Наш советский новояз

Сарнов Бенедикт Михайлович

С

 

 

Счастье

Даль дает в основном два значения этого слова. На первом месте — рок, судьба, участь, доля. И — близкое к этому — успех, удача. А на втором — благоденствие, благополучие, земное блаженство.

► …желанная насущная жизнь, без горя, смут, тревоги; покой и довольство; вообще все желанное, все то, что покоит и доводит человека, по убежденьям, привычкам и вкусам его.

В академическом (четырехтомном) «Словаре русского языка» на первом месте — состояние высшей удовлетворенности жизнью, чувство глубокого довольства и радости, испытываемое кем-либо. На втором — успех, удача. Счастье в игре. Военное счастье. На третьем — хорошо, удачно; в значении сказуемого: «Да! Счастье, у кого есть этакий сынок!» (Грибоедов. Горе от ума.) И только на четвертом месте — и то с пометкой «просторечие» — то, что у Даля идет на первом: удача, доля, судьба.

Но и у Даля, и в современном словаре, составленном через полтора столетия после Даля, счастье — независимо от того, идет ли речь об удаче в карточной игре, в любви, в семейных отношениях или служебных, карьерных, — подразумевает личную удачу, личный успех. Или такое же личное, сугубо индивидуальное состояние физического или душевного довольства.

В официальном советском новоязе слово это — как правило — употреблялось в ином значении и в совершенно иных словосочетаниях. Чаще всего, например, так: Борец за народное счастье.

Если же речь, случалось, заходила о личном счастье, то это, во-первых, особо подчеркивалось эпитетом, а во-вторых, обретало презрительный, а то и прямо осуждающий характер:

► — Ну и черт с тобой, пой в своем хоре, солируй на своих концертах, куй личное счастье!
(Толковый словарь языка Совдепии. СПб., 1998. С. 596).

В обычном же официальном словоупотреблении слово «счастье» стало обозначением некоего постоянного состояния общества. Разумеется, только нашего, советского, социалистического общества. И даже когда говорилось о счастье советского человека, имелся при этом в виду не конкретный какой-нибудь советский человек, а советский человек вообще, который счастлив (должен быть счастлив!) уже по одному тому, что он советский, что ему выпало счастье родиться и жить в советской стране. («Читайте! Завидуйте! Я гражданин Советского Союза!»)

Об этом счастье ему каждое утро пели в песнях («Здравствуй, страна героев! Страна мечтателей, страна ученых…»; «Только в нашей стране дети брови не хмурят. Только в нашей стране песни радуют слух…»; «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!»).

Об этом выпавшем ему счастье (в противоположность тем, кто имел несчастье родиться и жить в мире капитала) ему твердила каждодневная газета:

► В МИРЕ ТРУДА [3]
(Зиновий Паперный. Как делать газету. В помощь начинающему редактору)

В предгорьях Алатау зацвел миндаль. В этом году сбор дикорастущих возрастет на 28 % по сравнению с 1913 годом.

В МИРЕ КАПИТАЛА

Вторую неделю сплошной туман окутывает Англию. В Лондоне, Глазго, Манчестере и Ливерпуле прекращено уличное движение.

В МИРЕ ТРУДА

Работница текстильной фабрики «Красная шпулька» Роза Басулаева родила пятерых близнецов. Счастливой матери предоставлена новая пятикомнатная квартира.

В МИРЕ КАПИТАЛА

Покончил жизнь самоубийством рабочий Джон Гопкинс из Чикаго, который не смог уплатить очередной взнос за купленный в рассрочку автомобиль.

В МИРЕ ТРУДА

На перегоне Махачкала — Сухуми сошел с рельсов скорый поезд. Благодаря находчивости машиниста П. Паровозова поезд был тут же снова поставлен на правильные рельсы и смог продолжать свой путь.

В МИРЕ КАПИТАЛА

Свалился в кювет междугородный автобус Гамбург — Бонн. 270 пассажиров убито, 320 тяжело ранено. Полицейские власти отказались принять необходимые меры по спасению пострадавших.

В МИРЕ ТРУДА

Со стапелей рижского кораблестроительного завода спущен на воду новый танкер водоизмещением 500 тысяч тонн. Танкеру присвоено имя «Егор Пуговкин».

В МИРЕ КАПИТАЛА

В Бискайском заливе затонул океанский пароход «Нептун». Причина катастрофы, как сообщают французские газеты, осталась невыясненной.

Это, конечно, пародия. Но так ли уж сильно отличается она от того, что мы читали в советские времена каждое утро в каждой газете? Ведь пародируется здесь не частность, а главный принцип советской печати, советской информационной политики.

В личной, частной жизни советского человека порой случались, конечно, кое-какие неприятности. Но они не могли разрушить ту общую атмосферу счастья, которая царила в стране в целом.

Если вас случайно Муж с ребенком бросил И поступок этот В сердце вам проник, Вспомните, как много Есть людей хороших. Их у нас гораздо больше, Вспомните про них. И улыбка, без сомнения, Вдруг коснется ваших глаз, И хорошее настроение Не покинет больше вас!

Тоже — пародия. Но тоже не слишком отличающаяся от пародируемого текста.

Среди множества бодрых, ликующих песен, прославляющих счастье жить в самой прекрасной, самой свободной и самой процветающей стране мира, была еще такая:

На газонах Центрального парка В темных грядках растет резеда. Можно галстук носить очень яркий И быть в шахте героем труда. Как же так — резеда? И героем труда? Почему, растолкуйте вы мне. Потому что у нас Каждый молод сейчас В нашей юной Прекрасной стране.

В следующем куплете сообщалось, что на газонах того же Центрального парка «даже старые клены в цвету» и что «можно быть очень важным ученым и играть с пионером в лапту». Далее следовал тот же припев:

Старый клен — и в цвету? С пионером — в лапту? Почему, растолкуйте вы мне. Потому что у нас Каждый молод сейчас…                 и т. д.

Едва только эта песня явилась на свет, родилась озорная, можно даже сказать — хулиганская пародия на нее:

На аллеях Центрального парка С пионером гуляла вдова. Пионера вдове стало жалко, И вдова пионеру дала. Как же так — вдруг вдова Пионеру дала? Почему, растолкуйте вы мне. Потому что у нас Каждый молод сейчас…                 и т. д.

Все эти пародии сочиняли, конечно, интеллигенты. Но и народ тоже вполне недвусмысленно выразил свое отношение к этому советскому идеологическому штампу.

Такой, например, частушкой:

Наша родина прекрасна И цветет как маков цвет. Окромя явленья счастья Никаких явлений нет!

 

Серп и молот. Красное знамя

В середине 60-х в Уголовный кодекс РСФСР были включены три новые статьи: 190-1, 190-2 и 190-3.

Зачем понадобились две из них («Распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный строй» и «Организация или активное участие в групповых действиях, нарушающих общественный порядок»), не составляло никакой загадки. То было время возникновения и бурного распространения самиздата. Возникло и с каждым днем набирало все большую силу правозащитное движение. Да и вообще советские люди слегка «пораспустились», стали более свободно болтать. А некоторые наглецы даже стали выходить на центральные площади столицы с разными плакатами, требующими то соблюдения норм советской Конституции, то вывода наших войск из Чехословакии, то еще чего-нибудь.

Болтуны и самиздатчики не всегда подходили под статью 70-ю («Антисоветская агитация и пропаганда»), хотя решалось это, конечно, в зависимости не от реального «состава преступления», а исключительно от выраженной тем или иным способом воли начальства. Что же касается демонстрантов и пикетчиков, то их подвести под монастырь было еще труднее, поскольку еще сталинская Конституция (а вслед за ней и новая, брежневская) гарантировала гражданам СССР «свободу уличных шествий и демонстраций». Когда эта статья Конституции сочинялась, никому из сочинявших ее, конечно, и в голову не могло прийти, что законопослушные советские люди могут устроить какое-нибудь уличное шествие или демонстрацию помимо тех, что Первого мая и Седьмого ноября каждого года собирали на улицах толпы ликующих граждан с красными флагами и портретами любимых вождей.

Вот поэтому и потребовались те новые две статьи — 190-1 и 190-3.

А вот зачем понадобилась третья — 190-2 («Надругательство над Государственным гербом или флагом») было мне не слишком понятно.

Во всяком случае, я сразу отмахнулся от нее, поскольку был убежден, что ни меня, ни моих друзей и знакомых коснуться она никак не может.

О первых двух сказать это с полной уверенностью я бы не мог. Поди угадай, что они там сочтут «распространением заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный строй». Узнают, скажем, что я дал кому-нибудь почитать хранящуюся у меня машинописную копию «Собачьего сердца» Булгакова или что, собравшись на чей-нибудь день рождения, я и мои друзья пели под гитару песни Галича, — вот вам и статья на этот случай.

Да и среди единомышленников Андрея Дмитриевича Сахарова, собиравшихся у памятника Пушкину и требовавших соблюдения норм советской Конституции, вполне мог оказаться если не сам я, то уж наверняка кто-нибудь из моих друзей или близких знакомых.

Что же касается статьи, включенной в УК под номером 190-2, то она, как мне тогда казалось, ни меня, ни моих друзей и знакомых не могла коснуться ни с какой стороны. Надругаться над советским гербом и флагом никто из нас не собирался. Да и, честно говоря, я даже и представить себе не мог, кого конкретно эта статья имела в виду: разве каких-нибудь хулиганствующих юнцов. Ни один взрослый, а тем более интеллигентный человек, думал я, такими глупостями заниматься не станет.

Сейчас, однако, поразмышляв немного на эту тему, я понимаю, что такое мое беспечное отношение к этой новой статье Уголовного кодекса было по меньшей мере наивным.

Вполне можно было подвести под эту статью и меня, и едва ли не всех моих ближайших друзей и знакомых.

Ведь все мы знали, и повторяли, и передавали из уст в уста вот такое, например, четверостишие:

Серп и молот. Молот, серп. Это наш советский герб. Хочешь — жни, а хочешь — куй. Все равно получишь хуй.

Повторяя эту емкую стихотворную формулу, мы восхищались не только талантом «народа-языкотворца», создавшего этот маленький шедевр, но и точностью мысли, выраженной в нем так просто, так коротко и так ясно.

При всей своей лаконичности стишок этот выразил суть дела с поистине исчерпывающей полнотой. Безымянный его автор, как принято говорить в таких случаях, закрыл тему.

Тема, однако, оставалась открытой и обрастала (в анекдотах) все новыми и новыми юмористическими подробностями.

Был, например, такой анекдот, тоже вполне подпадающий под указанную выше статью.

► Маленький щупленький еврей на каких-то спортивных состязаниях бросил молот на самое дальнее расстояние, победив не только всех своих соперников, но чуть ли даже не поставив мировой рекорд.

— Рабинович, — говорят ему изумленные друзья и болельщики. — Мы и не думали, что вы такой замечательный спортсмен!

— Дайте мне серп, — отвечает Рабинович, — и я закину его так далеко, что вы его и не найдете!

Не забыт был в этих всплесках народного юмора и государственный флаг — родное наше красное знамя.

Был, например, такой детский стишок о пионерском галстуке:

Как наденешь галстук, Береги его. Он ведь с красным знаменем Цвета одного.

Пионеры тотчас же создали свой — пародийный — вариант:

Не стесняйся, пьяница, Носа своего. Он ведь с нашим знаменем Цвета одного.

Не надругательство, конечно, а просто милая шутка. Даже вполне невинная.

Но были шутки и похлеще.

Героем одной из самых выразительных стал, конечно, опять Рабинович.

► — Рабинович, — говорит ему какое-то там ответственное лицо. — На завтрашней демонстрации (дело происходит накануне одного из двух главных государственных праздников) понесете портрет Брежнева!

— Нет, нет, что вы! — отнекивается Рабинович. — Я уже всех носил. И Троцкого носил, и Каменева, и Зиновьева, и Бухарина, и Рыкова… А потом я и Сталина носил, и Берия, и Молотова, и Маленкова, и Кагановича…

— Слушайте, Рабинович, у вас такая легкая рука! Понесите красное знамя!

Герой другого анекдота на ту же тему — уже не Рабинович, а какой-то иностранец. Допустим, швед.

► Приехал этот швед в нашу страну на своей, как у нас теперь говорят, иномарке — на какой-нибудь там «Вольво» или «БМВ», а может быть, даже и на «Мерседесе». И угораздило его вместе с этой своей иномаркой провалиться в какую-то дорожную яму. Иномарка, конечно, всмятку, а сам швед хоть и отделался сравнительно легко, но тоже пострадал: сломал руку и два ребра, и еще небольшое сотрясение мозга, и еще там разные мелкие синяки и шишки. В общем, отделался, как говорится, легким испугом.

Отделаться он, конечно, отделался, но очень при этом возмущался. Безобразие, говорит. У нас, например, говорит, как, впрочем, и в других цивилизованных странах, этого не бывает.

— Что ж, — ему говорят, — у вас ям, что ли, не бывает?

— Нет, — говорит, — ямы у нас, конечно, тоже иной раз встречаются. Хоть и не так часто. Но у нас, ежели, скажем, какая-нибудь яма, какие-нибудь, допустим, идут дорожные работы, так это место обносят таким, знаете, заборчиком, а вокруг — красные флажки, чтобы издалека видно было.

— А вы, — ему говорят, — когда подъезжали на этой своей иномарке к нашей государственной границе, разве не заметили такой большой красный флаг?

Может быть, это тоже не надругательство, а просто такая добродушная шутка. Такая как бы критика отдельных наших недостатков.

Но вот анекдот, который иначе как надругательством уже не назовешь:

► Приходит Петька к Василию Ивановичу и говорит:

— Василий Иваныч! А Анка-то у нас, оказывается, целка!

— С чего это ты взял?

— А вот сегодня утром, она еще спала, я глянул, — а у нее вся простыня красная.

— Вот блядь! Сколько уж раз я ей говорил: не ебись на знамени!

Не знаю, как поступил бы высокий суд с рассказчиком такого анекдота, но героиня его уж точно получила бы — как минимум — год исправительно-трудовых работ. Тем более что в пункте шестом соответствующей статьи говорилось, что «для признания рассматриваемого деяния оконченным преступлением не требуется наступления каких-либо вредных последствий». А тут ведь даже и кое-какие вредные последствия вполне могли иметь место.

 

Самая читающая страна

Эта формула, построенная по хорошо нам всем знакомой колодке («Наши паралитики самые прогрессивные»), одно время тоже казалась не совсем пустой, худо-бедно отражающей реальность повседневного нашего бытия.

Читали у нас действительно много. Читали в метро, в трамваях, в автобусах… И не только те, кому посчастливилось занять сидячие места, но нередко и те, кто стоял, зажатый, стиснутый со всех сторон другими пассажирами, одной рукой ухватившись за поручень, а в другой сжимая раскрытую книгу или журнал. Что они при этом читали — это уже совсем другой вопрос, и со временем мы к нему непременно вернемся. Пока же отметим, что таких вот жадных глотателей книг в нашей стране было действительно много.

Отчасти поэтому, а отчасти по другим причинам родилось, распространилось и тоже вошло в новояз повсеместно повторяемое утверждение, что у нас, «в нашей юной прекрасной стране», — САМЫЙ ЛУЧШИЙ В МИРЕ ЧИТАТЕЛЬ.

Эту последнюю формулу часто повторял в своих статьях Илья Григорьевич Эренбург, и это, конечно, добавляло ей немало дополнительного веса. Не только потому, что Эренбург пользовался у советских интеллигентов особым доверием, а еще (и главным образом) потому, что он славился своим скептицизмом. Если уж такой скептик, как Эренбург, объехавший к тому же весь мир и знающий, как обстоит дело с чтением книг в Америке и Европе, — если даже он признает, что у нас самый лучший в мире читатель, — значит, так оно и есть и спорить тут не о чем.

Но у Эренбурга для этого постоянно повторяемого им утверждения были свои, особые причины. В отличие от других «священных коров», других живых классиков, он время от времени позволял себе публично сомневаться в том, что наша советская литература — лучшая в мире. Не отрицал, конечно, что она несет миру самые передовые идеи, но всякий раз при этом давал понять, что она грешит наивностью, примитивностью, порой даже и антихудожественностью. И вот тут-то, чтобы как-то сбалансировать, уравновесить все эти — совершенно непозволительные, конечно, — проявления своего скепсиса, он всякий раз добавлял, что эта еще очень молодая, подающая надежды, но весьма далекая от совершенства литература, — конечно же, недостойна нашего лучшего в мире читателя.

Думаю, что он при этом не кривил душой.

В этих своих статьях (и не только в статьях, но даже и в романах) Эренбург постоянно упоминал о девушках-комсомолках, которые, обливаясь слезами, читают «Анну Каренину».

Да, такие девушки наверняка были.

Но были у толстовской «Анны Карениной» и другие читатели.

* * *

У Александра Трифоновича Твардовского однажды сломалась машина, и старик Маршак, с которым они были дружны, предложил ему:

— Я стар, все равно почти никуда уже не езжу. Бери мою.

На следующее утро машина Маршака стояла у подъезда Твардовского.

Шофер отложил в сторону какую-то толстую книгу и взялся за руль, ожидая указаний: куда ехать?

Твардовскому, понятно, захотелось узнать, что за книгу читает шофер. Он перегнулся через сиденье, глянул: это была «Анна Каренина». Сердце поэта залило волной радости.

— Ну как? Нравится? — спросил он, кивнув на книгу и, само собой, Не сомневаясь в ответе.

— Ох, и не говорите, — вздохнул шофер.

И по дороге он рассказал ему такую горестную историю.

— Еду я как-то с Самуил Яковличем. Проезжаем мимо какого-то железнодорожного пути. Самуил Яковлич говорит: «Не узнаете, где мы едем? Это ведь то самое место, где Анна Каренина под поезд бросилась». Я говорю: «Места знакомые. А кто это такая, Анна Каренина? Я ее вроде никогда у вас не встречал…» Только я сказал эти слова, вижу, Самуил Яковлич аж побелел. «Остановите машину, голубчик! — говорит. — Я не могу находиться в одной машине с человеком, который не знает, кто такая Анна Каренина». Насилу я его уговорил, чтобы до дому доехать. Подъехали мы к дому, он говорит: «Подымитесь со мной, голубчик!» Ну, думаю, все. Сейчас даст расчет. Однако вышло иначе. Выносит он мне книгу, эту вот самую. И говорит: «Вот, читайте. А до тех пор, пока не прочтете, считайте, что мы с вами незнакомы…» Вот я и читаю, — горько вздохнул он.

История, конечно, грустная. Но задушевную мысль Эренбурга она все-таки не опровергает, поскольку в формуле, утверждавшей, что у нас самый лучший в мире читатель, уж во всяком случае, было гораздо меньше неправды, чем в той, которая утверждала, что у нас самые лучшие в мире писатели.

Ведь читатели наши, — эти вот самые, которые в метро, в трамваях, в автобусах, — они ведь читали и «Капитанскую дочку», и «Анну Каренину», и «Даму с собачкой», и «Красное и черное», и «Мадам Бовари», и другие прекрасные книги…

Да, конечно. Но вот именно «и».

Один мой приятель некоторое время был членом редакционного совета издательства «Художественная литература». И вот какую историю он мне рассказал.

В издательстве готовились к выпуску собрание сочинений Мопассана и собрание сочинений Ванды Василевской. В ходе обсуждения выяснилось, что выпустить оба эти собрания издательство — по чисто техническими или там финансовым причинам — не может. Надо выбирать.

Голоса разделились. Одни члены редсовета были за то, чтобы оставить в плане выпуска Мопассана, другие стояли за Ванду Василевскую.

До рыночных отношений тогда в нашем государстве было еще далеко, и фирма не стояла перед затратами. Но кое-какую роль соображения издательской выгоды все-таки играли. Поэтому большинство членов редсовета склонялось все-таки к Мопассану. Сторонники Ванды Василевской возражали:

— Мы не имеем права забывать о главной нашей обязанности, о конечной цели всей нашей деятельности. Цель же эта, как известно, состоит в том, что мы должны воспитывать нашего читателя в духе коммунистической идейности. Главное для нас — именно идейное содержание выпускаемой нами книжной продукции.

И тут поднялся присутствовавший на том заседании представитель Книготорга.

— Простите, — сказал он. — У меня вопрос. Как именно представляете вы себе вот это самое воспитание читателя в коммунистическом духе? Как конкретно оно будет происходить?

— Неужели непонятно? — удивился защитник Ванды Василевской. — Если мы будем издавать книги, проникнутые нашими, коммунистическими идеями, люди будут их читать, и…

— Так читать-то как раз и не хотят, — перебил его представитель Книготорга. И сообщил, что на складах — целехонькое, нераспроданное — предыдущее собрание сочинений Ванды Василевской. Так стоит ли издавать новое?

Сторонники Ванды пытались еще как-то там отстаивать свои позиции. Говорили, что издательство не должно идти на поводу у пошлых коммерческих соображений, что идейность — превыше всего. Но их игра была проиграна Выступление представителя Книготорга решило дело: победил Мопассан.

Следует, однако, признать, что такой исход дискуссии был отнюдь не типичен. Это был частный случай, казус. Исключение из правила. А как правило — идейность торжествовала. И в конечном счете этот представитель Книготорга, конечно, был посрамлен, потому что — как это ни грустно — всю эту высокоидейную макулатуру, заполнявшую книжные прилавки, люди тоже читали. И может быть, не «тоже», а в первую очередь именно ее.

Тут действовал — не мог не действовать! — мощный экономический закон, суть которого в том, что производство (всякое производство) создает не только некий продукт для некоего гипотетического потребителя, но и самого потребителя для этого произведенного продукта. И если люди привыкли питаться сосисками, сделанными не из мяса, а, скажем, из смеси костной муки с крахмалом и туалетной бумагой, дело неизбежно кончится тем, что настоящие, мясные сосиски, случись им их попробовать, покажутся им какими-то не такими, может быть, даже не совсем съедобными.

Тоннами извергавшаяся на книжный рынок высокоидейная макулатура породила и воспитала, выпестовала своего читателя.

Однажды моя жена со смехом рассказала мне про встреченную ею сокурсницу (они вместе учились не где-нибудь, а на литфаке), которая призналась ей, что любимый ее писатель — Георгий Марков. И, как видно, почувствовав, что собеседница слегка удивлена, заключила это свое признание такой репликой:

— В чем другом, а в литературе я петрю.

Вот он — результат этого массового производства эрзац-литературы.

А ведь помимо литературной практики была еще и соответствующая литературная теория. Была литературная критика, породившая и воспитавшая совершенно особый тип читателя — этакого литературного унтера Пришибеева.

* * *

В 60-е годы я работал в «Литературной газете», где по долгу службы мне приходилось знакомиться с читательскими письмами, а иногда даже и отвечать на них. Не могу себе простить, что не собирал их, не снимал с них копий: могла бы получиться совершенно поразительная книга.

Но кое-что (отдельные реплики, фразы, абзацы, отрывки) я все-таки догадался сохранить (авось пригодятся!). Вот некоторые из них:

► Том Сойер — врожденный дегенерат, вор, хулиган, лгун с уродливой наследственностью. Все злокачества человеческого уродства выплеснуты гнилой утробой на белый свет.

Эта опасная книга — мрачный спутник воровских шаек, извращенных преступников и всевозможных притонов. При ликвидации беспризорных групп, при разгроме Дома Ермака в Москве всюду находился «Том Сойер» — в карманах малолетних преступников и беспризорных.

Вредная книжонка эта должна быть изъята из советских библиотек.

Опять и в который раз вышло произведение Корнея Чуковского о Мухе-Цокотухе. На этот раз это произведение выпущено тиражом в 1 300 000 экземпляров.

До каких пор К. Чуковский будет вводить в заблуждение советских детей? Муха — самое отвратительное насекомое на земле. Она садится на экскременты, на всякую падаль, а затем на лицо человека, на пищу, вызывая ряд инфекционных заболеваний, как дизентерию. Это насекомое отравляет все лучшие человеческие чувства. Мух надо убивать, уничтожать для удобства человеческой жизни, но Корней Чуковский воспел эту гадость, он восхваляет Муху-Цокотуху, празднует ее именины. Вместо того чтобы привить ненависть к этому гнусному и отвратительному насекомому, причиняющему человечеству постоянный вред…

Это противоестественно, чтобы комар мог жениться на мухе. Вошь не может жениться на клопе и комар на мухе. Это все несусветная чушь и обман. Муха откладывает семьдесят яичек не от комара, и ее потомство растет в геометрической прогрессии. Она заражает пищу, она является источником многих болезней. У детей должно быть развито чувство ненависти к отвратительной мухе.

Не пройдет много времени, когда мы уничтожим вредную муху, воспеваемую К. Чуковским.

Бесполезную книжечку К. Чуковского о мухе можно смело сжечь…

Конечно, на вкус и цвет товарищей нет, но помните, я прошел очень большой путь от блокады Ленинграда, от забойщика до начальника шахты, и сейчас работаю, конечно, после переезда с Донбасса в Черкассы, не на большой должности бригадира склада горючих материалов. Я страстный любитель музыки, участник в прошлом в художественной самодеятельности, но хочу сказать, что для меня противно то, что не является реальным, а главное, зачастую в передачах, вы заметьте и учтите, когда идет по радио речь о каком-то классическом оперном или балетном произведении, не делайте ударение на сюжет старого, ибо оно может заразить многих. А делайте ударение на вреде, могущем принести нашим дням. Например, каким бы ни было произведение «Пиковая дама» классическим, это среда картежников, любителей взять все от жизни, а это, значит, и порожденные в наше время стиляги всякого рода, и те, кто презирает физический труд. Это результат этой классики, идущей наряду с большими карманами пап и мам, допускающих этих паразитов общества. Я неравнодушен к таким стилягам и в любом произведении, хотя сам люблю музыку, конечно, не оперу и балет, ибо это равно абстрактному искусству.

По вполне понятным причинам я сохранил в своей маленькой коллекции только вот такие, самые сочные отклики, особенно, как мне тогда казалось, поражающие своей монструозностью. Теперь я понимаю, что самыми монструозными были как раз другие — написанные гладко, литературно: чувствовалось, что авторы их — люди более или менее интеллигентные, даже образованные, во всяком случае начитанные. Но какие поразительные мысли они высказывали! Один, например, был возмущен поведением толстовской Анны Карениной. Но упрекал он ее (не ее, а Толстого, конечно) не в том, что она изменила мужу. Любовь — дело святое, это он понимал. Возмутило же его то, что Толстой заставил свою героиню изменить крупному государственному деятелю, человеку, отягощенному важными государственными заботами. Вот она — главная ошибка автора, вот он — коренной его идейный порок.

Такие письма (а их была — тьма) я, к сожалению, не сохранял. А ведь именно в них ярче всего отразился лик нашего «самого лучшего в мире» читателя, а в некотором смысле и всей нашей «самой читающей» страны.

Вернемся, однако, к тому редсовету, участники которого с боем отстояли Мопассана, похоронив притязания сторонников Ванды Василевской.

Это, конечно, была большая удача. Но не мешает при этом обратить внимание на тот факт, что Ванде Василевской в том споре противостоял не Пруст, не Кафка, не Джойс (об издании этих писателей в описываемые времена не могло быть и речи), и даже не Фолкнер, и не Хемингуэй. (За издание романа Хемингуэя «По ком звонит колокол» шла упорная борьба на протяжении двух десятилетий, и всякий раз, когда победа была уже близка, в бой вступала тяжелая артиллерия: Долорес Ибаррури. И очередная атака «вольнодумцев», пытавшихся протащить «вредный» роман американского классика, опять оказывалась отбитой.)

Даже и в отборе классиков действовал тот же критерий — идейность. Ну, а уж из живых иноземцев выбирались только так называемые прогрессивные: Драйзер, Говард Фаст, совсем уж ничтожный Джеймс Олдридж. В результате даже те читатели, которые сумели бы отличить настоящую литературу от «эрзаца», получали в конечном счете не совсем то (а иногда и совсем не то), что им бы хотелось.

В рассказе Василия Гроссмана «Несколько печальных дней» героиня размышляет о библиотеке только что умершего брата:

► Эта библиотека сейчас умерла вместе с Николаем Андреевичем. Марью Андреевну поразила мысль, что книги, собранные волей одного человека, выразили его духовную жизнь. И сейчас, со смертью брата, библиотека начала распадаться, как распадается на клеточки мозг умершего.

Это очень тонкая и точная мысль. Но среди интеллигентов новой, советской формации люди, подобные гроссмановскому Николаю Андреевичу, были белыми воронами. В силу указанных выше причин, как правило, дело обстояло иначе.

* * *

Один мой сосед — довольно известный писатель — переезжал на другую квартиру. Он поменялся квартирами с другим интеллигентом, кажется, тоже писателем.

Я как-то заглянул к нему. Квартира была уже наполовину разорена, и мы, естественно, заговорили о том, какая это морока — переезд. Повторялась при этом, разумеется, классическая фраза насчет того, что два переезда равны одному пожару.

— Труднее всего будет с этим, — вздохнул сосед, указывая на стеллаж с книгами, занимавший целую стену его довольно просторного кабинета. — Полки делались на заказ, встроены в стену. Теперь всю эту конструкцию разбирать придется. Как еще довезут, да как установят…

— А книги! — посочувствовал я. — Стеллаж поцарапают — не беда. А вот если книги порвут или загадят… Тебе надо коробки какие-нибудь добыть, чтобы упаковать их как следует…

— Ну, с книгами у меня как раз никакой мороки не будет, — возразил он.

И со смехом рассказал мне, что книги он перевозить не будет, поскольку у его сменщика те же самые книги, что у него. Те же многотомные собрания сочинений Бальзака, Гюго, Золя, Драйзера, Горького, Лескова… Одним словом, подписные издания. Книги ведь они оба — и он, и его сменщик, — приобретали не те, какие им были жизненно необходимы, а те, на которые можно было подписаться. Простой советский книголюб, чтобы подписаться на какого-нибудь там дефицитного Драйзера, должен был с ночи занять очередь, а потом бегать отмечаться, трепеща, не пролетел ли при очередной перекличке его номер. А наш брат-писатель мог получить любую подписку без всяких хлопот. Ну как же тут было не подписаться!

— Так что возьму я в портфельчик какой-нибудь десяток книг, отражающих мою индивидуальность, — посмеялся мой сосед, — и все дела. А остальное — махнем не глядя!

 

Сеть партийного просвещения

Иногда это называлось партпросвещением, иногда — партучебой. Но и в том и в другом случае к этому понятию непременно прилагалось слово «сеть». И это действительно была сеть. И сетью этой была опутана вся страна.

Учиться «науке наук» было предписано всем, и по одним и тем же учебникам; при Сталине — по «Краткому курсу истории ВКП(б)» — учились все — от сантехника до академика и от театрального капельдинера до народного артиста.

Было на эту тему множество анекдотов. И больше всего почему-то — как раз вот про народных артистов.

Был, например, такой анекдот про Александру Александровну Яблочкину.

► Учитывая ее огромные заслуги перед отечеством, а также преклонный возраст, на экзамене по «науке наук» (а полагался и экзамен) ей задали самый легкий, самый простой вопрос: что такое коммунизм? Или даже еще проще — как она, она лично представляет себе жизнь при коммунизме?

— При коммюнизме? — переспросила она, произнося это слово на старинный манер, как писал его Толстой в «Анне Карениной» (она и слово «колхоз» произносила на иностранный манер: «кольхоз»). — Ну, во-первых, там в магазинах будет все… Любая еда, даже фрукты… И одежда тоже любая… И не будет этих… очередей… Ну, в общем, как при царизме…

Другой анекдот рассказывали про Юрия Александровича Завадского.

Ему на экзамене тоже старались задавать самые простые вопросы. Но для него даже и они оказались трудны. И он таким образом вышел из этого положения.

Выслушав первый вопрос, сказал:

— Так, это я знаю. Дальше…

Последовал еще один вопрос.

— И это я знаю, — благосклонно кивнул Юрий Александрович. — Дальше…

Так он ответил на все вопросы и, говорят, получил даже диплом об окончании Университета марксизма-ленинизма.

Все эти истории скорее всего выдуманные (хотя и возникшие, наверно, на какой-то реальной основе). А вот — история подлинная.

Был такой литературный критик — Владимир Барлас. По профессии он был, если не ошибаюсь, геолог. Но, влюбленный в поэзию, бредивший стихами, он стал писать статьи о своих любимых поэтах, и постепенно это его хобби стало профессией. Его даже приняли в Союз писателей.

Время от времени мы с ним встречались и разговаривали. Иногда спорили. Бывало, часами. И вот однажды, когда очередная такая наша поэтическая встреча сильно затянулась, я хватился, что меня давно уже ждут друзья.

— Да, мне тоже уже пора, — сказал Барлас, озабоченно взглянув на часы.

Мы вместе вышли, вместе спустились в метро, вместе доехали от моего «Аэропорта» до Маяковской, продолжая какой-то наш бесконечный, не сегодня начавшийся спор.

Выйдя из метро, я спросил:

— А вы куда?

Спросил в том смысле, что, если нам и дальше по пути, мы, может быть, сможем перекинуться еще парочкой-другой аргументов в нашем затянувшемся споре.

Барлас ответил:

— Я — в Союз. Там сегодня закрытие сети партийного просвещения. Последнее занятие.

Ответ этот меня изумил. Времена были уже довольно либеральные, «вегетарианские», как говорила Анна Андреевна Ахматова. И среди моих знакомых не было, кажется, ни одного, кто ходил бы на эти казенные лекции и семинары. Но Владимир Яковлевич Барлас, пожалуй, даже менее, чем кто-либо другой из всех моих друзей и приятелей, был похож на человека, которого можно было бы заманить «под своды таких богаделен».

— Вы в самом деле ходите на эти занятия? — не удержался я.

Он сухо ответил:

— Хожу.

— Зачем? — спросил я, искренне желая понять эту загадку. Черт его знает! Может, там, на этих партийных семинарах, и впрямь бывает что-то интересное? А может, ему интересны члены Союза писателей, посещающие эти занятия? Для меня это привычная и малопривлекательная, а для него все-таки совсем новая, незнакомая ему среда.

Но ответ Барласа на мой бестактный вопрос лежал, как оказалось, совсем в иной плоскости.

— Бенедикт Михайлович, — тихо сказал он. — Сколько вам было лет в 37-м году?

Я сказал:

— Десять.

— А мне — двадцать…

Дело было вечером, спорить было нечего.

Мы молча пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Я — по своим делам, уж не помню сейчас, куда. А он — в Союз писателей, на последнее в том сезоне занятие сети партийного просвещения.

 

Сила положительного примера

Сила эта должна была проявлять себя, конечно, и в жизни. Но главным образом — в искусстве и литературе. Вернее, в жизни, но благодаря прямому воздействию на жизнь этих вот самых положительных примеров, из которых состояли книги, пьесы и кинофильмы, сотворенные по методу социалистического реализма.

Не знаю, шибко ли верили в эту силу те, кто постоянно повторял это заклинание, или даже те, кто придумал и пустил его в ход. На этот счет у меня имеются большие сомнения.

А вот в силу отрицательного примера они верили свято.

Из книг, пьес и кинофильмов тщательно вымарывались сцены, эпизоды и даже отдельные реплики, в которых герои чокались, выпивали, произносили разные застольные тосты. Или, не дай бог, прибегали к так называемой ненормативной лексике. Или даже просто закуривали.

Можно было подумать, что советские редакторы и цензоры не сомневались, что, не вымарай они какую-нибудь такую вредоносную сцену, все, кто прочитает или увидит ее на экране, тотчас же кинутся пить, курить и сквернословить.

Вера начальства в магическую силу искусства (особенно в силу вот этих самых отрицательных примеров) была так велика, что в пору борьбы за какой-то там правильный (вернее, в то время считавшийся правильным) севооборот, даже из книг классиков (Тургенева, Некрасова, Лескова, Глеба Успенского) тщательно вымарывались слова «вика», «овес» и всякие иные упоминания тех сельскохозяйственных культур, чрезмерное увлечение которыми на том этапе развития советского сельского хозяйства не поощрялось.

Что же касается веры начальства в силу положительного примера, то она, конечно, тоже имела место, о чем можно судить хотя бы вот по такой истории.

Ее рассказал мне Александр Альфредович Бек.

Позвонил ему как-то один писатель, живущий в соседнем — тоже писательском — доме, и сказал, что он сейчас составляет для одного крупного столичного издательства сборник рассказов о рабочих. Книга эта — по замыслу тех, кто затеял ее издание, — должна была способствовать новому пополнению рядов рабочего класса. (Это тоже был один из самых распространенных в советском новоязе клишированных оборотов.) Так вот, не найдется ли у Александра Альфредовича какого-нибудь рассказа на эту тему?

Александр Альфредович вспомнил, что да, действительно, есть у него небольшой рассказ, который подходит под эту галочку. Обещал разыскать рукопись. Разыскал. Договорились встретиться в нашем дворе.

Встретились, сели на лавочку. Бек достал обещанный рассказ и вручил его соседу. Тот поблагодарил. И стал жаловаться.

Вот, издательство поручило ему составить сборник рассказов о рабочем классе. Он взялся. Но дело это оказалось совершенно неподъемное. О рабочем классе, как выяснилось, никто из писателей сейчас не пишет. А ведь это такая важная тема. Ведь быть рабочим — это самая высокая, самая прекрасная должность человека на земле. Но молодые люди этого, к сожалению, не понимают. Мы обязаны воспитывать молодежь в этом духе. И не как-нибудь, а силой вот этого самого положительного примера…

Бек вежливо выслушал этот монолог и хотел было уже распрощаться. Но ему было неудобно прервать встречу, ограничившись, так сказать, официальной частью. Поэтому — прежде чем уйти — он спросил у своего собеседника:

— Ну, а как вообще жизнь?

— Плохо, — ответил тот. — Сын еле-еле тянул на тройки, а сейчас вот совсем бросил школу. В институт, конечно, уже не поступит. Будет простым рабочим…

Выразив свои соболезнования отцу будущего представителя рабочего класса, Бек простился с ним и пошел домой — писать свой многострадальный роман «Новое назначение».

 

Советская власть

В учебниках истории, по которым мы учились, говорилось, что Ленин открыл Советы, открыл советскую власть как высшую форму демократии, неизмеримо более истинную, нежели насквозь фальшивый и лживый буржуазный парламентаризм.

Эта ленинская мысль пала на исключительно благодатную почву.

Лживую буржуазную демократию в России на дух не принимали и люди, которым идеи Ленина были совсем не близки.

Вот в высшей степени характерная запись из дневников Блока:

► Почему «учредилка»? Потому что — как выбираю я, как все? Втемную выбираем, не понимаем. И почему другой может быть за меня? Я один за себя. Ложь выборная (не говоря о подкупах на выборах, которыми прогремели все их американцы и французы).

Надо, чтобы маленькое было село, свой сход, своя церковь…

Инстинктивная ненависть к парламентам, учредительным собраниям и пр. Потому, что рано или поздно некий Милюков произнесет: «Законопроект в третьем чтении отвергнут большинством»…

Медведь на ухо. Музыка где у вас, тушинцы проклятые?

Если бы это — банкиры, чиновники, буржуа! А ведь это — интеллигенция!

Или и духовные ценности — буржуазны?

В этой неприязни к западным формам государственного, политического и всякого иного жизнеустройства Блок дошел до предела. Он выразил это чувство острее, сильнее, безогляднее, горячее, чем кто бы то ни было. Но в этом своем отталкивании от «фальшивых» форм западной (буржуазной) демократии он был не одинок.

Примерно так же рассуждали тогда многие куда более спокойные, сдержанные, хладнокровные люди.

Вот что писал почти в это же время (3 апреля 1919 года) — и не кому-нибудь, а убежденному монархисту Б.А. Садовскому — Владислав Ходасевич:

► Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Чулковых и прочую «демократическую» погань.

Это — высоколобые интеллигенты!

Так что уж говорить о рабочих, матросах, солдатах, которые пели:

Смело мы в бой пойдем За Власть Советов. И как один умрем В борьбе за это.

Пели искренно. И действительно шли на смерть за эту самую советскую власть.

Ведь тогда они еще не знали, что за штука — эта самая советская власть, с чем ее едят. Для них это была — мечта.

А в натуре…

В натуре советская власть, если говорить честно, это — то, чего никогда не было.

Ведь то, что официально именовалось республикой (или республиками) Советов, с самого начала, с первого дня своего существования было диктатурой партии. А Советы уже тогда играли чисто декоративную роль.

Не только интеллигенты, но и неграмотные рабочие и крестьяне довольно быстро это усекли. Помните — лозунг: «Советы — без коммунистов». Но им быстро разъяснили, что никаких Советов без коммунистов не бывает и быть не может. И постепенно все привыкли, что «советская власть» — это совсем не то, что предполагалось и о чем мечталось, а — то, что есть.

Название окончательно оторвалось от первоначального своего значения. И, поминая ежедневно эту самую «советскую власть», мы пользовались этим словосочетанием примерно так же, как выражениями типа «красные чернила» или «стрелять из ружья». (Ведь называя чернила красными, мы не задумываемся о том, что чернила — это то, что чернит, а не краснит. А говоря о стрельбе из ружья, не вспоминаем, что из ружья, пулей, можно «пульнуть», «пальнуть», но никак не «выстрелить», потому что стрелять — в точном смысле этого слова — можно только стрелами.)

Однако, называя — по привычке, по инерции или просто потому, что название прижилось, — тоталитарный режим партийной диктатуры советской властью, никто из жителей «Страны Советов» не заблуждался насчет истинной природы этого режима. А кое-кто — так даже и не скрывал, что не заблуждается. И это отношение народа к «народной» власти проникало даже в официальную советскую печать:

► — Слыхал? Ныне у советской власти два крыла образовалось — правая и левая. Так, может, она снимется на этих крыльях и улетит от нас к едрене фене?..
(М. Шолохов. Поднятая целина)

Мой дружок Гена Снегирев, проходя медицинскую комиссию, на вопрос одного из врачей, доверяет ли он советской власти (вопрос был не провокационный, а сугубо медицинский, о чем речь впереди), безмятежно ответил:

— Как я могу ей доверять, если все наши телефонные разговоры прослушиваются.

Гена, правда, был не совсем обыкновенный человек. Он был не только необычайно одаренный молодой, даже очень молодой (в то время — дело было в середине 50-х — ему было немногим больше двадцати) писатель, но и самый что ни на есть настоящий псих. Псих, как говорится, со справкой. И вопрос врача, на который он так искренно и правдиво ответил, был задан ему не где-нибудь, а в дурдоме, куда он отправился добровольно, чтобы, как он сам говорил, немного отдохнуть от нашей безумной жизни. Он, кстати, и меня уговаривал последовать его примеру.

— Давай, — говорил, — не пожалеешь. Отдохнешь. Чего-нибудь там напишешь.

Место действия, естественно, заставляет вспомнить дурдом, описанный Ильфом и Петровым, — тот самый, в котором оказался «косивший под психа» бухгалтер Берлага. Там, как вы, конечно, помните, симулянт, делавший вид, что он воображает себя Юлием Цезарем, тоже выкрикивал разные антисоветские лозунги: «И ты, Брут, продался большевикам!»

Но Геночка Снегирев симулянтом не был.

— Я, — говорил он, — никогда им не вру. На все вопросы отвечаю честно. Они спрашивают, верю ли я советской власти, я говорю: «Конечно, не верю. Как я могу ей верить, если все наши телефонные разговоры прослушиваются». Ну, они сразу и лепят мне диагноз: «Мания преследования». Дальше — спрашивают: «Где вы работаете?» Я отвечаю: «Нигде не работаю». — «А на что вы живете?» Отвечаю: «Пишу рассказы. Их печатают в журнале „Мурзилка“ и довольно хорошо мне за это платят». Они пишут: «Маниакальный бред». Спрашивают: «Как вы собираетесь провести лето?» Я говорю: «Хочу поехать в Туву, купить там ослика и попутешествовать немного по диким местам». Они пишут: «Бред с подробностями».

Насчет Тувы и ослика Гена тоже не врал. Он действительно именно так проводил каждое свое лето. Не всегда, конечно, отправляясь именно в Туву, иногда в Таджикистан, иногда на Кавказ, — каждый раз в другой какой-нибудь экзотический край нашей необъятной Родины. И вот из одного такого своего путешествия Гена и вывез ту фразу, ради которой я, собственно, и ударился в этот свой слегка затянувшийся «бред с подробностями». Фразу эту он услышал от одного старого чабана, с которым откровенно обсуждал волновавшие его политические проблемы.

— Советский власть, — вздохнул этот неграмотный, но мудрый старик, — хороший власть. Только маленько долгий.

Мудрость этой политической формулы особенно наглядно подтвердилась в постсоветские времена, когда оказалось, что страны Восточной Европы (Венгрия, Польша) быстрее и легче вписались в «рынок». А почему? Потому что у них этот самый «советский власть» был не такой «долгий», как у нас: сорок лет — не семьдесят.

Если даже жители самых глухих горных аулов так ясно это понимали, так что уж говорить о московских и питерских интеллигентах. Даже тех из них, которые с ней — с этой самой советской властью — не только смирились, но и сроднились. Называя ее «Софьей Власьевной», а то и просто «Софой», они вкладывали в эти ласково-фамильярные наименования немалую толику иронии.

Придумывали про нее такие, например, анекдоты:

► — Рабинович, как вы относитесь к советской власти?

— Как к родной жене.

— ???

— Немножечко люблю, немножечко боюсь, немножечко хочу другую.

Сочиняли такие ернические стишки:

Я проснулся в шесть часов: Нет резинки от трусов. — Вот она, вот она, На хую намотана. Я проснулся: — Здрасьте! Нет советской власти. — Вот она, вот она…

От этого «вот она» веяло безнадежностью: унылым сознанием, что советская власть — это навсегда. Во всяком случае, на наш век хватит.

Но были анекдоты, в которых брезжила туманная надежда и на иное развитие событий.

Вот, например, такой:

► Человек входит в ресторан, садится за столик.

— Рюмку коньяку и газету «Правда», — роняет он подскочившему к нему официанту.

— Рюмку коньяку, пожалуйста, — отвечает тот. — А газету «Правда», к сожалению, не могу. Сегодня ночью произошел государственный переворот, советской власти уже нет, и газета эта больше не выходит.

— Тогда рюмку коньяку.

Спустя некоторое время, выпив эту свою рюмку, он вновь подзывает официанта и повторяет тот же заказ:

— Рюмку коньяку и газету «Правда».

— Рюмку коньяку, пожалуйста, — уже слегка раздраженно говорит официант. — А газету «Правда» не могу. Сегодня ночью произошел государственный переворот, советской власти уже нет, и газета эта больше не выходит. Сколько можно говорить!

Посетитель — блаженно:

— Говорите, говорите!

Слушая — или рассказывая — этот анекдот, мы испытывали почти такое же блаженство, какое испытывал его герой, с упоением повторяя это свое: «Говорите, говорите!» Даже только поговорить о возможном конце советской власти было нам сладко. Несбыточная, конечно, — а все-таки надежда.

Ни в каком сне не могло нам тогда привидеться, что мы — во всяком случае, некоторые из нас — доживем до времен, когда эта сладкая мечта станет реальностью.

А вот — дожили!

Газета «Правда», однако, все еще выходит.

 

Советский народ — строитель коммунизма

С этой языковой формулой — одной из ключевых в политическом жаргоне советской эпохи — у меня связана такая юмористическая история.

Когда я работал в «Литературной газете», моим начальником был очаровательный человек — Михаил Матвеевич Кузнецов. Мы сразу с ним подружились: легко перешли на «ты», и называть я его стал фамильярно — Михмат. Такое амикошонство в отношениях с высоким начальством было явлением не то чтобы редким, а прямо-таки уникальным. Михмат и по возрасту был гораздо меня старше, а по субординации — и говорить нечего: я был рядовой литсотрудник (исключительно для красоты слога нас именовали спецкорами), а он — заместитель главного редактора.

По работе, однако, у нас с Михматом постоянно возникали конфликты. И не только у меня одного — у всех сотрудников нашего (литературного) отдела. Близко сойдясь со всеми нами, Михмат — не без некоторых к тому оснований — подозревал каждого из нас в желании протащить на газетные полосы какую-нибудь крамолу. Поэтому любой материал, который мы клали ему на стол, он норовил забодать. Реакция при этом у него всегда была одна и та же. Строго говоря, реакции было две. В одних случаях он говорил:

— Нет, ребята, это не пойдет! Это антисоветчина!

В других случаях фраза звучала несколько иначе:

— Нет, ребята, это не пойдет! Это — жеребятина!

Поскольку по части антисоветчины — равно как и по части того, что он называл жеребятиной, — Михмат не только нам, но и себе самому тоже не очень доверял, он постоянно дул на холодное. Мы же с самым невинным видом уверяли его, что антисоветчина (уже не говоря о жеребятине) в наших материалах ему только мерещится.

И вот вызвал меня однажды Михмат в свой кабинет и строго, заранее пресекая всякую полемику, сказал:

— Это статья Панферова. Я ставлю ее в номер. Ты будешь ее вести. Только, пожалуйста, без всяких этих ваших штучек. Никакой правки… Ни одной запятой… Панферов — это Панферов! Грамотно там или неграмотно — вот так, как он написал, так и напечатаем… Ты меня понял? Ни одной запятой!..

Я пожал плечами и, даже не заглянув в рукопись живого классика, отнес ее в машинное бюро. Потом, так же, не читая, заслал перепечатанный текст в набор. Так же, не читая (зачем читать, если все равно нельзя изменить ни одной запятой?) подписал гранки. Но когда пришла контрольная полоса, я подумал: «Дай-кось все-таки прочту этот бред!» И прочел. И, к огромному своему удовольствию, обнаружил там такой абзац:

► Вот уже сорок лет советский народ, преодолевая неимоверные трудности, по колено в крови, по колено в гвоздях и строительном мусоре, БЕЗРОПОТНО СТРОИТ КОММУНИЗМ!

По колено в крови и по колено в гвоздях — это тоже было неплохо сказано. Но более всего меня восхитило, конечно, слово «безропотно». Вот уж правда: умри, Денис, лучше не напишешь!

«Ну, погоди, — злорадно подумал я о Михмате. — Сейчас я тебе покажу ни одной запятой!»

— Воля твоя, Михмат, — сказал я, войдя к нему в кабинет, — но я не могу выполнить твое распоряжение. Кое-что в статье Панферова все-таки придется поправить.

— Я русским языком тебе сказал! — заорал Михмат. — Ни одной запятой! Неужели непонятно, что эти ваши эстетские штучки тут неуместны! Это Панферов! У него свой стиль! Он, в конце концов, имеет право даже и на безграмотность!..

— На безграмотность, пожалуйста, — сказал я. — Сколько угодно. Но есть вещи, которые мне просто моя гражданская совесть не позволяет… Как хочешь, но в таком виде я эту статью не подпишу…

Тут с Михматом случилась настоящая истерика. Он долго выкрикивал какие-то слова насчет вонючих эстетов с шестого этажа. Орал, что дядя Митя (так мы звали между собой главного нашего врага — заведующего отделом культуры ЦК партии Дмитрия Алексеевича Поликарпова) вскорости нас разгонит, и будет совершенно прав…

Но когда он откричался, я все-таки ткнул его носом в тот злополучный абзац.

Продолжать крик у Михмата сил уже не было, и ему не оставалось ничего другого, как вникнуть в отчеркнутый мною текст. А когда он вник…

— Предоставляю тебе самому определить, что это такое, — сказал я. — Антисоветчина? Или, может быть, скорее все-таки жеребятина?

Задумчиво взяв свой красный редакторский карандаш, Михмат — с некоторым даже, как мне показалось, сожалением — вымарал крамольные строки.

Сожаление его было мне понятно. Ведь ничего лучше этих нескольких строк за всю свою долгую жизнь Федор Иванович Панферов не написал.

 

Советский человек

Первоначально определение «советский» в этом словосочетании было откровенно идеологическим.

Когда следователь, занимавшийся реабилитацией Мейерхольда, встретился с Пастернаком, имя которого фигурировало в деле, и задал ему традиционный вопрос: «Вы были его другом?» — Пастернак искренне удивился:

— Что вы! Я никогда не был достаточно советским человеком для этого!

«Леф удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью», — признавался он в одном письме.

Постепенно этот идеологический окрас стерся, и эпитет «советский» в сочетании со словом «человек» стал обозначать всего лишь принадлежность к советскому гражданству.

Некоторое время в этом словоупотреблении еще как бы сталкивались оба смысла:

► — Вы понимаете, — втолковывал редактор, — это должно быть занимательно, свежо, полно интересных приключений. В общем, это должен быть советский Робинзон Крузо…
(И. Ильф, Е. Петров. Как создавался Робинзон)

— Робинзон — это можно, — кратко сказал писатель.

— Только не просто Робинзон, а советский Робинзон.

— Какой же еще! Не румынский!

Редактор здесь по-прежнему вкладывает в эпитет «советский» смысл сугубо идеологический, но писатель уже воспринимает его иначе. В этом, новом его значении уже даже и Пастернак вполне мог бы назвать себя советским человеком. А каким же еще? Не румынским же!

Нередко, однако, государство, прибегая к этому — уже вполне расхожему — словосочетанию, склонно было все-таки подчеркивать идеологическую окраску во всех иных случаях уже вполне нейтрально звучавшего эпитета. Так, например, вербуя кого-нибудь в стукачи, полномочный представитель государства неизменно прибегал к такому аргументу:

— Ведь вы же советский человек!

Мол, откажетесь с нами сотрудничать — потеряете право называться советским. И никому не надо было объяснять, что это значит, какими последствиями грозит.

Впрочем, официальная государственная пропаганда — и во всех других случаях тоже — изо всех сил старалась придать стершемуся эпитету как можно более торжественное звучание, наполнить ею «чувством законной гордости», какую полагалось испытывать каждому носителю этого высокого звания.

На эти государственные потуги народ отвечал по-своему. Такой, например, частушкой:

На горе стоит калина, Под горою танка. Я советский человек, А ты — пиздорванка!

 

Советское — значит отличное

Вариант: «Советское — значит лучшее». Имелись в виду все (любые) товары отечественного производства.

В народе это популярное клише советского новояза употреблялось, как правило, в обратном, противоположном смысле. И началось это очень рано:

► Советской ситец — это новой выработки, хлипок, как кисея.
(А. Селищев. Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1926. М., 1928. С. 216)

То, что все советские товары (и не только товары, а вообще все, что произведено на советской земле), так сказать, по определению хуже всего заграничного, было для нас чем-то само собой разумеющимся.

Корни явления уходили в самые глубинные основы советской экономики и советского образа жизни.

► Мы обошли все этажи, и я предложил председателю и санинспектору посмотреть вторую секцию. Предложил я это просто для очистки совести, наверняка зная, что они откажутся.
(Владимир Войнович. Хочу быть честным)

— Чего там смотреть? — сказал Дроботун. — Все ясно. Где акт?

Я вынул акт, сложенный вчетверо, из кармана. Я уже думал, что сейчас все кончится, и обрадовался. Если уж я не могу делать все, как полагается, так пускай хоть будет меньше возни.

В это время открылась дверь, в комнату, где мы находились, вошел студент, мокрый с ног до головы, в ботинках и брюках, облепленных грязью…

— Я был во второй секции, — отдышавшись, сказал студент.

— Ну и что?

— Ничего. Все плохо. Дом принимать нельзя.

— Так уж и нельзя? — переспросил Дроботун.

— Нельзя, — уверенно сказал студент. — Я акт не подпишу.

— Подпишешь, — сказал Дроботун.

— Да вы пойдите посмотрите, что там творится…

Ничего страшного во второй секции не было — обычная наша работа. Кое-где двери не закрывались.

— Вот, — сказал студент, — двери не закрываются.

— Сырость. Потому и не закрываются, — пояснил Дроботун.

— Если бы одна дверь… — сказал студент.

— Сырость на все двери действует сразу, — заметил санинспектор…

— А теперь поднимемся выше, — сказал студент. Он говорил уже так уверенно, словно был самым большим нашим начальником. Он пошел впереди, перепрыгивая через ступени, мы не спеша плелись следом.

— Карьерист, — глядя студенту в спину, тихо сказал Дроботун. — Такой молодой, а уже выслуживается..

Студент вывел нас на балкон четвертого этажа и толкнул сильно балконную решетку. Она оторвалась от бокового крепления и закачалась…

— Вот видите, — сказал студент торжествующе и посмотрел на Дроботуна. Тот нахмурился.

— Это уже непорядок, — сказал он. — А вдруг кто свалится? Подсудное дело. Пускай сегодня же приварят.

— Потом подпишем акт, — добавил студент.

— Акт подпишем сейчас, — сказал Дроботун. — Решетку он приварит.

— А дверь? А окна? — сказал студент.

— Это ерунда, — сказал Дроботун. — Подсохнет — и все будет нормально. Ты уж хочешь, чтоб вообще все было без придирок…

Желторотый студент, оказавшийся в приемочной комиссии, тоже знает, конечно, что все эти недоделки — норма, что иначе не бывает. Но он хочет быть честным.

Честным пытается быть и главный герой повести — прораб Самохин. И получает в результате этой своей отчаянной попытки инфаркт.

Жалкий бунт «карьериста» студента и честняги Самохина подавлен. Вывод ясен: никаким индивидуальным бунтом эту ситуацию не изменишь.

А насчет того, как можно (и даже нужно) было бы ее изменить, рассказывали такой анекдот.

► В квартире течет кран. Вызывают слесаря-сантехника.

Тот долго возится с прохудившимся краном и в конце концов объявляет, что ничего сделать нельзя. Нужны прокладки, а их у него нет.

Ему намекают, что заплатят, сколько скажет, пусть только достанет эти злополучные прокладки.

Он думает, чешет затылок. Наконец говорит

— Дык ведь и сам кран тоже никуда не годится.

Ему дают понять, что готовы заплатить и за новый кран.

Снова тяжкое раздумье, почесыванье в затылке. И наконец — ответ. Нет, и новый кран не поможет: ведь трубы тоже гнилые.

— Что же делать? — спрашивают убитые горем хозяева.

И после долгой паузы и тяжкою вздоха следует ответ

— Всю систему надо менять.

Смысл анекдота был прозрачен, как стекло. Независимо от того, что имел в виду этот слесарь, ясно, как апельсин: менять надо не водопроводную (или отопительную, или канализационную) систему, неполадки в которой его (слесаря) позвали устранять. Чтобы сантехника работала нормально, менять надо совсем другую систему.

На прямую связь низкого качества советских товаров с самой природой социалистического способа производства, всей нашей советской экономической и политической системы бросали свет десятки, может быть, даже сотни анекдотов, историй, случаев из жизни.

Вот лишь некоторые из них.

* * *

До какого-то высокого начальства дошло, что наш отечественный трактор существенно тяжелее американского трактора той же мощности. Тут же в соответствующий НИИ было спущено задание: довести вес отечественного трактора до американского стандарта.

Ученые мужи в НИИ решили эту задачу просто. Всюду, где можно было, они заменили тяжелые металлы (железо? сталь?) на более легкие (дюраль? алюминий?). Себестоимость трактора при таком раскладе сильно выросла, но фирма не стояла перед затратами: задание-то было не удешевить машину, а сделать ее легче. А это было выполнено даже и с превышением: новый трактор, наполовину сделанный из цветных металлов, оказался даже легче американского. Выходило, таким образом, что наши конструкторы не только догнали, но даже и перегнали Америку.

Но у нового трактора оказался один довольно существенный недостаток. Он не мог нормально двигаться. Он не передвигался по земле обычным способом, как ему полагалось, а прыгал, как лягушка.

Вероятно, новый вес трактора требовал какой-то новой, совершенно иной его конструкции.

Но ученые ребята из НИИ и тут не растерялись. Они стали загружать трактор балластом, подвешивать ему какую-то там чугунную гирьку, что ли. И в конце концов пришли к результату, при котором и волки были сыты, и овцы целы. Трактор стал хоть и не таким легким, как в начале эксперимента, но все-таки не тяжелее американского. И при этом нормально двигался.

Ну, а что касается стоимости драгоценных цветных металлов, пошедших на его «усовершенствование», так до этого, естественно, никому не было дела. Никто ведь за них не платил. Да и кому платить, если все — свое, то есть — государственное, то есть — ничье.

Или вот такой — совсем короткий и совсем незатейливый рассказ, слышанный мною от одного моего приятеля, побывавшего на целине. О том, как они возили на грузовиках зерно по тамошнему бездорожью. Когда грузовик буксовал, черпали зерно ведрами, щедро сыпали его под колеса и двигались дальше, до следующей заминки.

Еще один рассказ на эту же тему. Его я услышал от возившего меня таксиста, который раньше работал на грузовике.

Выполненный план им считали не по числу сделанных ездок и не по пройденному километражу, а по количеству израсходованного за рабочий день бензина. Поэтому часть бензина они сливали прямо на дорогу.

Но лучше я изложу другой — не такой короткий, но, как мне кажется, особенно выразительный сюжет. Помимо всего прочего, он дорог мне тем, что вся эта история разыгралась на моих глазах. Я был ее живым свидетелем.

А приключилась она с моим соседом по дому Рудольфом Бершадским.

Когда кооперативный дом наш на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Почти все мы до этого ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось нам немыслимым счастьем. И вот, когда дом уже подбирался к последнему — девятому — этажу, нам объявили, что каждый может заказать себе индивидуальную планировку. Скажем, увеличить кухню за счет прилегающей к ней комнаты. Или наоборот.

Соответствующие расходы надо было, понятно, предварительно оплатить. Но цены тогда на все эти дела были божеские, а по нашим нынешним временам так и вовсе символические.

Я тем не менее на эту удочку не клюнул. А Рудя Бершадский — клюнул. Он заказал себе тамбур. Это значило, что длинную кишку коридора, тянущуюся через всю его квартиру, он решил перегородить: в полутора метрах от входа навесить вторую дверь. Получалось очень элегантно: входя в квартиру, вы попадали в крохотную прихожую, снимали там пальто, шапку, если хозяин прикажет, и обувь меняли на тапочки, и только после этого, отворив вторую дверь, попадали уже в собственно апартаменты. И вот, оплатив соответствующим образом эту свою индивидуальную планировку, Рудя стал чуть ли не каждый день наведываться в свою будущую квартиру, чтобы поглядеть, не сделали ли ему наконец этот его вожделенный тамбур. Но всякий раз ему отвечали, что нет, пока не сделали, поскольку до сих пор на стройку не завезли дверей.

Но всякому ожиданию, как известно, рано или поздно приходит конец, и в один прекрасный день, явившись на свой пост, Рудя услыхал, что его тамбур вроде бы наконец готов. Ликуя и содрогаясь, как сказано у Бабеля, он взбежал по лестнице, толкнул дверь своей будущей квартиры, и… Нет, его не обманули. Прихожая, которая так долго являлась ему в мечтах, была именно такой, какой он ее себе представлял. Но когда он сделал попытку открыть вторую дверь и пройти в квартиру, из этого ничего не вышло. Дело было в том, что первая, входная дверь открывалась внутрь квартиры, то есть от себя. А вторая, — та, которую рабочие наконец навесили, — на себя. А поскольку тамбур, как я уже сказал, был крохотный, две двери — первая, входная, и вторая, ведущая в квартиру, — сталкивались друг с дружкой, и проникнуть в квартиру при такой раскладке не было никакой физической возможности.

— Мужики, вы что же мне это сделали? — спросил ошеломленный Рудя у неспешно копошившихся в его квартире работяг.

— Чего?.. A-а, это? — невозмутимо ответствовали они. — Да нам тут, понимаешь, завезли только левые двери. Правых, говорят, сейчас нету…

— Так ведь в квартиру же не войти… Как же я…

— Да ты, хозяин, не волнуйся, — успокоили его. — На той неделе завезут нам правые двери, и мы тебе ее навесим.

— Так какого же дьявола вы навешивали эту дверь, если она не годится? Зачем двойную работу делать?

Тут на него посмотрели, как на малолетку-несмышленыша:

— То есть как, зачем? Ведь если бы мы не навесили, нам бы ведомость не закрыли. Мы бы расчет не получили… Да ты, хозяин, не волнуйся! Все будет путем. Приходи на той неделе, увидишь: будет у тебя нормальная дверь.

Так оно, в общем-то, и вышло.

Но насчет того, что дверь, которую ему потом навесили, была так-таки уж совсем нормальная, — верится с трудом.

Когда я въехал в этот наш дом, в новую — первую мою отдельную — квартиру, сразу же обнаружилось, что двери в ней открываются очень туго. Так просто не откроешь. А двери, которые открывались сравнительно легко, — те не закрывались. То есть закрывались, конечно, если приложить силу, но тогда уж их было не открыть.

Много было и других недоделок.

Но я искренне полагал, что все это нормально. О том, чтобы строители исправили эти недоделки сами — по доброй воле или по приказу своего начальств — я, конечно, и не помышлял. Такая дурацкая мысль мне даже в голову не приходила. Нашел каких-то работяг, привел их в новую свою квартиру, показал им все, что требовало вмешательства их золотых рук.

Работяги ходили за мной, смотрели, щупали все «недоделки», хмыкали, качали головами. И высказывались так:

— Да-а, не по-советски сделано… Не по-советски… Рази ж это работа? Да за такую работу этим работничкам руки и ноги перебить…

Я-то как раз не сомневался, что сделано все это было как раз по-советски. Но объяснять им это не стал и не сказал даже, что от них жду как раз не советской, а настоящей, добротной работы. Говорить я им этого не стал, потому что уже понял (увидел), что работать они умеют.

А когда работа была закончена, я выставил пару-другую бутылок, и мы с ними выпили за мое новоселье. И тут у них развязались языки, и они мне признались:

— Хозяин! Да ведь это мы ж здесь и работали. Наша ведь это работа. Наши все недоделки-то…

Так выяснилось, что они не хуже, чем я, знали, в чем состоит разница между работой «по-советски» и работой «по-капиталистически», то есть за живые деньги.

* * *

Ну, а в заключение, как водится, — анекдот.

► Приехал к нам с визитом какой-то важный иностранный гость, — допустим, японец.

Ну, показали ему все наши достижения, весь, как говорится, товар лицом. И перед отъездом, перед самым его возвращением домой, на родину, задают традиционный вопрос:

— Что вам больше всего понравилось в нашей стране?

Японец, не задумываясь, отвечает:

— Дети.

— Ну, дети… да… Это понятно… А еще что?

Японец так же твердо отвечает:

— Дети.

— Ну да, — говорят ему. — Конечно… Дети у нас замечательные. Дети — это наша смена. Ну, а кроме детей… Неужели вам у нас больше ничего не понравилось?

— Нет-нет, — твердо стоит на своем японец. — Только дети. Все, что вы делаете руками, никуда не годится.

 

Социалистические страны

У Леонида Ильича Брежнева в последние годы его пребывания в должности генерального секретаря с особенной силой стали проявляться свойственные ему и раньше дефекты речи. Выловить какой-нибудь смысл из словесной каши, которую он жевал, было порой довольно-таки трудно. И на этот счет ходило множество анекдотов. Например, вот этот:

► — Я что-то не понял, в какой это связи Леонид Ильич упомянул во вчерашней своей речи сиськи-масиськи?

— Да не «сиськи-масиськи». Это он так произносит слово «систематически».

Лучшим из этих анекдотов был такой:

► Приходит в ЦК докладная записка от руководства какого-то мясокомбината. Директор, партком, все начальство указанного предприятия признают, что Леонид Ильич Брежнев в последнем своем выступлении совершенно справедливо критиковал низкое качество производимых ими сосисок. «Сосиски сраные» — вот как генеральный секретарь нашей партии, со свойственной ему партийной прямотой и нелицеприятностью, охарактеризовал основные свойства этого продукта. Руководство комбината заверяет наш ленинский ЦК и лично товарища Леонида Ильича Брежнева, что работники нашего предприятия приложат все силы к тому, чтобы оправдать доверие партии и правительства и в кратчайший срок повысить качество производимой продукции. Мы не сомневаемся, что в самое ближайшее время наши сосиски заслужат более высокую оценку из уст генерального секретаря.

Работники аппарата ЦК, прочитавшие это письмо, долго не могли понять, в чем тут дело. Ни о каких сосисках Леонид Ильич, насколько им было известно (а им ли было этого не знать, ведь это они же и писали все его речи) не говорил.

Наконец кого-то из них осенило.

Не СОСИСКИ СРАНЫЕ на самом деле сказал генсек, а — СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЕ СТРАНЫ.

Казалось, не может быть никаких сомнений насчет того, куда направлено, как любил говорить в таких случаях Зощенко, жало этой художественной сатиры. Разумеется, лично в товарища Брежнева. И даже еще уже, еще локальнее, — в его косноязычие, в его нудную и маловразумительную словесную жвачку.

На самом деле, однако, смысл анекдота оказался куда как глубже.

Я говорю «оказался», потому что совершенно не уверен, что этот глубинный его смысл входил в намерения его создателей. Скорее всего он, этот второй, главный его смысл возник непроизвольно. Как бы сам собой.

А суть дела в том, что между понятиями «социалистические страны» и «сосиски сраные» существует гораздо более прочная связь, чем брежневское косноязычие. Это — прямая причинная связь. Впрочем, нет, не прямая. Скорее — обратная. Та, которую математики называют обратно пропорциональной зависимостью.

Можно даже сказать, что анекдот этот открыл и сформулировал некий закон экономики социализма; чем дальше продвинется та или иная страна по пути становления на социалистический путь развития, тем гаже, отвратительнее, несъедобнее будут производимые в этой стране сосиски.

Был на эту тему еще такой анекдот.

► — Почему у нас всегда проблема с туалетной бумагой?

— А вы разве не знаете? Потому что она вся уходит на сырье для производства сосисок.

Разумеется, отмеченная нами обратно пропорциональная зависимость действовала не только по отношению к сосискам. Этот экономический закон распространялся на все, чем была богата та или иная страна до вступления ее на путь социализма.

Поляки открыли даже такое дополнение к этому закону. Есть, говорили они, четыре трудности социализма: зима, лето, весна и осень.

Но лучше всего выразил суть этой проблемы такой незатейливый анекдот.

► — А что будет, если социализм начнут строить в пустыне Сахаре?

— Ясно, что: сразу же начнутся трудности с песком.

 

Социально близкие

Так в сталинских лагерях официально именовались уголовники — в отличие от «социально чуждых» политических, которых «социально близкие» воры, уркаганы, бандиты, убийцы и насильники в связи с этим получили право третировать, как «фашистов», травить, загонять под нары, грабить, избивать и разными другими способами демонстрировать им свое моральное превосходство.

Эта тема нашла свое выражение в песне, родившейся в конце 40-х. Сочинил ее, разумеется, интеллигент — молодой литературовед Ахилл Левинтон.

► Он был член партии. И марксист. И ум у него был строгий. Он был ученый-филолог ленинградского толка, то есть академический, не падкий на финтифлюшки…
(Руфь Зернова. Израиль и окрестности. Jerusalem, 1990)

В 1948 году, когда в стране даже анекдотов не стало, он сочинил песню. На мотив «стаканчиков граненых»…

Песня была безупречна. Она постепенно вошла в фольклор, в самиздат, в тезаурус языка (я имею в виду «советского завода план» как клише).

Песня эта и в самом деле вошла в фольклор и в самиздат. Но не в первозданном своем виде, не в «авторской редакции». Так вообще-то бывает всегда, когда какой-нибудь авторский текст подхватывает народ. И всякий раз тут наблюдается некая закономерность, совершенно определенная тенденция, сразу обнаруживающая себя при сравнении любого авторского текста с фольклорным.

Ироническую, ерническую, глумливую песню, сочиненную интеллигентом как пародию («Жил был великий писатель граф Лев Николаич Толстой…», «Я был батальонный разведчик…»), народ, как правило, воспринимает простодушно, что называется, всерьез. «Редактируя» первоначальный текст, народ как бы не замечает авторской иронии, своими поправками снимает ее, воспринимая излагаемую в песне историю как трогательную, а отнюдь не смешную.

В случае с песней Ахилла Левинтона этого не произошло. Вот как выглядит она в «народном» варианте:

Стою я раз на стреме, Держу в руке наган, И вдруг ко мне подходит Неизвестный мне граждан. Он говорит: «В Марселе Такие кабаки! Такие там мамзели, Такие бардаки! Там девочки танцуют голые, Там дамы в соболях, Лакеи носят вина, А воры носят фрак». Вытаскивает ключик, Открыл свой чемодан. Там были деньги-франки И жемчуга стакан. «Бери, — говорит, — деньги-франки, Бери весь чемодан, А мне за то советского Завода нужен план». Советская малина Собралась на совет. Советская малина Врагу сказала: «Нет!» Мы сдали того суку Войскам НКВД С тех пор его по тюрьмам Я не встречал нигде.

В авторском варианте было:

Стою себе на месте, Держуся за карман, И вдруг ко мне подходит Незнакомый мне гражда нин. Он говорит мне тихо: «Куда бы мне пойти, Чтоб мог сегодня лихо Я вечер провести? Чтоб были-были бы девчонки, Чтоб было-было бы вино, А сколько будет стоить — Мне это все равно!»

В народном варианте герой песни уже не просто так «стоит себе на месте», а «стоит на стреме». И держится он при этом, соответственно, уже не за карман, а — за наган, что более соответствует образу «вора в законе». Картинка Марселя тоже претерпела некоторые изменения: вместо «девчонок» авторского варианта появились «мамзели», вместо «кабаков» — «бардаки». Изысканный enjambement авторского текста («гражда…» — и перенос в следующую строку — «нин»), разумеется, исчез: его заменил не шибко грамотный, но достаточно внятный и выразительный неологизм: «граждан». Но самое главное, конечно, не это. В народном варианте вылетел целый куплет. «Неизвестный граждан» тут не тратит время на пустые расспросы насчет того, куда бы ему пойти, чтобы лихо провести вечер. Он сразу приступает к сути: пытается совратить собеседника, нарисовав ему соблазнительную картину злачных мест неведомого тому Марселя. И тотчас же выдает ему свое «гнусное предложение». Причем не на словах, а подкрепляя его, так сказать, предметно.

Нарисованная в этом варианте картина («неизвестный граждан» вытаскивает ключик, открывает чемодан, наглядно демонстрируя «деньги-франки и жемчуга стакан»), конечно, гораздо ярче отвлеченного интеллигентского: «Он предложил мне франки…» При этом, правда, в народном варианте полностью пропала замечательная строчка, вошедшая, как справедливо отметила Руфь Зернова, в тезаурус языка: «советского завода план». Авторская ирония, однако, при этом не померкла. Напротив, она даже обострилась, усилилась — прежде всего благодаря сосредоточенности на основной линии сюжета, но особенно за счет появившегося нового четверостишия:

Советская малина Собралась на совет. Советская малина Врагу сказала: «Нет!»

По слухам, строчки эти сочинил и внес в авторский текст не кто-нибудь, а сам Галич. Но это не так уж и важно. Важно, что «народ» не отмел, усвоил, можно даже сказать, присвоил это четверостишие, то есть целиком принял не только заданную автором песни ироническую ее тональность, но и это галичевское — уже откровенно издевательское — усиление авторской иронии. Ну, а уж куда она была нацелена, эта ирония, объяснять, я думаю, не надо.

Не могу поручиться, что выражение «социально близкие» вышло за пределы «малой зоны» и утвердилось в общесоветском новоязе. Но однажды мне все-таки случилось услышать его в контексте, довольно-таки далеком от лагерной тематики и проблематики.

Вот как это было.

* * *

В начале 60-х, когда я работал в «Литературной газете», ярый сталинист Кочетов опубликовал роман, в котором откровенно выступал против хрущевской «оттепели», ратовал за возвращение страны назад, к Сталину. Мы (говоря «мы», я имею в виду двух-трех особенно активных сотрудников отдела литературы) изо всех сил пытались уговорить наше литгазетское начальство выступить с резкой статьей, разоблачающей не только художественное убожество, но и политическую реакционность этого кочетовского изделия. Но начальство боялось Кочетова больше, чем Хрущева, что свидетельствовало, во-первых, о том, что оппозиция либеральным хрущевским реформам в стране была очень сильна, а во-вторых, о том, что и сам Хрущев двигался по своему либеральному пути зигзагами, его постоянно мотало из стороны в сторону, и было довольно-таки трудно угадать, какова будет его реакция на такую статью, буде она появится.

Окончательно убедившись, что на начальство нам в этом деле надеяться нельзя, мы решили предпринять самостоятельную «подрывную» акцию. Отправились к Эренбургу, надеясь уговорить его написать такую статью. Если бы это нам удалось, начальству нашему деваться было бы некуда: не напечатать статью, подписанную громким именем Эренбурга, наш главный редактор никогда бы не решился.

Но Эренбург участвовать в этой авантюре отказался. Выслушав нас, он долго молчал, как видно, перебарывая себя.

— Не трогайте меня сейчас, — наконец сказал он. — Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.

Мы поняли, что настаивать было бы жестоко. Да, наверно, и бесполезно.

Разговор, однако, на этом не кончился. Заговорили о Хрущеве. О его непоследовательности, половинчатости. И тут я, наверно, перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.

— Вы ошибаетесь, — мягко возразил мне Илья Григорьевич. — У Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это — серьезный политический человек.

Я сразу понял, что сказано это было не «страха ради иудейска», что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева «серьезным политическим человеком».

Но согласиться с этим я не мог.

— Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса? — горячился я. — Ну, ладно. Истерика — это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента. Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам…

— Поверьте мне, — повторил Илья Григорьевич. — Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.

— Ну, хорошо, — сказал тогда я. — Если это действительно так, если он и в самом деле серьезный политический человек, неужели никто, вот хоть вы, например, не может ему объяснить, что роман Кочетова направлен прямо против него, против всей его политики?

— А вот это, — улыбнулся Эренбург, — объяснить ему как раз нельзя. Он этого просто не услышит. И уж тем более — от меня… Когда я несколько раз пытался заводить с ним разговор о литературе, у него сразу появлялось… Вы ведь знаете, у него же на лице все написано, он не умеет скрывать своих чувств… Так вот, у него сразу появлялось такое выражение: «Ох, обманет!..» Нет, что касается литературы, тут он верит только своим — Софронову… Грибачеву… Тому же Кочетову…

— Своим?! — изумился я. — Да ведь они же его ненавидят!

— Да, — кивнул Эренбург. — Но они ему социально близкие.

 

СССР

СССР (Союз Советских Социалистических Республик) — наименование нового государственного образования, сложившегося (в 1922 г.) на территории бывшей Российской империи.

Интеллигенты вокруг этого нового названия накрутили много сложностей:

► Была бы я в России, все было бы иначе, но — РОССИИ (звука) нет, есть буквы: СССР, — не могу же я ехать в ГЛУХОЕ, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: БУКВЫ НЕ РАЗДВИНУТСЯ.
(Марина Цветаева. Письмо Анне Тесковой. Февраль 1928)

Народ воспринял перемену названия своей страны спокойнее. А аббревиатуру расшифровал по-своему:

► Сами Срали Сами Расхлебывайте.
(Николай Любимов. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний)

Была еще одна — тоже народная — расшифровка этой аббревиатуры:

► Открылась с лязгом дверь, и в камеру вошел низкорослый мужичонка. Прижимая к груди надкусанную пайку, он испуганно озирался: неизвестно, куда попал, может, тут одни уголовники, отберут хлеб, обидят. Это был его первый день в тюрьме.
(Валерий Фрид. 58 1/2. Записки лагерного придурка)

— Какая статья? — спросил Калашников.

— Восьмая.

— Нет такой. Может, пятьдесят восьмая?

— Не знаю. Они сказали — как у Радека. Террорист, сказали.

Все сразу стало понятно: 58-8, террор. Радеком мы его и окрестили. Настоящую его фамилию я не запомнил — зато отлично помню его рассказ о первом допросе. По профессии он был слесарь-водопроводчик.

Привели его ночью, и сразу в кабинет к следователям. Их там сидело трое. Один показал на портрет вождя и учителя, спросил:

— Кто это?

— Это товарищ Сталин.

— Тамбовский волк тебе товарищ. Рассказывай. Чего против него замышлял?

— Да что вы, товарищи!..

— Твои товарищи в Брянском лесу бегают, хвостами машут… Ну, будешь рассказывать?

— Не знаю я ничего, това… граждане.

Второй следователь сказал коллеге:

— Да чего ты с ним мудохаешься? Дать ему пиздюлей — и все дела!

Они опрокинули стул, перекинули через него своего клиента и стали охаживать его по спине резиновой дубинкой. Дальше — его словами:

Кончили лупить, спрашивают: ну, будешь говорить? Я им:

— Граждане, может, я чего забыл? Так вы подскажите, я вспомню!

— Хорошо, — говорят, — Степанова знаешь?

А Степанов — это товарищ мой, он в попы готовится, а пока что поет в хоре Пятницкого.

— Да, — говорю, — Степанова я знаю. Это товарищ мой.

— Вот и рассказывай, про чего с ним на Первое мая разговаривали.

Тут я и правда вспомнил. Выпивали мы, и Степанов меня спросил: что такое СэСэСэР, знаешь? Знаю, говорю. Союз Советских Социалистических Республик. А он смеется: вот и не так! СССР — это значит: Смерть Сталина Спасет Россию… Рассказал я им это, они такие радые стали:

— Ну вот! Давно бы так.

 

Сталин — это Ленин сегодня

Поначалу формула эта казалась притянутой за уши, искусственной, даже фальшивой.

Очень хорошо помню чувство, испытанное мною однажды в кино. Шел фильм «Ленин в восемнадцатом году». (Дело было в 1939 году, мне было 12 лет.) Раненый Ленин говорил врачу:

— Доктор, вы коммунист?.. Вы обязаны сказать мне правду: если рана смертельная, надо немедленно вызвать Сталина!

Отчетливо помню, что мне было как-то неловко слышать эту заведомую ложь. Я ни в малой степени не сомневался в праве Сталина на роль вождя. Но почему-то точно знал, что смертельно раненный Ленин этих слов сказать не мог. Знал, что артист, играющий Ленина, произнес их не потому, что ТАК БЫЛО, а потому, что ТАК НАДО. И мне было за него вроде как стыдно.

Не знаю, чего тут было больше: сознания исторической неправды или интуитивного ощущения неправды (фальши) художественной. Как бы то ни было, я не зря, наверное, так отчетливо помню это свое чувство даже и сейчас, почти шесть десятков лет спустя после того киносеанса.

Откуда же такая необыкновенная проницательность в столь раннем возрасте?

Ларчик открывается просто. О том, что Сталин вовсе не был «законным наследником» Ленина, я прекрасно знал из разговоров взрослых. Помню, например, как наш сосед по коммуналке — старый большевик Иван Иванович Рощин рассказывал, что вблизи («вот как тебя») видел всех вождей — и Ленина, и Троцкого, и Каменева, и Зиновьева.

— А этого-то, нынешнего хозяина, сколько раз видел! — закончил он свой рассказ. И надо было слышать, сколько пренебрежения было в этой реплике, чтобы почувствовать, какой мелюзгой в сравнении с теми, «настоящими вождями» был в его глазах этот «нынешний хозяин».

Эти слова Ивана Ивановича — не столько даже слова, сколько интонация, с какой они были произнесены, — снова припомнились мне совсем недавно, когда случилось мне прочитать воспоминания актрисы Е. Тяпкиной о Николае Эрдмане.

В 1925 году Мейерхольд поставил первую эрдмановскую пьесу — «Мандат». (Тяпкина играла в ней Настю.) И вот однажды на репетиции произошел такой случай. Показывая матери и сестре свой фальшивый, им же самим состряпанный «мандат», ошалевший от собственной смелости Гулячкин (его играл Эраст Гарин) в экстазе выкрикивал:

— Копия сего послана товарищу Чичерину!

Чичерин был тогда наркомом иностранных дел, и имя его звучало почти так же громко, как имена самых главных тогдашних советских «вождей», о чем свидетельствует, например, такая — популярная в те годы — частушка:

Я в своей красоте Оченно уверена. Если Троцкий не возьмет — Выйду за Чичерина.

Но реплика Гулячкина, в которой упоминался Чичерин, была особенно эффектной еще и потому, что брошена она была — под занавес. (Ею заканчивалось второе действие комедии.) А в устах Гарина она прозвучала так, что Мейерхольд смутился. Он сказал:

— Товарищи, все-таки Чичерин такое лицо… Неудобно!.. Надо кого-нибудь помельче.

И предложил заменить Чичерина Сталиным.

Напоминаю: «Мандат» Эрдмана Мейерхольд поставил в 1925 году — том самом, когда Царицын был уже переименован в Сталинград.

Но в 41-м, когда, заключая какую-то свою речь, Сталин (сам!) произнес: «Да здравствует партия Ленина — Сталина!», — это уже мало кого удивило. К тому времени все давно уже привыкли к мысли, что Ленин и Сталин — «близнецы-братья».

Ну, а уж когда Сталин умер, никому даже и в голову не пришло, что его могли похоронить не рядом с Лениным, не в ленинском Мавзолее.

Впрочем, вру. Кое-кому такая мысль в голову приходила.

Вот, например, был у нас в ЦДЛ (Центральном доме литераторов) парикмахер — Моисей Михайлович Маргулис. Стриг он не бог весть как. Но его остроты (лучше сказать — хохмы) повторяла вся Москва. А одна из них, даже не самая лучшая, перелетела через океан и долетела до самой Америки, аж до Белого дома: ее подхватил и повторил тогдашний президент США Франклин Рузвельт.

Собственно, это была даже не хохма. Произнося ее, Моисей и думать не думал хохмить: он просто в присущей ему форме выразил то, что хотел выразить. Именно так рождались все его хохмы. А эта родилась в июне 1941 года, в один из первых дней великой нашей войны. Писатели, дожидавшиеся у него своей очереди, толковали о том, что всего важнее в этой войне. Кто-то сказал, что всего важней танки, кто-то — что авиация. Важен экономический потенциал страны, возразил третий. Четвертый заметил, что самое главное — морально-политическое единство советского народа.

— Вот вы спорите, — вмешался Моисей, — а я вам скажу, что главное в этой войне. Главное — вижить.

Именно эта формулировка и докатилась до Рузвельта.

— Мне рассказали, — в какой-то своей речи припомнил он, — что один московский парикмахер так определил, что главное в этой войне.

И с удовольствием повторил замечательную формулу нашего Моисея.

Так вот, этот самый Моисей Маргулис, когда Сталина положили в Мавзолей рядом с Лениным, высказался об этом так.

— Пока, — сказал он, — они еще лежат там вдвоем. Но жировка — на одного.

А ведь до XXII съезда, на котором было принято решение выкинуть Сталина из Мавзолея, было еще довольно далеко. И для многих — очень многих! — людей, особенно иностранцев, Сталин был тогда гораздо более почтенной и, уж во всяком случае, гораздо более известной фигурой, чем Ленин.

Как раз в это самое время приехала к одним моим знакомым в гости молодая американка. То ли родственница, то ли дочка каких-то их американских друзей. Показывая ей разные достопримечательности Москвы, они сводили ее и в Мавзолей. И она так прореагировала на увиденное.

— Это дядя Джо, я знаю, — шепнула она, показывая глазами на Сталина. — А кто вон тот, другой парень?

Но то — иностранка.

А у нас «тот, другой парень» долго еще сохранял свой нимб святого.

Даже жители далеких горных аулов, не скрывавшие своего недовольства по поводу того, что советская власть оказалась такой долгой, к нему, основателю этой самой, изрядно поднадоевшей им власти, продолжали относиться с какой-то странной, необъяснимой, загадочной нежностью:

► Они про него говорили, что он хотел хорошего, но не успел. Чего именно хорошего, они не уточняли. Иногда, стыдясь суесловного употребления его имени и отчасти кодируя его от злого любопытства темных сил природы, они не называли его, а говорили: Тот, кто Хотел Хорошего, но не Успел.
(Фазиль Искандер. Сандро из Чегема)

По представлению чегемцев, Ленин был величайшим абреком всех времен и народов. Он стал абреком после того, как его старшего брата, тоже великого абрека, поймали и повесили по приказу царя.

Казалось бы, Сталину гораздо больше должна была подойти роль абрека. (Участвовал в лихих налетах на царскую казну, и вообще — «лицо кавказской национальности».) Но Сталина чегемцы абреком почему-то не считали. Насчет него у них не было никаких иллюзий:

► Вопреки либеральному ликованию в стране, когда гроб с телом Сталина убрали из Мавзолея, чегемцы приуныли.
(Фазиль Искандер. Сандро из Чегема)

— Надо же было все наоборот сделать, — говорили они в отчаянии, — надо было Ленина похоронить, а этого оставить, написав на Мавзолее: «ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ ВУРДАЛАК, ВЫПИВШИЙ НАШУ КРОВЬ». Неужели им некому было подсказать?

Так чегемцы и не поняли, что «Сталин — это Ленин сегодня».

Можно, конечно, объяснить это их политической наивностью. Но на самом деле корни этого непонимания лежали глубже. Усвоить эту простую истину долго не могли и люди куда более проницательные и политически грамотные:

► В то время совершилось во мне то, что можно было бы назвать «кризисом веры»… Я перестал верить в то, чему учили, что говорили о политике, о революции и социалистическом строе. Например, рассказывалось о том, что в 1940 году прибалтийские республики добровольно вошли в состав СССР, а я в школе на перемене в яростном споре доказывал кому-то из одноклассников, что мы просто-напросто захватили Литву, Латвию и Эстонию, воспользовавшись их беззащитностью. Рассказывалось о счастливой колхозной деревне, а я видел, что люди не могут говорить о колхозе без ненависти и насмешки. Каждый день я открывал что-нибудь новое; каждый день падал какой-нибудь очередной глиняный идол. Так повалились одна за другой «первая в мире страна», «власть трудящихся», «дружба народов», «закон, по которому все мы равны», рухнул, разбившись вдребезги, и сам великий вождь и учитель, и только Ленин все еще оставался невредим, точно был вырублен из прочного известняка, а не слеплен, как все прочие, из алебастра. Как и подобает мыслящему человеку, я вел дневник, в котором начертал, когда мне было 16 лет, мысль, казавшуюся мне необыкновенно оригинальной, о том, что «у нас здесь, в СССР, — фашизм». Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы наверняка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Достоевского Великий инквизитор собирается сжечь Христа, действуя от его же имени.

Автор этих строк — писатель Борис Хазанов — этот свой «кризис веры» относит к временам, когда ему было лет пятнадцать-шестнадцать.

Нечто похожее в эту пору моей жизни происходило и со мной тоже.

Я, впрочем, был в то время, пожалуй, инфантильнее этого моего сверстника. Во всяком случае, «Легенду о Великом инквизиторе» Достоевского тогда еще не читал, поэтому таких сложных ассоциаций у меня не возникало.

Но и для меня тоже, когда Сталин и все прочие идолы давно уже рухнули, разбившись вдребезги, Ленин долго еще оставался невредим.

И много еще утекло воды прежде, чем до меня (до всех нас) наконец дошло, что формула-то была верная. Что Сталин и в самом деле — это «Ленин сегодня». Потому что Ленин — это Сталин вчера.

 

Страна сплошной грамотности

Однажды — было это в середине семидесятых — пришел на мое имя из ЦДЛ (Центрального дома литераторов) пригласительный билет не совсем обычного вида. От других цэдээловских билетов, которые почта приносила мне тогда чуть ли не ежедневно, он отличался даже на ощупь. Напечатан был на какой-то особенно плотной бумаге, глянцевитой плотностью своей напоминающей даже не картон, а целлулоид или, еще точнее, — слоновую кость. И сам текст приглашения был выполнен не совсем обычным типографским шрифтом, а стилизован под этакую изысканную каллиграфическую скоропись с разными изящными росчерками и завитушками. Ко всем этим странностям была там еще одна — совсем уж загадочная: в левом верхнем углу тем же каллиграфическим почерком меня уведомляли, что билет этот — персональный и ни в коем случае не подлежит передаче в другие руки. А в правом верхнем углу красовался вычурный вензель, сплетенный из трех букв, образующих знакомую зловещую аббревиатуру: КГБ.

Короче говоря, мне была оказана редкая честь. Я приглашался на встречу с ответственными (или руководящими, не помню точно, как именно это было сформулировано в том билете) работниками Комитета государственной безопасности.

И вот я сижу в Малом зале ЦДЛ в числе сотни особо избранных, особо доверенных (за что только мне такая честь?) московских писателей. Со всех сторон меня окружают знаменитости. Вот — Сергей Михалков. А неподалеку от него — Василий Ардаматский, автор знаменитого фельетона «Пиня из Жмеринки»… Это — слева от меня. А справа — Аркадий Васильев, о котором кем-то было сказано, что он «спланировал» в литературу из органов… Вон и другие корифеи, чья многолетняя связь с «нашими славными органами» тоже давно и хорошо всем известна.

На маленьком просцениуме — два хорошо одетых, вполне благопристойно выглядящих господина. Один худощавый, даже тщедушный, в очках. Другой — плотный, упитанный, без очков. Тем не менее они чем-то неуловимо похожи друг на друга.

Начинает тщедушный. Он говорит об участившихся идеологических диверсиях. Враг коварен и хитер. ЦРУ не дремлет. Но они, работники наших славных органов, тоже не лыком шиты. Тщедушный подробно рассказывает, как вовремя была разгадана и предотвращена одна такая, спланированная в ЦРУ идеологическая диверсия.

В Москву прибыл на гастроли знаменитый американский джаз Бенни Гудмана. В столице возник по этому поводу нездоровый ажиотаж. Ответственные работники КГБ, получив об этом соответствующие сигналы, поняли, что дело пахнет крупной провокацией. (В переводе на нормальный человеческий язык это означало, что на концертах упомянутого джаза некоторые не в меру впечатлительные зрители будут слишком уж бурно аплодировать, демонстрируя тем самым иностранцам свое некритическое, а может быть, даже и восторженное отношение к американскому образу жизни.)

Обсудив создавшуюся непростую ситуацию (не отменять же уже объявленные гастроли!), наши славные чекисты разработали такой хитроумный план. В городские кассы — решили они — поступит лишь малая часть билетов. Основная же их часть будет распространяться по учреждениям и предприятиям среди особо проверенных товарищей — коммунистов и комсомольцев.

Замечательный план этот был приведен в исполнение. Проверенные коммунисты и комсомольцы сидели на концертах Бенни Гудмана с каменными лицами. Вражеская провокация была сорвана.

Другие сюжеты были в том же духе.

Я уже мысленно хихикал, предвкушая, как буду пересказывать друзьям все эти идиотские истории. Но скоро мне стало не до смеха.

Тщедушный вдруг слегка изменил тон и повел речь о том, что отдельные идеологические диверсанты проникли и в писательскую среду. Эту тему он мусолил довольно долго, как-то блудливо подмигивая и время от времени довольно прямо давая понять, что сказанное им относится и к кое-кому из сидящих в этом зале. Мне показалось, что несколько раз при этом он взглянул на меня. Под этими его взглядами я ежился, хотя никаких идеологических диверсий вроде бы не совершал. Но ведь и устроители концерта Бенни Гудмана тоже не совершали никаких идеологических диверсий. И не зря же в конце концов на эту закрытую (билет без права передачи!) встречу вместе с Михалковым, Ардаматским и Аркадием Васильевым они позвали меня и нескольких других, как это тогда называлось, «подписантов».

Я сидел как на иголках, ожидая, что вот-вот на весь зал прозвучит моя фамилия. Но до меня и других грешников дело не дошло. Сообщая об идеологических диверсиях отдельных идейно незрелых писателей, оратор никаких фамилий называть не стал, так и ограничился всеми этими многозначительными подмигиваниями и намеками, после чего уступил площадку упитанному.

Тот, показалось мне, был совсем уже неотесанный. Родной речью владел туго.

Он объявил, что будет говорить не об идеологических диверсиях, а совсем на другую тему.

Комитету государственной безопасности, сообщил он, нужна наша, писательская помощь. В США по специальному заказу ЦРУ выпущена книга, разоблачающая пороки советской государственной и политической системы. Все социальные, нравственные и всякие иные изъяны советского общества. Так вот, нельзя ли нам выпустить книгу, которая так же убедительно и на таком же хорошем литературном уровне разоблачала бы пороки, присущие самой передовой империалистической державе?

— Ведь нам тоже есть что предъявить им, не правда ли, товарищи? — интимно обратился к присутствующим ответственный сотрудник Комитета государственной безопасности.

Сообщив для начала, что в Соединенных Штатах свирепствует безработица, а кроме того, там очень плохо обращаются с неграми, словно доверяя нам некую тайну, слегка даже понизив голос, он перешел к главному.

— Да, — сказал он, — экономически мы от Америки действительно несколько отстали. Но зато мы сильно обогнали их в других областях жизни. Например, в культуре. Они даже и сами не отрицают, что у них, в Соединенных Штатах, еще довольно много (он назвал какую-то цифру) неграмотных. А у нас — страна сплошной грамотности.

Эту словесную формулу я, конечно, не раз слышал и раньше. Но, как и многие другие официальные советские лозунги («Народ и партия — едины» и т. п.) как-то не принимал ее всерьез. Больше того, над клишированными фразами именно вот такого типа («советское — значит отличное») все мы привыкли слегка трунить, сочиняя разные пародийные их варианты: «Советские паралитики — самые прогрессивные». Или: «Наш советский онанизм укрепляет организм».

Но тут я подумал (это цифры, наверно, произвели на меня такое сильное впечатление): а ведь и правда, неграмотность-то у нас вон еще когда ликвидирована! Пожалуй, мы и в самом деле, без вранья, можем именовать себя страной всеобщей, поголовной, сплошной грамотности.

Но тут же мне припомнился один замечательный рассказ любимого моего Михаила Михайловича Зощенко — как раз на эту тему. И мой патриотический настрой тотчас же испарился.

Весь рассказ, целиком, цитировать, я, конечно, не буду. Но сравнительно небольшой отрывок из него — не могу удержаться! — приведу:

► А ведь сейчас, граждане, ни черта не разберешь — кто грамотный, а кто неграмотный…
(М. Зощенко. Туман)

Вот, например, Василий Иванович Головешечкин. Да он и сам не знает, грамотный он или нет. Человек, можно сказать, совсем сбился в этом тумане просвещения.

Председатель однажды чуть даже не убил его за это. Главное, что два дня всего осталось до полной ликвидации неграмотности. Скажем, к Первому мая велено было в губернии начисто ликвидировать неграмотность. А за два дня до этого бежит Василий Иванович в сельсовет и докладывает, запыхавшись, — дескать, неграмотный он.

Председатель чуть не укокошил его на месте.

— Да ты, — говорит, — что это, сукин сын? Да как же ты ходишь, не ликвидировавшись, раз два дни осталось?

Василий Иванович разъясняет положение — дескать, неспособен, способностей, дескать, к наукам нету.

Председатель говорит:

— Ну что, говорит, я с тобой, с чучелой, делать буду? Кругом, говорит, начисто ликвидировано, а ты один декреты нарушаешь. Беги, говорит, поскорей в тройку, проси и умоляй. Может, они тебя в два дни как-нибудь обернут. Пущай хотя гласные буквы объяснят.

Василий Иванович говорит:

— Гласные, говорит, буквы я знаю. Чего их всякий раз показывать. Голова заболит.

Тут председатель обратно чуть не убил Василия Ивановича.

— Как, — говорит, — знаешь? Может, ты и фамилию писать знаешь?

— Да, — говорит, — и фамилию.

— Значит ты, сукин сын, грамотный?

— Да выходит, что грамотный, — говорит Василий Иванович. — Да только какой же я грамотный? Смешно.

Председатель опять чуть не убил Василия Ивановича после этих слов.

— Нет, — говорит, — у меня инструкции разбираться в ваших образованиях, чучело, говорит, ты окаянное!..

А теперь Василий Иванович сильно задается. И говорит, что он грамотный. И вообще с высшим образованием. Даже может в вузах преподавать…

Не удержался я от такой длинной цитаты не только потому, что не мог совладать с всегдашней своей слабостью (хотя и это тоже, конечно, сыграло свою роль). Но в данном случае я руководствовался еще и тем, что хоть коллизия этого зощенковского рассказа (как всегда у Зощенко) откровенно пародийна, историю полной ликвидации неграмотности в нашей стране она отражает вполне адекватно. Можно даже сказать — один к одному.

Этот свой рассказ Зощенко написал в начале 20-х. Именно тогда развернулась во всю ширь охватившая всю страну кампания по ликвидации неграмотности (или, как тогда говорили, безграмотности, откуда и взялось прочно вошедшее в советский новояз слово «ликбез»).

А десять лет спустя, в середине 30-х, Зощенко вдруг — ни с того ни с сего (кампания по ликвидации неграмотности давным-давно уже отшумела) — написал еще одно, новое сочинение на эту тему. На этот раз это был не юмористический (или сатирический) рассказ, а — статья, которая так прямо и называлась: «О неграмотности». И речь в ней шла о разного рода стилистических несообразностях и огрехах, которыми изобиловала тогдашняя советская журналистика.

Многочисленные примеры неграмотности, которые приводил в этой своей статье Михаил Михайлович, по правде говоря, были не особенно даже вопиющие. И вообще выглядело все это довольно странно: за чистоту речи, за точность словоупотребления, за возврат к правильной, нормативной лексике ратовал тот самый писатель, оригинальный художественный метод которого был основан как раз на искажениях правильной русской речи, на самых разнообразных — как правило, прямо чудовищных — отклонениях от этой вот самой языковой нормы.

На самом деле ничего странного в этом как раз не было, поскольку эстетическое своеобразие зощенковского стиля, комизм всех этих зощенковских словечек и оборотов («Сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы…», «Я, говорит, беспорядков не нарушаю», «Отвезши мою помершую бабушку в крематорий и попросив заведующего в ударном порядке сжечь ее остатки…») может ощущаться только тем читателем, который твердо стоит на почве языковой нормы. Читатель, утративший ощущение этой нормы, все эти комические зощенковские обороты легко может принять за чистую монету. Поэтому Зощенко как раз больше, чем кто-либо другой, был заинтересован в сохранении этой самой языковой нормы, в том, чтобы граница между грамотностью и неграмотностью не стиралась, не размывалась, чтобы неграмотность не стала в конце концов нормой современного русского языка.

Однако вспомнил я эту старую зощенковскую статью совсем не для того, чтобы объяснить, почему вдруг статью о пользе грамотности написал не кто-нибудь, а Зощенко — тот самый Зощенко, которого критика постоянно упрекала в том, что он грубо и беззастенчиво калечит, уродует русский язык, демонстративно пренебрегая самыми элементарными нормами грамотной, литературной речи.

Больше всего поразила меня та зощенковская статья тем, что она ничуть не устарела.

Занимаясь писателем Михаилом Зощенко на протяжении многих лет и твердо зная, что в самой сути своей герой этого писателя за минувшие годы не шибко изменился, я все-таки наивно предполагал, что суть сутью, а вот по части некоторого внешнего лоска, а главное, по части грамотности он — этот самый герой — все-таки сильно вырос.

Но, прочитав ту старую зощенковскую статью «О неграмотности», я вдруг с ужасом убедился, что в этом щекотливом вопросе за минувшие шесть — или даже семь — десятков лет не наметилось у нас никакого прогресса. Скорее даже наоборот.

Перечень приведенных в той старой зощенковской статье примеров неграмотности тогдашних советских журналистов я тут же с легкостью продолжил такими же — и даже не такими же, а куда более выразительными — примерами, почерпнутыми из сегодняшних наших газет и журналов.

Один современный журналист, например, выразился так: «Бывший экс-премьер Гайдар…» Ему, бедняге, невдомек, что приставка «экс» как раз и означает — «бывший». Другой, рассказывая об автографе, которым его одарил при встрече великий князь Владимир Кириллович, заключает этот свой рассказ таким пассажем: «подписался великий князь размашисто, по-русски: „Владимир“ с „ять“ на конце…» Третий поражает таким откровением: «Как сказано в Ветхом Завете, в начале было слово…» (Сказано это было отнюдь не в Ветхом, а в Новом Завете, в Евангелии от Иоанна.) Он же сообщает: «Проблематик сейчас у нас много», наивно полагая, что слово «проблематика» означает то же, что слово «проблема». Четвертый, скептически отозвавшись о ваучерах, признает, что при всем при том они (ваучеры) все же «сыграли определенную пользу…».

О том, что практически ушла из языка (упразднена за ненадобностью?) форма склонения числительных, я уже не говорю. Ни один оратор, ни один диктор радио или телевидения сейчас уже не скажет, что где-то там недосчитались, положим, трехсот семидесяти восьми рублей. Скажут: «Недостает триста семьдесят восемь рублей». Эта новая форма уже почти узаконена.

Особенно любопытна тут еще такая закономерность: чем малограмотнее тот или иной деятель, тем ретивее включается он в борьбу за чистоту русского языка.

Вот, например, экс-председатель нашей Государственной думы Геннадий Селезнев высказал однажды недовольство по поводу того, что его называют спикером. Заодно он выступил против употребления и других иностранных слов: «консенсус», «саммит»… А в заключение сказал:

— Нам это не надо. У нас, у русских, свой имидж.

Это уже случай не языковой, а, так сказать, общекультурной неграмотности. Но такого у нас — навалом.

Вот — самый свежий пример.

Едва ли не самый интеллигентный в стране ведущий теленовостей, сообщая о похоронах Олега Ефремова, сказал, что похоронили его на Новодевичьем кладбище, рядом с могилой Станиславского, «основателя (цитирую дословно) Малого и Художественного театров».

А вот этот пример я выписал из книжечки сатирика Валерия Хаита «Избранное из услышанного»:

► Напротив нашего дома школа. Митинг 1 сентября. Выступает директор. На всю округу слышится:

— Я хочу аплодисментами услышать вашу любовь к своим учителям!..

И дальше об учениках:

— Им удостоена большая честь…

Вообще-то услышать можно и не такое. Но я решил присоединить эти перлы к своей коллекции, поскольку услышал их автор книжечки не от кого-нибудь, а от директора школы.

Придя к власти, коммунисты много чего обещали нам ликвидировать. Не только неграмотность, но и, скажем, различия между физическим и умственным трудом. Ликвидация — это было едва ли не самое любимое их слово. И кое в чем — это нельзя не признать — они тут добились успеха. Действительно ликвидировали помещиков и капиталистов. Ликвидировали как класс (на общую нашу беду) кулаков.

А вот неграмотность так и не ликвидировали.

Этот печальный наш опыт натолкнул меня на такую кощунственную мысль. А может быть, не надо было даже и стремиться к тому, чтобы наша страна стала страной сплошной грамотности? Сказал же Н.И. Грег в ответ на вопрос царя, для чего нужна в русском алфавите буква «ять»:

— Для того, ваше величество, чтобы можно было отличать грамотных от неграмотных.

Ей-богу, это не так уж глупо: разница между грамотным и неграмотным должна сохраняться. Потому что сплошная грамотность — это ведь не что иное, как сплошная, всеобщая малограмотность.

 

Сын за отца не отвечает

В сталинские времена эта словесная формула была одной из главных. И, как все другие основополагающие формулы, определяющие самые основы тогдашней нашей жизни, придумана и запущена в машину государственной пропаганды она была самим Сталиным.

Сейчас это кажется диким, но когда слова эти были произнесены, они казались нам верхом великодушия:

Сын — не ответчик за отца, — Так он сказал однажды с места, Прервав на миг дыханье съезда В стенах кремлевского дворца. И не вместились в старом зале, Рванулись к тысячам сердец Пять этих слов, что возвещали Проклятью тяжкому конец. Вам, из другого поколенья, Едва ль постичь до глубины, Что означало избавленье От той предписанной вины. От той графы в любой анкете…

О том, что сулила та графа в любой анкете не тысячам, а миллионам людей, затронутым «большими сталинскими чистками», знает каждый, кто жил в то время. И «великодушная» сталинская формула (Твардовский не соврал) для них для всех действительно означала «избавленье от той предписанной вины». И все, кого эти вдруг брошенные с места сталинские слова касалась, кому они были адресованы, и в самом деле испытали тот восторг, то счастье, которое испытал и спустя годы выплеснул в этих своих стихотворных строчках Твардовский. (К нему-то это сталинское «избавленье от вины» имело самое прямое, самое непосредственное отношение.)

Что греха таить! Эта сталинская формула вполне устроила бы нас всех. Если бы она не была чистейшей воды лицемерием. Повторяя ее как заклятие, в глубине души все мы прекрасно знали, что при случае ответим не только за отца, но и за какого-нибудь двоюродного дядю, и за троюродную бабушку, и даже за то, что нам приснилось однажды в каком-нибудь странном и нелепом сне, который и сам Зигмунд Фрейд не исхитрился бы расшифровать.

Эту психологическую коллизию рассмотрел Илья Ильф в одном своем раннем рассказе:

► Иногда мне снится, что я сын раввина. Меня охватывает испуг. Что же мне теперь делать, мне, сыну служителя одного из древнейших религиозных культов?

Как это случилось? Ведь мои предки не все были раввинами. Вот, например, прадед. Он был гробовщиком. Гробовщики считаются кустарями. Не кривя душой, можно поведать комиссии по чистке, что я правнук кустаря.

— Да, да, — скажут в комиссии, — но это прадед. А отец? Чей вы сын?

Я сын раввина.

— Он уже не раввин, — говорю я жалобно. — Он уже снял…

Что он снял? Рясу? Нет, раввины не снимают рясы. Это священники снимают рясу. Что же он снял? Он что-то снял, он отрекся, он отмежевался от своего бородатого бога, с визгом и ревом он порвал связь с божеством и отказал ему от дома.

Но я не могу точно объяснить, что снял мой отец, и мои объяснения признаются неудовлетворительными…

Я иду по фиолетовой снежной улице и шепчу сам себе:

— И совершенно прав был товарищ Крохкий, когда… Скажи мне, с кем ты знаком, и я скажу тебе, кто ты… Яблочко от яблони недалеко падает… Совершенно прав был председатель комиссии товарищ Крохкий. Меня надо изжить. Действительно, давно пора.

Я поеду домой, к отцу, к раввину, который что-то снял. Я потребую от него объяснений. Будет крупный разговор…

В том-то вся и штука, что знаменитая сталинская формула была не только лицемерна. Она отражала самую суть тех исключительных обстоятельств, в которые нас загнали, в которых нам приходилось жить. Истинный смысл формулы заключался в том, что каждый должен был в любой момент быть готовым к тому, чтобы отречься от отца, от всех своих связей, от своего собственного прошлого, и лишь тогда, став в каком-то смысле идеальным членом этого удивительного общества, он получит право надеяться, что общество, быть может, посмотрит сквозь пальцы на эти разорванные, но все же когда-то ведь существовавшие связи.

Мне рассказывали, что Зинаида Николаевна Пастернак (жена Бориса Леонидовича) с восторгом говорила, что ее дети больше всех людей на свете любят Сталина, а потом уже — ее, Гарика (первого ее мужа, Генриха Нейгауза) и Борю. И ей совсем не казалось диким и ничуть ее не оскорбляло, что в иерархии сердечных привязанностей ее маленьких сыновей Сталин безоговорочно занимает первое место и только на втором и третьем идут родители.

Замечательное высказывание это говорит о многом. И свидетельствует оно отнюдь не только о некоторой — скажем так — умственной ограниченности его автора. Скорее наоборот: оно свидетельствует о том, что душа Зинаиды Николаевны была очень чутким барометром (или сейсмографом, уж не знаю, название какого прибора тут более уместно). Жена великого нашего поэта очень верно почувствовала (и сформулировала) основу основ сталинской системы ценностей.

Сталин, как известно, учился в духовной семинарии и, следовательно, хорошо знал известную формулу Христа, записанную в Евангелии от Матфея:

► Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня… Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее.

Я не берусь судить о том, какой смысл вкладывал в эти слова Спаситель (или записавший их евангелист). Но Сталин в эту свою претензию (а она у него безусловно была: тут, пожалуй, уместно вспомнить, что в газетах победоносного 45-го года Сталина неоднократно именовали Спасителем — с большой буквы) вкладывал смысл очень определенный. Он имел в виду, что любить его больше, чем отца и мать, — недостаточно. Надо еще быть готовым предать отца и мать. Совершивший такое предательство «ради Него» не только не потеряет душу свою, но, напротив, сбережет ее:

► Блудный сын возвращается домой. Блудный сын в толстовке и людоедском галстуке возвращается к отцу. Стуча каблуками, он вбегает по лестнице из вареного мрамора на четвертый этаж… Сын не видел отца десять лет. Он забыл о предстоящем крупном разговоре и целует отца в усы, пахнущие порохом и селитрой.

Отец тревожно спрашивает:

— Тебе надо умыться? Пройди в ванную.

В ванной темно, как десять лет назад, когда вылетевшие стекла заменили листом фанеры. Ничего в отцовской квартире не изменилось за десять лет.

В темноте я подымаю руку кверху (там была полка и лежало мыло в эмалированной лоханочке), и она находит мыло.

Зажмурив глаза, я могу пройти по всей квартире, не зацепившись за мебель. Память убережет меня от столкновения со стулом или самоварным столиком. Закрыв глаза и лавируя, я могу пройти в столовую, взять налево и сказать:

— Я стою перед комодом. Он покрыт полотняной дорожкой. На нем зеркало, голубой фарфоровый подсвечник и фотография моего брата, которого в училище звали Ямбо. Он был толстым мальчиком, а тогда толстых называли Ямбо.

Что касается самого Ямбо, то это был слон…

Отец стоит рядом со мной, поправляя пороховые усы…

Такого отца надо презирать. Но я чувствую, что люблю его…

Позор, я люблю раввина!

Сердце советского гражданина, гражданина, верящего в строительство социализма, трепещет от любви к раввину, к бывшему орудию культа. Как могло это произойти? Яблочко, яблочко, скажи мне, с кем ты знакомо, и я скажу, кто тебя съест…

И съели бы. Со всеми потрохами.

Да, дело шло о жизни и смерти — ни больше ни меньше.

И тем не менее все решилось сразу, в один миг: сын почувствовал, что у него недостанет сил отмежеваться от родного отца. Он только воскликнул с безнадежностью отчаяния:

— Зачем, зачем ты был раввином?

И тут (такое, увы, могло быть только во сне) все вдруг разъяснилось самым счастливым образом.

— Я никогда не был раввином, — удивленно ответил отец. — Тебе это приснилось. Я бухгалтер, я герой труда…

Приснится же в самом деле такая чушь человеку!

► Сон кончается мотоциклетными взрывами и пальбой. Я просыпаюсь радостный и возбужденный. Как хорошо быть любящим сыном, как приятно любить отца, если он бухгалтер, если он пролетарий умственного труда, а не раввин.

К сожалению, не всем советским гражданам, даже свято верящим в строительство социализма, в отцы достались пролетарии умственного труда. Некоторым не повезло: их родители действительно были раввинами. Или попами. Или дьяконами. Или просто имели несчастье петь когда-то в церковном хоре. И с невезучими детьми этих недальновидных родителей все то, что с героем рассказа Ильфа случилось во сне, происходило наяву. Я уж не говорю о том, что и от пролетариев умственного — да и не только умственного — труда тоже приходилось отрекаться, если случалось им попасть в кровавую сталинскую мясорубку. А кто был от этого застрахован?

* * *

В начале 60-х мой друг Эмка Мандель (Н. Коржавин) познакомил меня с замечательной женщиной — Ольгой Львовной Слиозберг. Она была лет на двадцать нас старше, отбыла к тому времени свои семнадцать лет тюрьмы, лагеря и ссылки (там, в ссылке, в Караганде они с Эмкой и подружились). Тюремные и лагерные ее рассказы произвели на меня тогда сильное впечатление. Особенно один из них.

В тюрьме она сблизилась с одной совсем простой, неграмотной женщиной, обвинявшейся, естественно, в троцкизме. И вот однажды эта женщина обратилась к ней за советом. Дошло до нее с воли письмо от дочки. Дочке исполнилось пятнадцать лет, и ей предстояло вступать в комсомол. И она просила мать, чтобы та написала ей: правда ли, что она троцкистка, что злоумышляла против нашей страны, против товарища Сталина. Если правда, она проклянет ее и вступит в комсомол. Если же мать честно напишет ей, что ни в чем не виновата, то вступать в комсомол она ни за что не станет. Девочка признавалась, что ей, конечно, очень страшно думать, что при таком повороте она сразу станет изгоем. (Выражала она это, конечно, другими словами, но мысль была именно такая.) «И все-таки, — писала она матери, — лучше бы мне узнать, что никакая ты не троцкистка, не враг народа».

Получив это письмо, мать девочки проревела всю ночь. А наутро попросила Ольгу Львовну написать дочери от ее имени, что все, в чем ее обвиняют, — правда. «Так прямо и напиши, — сказала она. — Вступай, доченька, с чистым сердцем вступай. У тебя перед комсомолом никакой вины нет, а за мать ты не ответчица. Сам товарищ Сталин сказал, что сын за отца не отвечает».

Ольга Львовна изо всех сил старалась уговорить ее не возводить на себя напраслину, не признаваться в несуществующей вине. Но та твердо стояла на своем.

— Ей жить, — сказала она. — Легкое ли это дело девчонке знать, что мать сидит ни за что? Нет, пусть уж лучше думает, что я троцкистка.

Знать, что мать сидит ни за что, девочке, конечно, было бы нелегко. Но намного ли легче было ей думать, что мать посадили за дело? Она ведь не лгала, когда написала в своем письме, что лучше бы все-таки оказалось, что мать никогда не была троцкисткой. Пусть уж лучше она сама окажется изгоем в этой стране, только бы не пришлось ей отрекаться от своей матери, предавать ее. Но если все-таки окажется, что мать — троцкистка, что ее арестовали не зря… Тогда… Что ж! Тогда никакого другого выхода у нее уже не будет. Тогда, не раздумывая, она откажется от матери и останется со всей страной, с партией, с комсомолом, с товарищем Сталиным.

А Александр Трифонович Твардовский даже и колебаться не стал. Сразу отказался от родителей, когда их выслали, хоть и твердо знал, что никаким кулаком его отец никогда не был.

И — мало того! — убедил себя в том, что Тот, Главный его Отец, отправляя на медленную мученическую смерть с миллионами других ни в чем не повинных крестьян и его родителей, БЫЛ ПРАВ. Прав той самой своей «нелегкой временами, крутой и властной правотой».

Как это ни ужасно, следует признать, что сталинская формула «Сын за отца не отвечает» вполне устроила бы нас, если бы с нами играли честно. Если бы декларируемое в ней великодушие было истинным, а не фальшивым. Мы не понимали тогда, что формула эта безнравственна в самом своем существе. Потому что на самом деле СЫН ЗА ОТЦА ОТВЕЧАЕТ. Только нравственный урод, недочеловек, ублюдок может искренно, от души стремиться к тому, чтобы НЕ ОТВЕЧАТЬ за своего отца. Нормальному человеку такое насилие над собой — не под силу.