Наш советский новояз

Сарнов Бенедикт Михайлович

У

 

 

Уважаемые граждане

Это повсеместно употреблявшееся обращение, заменившее в новоязе дореволюционное «милостивые государи и милостивые государыни», Михаил Зощенко сделал названием едва ли не самой знаменитой своей книги. Вряд ли надо объяснять, что в приложении к постоянным и неизменным героям зощенковских рассказов оно звучало откровенной иронией.

Ирония, как уже было сказано в предыдущей главке, заключалась в самом слове «граждане», обращенном к персонажам, к которым оно было так же мало приложимо, как только что отмененное революцией обращение «Господа!».

Вот беда, так уж беда: Все полезли в господа. И вдобавок — ни один Сам себе не господин.

Это ироническое четверостишие, сочиненное его превосходительством тайным советником Иоганном Вольфгангом Гете чуть ли не двести лет тому назад, в переложении на русский язык и в приложении к нашей российской ситуации наполнилось смыслом, о котором господин тайный советник, быть может, даже и не подозревал. Произошло это, наверно, и не без участия переводчика (Бориса Заходера), который — может быть, непроизвольно, а может быть, и вполне сознательно — внес в свой перевод этого немецкого четверостишия наш особый, российский опыт.

Вот этот особый, может быть, даже уникальный российский опыт и запечатлел в своих книгах писатель Михаил Зощенко. И ярче всего вся его особость выразилась, пожалуй, в том самом ироническом заглавии одной из самых знаменитых его книг — «Уважаемые граждане».

Зощенко любил повторять, что главную свою цель видит в том, чтобы передать, выразить, изобразить некий человеческий тип. Тип, как он выразился однажды, «который почти не фигурировал раньше в русской литературе».

► Меня всегда волновало одно обстоятельство, — писал он Горькому . — Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину. Какую-то, если можно так сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.

Нельзя сказать, чтобы русская литература — до Зощенко — так-таки уж совсем не заметила этих «диких и страшных людей». Ведь этот зощенковский герой, который, по словам писателя, почти не фигурировал в русской литературе, и раньше, до него, вроде бы вовсе не был обделен ее вниманием.

Но там он выступал перед нами как фигура страдательная.

Зощенко показал — и в этом и состояло его главное художественное открытие, — что тот самый человек, которого мы привыкли видеть только униженным и оскорбленным, легко может стать унижающим и оскорбляющим. В один миг из фигуры страдательной он может превратиться в фигуру, легко и даже не без удовольствия заставляющую страдать других людей, точно таких же, каким только что был он сам. Покрикивать на них, помыкать ими, измываться, глумиться над ними, ежесекундно попирать их человеческое достоинство.

Для того чтобы это мгновенное превращение произошло, нужен совершеннейший пустяк.

► Фома Крюков три года не получал от сына писем, и тут, извольте — получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых…
(М. Зощенко. Фома неверный)

Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту…

— Деньги, — сказал Фома, — деньги мне от сына дополучить.

Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца…

Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.

— Эй, дядя! — закричал Фома. — Какие деньги суешь-то, гляди?!

— Какие деньги? — сказал кассир. — Новые деньги…

— Ну? — с удивлением сказал Фома. — Это кто там такое есть? Изображен-то?.. Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе после революции?

Фома снова подошел к прилавку.

— Дядя, — сказал Фома, — изображен-то кто? Извини за слова…

— Уходи, уходи! — сказал кассир. — Получил деньги и уходи к лешему… Где изображен-то?

— Да на деньгах!

Кассир посмотрел на мужика и сказал усмехаясь:

— Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?..

Нет, словам Фома бы не поверил. Не такой он человек, чтобы верить словам. Но деньги — это ведь уже не слова: на них, скажем, самогон купить можно… И вот на деньгах, там, где раньше печатался царский портрет, изображен он, Фома Крюков. Или такой же мужик, как он. Стало быть, люди не врут…

Так Фома неверный поверил, что его не обманывали, что власть и впрямь переменилась. Что власть действительно новая. И не просто новая, а ЕГО, Фомы Крюкова, власть! Ведь если вместо портрета царя на деньгах печатают его, Фомы Крюкова, портрет, это значит, что он, Фома, теперь вместо царя!

► «Скажи, пожалуйста, — думал Фома, — портрет выводят… Неужели же мужику царский почет?»

Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.

Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.

Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.

Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:

— Эй, шляпа. Слазь со скамьи! Мне сесть надо..

Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску. Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.

«Не врут, — думал Фома. — Почет все-таки заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось… Скажи на милость… Не врут».

Фома от души наслаждается своим новым положением. Но более всего он потрясен тем, что его простой резон («Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо!..») возымел действие. Вот тут он уже окончательно уверился: не врали те, что обещали ему: «Кто был никем, тот станет всем!»

То, что он раньше был «никем», а теперь стал «всем», Фома понимает однозначно. Это значит, что теперь ему можно орать на человека в шляпе и на законном основании требовать, чтобы тот встал и уступил ему место. Теперь ему вообще все можно! Потому что он — имеет право.

► Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу.

Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.

— Куда? — спросил кассир.

— Чего куда?

— Куда билет-то, дура-голова?

— А никуда, — равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. — Могу я посмотреть внутре кассу ай нет?

— А никуда, — сказал кассир, — так нечего и рыло зря пялить.

— Рыло? — обиженно сказал Фома. — Кому говоришь-то?

— Ишь, пьяная морда! — сердито сказал кассир. — Тоже в окно глядит… Черт серый… Насосался…

Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира.

Фому тоже надо понять. Раньше он и не подумал бы обидеться ни на «рыло», ни на «пьяную морду». Раньше (не только при царе, но и при новой власти) это все было в порядке вещей. Эти «уважаемые граждане» всегда только так и объяснялись друг с другом. И обиделся Фома на кассира не как «уважаемый гражданин», которому не оказали должного уважения, а как человек, сознающий, что он теперь — власть, и именно поэтому, а не по какой-либо другой причине никто не смеет с ним так разговаривать.

Таким образом, то, что Фома плюнул в кассира, не было просто грубой и неспровоцированной хулиганской выходкой. Фома был справедливо уязвлен тем, что кассир нахально не желает считаться с его правами нового Хозяина Земли Русской.

Денежная купюра, на которой был вместо царского напечатан его, Фомы Крюкова, портрет, представлялась Фоме чем-то вроде мандата, дающего ему право разговаривать с кассиром так, как он с ним разговаривал. И реакция его была — естественной реакцией на то, что кассир за ним это его бесспорное право не признал.

Когда Фому схватили, он и вел себя соответственно. Доказывал, что имеет право. И в доказательство совал в нос схватившим его стражам правопорядка свой мандат.

► …Фома пытался что-то объяснить, размахивал руками, вынимал из шапки деньги и предлагал агенту взглянуть на них.

Но агент, ежесекундно макая перо в пузырек, писал протокол об оскорблении действием кассира при исполнении служебных обязанностей…

Фома поставил под протоколом крестик…

Отвязал лошадь, сел в телегу, достал из шапки деньги и посмотрел на них. Потом махнул рукой и сказал:

— Врут, черти…

И погнал лошадь к дому.

Только одно твердо усвоил Фома Крюков в результате всей этой так драматически закончившейся истории: мандат оказался фальшивый.

Ну, а что было бы, окажись этот мандат настоящим?

Такую ситуацию я довольно легко могу себе представить.

Вообще-то мне даже и представлять себе ее не надо, поскольку однажды я собственными своими глазами видел этого самого Фому Крюкова, оказавшегося обладателем настоящего мандата.

Звали его — Никита Сергеевич Хрущев.

А было это в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца, где проходил Третий Всесоюзный съезд советских писателей.

Никита Сергеевич взошел на трибуну и, переждав причитающуюся ему дозу не слишком горячих аплодисментов, развернул текст специально написанной для него речи. Я сидел близко и очень ясно видел не только ослепительно белые крахмальные манжеты, вылезающие из рукавов его пиджака, но и руки его, каждое движение этих рук, и быстро меняющееся (об этом речь впереди) выражение его лица, неспособного утаить ни одного, даже самого мимолетного душевного движения.

Прочитав несколько строк — не более половины страницы — лежащего перед ним казенного текста, он вдруг отложил его в сторону, улыбнулся какой-то милой, застенчивой, обезоруживающей улыбкой и сказал:

— Вот что хотите со мной делайте, не могу я по бумажке читать… Без бумажки, конечно, труднее. Еще чего-нибудь не так скажешь… Особенно перед такой аудиторией, как ваша. Но не лежит у меня душа к этим бумажкам…

Это было сказано так непосредственно, так по-человечески хорошо, что зал сразу взорвался аплодисментами — на этот раз уже не прохладно-казенными, а искренними, идущими от души.

Почувствовав это, Хрущев сразу охамел. Только что он явно испытывал некоторую робость перед сидящими в зале инженерами человеческих душ. Но охамев, сразу же взял руководящий, учительский тон. Стал объяснять писателям, как и о чем им следует писать, а о чем писать не следует.

Писательская аудитория сразу поскучнела. Он, видно, это почувствовал и вдруг, снова улыбнувшись своей милой, застенчивой улыбкой, сказал:

— Ведь книги бывают разные. Над иной сидишь, зеваешь, глаза сами так и смыкаются. Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть. А вот роман Дудинцева «Не хлебом единым…» — честно скажу, читал без всяких булавок. Оторваться не мог!

Зал оживился. Вновь вспыхнули незапланированные аплодисменты.

И он сразу опомнился. Выражение его лица мгновенно изменилось: стало настороженным, подозрительным.

— Но, товарищи! — поднял он вверх указательный палец. — Ведь тем она еще вреднее — такая книга! Ведь если ее заглатываешь единым духом, не отрываясь, так сказать, некритически, — вреда от нее еще больше. Потому что книга-то написана не с наших позиций. Не зря же мы ее критиковали.

Зал снова приуныл. И он снова это почувствовал.

Вновь появилась на его лице та же милая, добродушная улыбка.

— Я ведь это не к тому, — успокоил он зал, — чтобы все время напоминать товарищам, которых мы критиковали, об их ошибках. Жучить их, травить, постоянно попрекать этими ошибками, тыкать им в нос эти их ошибки. Не надо этого!

Обрадованный зал вновь взорвался радостными аплодисментами. И лицо оратора в очередной раз мгновенно преобразилось. Стало не просто подозрительным, а прямо злобным. И в этой откровенной злобности — даже уродливым.

— Но и забывать не стоит! — выкрикнул он в аплодирующий зал.

Аплодисменты сразу смолкли — как отрезало.

Вынув из кармана ослепительно белый носовой платок, Никита потряс им перед ошеломленной аудиторией и, как иллюзионист, показывающий очередной фокус, завязал угол платка узлом.

— Вот! — показал он его приунывшим писателям. — Видите? Узелок завязал… На память… Чтобы не забыть… И не надейтесь, что забуду.

Писатели, сидящие в зале, уже ни на что не надеялись. А оратора уже несло совсем в другую сторону. Он вдруг припомнил и стал декламировать стихи, сочиненные в пору его шахтерской молодости каким-то его дружком-шахтером по имени Пантелей Махиня. Из тех стихов запомнились мне лишь отдельные строчки:

Люблю вечернею порою Огни эмоций зажигать… ……………………… Гореть, гореть и не сгорать…

Эти стихи Никита Сергеевич прочел с большим чувством. И с той же милой своей застенчивой улыбкой — вздохнул:

— Талантливый был человек…

И пожалел, что талантливому рабочему-самородку не удалось развить и реализовать свой поэтический дар.

Улыбка его в этот момент стала какой-то конфузливой, чуть ли не заискивающей, так что я даже подумал: уж не сам ли Никита Сергеевич в пору своей шахтерской молодости баловался стишками и не он ли и есть этот самый талантливый самородок Пантелей Махиня?

Все это было по-своему даже трогательно. Но общий смысл всех этих его метаний был уже ясен: писатели должны учиться писать вот у этого самого Пантелея Махини. И у Николая Островского, которого Никита Сергеевич, не вспомнив его настоящей фамилии, назвал Павлом Корчагиным… И любой шаг в сторону от этих вешек, намеченных первым секретарем ЦК, будет рассматриваться…

Но об этом я лучше скажу словами Александра Галича:

Мутный за тайгу Ползет закат, Строем на снегу Пятьсот зэка, Ветер мокрый хлестал мочалкою, То накатывал, то откатывал, И стоял вертухай с овчаркою И такую им речь откалывал: «Ворон, растудыть, не выклюет Глаз, растудыть, ворону, Но ежели кто закосит, — То мордой в снег. И прошу, растудыть, запомнить, Что каждый шаг в сторону Будет, растудыть, рассматриваться Как, растудыть, побег!..» …………………………. Не косят, не корчатся В снегах зэка, Разговор про творчество Идет в ЦК, Репортеры сверкали линзами, Кремом бритвенным пахла харя, Говорил вертухай прилизанный, Непохожий на вертухая: «Ворон, извиняюсь, не выклюет Глаз, извиняюсь, ворону, Но все ли сердцем усвоили Чему учит нас Имярек?! И прошу, извиняюсь, запомнить, Что каждый шаг в сторону Будет, извиняюсь, рассматриваться Как, извиняюсь, побег!»

Эту свою песню Галич написал не в 59-м году, а несколькими годами позже, после знаменитых встреч руководителей партии и правительства с художественной интеллигенцией.

То ли по недостаточному знанию реальной обстановки тех встреч, то ли ради художественного эффекта (контраста), чиновника, излагающего на присущем ему языке то, «чему учит нас Имярек», автор изобразил «непохожим на вертухая». Непохожим не только внешне («кремом бритвенным пахла харя»), но и утонченной, изысканной, безупречно вежливой формой обращения.

На одной из тех встреч мне побывать пришлось. «Имярека» в тот раз, правда, не было, но высокопоставленных вертухаев я там повидал предостаточно и могу засвидетельствовать, что особой вежливостью они тоже не отличались. Ну, а уж как держался на тех встречах сам «Имярек» — легко могу себе представить. Тем более что информацию об этих встречах я получил тогда не из газет (хотя и газетная информация тоже была достаточно красноречива), а, что называется, из первых рук — от Василия Аксенова и Андрея Вознесенского, которым там досталось особенно круто.

Поэт, как сказала Марина Цветаева, издалека заводит речь. В точном соответствии с этой формулой, Андрюша Вознесенский, когда его позвали на трибуну, начал свое выступление так:

— Я, как и мой великий учитель Владимир Маяковский, не член партии…

Дальше он, естественно, собирался сказать, что, как и его великий учитель, он всей душой, всем сердцем… Ну, и так далее…

Замысел был хорош. Одна только была у него ахиллесова пята: он не учитывал тех свойств личности Никиты Сергеевича, которые были продемонстрированы мною выше. Не дав Андрею развернуть замысленный им элегантный ораторский прием, Никита прервал его:

— Ах, не член? Не член партии? Да?.. И ты этим гордишься, да?.. Ну, так вот, на тебе паспорт — и езжай к своим заокеанским хозяевам!..

С Аксеновым вышло примерно так же. Оказавшись на трибуне, он начал с того, что его отец, старый коммунист, был несправедливо репрессирован, отсидел семнадцать лет в сталинских лагерях… Дальше он, естественно, собирался выразить свою благодарность партии и лично Никите Сергеевичу за то, что они разоблачили культ личности Сталина, восстановили ленинские нормы партийной и государственной жизни и вернули ему отца. Но Никита Сергеевич и тут не стал дожидаться окончания этой сложной риторической фигуры. Прервав бедного Васю на полуфразе, он заорал:

— A-а! Так ты, значит, мстишь нам? Мстишь за отца?! Да?! Мстишь?!!

Вася так ошалел от этого неожиданного обвинения, что, стоя перед микрофоном, только и мог тупо повторять:

— Кто мстит-то?.. Кто мстит-то?..

Это мне рассказывал Андрей, который во время Васиного выступления еще сохранял чувство юмора. Что касается самого Васи, то он всего этого не помнил, а только, закрывая в ужасе глаза, вспоминал, каково ему было стоять на трибуне, когда не только сам «Имярек», но и весь президиум в полном составе, все ГЛАВНЫЕ ЛЮДИ ГОСУДАРСТВА, налившись багровым румянцем, стали улюлюкать и материть его, продолжая травлю, начатую паханом.

* * *

Поразившее меня сходство тогдашнего главы нашего государства с зощенковским Фомой Крюковым бросилось мне в глаза еще раз, уже в иные, более поздние времена, когда я читал мемуары Никиты Сергеевича, изданные на Западе (а теперь уже и у нас, хотя у нас в несколько прилизанном, сглаженном, отредактированном виде).

Голос рассказчика в этих мемуарах (я говорю «рассказчика», а не «автора», потому что мемуары эти, как известно, были не написаны, а наговорены на магнитофон) просто неотличим от голоса постоянного зощенковского героя:

► …Бежал Сметана, президент литовский. Ульманис, латышский глава государства. Или премьер был, или он президент. Я не знаю.
(Никита Хрущев. Воспоминания. Chalidze Publications. New York. 1982)

…Кулик был артиллерист и как офицер старой царской армии умел стрелять из пушек…

Я уже говорил, как Сталин воспринимал этот договор. Он буквально ходил гоголем. Он ходил, задравши нос, и буквально говорил: «Надул Гитлера, надул Гитлера…»

…Сталин однажды рассердился и поставил вопрос прямо:

— Вы бросьте это. Я это вижу, и я возмущен. И я не потерплю этого…

Булганин когда-то танцевал, видимо, в молодости. Он русское что-то вытаптывал в такт. Сталин тоже танцевал. Он что-то такое ногами передвигал и руки выставлял…

Дети… Вася, значит, был. Вася хороший мальчик был. Умный мальчик. Но своенравный…

Светланка — это другая. Она была меньше. Маленькая была. Бегала, значит…

Когда мне сказали, что Светланка уехала, значит, в эту самую Индию и не захотела вернуться в Советский Союз, я не поверил…

Мне и сейчас ее жалко. Как это у Некрасова говорится: ей и теперь его жалко (о лесе она говорит), жалко до слез, сколько там было кудрявых берез…

Когда я возглавлял правительство, молодой пианист, который получил премию на Конкурсе имени Чайковского, был женат… Не был, а он и сейчас женат. Англичанка, значит. И у них ребенок был.

После окончания, после конкурса, они выехали в Англию. Там родители этой англичанки, англичане живут. Мне говорили, что она родом или, значит, родилась в Исландии. Но вот, все-таки она англичанка. Английская подданная. Паспорт у нее английский…

Сомнений нет, это он, совершенно особый, ни на кого не похожий, только ему одному присущий, неповторимый зощенковский язык — неподражаемая речь зощенковских «уважаемых граждан».

Оказывается, этот свой язык Зощенко не изобрел, не выдумал, не сконструировал («для смеха», как не раз его в этом упрекали) — он его слышал.

Язык этот был основным средством лепки того художественного типа, который «раньше почти не фигурировал в русской литературе» и который, как я уже сказал, был главным художественным открытием писателя Михаила Зощенко.

Основным. Но — не единственным.

* * *

В середине 60-х мы втроем (Л. Лазарев, С. Рассадин и я) сочинили пьесу, предназначавшуюся для Московского театра сатиры. Главный режиссер этого театра Валентин Николаевич Плучек очень хотел поставить Зощенко. Ничего удивительного в этом его желании не было: Зощенко — признанный классик советской сатиры, и, как говорится, сам бог велел ставить его на сцене театра, именуемого Театром сатиры.

Проще всего, конечно, было бы взять для постановки какую-нибудь пьесу Зощенко. Но пьесы этого писателя не шли ни в какое сравнение с его прозой. И Плучек решился на смелый эксперимент: обратился с этой своей идеей не к профессиональному драматургу, а к трем литературным критикам, о которых ему только и было известно, что они — горячие поклонники таланта Михаила Зощенко и более или менее прилично знают все им написанное.

Мы вдохновились этим предложением театра, и пьеса была сочинена. Назвали мы ее, конечно, «Уважаемые граждане».

В финальной сцене, помню, мы использовали рассказ про старичка, который заснул летаргическим сном, а все думали, что он умер. Возникла большая суматоха, старичка никак не могли похоронить, потому что то не могли найти катафалк, то не было лошадей. Когда же наконец и катафалк и лошади нашлись, старичок «воскрес». Но в его «воскресение» никто не поверил, и приехавшие похоронщики, а также соседи по коммуналке, где все это происходило, потребовали, чтобы старичок подал голос. Не отличаясь, как пишет Зощенко, большой фантазией, старичок сказал:

— Хо-хо!

Когда мы прочли нашу пьесу на труппе и артистам предложено было высказаться, наступило долгое молчание. Мы похолодели, решив, что это — провал. Но длинная томительная пауза была наконец прервана репликой молоденькой хорошенькой актрисы, сидевшей в первом ряду. Она сказала:

— Хо-хо!

Напряжение было снято. Все рассмеялись, и пьесу в один голос стали хвалить.

Реплика актрисы оказалась, однако, пророческой.

Пьеса была одобрена, принята к постановке, вот-вот уже должны были начаться репетиции. Но тут вдруг разразилась непредвиденная катастрофа.

Как раз в это время молодой Марк Захаров поставил на сцене Театра сатиры спектакль «Доходное место». Спектакль этот оказался до такой степени злободневным, все происходившее на сцене так крепко и точно «рифмовалось» с нашей тогдашней жизнью, что старая пьеса А.Н. Островского наделала шуму куда больше, чем столетие назад, когда она впервые была представлена на сцене Александрийского театра. Пьеса игралась чуть ли не в современных костюмах. Во всяком случае, в костюмах, не слишком отличающихся от современных. И Аристарх Владимирович Вышневский в исполнении Георгия Павловича Менглета куда больше походил на какого-нибудь номенклатурного работника ЦК КПСС, нежели на русского чиновника середины прошлого века.

Скандал разразился грандиозный. Екатерина Фурцева, бывшая тогда министром культуры, просто билась в истерике. Кажется, именно тогда и стало мелькать это знаменитое слово, надолго определившее мрачную атмосферу нашей художественной жизни: «аллюзии». Было даже, если не ошибаюсь, специальное постановление, предусматривавшее, как именно следует интерпретировать творения классиков, дабы не возникало у зрителя вот этих самых «аллюзий».

О том, чтобы после такого скандала ставить на сцене того же театра нашу пьесу, само собой, не могло уже быть и речи: она вся, от начала и до конца, была — сплошная аллюзия.

Речь (в лучшем случае) могла идти только о том, чтобы заплатить ни в чем не повинным авторам причитающийся им скромный гонорар.

Но и это тоже оказалось совсем не просто.

— Понимаете, — сказал нам Плучек, — договор у вас с театром. Но деньги платит министерство. Мы вам заплатить не можем. Поэтому вы подайте на нас, то есть на театр, в суд. Театр этот судебный процесс, разумеется, проиграет, и тогда вы получите свои деньги.

Судиться с театром нам, понятное дело, не хотелось. Но Плучек убедил нас, что все это — чистейшей воды формальность. И мы согласились.

Оказалось, однако, что суд вовсе не склонен был превращаться в простую формальность. Адвокат, представлявший интересы театра, отнесся к своей миссии весьма ревностно. Он тщательно изучил не только злополучное постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой и не только знаменитый доклад Жданова, но и всю критическую литературу тех незабвенных лет, когда Зощенко именовали подонком, злопыхателем, очернителем, клеветником и другими словечками того же смыслового и стилистического ряда.

Но эти словечки мелькали только на первом этапе — когда дело слушалось в народном суде. Убедившись, что весь этот джентльменский набор в новой исторической ситуации уже не очень действует, и, потерпев в связи с этим сокрушительное поражение, к следующему акту драмы — слушанию дела в городском суде — адвокат решил изменить тактику. Теперь он уже говорил о Зощенко как о замечательном советском писателе, не скупился на комплименты не только в его, но даже и в наш адрес. Да, говорил он, Зощенко — классик советской литературы, выдающийся наш сатирик. И авторы пьесы добросовестно и даже талантливо инсценировали его рассказы. Но их постигла творческая неудача, потому что сегодняшняя наша жизнь не имеет решительно ничего общего с той, которую изображал в своих произведениях этот писатель.

— Ведь мы теперь живем совсем иначе! — то и дело повторял он. Это был как бы постоянный рефрен, пронизывающий всю сложную систему его аргументов.

Что рисовал Зощенко в своих сатирических рассказах? Какие картины он изображал? Он изображал узкий мещанский мирок, темных, невежественных и диких людей. Он был правдивым бытописателем эпохи нэпа. Но сегодня, сейчас мы живем совсем в другой действительности. И жизнь наша ничуть не похожа на ту, которую описывал Зощенко.

— Разве духовный мир современного советского человека так жалок и убог? — патетически восклицал он. — И разве наши люди говорят сегодня таким корявым, уродливым, безграмотным языком?

— Зощенко был замечательным писателем, — сказал он в заключение. — Но произведения его не выдержали испытания временем. Сегодня они имеют для нас лишь историческую ценность, как отражение быта и нравов давно минувшей эпохи. Что же касается сегодняшнего, духовно и интеллектуально выросшего советского зрителя, то для него Зощенко безнадежно устарел.

Речь адвоката несколько затянулась, и судья, извинившись перед нами, объявил, что слушание нашего дела будет продолжено несколько позже, а пока он просит нас подождать: суду предстоит заслушать другое дело, не такое сложное, как наше. Мы же, если хотим, можем не покидать зал судебного заседания.

Посовещавшись, мы сперва хотели было выйти погулять, но как-то замешкались — и остались в зале. Жалеть об этом, однако, нам не пришлось.

Суть разбираемого нового дела была такова.

Истец и ответчик жили в одном доме. Кажется, даже в одном подъезде. Но истец в отличие от ответчика был обладателем «Москвича», который за неимением гаража оставлял прямо у подъезда, как раз под окнами ответчика. Ответчика это возмущало. Как выяснилось по ходу дела, возмущало его даже не столько то обстоятельство, что автомобиль соседа ему мешал, как то, что он занял место, где ответчик мог бы ставить свой собственный автомобиль — в том случае, если бы он у него был.

— Но ведь у вас, насколько я понимаю, автомобиля нет? — спрашивал его судья.

— Пока нет. Но я стою в очереди на «Фиат», — отвечал тот. (Вошедшие позже в наш повседневный быт слова «жигуль», «Лада», «шестерка» и т. п. тогда еще не были в ходу.)

Итак, ответчик был до глубины души возмущен тем, что истец своим стареньким «Москвичом» занял то место, которое он мысленно уже запланировал для своего будущего новенького «Фиата». Возмущение это разрешилось тем, что он облил машину истца чернилами. Между соседями произошла по этому поводу небольшая перепалка. Но истец не внял этому предостережению: его «Москвич» по-прежнему стоял под окнами ответчика, всем своим гнусным непрезентабельным видом отравляя ему жизнь.

И тогда ответчик решился на крайнюю меру. Под покровом ночной темноты он старательно обмазал машину истца фекалиями. (Именно это деликатное выражение употреблял судья. Истец пользовался другим, более употребительным и общепонятным выражением, что время от времени вынуждало судью призывать его к порядку.)

Поступок ответчика был, конечно, из ряда вон выходящим. Но тут надобно принять в расчет, что совершен он был, как выражался в таких случаях писатель Зощенко, в минуту сильного душевного волнения.

Короче говоря, перед нами разыгралась драма в совершенно зощенковском духе. С той, правда, разницей, что в речи ее действующих лиц то и дело мелькали слова и понятия, зощенковским героям незнакомые:

— Я тогда как раз сдавал кандидатский минимум, — объяснял свои сложные жизненные обстоятельства истец.

— Я стою в очереди на «Фиат», — отстаивал свои позиции ответчик.

Безусловно, это был он — бессмертный зощенковский герой. Но как, однако, он вырос! Какой приобрел лоск! Как изменились его потребности и весь образ его жизни! Какие, наконец, слова он научился произносить!

Однако при всех этих разительных переменах, не только те истец с ответчиком, но и судья, и народные заседатели, и выступающий против нас адвокат, и мы сами, таким сложным и унизительным способом добивающиеся, чтобы нам заплатили причитающийся нам убогий гонорар, и художественный руководитель Театра сатиры, народный артист РСФСР В.Н. Плучек, искренне желающий нам заплатить, но связанный по рукам и ногам идиотскими инструкциями и правилами, — все мы тоже были уважаемыми гражданами в том самом, зощенковском значении этого словосочетания.

А один из перечисленных тут мною героев этой маленькой драмы оказался участником еще и другой, уже не такой маленькой, а главное, еще ярче высвечивающей затронутую нами тему.

* * *

Началось с появления на экранах телевизоров довольно большой компании уважаемых граждан. На самом деле уважаемых, без кавычек. И не только уважаемых, но и любимых народом: Аркадий Райкин, Майя Плисецкая, Элина Быстрицкая…

Это была пресс-конференция «дрессированных евреев», как сразу же стали их всех называть.

Все они на разные голоса повторяли один и тот же затверженный урок: что израильская военщина известна всему свету, а «лица еврейской национальности», уехавшие в Израиль, — предатели родины, и уезжать туда не было им никакого резона, поскольку никакого антисемитизма в нашей прекрасной стране нет и быть не может… На некоторых участниках той пресс-конференции (на Райкине, например) не было лица: яснее ясного было видно, что эта гнусная комедия далась ему нелегко. Но кое-кто из «дрессированных» врал легко и бойко, а генерал Драгунский, председатель антисионистского комитета, похоже, даже верил во всю эту произносимую им лабуду.

Особенно, помню, удивило телезрителей участие в той пресс-конференции Элины Быстрицкой. Незадолго до того она сыграла у Герасимова Аксинью в «Тихом Доне», и то обстоятельство, что «наша Аксинья» оказалась вдруг «лицом еврейской национальности», для многих явилось полной неожиданностью.

Но появления на телеэкране удостоились лишь САМЫЕ УВАЖАЕМЫЕ из уважаемых граждан. Полный же список «уважаемых» появился некоторое время спустя в газетах — в виде подписей под специальным обращением. Открывал этот список В.Э. Дымшиц — тогдашний заместитель Председателя Совета Министров, последний — реликтовый — еврей, каким-то чудом уцелевший в правительственных структурах, а сейчас вдруг пригодившийся для подтверждения той неоспоримой истины, что никакого государственного антисемитизма у нас нет.

За Дымшицем следовал довольно длинный перечень (десятка три, не меньше) фамилий более или менее известных в стране людей. И среди них — без особого удивления, но с искренним огорчением — я обнаружил фамилию Плучека, отношения с которым у нас в то время были уже не только официальные. Не шибко близкие, но все-таки — личные, так сказать, приватные.

Виделись мы не так уж часто, но тут как раз случилось так, что нам предстояло встретиться в гостях у общих наших знакомых.

Общими знакомыми этими были Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян. Собираясь к ним, мы уже знали, что там будут и Плучеки. И во избежание каких-нибудь неприятных сцен я — на всякий случай — предупредил жену, чтобы она в каком-нибудь там застольном разговоре не коснулась со своей женской непосредственностью той щекотливой темы. Не стоит, мол, травить оскоромившегося Валентина Николаевича, наступать ему на любимую мозоль — ему ведь небось и так тошно.

Предупредить-то я ее предупредил. А сам…

Валентин Николаевич в том застолье был очарователен. Он был весел, шутил, смеялся, сыпал анекдотами и разными забавными комическими историями «из жизни». И почему-то так вышло, что чуть ли не в каждой из этих его историй каким-то образом фигурировали яйца. Не куриные, разумеется. И в какой-то момент я не выдержал и сказал:

— Ладно уж, Валентин Николаевич. Раз пошла у нас такая пьянка, что вы все про яйца да про яйца, надо достойно завершить эту тему. Расскажите нам, что вам там делали с яйцами, чтобы вы подписали ту бумагу.

К чести Плучека надо сказать, что он на эту мою реплику ничуть не обиделся. И в той же веселой, непринужденной манере, в какой только что рассказывал свои комические байки, рассказал, как это было.

Он, конечно, предполагал, что его вызовут «на ковер». И заранее заготовил какие-то планы на этот случай, чтобы уклониться. Но позвонили ему не оттуда, откуда он ждал звонка (из ЦК или там Совмина), а из главка, где как раз решалась судьба какой-то ставившейся им в то время пьесы.

За ним прислали машину и повезли его, как он думал, в главк. А привезли — в Совмин, к Дымшицу.

Ну, дали ему в руки этот самый текст, где уже стояло десятка два подписей. Куда деваться? Надо подписывать.

И тут он (артист все-таки) — возьми да скажи:

— Нет, я не могу это подписать.

— Как это? Почему? — вскинулся Дымшиц.

— Тут написано «Народный артист СССР…». А я народный артист РСФСР…

— А-а, — улыбнулся Дымшиц. И, потрепав его по плечу, успокоил: — Будете… Будете народным СССР… Так что не смущайтесь, подписывайте…

* * *

Так Валентин Николаевич Плучек не только сохранил, но даже повысил свой статус уважаемого гражданина.

А вот писатель Григорий Бакланов чуть было не попал в неуважаемые.

► Обедали, как обычно, на кухне. И только поставила передо мной жена тарелку, помнится, кислых щей, горячих, с плиты, — звонок телефона. Звонит Ильин, секретарь по организационным вопросам…
(Григорий Бакланов. Жизнь, подаренная дважды)

— Слушай, приезжай сейчас в партком.

И голос дружеский, и «ты» доверительное, в нем как бы дух партийного товарищества…

— Созывают…

Сказано уже официально, строго, как говорят магическое «есть мнение»… И, уверенный, что со мной все решено, Ильин вдруг спрашивает:

— А где Слуцкий? Не знаешь, где Слуцкого найти?

Никакой беды я не ждал, ничего не подозревал, не предчувствовал, но меня вдруг как током пронзило. Созывают… Я почувствовал: затевается что-то грязное. И уже голос Ильина по-другому услышался: это был сознательно умягченный голос ловца душ. И он уверен: свистнул, и я приеду, прибегу, буду исполнять — солдат партии.

Положил я трубку телефона и с таким сожалением посмотрел на тарелку щей, к которым уже было всей душой расположился. Да что щи! На меня всем теплом обжитого нашего дома повеяло, будто пришло время и его лишиться, вот она и сюда, в самое заветное, вторглась, черная сила.

Пересказав разговор жене, я позвонил в Ленинград на киностудию «Ленфильм», где в ту пору Иосиф Ефимович Хейфиц снимал фильм по общему нашему сценарию, попросил забронировать номер в гостинице и поехал на вокзал за билетом. Ильин вскоре позвонил вновь: где я? Выехал. Потом звонки все чаще, истеричней, с угрозами…

Казалось бы — все! Ускользнул! Ан — нет! Вскоре — грозный звонок из ЦК. Звонит сам Мелентьев — заместитель заведующего отделом культуры.

► И было спрошено, где я нахожусь, и приказано, когда объявлюсь, сразу же звонить ему в ЦК.

Мы договорились с женой заранее: домой звонить я не буду, не ровен час, прослушивается аппарат. Ей сообщат, не называя меня, номер телефона, и, если что, она позвонит мне, но не из дома. И она ходила на переговорный пункт, высиживала очередь, звонила мне.

Вот какая хитрая конспирация!

Некоторое время он тянул, не звонил. Но — деваться некуда! Позвонил все-таки:

► А на душе пакостно… Это ведь не трубку телефонную держу в руке, а конец поводка; другой конец у него на руку намотан. Но почему вообще я должен скрываться? Война? Враг вторгся?

Это хороший вопрос. Особенно он хорош тем, что, сравнивая сегодняшнее свое состояние с тем, как он ощущал себя, когда на нашу землю вторгся враг, он приходит к выводу, что тогда, перед лицом врага, — свободнее себя чувствовал.

► — Вы когда возвращаетесь? — спросил Мелентьев, заканчивая разговор.

— Мы еще в Киев поедем, там съемки…

— Когда вернетесь, попрошу зайти ко мне.

И я зашел. Офицер госбезопасности за своей конторкой при входе сличил меня с фотографией, громко произнес фамилию; солдат в такой же фуражке, за такой же конторкой, но по другую сторону прохода, нашел в ячейке выписанный пропуск, все это вручил мне — и я прошел…

— Вы свою форму участия продумайте, — сказал он. — Свое отношение вам надо высказать…

Я сидел, слушал и услышал, что, оказывается, я в литературе — генерал, что ко мне прислушиваются, потому очень было бы важно… Нет, Юрий Серафимович, я — лейтенант. Генерал, генерал, настаивал он, чувствовалось, и в маршалы произведет меня охотно, лишь бы я что-то подписал… Вдруг вырвалось у него с досадой:

— Думаете, мне доставляет удовольствие всем этим заниматься? Мне в радость?

Вот он — момент истины.

Тому, кто держит поводок, тоже тошно. Не так, конечно, не в той степени, как тому, кого он держит на этом поводке, но — все-таки тошно. На них обоих — на палача так же, как на его жертву, — давит один и тот же пресс.

Эх, Россия-матушка! Ничего-то в ней не меняется. Когда еще было сказано: сверху донизу — все рабы.

У нас, правда, все при этом — уважаемые граждане.

Истинную цену этой словесной формуле народ-языкотворец определил тем, что слово «уважаемый» стало звучать пренебрежительно — так обращались к официанту в пивной: «Эй, уважаемый!» А в прямом своем значении оно употреблялось разве только в традиционном пьяном диалоге: «Ты меня уважаешь?» Или еще вот так: «Воблу под пиво — это я уважаю».

И слова «граждане», «гражданин», тоже сохранились только в суде («Граждане судьи!»), в зоне («Гражданин начальник!») да в отделении милиции.

Это языковое смещение иронически обыграл поэт Лазарь Шерешевский, сочинив шуточное стихотвореньице на мотив некрасовского — «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»:

Жил да был один поэт, Посещать любил буфет, А в стихах чуждался тем гражданских. И, прослыв певцом берез, Синих взоров, русых кос, Был предметом нежных взоров дамских. Но однажды тот поэт, Крепкой водкой разогрет, Об искусстве споря в исступленье, Оппоненту нос разбив, Метрдотелю нагрубив, Был доставлен прямо в отделенье. Ночь он в камере провел, А наутро, протокол Слогом изложив почти былинным, Милицейский молвил чин: «Распишитесь, гражданин!» Так он стал поэтом-гражданином.

 

Учиться, учиться, учиться

Рассказывал Толя Аграновский.

Однажды его маленький сын Антон вернулся из школы радостно возбужденный.

— Нам сегодня сочинение задали. С эпиграфом! — с порога сообщил он.

— Как это — с эпиграфом? — спросил отец.

— Ну, вот я, например, уже придумал: «Один за всех, все за одного. Д'Артаньян». Как ты думаешь, можно написать сочинение с таким эпиграфом?

— Конечно, — подтвердил Толя. — Прекрасный эпиграф. И замечательное может выйти сочинение. Садись и пиши.

Вдохновленный поддержкой отца, Антон ушел к себе и полдня пыхтел над сочинением. Вечером Толя спросил:

— Ну как? Написал?

— Написал, — ответил Антон. Но как-то уныло ответил, уже без всякого энтузиазма.

— С эпиграфом?

— С эпиграфом.

— Один на всех, все за одного? Д'Артаньян?

Антон в ответ безнадежно махнул рукой:

— Учиться, учиться, учиться. Ленин.

Рассказав эту замечательную историю, Толя вздохнул:

— Двенадцать лет мальчишке. И уже… Ну откуда это у них?

Тоже мне, бином Ньютона, подумал я. Но вслух этого не сказал. Толю я любил, и обижать его мне не хотелось.

Но так ли уж прав был я, исходя из предположения, что виной раннего смирения Толиного сына был воздух, которым с детства дышал этот мальчишка, выросший в семье профессионального литератора, твердо усвоившего, что писать надлежит не то, что хочется, а то, что надо?

Ведь этим отравленным воздухом дышала вся страна. И скорее не из семьи, а именно из школы вынес Толин сынишка эту свою готовность заменить блистательный афоризм любимого своего д'Артаньяна обязательной для всех унылой проповедью дедушки Ленина.

Эта ленинская фраза, растиражированная миллионами плакатов, лозунгов и эпиграфов к школьным сочинениям, была едва ли не главным заклинанием советского новояза. И не только для школьников, единственная обязанность которых перед государством состояла именно в том, чтобы «учиться, учиться и учиться».

Эта сконцентрированная в одном трижды повторенном слове ленинская заповедь была затвержена всей страной как непременная ежеутренняя молитва. Как «Отче наш» в старое, дореволюционное время.

Но простой и ясный, казалось бы, не поддающийся никакому двойному истолкованию смысл этого заклинания всей практикой советской жизни был извращен едва ли даже не в большей мере, чем такие классические советские оксюмороны, как «пролетарский гуманизм» или «партийная совесть».

Вот как развивал этот свой основополагающий тезис вождь мирового пролетариата:

► Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество.

К этой излюбленной своей мысли Ильич возвращался постоянно. Он не уставал повторять, что именно пролетариат, только он, и никто другой, является законным наследником, хозяином и хранителем всех культурных ценностей, созданных человечеством.

Народолюбивым российским интеллигентам эта ленинская идея пришлась по душе.

Тут можно было бы привести много примеров. Но особенно запомнился мне такой эпизод из ранней повести Веры Инбер «Место под солнцем».

Героиня повести и ее маленькая дочь мерзнут в холодной, разоренной барской квартире. Стараясь согреться, они пытаются топить печку-буржуйку книгами из хозяйской библиотеки — больше топить нечем, мебель уже сожжена. (Дело происходит на исходе Гражданской войны.)

С грохотом распахивается дверь, и на пороге возникает матрос. Сразу оценив ситуацию, он цедит угрожающе:

— Книги жгете?

И — еще суровее, еще грознее:

— Жгете, значит, книги?

Останавливается, вглядываясь в золоченые корешки. Шевеля губами, читает имена и фамилии авторов.

Как буря проносится он по всей огромной пустой квартире и, уходя, уже на пороге, оборачивается и непререкаемым приказным тоном роняет:

— Вильяма Шекспира — не жечь!.. Александра Пушкина — не жечь!.. Льва Толстого — не жечь!..

Сцена эта откровенно символична: утонченные интеллигенты (недаром вождь сказал о них, что они не мозг нации, а говно) жгут книги, а малограмотный, еле-еле разбирающий по складам фамилии их авторов матрос — оберегает их, защищает, спасает.

В популярном романе В. Каверина «Исполнение желаний» интеллигент старой формации — ученый-историк академик Бауэр предстает перед нами в ином качестве.

Незадолго до смерти он читает студентам свою последнюю лекцию. И вот что он им говорит:

► Есть разные отношения к науке, есть отношение семейное, переходящее из поколения в поколение, годами живущее в академических квартирах на Васильевском острову, и есть другое отношение — жизненное, практическое, революционное… И вот я хочу предостеречь… Это для молодежи имеет особенное значение. Не берите пример с ученых, перепутавших науку со своей карьерой, со своей семьей, со своей квартирой. Помните о совести научной, о честности в науке, без которой никому не дано вздохнуть чистым воздухом вершин человеческой жизни… И еще одно. За долгие годы работы я собрал много книг, много редких рукописей, среди которых найдутся, пожалуй, и единственные экземпляры. Это все я отдаю вам. Университету или Публичной библиотеке, пускай уж там рассудят, — но вам, которые придут на наше место в науке…

В этой прекрасной речи есть одна еле заметная несообразность. Получается так, будто отношение к науке, переходящее из поколения в поколение, непременно чревато опасностью перепутать науку с карьерой, со своей квартирой.

Практически речь Бауэра означает: через голову старых интеллигентов, где интеллигентность передавалась из поколения в поколение, — новым, законным наследникам, студентам «от сохи» и «от станка» передаю я свой светильник!

Основные события романа разворачивают эту альтернативу в сюжет. И по сюжету этому получается, что есть только два пути: либо украсть ценные рукописи из архива своего учителя и бежать в Париж, либо — с советской властью. Третьего не дано! Финальная фраза романа звучит так:

► Холодный дом. Жильцы выехали… Имущество — вещи и мысли — поручено государству. Другие наследники — не по крови — въедут в этот дом, оботрут пыль, прочитают книги.

Не только книги, но и мысли (заметьте!) — все духовное имущество хозяина дома поручено государству.

Как распорядилось созданное Лениным государство этим вверенным ему наследием, выяснилось довольно скоро:

► Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рёскин, Ницше, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики, и сказано: «Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги». Все сие — не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: «Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя».
(Из письма М. Горького В. Ходасевичу, 8 ноября 1923 года)

Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?

То, что Алексей Максимович сгоряча назвал зверством, вскоре стало повседневной практикой молодого советского государства.

Наум Коржавин рассказывал мне, что в числе обвинений, предъявленных ему на следствии, было и такое: «Интересовался реакционным прошлым нашей Родины». Значило это, что он проявлял интерес не только к Белинскому, Чернышевскому и Добролюбову, но и, скажем, к Константину Леонтьеву. Или к Владимиру Соловьеву, упоминавшемуся в составленном Н. Крупской и М. Сперанским «Указателе».

Намерения — не только у Крупской и Сперанского, но и у тех, кто хотел охранить молодого поэта Н. Коржавина от вредоносного воздействия разных реакционных сочинений, — были самые хорошие. Ну, а уж какие сочинения следует считать вредоносными, это, разумеется, решали они сами. В меру своего понимания.

На известном совещании в ЦК РКП(б) «О политике РКП(б) в художественной литературе», состоявшемся 9 мая 1924 года, с докладом выступил А. Воронский. И в этом своем докладе он, между прочим, заметил:

► Считают буржуазной «Аэлиту», а недавно я беседовал с т. Зиновьевым, и он сказал, что это весьма полезное произведение и ценное.

Невинное замечание это вызвало целую бурю. Второй докладчик, И. Вардин, так возражал Воронскому:

► Такая постановка вопроса недопустима. Товарищ Воронский сообщил, что товарищ Зиновьев терпимо относится к «Аэлите» Алексея Толстого. Я тоже слышал это от товарища Зиновьева. Товарищ Каменев говорил мне как-то, что он с удовольствием читает Эренбурга. Товарищ Бухарин пишет предисловие к эренбурговскому «Хулио Хуренито».

Вопрос заключается не в том, с удовольствием или без удовольствия читает товарищ Каменев или другие товарищи Эренбурга… Суть вопроса заключается в том, как эта литература воздействует на массы… Товарищ Каменев может читать что угодно; мы все почти, здесь собравшиеся, читаем белую литературу; предполагается, что у нас есть соответствующий иммунитет, но в широкую массу всю эту литературу не пускаем, иначе у нас была бы свобода печати. Тот же герой «Аэлиты», аннексирующий Марс в пользу совреспублики без контрибуции, может доставить художественное наслаждение товарищу Зиновьеву, но для широких рабоче-крестьянских масс вся эта литература — вреднейший яд.

Это, конечно, был уже перегиб. И насчет «Аэлиты» товарища Вардина со временем поправили. Крепко поправили (расстреляли). А фантастический роман «рабоче-крестьянского графа» спустя лет пять после того совещания издал Детгиз, и его читал каждый школьник.

Но выдвинутая Вардиным идея «закрытого распределителя» и для духовной (а не только телесной) пищи — была радостно принята новой властью на вооружение. Открытый женой вождя список запрещенной литературы с каждым годом пополнялся все новыми и новыми именами. И вряд ли тут можно сказать, что правая рука не знала, что творила левая.

* * *

Сейчас любят — кстати и некстати — поминать, что Ленин терпеть не мог интеллигенцию. Как я уже упоминал, однажды даже назвал ее говном. (В письме Горькому от 15 сентября 1919 года.)

Вот полная цитата:

► Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитализма, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно.

Говном, стало быть, вождь считал не всякую интеллигенцию, не интеллигенцию вообще, а только тех «интеллигентиков», которые были «лакеями капитализма», «пособниками буржуазии». Эту интеллигенцию (за неимением другой) до поры до времени приходилось терпеть, использовать и даже подкармливать. Но конечная цель состояла в том, чтобы взамен этой — гнилой буржуазной интеллигенции — создать свою. Рабоче-крестьянскую.

Именно для этого и надо было «учиться, учиться и учиться», обогащать свою память знанием всех богатств, которые выработало человечество.

Но ученики и соратники вождя поняли это указание вождя по-своему.

Рассказывает Владислав Ходасевич:

► Я жил в Петербурге. Подголадывал. (Дело происходит — весной 1921 года. — Б. С. ) Однажды вечером — стук в дверь. На пороге какая-то женщина — пришла приглашать меня читать лекции о Пушкине в клуб им. Подбельского. Поначалу я отказался. Но женщина привела доводы неопровержимые: столько-то фунтов черного хлеба и фунт повидла в неделю. Оказалось к тому же, что и клуб находится недалеко — поблизости от Мариинского театра (я жил на углу Мойки и Невского). Кончилось тем, что я согласился. Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве — женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев — очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенсне, револьвер. Он мне сказал:

— На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.

Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.

— А между тем надо, — сказал комиссар. — Будет начальство, пресса.

— К сожалению, немыслимо.

— Тогда вы сочините, а она пускай прочитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.

Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между «показательным», когда показывают то, что есть, и «показным», когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.

Так это начиналось.

А о том, что из этого вышло, к чему привело, можно судить по небольшому, но красноречивому отрывку из письма другого поэта Серебряного века, который я сейчас приведу.

После войны на запад хлынул новый мощный поток эмигрантов из России. Это была так называемая вторая волна. Ди-пи, как их там называли. (По-нашему — «перемещенные лица».)

Тут-то и произошла историческая встреча последних могикан старой русской культуры с интеллигентами новой России, с представителями — далеко не худшими, надо сказать, — новой русской интеллигенции, выращенной в СССР за годы советской власти.

И вот какое суждение об этих «новых» высказал уже завершавший в то время свой путь в литературе русский поэт Георгий Иванов:

►…Несколько слов «по существу», может быть, мне напишете. Пожалуйста, пооткровенней… Что Вы долго мои стихи не любили — и потом оценили так высоко — делает для меня Ваше мнение и Ваши советы важными и нужными… Вы писали, что-то вроде: «старшим нравится, новые не понимают». Мне любопытно бы знать конкретным образом — в двух словах — что слышали Вы от «новых». Только любопытно — потому что, как правило, «новые» городят, критикуя, чушь, независимо от того, хвалят или ругают… По-моему, они сплошь и рядом даровиты, часто изумительно «полны сил», но талантливость эта неотделимо слита с серостью… Они наивны и первобытно самоуверенны и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним, то есть к этим ди-пи — питаю больше чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже «жертвы» большевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и «подводить итоги» — «хоронить своих мертвецов» — вроде моей поэзии — ничего не остается. Их вырастили в обезьяннике пролетариата — с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого мы знаем, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано. И получилась — бешеная одаренность, рвущаяся к жизни, — как если бы разорена оранжерея — весной сквозь выбитые стекла, покрывая все — и мусор разоренья, и то, что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют, наливаясь на солнышке, лопухи.
(Георгий Иванов — Нине Берберовой. Декабрь 1951 года)

В действительности дело обстояло даже еще хуже, потому что та «бешеная одаренность», которую почувствовал в «новых» старый русский поэт, была истинным чудом. (То есть чудом было то, что она — уцелела, проявилась, хоть как-то — пусть уродливо, но реализовалась.) Ведь эти «лопухи» проросли сквозь асфальт, силой своей вот этой самой бешеной одаренности взорвав тщательно заасфальтированную, зацементированную почву.

А сколько семян этих самых «лопухов» (а может быть, и не только «лопухов») погибло там, под этим асфальтом!

Ведь самый корень зла как раз в том, что в этой самой новой России преобладала — и в конце концов восторжествовала, победила — принципиальная установка на неодаренность.

Герою романа В. Набокова «Дар», прозябающему в эмиграции, в Берлине, случайно попадает в руки какой-то советский журнальчик. Он листает его. И вдруг странное чувство его охватывает:

► Вдруг ему стало обидно — отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении «к свету» таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот «свет» горит в окне тюремного надзирателя?..

В то самое время, когда герой набоковского «Дара» впервые задумался над тем, отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться, о том же самом — и почти теми же словами — заговорил живший в то время в Париже русский философ Г.П. Федотов:

► Недавние гастроли Художественного театра показали всему свету, что талантливейшие русские артисты разучились передавать тонкие душевные движения. Им доступно лишь резко очерченное, грубое, патетическое. Самое замечательное, что в этом нет ничего нарочитого. Они хотели бы дать психологическую драму, хотели бы сохранить наследие Станиславского, они еще учатся у старых учителей. Но жизнь сильнее школы. Выйдя из нового поколения, они приносят с собой его бесчувственность…

Наблюдение — тонкое. Но объяснение, которое тут предлагает Федотов, представляется мне по меньшей мере недостаточным.

Жизнь, окружающая реальность, конечно, тоже свое действие оказывала. Но помимо эффекта самой жизни был тут еще и другой, гораздо более мощный фактор: тщательно разработанная технология воспитания нового человека. Технология, исходящая именно вот из этой самой — ключевой для социализма — установки на неодаренность.

* * *

В середине восьмидесятых мы с женой впервые в жизни пересекли государственную границу Советского Союза. Это была туристическая поездка. Группа наша состояла из писателей (точнее — членов Союза писателей) и так называемых «жописов» (писательских жен).

Первой нашей «заграницей» стала ГДР. Кавычки в слове «заграница» тут можно было бы и убрать, хотя, конечно, это была не совсем настоящая заграница. Пределы Большой Зоны, как именовался в нашем кругу лагерь социализма, мы ведь тогда так и не пересекли. В то время наши друзья Войновичи жили уже в Германии — в настоящей Германии, в ФРГ, — и когда мы по телефону (а мы довольно регулярно перезванивались) сообщили им, что побывали в их стране, они расхохотались. Лет пять спустя, когда после десятилетней разлуки мы наконец встретились, они вспомнили этот наш телефонный разговор и объяснили причину своего тогдашнего смеха. Оттуда, из их Германии, наша Германия виделась им частью Большой Зоны, для них она была — почти то же, что Советский Союз, который они (отнюдь не добровольно) покинули и обратный путь в который для них был навсегда (так, во всяком случае, тогда нам казалось) закрыт.

Но они смотрели на ГДР оттуда, а мы — отсюда. И для нас это была — самая настоящая Германия. И уж безусловно самая настоящая — еще и потому, что (повторюсь) первая в нашей жизни — заграница. Ведь были там прелестные маленькие немецкие городки (Вернигероде) с черепичными крышами домов, горевшими на солнце, «как печатный пряник». Был дом Гете в Веймаре, и знаменитая Ута, и мост XII века в Эрфурте, и перезвон колоколов, и величественные средневековые соборы, в каждом из которых нам показывали кафедру, с которой проповедовал Лютер, и специфические немецкие народные празднества-ярмарки…

Было, конечно, и многое другое, до отвращения знакомое: походы по «ленинским местам», обязательное посещение памятника советским воинам-освободителям, Берлинская стена у Бранденбургских ворот, над которой летал американский вертолет. (На чей-то вопрос, имеет ли он право тут летать, немецкая девушка-экскурсовод с каким-то немецким значком, похожим на наш комсомольский, ответила, что, конечно, нет, не имеет, что это — «очередная американская провокация».)

Но помимо всего этого, более или менее похоже повторяющего родные наши советские реалии, были в открывшейся нашему взору жизни социалистической Германии и вовсе не знакомые нам краски и черты. Выяснилось, что кое в чем старательные, дотошные, аккуратные немцы пошли дальше, гораздо дальше нас. И не куда-нибудь там в сторону, а именно по нашему, нами для них проложенному пути к социализму.

Главным нашим гидом была разбитная русская баба, скорее всего жена какого-нибудь нашего офицера. В ГДР она жила довольно давно, но глядела на ихнюю гэдээровскую жизнь — сторонним взглядом. Это был взгляд с нашей стороны, инстинктивно выбирающий все, что отличает здешнюю жизнь от нашей.

И вот тут особенно поразил меня — прямо-таки ударил! — довольно-таки подробный ее рассказ о системе школьного образования в ГДР. (Именно из-за этого рассказа я и вспомнил сейчас об этой нашей туристской поездке.)

Она рассказала, что в гэдээровских школах существуют какие-то особые школьные советы (что-то наподобие когдатошних наших учкомов), в которые входят наравне с учителями и учащиеся. И эти советы определяют, может ли тот или иной старшеклассник, кончающий школу, поступать в высшее учебное заведение или он должен идти работать куда-нибудь на производство, набираться, так сказать, жизненного опыта, ну и, конечно, более активно участвовать в строительстве социализма.

Мало того! Если даже этот школьный совет решит, что окончившие школу юноша или девушка так замечательно проявили себя на школьном поприще (тут учитываются, конечно, не только успехи в науках, но и общественное поведение), что могут поступать в какое-нибудь высшее учебное заведение, дело на этом не кончается. Судьбу будущего абитуриента теперь будет решать другой, еще более высокий совет, наделенный совсем уже особыми полномочиями. Как я понял, этот более высокий совет заседает в какой-то уже не школьной, а партийной инстанции (что-то вроде нашего райкома). Там «старшие товарищи» взвешивают все «за» и «против» и решают, какую профессию данному абитуриенту надлежит избрать. Положим, он мечтает стать историком. Или филологом. Но стране, — решают «старшие товарищи» — сейчас больше нужны химики. Или металлурги. И «совет» выносит решение: абитуриенту такому разрешается поступить в соответствующий вуз.

— А может ли он, — спросил я, — не подчиниться этому решению? Попробовать все-таки поступить в тот институт или на тот факультет, к которому у него лежит душа?

— Нет, — последовал ответ. — Без решения совета в другой институт у него даже заявления не примут.

— Какой ужас! — сказал я стоявшему рядом пожилому ленинградскому писателю, с которым мы иногда обменивались впечатлениями об увиденном и услышанном, и эти наши впечатления, как правило, совпадали.

— Почему ужас? — фальшиво удивился он.

Удивление его показалось мне фальшивым, во-первых, потому, что я даже представить себе не мог, что оно могло быть искренним. Если уж меня, выросшего при социализме, так поразила нарисованная нашей гидшей картина, так как же должна была она поразить моего собеседника, родившегося в начале века и, значит, еще заставшего ту, дореволюционную жизнь, гораздо более нормальную, чем наша. А во-вторых, — и это, конечно, было главное, — в той поездке я впервые столкнулся с таким уровнем всеобщей, тотальной неоткровенности, который сильно зашкаливал за привычные для меня советские рамки. Причину этой всеобщей неоткровенности ясно выразила одна наша спутница: когда моя жена позволила себе высказать вслух какое-то не слишком даже крамольное, но слегка все-таки выходящее за рамки официальной идеологии замечание, эта дама, переглянувшись со мной, негромко сказала:

— Ваша супруга явно не хочет больше ездить по заграницам.

И я, поняв намек, провел в тот же день с «супругой» соответствующую политбеседу, рекомендуя ей впредь придерживать свой язычок.

Но тут я уж и сам не сдержался и, когда мой ленинградский коллега, сделав невинные глаза, спросил, почему гэдээровские порядки поступления юношей и девушек в высшие учебные заведения так меня поразили, уже не понижая голоса, громко, нарочно, чтоб слышали все, сказал:

— Прекрасно вы понимаете почему. До такого ведь и сам Оруэлл не додумался!

До смерти перепугавшийся мой собеседник стал доказывать, что ему, напротив, эта гэдээровская система очень нравится, что он сам был бы очень рад, если бы в его юные годы какие-нибудь умудренные опытом «старшие товарищи» уговорили его вместо этой мучительной, все нервы, всю душу выматывающей профессии литератора выбрать себе какую-нибудь другую, более реальную и более благодарную жизненную стезю.

Я завелся и, наверное, с гораздо большей наглядностью, чем моя жена, продемонстрировал всей нашей группе явное свое желание навсегда отрезать для себя всякую возможность участия — в будущем — в таких вот заграничных турпоездках.

Если вдуматься, на самом деле в том нашем споре я выступал как настоящий советский патриот: в защиту нашего, истинного социализма — против социализма извращенного, казарменного, опасность которого мудро предвидел еще сам Маркс.

Но оппонент мой был умнее меня: он прекрасно понимал, что стукачи, на чуткий слух которых он ориентировался в том нашем споре, Маркса не читали. А уж те, кому они напишут свои донесения, и подавно не станут разбираться в том, какой социализм следует считать истинным, а какой — казарменным.

Однако — что правда, то правда, подумал я тогда, — наш родимый российский социализм был все-таки помягче китайского и немецкого.

Мне оставалось только облегченно вздохнуть и поблагодарить судьбу за то, что в моей юности никакие старшие товарищи, наделенные властными полномочиями, не втолковывали мне, что стране сейчас нужны не литераторы, а химики и металлурги.

* * *

Вернувшись из этой первой в моей жизни заграницы домой, я поделился этими своими мыслями и чувствами со старшим своим товарищем — Александром Шаровым, «Шерой», как звали его близкие. Шера был детский писатель, сказочник, но любил размышлять (в печати) на эти вот самые темы. И размышлял всегда умно, интересно, небанально.

С грустной улыбкой выслушал он мой сбивчивый рассказ и сказал:

— По-моему, друг мой, вы слегка поспешили с этим своим выводом. Я имею в виду вашу радость по поводу того, что вы родились и росли в нашем благословенном отечестве, а не в Германии или, боже упаси, в Китае. В связи с тем, что вы мне сейчас рассказали, мне припомнился один очерк покойной Фриды Вигдоровой. Перескажу его так, как он врезался мне в память.

В университете — не в германском каком-нибудь и не в китайском, а в нашем, Московском, — учился талантливый юноша, чуть ли не с детства решивший стать биофизиком. Но обнаружилось, что будущих биофизиков в университете небольшой излишек, а на другой кафедре — допустим, кафедре физики колебаний или физики твердого тела — недобор. И курсовая воспитательница, курсовая бонна, или политрук, или куратор курса — не помню, как называется эта должность, — курсовое «твердое тело», не задумываясь перевела прирожденного биофизика на незаполненную кафедру.

Очень просто.

И сколько студент ни молил, чтобы ему разрешили заниматься любимой наукой, «твердое тело» неприступной стеной вставало перед ним.

И он покончил жизнь самоубийством.

— Но ведь это… — забормотал я, выслушав эту жуткую историю. — Ведь у нас это — единичный случай. Ужасный, но все-таки не совсем типичный. А там — система…

— У нас тоже система, — покачал головой Шера. — Несколько иная, но в своем роде не менее жуткая.

И он рассказал мне, как в годы его молодости старых профессоров вызывали «на ковер» и жучили за то, что они ставят слишком низкие оценки студентам «пролетарского происхождения». Профессора объясняли, что других оценок эти студенты не заслуживают. На что им отвечали, что молодой советской республике нужно ковать свои кадры — растить своих инженеров, своих историков, своих «красных» профессоров…

— Но ведь если мы станем на этот путь, — возражали старики, — у вас будут никудышные инженеры, полуграмотные историки, невежественные профессора…

— Есть такое слово: надо, — отвечали им, совсем как тот комиссар, про которого рассказывал Ходасевич. И поскольку далеко не все из этих старорежимных профессоров обладали твердостью и неуступчивостью Ходасевича, процесс пошел…

Выслушав этот Шерин рассказ, я стал вспоминать свою студенческую жизнь. И вот какие картинки замелькали перед моим, как принято говорить в таких случаях, умственным взором.

…Старый профессор Бочкарев, читающий нам курс русской истории «от Гостомысла», экзаменует одного из наших студентов.

— Скажите-ка мне, голубчик, — говорит он, — вокруг какого города в тринадцатом веке стали объединяться русские княжества? Ну, ну… Ведь вы же знаете… Вы не можете этого не знать… Ну?.. Мо… Мос… Правильно, Москва… Ну, давайте вашу зачетку, голубчик…

…Вчетвером — Бондарев, Бакланов, Поженян и я, — мы стоим перед профессором Шамбинаго. Мы явились к нему на дом, чтобы досрочно сдать экзамены по фольклору и древней русской литературе. В обоих этих предметах мы, что называется, ни уха ни рыла…

Профессор, выстроив нас в шеренгу, проходится перед нами и задает свой первый вопрос:

— На войне все были?

Я хочу сказать, что нет, не все, что вот я, единственный из нас четверых пришел в институт не с фронта, а со школьной скамьи. Но, не успев выговорить ни слова, получаю от кого-то из друзей сильный удар локтем в бок.

Дружно, хором, мы гаркаем:

— Все!

— Все раненые? — задает нам профессор следующий свой вопрос.

Мы снова гаркаем:

— Все!

— Раны к погоде болят? — следует новый вопрос.

Так же хором мы отвечаем:

— Болят!

— Ну, ладно. Давайте ваши зачетки, — говорит профессор. И, усевшись за стол, медленным старческим почерком выводит нам всем по пятерке…

…А вот Витя Гончаров, уже довольно известный поэт, умудрившийся проучиться в нашем Литинституте то ли восемь, то ли девять лет (никак не мог сдать госэкзамены), задумчиво говорит о Валентине Фердинандовиче Асмусе, читавшем нам логику и историю философии:

— Асмус — это философ!.. Гуманист!.. Меньше тройки никогда не поставит!..

…А вот Гриша Поженян сдает экзамен по западной литературе. Принимает у него экзамен милая и довольно молодая дама по фамилии Симонян. (Много лет спустя мы узнали, что в юности она принадлежала к кружку самых близких друзей Солженицына — в юные, студенческие его годы.) Выпало Грише отвечать про Анатоля Франса. И даже не про Анатоля Франса вообще, а про какой-то определенный период творчества знаменитого французского писателя.

Франса Гришка как раз читал. Но более или менее отчетливо помнился ему один только его рассказ — «Кренкебиль», который он почему-то называл «Керкенбиль». Изложению содержания этого рассказа он и посвятил свой ответ. Симонян терпеливо его слушает, устало сказала:

— Ну, хорошо. Это вы знаете. Но вы ничего не сказали о том периоде творчества Анатоля Франса, о котором я вас спрашивала. Не буду вас мучить, ответьте только на один вопрос: какое произведение писателя является переломным для этого периода?

Гриша, не задумываясь, отвечает.

— Рассказ «Керкенбиль».

Симонян вздыхает.

— Ну хорошо, — говорит она. — Давайте вашу зачетку. Но на всякий случай запомните, пожалуйста, что переломным для этого периода творчества Франса был роман «На белом камне».

— А я считаю, — не терпящим никаких возражений тоном парирует Поженян, — что переломным в творчестве Франса был рассказ «Керкенбиль».

Симонян понимает всю беспочвенность своих претензий, и на этом дискуссия заканчивается. Последнее слово остается за Поженяном…

…Еще одна — поистине душераздирающая сцена. Саша Межиров сдает экзамен по античной литературе Сергею Ивановичу Радцигу. Саша — уже довольно знаменитый молодой поэт, и знаменитость эта даже выплеснулась далеко за пределы нашего института. Тем не менее он еще студент, и, как всем нам, ему приходится сдавать экзамены.

Сергей Иванович — либерал из либералов, и сдать ему древнюю греческую литературу не составляло труда. Но Саша Межиров древней греческой литературой в те поры не интересовался. У него были тогда совсем иные интересы. И он, что называется, — поплыл. Сергей же Иванович, вовсе не желая его топить, а, напротив, стараясь не дать ему утонуть и даже помочь выплыть, кидает ему спасательный круг:

— Хорошо, голубчик, ответьте мне, пожалуйста, только на один вопрос, и я вас отпущу. Скажите: что было изображено на щите Ахилла?

Задавая этот вопрос, Сергей Иванович, разумеется, уверен, что уж на него-то легко ответит каждый. Но Саша, увы, и тут оказывается не на высоте. Он молчит, как убитый.

И тут Сергей Иванович не выдерживает.

— Поэт Межиров! — патетически восклицает он. — Как же вы можете жить, не зная, что было изображено на щите Ахилла?!

И он рыдает. Не как-нибудь там фигурально, а самым натуральным образом. Настоящие, взаправдашние слезы текут по его розовым щечкам и белой профессорской — клинышком — бородке…

Все эти и еще многие другие, еще недавно казавшиеся мне такими трогательными и даже милыми — картинки моей студенческой жизни сливаются в единую и цельную картину, изображающую ту самую систему, о которой говорил Шера. Коротко эту систему можно охарактеризовать двумя словами: установка на невежество.

Не стану уверять, что система эта именно вот такой и задумывалась создателем первого в мире государства рабочих и крестьян. Но именно такой она сложилась. Вряд ли ведь можно считать случайностью, что гениального Вавилова это государство сгноило в лагерях, а ставку сделало на невежественного самоучку-авантюриста Лысенко. Что талантливый и образованный Тухачевский был расстрелян, а наркомом обороны перед самой войной оказался малограмотный Тимошенко.

Можно только дивиться, что в войну, откуда ни возьмись, явилась вдруг целая плеяда талантливых военачальников: Жуков, Конев, Рокоссовский… Но объяснение этому загадочному феномену дал еще Пушкин.

Помните, в «Борисе Годунове» бродяга-чернец Варлаам, который смолоду умел читать, да потом разучился, как до петли дошло, сразу вспомнил забытую науку. Вот так же и Сталин, когда дошло до петли, поневоле вспомнил про грамоту. И вернул из лагеря Рокоссовского. И даже будто бы пошутить при этом изволил: нашел, мол, время сидеть.

А пока до петли не доходило, вполне устраивали его малограмотный Ворошилов да неграмотные Тимошенко с Буденным.

Ну, а что касается ленинского лозунга «Учиться, учиться, учиться», то на него злорадный интеллигентский фольклор тоже откликнулся анекдотом.

► — Гениально, — говорят вождю, — вы сумели, Владимир Ильич, это выразить! Так ясно, просто! И так емко! Расскажите, как это вас осенило?

— Полноте, батенька! — отвечает Ильич. — Это я новую ручку пробовал. Плохое перо попалось. Вот я его и расписывал.

 

Уплотнение

В старом русском языке слово это имело — в основном — одно значение.

Уплотнить — это значило сделать что-либо плотнее, тверже. Иногда — теснее.

Примеры в словарях обычно приводились такие:

► Древние осадки, как правило, сильно уплотнены и сцементированы…

У некоторых рыб так уплотнилась кожа, что она стала походить на панцирь…

Вышли сторожевые, минные катера, заградители, чтобы уплотнить и без того густые минные поля…

Но в советском новоязе слово это приобрело совершенно другое, новое значение.

Селищев, приводя его, отмечает:

► Уплотнение , самоуплотнение — стало относиться к квартирам.

Книга, из которой я выписал эту короткую фразу (А. Селищев. «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет»), вышла в свет в 1928 году. Выходит, что даже в конце 20-х такое значение этого слова было еще в новинку. Но и в более поздних и даже в современных словарях против такого значения слова «уплотнение» стоит пометка: Разг. То есть разговорное. То есть нелитературное, как бы не вполне даже законное.

На самом деле, однако, это новое значение старого русского слова не только вошло в язык на равных с прежними его значениями, но даже и потеснило эти старые значения, заслонило их, поскольку с уплотнением своего жилища, то есть с необходимостью потесниться, уступить часть своей жилплощади новым жильцам, советский человек сталкивался гораздо чаще, чем с уплотнением минных полей или рыбьей кожи.

Если верить Селищеву (а почему, собственно, мы должны ему не верить?), слова уплотнение, уплотнить, уплотниться «в квартирном, как он оговаривается, отношении» вошли в язык довольно поздно.

Но само явление, обозначаемое этими словами, стало бытом на заре советской власти, в самую раннюю, рассветную ее пору.

Злая Зинаида Гиппиус в сентябре 1919 года записывает в своем дневнике:

► Всеобщая погоня за дровами, прошения о невселении в квартиры, извороты с фунтами керосина и т. д. Блок, говорят (лично я с ним не сообщаюсь), даже болен от страха, что к нему в кабинет вселят красноармейцев. Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых «12».
(Зинаида Гиппиус. Дневники, т. 2. М., 1999. С. 241)

Но тогда пришедшие к власти Швондеры еще «уплотняли» богатых (или тех, кто казался им богатыми), классово чуждых. Выселили, например, Станиславского из его родового особняка, потому что особняк этот понадобился Бонч-Бруевичу для автобазы Кремля. И напрасно Луначарский бился в истерике, доказывая всему Политбюро и Малому Совнаркому, что это варварство.

Станиславскому, правда, в конце концов выделили другой особняк (в Леонтьевском переулке, где он и дожил до смерти). Но таких, как Станиславский, были единицы. А не столь знаменитых и не столь заслуженных «буржуев» (профессоров, адвокатов, врачей) уплотняли почем зря, вселяя в их кабинеты и спальни обитателей сырых лачуг и подвалов.

Устоял под натиском Швондера (и то мы знаем, какой ценой) разве только один булгаковский профессор Преображенский. Да и он тоже, как помните, поминутно сокрушался: «Пропал Калабуховский дом!»

Но это было лишь начало.

С каждым годом положение с жилплощадью (особенно в столицах и больших городах) становилось все хуже и хуже. И страшное слово «излишки» теперь уже заставляло трепетать не только чужих, классово чуждых.

Уплотнить могли уже кого угодно. И в страхе перед насильственным вселением в их квартиру совершенно чужих людей несчастные обыватели стали самоуплотняться, то есть добровольно поселять у себя каких-нибудь дальних родственников, а то и знакомых.

Советские люди, однако, и в этих экстремальных обстоятельствах не теряли присущего им чувства юмора. Сочиняли такие, например, куплеты:

Все в Москве так уплотнились, Как в гробах покойники. Мы с женой в комод легли — Теща — в рукомойнике.

Это почти не было гиперболой.

Вот, например, такая картинка с натуры:

► Он встретил ее у кино осенним вечером..
(Борис Ямпольский. Таганка)

Они познакомились…

Он провожал ее на Таганку, в тихий, заброшенный переулок, в большой двор с множеством темных подъездов.

В один из этих подъездов они вошли…

Она открыла ключиком дверь и вдруг сказала: «Только тихо!» — и в темноте повела его за руку по длинному коридору, он стукался коленками о какие-то сундуки, кадки, по лицу его хлопали мокрые тряпки, лишь потом он понял, что это было развешенное на веревках белье. Пахло газом, стиральным порошком, живым цыганским табором коммунальной квартиры.

Скрипнула дверь, и они вошли в темную комнату, и она сказала: «Не шевелись», — и, пока он так стоял, обмирая, она ощупью постелила на полу…

На рассвете, когда он по привычке проснулся, чтобы выкурить сигарету, и приоткрыл глаза, он очень испугался. Он вдруг увидел в сером безжизненном свете осеннего утра, что лежит на полу в большой, населенной людьми комнате.

Какой-то парень в трусах, приседая, делал упражнения с гантелями, а за его спиной, сидя на раскладушке, другой, очень похожий на него парень брился, глядя в поставленное на табурет зеркальце, и еще кто-то третий сидел за столом и орудовал ложкой.

У окна на большой, старинной деревянной кровати лежал старик и читал газету.

Ему показалось, что старик сейчас кликнет парней и они начнут его бить гантелями и, может быть, даже полосовать бритвой, и он поспешно закрыл глаза, притворяясь спящим…

Через некоторое время он снова осторожно глянул. Парней уже не было.

Зато появился мальчик, прыгавший через веревочку, в углу в коляске плакал ребенок, и пожилая женщина сунула ему в рот соску, и сначала он захлебывался, а потом затих…

Тогда он решил: «Эх, была не была!», вскочил с постели и тоже стал приседать в физзарядке. Старик молчаливо следил за его манипуляциями. Мальчик продолжал прыгать через веревочку. Женщина убаюкивала ребенка…

Он тихонечко разбудил девушку.

— Мне в вечернюю, — не открывая глаз, прошептала она, улыбнулась и снова заснула.

Старик слез с кровати…

— Сообразим? — строго спросил он.

Гость дал деньги, и мальчик был снаряжен к какому-то «дяде Агафону». Он взял самокат и поехал из комнаты по коридору и скоро притащил откуда-то запечатанную пол-литру, женщина принесла чугун вареной картошки и селедку…

Когда они допили бутылку и съели картошку, старичишка сказал женщине:

— Ну что ж, пойдем, их дело молодое, — и, захватив газету, он вышел, женщина с ребенком тоже ушла.

Девушка продолжала спать.

Кто она им была — дочь, племянница или жиличка? Этого он не знал.

Это не фотография, а — рисунок. Пожалуй, даже — живопись. (Самые яркие краски остались «за кадром»: цитируя, я сохранил в неприкосновенности только скелет сюжета.) Так что можно, конечно, сделать поправку на некоторую долю художественного вымысла.

Но, хорошо зная натуру, могу свидетельствовать, что эта доля здесь не так уж велика.

* * *

Половину своей жизни — во всяком случае, никак не меньше трети — я прожил в такой же коммуналке.

Ну, не совсем такой же.

В нашей квартире жили всего-навсего шесть семей.

Но был такой же темный, затхлый коридор, заставленный какими-то старыми, рассохшимися шкафами и комодами. И ванная, на стенках которой висели шесть похожих на гробы цинковых корыт (у каждой семьи — свое). И кухня, где вечно било тебя по морде чье-то развешенное на веревках мокрое белье.

А на стене кухни висел разграфленный лист бумаги с фамилиями жильцов. И, ставя на газовую плиту чайник или кастрюлю с супом, каждый должен был в своей графе пометить время. Скажем: «9 ч. 56 м.». А когда чайник закипал, снимая его с плиты, так же скрупулезно отмечалось: «10 ч. 13 м». А в конце месяца какой-нибудь грамотей-доброволец (в нашей коммуналке это был мой отец) долго вел какие-то сложные подсчеты, ломал голову, вычисляя, кому сколько платить за газ.

Почти все наши соседи по коммуналке ютились — кто вчетвером, а кто и впятером — в шестиметровых и восьмиметровых комнатенках. По сравнению с ними мы жили по-царски: комната наша была площадью аж в целых восемнадцать метров, а было нас только трое.

Но и нас тоже время от времени «уплотняли» приезжавшие из других городов родственники (а приезжали они часто, поскольку из провинции все тогда тянулись в Москву). И тогда мои родители приставляли к своей тахте мой диванчик, и все мы укладывались на этом сооружении поперек — впятером, а то и вшестером.

Я был мал, и вся эта свистопляска, которой сопровождалось каждое такое «уплотнение», приводила меня в восторг. И я не понимал родителей, которые почему-то были этими родственными вторжениями недовольны. А когда гости уезжали и жизнь входила в обычную, скучную свою колею, я завидовал соседям, ютившимся впятером в крохотной комнатке при кухне: у них ведь такая веселая суматоха происходила каждый вечер. И чтобы этот праздник жизни длился вечно, не нужны им были никакие гости, никакие родственники.

Постепенно «уплотнявшие» нас время от времени родственники каким-то образом зацепились в столице, обрели в ней постоянное жилье, и эти временные «уплотнения» кончились. Но тут на головы моих родителей свалилось новое, уже не временное «уплотнение».

Когда я женился, жить нам с женой, естественно, было негде.

Отец мой по этому поводу высказался так:

— Разве я сторонник брака по расчету? Разве я против брака по любви? Но неужели нельзя было полюбить девушку с квартирой?

Никакого другого выхода, однако, не было, и мы поселились в родительской комнате. За шкафом.

В эту же комнату мы привезли из роддома и только что появившегося на свет нашего сына.

Новая жизнь, в которую мы нырнули с головой после этого события, могла бы стать сюжетом для пухлого романа. А если учесть сложные отношения между свекровью и невесткой, постоянно ведущих между собой глубоко принципиальные споры о том, кто из них лучше сумеет выкупать ребенка и правильно запеленать его, учесть также, что каждая из них апеллировала ко мне и к отцу, призывая нас стать арбитрами в этих сложных и принципиальных спорах, учитывая также некоторые особенности моего характера, из-за которых я не желал, да и не умел, занять мало-мальски твердую позицию, а неизменно стремился призвать ссорящихся к консенсусу, за что обеими воюющими сторонами был заклеймен язвительным прозвищем Адвокат, — учитывая все эти, а также многие другие психологические нюансы, роман этот, будь он написан, мог бы стать шедевром не только натуральной, но и психологической прозы, с некоторым даже уклоном в достоевщину.

Никогда нельзя было предвидеть, в какую минуту и по какому поводу вдруг вспыхнет пожар.

Начаться он мог с какой-нибудь вполне миролюбивой реплики — не важно чьей.

— Как вам нравится? — словно бы про себя роняет вдруг свекровь. — Оказывается, я плохо чищу картошку!

— Если картошку чистят хорошо, — немедленно парирует невестка, — никаких черных точек на ней не остается. Она чистая, белая.

— Миша! Ты слышишь, что она говорит? Даже ее родная мать сказала, что все, кто ее знает, говорят, что с ней жить нельзя. А меня на старости лет лишили собственного угла, и я должна все это выносить!

— Вы из меня дуру не делайте! — вспыхивает невестка. — Не делайте из меня дуру! Это вы первая затеяли этот разговор!

— Да! Потому что нечего меня учить, как чистить картошку. Картошку я, слава богу, чищу хорошо! Вот, смотрите, я ее почистила, и она белая, а сейчас она будет вариться и на ней появятся черные глазки.

— Не могут появиться эти глазки, если вы картошку почистили хорошо. Вот, смотрите, я беру картошку. Вот она, картошка. Вот! Чищу ее. Видите? Никаких глазков, никаких черных точек. И вот я ставлю ее варить. Сейчас вы увидите, появятся на ней глазки или не появятся. Ставим физический эксперимент. Сейчас вы все увидите!

— Ну, так чистить картошку! Конечно, когда от картофелины остается ровно половина!.. Не-ет! Я так не делаю… Я сказала сыну, как только он привел ее в мой дом. Я сразу ему сказала: она тебя разорит!..

Из каждой такой схватки они выходили бодрые, обновленные, помолодевшие, что дало повод моему отцу однажды заметить: «Они обе останутся живы!» — намекая тем самым, что нам с ним это вряд ли удастся.

Чтобы хоть немного разрядить обстановку, мы с отцом пошли на отчаянный шаг: решили купить телевизор. Это было для нас тогда совершенно непозволительной роскошью, но мы надеялись, что столь мощное отвлекающее средство хотя бы по вечерам внесет в наш дом покой и умиротворение.

Но — не тут-то было.

Сидим мы, бывало, у крохотного экранчика, слегка увеличенного линзой (было тогда такое кошмарное устройство, о котором сейчас даже и вспомнить страшно), и с интересом следим, как грибоедовская Софья с невинным видом морочит голову отцу, отводя его подозрения от Молчалина, с которым только что рассталась.

— Вот мерзавка! — страстно осуждает ее моя мать.

— Почему мерзавка? — немедленно вступает в дискуссию моя жена — Она борется за свое счастье!

Слово за слово, и — пошло-поехало.

Сложный подтекст этих дискуссий был очевиден. «Такая же мерзавка, как ты, которая вот такими же лживыми приемчиками женила на себе моего мальчика», — давала понять невестке свекровь. И невестке не оставалось ничего другого, как тут же кинуться в бой, защищая совсем ей не симпатичную Софью. Плевать ей было на эту Софью. Не в Софье тут совсем было дело!

С каждым днем наша жизнь становилась все невыносимее.

И тогда мы решили эту нашу (общую с родителями) комнату — менять.

Формально мы имели право «улучшить свои жилищные условия», поскольку имеющаяся у вас жилплощадь не соответствовала даже сильно заниженным тогдашним нормам. Но практически это было невозможно. Можно было только поменяться с кем-нибудь — с соответствующей, конечно, доплатой. (Вообще-то это было незаконно: считалось, что, получая или предлагая доплату, вы спекулируете государственной жилплощадью. Но государственные органы закрывали на это глаза. В не совсем легальной, а потому вполне ублюдочной форме тут как бы начинали уже действовать законы рынка.)

Попытку такого обмена и решили мы предпринять.

* * *

Комната наша — до того, как я «уплотнил» родителей нашей новой молодой семьей, — как я уже говорил, представлялась нам царскими палатами.

Во всяком случае, для обмена она представляла очень даже неплохой вариант. В самом центре Москвы, около Елисеевского магазина. Как нам тогда казалось, — большая, прямо-таки гигантская (18 квадратных метров!).

Но был у нее один существенный недостаток. Она была продолговатая, вытянутая в длину. А окна, как на грех, располагались в торцовой, короткой стене. Поэтому перегородить ее было невозможно: получилось бы два длинных узких коридора.

О том, чтобы сменять нашу комнату на две, хоть и небольшие, мы, разумеется, не смели даже и мечтать. Мечта наша была гораздо скромнее: найти более или менее равноценную, но такую, которую можно было бы перегородить, сделав из нее две.

Пересмотрев тьму разнообразных вариантов (описание их могло бы стать основой для еще более пухлого романа), мы, наконец, набрели на тот, который показался нам прямо-таки идеальным. Это было как раз то, о чем мы мечтали. Комната того же размера, что и наша, в том же районе, и не в развалюхе какой-нибудь, а в хорошем доходном доме, с внушительным подъездом, высокими потолками, просторной кухней. И соседей вроде не так уж много: всего шесть семей. Главное же ее достоинство заключалось в том, что окна (такие же два окна, как у нас) располагались в ней по длинной стене. Так что, если бы ее перегородить, получились бы две — хоть и маленькие — но уютненькие, квадратненькие, светленькие комнатки.

Счастливые, мы с женой объявили, что комната эта нам подходит. Уходя, уже в дверях, я сказал:

— Смешно, конечно, спрашивать, есть ли в вашей квартире ванная. В таком доме, как ваш…

И вдруг я вижу, что владельцы комнаты как-то замялись.

— Ванная у нас, конечно, есть, — после долгой паузы ответил, наконец, глава семьи. — Но во время войны нас уплотнили. В нашу ванную вселился прокурор. С семьей. И так до сих пор там и живет.

— Но вы не волнуйтесь, — перебила его жена. — Он — прокурор! Ему обязательно что-нибудь дадут. Как только они выедут, ванная будет!

Мы, конечно, не сомневались, что рано или поздно прокурору наверняка предоставят какую-нибудь другую жилплощадь, более достойную его высокого чина и звания. Но перспектива иметь в квартире вместо ванной прокурора, да еще с семьей, нас не прельстила. Обмен не состоялся, и мы с женой и нашим маленьким сыном так и остались жить в родительской комнате — за шкафом.