Реальный социализм
Сталинский тезис о построении коммунизма в одной, отдельной взятой стране был краеугольным камнем советской идеологии.
Никто давно уже не принимал эту идею всерьез. Шутили даже над известным выражением «Коммунизм на горизонте», напоминая, что горизонт — это воображаемая линия соприкосновения неба с землей и что по мере приближения к нему он удаляется.
Но начальство твердо держалось этой основополагающей идеи. Волюнтарист (так его потом назвали) Хрущев пообещал: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» И даже наметил конкретные сроки: объявил, что произойдет это в 1980 году. Посулил нам к тому времени какие-то бесплатные биточки. А пока распорядился бесплатно выдавать хлеб в столовых и ресторанах.
Но вот уже и восьмидесятый год не за горами. А до коммунизма все так же далеко. И даже бесплатный хрущевский хлеб в столовых пришлось отменить. И вообще, как сказано у Войновича в его знаменитом романе про солдата Ивана Чонкина: «Дела в колхозе шли плохо. То есть не так, чтобы очень плохо, можно было бы даже сказать — хорошо, но с каждым годом все хуже и хуже».
Теперь это можно было сказать уже не об одном, отдельно взятом колхозе, а обо всей нашей отдельно взятой стране.
Концы в нашей передовой теории не сходились с концами. Надо было срочно в ней что-то менять.
Думало наше высокое начальство, думало после снятия наобещавшего народу золотые горы волюнтариста Хрущева — и додумалось.
Решили (на время) о коммунизме забыть.
Взамен ему придумали термин: зрелый (развитой) социализм. Объяснили, что это — социализм, достигший высшей стадии развития.
В докладе секретаря ЦК на Пленуме ЦК КПСС 14 июня 1983 года было сказано:
► Советское общество вступило в ИСТОРИЧЕСКИ ДЛИТЕЛЬНЫЙ (выделено мною. — Б. С. ) этап развитого социализма.
Близких перемен к лучшему, стало быть, уже даже и не обещали.
Но и тут тоже выходило не совсем гладко, поскольку дела в стране, где уже был построен этот самый развитой социализм, продолжали с каждым годом идти все хуже и хуже.
И вот тут-то и возник этот новый — спасительный — термин: реальный социализм.
Реальный — это значило: какой есть. Другого не будет. Лопайте, дескать, что дают.
Говорят, что сынишка Муссолини спросил однажды за обедом у отца:
— Папа, что такое фашизм?
На что дуче мрачно ответил:
— Жри и молчи.
Тоже, конечно, не ответ. Но у них там хоть было что пожрать.
У наших вождей, правда, с жратвой дело тоже обстояло неплохо. Был на эту тему даже такой анекдот:
► — Где проходит граница между развитым социализмом и коммунизмом?
— По Кремлевской стене.
А про реальный социализм говорили, что это — самый долгий путь к капитализму. (На самом деле оказалось, что не такой уж и долгий: чем реальнее становился наш социализм, тем ближе было его крушение.)
Был еще и такой анекдот на эту тему:
► — Что такое реальный социализм?
— Это когда без денег еще ничего не дают, а за деньги уже ничего не купишь.
В результате такого нашего поступательного, как принято было тогда говорить, движения к светлому будущему сама идея социализма в нашей стране оказалась безнадежно скомпрометированной. Что нашло отражение в таком, например, анекдоте:
► — А можно построить социализм, например, в Швейцарии?
— Можно, но жалко.
Или — в таком:
► Вопрос армянскому радио:
— А в отдельно взятой Армении социализм можно построить?
— Можно, но лучше — в Грузии.
И, наконец, — в таком:
► — Как вы считаете, Маркс был — ученый? Или политик?
— Пожалуй, скорее все-таки политик.
— Вот и я так думаю. Был бы ученый, так сперва на животных попробовал бы.
Разоружиться перед партией
У этого выражения было довольно много родственных словесных оборотов: «Покаяться», «Признать ошибки», «Отмежеваться».
Почти все они довольно рано стали предметом иронического глумления.
Уже в 1932 году Ильф и Петров в фельетоне «Идеологическая пеня» издевались над ритуалом обязательных «отмежеваний»:
► Необходимо помнить, что на сочинителей, не отмежевавшихся своевременно, начисляется идеологическая пеня 0,2 (ноль целых, две десятых) ругательной статьи на печатный лист художественной прозы.
И для литераторов, еще не овладевших техникой отречения от своих произведений, предлагали различные варианты готовых, клишированных «литотмежеваний», среди которых был даже один стихотворный:
В середине 30-х на ту же тему был сочинен иронический перифраз, который по справедливости должен считаться одной из жемчужин тогдашнего интеллигентского фольклора:
В литературной среде волна таких массовых покаяний поднялась в 1929 году, в связи с так называемым делом Пильняка и Замятина. «Дело» это, а лучше сказать, кампания (едва ли не первая из известных нам идеологических кампаний) обозначила некий исторический рубеж, резко отделив один историко-литературный период от другого.
Поводом для начала этой кампании стала публикация в зарубежных — эмигрантских — изданиях романа Евгения Замятина «Мы» и повести Бориса Пильняка «Красное дерево». Но дело было не в Пильняке и Замятине. Главная цель кампании (и она была достигнута) состояла в том, чтобы покончить с сохраняющейся еще тогда иллюзией отдельного существования литературы от государства.
Литераторы «намек» поняли.
Вот как несколькими годами позже (в 1933 году) вспоминал об этом один из главных фигурантов того громкого «дела» — Е.И. Замятин:
► Шок от непрерывной критической бомбардировки был таков, что среди писателей вспыхнула небывалая психическая эпидемия: эпидемия покаяний. На страницах газет проходили целые процессии флагеллантов: Пильняк бичевал себя за признанную криминальной повесть («Красное дерево»), основатель и теоретик формализма Шкловский отрекался навсегда от формалистической ереси; конструктивисты каялись в том, что они впали в конструктивизм и объявляли свою организацию распущенной; старый антропософ Андрей Белый печатно клялся в том, что он в сущности антропософический марксист… Особенно благоприятную почву для себя эта эпидемия нашла в Москве, легче поддающейся эмоциям: среди петербургских писателей — флагелланты были исключением.(Е. Замятин. Москва — Петербург)
Дело было, конечно, не в эмоциях, а в той общественной атмосфере, которую создавала — и создала — власть не только в Москве (и так и не ставшем исключением из общего правила Петербурге), но — во всей стране.
Ключевым словом в этом рассуждении Замятина было слово «флагеллант» — ученый термин, обозначающий средневекового религиозного аскета-фанатика, подвергающего себя публичному самобичеванию ради искупления грехов. Но наши флагелланты никакими религиозными фанатиками, конечно, не были. Они были жертвами. Жертвами обязательного ритуального действа, которое, конечно, тоже можно было бы назвать флагелляцией, но гораздо уместнее тут будет наше, коренное, гораздо более нам понятное словцо — порка.
Именно так это и было понято народом (во всяком случае лучшей его частью), о чем может свидетельствовать такой, например, анекдот:
► Вызывает как-то товарищ Сталин верного своего пса Лаврентия Павловича Берия и говорит:
— Скажи, Лаврентий, ты не боишься, что народ у нас может выйти из повиновения?
— Да ну что вы, Иосиф Виссарионович, — отвечает Лаврентий.
— А вот у меня есть такое опасение, — задумчиво говорит вождь.
— Нет, — смеется Лаврентий. — Я в нашем народе уверен.
— А в интеллигенции?
— В интеллигенции — тем более. Хотите сделаем такой эксперимент: объявим, что с завтрашнего дня на Красной площади будет проводиться ежедневная порка всего населения.
— Да ты что, Лаврентий! Ведь это же вызовет бунт. Может быть, даже революцию…
— А вот увидите! — говорит Лаврентий.
В общем, уговорил, подлец.
Объявили.
На следующее утро стоят они у окна сталинского кремлевского кабинета и видят, как приближается к Красной площади какая-то толпа — с флагами, транспарантами, лозунгами.
— Ну вот, — оборачивается Сталин к Лаврентию. — Что я тебе говорил? Сперва демонстрация, потом бунт, а там и революция. Так ведь и мы начинали. Доигрался ты, братец, со своими экспериментами.
— Не торопитесь с выводами, Иосиф Виссарионович, — говорит Лаврентий. — Пусть подойдут поближе.
Колонна демонстрантов приближается, и все отчетливее становятся видны буквы на плакатах и транспарантах. И вот уже можно прочесть, что написано на первом транспаранте. И вождь читает:
МЫ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЕ ЧЛЕНЫ АКАДЕМИИ НАУК СССР, ТРЕБУЕМ, ЧТОБЫ НАС ВЫПОРОЛИ ПЕРВЫМИ!
Это, конечно, аллегория. Но ритуал публичной порки со временем стал одной из главных примет советской жизни. И не только в среде писателей или академиков.
Этот ритуал прилюдной флагелляции — уже не в интеллигентском, а, так сказать, в простонародном варианте — изобразил (в более поздние времена) Александр Галич:
Долгое время я думал, что чуть ли не с детства бывшее у меня на слуху выражение «разоружиться перед партией» целиком исчерпывается вот этим самым ритуалом. Наивно полагал, что вот так вот заголиться перед коллективом — это и значит «разоружиться».
Оказалось, что — нет. Что словесная формула эта несет в себе иной, более глубокий и вполне конкретный смысл.
* * *
Впрямую столкнулся я с этой формулой в конце 60-х, в эпоху так называемого «подписантства».
Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег — Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей, в числе которых был и я. Письмо было, на мой взгляд, довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, мы заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.
Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько общая наша, всем нам свойственная робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там «подписанты» уже не просили, а — требовали. Что же касается этого — первого — письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.
Первое письмо начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но письма, как я уже сказал, становились все смелее и решительнее, а реакция начальства — все круче, все суровее. И в какой-то момент к «подписантам» было решено применить санкции.
Я (по беспартийности) отделался каким-то пустяковым выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно.
Друзья уговорили меня подать заявление на туристскую поездку в Болгарию (они собирались туда целой компанией). И вдруг мне стало известно, что меня даже не включили в тот список.
Отказов в выезде за рубеж я тогда наполучал уже много. Но в прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда казалось, в порядке вещей. А тут мне — на самой ранней, самой первой инстанции — отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?
Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам — не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему свое негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь — довольно известный прозаик.
С ним я был знаком только шапочно, но в отличие от отставного генерала ГБ он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат — литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами:
— Ума не приложу… — начал он. И, словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал), предположил:
— Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?
Я признался, что да, конечно, подписывал.
— Ну вот, — радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. — Вот тут и зарыта собака. Вам надо, — дружелюбно посоветовал он, — написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали… Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдете сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдет, так и останется лежать тут в наших бумагах. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.
— Ладно, — сказал я. — Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.
— Тоже неплохо, — улыбнулся он.
К этому, кажется, и свелись все последствия полученного мною тогда выговора.
А вот судьба одного моего тогдашнего приятеля, подписавшего то же письмо, сложилась иначе.
Он, на свою беду, в отличие от меня был членом партии. И ему грозило исключение из ее железных рядов.
Чем была тогда чревата такая — крайняя — мера, объяснять не надо. Это была гражданская смерть. Волчий билет.
Поэтому, узнав от этого моего приятеля, что он решил признать ошибки, покаяться, я не удивился. И не счел себя вправе отговаривать его, а тем более указывать ему на постыдность такого покаяния. Но когда он дал мне прочесть какой-то — видать, уже далеко не первый — вариант своего покаянного письма, я бы потрясен.
Боже! Чего только он там не понаписал о себе! Как только себя не обгадил!
— А нельзя ли было… — осторожно начал я.
— Нельзя! — жестко оборвал меня он. И я понял, что все способы сохранить «и в подлости остатки благородства» были уже испробованы им и беспощадно отринуты партийным начальством.
Признаться, про себя я подумал, что лучше уж было бы ему не подписывать того письма, сразу смириться с тем, что такие гражданские доблести ему — члену великой партии — не по зубам. Но ему я этого, разумеется, не сказал, а только выразил уверенность, что такой ценой свой партийный билет он, конечно же, сохранит.
Увы, я ошибся.
На бюро райкома его все-таки исключили. С той вот самой формулировкой: не разоружился перед партией.
Услыхав об этом, я — по беспартийной своей наивности — воспринял случившееся как проявление какого-то изощренного партийного садизма, увидел в нем только злобную, жестокую, иезуитскую игру: ведь разоружиться (то есть обгадить себя) больше, чем мой приятель сделал это в своем покаянном письме, было просто невозможно.
На самом деле, однако, ларчик открывался куда как проще.
Главный, непрощеный грех моего приятеля заключался в том, что, обгадив себя с ног до головы, он не смог переступить последней черты: отказался назвать того, кто дал ему подписать то злополучное письмо. То есть — заложить товарища. Попросту говоря, совершить предательство.
Вот, оказывается, что она означала — эта не сразу понятая мною формула: «разоружиться перед партией».
Обо всех этих делах тот мой бывший приятель наверняка уже давно забыл. В последние годы он ударился в православие и теперь в своих статьях (он — известный литературовед) сурово осуждает Пушкина за то, что тот недостаточно решительно отмежевывался от своей «Гавриилиады» — юлил, пытался даже свалить свою вину на других. В общем — не разоружился перед Церковью.
Разрядка
В «Толковом словаре русского языка» Ушакова (1939) слово это объясняется так:
► 1. Разреженная расстановка букв в слове для выделения его в тексте ( тип. ). Набрать цитату вразрядку. Слово выделяется или жирным шрифтом, или курсивом, или разрядкой.
2. То же, что разряд (см. разрядить в 1 знач.)
В четырехтомном академическом «Словаре русского языка» (1983 г.) примерно так же. С той только разницей, что оба эти значения поменялись местами: первое стало вторым, а второе — первым:
► 1. Действие по знач. глаг. разрядить — разряжать; действие и состояние по глаг. разрядиться — разряжаться. Разрядка ружья. Разрядка аккумулятора.
2. Типогр. Более редкая, чем обычно, постановка букв в слове для выделения этого слова в тексте.
В советском новоязе слово это обрело новое значение, которое не только оттеснило на второй и третий план все прежние, но быстро стало практически единственным:
► РАЗРЯДКА — ослабление международной напряженности. «По самой своей сути разрядка — это внедрение в практику международных отношений ленинских принципов мирного сосуществования». «Разрядка — не благое пожелание, а вполне осязаемое и реальное явление».(Толковый словарь языка Совдепии. СПб., 1998)
Как и многие другие слова и обороты советского новояза, выражение это народом было понято (и совершенно правильно понято) с точностью до наоборот. Примерно так же, как выражение «Борьба за мир» в известном анекдоте:
► — Как вы думаете, будет третья мировая война?
— Нет, войны не будет. Но будет такая борьба за мир, что ни одного живого человека на Земле не останется.
Анекдотов, связанных со словом «разрядка», мне вспомнить не удалось. Но вспомнилась песня:
Текст этой песни я цитирую по книге Аркадия Арканова «От Ильича до лампочки. Учебник истории советской власти для слаборазвитых детей».
Приводя ее в этом своем «учебнике», автор предваряет цитату таким кратким вступлением:
► По электричкам ходили нищие и пели песни о разрядке международной напряженности. Сохранилась одна из них — «О Парижском совещании в верхах».
Этим предуведомлением автор как бы дает нам понять, что слова песни, как принято говорить в таких случаях, народные. Но мне почему-то кажется, что сказано это было из чистой скромности, что на самом деле «текст слов» этой замечательной песни сочинил он сам.
Интересно, конечно, было бы узнать, насколько верно это мое предположение. Но так ли, этак, — сути дела это в общем-то не меняет. Во всяком случае, для тех целей, которые я ставлю перед собой в этой моей книге, особого значения это не имеет.
Раскулачить
В академическом «Словаре русского языка» это слово объясняется так:
► Лишить кулака (кулаков) средств производства и земли в процессе ликвидации кулачества как класса.
В «Толковом словаре языка Совдепии» (СПб., 1998), помимо этого, дается второе значение того же слова:
► Ограбить, обворовать кого-либо. С пометкой: Жарг. лаг.
В «Словаре тюремно-лагерно-блатного жаргона» (М., 1992) — только второе:
► Раскулачить сидора — украсть мешок с вещами или продуктами, украсть багаж, ручную кладь.
На блатном, лагерном жаргоне, может, оно и так. Но для меня слово это с детства несет в себе совсем иной смысл.
Может быть, это связано с ситуацией, в которой я впервые его услышал.
Когда мне стукнуло десять лет, мне купили велосипед. Это было событие не только в моей жизни, но и в жизни всего нашего двора. Велосипед тогда был не то чтобы такой уж большой редкостью, но далеко не каждому десятилетнему мальчишке выпадало счастье стать обладателем настоящего, взрослого велосипеда. Во всяком случае, став таковым, я приобрел известность: поглядеть на меня приходили никогда раньше не слыхавшие обо мне и не знавшие даже моего имени ребята всех окрестных дворов. Имени моего они, впрочем, как не знали раньше, так не знали и теперь: я был для них «мальчик с велосипедом». И этим все было сказано.
А велосипед мой и впрямь был красавцем. Я не мог налюбоваться блестящей хромированной поверхностью его руля и колес. Поминутно протирал носовым платком сверкающую черным лаком его раму. Запах скрипящего под моей рукой новенького кожаного седла сводил меня с ума, так же как крепившейся к раме — тоже кожаной — сумки, в которой хранились инструменты и запчасти: гаечные ключи, ниппели, резиновые заплатки — на случай, если придется заклеивать прокол в камере, еще какие-то, как теперь говорят, прибамбасы. Особенно восхищали меня насос, фонарь и пропитанная густым, темным машинным маслом цепная передача.
Целый день я любовался своим сокровищем, а на ночь ставил его около своей кровати, не забыв еще раз протереть все лакированные и хромированные его поверхности.
Счастье это, однако, длилось недолго.
Совесть не позволяла мне кататься на моем велосипеде в одиночку: на нем гоняли мальчишки не только нашего, но и всех окрестных дворов. И велосипед постепенно обрел, так сказать, рабочий — сперва вполне затрапезный, а потом и вовсе неприглядный вид.
Сперва исчез насос. Потом куда-то подевалась сумка с инструментами. Фонарь я выменял на два шарикоподшипника, чтобы сделать из них самокат: велосипед велосипедом, но самокат тоже был мне необходим — хотя бы для того, чтобы не отличаться от остальных моих сверстников.
Лакированные ободья и рама покрылись царапинами. Хромированная поверхность руля потускнела. Кожаное сиденье потрескалось и обтрепалось. Ободья погнулись от многочисленных падений, и даже колеса стали слегка вихляться при езде: глядя на них, знатоки хмурились, произнося при этом загадочное слово «восьмерка».
И вот в один прекрасный день наш сосед Иван Иванович, оглядев сочувственно мою еще недавно совсем новенькую машину, покачал головой и — то ли с сожалением, то ли с осуждением — произнес:
— Эк, брат, ты его раскулачил!
Иван Иванович был членом партии с 17-го года. И никаких расхождений с линией партии по поводу политики раскулачивания, то есть ликвидации кулачества как класса, у него не было и быть не могло. Но слово уже жило другой, своей жизнью. И значило — то, что значило.
И так навсегда и осталось оно для меня в этом своем значении: не «отобрать награбленное, экспроприировать экспроприаторов», как на официальном политическом жаргоне. И не «украсть», не «своровать», не «ограбить» — как на блатном, тюремно-лагерном. А — разорить, уделать. Справную, ладную, хорошо, любовно сделанную вещь превратить в убогую, обглоданную, от которой никому и никогда уже не будет ни пользы, ни радости.
Решительный протест
В иных случаях его можно было выразить и в индивидуальном порядке. Но чаще это бывало заявление целого коллектива, а то и многих коллективов. Когда возникала такая необходимость, организовывались специальные собрания или митинги, на которых выступали специально отобранные ораторы и зачитывали заранее подготовленные для них тексты речей и резолюций. Резолюции, разумеется, принимались единогласно. А на следующий день в печати появлялись сообщения, что весь советский народ «решительно протестует» (вариант: «гневно осуждает»), что по всей стране прокатилась «массовая волна протестов», «мощная волна протестов» и т. п.
Эта высокая патетика, как правило, прикрывала тотальное равнодушие советского человека к тем явлениям, которые он якобы «гневно осуждал», против которых «решительно протестовал». И чем равнодушнее было истинное его отношение к обсуждаемой проблеме, тем более решительным и гневным оказывался этот его протест.
Но порой случалось, что этот самый «решительный протест» бывал искренним, идущим, что называется, от самого сердца.
Вот, например, такой случай.
* * *
На одном московском заводе готовился какой-то большой митинг. По какому поводу — не помню, да это и не важно.
Все роли, как водится, были заранее распределены, все речи — написаны и утверждены. Но, как на грех, во всех утренних газетах появились новые разоблачительные статьи о какой-то очередной антигосударственной выходке академика Сахарова. Опальный академик не унимался, и советские патриоты в очередной раз давали ему отпор.
Вносить добавления в тексты написанных и утвержденных речей было уже поздно, и парторг перед самым началом митинга остановил одного из самых смышленых ораторов, какого-то передовика производства, и сказал ему:
— Ты, когда речь дочитаешь, потом от себя что-нибудь про Сахарова скажи.
Тот кивнул:
— Обязательно.
— Смотри, не забудь. Я на тебя надеюсь.
Тот жестом дал понять: не волнуйся, мол, все будет в порядке. Не забуду.
И действительно, не забыл.
Дочитав свою речь до конца, он аккуратно сложил бумажный листок, на котором она была напечатана, и спрятал его в карман.
— А теперь, товарищи, — сказал он, — я хочу сказать про Сахарова. Это что же получается! Мы ему дали всё! И зарплату высокую, и премиальные, и новую квартиру. А он — перебежал в киевское «Динамо»!
* * *
А вот решительный протест совсем другого рода.
Однажды, выходя из дому, я достал из почтового ящика газету, развернул и тут же наткнулся на очередную гневную отповедь академику Сахарову. Под письмом, исполненным самого бурного гражданского негодования, стояли подписи, среди которых мне сразу бросилась в глаза фамилия моего соседа — известного кинорежиссера. И только вышел я во двор, как — вижу! — он…
Завидев меня, он сделал на лице выражение гражданской скорби и, кивнув на газету в моей руке, быстро заговорил:
— Уже читали?.. Да, да… Ужас, ужас… Всю неделю я прятался, уехал на дачу, не подходил к телефону… Жене велел говорить, что она не знает, где я… Нашли, приехали, посадили в машину, привезли… Крутили руки… заставили… Ничего не мог сделать…
Несколько дней спустя я был по своим делам на «Мосфильме» — как раз в том объединении, где мой сосед был худруком. Сидели, болтали о том о сем. И вдруг кто-то сказал:
— А наш-то! Видали? Тоже оскоромился…
— Да, я как раз в тот день его встретил, — сказал я. И вкратце пересказал наш разговор.
Все расхохотались.
А отсмеявшись, рассказали, что их худрук, прослышав где-то, что готовится такое письмо, прямо весь извертелся. Звонил в Госкино, в ЦК, еще куда-то. И в конце концов добился-таки, чтобы под проклятиями Сахарову красовалась и его подпись тоже.
— Господи! — изумился я. — Зачем ему это?
Все снова расхохотались. А отсмеявшись, объяснили мне, как несмышленышу:
— То есть как это — зачем? Ведь он тоже — основоположник, Герой Социалистического Труда, и все такое… Все «гертруды» подписали, а его подписи нет… Не дай бог, подумают, что он уже выпал из обоймы…
Родная партия
Это был постоянный эпитет.
«Постоянный эпитет» — это специальный литературоведческий термин, относящийся к народной поэзии. Именно для нее характерны такие эпитеты: если поле — так непременно чистое, море — синее, тучи — черные, солнце — красное и т. п.
В советском новоязе таким постоянным эпитетом к слову «партия» стало неизменное прилагательное — «родная»:
Самым замечательным тут было то, что эпитет этот так прочно прирос к характеризуемому им слову, что не отрывался от него не только в официальных советских песнях и стихах, но и в озорных, издевательских, глумливых стишках и частушках.
Вот, например, когда в одночасье мы узнали, что вчерашний народный любимец Н.С. Хрущев больше уже не «Наш Никита Сергеевич», а всего лишь пенсионер союзного значения, родился и повсеместно повторялся такой стишок:
Безграничная вера народа в партию даже и в этой, не совсем обычной ситуации оставалась неизменной, а потому и эпитет как был, так и остался постоянным.
Родной завод
Эта расхожая формула советского новояза была хороша тем, что в ней органически сочетались обе ипостаси советского патриотизма: любовь ко всему родному («любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», как говорит классик) и одновременно чувство пролетарской солидарности — сознание прочного, неразрывного, кровного родства со своими братьями по классу. («Я счастлив, что я этой силы частица, что общие — даже и слезы из глаз. Сильнее и чище нельзя причаститься великому чувству по имени класс», как объясняет нам другой классик.)
Самым искренним выражением этого слитного, двуединого чувства была необыкновенно популярная в 20-е, а отчасти же и в 30-е годы песня — «Кирпичики»:
В конце концов собрали — и зажили новой жизнью, не в пример более прекрасной, чем прежняя. В каком-то из вариантов — в финале песни Сенька становился директором завода и звался он теперь уже не Сенька, а — «товарищ Семен».
Но это все — романтика первых советских лет. По прошествии двух-трех десятилетий она начисто выветрилась, песня «Кирпичики» была напрочь забыта, а тема «родного завода» получила совершенно новое развитие. Тоже, надо сказать, высокохудожественное:
РСФСР
К.И. Чуковский, который на протяжении всей своей жизни проявлял острый интерес и редкостную чуткость к живым формам живого языка, на заре советской власти выписал около десятка услышанных им издевательских вариантов расшифровки этой официальной аббревиатуры:
► Русская Селедка Фунт Сорок Рублей(«Чукоккала». Рукописный альманах Корнея Чуковского. М., 1999. С. 301)
Разная Сволочь Фактически Слопала Россию
Раздача Соли Фасоли Советским Рабочим
Рабочим Соль Фасоль Себе Рябчики
Россия Спешно Формирует Старый Режим
Редкий Случай Феноменального Сумасшествия Расы
С краю Розы, потом Слезы, а в Середине Фига
Рабочие Сняли Фуражки Снимут Рубашки
Ребята Смотри Федька Сопли Распустил
В этом кратком перечне отразились самые разные взгляды. Взгляд человека из народа и взгляд интеллигента, взгляд патриотический («Разная сволочь фактически слопала Россию») и взгляд «русофобский» («Редкий случай феноменального сумасшествия расы»), взгляд «пролетарский» («Рабочим соль, фасоль — себе рябчики») и взгляд антипролетарский («Рабочие сняли фуражки, снимут рубашки»), взгляд контрреволюционный («Ребята, смотри, Федька сопли распустил») и взгляд революционный, рассматривающий случившееся как очевидную измену идеалам революции («Россия спешно формирует старый режим».)
Но все эти взгляды, направленные на рассматриваемый предмет с самых разных сторон, объединяет одинаково негативное, иронически глумливое отношение не только к новому наименованию новой России, но и вообще к тому, что случилось с Россией в 1917 году.
Ходил будто бы и такой анекдот (авторство приписывают Булгакову):
► — Почему РСФСР — хоть справа налево, хоть слева направо — во всех направлениях РСФСР?
— А это — чтобы Ленин прочел по-нашему, а Троцкий — по-ихнему.
Записал (а может, и придумал) этот диалог писатель Эдуард Шульман. А закончил он эту свою запись так: «Это, считай, юдофобский перевертыш».
Я бы выразился немного иначе: а вот еще одна, юдофобская версия.
Русский революционный размах и американская деловитость
Два эти качества — в диалектическом их сочетании — должны определять стиль работы настоящего большевика-ленинца. Это сказал Сталин. И не где-нибудь, а в основополагающем своем труде «Об основах ленинизма».
Это была одна из главных сталинских заповедей, которые всем нам полагалось знать назубок. Немудрено поэтому, что она наряду со многими другими изречениями вождя вошла и в повседневную, бытовую речь «человека сталинской эпохи». Обращаясь к какому-нибудь растяпе, говорили: «Да, брат, нет у тебя этой самой американской деловитости». А кому-нибудь, не в меру горячему, так же добродушно рекомендовали слегка умерить свой революционный размах.
Что же касается официального ее употребления, то, как и все прочие сталинские формулы, она не подлежала никакому вольному изложению. Вождя полагалось цитировать точно, не меняя в его текстах ни единого знака препинания.
Каково же было мое изумление, когда однажды в какой-то статье «Правды» я прочел, что настоящий коммунист должен сочетать русский революционный размах не с американской, как это было сказано, а с большевистской деловитостью.
Это было году что-нибудь в 48-м. Советско-американские отношения достигли тогда предельной напряженности, и вроде можно было и не удивляться тому, что американскую деловитость вдруг заменили на большевистскую. Но много тут было и неясного. Означает ли это, что замена произведена навсегда? То есть — что прежняя сталинская формула устарела? И следует ли, цитируя ее в новой редакции, ссылаться при этом на Сталина? То есть — сам ли он внес это изменение в свой старый текст?
Со всеми этими вопросами я в простоте душевной (а может быть, и с тайным желанием посадить ее в галошу) обратился к нашей институтской преподавательнице марксизма-ленинизма Славе Владимировне Щириной.
Удовлетворить мое любопытство она, разумеется, не смогла. Не слишком внятно пробормотала только, что большевистская деловитость безусловно является высшей формой деловитости.
На том тогда дело и кончилось.
А узнать, чем на самом деле большевистская деловитость отличается от американской, мне случилось несколько позже. Уже в другую историческую эпоху.
Что-нибудь так в середине 60-х прочел я в «Известиях» статью, в которой стиль американской деловой жизни сравнивался с нашим. Автор, как видно, много лет проживший в Америке, приводил там такой яркий пример. Вот звонит, скажем, какой-нибудь американец в какое-нибудь американское учреждение и спрашивает:
— Могу я поговорить с мистером Бейкером?
Отлично вышколенная секретарша отвечает:
— Мистер Бейкер сейчас в отпуске. Его замещает мистер Таккер. Его телефон — такой-то. Если вам угодно поговорить с мистером Таккером сейчас, я могу вас соединить.
В наших широтах, — сокрушался автор статьи, — в аналогичном случае все происходит совсем иначе. Вы задаете тот же вопрос:
— Могу я поговорить с товарищем Петькиным?
— Его нет! — отвечает секретарша и швыряет трубку.
Вы вторично набираете тот же номер:
— Простите, это я вам только что звонил. Мне нужен товарищ Петькин. Вы сказали, что его нет. Что это значит? Может быть, он будет через час? Или, может быть, он здесь уже не работает?
Секретарша так же отрывисто отвечает:
— Он в отпуске.
И снова швыряет трубку.
Вы звоните снова:
— Простите, пожалуйста, это опять я. Вы не скажете, когда товарищ Петькин вернется из отпуска?
— В конце месяца.
И трубка снова швыряется.
Поразмыслив, вы снова набираете тот же номер:
— Ради бога, извините, что я вам надоедаю. Может быть, вы скажете мне, кто замещает товарища Петькина?
— Товарищ Васькин.
И снова — отбой.
Вы звоните еще раз:
— Мне очень неловко, что я вас так беспокою, — подобострастно начинаете вы. — Будьте так любезны, если вам не трудно, дайте мне, пожалуйста, телефон товарища Васькина!
И только тут (и это еще хорошо!) вы наконец получаете то, что вам было нужно: номер телефона товарища Васькина, замещающего ушедшего в отпуск товарища Петькина.
Сколько времени убито понапрасну! — сокрушался автор статьи. — Какая нелепая трата сил и человеческих нервов! А все потому, что наша, советская секретарша не прошла соответствующей школы. Она просто не знает, в чем состоят ее секретарские обязанности.
В то время, когда в «Известиях» появилась эта замечательная статья, я как раз замещал (временно, конечно) редактора отдела «Литературной газеты». Сидел в большом редакторском кабинете с этаким предбанником, в котором помещалась моя личная секретарша — не молоденькая какая-нибудь щебетунья, а весьма почтенная матрона. Очень милая, надо сказать, была женщина. Но вела она себя с посетителями и отвечала на телефонные звонки примерно так же, как та «среднестатистическая», которую так убийственно изобразил в своей статье автор «Известий». Ну, может быть, не так грубо, чуть более вежливо. Но схема была совершенно та же.
Причина, однако, была совсем не в том, что моя Инна Ивановна в отличие от американской секретарши не прошла должной выучки. И уж совсем не в том, что она была неопытна.
Когда я — не слишком рано, а так, что-нибудь после полудня — появлялся на своем рабочем месте, она входила ко мне и докладывала:
— Вам звонил Икс. Я сказала ему, что у вас сегодня творческий день. Потом позвонил Игрек. Я сказала, что вы с утра поехали в ЦК. Позже заходил Зет. Ну, этому я дала понять, что вас не будет до конца недели. Начальство тоже интересовалось, почему вы не на месте: я сказала, что с утра вы собирались поехать к Маршаку…
Нет, неопытной моя Инна Ивановна не была. Как раз наоборот: она была очень опытна. Строго говоря, она была не просто опытная, а прямо-таки идеальная, идеально вышколенная секретарша. Но эта ее вышколенность была нацелена совсем не в ту сторону, в какую направляла свою деловитость ее американская коллега. Ее цель состояла в том, чтобы любым способом оградить шефа, грудью заслонить его от любого покушения на его драгоценный покой, от кого бы это покушение ни исходило — от какого-нибудь докучливого посетителя или от высокого начальства.
Разница между моей Инной Ивановной и ее американской коллегой, конечно, была. Но, строго говоря, разница эта была не между ними — секретаршами двух разных школ, — а между учреждениями, в которых они служили. Американское учреждение, если судить по описанному выше четкому поведению американской секретарши, было запрограммировано на то, чтобы ДЕЛАТЬ ДЕЛО. Главная же цель любого нашего, советского учреждения состояла в том, чтобы НЕ ДЕЛАТЬ ДЕЛА. Непроницаемой стеной отгородиться от необходимости делать какое бы то ни было дело…
В те годы бытовала у нас такая поговорка: «Два мира — два Шапиро».
Родилась она так.
На протяжении многих лет в Москве жил и работал известный американский журналист, корреспондент одной из самых влиятельных американских газет — Генри Шапиро. Фамилия его время от времени появлялась на страницах и наших газет. А в Центральном доме литераторов был администратор — маленький, тщедушный, заморённый еврей — тоже Шапиро. И не знаю уж, по какому-то поводу пересекся он как-то с тем, знаменитым, американским Шапиро или просто так, смеху ради, — но возникло и быстро прижилось в нашей писательской среде это ерническое выражение. Я и сам по разным поводам то и дело повторял: «Два мира — два Шапиро». Но, повторяя, вкладывал в эту реплику довольно плоский смысл: мол, где уж нашему брату, затраханному советскому человеку, тягаться с американцем, — все равно что людоедке Эллочке с дочкой Вандербильда.
И только после появления в «Известиях» той статьи, натолкнувшей меня на все эти грустные размышления, дошел до меня подлинный, неизмеримо более глубокий смысл этого нашего присловья.
Воистину — два мира…