в эмиграции, в Париже, и двух литературоведов, давно занимающихся изучением жизни и творчества Цветаевой — Анну Саакянц и Ирму Кудрову.

Посовещавшись и, разумеется, согласовав свое решение с начальством, руководство Союза писателей ответило на это приглашение письмом, в котором сообщалось, что делегация в указанном выше составе безусловно на конференцию прибудет. Но при этом высказывалась просьба, чтобы в число ее членов включили еще двух известных советских литературоведов: литературоведа Т. (автора книги о Салтыкове-Щедрине) и литературоведа П. (автора книги о Бальзаке).

Не вдаваясь в выяснение причин, по которым автор книги о Щедрине и автор книги о Бальзаке должны участвовать в конференции, посвященной творчеству Цветаевой, устроители пошли навстречу пожеланиям московских коллег и ответили, что охотно пригласят указанных господ тоже.

Однако перед самым открытием конференции из Союза писателей СССР полетело в Италию новое письмо, в котором сообщалось, что В.Н. Орлов, А.И. Цветаева и В.Б. Сосинский — люди преклонного возраста и слабого здоровья — отправиться в столь далекое путешествие, к сожалению, не могут. Что же касается госпожи Саакянц и госпожи Кудровой, то эти две дамы, увы, не являются членами Союза писателей, по каковой причине связаться с ними руководству Союза не удалось. По всему по этому советская делегация прибудет в Италию лишь в составе двух ее членов — литературоведа Т. (автора книги о Салтыкове-Щедрине) и литературоведа П. (автора книги о Бальзаке).

На это, естественно, последовал ответ, что если лица, приглашавшиеся на конференцию итальянской стороной, приехать не смогут, то и господ Т. и П., навязанных устроителям конференции московской стороной, тоже просят не беспокоиться.

Гнев «московской стороны», вызванный этим вежливым отказом, не поддается описанию. Наглым итальянцам была послана нота, выдержанная в лучших традициях советской дипломатии. В ней говорилось, что нежелание допустить к участию в Цветаевской конференции двух известных советских литературоведов нельзя расценить иначе как провокацию, цель которой состоит в том, чтобы железным занавесом отгородиться от выдающихся достижений ученых, живущих и работающих на родине поэта.

Чем дело кончилось, я, по правде сказать, не знаю. Может быть, литературоведам Т. и П. так и не привелось съездить в тот раз в Италию. А может быть, итальянцы — так часто бывало — дали задний ход и в конце концов все-таки приняли странные условия игры, навязываемые им великой ядерной державой.

Эту историю я рассказал для того, чтобы показать, в каком причудливом контексте и с каким смыслом употреблялось в советском новоязе слово «провокация».

В таком же далеком от общеупотребительного значении это слово вошло не только в официальный политический жаргон, но и в нашу повседневную, бытовую речь.

Это было одно из главных слов советского лексикона.

Пытаясь характеризовать духовный облик советского человека, без этого слова не обойтись. В особенности если речь пойдет о психическом состоянии и поведении жителей нашей страны за границей.

Оказавшись за пределами родимой державы, советский человек жил в состоянии постоянного страха. Ни на минуту его не оставляла мысль, что в любой момент он может стать жертвой провокации. И в каждой незнакомой и не очень понятной примете чужой — заграничной — жизни ему мерещился жуткий призрак этой вот самой провокации.

Один мой сосед — известный и даже довольно знаменитый советский поэт — в числе первых советских туристов оказался в Австрии. И вот какую жуткую историю поведал он по возвращении об одном из самых острых тамошних своих впечатлений.

Очутившись в своем гостиничном номере, он, естественно, решил пойти в душ. С трудом освоив непростой пульт управления этим заграничным прибором (у них ведь там все не так, как у нас), отрегулировал воду до нужной ему температуры, пустил ее щедрой струей, всласть намылился, и… И тут-то все и произошло. Вода вдруг прекратила течение свое. Вырубилась. Как отрезало.

Потом оказалось, что у педантичных австрийцев — не как у нас, безалаберных россиян, — вода в душе не выдается моющимся гражданам в неограниченном количестве, а выделяется строго отмеренной мерой. Когда отмеренная порция кончается, желающий продолжить процедуру должен опустить в соответствующее отверстие шиллинг. И мыться в свое удовольствие дальше.

Наш поэт ничего об этом, конечно, не знал. И поэтому сперва подумал, что произошла обычная в наших краях техническая неполадка. Но он тут же в этом и усомнился. Все, что приходилось ему слышать о заграничной жизни, подсказывало ему, что У НИХ (в отличие от нас) никаких таких технических неполадок не бывает. Значит… Значит — провокация! Одна из тех, о неизбежности которых его предупреждали…

Как бы то ни было, положение его было ужасным.

С трудом вспомнив подходящие к случаю немецкие слова, он заорал:

— Фрау!.. Вассер!..

Но фрау на его призывы не откликалась. И вода не шла.

По правде говоря, я уж не помню, как он там выкарабкался из этой ужасающей ситуации. Как-то все-таки выкарабкался. Но, рассказывая об этих своих переживаниях, он завершал этот свой рассказ всякий раз одной и той же фразой:

— Представляешь? Голый… Весь в мыле… В капиталистической стране!

И выражение его лица при этом не оставляло сомнений, что и потом, когда причина случившегося разъяснилась, он так и остался при убеждении, что это была самая что ни на есть настоящая провокация, цель которой состояла в том, чтобы унизить его достоинство советского человека. Каковая цель — увы, приходится это признать — в конечном счете и была достигнута.

А вот еще одна история про то, как было унижено достоинство советского человека. В этот раз дело тоже происходило за границей. В огромном каком-то европейском аэропорту. И объектом унижения в этом случае, как на грех, тоже стал поэт.

В аэропорту этом он оказался не один, а с группой товарищей. Но товарищи, ловя последние счастливые миги заграничной жизни (они все уже возвращались из своей загранпоездки домой), отправились бродить по разным закоулкам этого гигантского аэропорта, а он, сославшись на усталость, с ними не пошел. Сказал, что посидит, подождет их вот здесь, в этом зале.

Ждать ему пришлось довольно долго, и в процессе этого ожидания ему смертельно захотелось по малой надобности.

Особых проблем с этим делом в Европе, как известно, не бывает. Туалет оказался рядом. Но чтобы туда попасть, надо было (проклятый мир чистогана!) что-то такое заплатить, кинуть в щель какую-то монетку. А этой самой монетки у него как раз и не было.

Желание облегчить мочевой пузырь все нарастало, с каждой минутой становилось все более и более нестерпимым. И тогда наш поэт, близкий к отчаянию, пошел на такой смелый шаг. Он давно уже приметил, что дверь, ведущая в кабину, не доходит до пола. Между нею и полом было довольно большое пространство, в которое он, сравнительно молодой и довольно спортивного сложения человек, без особого труда мог протиснуться. Оглядевшись по сторонам и убедившись, что вокруг — ни души, отважный поэт быстро осуществил свой гениальный план и, оказавшись в кабине, удовлетворил наконец свое желание, испытав при этом знакомое каждому блаженство.

Но когда дело было сделано и он совсем уже готов был тем же манером выбраться из кабины наружу, он с ужасом обнаружил, что зал ожидания уже не так пуст, как это было минуту назад. В непосредственной близости от его кабины две какие-то иностранные дамы что-то такое щебетали на своем иностранном языке.

Блаженное состояние, вызванное освобождением мочевого пузыря, настроило нашего героя на оптимистический лад. Он беспечно подумал, что неприятная эта заминка — ненадолго. Сейчас эти дамы уйдут, и тогда…

Но когда дамы ушли, на их месте появились другие. А там и весь зал медленно, но неуклонно стал заполняться пассажирами. С каждой минутой положение становилось все более угрожающим. Пассажиры всё прибывали. За стенками кабины уже раздавался несмолкающий гул множества голосов. Надежд на то, что удастся выпутаться без скандала, становилось все меньше. Тем более что, кажется, уже даже объявили посадку на их рейс.

Пока он предавался этим печальным размышлениям, в зале появились его товарищи. Не обнаружив своего спутника там, где его оставили, они сперва не слишком обеспокоились: мало ли что — живой человек! Но по мере того как время шло, беспокойство их все возрастало. Черт возьми! Ведь их же предупреждали, что никто из них ни в коем случае не должен оставаться в одиночестве: гулять, ходить, а теперь вот выяснилось, что и сидеть можно только группами. В крайнем случае — парами.

Проклиная свою политическую беспечность, они ударились в самую настоящую панику. И когда по радио объявили, что посадка на их рейс заканчивается, они, взявшись за руки, загородили проход и объявили, что не пустят в самолет больше ни одного пассажира, пока им не вернут их пропавшего товарища.

Появилась полиция, а следом за ней и вездесущие журналисты. За их спинами скапливались любопытствующие пассажиры, старающиеся понять причину суматохи. И тут, окончательно уверившись, что никакого другого выхода из создавшейся ситуации у него нет, наш герой решился покинуть свое убежище тем же путем, каким он туда проник.

Раньше всех смысл происходящего усекли корреспонденты. Увидав слегка помятую человеческую фигуру, с трудом протискивающуюся из-под двери туалета, они быстро направили туда объективы своих фото- и кинокамер. И вот, под вспышки блицев и радостные вопли толпы, наш герой, хоть и порастеряв слегка свое достоинство советского человека, обрел наконец желанную свободу.

На следующее утро во всех газетах появились фотографии советского туриста, стоящего на четвереньках и испуганно глядящего в объектив. И рядом — другое фото: цепочка дружно взявшихся за руки его друзей, мужественно требующих, чтобы им вернули их товарища, ставшего жертвой гнусной политической провокации.

А герои всей этой газетной шумихи возвращались на родину с чувством хорошо выполненного долга. О том, что их ждет дома, в Москве, они старались не думать.

И еще одна история на ту же тему.

Другой мой сосед, тоже довольно известный в то время советский писатель Дмитрий Холендро в группе туристов летел куда-то через город Париж. И в аэропорту Орли ему вдруг сказали, что с ним хочет увидеться какой-то важный представитель авиакомпании, услугами которой они пользовались. Он, разумеется, согласился.

— Господин Голлендер? — осведомился тот, когда его представили Диме.

— Да, это я, — согласился Дима, предположив, что именно так произносится его фамилия на французский манер.

Убедившись, что перед ним именно тот, кого он искал, француз разразился длинной речью, из которой (при помощи переводчика, конечно) Дима понял, что во все время предстоящего им перелета авиакомпания готова неукоснительно обеспечивать его и его спутников кошерной пищей.

В том, что это была самая настоящая провокация — притом не какая-нибудь, а сионистская, — не могло быть ни малейших сомнений.

— Позвольте, — возмутился Дима. — Какая кошерная пища? Я, — он приосанился, — православный… Мои друзья, — обведя взглядом спутников, он чуть запнулся. — Мои друзья… гм… атеисты… При чем тут кошерная пища?!

Недоразумение довольно быстро разъяснилось.

Как оказалось, несколькими днями раньше известный на всю Европу раввин Голлендер устроил тут представителям этой авиакомпании грандиозный скандал по поводу того, что они нарушили заранее оговоренные условия полета его и его спутников: не обеспечили их кошерной пищей. Обнаружив в списке пассажиров схожую фамилию, представители компании решили, что это тот же раввин со своей свитой летит теперь обратным рейсом. И сочли своим долгом заверить его, что имевшая место оплошность будет исправлена.

Но православный Дима и его спутники-атеисты долго не могли успокоиться. А некоторые из них — самые недоверчивые — так и остались при убеждении, что никакого раввина Голлендера на самом деле не существует, а была это все-таки самая что ни на есть настоящая сионистская провокация.

Все эти истории (при желании я мог бы припомнить еще несколько) относятся к временам, когда путешествие за железный занавес было для советского человека еще в новинку. Позже, когда турпоездки эти стали более или менее обычным делом, страх перед возможными провокациями не то чтобы совсем исчез, но постепенно как бы притупился. А некоторые смельчаки даже хорохорились, давая понять, что ни в какие провокации они не верят, что все разговоры о них — не более чем пропаганда.

В одной такой (уже более поздней) туристской поездке вся группа дружно отмахивалась от предупреждений о грозящих им провокациях. Предупреждения эти исходили от одного бывалого туриста, который всю дорогу твердил своим товарищам по поездке, что здесь, за границей, надо быть крайне осторожным, что, потеряв бдительность, того и гляди влипнешь в какую-нибудь провокацию. Никто ему не верил. Над всеми этими его страхами смеялись. И тогда, не выдержав, он сгоряча признался:

— Вот вы не верите, а меня в такой поездке однажды так спровоцировали… Еле отмылся!

Провокация, как выяснилось, состояла в том, что он, уезжая, прихватил из своего номера в отеле маленький телевизор. За что и поплатился.

Строго говоря, он был прав: проклятые иноземцы его действительно спровоцировали. Телевизор, очевидно, был так хорош, что его просто невозможно было не украсть.

И тут мы слегка меняем тему. Все предыдущие истории относились скорее к проблеме социальной психологии. А тут мы уже вплотную подошли к проблеме чисто филологической: к тому, какой новый смысл в советском новоязе приобрело это старое слово — «провокация».

* * *

В Литературном институте на одном курсе со мною учился студент С., обладавший ярко выраженной еврейской внешностью: толстые семитские губы, грустные еврейские — слегка навыкате — глаза, а главное, конечно, — нос. Такой еврейский нос, как у него, можно было встретить нечасто.

И вот однажды другой студент, без всякого к тому повода, ну просто-таки ни с того ни с сего, с криком «Жидовская морда!» врезал кулаком по этому выдающемуся еврейскому носу. Из носа хлынула кровь. Драчуна оттащили, пострадавшему оказали первую помощь. Дело, вероятно, так бы и кончилось ничем: обладатель замечательного еврейского носа был незлобив и готов был простить своего обидчика, тем более что тот после тяжелой контузии был слегка с приветом. Обладатель еврейского носа и сам прошел войну, что такое контузия — понимал хорошо, потому и легко согласился с товарищами, уговаривавшими его историю эту оставить без последствий.

Но вмешалась комсомольская организация. Возникло персональное дело.

Героем этого персонального дела, то есть объектом разбирательства стал и получил суровое комсомольское взыскание, однако, не тот студент, который ударил, а тот — которого ударили.

Обвинялся же он в том, что спровоцировал русского человека на драку.

Строго говоря, так оно на самом деле и было.

Студент С. действительно спровоцировал своего сокурсника на этот безобразный поступок. Спровоцировал своей ярко выраженной «жидовской мордой». Точнее — носом. Нос — подтверждаю — был еврейским до отвращения. Такой нос не мог не возмутить и не вывести из себя истинно русского человека.

 

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Когда я учился в 8-м классе, меня сделали редактором школьной стенгазеты.

Раньше от всяких (любых) общественных нагрузок я старался увиливать. Но эта пришлась мне по душе. Стенгазету мы (я и еще несколько моих дружков-старшеклассников) делали с увлечением. Сочиняли эпиграммы, рисовали карикатуры. И эти наши усилия были вознаграждены. Раньше стенгазета висела себе и висела на стене, потому что «так полагалось». И никто никогда не обращал на нее никакого внимания. А около нашей, когда мы вывешивали очередной, только что сделанный номер, сразу собиралась толпа. Поэтому, когда мы узнали, что объявлен общегородской конкурс школьных стенных газет, никто из нас не сомневался, что наша на этом конкурсе безусловно займет первое место.

Эта наша надежда превратилась в полную уверенность, когда мы увидали другие стенгазеты, развешанные по стенам конференц-зала. Конкурс был поставлен на широкую ногу: проходил он в горкоме партии, а председателем жюри был главный редактор городской газеты — толстый добродушный дядька в огромных роговых очках на полном, постоянно улыбающемся лице. Фамилия его была Клиросов: я запомнил ее, потому что его сын Володька Клиросов учился с нами в одном классе.

Город был маленький (Северный Урал, эвакуация, 1942 год), и школ в нем было немного. Но стенгазет в том зале было вывешено не меньше полусотни. И все они — все до одной! — угнетали своим скучным, унылым однообразием. Они все словно были сделаны одной рукой. Наша на этом тоскливом фоне должна была сразу броситься всем в глаза. В отличие от тех, серых, от начала до конца заполненных аккуратно переписанными и симметрично расположенными на листе ватмана заметками, она переливалась всеми цветами радуги — и в прямом, и в переносном смысле слова. Ведь, как я уже сказал, помимо заметок (куда же без них?) там у нас были и стихи, и эпиграммы, и рисунки, и веселые смешные карикатуры. Не могло быть никаких сомнений: первое место было нам обеспечено.

Каково же было мое изумление, когда среди вывешенных на всеобщее обозрение газет нашей вообще не оказалось. Не сомневаясь, что это просто какое-то недоразумение, я подошел к отцу Володьки Клиросова, и он с неизменной своей добродушной, а сейчас, как мне показалось, добродушно-хитроватой улыбочкой сказал мне:

— А ты загляни в соседнюю залу.

В соседней «зале» были вывешены — в назидание другим — образцы того, КАК НЕ НАДО ДЕЛАТЬ школьную стенгазету. И на самом видном месте среди этих образцов газетного брака висела наша красавица.

Нет, карикатур, стихов и эпиграмм наших никто не ругал. Наоборот, их даже хвалили. И вообще газета наша на вкус членов жюри во всех отношениях была хороша и безусловно заслужила бы какую-никакую премию. Но был в ней, оказывается, один коренной порок, который не только одним махом перечеркнул все ее достоинства, но даже самое обсуждение ее кандидатуры сделал невозможным.

Порок этот состоял в том, что мы забыли начертать в самом верху газетного листа лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

На самом деле мы про это не забыли. Мы просто-напросто не знали, что без этого обязательного лозунга не может выйти в свет ни один орган, как торжественно выразился отец Вовки Клиросова, «большевистской печати».

Сколько мне помнится, это мое первое столкновение с «популярным лозунгом международного рабочего движения» стало и последним.

Написанный Марксом и Энгельсом «Манифест коммунистической партии», откуда этот лозунг был взят, я, конечно, читал. И даже слыхал песню, написанную старым поэтом Н. Минским. В конце века он обрел «титло отца русского декадентства». А в 1905-м, обратившись вдруг в новую, революционную веру, стал издавать большевистскую газету «Новая жизнь» — ту самую, в которой Ленин напечатал знаменитую свою статью «Партийная организация и партийная литература». Именно вот тогда «отец русского декадентства» и сочинил песню, которую сейчас уже мало кто помнит, а я еще застал:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Наша сила, наша воля, наша власть. В бой последний, как на праздник, снаряжайтесь. Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть. Станем стражей вкруг всего земного шара, И по знаку, в час урочный, все вперед! Враг смутится, враг не выдержит удара, Враг падет, и возвеличится народ. Мир возникнет из развалин, из пожарищ, Нашей кровью искупленный новый мир. Кто работник, к нам за стол! Сюда, товарищ! Кто хозяин, с места прочь! Оставь наш пир! Братья-други! Счастьем жизни опьяняйтесь! Наше все, чем до сих пор владеет враг. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Солнце в небе, солнце красное — наш стяг!

Текст, конечно, убогонький. Но первый куплет в моей памяти все-таки застрял. Наверное, потому, что в младших классах нас заставляли его разучивать на уроках пения.

Однако ни песня эта, ни сам лозунг никакого заметного следа в моей жизни не оставили. Единственным ярким воспоминанием осталась история со стенгазетой, из чего можно заключить, что в повседневную, живую речь эта словесная формула так и не вошла.

Чего не скажешь о другом языковом клише, заимствованном из того же источника: «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей».

Это выражение мне приходилось слышать не раз, и отнюдь не в политическом, а самом что ни на есть бытовом, житейском контексте. Например, во время игры в карты или в шахматы — перед тем как сделать какой-нибудь рискованный ход, кто-нибудь вдруг воскликнет:

— Эх, была — не была! Пролетариату ведь нечего терять, кроме своих цепей…

И партнер иронически подхватит:

— А приобрести он может весь мир.

А лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», давно уже похороненный на первых полосах партийных газет, в оттепельные, хрущевские времена неожиданно вдруг воскрес в анекдоте.

Анекдот был такой:

► Приходит на телевидение Карл Маркс, просит, чтобы ему дали выступить. Ему объясняют: нет, никак нельзя, у нас все расписано по минутам.

— Да мне, — говорит Маркс, — только минута и нужна.

В общем, уговорил. И в самом деле — уложился. Даже и минуты не заняла эта его телевизионная речь. Появившись на экране, основоположник великого учения произнес только одну-единственную фразу:

— Пролетарии всех стран, извините!

 

Пролетарский гуманизм

Что такое пролетарский гуманизм и чем он отличается от гуманизма буржуазного, нам вдалбливали с детсадовского возраста. О том, как это происходило, рассказал Павел Коган в писавшемся им перед самой войной стихотворном романе:

И тетя Надя, их педолог, Сказала: «Надо полагать, Что выход есть и он недолог И надо горю помогать. Мы наших кукол, между прочим, Посадим там, посадим тут. Они — буржуи, мы — рабочие, А революции грядут. Возьмите все, ребята, палки, Буржуи платят нам гроши; Организованно, без свалки Буржуазию сокрушим». Сначала кукол били чинно И тех не били, кто упал, Но пафос бойни беспричинной Уже под сердце подступал. И били в Бога, и в апостола, И в христофор-колумба-мать, И невзначай лупили по столу, Чтоб просто что-нибудь сломать. Володя тоже бил. Он кукле С размаху выбил правый глаз, Но вдруг ему под сердце стукнула Кривая ржавая игла. И показалось, что у куклы Из глаз, как студень, мозг ползет, И кровью набухают букли, И мертвечиною несет, И рушит черепа и блюдца, И лупит в темя топором Не маленькая революция, А преуменьшенный погром. И стало стыдно так, что с глаз бы, Совсем не слышать и не быть, Как будто ты такой, и грязный, И надо долго мылом мыть. Он бросил палку и заплакал И отошел в сторонку, сел И не мешал совсем. Однако Сказала тетя Надя всем, Что он неважный октябренок И просто лживый эгоист, Что он испорченный ребенок И буржуазный гуманист.

Это была далеко не самая жестокая форма практических занятий по усвоению теории пролетарского гуманизма.

А вот и сама теория:

► На нашем съезде получило все права гражданства одно слово, к которому мы еще недавно относились с недоверием или даже враждебностью. Слово это — гуманизм. Рожденное в замечательную эпоху, это слово было запакощено и заслюнявлено тщедушными вырожденцами, ничтожными потомками великих отцов. Они подменили могучее его звучание — человечность — христианским сюсюканьем — человеколюбием.
(Речь А.А. Суркова на Первом всесоюзном съезде советских писателей)

Мы должны были и мы имели историческое право презирать и ненавидеть людей, произносивших это слово…

Некоторым товарищам гуманизм представляется в образе русоволосой девушки в белом платье, шагающей по солнечной, напоенной ароматом весеннего цветения земле…

Я хочу принять этот красивый образ, но не могу. Что-то восстает у меня внутри против него. Что-то заставляет рисовать себе образ нашего гуманизма другим, может быть, более грубым, но в своей грубости более прекрасным.

Я знал одного человека. Мы познакомились с ним в санатории. Познакомились и сдружились, потому что были людьми одной жизни. Этот человек однажды рассказал мне историю своего бытия…

Октябрь застал его, четырежды Георгиевского кавалера, дезертира и полубольшевика, председателем волостного Совета. Он отчуждал помещичьи земли, делил барское имущество… Он стал председателем уездной ЧК. 13 лет провел он на работе в карательных органах республики, и когда некоторые приятели из «морально чистых» интеллигентов спрашивали его: «Неужели, когда ты посылал людей на расстрел, не просыпалось в тебе чувство гуманизма и ты ни разу не ставил себя на их место?» — он отвечал глухо и скупо: «Я на их месте всю жизнь стоял. Когда мужик на поле выдирает лебеду, он не спрашивает ее — приятно ей это или нет…»

Образ этого человека заслоняет для меня метафорическую девушку, когда я думаю о гуманизме. Этот образ импонирует мне своей цельной мужественностью, ибо гуманизм класса, в свирепой борьбе добывающий людям право на подлинное человеческое существование, есть гуманизм мужественный.

Замечательную образную формулу этого гуманизма дал покойный Багрицкий в стихотворении «ТВС».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Я счел нужным говорить на эту тему, потому что практика некоторых наших поэтов и писателей, в особенности молодых, заставляет несколько насторожиться. У нас по праву входят в широкий поэтический обиход понятия любовь, радость, гордость, составляющие содержание гуманизма. Но некоторые молодые (да и немолодые иногда) поэты как-то сторонкой обходят четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном понятии НЕНАВИСТЬ. (Продолжительные аплодисменты.)

Этот урок старшего товарища не прошел даром для молодых поэтов. Некоторыми из них он был очень даже хорошо усвоен:

► Помню, какой-то советский поэт через много лет после войны сочинил такой опус на тему о социалистическом гуманизме: война, советские солдаты в окопах, впереди немцы — тоже в окопах, между этими двумя позициями — минное поле, о котором немцы не знают. И вдруг на поле неизвестно откуда появляется маленькая девочка. Автор изображает ее самым трогательным образом. Маленькая, тоненькая, в белом платьице, с бантиками в косичках. Солдаты в ужасе. Нет, не только потому, что девочка сейчас подорвется на мине, а потому, что, подорвавшись, она откроет врагу, что поле заминировано. Положение трудное, но выход ясен. Социалистический гуманист-пулеметчик скашивает девочку очередью, и враг остается одураченным. Прошло много лет, поэт припомнил этот случай, подумал и написал, что если в его жизни еще раз случится что-то подобное… «Я знаю — я так же, я знаю — я снова / Небритой щекой припаду к „дегтярю“».
(Владимир Войнович. Четвертая сторона гуманизма)

Прочитав это стихотворение, Алексей Александрович Сурков, надо думать, был бы доволен. Он даже мог бы — по примеру классика — подарить его автору свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя».

 

Пролетарский интернационализм

Это была одна из главных идеологем советского новояза и одна из немногих, сохранившихся в его лексиконе до последнего дня существования Советского Союза. (Советских солдат, воевавших в Афганистане, называли «воинами-интернационалистами». И это была не только дань газетной публицистической трескотне. Официальная формула солдатской похоронки гласила: «Погиб при исполнении интернационального долга».)

Но смысл этой словесной формулы не был постоянным. Он менялся. И в конечном счете изменился радикально.

В 1911 году молодой русский журналист Владимир Жаботинский (идеологом и лидером сионизма он станет позже) написал и опубликовал небольшую статью — «Урок юбилея Шевченко».

Урок этот, на взгляд автора статьи, был чрезвычайно важен для будущего (ни много ни мало!) всего человечества.

Начинал он с малого, с пустяка: с язвительного фельетонного глумления над теми, кто не видел особой разницы между русским и украинским языками:

► Одно упрямство, одно мелочное цепляние за отдельные буквы. Что за причуда — писать непременно так: «Думы мои, думы мои, лыхо мени з вами! Чому стали на папери сумнымы рядамы?» — когда можно с таким же успехом написать вот как:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Но далее, из этой фельетонной насмешки над последователями тургеневского Пигасова вырастало грозное пророчество. Молодой журналист предрекал, что в недалеком будущем из-за этого «цепляния за отдельные буквы» прольются моря крови, будут рушиться царства и империи.

► Дурь, причуда! Мадьяры сколько лет ведут борьбу за мадьярскую команду в венгерской армии, а всего-то язык команды состоит ровным счетом из семидесяти слов. Из-за семидесяти слов падают министерства, откладываются важнейшие реформы, трещит по шву реки Лейты политическая карта Европы. В венгерском парламенте, среди четырехсот с лишком мадьяр, сидят сорок депутатов из Кроаци и свято хранят свое право говорить с трибуны по-хорватски, то есть на языке, которого никто, кроме них, не понимает и употребление которого в парламенте поэтому, казалось бы, не только бесполезно, но даже вредно для самого хорватского дела. Эти же хорваты подняли бунт, когда венгерское начальство попыталось завести в некоторых правительственных учреждениях Загреба рядом с хорватскими вывесками также и мадьярские: были уличные демонстрации, столкновения с войсками, лилась кровь… Дурь, причуда! — говорим мы, мы, захолустные обыватели захолустной страны, мы, с высоты нашего политического ума и опыта. А не гораздо ли правильнее было бы взглянуть на дело с другой стороны и понять, что с фактами не спорят?.. Вот беснуются чуть ли не целые народы из-за семидесяти слов или десяти вывесок на чужом языке; вот большие поэты, мгновенно теряющие дар Божий, как только попытаются сделать внутри себя маленький, крохотный, невинный подлог: сказать «свет» вместо «cвiт», «buona sera» вместо «bona sera». Это все факты, непреложные явления жизни, которые не изменятся от того, что мы будем их порицать или одобрять. Не порицать и не одобрять их надо, не ставить двойки или пятерки мировому порядку и его проявлениям, а скромненько учиться из них уму-разуму; брать жизнь такою, какой она есть в основе своей, и на этой основе строить наше мировоззрение.

Думаю, что не ошибусь, если скажу, что такой взгляд на национальную проблему в те времена представлялся мелким, провинциальным. Можно даже сказать — местечковым.

Представителям так называемой передовой интеллигенции истинным представлялся тогда принципиально иной взгляд на эту проблему. Этот иной — а лучше сказать противоположный — взгляд сформулировал и последовательно отстаивал во всех своих статьях на эту тему другой Владимир — В.И. Ленин.

► …Среди «вопросов европейской жизни», — писал он в заметке «Веховцы и социализм» (апрель 1913 г.)  — социализм стоит на 1-м месте, а национальная борьба — на 9-м… Смешно даже сопоставлять борьбу пролетариата за социализм, явление мировое, с борьбой одной из угнетенных наций восточной Европы против угнетающей ее реакционной буржуазии.

В другой статье, написанной в том же году, вождь мирового пролетариата высказался на эту тему еще определеннее:

► Остается та всемирно-историческая тенденция капитализма к ломке национальных перегородок, к стиранию национальных различий, к ассимилированию наций, которая с каждым десятилетием проявляется все могущественнее, которая составляет один из величайших двигателей, превращающих капитализм в социализм…
(В. И. Ленин. Критические заметки по национальному вопросу)

Кто не погряз в националистических предрассудках, тот не может не видеть в этом процессе ассимиляции наций капитализмом величайшего исторического процесса, разрушения национальной заскорузлости различных медвежьих углов — особенно в отсталых странах вроде России.

Ни в 1911 году, ни в 1913-м, ни даже год спустя, в 1914 году, когда мрачные пророчества Владимира Жаботинского стали уже сбываться, ни тем более в 1917 году никто, конечно, еще не мог всерьез предполагать, что движение мировой истории пойдет не по Ленину, а — по Жаботинскому.

Случилось, однако, именно это.

* * *

В 1957 году Борис Слуцкий — один из последних могикан, сохранивших веру в торжество пролетарского интернационализма, написал такое стихотворение:

Я строю на песке, а тот песок Еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, А для меня распался и потек. Я мог бы руки долу опустить, Я мог бы отдых пальцам дать корявым. Я мог бы возмутиться и спросить, За что меня и по какому праву… Но верен я строительной программе… Прижат к стене, вися на волоске, Я строю на плывущем под ногами, На уходящем из-под ног песке.

Строки «Я мог бы возмутиться и спросить, за что меня и по какому праву…» скорее всего имели в виду политику государственного антисемитизма, все прелести которой Борис Слуцкий, конечно, уже испытал к тому времени на собственной шкуре. Но это был не единственный и даже, я думаю, не главный стимул, побудивший его написать такое стихотворение. Главным было то, что фундамент всего здания, которое они возводили, не щадя жизни, как выяснилось, стоял на «плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке». Говоря проще, что сама идея, в которую они так беззаветно верили, оказалась фикцией.

А совсем недавно, уже в нынешнее время, другой поэт написал стихотворение, в основе которого — тот же образ, та же материализовавшаяся метафора:

Ветхозаветные пустыни, Где жизнь и смерть — на волоске. Еще кочуют бедуины. Израиль строит на песке. Он строит, строит без оглядки. Но вот прошли невдалеке — Как хрупки девушки-солдатки! Израиль строит на песке. Грозят хамсин или арабы, Зажав гранату в кулаке. О чем, поклонники Каабы? Израиль строит на песке. Крик муэдзина, глас раввина Сливаются на ветерке. Какая пестрая картина! Израиль строит на песке. Где проходили караваны, Вздымая прах из-под копыт, Взлетают пальмы, как фонтаны, И рукотворный лес шумит. На дело рук людей взгляни-ка, Интернационал стола: Услада Севера — клубника, Япончатая мушмала. Что могут рассказать века мне На человечьем языке? Что мир не выстроил на камне — Израиль строит на песке. Арабский рынок, шум базарный, Непредсказуемый Восток. Но, за доверье благодарный, Не рассыпается песок.

Автор этого стихотворения — Фазиль Искандер — бесконечно далек от идей сионизма. (Помимо всего прочего, он вырос в мусульманской семье.) Стихотворение написано, что называется, без всякой задней мысли: по живым впечатлениям от поездки по Израилю. И никакого Жаботинского он, наверно, не читал. И о стихотворении Слуцкого, сочиняя эти свои строки, скорее всего даже и не вспомнил.

Но вышло так, что оба эти стихотворения подтверждают одну и ту же — непреложную — истину.

«Скала», на которой зиждилось величественное здание пролетарского интернационализма, обратилась в песок. (От интернационала остался только «интернационал стола».) А песок, на котором возвел свое национальное государство маленький Израиль, стал камнем.

Два эти стихотворения, поставленные рядом, могут служить ярчайшим подтверждением того непреложного факта, что движение мировой истории пошло, как уже было сказано, по Жаботинскому, а не по Ленину.

Выяснилось это, однако, не сразу.

* * *

На заре советской власти словосочетание «пролетарский интернационализм» было антонимом «патриотизму», который рассматривался тогда как понятие контрреволюционное, поскольку пролетарии, как утверждали основоположники научного коммунизма, не имеют отечества. Пролетарии не должны были желать победы своему отечеству ни в войне с Японией в 1905 году, ни войне с Германией в 1914-м. Напротив, они должны были желать своим соотечественникам поражения в этих войнах, поскольку такое поражение должно было приблизить зарю мировой революции.

Мировая революция, однако, все запаздывала, и новым идеологам великого учения пришлось выдвинуть тезис о возможности победы социализма в одной, отдельно взятой стране.

И тут вдруг выяснилось, что у пролетариев есть отечество.

Этим их отечеством стал Советский Союз, получивший в тогдашнем советском новоязе наименование международного отечества трудящихся.

Жители Советского Союза теперь не только не должны были бояться прослыть патриотами: они просто обязаны были ими быть.

Но, выполняя свой патриотический долг, укрепляя обороноспособность нашей родины, защищая ее границы (на Халхин-Голе и у озера Хасан), они защищали не свое отечество, а вот это самое международное отечество трудящихся. Что же касается пролетариев других стран, то они, согласно тому же великому учению, должны были оставаться пораженцами по отношению к войнам, которые вели их страны.

Даже во время войны с Гитлером вожди Французской компартии на первых порах не осмеливались призывать французских рабочих к сопротивлению, поскольку международное отечество трудящихся было тогда союзником гитлеровской Германии.

А когда началась наша война, когда Гитлер совершил свое «вероломное нападение» на Советский Союз, я (мне было тогда 14 лет), как и все мои сверстники, был уверен, что немецкие пролетарии ни за что не станут воевать с русскими своими братьями по классу.

И даже месяцы спустя, когда суровая реальность, казалось бы, должна была окончательно развеять эти наши наивные детские иллюзии, долго еще ходили легенды о каких-то немецких рабочих, которые там, в Германии, на заводах, где делались бомбы или снаряды, вместо боевой начинки вкладывали туда письма и записки о международной пролетарской солидарности и своей ненависти к войне, которую империалисты развязали против международного отечества трудящихся.

Вера эта была внушена нам антифашистскими фильмами: «Карл Брунер», «Профессор Мамлок», «Семья Оппенгейм». О первых двух у меня сохранились только смутные детские воспоминания. А с третьим мне пришлось столкнуться совсем недавно — ни мало ни много шесть десятков лет спустя, после того как я увидел его впервые.

* * *

Было это зимой 1997 года. Меня пригласили на телевидение: принять участие в беседе — в прямом эфире — об этом старом фильме, сделанном по знаменитому шестьдесят лет тому назад роману Лиона Фейхтвангера.

В это время у нас уже вовсю действовали наши, отечественные фашисты. И «Майн кампф» Гитлера открыто лежала на книжных лотках, и газетки фашистские выходили, и штурмовики-чернорубашечники мелькали на экранах телевизоров. Поэтому принять участие в обсуждении давнего антифашистского фильма показалось мне не бессмысленным: соблазнительно было, как принято у нас говорить в таких случаях, использовать высокую трибуну, чтобы врезать как следует с телеэкрана — не столько даже распоясавшимся фашистским молодчикам, сколько нашим правоохранительным органам, не умеющим, а скорее — не желающим сделать им укорот.

Забегая вперед, сразу скажу, что эти мои благородные планы с треском провалились. И не по чьей-нибудь, а исключительно по моей собственной вине.

Получив приглашение, я намекнул, что фильм помню смутно и нехудо бы, чтобы перед началом передачи мне его показали. Меня заверили, что это непременно будет сделано.

Фильм я смотрел не в одиночестве: со мной был еще один участник предстоящей беседы — высокий молодой красавец нордического типа. Как мне объяснили, знакомя нас, то ли историк, то ли философ.

Во время просмотра мы время от времени обменивались репликами, не слишком лестными для создателей фильма. Что говорить, фильм и в самом деле был из рук вон: плоский, примитивный, плакатный.

Глядя на экран, я вспомнил забавный случай из нашей литинститутской жизни. Со мной на одном курсе учился Алексей Марков, будущий видный в Союзе писателей антисемит, получивший за это — по аналогии с известным думским черносотенцем — прозвище «Марков Второй». На экзамене по западной литературе ему досталась драма Лессинга «Натан Мудрый». Требования экзаменаторов к нам были тогда не шибко высокими, и от Маркова профессор хотел добиться только одного: чтобы он хотя бы более или менее внятно сказал, в чем смысл Лессинговой драмы, про что она. Алексей долго думал, потел, мялся (Лессинга он, конечно, ни при какой погоде не читал) и, наконец, собравшись с духом, выпалил:

— За евреев!

Содержание «Натана Мудрого» в эту краткую формулу, конечно, не укладывалось. Но содержание фильма, который мы с молодым историком (или философом) в тот день смотрели, могло в нее уложиться без особых потерь. Об этом мы и переговаривались с моим юным коллегой во время просмотра. Не столько словами, сколько междометиями и разными скептическими похмыкиваниями. Но общий настрой этих похмыкиваний нам обоим был ясен, и немудрено, что к концу просмотра я уже стал воспринимать своего товарища по несчастью как человека примерно одних со мною вкусов, взглядов и настроений.

Это была ошибка.

Как только просмотр кончился и началась наша беседа перед телекамерой, так сразу же выяснилось, что к фашизму мой молодой философ относится совсем не так, как я. Иначе.

В отличие от меня он, судя по его речам, не испытывал к этому социальному явлению ни малейшей антипатии. Временами мне даже казалось, что он фашизму скорее симпатизирует.

Честно говоря, я и сейчас не могу с уверенностью утверждать, что мне случилось в тот раз беседовать с убежденным молодым фашистом. Не исключаю, что тогдашним моим собеседником был просто молодой болван-интеллектуал, кокетничающий своей философской беспристрастностью. Но, как бы то ни было, фашистов он защищал. Он искренно старался их понять, а значит — простить. Он уверял, что с фашизмом все не так просто. Что это сложное и отнюдь не однозначное духовное явление. Он ссылался при этом на Гауптмана и Гамсуна, на Ницше и Хайдеггера. Он сыпал и другими, совершенно неизвестными мне именами.

А фильм, о котором шла речь, — повторю еще раз, — и в самом деле был примитивен до крайности, и защищать его было трудно. А времени на ответ у меня оставалось уже совсем мало. И был это — напоминаю! — прямой эфир…

Короче говоря, осталось у меня от той беседы гадостное ощущение полного, постыдного моего провала.

Этим своим ощущением я делился со всеми, кому случилось увидеть меня в тот час на экране телевизора. Одни меня утешали, другие поругивали. Но самое сильное впечатление на меня произвела реакция одного моего приятеля.

— Знал бы я заранее про эту вашу беседу, — сказал он, — я бы сообщил вам один факт… Думаю, он там пришелся бы вам очень кстати… Я ведь остался жив благодаря этому самому фильму…

Я изумленно на него уставился.

И он рассказал.

Перед войной он с матерью жил где-то близ западной нашей границы. Когда война началась, никакой организованной эвакуации населения там уже не было. Кто хотел — и мог — уходил. Кто не хотел или не мог уйти — оставался.

Оставались многие. В том числе, кстати говоря, и евреи, не верившие советской пропаганде. Они были уверены, что слухи об антисемитской политике гитлеровцев сильно преувеличены.

Все они, конечно, погибли.

Ситуация эта была хорошо мне знакома, поскольку такой же смертью погибли мои родные дед и бабка. Они жили не так близко от границы и вполне могли уехать. Но дед сказал, что помнит немцев по той, прежней войне. Это культурные люди, и бояться их нечего. На все уговоры он отвечал: «Что я, немцев не знаю?» А бабка сказала, что никуда не поедет, потому что «Сталин не допустит, чтобы Гитлер взял Златополь». (Так называлось местечко, где они жили.) Смерть их была ужасна: очевидцы рассказывали, что после расстрела нацистами местных евреев на месте захоронения их тел несколько суток шевелилась земля.

Приятель мой, рассказывавший мне свою историю, как я уже сказал, жил у самой границы, и жители тех мест, казалось бы, могли быть посообразительнее, чем моя бабушка. Но некоторые из них тоже надеялись, что Сталин их в обиду не даст, а другие, точь-в-точь как мой дед, верили, что культурные немцы ничего плохого им не сделают.

Приятель, рассказавший мне эту историю, в тех дискуссиях участия не принимал, поскольку было ему тогда чуть меньше года. Но мама его для себя этот вопрос решила сразу, без колебаний. Дело в том, что незадолго до того она видела фильм «Семья Оппенгейм». И именно поэтому, не рассуждая, она взяла на руки своего годовалого сына и — пешком — ушла с ним на восток.

— Вот почему, — закончил он свой рассказ, — я, ничуть не преувеличивая, могу сказать, что остался жив благодаря вот этому самому плохому фильму.

* * *

Как я уже сказал, фильм и в самом деле был плохой. Поражающий своей прямо-таки детской наивностью.

Но это сейчас мы все такие умные. А тогда, в июне 41-го, не только я и мои сверстники — тринадцатилетние и четырнадцатилетние подростки — верили, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих русских братьев по классу. В это верили и многие вполне взрослые и даже немолодые люди.

Вера эта выросла из сознания, что страна, в которой мы живем, и в самом деле — неслыханная, небывалая, не похожая ни на какие другие страны и государства.

Даже Пастернак, славящийся — и даже слегка кокетничающий — своей принципиальной аполитичностью («Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»), и тот захлебывался от восторга:

► …Наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство.
(Борис Пастернак. Охранная грамота)

В чем состояла эта неслыханность, небывалость, непохожесть нашей страны на все другие страны и государства, как бывшие, так и настоящие, с присущей ему — плакатной — простотой и ясностью выразил Маяковский:

Перед нашею           республикой                     стоят богатые. Но как постичь ее? И вопросам           разнедоуменным                     нет числа: что это           за нация такая                     «социалистичья» и что это за           «соци-                алистическое отечество»?.. Приятно       русскому             с русским обняться, —                            но у вас                                и имя «Россия»                                       утеряно. Что это за        отечество                у забывших об нации? Какая нация у вас?               Коминтерина?

В голосе поэта снисходительное презрение: им, гагарам, недоступно… Где им понять, что именно ради этой великой цели, ради этого маячившего вдалеке ослепительного сияния и шли они на пытки, на мученическую смерть, когда их кидали в паровозные топки и «рот заливали свинцом и оловом»:

Мы живем,        зажатые               железной клятвой. За нее —        на крест,               и пулею чешите: это —        чтобы в мире               без России,                        без Латвии, жить единым           человечьим общежитьем.

Маяковского часто обвиняли в авангардизме (не только эстетическом, но и политическом). Да он и сам не скрывал, что «оторвался от масс», слишком далеко «забежал вперед», обогнал свое время:

Мне скучно здесь             одному                  впереди. Поэту не надо           многого. Пусть только          время              скорей родит такого, как я,           быстроногого.

Но в этой своей вере в грядущую жизнь «без Россий, без Латвий» Маяковский был не одинок. Фанатиков этой новой веры тогда было много.

► Однажды к ним пришла большая компания, ватага, как говорил Крымов. Две полные и низкорослые круглолицые ученые женщины из Института мирового хозяйства, индус, которого прозвали Николаем Ивановичем, испанец, англичанин, француз…
(Василий Гроссман. Жизнь и судьба)

Решили, что каждый споет на своем родном языке.

Запел Шарль, журналист, друг Барбюса, в неряшливом, помятом пиджаке, со спутанными волосами, падающими на лоб… Его песенка с нарочито простыми, детски наивными словами трогала своей недоуменной грустью.

Потом запел Фриц Гаккен, просидевший полжизни в тюрьмах, профессор-экономист, высокий, с сухим длинным лицом. Он пел, положив на стол сжатые кулаки, известную по исполнению Эрнста Буша песню «Wir sind die Moorsoldaten». Песенка обреченных на смерть. И чем дольше он пел, тем угрюмей становилось выражение его лица. Он, видимо, считал, что поет песню о самом себе, о своей судьбе…

Когда предложили петь испанцу, он закашлялся, а потом встал руки по швам и запел «Интернационал».

Все поднялись и, стоя, запели каждый на своем языке.

Женя была охвачена общим торжественным чувством. Она увидела, как по щекам Крымова сбежали две слезы.

Ну, это, положим, коминтерновцы, профессиональные революционеры. Интеллигенты к тому же. А простым-то людям, рабочим от станка, крестьянам от сохи, — им-то эта великая идея небось была до лампочки?

Как бы не так!

Вспомним платоновского Степана Копенкина, который свою лошадь по имени Пролетарская Сила любил больше жизни, но ценил ее все-таки «третьим разрядом». На втором месте в его шкале ценностей была — Революция. А на первом — Роза Люксембург.

► Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов…

— Роза! — вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копенкина все направления дорог и ветров шли в Германию…

Если дорога была длинна и не встречался враг, Копенкин волновался глубже и сердечней.

Горячая тоска сосредоточенно скоплялась в нем, и не случался подвиг, чтобы утолить одинокое тело Копенкина.

— Роза! — жалобно вскрикивал Копенкин, пугая коня, и плакал в пустых местах крупными, бессчетными слезами, которые потом сами просыхали.

Поглотившая все его существо вера в Мировую Революцию, претворившаяся в религиозную любовь к Розе Люксембург, разжигает в душе Копенкина бешеное пламя ненависти не только к врагам, но и ко всем, кто не разделяет его «тоски по Розе»:

► — Роза! — уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй — нужнее Розы ничего нет.
(Андрей Платонов. Чевенгур)

Эта бешеная страсть роднит Копенкина с шолоховским Макаром Нагульновым:

► — Гад! — выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. — Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишек, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Для революции надо… Я их из пулемета… всех порешу! — вдруг дико закричал Нагульнов, и в огромных, расширенных зрачках его плеснулось бешенство, на углах губ вскипела пена.

Это бешенство — не что иное, как оборотная сторона все той же великой мечты. И когда речь заходит о ней — о главной мечте его жизни, — в голосе Нагульнова вдруг начинает звучать совсем вроде ему несвойственная нежность:

► — Я весь заостренный на мировую революцию. Я ее, любушку, жду…
(М. Шолохов. Поднятая целина)

Нагульнов мечтательно улыбнулся и с жаром продолжал:

— Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой срамоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно смуглявые, и все одинаковые. Я об этом иной раз ночами думаю…

Это была не только мечта.

Было время, когда казалось, что это — уже состоявшаяся, сбывшаяся, навсегда пришедшая в мир и утвердившаяся в нем новая реальность. И когда Маяковский без особой печали констатировал, что у нас «и самое имя Россия — утеряно», он тоже не был одиночкой, обогнавшим свое время. Так в то время тоже думали многие. Чуть ли не все:

► ТАТАРОВ. Это правда, что в России уничтожают интеллигенцию?..
(Юрий Олеша. Список благодеяний)

ЛЕЛЯ. Теперь ведь России нет.

ТАТАРОВ. Как нет России?!

ЛЕЛЯ. Есть Союз Советских Республик.

ТАТАРОВ. Ну, да. Новое название.

ЛЕЛЯ. Нет, это иначе. Если завтра произойдет революция в Европе… скажем: в Польше или Германии… тогда эта часть войдет в состав Союза. Какая же это Россия, если это Польша или Германия?

Но так не вышло.

Это выяснилось довольно быстро: по прошествии одного-двух десятилетий.

«Единая и неделимая» постепенно обрела свой прежний облик. Присоединили прибалтов. Снова (кажется, уже в четвертый раз?) разделили Польшу. Вернули Бессарабию. Не совсем ладно вышло с Финляндией: проклятые чухонцы упорно не хотели присоединяться. Но, в конце концов, и это можно было объяснить в традиционном великодержавном духе: Александр Первый даровал финнам сейм, Ленин предоставил им независимость. Так что и тут все развивалось в русле давних традиций.

Представление, что Советский Союз будет все расти и расти, пока не превратится во Всемирный Союз Советских Республик, очень скоро обнаружило свою несостоятельность. Польша так и осталась Польшей, Германия — Германией. Даже претерпев насильственные разделы и став послушными сателлитами Москвы, в состав Союза Советских Республик они так и не вошли.

Случилось то, что должно было случиться. Россия достигла своих прежних имперских границ, и на этом вся «мировая революция» закончилась. И слово «СССР» сразу утратило свой таинственный, мистический, сакраментальный смысл. Стало восприниматься как точный синоним слова «Россия», как ее официальное наименование. (Подобно тому как США является официальным наименованием бытового, разговорного, общеупотребительного — Америка.)

И постепенно в лексикон даже самых оголтелых пролетарских интернационалистов вернулось старое, почти уже забытое слово — «Родина».

На первых порах, правда, оно еще как-то сопрягалось с идеей грядущей мировой революции:

Мир яблоком, созревшим на оконце, Казался нам… На выпуклых боках — Где Родина — там красный цвет от солнца, А остальное — зелено пока…

Но все чаще звучало так, что уже и понять было нельзя, какое пламя пылает в душе юного интернационалиста — мечта о «земшарной республике Советов» или нечто совсем иное, гораздо более простое и понятное:

Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя.

Павел Коган — автор этих, ставших знаменитыми строк — хотел, конечно, пасть в боях за дорогую его сердцу «земшарную республику Советов».

Но от его мечты «дойти до Ганга» веет чем-то совсем иным. Увы, давно и хорошо знакомым:

Москва, и град Петров, и Константинов град — Вот царства русского заветные столицы… Но где предел ему? И где его границы На север, на восток, на юг и на закат? Грядущим временам судьбы их обличат… Семь внутренних морей и семь великих рек!.. От Нила до Невы, от Эльбы до Китая — От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная… Вот царство русское… и не пройдет вовек, Как то провидел Дух и Даниил предрек.

Это ни в малой степени не было случайным совпадением. «Интернационалистическая идея», владевшая душой Павла Когана, не случайно слилась с мечтой сугубо патриотического и даже националистического толка:

► Самый интернационализм русской коммунистической революции — чисто русский, национальный. Я склонен думать, что даже активное участие евреев в русском коммунизме очень характерно для России и для русского народа. Русский мессианизм родствен еврейскому мессианизму…
(Николай Бердяев. Истоки и смысл русского коммунизма)

Русский народ не осуществил своей мессианской идеи о Москве как Третьем Риме. Религиозный раскол XVII века обнаружил, что Московское царство не есть Третий Рим… Мессианская идея русского народа приняла или апокалиптическую форму, или форму революционную. И вот произошло изумительное в судьбе русского народа событие. Вместо Третьего Рима в России удалось осуществить Третий Интернационал, и на Третий Интернационал перешли многие черты Третьего Рима. Третий Интернационал есть тоже священное царство, и оно тоже основано на ортодоксальной вере… Третий Интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея.

Пламя Третьего Интернационала довольно быстро зачахло и вскоре погасло. Но у тех, кто был взращен на этих идеях, сознание своей исторической миссии, своего мессианского предназначения, своей роли в мировой истории — осталось.

Кардинально изменилось, однако, не только понимание этой роли.

В 20-е и даже в 30-е годы идея всемирного интернационального братства («Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать») была радостным душевным порывом:

► — Ну, вы же помните обстановку тех лет! — горячо рассказывал Вася. — Идет испанская война! Фашисты — в Университетстком городке. Интербригада! Гвадалахара, Харама, Теруэль! Разве усидишь? Мы требуем, чтобы нас учили испанскому языку — нет, учат немецкому. Я достаю учебник, словарь, запускаю зачеты, экзамены — учу испанский. Я чувствую по всей ситуации, что мы там участвуем, да революционная совесть не позволит нам остаться в стороне… Как же мне туда попасть? Очевидно, что просто бежать в Одессу и садиться на корабль — это мальчишество, да и пограничники. И вот я — к начальнику четвертой части военкомата, третьей части, второй части, первой части: пошлите меня в Испанию!..
(А. Солженицын. Случай на станции Кречетовка)

Полвека спустя это воспринималось уже как вековечная постылая обязанность, тяжкий крест, чуть ли не национальное проклятье:

► ОНА. Откуда, откуда в вас эта обида?

ОН. Должно быть, я с нею явился на свет. Мой прадед передал ее деду, мой дед — отцу, мой отец — мне… Наверно, не нужна нам Европа, а мы и подавно ей не нужны.

ОНА. О да, я читала у ваших классиков, что у России — особый путь.

ОН. Понять бы — путь это или крест. Я здесь смотрю на этих людей. Все беззаботны, все веселятся, им нет до меня никакого дела. Радуются морю и солнцу, тому, что уходит двадцатый век. А что они знают про двадцать первый? Про Азию с ее полумесяцем? Про Африку, пухнущую от голода? Двадцатый век еще им покажется легкой авантюрной прогулкой. И вот тогда они вспомнят про нас. Как всякий раз вспоминали их предки, когда их надо было спасать. От Чингисхана, от Наполеона, от Гитлера, от любой чумы. Стоит ей где-нибудь запылать и — «значит, нам туда дорога». И надевай свою гимнастерку и залезай в свою кирзу.

ОНА. Скажите, не приходило вам в голову однажды помочь самим себе?

Пьеса Леонида Зорина, из которой я взял этот диалог, называется «Послевкусие». Применительно к главной ее драматургической коллизии слово это воспринимается как обозначение горького итога отношений между НИМ и ЕЮ. Но в контексте только что процитированного разговора оно вдруг обретает иной, куда более широкий и емкий смысл. Это «послевкусие» — тяжкое похмелье в чужом пиру, горькое отрезвление от некоего всемирно-исторического заблуждения, которому не только герой пьесы, но и все его соотечественники исстари приносили в жертву себя, свои жизни, свои человеческие судьбы.

Что же касается идеи международной пролетарской солидарности, то примерно к концу 60-х она уже настолько выродилась, что окончательно перешла в разряд комического: стала предметом разного рода насмешек, иронических шпилек, шутливых розыгрышей.

Вот, например, такая история.

* * *

Приехала в Париж группа советских писателей. А в Париже в это время была забастовка. Бастовали рабочие завода «Рено». Они были недовольны тем, что администрация завода слишком далеко от заводских ворот расположила стоянку для их автомобилей. Им не нравилось, что от стоянки им еще приходилось некоторое расстояние идти пешком.

Причина забастовки сильно позабавила наших писателей. Кое-кто даже позволил себе некоторые шуточки по этому поводу, что сильно не нравилось руководителю группы.

Руководителем был Александр Исбах — человек скорее простодушный, чем умный. (Бывшие его сокамерники рассказывали, что, возвращаясь в камеру после очередного допроса, избитый до полусмерти, он постоянно повторял: «Мы должны помогать следствию, это наш партийный долг».)

А главным шутником был Александр Альфредович Бек. Он был шутником высочайшего класса, что проявлялось, в частности, в том, что никогда нельзя было понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Самую уморительную чепуху он ухитрялся нести с такой убедительной серьезностью, что люди и поумнее Исбаха попадались на эту удочку.

И вот Бек говорит:

— Меня очень тревожит эта забастовка. Я считаю, что мы не имеем права оставаться в стороне.

— Что вы хотите сказать? — испугался Исбах.

— Я считаю, что мы должны помочь французским товарищам, — объяснил Бек.

— Товарищ Бек! — нервно осадил его Исбах. — Это сугубо внутреннее дело французских рабочих. Мы тут совершенно ни при чем.

— То есть как это ни при чем? — удивился Бек. — А как же международная пролетарская солидарность?

— Товарищ Бек! — еще больше занервничал Исбах. — Мы не занимаемся экспортом революции.

— Но ведь мы помогли только что нашим чешским товарищам, — возразил Бек.

Упоминание о вводе советских войск в Чехословакию лишило бедного Исбаха последних остатков разума.

— Чешские товарищи нас попросили… Они к нам обратились… — не найдя других аргументов, лепетал он.

— О, за этим дело не станет, — парировал Бек. — Это я вам сейчас устрою! Мы обратимся в стачечный комитет, скажем, что хотим поддержать их требования, и они, конечно, согласятся сделать вид, что инициатива исходит от них…

Исбах был уже близок к инфаркту (или к инсульту), когда Александр Альфредович наконец сжалился над ним и признался, что шутит.

Но Исбах, кажется, не очень в это поверил. И до самого конца поездки поглядывал на Бека с опаской. Кто его знает! А вдруг и в самом деле пойдет к французам и попросит их, чтобы они обратились к нам за помощью?

* * *

Рассказав эту историю, я уже готов был написать, что в последние годы существования Советского Союза словосочетание «пролетарский интернационализм» превратилось в фикцию, в пустышку, в скорлупу от ореха, ядро которого давно сгнило. Но на самом деле это не так. Некоторое значение оно еще сохраняло.

Оно уже окончательно превратилось в обоснование экспансионистских амбиций «международного отечества трудящихся», ставшего мировой «Империей зла». В мандат, дающий ей моральное право на любую территориальную экспансию: на военное вторжение в Венгрию, в Чехословакию, в Афганистан, в Анголу, на установку ракет с ядерными боеголовками на Острове свободы.

Так подтвердилась мысль Бердяева о том, что «Третий Интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея». Во всяком случае, то, что принято было считать русской национальной идеей. В сущности, ведь и знаменитая идея Достоевского о так называемой «всемирной отзывчивости» русского народа («…русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…») тоже была своего рода мандатом на расширение Царства Русского «от Нила до Невы, от Эльбы до Китая».

Ни при одном своем императоре Россия не была так близка к реализации своих имперских амбиций, как при Сталине и его преемниках. «Прокуратор», назначенный Москвой, сидел не только в Ташкенте, Алма-Ате, Баку, Тбилиси, Кишиневе, Риге, Таллине и Вильнюсе, но и в Софии, Варшаве, Праге, Будапеште, Берлине. Советские подводные лодки бороздили воды Мирового океана, достигая берегов Америки. Ни Федор Иванович Тютчев со своей «русской географией», ни Федор Михайлович Достоевский, пределом мечтаний которого был Константинополь, ни Павел Николаевич Милюков с его жалкой мечтой о проливах в самых радужных своих снах не могли представить, что их родина превратится в такую гигантскую суперимперию.

Но странная это была империя.

Быть может, единственная из всех мировых империй, где метрополия жила хуже колоний, а имперская нация прозябала в такой нищете и таком убожестве, в сравнении с которыми самая скромная жизнь присоединенных к империи и угнетаемых ею народов казалась немыслимым процветанием.

Это была плата за ту самую «всемирную отзывчивость». За титул «старшего брата» в семье не только советских, но и восточноевропейских народов.

Сам же русский народ — надо отдать ему должное — все это прекрасно понимал и сомнительной ролью «старшего брата» не шибко обольщался, о чем свидетельствует такой, например, анекдот:

► Россия. Средняя полоса. По бездорожью едет телега, доверху нагруженная навозом На этом дерьме сидит заросший мужик, нахлобучив на себя шапку-ушанку, потягивая махорку, держит в руках вожжи. Вдруг — откуда ни возьмись — американец. Увидал живого человека. Обрадовался. Догоняет телегу.

— Do you speak English?

— Yes, I do.

Подумал и добавил:

— А хули толку?!

 

Пятилетка

Меня всегда удивляли и восхищали строчки Маяковского:

Товарищ жизнь!             Давай быстрей протопаем, протопаем         по пятилетке                   дней остаток.

Восхищали не только своей поэтической заразительностью. Ведь Маяковский застрелился в 1930-м. А первый пятилетний план был принят на XVI съезде партии — в 1929 году. Слово «пятилетка», стало быть, было тогда совсем новым, едва-едва успело войти в язык. А он уже освоил его, ввел в свой поэтический лексикон.

И как естественно, натурально вошло оно в ткань его стиха — словно давным-давно уже стало привычным, общеупотребительным.

Маяковский, как известно, питал особую склонность к новым словам, нередко даже сам их изобретал, выдумывал. Но далеко не все советизмы и неологизмы звучали у него вот так органично, так естественно и так живо, как это только что родившееся слово.

Была тут, наверно, и его заслуга тоже. Но главная причина, наверно, состояла все-таки в том, что слово это усилиями советской пропаганды — сразу и надолго — стало едва ли не главным из всех употреблявшихся тогда слов советского новояза.

Тому, как говорил дедушка Крылов, мы тьму примеров сыщем.

Вот постоянный герой Михаила Зощенко — управдом — в дни Пушкинского юбилея выступает с речью о Пушкине. Присоединившись к всенародному чествованию великого юбиляра, он попутно дает отпор настырному жильцу Цаплину, который тоже пишет стихи и на этом основании требует, чтобы ему переложили печку: «Я, говорит, через нее угораю и не могу стихов писать».

Зощенковский управдом так отвечает на эту неслыханную наглость:

► — Ну, мало ли что он может стихи писать. Тогда, я извиняюсь, и мой семилетний Колюнька может в жакт претензии предъявлять: он тоже у меня пишет. И у него есть недурненькие стихотворения:
(М. Зощенко. В пушкинские дни)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Шпингалету семь лет, а вон он как бойко пишет!

Вряд ли надо доказывать, что жало этой художественной сатиры, как любил выражаться автор процитированного рассказа, направлено не в семилетнего Колюньку и даже не в его папашу, а в тех, кто так задурил всем головы этой самой пятилеткой, что даже семилетние дети насобачились рифмовать ее с кем и с чем угодно — хоть с «птичкой в клетке».

Но что говорить о Маяковском, который готов был предъявить потомкам «все сто томов» своих «партийных книжек», или даже о семилетием Колюньке, который наверняка был если не пионером, так октябренком, если даже Пастернак, еще недавно измерявший время тысячелетиями («Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?..»), тоже стал пользоваться этой новой мерой:

И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней?

А там уж — пошло, поехало. И вот уже недавний белоэмигрант, изломанный декадент и рафинированный эстет Александр Вертинский тоже счел необходимым сочинить и исполнить с эстрады такое произведение:

Без песни жить нельзя. Она нужнее хлеба. Она в сердцах людей, как птица, гнезда вьет. И с нею легче труд, и голубее небо, И только с песней жизнь идет вперед. Нас, старых, мудрых птиц, осталось очень мало, У нас нет голосов, порой нет нужных слов. Притом война, конечно, распугала Обидчивых и нежных соловьев. А мы… А мы поем! Дыханье нам не сперло, От Родины своей нам незачем лететь. Во все бесхитростное наше птичье горло Мы будем радостно, мы будем звонко петь! Мы — птицы русские. Мы петь не можем в клетке, И не о чем нам петь в чужом краю. Зато свои родные пятилетки Мы будем петь, как молодость свою!

В отличие от семилетнего зощенковского Колюньки Александр Николаевич был профессиональным поэтом, стихи сочинял смолоду и немало в этом деле понаторел. Но, стараясь зарифмовать «пятилетку», пошел тем же, колюнькиным путем: так и не смог выдумать ничего лучшего, чем присобачить к неизбежной «пятилетке» ту же колюнькину «птичку в клетке».

Что касается других профессиональных стихотворцев, то рифмы у них порой находились и другие. Но стишки все равно не очаровывали. Как выразились однажды по сходному поводу Ильф и Петров, не дул от них ветер вдохновения:

У новой стартовой отметки Стоит сейчас моя страна. Итог минувшей пятилетки Спокойно подвела она.

Даже Маршак, прикоснувшись к этой казенной теме, недалеко ушел от такой же бездушной политической трескотни:

На Спасской башне круглый циферблат Считает все минуты пятилетки.

Было, правда, одно исключение. Но не в печатной стихотворной продукции, а в самиздате.

Слово «самиздат», как известно, придумал Николай Глазков. Задолго до того, как оно вошло в повседневную нашу речь, он мастерил рукописные, самодельные свои книжечки, на которых писал: «Самиздат. Тираж — 1 экземпляр».

Так вот, этот самый Глазков первый день великой нашей войны отметил таким четверостишием:

Господи, вступися за Советы! Охрани страну от высших рас. Потому что все твои заветы Гитлер нарушает чаще нас.

А в стихотворении, написанном в 45-м, когда страшная эта война наконец кончилась, родились у него такие строки:

И пятилетний план войны Был выполнен в четыре года.

Это был перифраз навязшего в зубах, всем и каждому известного, еще довоенного политического лозунга: «Пятилетку — в четыре года!» Но в контексте глазковского стихотворения он был преображен трагической иронией поэта (не берусь утверждать, что осознанной). Ирония заключалась в том, что никакого пятилетнего плана войны не было, был совсем другой план: «И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью могучим ударом». А трагической эта ирония была потому, что это был единственный случай, когда к этой — из официального новояза взятой — словесной формуле с чистым сердцем мог бы присоединиться каждый: да, слава богу, что эта проклятая война продолжалась четыре года, а не пять. Хотя особого повода для радости тут тоже не было: ведь четыре года — это тоже много. Непомерно много:

Нет, у нас жестокая свобода Помнить все страдания. До дна. А война — была. Четыре года. Долгая была война.

Что же касается самого этого лозунга («Пятилетку — в четыре года!»), то он как раз — на первых порах — вдохновил некоторых художников слова на создание действительно ярких и талантливых книг, самой живой из которых был знаменитый в начале 30-х годов роман Валентина Катаева «Время, вперед!».

Но закрыл тему, как всегда, — народ. Все теми же, традиционными своими жанрами — анекдотами, частушками.

Из анекдотов мне запомнился такой:

► — К чему привели нас сталинские пятилетки?

— Лес рубили, щепки летели, а топить нечем.

В том же роде были и частушки.

Например, такая:

Жопа гола, Лапти в клетку, Выполняем Пятилетку.

Или — вот такая:

Вставай, Ленин, Вставай, дедка, Заебла нас Пятилетка.

А самый последний период существования Советского Союза, когда за смертью Брежнева вскоре последовала смерть Андропова, а затем — совсем уже скоро — смерть нового генерального секретаря Черненко, народ метко окрестил: пятилетка в три гроба.

 

Пятый пункт

Под номером пятым в анкетах значилась национальность.

В первые годы советской власти пункт этот был не из самых важных. Одно время даже казалось, что он и вовсе не важен, а вставлен в анкету просто так, для порядка. Для статистики, может быть?

В 1934 году Ильф и Петров написали и опубликовали (не где-нибудь, а в самой «Правде») фельетон «Безмятежная тумба». Начинался он так:

► Вот что произошло несколько дней назад.

Одной женщине сделали аборт. Когда она вернулась домой, ей вдруг стало плохо, началось сильное кровотечение. Это был очень опасный случай, требующий немедленной операции. Женщину повезли в больницу.

Здесь, вместо того чтобы сию же минуту передать больную хирургам, ее посадили в приемную и заставили ждать очереди не к операционному столу, а к канцелярскому, где заполняются опросные листки. Напрасно говорили дежурному, что больная истекает кровью, что анкету можно заполнить потом, что не в учетных деталях сейчас дело.

Это не помогло.

Дежурный поступил по всей форме, запись производил в порядке живой очереди, нисколько не помышляя о том, что последнее звено этой живой очереди находится в полуживом состоянии. Когда пришел черед несчастной женщины, то и тут из правила не сделали исключения: проверялись документы, заполнялись пункты — возраст, образование, национальность (очень важна в такой момент национальность, особенно в Союзе Советских Социалистических Республик!).

Сарказм этой последней реплики очень точно отражает ситуацию 1934 года. Тогда и в самом деле казалось (а может быть, и не только казалось?), что национальность «в нашей юной прекрасной стране» никакого значения не имеет.

Но всего лишь каких-нибудь десять, а тем более пятнадцать лет спустя так уже никому не казалось. И словосочетание «пятый пункт» стало едва ли не самым зловещим из всех пунктов официальной советской анкеты. Правда, лишь для одной категории граждан.

Вопрос: «Как у вас в отношении пятого пункта?» — мог означать — и означал — только одно: «Не еврей ли вы?» Украинцы, татары, чуваши, удмурты, мордвины и представители разных других нацменьшинств, услышав такой вопрос, могли не беспокоиться.

Именно в этом смысле выражение «Пятый пункт» из языка официального перекочевало в живой, разговорный.

Был даже такой анекдот.

► — Национальность? — задают Рабиновичу в отделе кадров роковой вопрос. И Рабинович грустно отвечает:

— Да.

Еще лучше положение евреев в Советском Союзе в те незабвенные годы отразилось в другом анекдоте:

► Маленький мальчик (лет шести-семи) объявляет родителям, что собирается жениться.

— На ком же, Андрюшенька? — умиленно спрашивает его мать. — Наверно, на Лялечке?

Нет, отвечает он, не на Лялечке.

— На Ирочке?

Нет, и не на Ирочке.

— Ну почему же, Ирочка такая хорошая девочка. Тогда, наверно, на Танечке?

Нет, и не на Танечке.

В конце концов Андрюшенька признается, что жениться он решил на лучшем своем друге — Грише.

Мать (с ужасом):

— Тыс ума сошел! Он же еврей!

Или — в таком:

► — Доктор! Мне сказали, что только вы можете мне помочь… Моя фамилия Кац…

— Извините, тут медицина бессильна.

Именно вот тогда за всеми евреями в народе утвердилось прозвище «инвалидов пятой группы», что нашло отражение даже в одном поэтическом произведении, в то время ходившем в самиздате и лишь недавно опубликованном:

Он был еврей — мишень для шутки грубой, Ходившей в те неважные года. Считался инвалидом пятой группы, Писал в графе «национальность»: «Да».

С теми, кто честно писал «да», справиться было нетрудно. Да с ними и справляться не надо было, они сами знали свое место. Но были ведь и хитрованы, скрывавшие свою принадлежность к опальной нации. Тем более что имена и фамилии у многих были уже вполне русские, нераспознаваемые. (Как говорила про мою маму Марию Филипповну наша соседка по коммунальной квартире Татьяна Тимофеевна Рощина: «Цапа ют наши имена!»)

Кроме того, были ведь и так называемые полукровки. Как быть с ними?

У немцев, как известно, орднунг, порядок. У них там были специальные Нюрнбергские законы, где все это было четко расписано, жестко регламентировано. (Хотя даже и у них бывали отклонения от принятых железных правил, о чем свидетельствует знаменитая реплика Геринга: «Это я решаю, кто еврей!»)

У нас — при нашей российской безалаберности — никаких четких установок на этот счет (во всяком случае, на первых порах) не было. Так что все нередко зависело от доброй (или злой) воли какого-нибудь начальника.

Был даже такой анекдот.

► Мальчик получает первый в своей жизни паспорт. Кто-то из его родителей (папа или мама, не важно) — «инвалид пятой группы». И вот сидят они в приемной у начальника паспортного стола, ждут, трепещут: что там напишут в соответствующей графе паспорта у их отпрыска? Наконец выходит из кабинета начальника какой-то милицейский чин и торжественно им объявляет:

— Ваш вопрос решен положительно!

Поскольку Нюрнбергских законов у нас не было, формальная, паспортная принадлежность к коренной нации (или не коренной, но не такой ущербной) практически решала дальнейшую судьбу обладателя «чистого» паспорта.

Но — далеко не всегда.

Во-первых, процесс пошел. Государственный антисемитизм постепенно поразил всю жизнь страны, проник в каждую пору государственного (и не только государственного) организма.

Самым удивительным, пожалуй, тут было то, что после смерти Сталина, в пору хрущевской «оттепели», и позже, когда либерализм хоть и иссякал, но режим явно слабел (вынужден был терпеть «подписантов», чикаться с «диссидентами»), этот самый государственный антисемитизм набирал все большую силу, день ото дня становился все жестче и изощреннее.

Ну, а во-вторых, навстречу этому процессу шла другая, встречная волна: антисемитизм личный, персональный, а то и групповой тех, кто решал судьбу «инвалида пятой группы», заполняющего анкету при поступлении на работу или в высшее учебное заведение.

У этих были свои, неписаные законы, не уступающие Нюрнбергским. Была и своя — негласная, конечно, но хорошо всем известная терминология: «полтинник» (тот, у кого половинка еврейской крови) и «четвертак» (у кого «из евреев» были дедушка или бабушка).

Пятый пункт этих укрывшихся от бдительного начальственного ока «полтинников» и «четвертаков» выявить не мог. И вот тут-то и приходил им на помощь этот вечный, неумирающий, сакраментальный вопрос: «Кто ваши родители?»

Национальность родителей анкетой не отмечалась. Но если у какого-нибудь «русского» Иванова (таких иронически именовали «Иванов по матери», даже если русская фамилия доставалась им от отца) вдруг обнаруживалась мама «Сарра Марковна» или папа «Израиль Моисеевич», — тут его, голубчика, за ушко да на солнышко…

Опытному начальственному глазу, впрочем, достаточно было одного только отчества, что отметил в одном своем стихотворении Борис Слуцкий:

— По отчеству, — учил Смирнов Василий, — их распознать возможно без усилий! Фамилии сплошные псевдонимы, а имена — ни охнуть, ни вздохнуть, и только в отчествах одних хранимы их подоплека, подлинность и суть. Действительно: со Слуцкими князьями делю фамилию, а Годунов — мой тезка, и, ходите ходуном, Бориса Слуцкого не уличить в изъяне. Но отчество — Абрамович. Абрам — отец, Абрам Наумович, бедняга. Но он — отец, и отчество, однако, я, как отечество, не выдам, не отдам.

«Смирнов Василий», которого упоминает автор этого стихотворения, был человек в ту пору известный. Даже знаменитый.

Вообще-то их было трое — знаменитых Смирновых.

Илья Григорьевич Эренбург редко ходил на писательские собрания. Но на одно какое-то — очень, как тогда считалось, важное — пришел. Предстояли выборы правления.

Раздали бюллетени для голосования. И было в этих бюллетенях трое вот этих знаменитых Смирновых.

Первым из них был Василий Александрович Смирнов — тот самый, которого помянул Слуцкий, — известный прозаик, более, впрочем, известный как ярый антисемит.

Второй Смирнов — поэт, злобный горбун, о котором тогда была сложена такая эпиграмма:

Поэт горбат. Стихи его горбаты. Кто виноват? Евреи виноваты.

Третьим Смирновым, включенным в списки для голосования, был Сергей Сергеевич Смирнов — будущий автор «Брестской крепости». Он незадолго до того был заместителем Твардовского по «Новому миру», и когда Твардовского снимали (в первый раз, за первую редакцию «Теркина на том свете») — повел себя довольно трусливо и даже предательски. А в будущем ему еще предстояло быть председателем на том писательском собрании, на котором исключали из Союза писателей Пастернака.

До исключения Пастернака, впрочем, было еще далеко, и Сергей Сергеевич — особенно на фоне двух других Смирновых — считался человеком приличным, во всяком случае, как тогда выражались, — прогрессивным. Тем более что о трусливом его поведении в «Новом мире» мало кто знал.

И вот Эренбург, запутавшись во всех этих сложностях, подошел к Твардовскому и сказал:

— Александр Трифонович! Тут — трое Смирновых. Мне объясняли, что двое из них плохие, а один — хороший. Вы не могли бы подсказать мне: кого из трех надо вычеркнуть?

Твардовский ответил:

— Вычеркивайте всех троих. Не ошибетесь.

Слуцкий, я думаю, так бы не сказал. Во всяком случае, из всех троих он не случайно выбрал именно Василия. Антисемитизм Сергея Смирнова (горбуна) был его личным, можно даже сказать, интимным свойством. (Хоть он своей нелюбви к «лицам еврейской национальности» и не скрывал.) Василий же Александрович эту свою нелюбовь не просто не скрывал: он ею гордился. Он был самым искренним, самым горячим и самым последовательным проводником этой новой государственной политики. Можно даже сказать, что он был ее знаменосцем. В полном соответствии с этой своей ролью он был тогда главным редактором журнала «Дружба народов».

Дело свое он знал хорошо, и совет обращать внимание на отчество тех, кто подозревался в тайном, тщательно скрываемом еврействе, — был хорош. Что говорить, это был толковый, дельный совет.

Но и отчество тоже не всегда помогало.

Во-первых, далеко не все «инвалиды пятой группы» были так совестливы и принципиальны, как Борис Абрамович Слуцкий. Некоторые легко готовы были «выдать» не только имя, но и отчество — поменять, скажем, Абрамовича на Александровича или Моисеевича на Михайловича. Да и «Абрамовича» Слуцкий при желании вполне мог бы оспорить — с не меньшим основанием, чем свою родовую фамилию, которую он делил с князьями.

В одну из самых жутких годин государственного антисемитизма — в пору знаменитой антикосмополитической кампании или еще более знаменитого «дела врачей» — Семен Израилевич Липкин встретил на улице Евгения Долматовского. Постояли, поговорили.

— Ну что, Женя? Как дела? — спросил Семен Израилевич.

— Плохо, — понурился Долматовский. — Ты ведь видишь, что происходит. Ко мне вроде это никакого отношения не имеет. Я, как ты знаешь, евреем себя никогда не чувствовал и не считал. Но вот — отчество. Я ведь — Аронович…

— Ну, это ничего, — сказал лукавый Липкин. — Такое в истории российской поэзии уже бывало. Вот, например, Баратынский был Евгений Абрамович.

— Да ну? — удивился и обрадовался Долматовский. — Ты правду говоришь?

Липкин подтвердил, что да, безусловно, никаких сомнений — Абрамович. А был чистопородный русак. Даже хорошего дворянского рода.

И Долматовский ушел, повеселевший, обнадеженный, что, быть может, и его, Ароновича, этот жуткий смерч как-нибудь обойдет стороной. Во всяком случае, будет на что сослаться, отрицая свою непричастность к проклятой нации.

У Долматовского, кажется, и впрямь все обошлось. Но как правило — не обходилось. Тут ведь действовала уже совсем иная логика. Логика — разоблачения, выявления скрытых, маскирующихся, затаившихся.

На эту тему тоже сочинялись и рассказывались разные анекдоты.

Например, такой:

► Устраивается на работу человек по фамилии Рабинович. Не тот, что на вопрос о национальности грустно ответил «да», а совсем другой Рабинович — русский. И на этот раз дело происходит не в отделе кадров, а уже непосредственно у начальника, от которого зависит, взять ему или не взять несчастного Рабиновича на работу.

— Понимаете, — объясняет он, — это просто у меня фамилия такая. А вообще-то я русский.

— Гм, — реагирует начальник. — С такой фамилией я бы уж предпочел еврея.

Но этот начальник из анекдота был — формалист, бумажная душа. Ему — лишь бы на бумаге все было в порядке.

А были ведь идейные антисемиты — вроде вот главного редактора журнала «Дружба народов».

Академик Понтрягин и другой такой же знаменитый математик, ставший впоследствии крупнейшим идеологом антисемитизма, — Игорь Шафаревич у себя там, на математическом факультете МГУ, установили такую систему приемных экзаменов, что не то что безусловный какой-нибудь «полтинник» или «четвертак» не имел шанса туда просочиться, но даже и абитуриент с самой что ни на есть микроскопической прожидью.

Эта их система была куда более совершенной, чем жалкие Нюрнбергские законы их педантичных немецких коллег.

Тут я мог бы припомнить и рассказать тьму-тьмущую разных историй. Но расскажу только одну, услышанную от одной моей близкой приятельницы.

Сын ее еще в школе обнаружил выдающиеся математические способности. Закончив школу, он, естественно, хотел поступить на математический факультет МГУ, и мать его в этом поощряла. Тщетно все друзья и знакомые твердили ей, что предприятие это совершенно безнадежное, что для евреев — даже для подозреваемых в слабой причастности к «пятому пункту» — там установлен совершенно непреодолимый барьер. (Дело было в середине 70-х.) Она на все эти уговоры не поддавалась и твердо решила предоставить своему выдающемуся мальчику возможность схватиться врукопашную с могучей ядерной державой.

Выдающийся мальчик это сражение, конечно, проиграл, хотя из всех предложенных ему на экзамене задач не решил, кажется, только одну знаменитую теорему Ферма.

Но мой рассказ не о нем.

В той же группе, с которой экзаменовался сын моей приятельницы, был еще один выдающийся математик. Не один, конечно, там все были выдающиеся. Но этот был особенно выдающимся, и к тому же он был самый что ни на есть чистопородный русак. Не только с мамой и папой, но и с дедушками, и с бабушками все у него было в полном порядке.

Приехал он в Москву из какой-то дальней глубинки, чуть ли не из Сибири. Там, у себя, он блистал на всех школьных, районных, областных и прочих математических олимпиадах. А тут вдруг с ужасом обнаружил, что на экзамене — один за другим — сыплются «звезды», ничуть ему не уступающие, может быть, даже слегка превосходящие его своим столичным математическим блеском.

Он был просто раздавлен, изо дня в день наблюдая, как прославленные профессора-математики, принимающие экзамены, сладострастно топят одного блистательного абитуриента за другим, не жалея ни сил, ни времени, тратя по четыре, а то и по пять часов на каждого.

Несчастный русский мальчик не знал, какая играется тут игра. Он решил, что здесь, в столице, ко всем поступающим предъявляют такие высокие требования. Убедившись, что такой экзамен ему нипочем не выдержать, он забрался на самый высокий этаж высотного здания прославленного Московского университета и кинулся вниз.

Написав сейчас эти три слова — «несчастный русский мальчик», я вдруг поймал себя на мысли, что слово «несчастный» пришло мне тут на ум не только потому, что так ужасно закончилась его короткая жизнь. Если бы такая история произошла с мальчиком-евреем, я бы, рассказывая об этом, тоже, наверно, назвал его несчастным. Но в этом случае слово «несчастный» было бы плоским, однозначным. А тут у него — более сложный, двойной смысл: суть несчастья не только в том, что он погиб, но еще — и, может быть, даже главным образом — в том, что произошла нелепая, ужасная, чудовищная ошибка. Суть в том, что он погиб зазря.

Если бы такое случилось с мальчиком-евреем… Что ж! Еврейскому мальчику это на роду написано. Ужасный конец его был бы, конечно, так же ужасен, но — не так драматичен. И вся история была бы вполне банальной. Настолько банальной, что мне даже в голову бы не пришло тут о ней рассказывать. Мало ли было таких историй!

Да, историй о наглой, подлой, гнусной дискриминации школьников-евреев, тщетно пытавшихся поступить в разные советские вузы, мне привелось слышать множество. И были среди них совершенно чудовищные. Но ни одна из них не поразила меня так, как эта. Что лишний раз подтверждает мудрость еще одного грустного еврейского анекдота: на возглас «Бей евреев и велосипедистов!» кто-то искренне удивляется: «А велосипедистов-то за что?»

Это, положим, анекдот старый. Наверняка он ходил (в другой какой-нибудь редакции) еще задолго до изобретения велосипеда. Но в начале 70-х появились совсем другие анекдоты на эту вечную тему.

Вот, например, такой:

► Длинная очередь — положим, за сахаром. Люди стоят уже несколько часов. Устали. Томятся. Ждут. Надеются. Выходит директор магазина и говорит:

— Товарищи! Сахара мало. На всех не хватит. Поэтому ставлю вас в известность: евреям сахар выдаваться не будет.

Выслушав это сообщение, евреи уходят. Остальные продолжают терпеливо ждать.

Очередь не двигается. Проходит еще несколько часов. Вновь появляется директор. Объявляет:

— Товарищи! Вы люди сознательные. Надеюсь, поймете все правильно. Сахару на всех не хватит. Поэтому беспартийным он выдаваться не будет. Только коммунистам.

Беспартийные, повздыхав, может быть, даже поругиваясь, уходят. Проходит еще час, другой. И вновь появляется директор — уже с третьим объявлением.

— Товарищи! — говорит он. — Здесь остались только коммунисты, поэтому я могу быть с вами вполне откровенным. Сообщаю: сахару нет и не будет.

Плюясь и матерясь, все расходятся. И кто-то завистливо подбивает итог случившемуся:

— А жидам-то опять пофартило. Их отпустили первыми.

Анекдот этот не случайно возник именно вот тогда, в 70-е годы. Это была реакция на новый, совершенно неожиданный поворот в судьбе советских евреев.

Вот как описал (тогда) этот неожиданный исторический поворот живущий ныне в Мюнхене писатель Борис Хазанов:

► …До сих пор мы жили в сознании нерушимой отъединенности от мира. Мы выросли с этим знанием. Оно было для нас так же естественно, как знание о том, что невозможно летать. Мы знали, что Россия — наше отечество; но мы знали также, что, кроме отечества, не существует никакой другой земли. Мы повторяли себе и другим, что, если бы нам предоставлен был выбор, мы все равно не уехали бы. За всем этим, однако, подразумевалось, что уехать нельзя. Не говоря о том, что даже мимолетная мысль о бегстве была политическим преступлением, за которое полагалось сидеть в лагере, — эта мысль считалась нравственным преступлением. Приученные с детства считать привязанность к земле отцов похвальным чувством, зазубрив любовь к родине наизусть, мы как будто не догадывались, каким оскорблением для этой любви является ее насильственность.

И вот что-то произошло, и точно приоткрылась узкая щель на горизонте. На наших глазах происходит небывалое: то тут, то там соотечественники отбывают за границу. Просто так, законным путем, как «порядочные», точно свободные люди, со скарбом и семьями пересекают ту самую границу, которая пятьдесят лет была на замке, проволочный круг, на котором, кажется, и сегодня еще висят клочья мяса пытавшихся подлезть под него.

Непостижимо!

И, как пес, проскуливший всю жизнь на цепи, вдруг увидел конец цепочки, просто так лежащий на земле, перевел глаза на ворота и — колеблется: вдруг ворота захлопнутся и защемят его? — так и мы боимся сдвинуться с места, переминаемся с ноги на ногу и ловим слухи. Слухи подтверждаются один за другим. Уехать — можно.

Уехать и в самом деле было можно. Не так комфортно, конечно, как это ему тогда виделось. И даже с некоторым риском: можно было годы просидеть «в отказе» и в конце концов поехать в обратном направлении.

В общем, для раздумий и колебаний основания были, и немалые. Но пока он — и такие, как он, — раздумывали, с тоской глядя на эту оборванную, валяющуюся на земле цепь, другие, более активные и более ловкие, ринулись в эту узкую щель и даже слегка расширили ее своими телами, порою довольно сильно ободрав себе бока, но в конце концов вырвавшись все-таки на волю.

И пятый пункт вдруг оказался в цене. Еще вчера бывший знаком изгойства, отщепенчества, он вдруг стал привилегией.

Еврейская жена (или еврейский муж) стали чем-то вроде транспортного средства — легальной возможностью побега из тюрьмы. Появились фиктивные браки. Евреи, давным-давно уже числившиеся (и сами числившие себя) русскими, раскапывали каких-то прадедов и прабабок, похороненных на разрушенных и давно забытых еврейских кладбищах. Выдумывали предков, зарытых в Бабьем Яру, чтобы доказать свое еврейство. Не брезговали этим и многие коренные русаки, исхлопатывая себе фальшивые еврейские документы.

— Русский патриотизм, — сказал как-то Эренбург, — это нечто из области патологии. «Ты — единственная!» И — шмыг в Баден-Баден.

Но что Эренбург, если даже Федор Иванович Тютчев — патриот, можно сказать, не из последних, — любил повторять: «У меня не тоска по родине, а тоска по чужбине». И узнав, что убийцу Пушкина — Дантеса — военный суд приговорил к высылке с фельдъегерем за границу, мрачно пошутил: «Пойду, убью Жуковского».

Казалось бы, евреям, этим вечным «беспачпортным бродягам», патентованным космополитам, людям без корней, даже и раздумывать — не то что колебаться — было нечего. Но вот тут-то и оказалось, что далеко не все из них хотят воспользоваться этой внезапно открывшейся перед ними ослепительной возможностью. И объясняли они это со свойственным им еврейским скепсисом.

► — Рабинович! — спрашивают у такого еврея. — А почему вы не едете в Израиль?

— Зачем? — отвечает он. — Мне и здесь плохо.

Был, впрочем, и другой анекдот, освещавший эту проблему несколько иначе.

► Время действия — будущее. И, как это представлялось автору (или авторам) анекдота, не такое уж отдаленное.

Идут по улице два мужика. А впереди ковыляет какая-то старуха.

— Смотри! — говорит один другому. — Еврейка!

— Ты что? — отвечает тот. — Они же все давно уехали!

— А я тебе говорю — еврейка!

Слово за слово, спорили, спорили, наконец решили спросить у самой старухи.

— Простите, пожалуйста, — обратился к ней тот из спорщиков, который открыл дискуссию. — Ведь правда же, вы еврейка?

— Я еврейка? — саркастически переспрашивает она. — Я идиотка!

 

Правильной дорогой идете, товарищи!

Моя жена в молодости очень любила халву. А халва в те времена, как и многое другое, была довольно большой редкостью. И вот однажды в буфете издательства «Правда», куда не каждый смертный мог получить доступ, я увидал этот дефицитный продукт. И, разумеется, захотел порадовать жену ее любимым лакомством.

Но дело осложнялось тем, что любила она не всякую халву, а тахинно-ванильную. Однажды я принес домой другую халву, арахисовую, и она долго пилила меня, объясняя, какой я невнимательный муж, да и вообще недотепа: не знаю даже, как разительно отличается арахисовая халва, которую невозможно взять в рот, от тахинно-ванильной, которую она обожает.

Буфетчица ответить на мой вопрос, какая у них в продаже халва — тахинно-ванильная или арахисовая, — не смогла. Она даже не поняла смысла моего вопроса: халва, мол, она и есть халва, чего вам еще надо? И на ее хорошеньком личике я прочел: «Совсем люди уже стыд потеряли. С жиру бесятся!»

Мне было и в самом деле неловко приставать к ней с дальнейшими расспросами, но я преодолел себя и попросил дать мне упаковку этой халвы в руки, чтобы я мог внимательно изучить этикетку и получить таким образом ответ на свой дурацкий вопрос.

Не очень охотно, но она все-таки выполнила мою просьбу.

Первое, что бросилось мне в глаза на той этикетке, были слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Были там и другие надписи, из которых можно было узнать название завода, произведшего эту халву, а также, чье имя носит этот завод и какими орденами он награжден. Все там было. Кроме того, что так важно мне было узнать, чтобы жена была довольна и не устроила мне еще одну сцену по поводу моего хамского равнодушия к ее изысканным вкусам.

Ситуация эта была довольно типичной для тогдашней нашей жизни, поскольку мы со всех сторон были окружены текстами, не несущими никакой полезной информации: «СЛАВА КПСС!», «НАРОД И ПАРТИЯ — ЕДИНЫ!» «СЛАВА СОВЕТСКОМУ НАРОДУ — НАРОДУ-ПОБЕДИТЕЛЮ!», «ПЯТИЛЕТКЕ КАЧЕСТВА — РАБОЧУЮ ГАРАНТИЮ!», «ЭКОНОМИКА ДОЛЖНА БЫТЬ ЭКОНОМНОЙ!» Много их было, таких плакатов, — всех не перечислишь. И — что особенно раздражало — все это при полном отсутствии указателей, несущих информацию, которая бывала нам в тот момент жизненно необходима.

В связи с этим возникало множество разнообразных комических — а иногда и не только комических — ситуаций.

Одну из них, в которой случилось ему оказаться, в присущей ему и «чуждой нам», как выразился о нем один критик, «поэтике изображения жизни как она есть», воспроизвел Владимир Войнович в своей документальной книге «Антисоветский Советский Союз»:

► В начале 70-х мы с женой, возвращаясь с Черного моря в Москву, где-то, в районе, кажется, Армавира, попали на большую и по советским стандартам довольно хорошую дорогу, соединяющую Пятигорск с Ростовом-на-Дону. У въезда на дорогу никаких указателей не было, мы свернули в сторону, которая казалась нам правильной, и покатили, рассчитывая, что доберемся до ближайшего указателя и в лучшем случае поедем дальше, а в худшем развернемся.

Дорога была совершенно пустынна. Очень редко попадались встречные автомобили, а в нашу сторону, казалось, не ехал никто, кроме нас. Впрочем, мы не беспокоились. Главное — доехать до ближайшего указателя. А вот вроде и он…

Большой дорожный щит мы заметили издалека. Но когда приблизились, увидели, что это огромный портрет Ленина, очень доброго на вид старичка с красным скромным бантиком на отвороте пиджака и в кепке. Приложив к кепке полусогнутую ладонь, Владимир Ильич ласково щурился и одобрял выбранное нами направление. «ПРАВИЛЬНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ!» — крупными буквами было написано под портретом…

Нас, конечно, сообщение вождя мирового пролетариата в данном случае удовлетворить не могло, хотелось бы получить более детальные сведения, но, что поделаешь, мы поехали дальше. И опять пустынная дорога без населенных пунктов, без бензоколонок, без указателей, даже без обычных (тоже бесполезных) фанерных щитов, на которых местные колхозы сообщают, сколько молока или яиц в текущей пятилетке они собираются сдать государству. И только портреты Ленина с той же усмешкой и с теми же словами «ПРАВИЛЬНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ!» с раздражающей периодичностью появлялись у края дороги.

Проехав около сотни километров, мы, наконец, догнали какой-то трактор и выяснили у водителя, что дорогой мы идем, конечно, правильной, но в совершенно противоположную сторону. Развернувшись, мы поехали обратно, и опять один за другим возникали, приближались и исчезали портреты Ленина с теми же словами «Правильной дорогой…».