Наш советский новояз

Сарнов Бенедикт Михайлович

Г

 

 

Генеральная линия

В разные времена она называлась по-разному. Но менялись только определения, эпитеты. Линия неизменно оставалась линией, и всегда — во все времена — линией партии. А уж именовалась ли она генеральной, или руководящей, или политической, или пролетарской, ленинской или сталинской — все это особого значения не имело.

Значение имело то, какой смысл вкладывался в это понятие. А смысл вкладывался всегда один и тот же:

► ПРОВОДИТЬ ГЕНЕРАЛЬНУЮ ЛИНИЮ ПАРТИИ.
(КПСС в резолюциях, т. 3. С. 20)

Строго следовать установкам высших партийных инстанций.

При том что смысл этот всегда оставался неизменным, партийные работники разных уровней в разные времена высказывались на эту тему по-разному. На заре советской государственно-партийной диктатуры принято было говорить, что главное — руководствоваться в своей работе партийными, пролетарскими принципами. Позже о принципах предпочитали уже не вспоминать и со всей большевистской прямотой стали ссылаться на установки высших партийных инстанций.

Что же касается высказываний партийных работников разных уровней, то из всех, с которыми приходилось сталкиваться, мне особенно запомнилось одно.

Услышал я его от Владимира Николаевича Войновича. И совсем было уже собрался пересказать сейчас тот его устный рассказ. Но на всякий случай решил спросить разрешения у автора, а заодно попросил освежить в моей памяти некоторые конкретные детали.

Просьбу мою Владимир Николаевич выполнил и разрешение сослаться на его устный рассказ охотно дал, но тут же припомнил, что эта рассказанная им мне когда-то история была им записана и даже опубликована. И хотя устный его рассказ произвел на меня когда-то более сильное впечатление (первое впечатление всегда бывает более сильным), я решил привести здесь этот его рассказ не в моем, а в его собственном, авторском изложении:

► Когда я учился в десятом классе вечерней школы в Крыму, мне было двадцать три года, то есть для школьника уже многовато. Но среди моих одноклассников некоторые были и постарше. Самому старшему было сорок шесть лет, мне он, естественно, казался стариком… В школу он всегда приходил в строгом сером костюме, длинный пиджак, широкие брюки и туго затянутый галстук. Сидел на задней парте. Когда вызывали к доске, выходил и не отвечал ни на какие вопросы. Молчал, по выражению одной нашей учительницы, как партизан на допросе…
(Владимир Войнович. Антисоветский Советский Союз)

У доски на Еременко было жалко смотреть. Ему задают прямой вопрос — молчит. Задают вопрос наводящий — молчит. Краснеет, потеет и ни слова…

Преподаватели просто не знали, что с ним делать. Учительница химии была агрессивнее других и говорила, что его не выпустит. Другие были более либеральны… Они говорили: «Садитесь, Еременко». И, смущаясь, ставили двойку. Или вообще ничего не ставили: «Ну, хорошо, я вам сегодня оценку ставить не буду, но уж к следующему разу, пожалуйста, подготовьтесь».

Ученики, конечно, везде бывают разные. Бывают блестящие, хорошие, средние и плохие. Но ученики такой тупости до десятого класса, как правило, не доходят… И Еременко, будь он простой ученик, до десятого класса никак бы не добрался, но в том-то и дело, что он был не простой ученик, а номенклатурный: заведовал отделом в райкоме КПСС, и для продвижения по службе ему нужно было по крайней мере среднее образование…

Обычно представители номенклатуры держатся подальше от простых смертных, но мы с Еременко сошлись, потому что я ему помогал по химии и математике. Потратив сколько-то бесполезных часов, мы иногда даже выпивали вместе, и тогда он был со мной вполне откровенен. Он с возмущением отзывался о нашей химичке: «А что это она позволяет себе так со мной говорить? Она, наверно, не представляет себе, кто я такой. Да я в нашем районе могу любого директора школы вызвать к себе в кабинет, поставить по стойке „смирно“, и он будет стоять хоть два часа…»

В конце концов Еременко школу закончил и получил аттестат… Теперь перед ним открылся путь для дальнейшего, уже специального партийного, образования и продвижения по служебной лестнице… Несколько лет спустя я узнал, что Еременко повышен в должности и переведен в обком КПСС, где руководит промышленностью. Всякой промышленностью, в том числе, разумеется, и химической.

Войнович — человек деликатный. Может быть, даже чересчур деликатный. Поэтому он никак не решался задать этому своему номенклатурному соученику постоянно возникавший у него вопрос: каково ему, с такими мозгами и таким образовательным цензом, работать на такой ответственной должности? Но однажды все-таки решился, спросил.

То есть про мозги он ему, конечно, ничего не сказал, хотя подразумевал именно это. Просто спросил: не трудно ли, мол, приходится ему на службе?

► Ответ его, — рассказывает Войнович, — я запомнил на всю жизнь. «Да нет, не трудно. В нашей работе главное — не искривить линию партии. А как ее искривишь?»

Искривить ее он и в самом деле никак не мог.

Не потому, конечно, что линия эта отличалась такой уж особенной несгибаемой прямотой. Просто от него тут ничего не зависело, поскольку «искривлять» эту линию было прерогативой партработников совсем другого ранга, находящихся на недосягаемых для него ступеньках иерархической партийной лестницы.

Впрочем, иногда в попытке искривить линию партии обвиняли и рядовых партийцев.

Вот, например, такой случай.

► Моего друга, знаменитого филолога, исключили из партии в начале семидесятых годов, в частности, за то, что когда-то, в тридцатые-сороковые годы, он проявлял свое несогласие с академиком Марром. Как известно, Н.Я. Марр в течение нескольких десятилетий считался единственным носителем марксистского языкознания, и противники Марра приравнивались к противникам диалектического материализма. В 1949 году Сталин вдруг развенчал Марра, и марксистами стали считаться именно и только противники его идей. В начале же семидесятых нашего лингвиста исключают из партии, выдвигая среди прочих обвинение в том, что в сороковых годах он выступал против Марра!
(Ефим Эткинд. Записки незаговорщика)

— Как, — изумленно спрашивает лингвист, — но ведь я оказался прав? Ведь позднее партия встала на мою точку зрения?

Тогда ему заявили (на заседании в парткоме):

— Вы что же, умнее партии? Вы были правы, когда партия ошибалась? Вы хвалитесь тем, что не ошибались вместе с ней? Что она пришла к вам и согласилась — после того, как вы боролись с ней? Да, вы с партией боролись, вы ей противопоставили себя. Вам в партии не место.

И лингвиста исключили. Он пробовал спорить, но ничего ему не помогло. Партия всегда права.

Если бы мы попытались представить всю историю разнообразных партийных решений в виде некой геометрической фигуры, линия у нас получилась бы не то что не прямая, а самая что ни на есть ломаная.

На всякий случай напоминаю, что в определении этом нет ничего обидного — это просто такой математический термин: в геометрии так называется линия, состоящая из отрезков прямой, соединяющихся под углом.

Применительно к партийной линии, однако, в таком определении заключался, безусловно, обидный смысл. Поэтому вслух об этом говорить не полагалось. Тем более что углы изломов бывали порой весьма крутые, а отрезки, где линия ломалась, — предельно короткие. Пяти лет не прошло с тех пор, как генеральная линия определялась репликой Сталина: «Крови Бухарина требуете? Не дадим вам его крови, так и знайте» (по слухам, вождь даже выразился так: «Нашего Бухарчика мы вам не отдадим!»), и вот уже «Бухарчика» и его единомышленников клянут последними словами, обвиняя в антипартийном «правом уклоне».

Все это, конечно, сразу же находило отражение в устном народном творчестве.

Остряки говорили, что генеральную линию партии можно изобразить в виде пятиконечной звезды: то правый уклон, то левый, то — «великий перелом», а то — «великий перегиб».

Были и анекдоты. Например, такой:

► Вопрос анкеты:

— Были ли у вас колебания в проведении линии партии?

Ответ:

— Колебался вместе с линией.

Или вот — такая загадка:

► — Может ли змея сломать себе хребет?

Ответ:

— Да, если она будет ползти, следуя генеральной линии нашей партии.

 

Готовы выполнить любое задание партии и правительства

Это была не уставная, но распространенная (еще со времен спасения челюскинцев) формула, заключающая воинский рапорт о выполнении какого-либо боевого или просто трудного, опасного задания. В официальный новояз вошла во время первых космических полетов: вернувшиеся на Землю космонавты рапортовали:

► — Готовы выполнить любое задание Советского правительства и Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза.

В середине 60-х возник и стал популярен такой иронический перифраз этого рапорта:

► — Готовы выполнить любое задание любого правительства и любого Центрального Комитета!

Эта глумливая, ерническая формула родилась в ответ на «нештатную» ситуацию, в которую попали космонавты, вернувшиеся из полета в середине ноября 1964 года.

За несколько дней до приземления с ними говорил по радиотелефону и поздравлял с удачным полетом тогдашний Председатель Совета министров и Первый секретарь ЦК КПСС Н.С. Хрущев. (Хорошо помню опубликованную тогда в печати его реплику: «Здесь рядом со мной товарищ Микоян, он рвет у меня трубку!»)

А когда космонавты вернулись на Землю, им пришлось рапортовать уже другому Предсовмина и другому Первому секретарю: Хрущева к этому времени успели отправить в отставку.

 

Гражданское мужество

Проявление гражданского мужества — в советском понимании этого слитного словосочетания — состояло в том, чтобы разоблачить, ошельмовать, осудить себя, какое-нибудь свое неаккуратное высказывание или неосторожный поступок.

Наглядным выражением этой парадоксальной ситуации может служить одно — особенно ярко запечатлевшееся в моей памяти — зрительное впечатление.

В середине 60-х Евтушенко опубликовал на Западе свою «Автобиографию», и это стало поводом для очередного политического скандала. Насколько я помню, никакой крамолы в этой «Автобиографии» не было. С упоением автор рассказывал там о многочисленных своих победах — в жизни и в искусстве. Но главным образом почему-то — в физкультуре и спорте.

Был там, например, замечательный рассказ о том, как в юности, играя в футбол, он, стоя вратарем, забил гол прямо из своих ворот в ворота противника, послав мяч через все поле.

Запомнилась еще такая душераздирающая история.

Гостя у Федерико Феллини и Жюльетты Мазины, отправился он на рассвете купаться. Заплыл — по обыкновению — далеко в море. А когда стал возвращаться, вдруг началась у него судорога — свело ногу. И он стал тонуть. Никакого страха, однако, он при этом не испытывал. Было только чувство некоторой неловкости от того, что, утонув, он причинит тем самым некоторые неприятности своим друзьям — Федерико и Жюльетте. Именно эта мысль побудила его отчаянно бороться за свою жизнь. И он вспомнил, что в плавках, в специальном карманчике, у него, как у всякого опытного пловца, была припрятана иголка — специально на такой вот случай. Достав иголку, он воткнул ее себе в ногу, судорога прошла, и он благополучно выплыл на берег. Федерико и Жюльетта так и не узнали, какой опасности подвергалась их репутация гостеприимных хозяев.

Именно из таких вот историй, напоминающих не столько даже россказни Хлестакова, сколько рассказы барона Мюнхгаузена, и состояла эта «Автобиография».

Скандал тем не менее разразился большой. Крамола — с точки зрения начальства — состояла не в содержании неразрешенного произведения, а в самом факте его опубликования. И поэту пришлось каяться, признавать ошибки, разоружаться, как тогда говорили, перед партией.

«Разоружение» происходило в большом зале Центрального дома литераторов. Зал был полон. Были среди зрителей и сочувствующие поэту, были и злорадствующие. А поэт, стоя на трибуне, держал речь.

Наблюдая это зрелище, я подумал, что, если бы снять все это на кинопленку и показать потом на экране немой фильм, зрителям этого фильма представилась бы картина, не имеющая ничего общего с тем, что происходило в натуре. Они увидели бы на трибуне — агитатора, горлана, главаря. С вдохновенным лицом, потрясая сжатым кулаком, он выкрикивал что-то гневное и патетическое. Это был пламенный трибун, готовый идти за свои убеждения на костер, как какой-нибудь Джордано Бруно.

Но если бы под эту неозвученную пленку подложили фонограмму и немой фильм стал звуковым, изумленные зрители услышали бы:

— Мое позорное легкомыслие!