Наш советский новояз

Сарнов Бенедикт Михайлович

Д

 

 

Дефицит

Вообще-то слово это имеет два значения. Первое — превышение расходов над доходами, то есть убыток. И второе — недостача, нехватка чего-либо.

Но в советском новоязе оно обрело еще одно, третье значение, если и не вытеснившее окончательно первые два, то — это уж точно! — сильно их потеснившее. Во всяком случае, в повседневной речи оно употреблялось именно в этом, советском значении.

Дефицит («дюфсит», как произносил это слово любимый народом персонаж Аркадия Райкина) это значило — дефицитный, трудно доставаемый товар. Чаще даже — товар, добытый не совсем обычным, обходным, сложным, а иногда и не вполне законным путем (по блату, из-под прилавка, «я — тебе, ты — мне»).

Этот самый «дюфсит» в советские времена был не каким-нибудь там эпизодическим явлением, а, как выразился однажды — совсем, правда, по другому поводу — наш вождь, отец и учитель, постоянно действующим фактором.

Постоянным-то постоянным, но в то же время не стоящим на месте, развивающимся. То есть по мере дальнейшего — поступательного, как тогда говорили, — движения советского общества к сияющим вершинам, товаров становилось все меньше, а «дюфсита» все больше. И эту тенденцию отразил язык.

В 30-е годы родилось у нас слово «авоська». Это была такая плетеная нитяная сумочка, которую можно было сунуть в карман — на авось, то есть на всякий случай: вдруг что-нибудь выбросят, или будут давать, или что-нибудь удастся достать.

Все эти словечки привычного нашего советского лексикона вовсе не были метафорами. Ведь все необходимое для жизни советские люди не покупали, а именно доставали. И весь этот самый дефицит (а дефицитом у нас было всё) не продавали, а именно давали. И не постоянно, не всегда, а от случая к случаю, выбрасывали. И оказаться в нужный час в нужном месте, когда такой вот «дюфсит» вдруг выбросили, всякий раз бывало большим везением, редкой удачей.

Забыть не могу восторженного сияния в глазах моей тещи, вернувшейся после какого-то очередного похода за продуктами и радостно возгласившей — прямо с порога:

— Масло выбросили!

Прочно вошедшие в наш быт словечки, отражавшие эту уродливую ситуацию, не раз становились поводом для всевозможных острот, каламбуров, анекдотов. Рассказывали, например, что сами слышали, как продавщица в магазине кричала кассирше:

— Кончай выбивать языки! Выбивай яйца!

Так что юмор и тут нас не покинул.

Вернемся, однако, к слову «авоська», родившемуся на свет, как уже было сказано, в 30-е годы.

Я еще помню времена, когда это слово несло в себе некий аромат новизны. Над ним еще смеялись, как над проявлением неиссякаемого народного юмора. Но со временем этот оттенок стерся: слово стало просто названием предмета, и этимологическая связь его со старым русским народным шиболетом, как определил словечко «авось» Пушкин, стала незаметной.

Однако, по мере того как надежды на то, что и что-нибудь будут давать, или выбросят, или удастся достать, становились все более призрачными, неиссякаемый творческий дух народа-языкотворца вновь обратился на ту же плетеную нитяную сумочку, которую в соответствии с изменившейся ситуацией теперь стали называть уже не авоськой, а напраской или нихераськой. (Был и вариант для дам — нифигаська.)

Эти последние наименования, однако, в повседневный наш быт так и не вошли. Но отмеченную нами тенденцию неуклонного исчезновения товаров и окончательного торжества «дюфсита» язык отразил постепенным забвением отдельных — некогда весьма употребительных слов. В основном это были названия отдельных сортов сыра, колбасы, селедки: «залом», «керченская», «краковская», «швейцарский», «чеддер», «рижское», «московское», «жигулевское». Все эти слова постепенно стали архаизмами. Нам теперь было не до сортов и отдельных наименований. И никому уже не пришло бы в голову спросить продавщицу в магазине: «А чеддер у вас есть?» Спрашивали просто: «Сыр есть?» И никто уже не интересовался, какое пиво нынче в продаже — «московское» или «рижское». Нам довольно было уже того, что есть пиво, просто пиво. (Тем более что в пивных ларьках, как правило, красовалась одна и та же, чуть ли не золотом на мраморе высеченная, постоянная вывеска: «ПИВА НЕТ».)

Эта тенденция нашла свое отражение и в анекдотах.

Вот один из них.

► В рыбный магазин входит пожилой человек. Спрашивает у продавщицы:

— Скажите, осетрина у вас есть?

Продавщица, естественно, отвечает, что нет.

— А белуга?

Нет, и белуги тоже, конечно, нет.

— А сёмга?

Услыхав, что нету в этом магазине не только осетрины, белуги или сёмги, но даже и кеты и горбуши, обескураженный покупатель, покачав головой, удаляется. А молоденькая продавщица, показывая на него глазами напарнице, крутит пальцем у виска: видала, мол, психа? На что та отвечает:

— Да, но память-то какая!

Этот анекдот довольно выразительно отразил тот несомненный факт, что такое уродливое положение вещей уже мало кому представлялось ненормальным. Оно стало нормой.

Это, впрочем, можно было узнать не только из анекдотов.

Однажды жена попросила меня купить луку. Она готовила обед, и ей необходима была луковица.

Я заглянул в ближайший овощной магазин — луку там не было. Я заглянул во второй, в третий. Там надо мной сжалились и объяснили:

— Да вы что? С луны свалились? Нету луку. Во всей Москве нету. Уже месяц как нету. Даже и не ищите.

К тому, что «в отдельных магазинах нет отдельной колбасы», что исчез сыр, что в ближайшей молочной вместо молока и кефира продают мясорубки и детские куклы, — ко всему этому я в то время уже как-то притерпелся. Но лук!

— Черт знает что! — не выдержал я. — Докатились!

— Вот люди! — возмутилась продавщица. — Подумаешь, какое дело: луку нет!.. Войну забыли!

Совсем молоденькая девушка. Ну, прямо девчонка. Во время войны не то что ее самой, даже и матери ее еще на свете не было. А вот поди ж ты: знает, что, соразмеряя свои потребности, мы и сегодня, сорок лет спустя, обязаны оглядываться на те далекие военные годы.

Это сознание тоже закрепил язык. Когда старики говорят: «в мирное время», они вовсе не имеют при этом в виду предвоенные 30-е годы. «Мирным» называют они время до Первой мировой войны, до 1914-го. А сорок (теперь уже шестьдесят) лет, прошедшие после Великой Отечественной, в сознании народа так и не стали мирными. Как, впрочем, и все восемьдесят, прошедшие с того выстрела в Сараеве, с которого начался «не календарный, настоящий XX век».

Но, пожалуй, удивительнее всего была изобретательность, с какой советский человек приспосабливался к самым причудливым жизненным коллизиям, порожденным этим самым «дюфситом».

Вот какую историю — как раз на эту тему — рассказал мне однажды мой приятель и сосед Шера Шаров. (Вообще-то его звали Александр, но все друзья привыкли звать его этим, домашним его именем — Шера.)

Дело было в начале шестидесятых.

Я в то время, как и все мои друзья и знакомые, давно уже брился электрической бритвой и совсем не знал, что мои соотечественники, сохранившие верность старому способу бритья, попали в то время в весьма трудное, отчасти даже безвыходное положение.

Из магазинов исчезли лезвия для безопасной бритвы.

То ли производители этих лезвий и те, кто решал вопрос об их импорте, исходили из того, что эпоха этого старинного способа бритья уже прошла. То ли были у них какие-то иные соображения. А может быть, сталь, которая раньше шла на изготовление этих лезвий, понадобилась для каких-то других, более важных государственных нужд. Так или иначе, лезвий в продаже не было. И Шера, который в отличие от меня на электрический способ бритья не перешел, очень от этого страдал. Он брился одним лезвием десять-пятнадцать раз. Потом точил его (кто-то его научил) о внутренность стеклянного стакана. Однажды даже приобрел у спекулянта — за немалые деньги — какую-то специальную машинку для точки использованных и затупившихся лезвий. Но все эти хитрости лишь увеличивали его страдания. А переходить на электрический способ он не хотел, вернее, не мог. У него это не получалось. У него была очень нежная кожа, и от бритья электрической бритвой на лице у него появлялось раздражение.

Положение было безвыходное.

И вот однажды он отправился в путешествие по Волге. И пароход, на котором он совершал эту свою речную прогулку, остановился у какой-то пристани. Это был какой-то маленький городок, названия которого Шера даже не запомнил. Пассажиры вышли на берег — погулять. Вышел и Шера.

Потолкавшись некоторое время около пристани, он двинулся дальше, по направлению к центру городка. И вдруг увидал магазинчик. Такой, знаете, маленький магазинчик, в котором продавались самые разные товары народного потребления. Что-то вроде сельпо. Из любопытства решил заглянуть: как-никак писатель все-таки. Интересно было ему узнать, какие предметы имеются в этой местной лавчонке. И вдруг… О, радость! О, восторг! На прилавке лежали лезвия для бритья. И не какие-нибудь там жалкие отечественные, а заграничные «Матадор». Одним таким лезвием опытный Шера мог бриться целый месяц!

Дрожащими от нетерпения руками Шера достал бумажник и судорожно стал пересчитывать свои ресурсы, соображая, сколько денег оставить на окончание поездки, чтобы на все остальные закупить вожделенные лезвия.

Но — не тут-то было…

Оказалось, что лезвия принадлежат к числу тех дефицитных товаров, которые в этой лавчонке простым смертным не продаются. Они отпускаются только колхозникам. В обмен на сельскохозяйственную продукцию. На что, например? Например, на яйца…

Я — да, наверно, и не только я — тут бы сник, погоревал немного, поцокал сокрушенно языком (счастье было так близко, так возможно!) и отправился на свой пароход несолоно хлебавши. Или стал бы канючить у продавщицы, чтобы она в порядке исключения продала лезвия за деньги. Может быть, стал бы даже предлагать ей двойную или тройную цену.

Но Шера недаром прожил при советской власти на двадцать лет больше, чем я. У него был другой — не то что у меня — социальный и исторический опыт. Не тратя времени на пустые уговоры, он пулей выскочил из магазина Быстро разузнал у прохожих, где тут у них базар. Добежал до базара, купил там, не торгуясь, несколько десятков яиц, вернулся в магазин и на законном основании обменял эти яйца на лезвия. И успел добежать до своего парохода буквально за минуту до того, как начали поднимать сходни.

Представляю себе, как он был счастлив. Ведь даже несколько месяцев спустя, когда он рассказывал мне эту историю, лицо его прямо-таки светилось блаженным сознанием нежданно свалившейся на него удачи.

— Вот видите, — назидательно сказал я, когда он закончил свой рассказ. — Некоторые глупые наши соотечественники завидуют американцам. А ведь американцу не то что испытать, даже и умом постичь не дано такую радость.

— Да уж, — самодовольно согласился Шера. — Где ему!

 

Догнать и перегнать

В ответ на этот государственно-партийный лозунг народ родил байку про мужика, у которого было три сына: Игнат, Догнат и Перегнат. Но это был еще более или менее добродушный юмор.

Уже чуть более злой, но тоже еще сравнительно добродушной была шутка 30-х годов:

► — Догнать — пожалуй что и догоним. А вот перегонять — не надо бы: все сразу нашу голую задницу увидят.

Тогда, в 30-е, этот лозунг предполагал, что наша страна должна в кратчайший исторический срок догнать и перегнать передовые капиталистические страны по производству чугуна и стали на душу населения.

Настоящая реакция на этот призыв воспоследовала чуть позже — в известной песне Юза Алешковского:

Живите же тыщу лет, товарищ Сталин! И пусть в тайге придется сдохнуть мне, Я знаю, будет чугуна и стали На душу населения вполне.

А еще позже — в 60-е — перед страной была поставлена новая задача: догнать и перегнать Америку по производству молока и мяса.

О том, как она была выполнена, можно судить по такой популярной в те годы частушке:

Мы Америку догнали По надою молока. А по мясу мы отстали: Хер сломался у быка.

В это же время Ольга Берггольц, кинув взгляд на входящего в зал — еле умещаясь в дверях — тучного, жирного Софронова, сказала:

— Этот Америку уже обогнал не только по мясу, но и по яйцам.

А на задних бортах разъезжающих по городу грузовиков, где белой масляной краской было выведено: «Не уверен — не обгоняй», политически развитые остряки мелом дописывали: «Америку».

 

Дружбы народов надежный оплот

В конце 40-х или начале 50-х в Московском зоопарке в одной клетке жили огромный лев по имени Чандр и маленькая собачка, которую звали Тобик. Экскурсоводы красноречиво рассказывали глазеющим на это диво зевакам, как трогательно относится царь зверей к крошечной собачонке и какой преданной и нежной любовью отвечает Тобик на дружеские чувства Чандра.

Эту идиллию слегка нарушала надпись на клетке. Она гласила:

► Дружба между этими двумя животными обеспечивается своевременной подачей пищи.

Прочитав эту разъясняющую вывеску, я подумал, что совместное проживание Чандра и Тобика в одной клетке — это своего рода символ дружбы народов нашей великой многонациональной страны. А что, мелькнула мысль, если надежный оплот этой дружбы — своевременная подача пищи начнет давать сбои? Не завершится ли она так же печально, как завершилась бы в этом случае трогательная дружба льва Чандра и собаки Тобика, на что прямо намекала та мудрая надпись?

До кровавых развязок 80-х и 90-х годов (Вильнюс, Тбилиси, Сумгаит, Чечня) было еще бесконечно далеко. Но кое-какие основания для этого грустного пророчества у меня тогда уже были.

О том, как на самом деле — уже тогда — обстояло дело с этой самой «дружбой народов», можно судить по нескольким тогдашним анекдотам.

► Кавказское застолье. Встает грузин с бокалом (или рогом) вина и провозглашает такой тост:

— Дорогие друзья! Я предлагаю выпить за нерушимую дружбу народов нашей великой страны! — И наклонившись к сидящему рядом армянину: — Не бойся, Арутюн! Пей, дорогой, пей!

Другой анекдот на ту же тему уже совсем прямо и грубо объяснял, как надлежит понимать эту самую дружбу.

► — Дружба народов, — объяснял «тостующий», — это когда я, грузин, да? Ты, русский, да? Ты, азербайджанец, да? Когда мы собираемся все вместе и дружно идем бить армян.

Это в анекдотах.

А вот картинка из жизни:

►…Как-то шли по Осетии с группой альпинистов и туристов. В одном из селений подошел к нам старик и сказал: «Мы приглашаем вас на свадьбу. Вся деревня будет гулять; а ты, — показал он на меня, — не приходи». И вот я остался сторожить вещи группы. Сижу читаю книжку и вдруг вижу: улица селения в пыли, словно конница Буденного мчится, меня хватают и тащат. Жених и невеста кричат: «Извини, дорогой!» — меня притаскивают на свадьбу, наливают осетинскую водку арака в огромный рог и вливают в меня. Я спрашиваю моего друга: что произошло? Почему они меня раньше не пригласили, а сейчас потчуют, как самого дорогого гостя? Оказывается, мой друг спросил несколько ранее старика, и тот объяснил гордо: «Мы грузинов не приглашаем!» Мой друг сказал, что я не грузин. Тогда старик закричал, что только что кровно оскорбил человека, и он, этот человек, будет мстить. И вот свадьба, чтобы не было мести, сорвалась — и за мной… На другой день старик приходил узнать, простил ли я ему, что он принял меня за грузина..
(Григорий Свирский. Из выступления на собрании московских писателей. Журнал «Горизонт», 1990, № 3)

Когда кончился маршрут, мы спустились в Тбилиси. Вечером вышли гулять. Подходят два подвыпивших гражданина и что-то говорят по-грузински. Я не понимаю. Тогда один размахивается и бьет меня в ухо. Я падаю. Кто-то в подъезде гостиницы кричит «Наших бьют!» Альпинисты выскакивают из гостиницы, и начинается потасовка.

И вот мы в милиции. Идет разговор по-грузински. И вдруг бивший меня кидается к моему паспорту, лежащему на столе, изучает его и идет ко мне, говоря: «Извини, мы думали, что ты армяшка, из Еревана. Идем, будем гулять».

В нашей группе альпинистов половина была из Прибалтики. Они прекрасные спортсмены. После того как все это произошло, мы сблизились. Но когда они о чем-то говорили и мы подходили — они замолкали, а когда я спросил, в чем дело, мне ответили: «Ты же русский».

Когда я приехал в Москву, узнал, что меня не утвердили в должности члена редколлегии литературного журнала, потому что я еврей…

Дата, стоящая под этой публикацией, не должна вас обманывать. Опубликованная в 1990 году, речь эта была произнесена двадцатью годами раньше. И оратор поплатился за нее исключением из партии, а потом и вынужденной эмиграцией.

Нарисованная им картинка может показаться придуманной для пущего эффекта. Но никто из сидевших в том зале не усомнился в ее правдивости. Достоверность рассказанной Свирским истории, помимо всего прочего, подтверждала внешность оратора, настолько колоритная, что его и в самом деле легко можно было принять и за грузина, и за армянина, и за любое другое, как теперь у нас говорят, лицо кавказской национальности.

А что касается самой истории, то, по правде говоря, в ней не было для сидящих в том зале ничего нового. Сенсационность сказанного состояла лишь в том, что впервые все это было сказано вслух. И — публично.

Ведь все мы хорошо знали о судьбе чеченцев и ингушей, калмыков и крымских татар. Знали, что они были изъяты, вычеркнуты из жизни. И подобно тому как имя человека, оказавшегося «за чертой запретной зоны», становилось неупоминаемым, даже самые имена этих репрессированных народов нельзя было произносить вслух.

* * *

Семен Израилевич Липкин рассказал мне однажды о том, как секретарь Дагестанского обкома Даниялов спас свой народ от судьбы, постигшей чеченцев, ингушей, балкарцев, крымских татар…

Во время войны Берия был представителем Ставки Верховного Главнокомандующего на Северо-Кавказском фронте и жил у Даниялова, который и тогда уже был секретарем Дагестанского обкома. Вряд ли можно сказать, что они подружились, но, во всяком случае, отношения были не только официальные. Поэтому, почуяв, что дело пахнет керосином, Даниялов сразу кинулся в Москву, к своему другу Лаврентию. Тот не скрыл от него, как обстоит дело.

— ОН все уже решил, — сказал Берия. — Вся территория до Дербента останется в РСФСР, а от Дербента — отойдет к Азербайджану. Народ будет выслан. Готовься.

— Неужели ничего нельзя сделать? — спросил Даниялов, прекрасно понимая, что если ОН уже решил, любые разговоры на эту тему бесполезны. Но Берия вдруг подал ему некоторую надежду.

— Один я ничего не могу, — сказал он. — Но я устрою тебе встречу с Георгием. (Имелся в виду Маленков.) Если Георгий согласится, вдвоем мы попробуем… Оставайся пока в Москве и жди.

И Даниялов стал ждать.

И вот в один прекрасный день ему объявили, что товарищ Маленков его примет. Встреча, которую он так долго ждал, к которой с трепетом готовился, наконец состоялась.

Восточный человек, он начал издалека. Рассказывал о трудовом подъеме, с которым народы Дагестана приступили к весеннему севу. О строительстве железной дороги, которая должна была пройти через Дагестан…

Маленков слушал его вполуха. Вопрос был решен, и все, о чем говорил секретарь обкома обреченной республики, не имело никакого значения. Но тут — без нажима, тем же деловым, будничным тоном — Даниялов сказал:

— Собираемся отметить круглую дату выступления товарища Сталина, лично провозгласившего автономию Дагестана.

Маленков встрепенулся:

— Как это — лично?

— Лично. 13 ноября 1920 года выступал в Темир-Хан-Шуре, в местном театре.

— Речь опубликована?

Даниялов достал и положил на стол заранее припасенную книгу Отца Народов, где специальной закладкой была отмечена названная речь.

Быстро проглядев заложенную страницу, Маленков встал, протянул Даниялову руку для рукопожатия и сказал:

— Езжайте, товарищ Даниялов, домой и спокойно работайте.

Вопрос о высылке народов Дагестана в места не столь отдаленные больше не поднимался.

Этот рассказ Семена Израилевича я вспомнил однажды в разговоре со своим другом — дагестанским (точнее — кумыкским) писателем Магометом-Султаном Яхъяевым. Магомет-Султан жаловался, что Даниялов, который возглавлял Дагестанский обком на протяжении четверти века, будучи по национальности аварцем, неизменно выдвигал аварцев и оттеснял на второй план кумыков, хотя, как он уверял, по справедливости именно кумыки должны были бы играть в Дагестане ведущую роль. Несправедливость эта коснулась и истории Дагестана: всячески подчеркивалась роль Махача Дахадаева, даже столицу республики назвали его именем (Махачкала), потому что Махач был аварцем. А именем кумыка Уллубия Буйнакского назвали Темир-Хан-Шуру, заглохшую и прозябающую ныне бывшую столицу края. Поэтому и книга Магомета-Султана, главным героем которой был Буйнакский, обкомом не очень поддерживалась. Хотя это явно несправедливо: ведь Уллубий Буйнакский был большевик, а прославленный Махач даже и большевиком-то не был — был он то ли меньшевик, то ли эсер. (Историк, как он себя называл, автор нескольких романов о революции и гражданской войне на Северном Кавказе, разницу между меньшевиками и эсерами Магомет-Султан представлял себе смутно. На мой вопрос: кем же все-таки был Махач, меньшевиком или эсером, он ответил: «Это ваши русские дела, я в этом плохо понимаю».)

И вот, когда Магомет-Султан завел однажды в очередной раз эту свою пластинку про Даниялова, при котором на первые роли неизменно выдвигались аварцы, а кумыки, лезгины и представители прочих народов республики оттеснялись на обочину, я сказал:

— Что ни говори, а ведь этот Даниялов, которого ты так не любишь, все-таки вас спас.

— Кого спас? От чего спас?

— От ссылки.

Я уже предвкушал, как поразится Магомет-Султан, услышав сейчас в моем пересказе рассказ Липкина.

— Ведь Сталин и вас тоже собирался выслать. Как чеченцев, как ингушей, как крымских татар…

Магомет-Султан поднял на меня глаза, в которых светилось искреннее изумление:

— А нас за что?

* * *

Насчет того, «за что» были сосланы чеченцы, ингуши, крымские татары и калмыки, слухи ходили разные. Но главное идеологическое обоснование вождь дал лично — в свойственной ему образной форме.

— В известной народной песне, — сказал он на каком-то кремлевском банкете, — сказано: «За столом никто у нас не лишний». Но жизнь показала, что есть лишние за нашим столом.

А уж кого надо объявить этим «лишним», решал он сам. О чем несколько позже с легким ужасом, но и с некоторым даже восторгом сказал Александр Трифонович Твардовский:

Он мог на целые народы Обрушить свой державный гнев.

Кстати, о той самой «народной песне», на которую сослался вождь, объясняя природу своего державного гнева.

Когда этот его державный гнев коснулся евреев, народная молва внесла в нее — в ту самую ее строку — такое небольшое изменение:

За столом никто у нас не Лифшиц!

Эту шутку, надо полагать, придумали сами евреи. Государственный антисемитизм был тогда только в зачатке, и они еще смеялись.

Наверняка они же выдумали и такой тогдашний анекдот:

► — Что общего у Сталина с Моисеем?

— Моисей вывел евреев из Египта, а Сталин — из Политбюро.

Но в 49-м, а уж тем более в январе 53-го стало уже не до смеха. Хотя поводов для юмора и тогда было предостаточно.

Вот, например, такая незатейливая история.

Ранним утром 13 января 1953 года…

Но сперва надо напомнить, что принесла с собой эта дата. А принесла она вместе с утренними газетами сообщение о разоблачении чудовищного заговора врачей-убийц. Виднейшие представители отечественной медицины обвинялись в том, что злодейски умертвили ближайших соратников Сталина — Жданова и Щербакова, и если бы не бдительность наших славных органов государственной безопасности, теми же изощренно-коварными способами отправили бы на тот свет и всех прочих его соратников, а затем и его самого. В перечне имен названных в этом сообщении злодеев доминировали еврейские фамилии: Фельдман, Эттингер, Вовси, Коган… Коганов было даже двое. И хотя упоминался в этом перечне и знаменитый русский врач — профессор Виноградов, сообщение не оставляло ни малейших сомнений насчет того, КТО был душой и главной действующей силой этого вселенского заговора.

Сценарий дальнейшего развития событий был уже написан. Осужденных «убийц в белых халатах» должны были повесить на Красной площади, после чего по всей стране прокатилась бы волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сослали бы в места отдаленные, где уже загодя строились для них бараки.

13 января этот сценарий во всех деталях и подробностях, разумеется, еще никому не был известен. Но зловещий смысл сообщения был очевиден. О том, затронет ли дальнейшее развитие событий всех «лиц еврейской национальности», или в водоворот грядущих бедствий будут втянуты лишь некоторые — наиболее заметные, предстояло только гадать.

И вот в этот роковой день, ранним утром 13 января 1953 года в квартире театрального критика Константина Рудницкого, к слову сказать, за несколько лет до этого (в сорок девятом) причисленного к «космополитам», раздался телефонный звонок.

Сняв трубку и произнеся традиционное «Я слушаю», критик узнал голос близкого своего приятеля, известного московского репортера Наума Мара, которого злые языки наградили прозвищем «Трижды еврей Советского Союза». (Прозвали его так потому, что подлинная его фамилия — «Мармерштейн» — состояла как бы из трех еврейских фамилий.) Помимо этого прозвища, Мар был знаменит бурным темпераментом и неумением держать язык за зубами.

Опасаясь, что «трижды еврей» наговорит сейчас много лишнего (а он почти не сомневался, что его телефон прослушивается), Костя решил держаться с ним сухо, даже холодно, и, уж само собой, ни в какие обсуждения газетных новостей ни в коем случае не вступать.

Но мудрое это решение ему не помогло.

— Костя! Ты уже читал газеты? Что ты молчишь? Сообщение про врачей читал? — сразу взял быка за рога «трижды еврей».

Деваться было некуда: ответишь, что не читал, тот начнет пересказывать и, разумеется, комментировать. Уж лучше сказать, что читал.

— Читал, — сдержанно ответил он.

— Я надеюсь, ты понял, что это значит?

— Да, конечно, — так же сдержанно ответил Костя.

— Что конечно? Что ты понял? Я вижу, что ничего ты не понял. Так вот, Костя! Слушай меня внимательно!.. Ты должен вести себя так, как будто к тебе все это никакого отношения не имеет.

— Но ведь это и в самом деле никакого отношения ко мне не имеет, — сказал Костя, стараясь, чтобы его ответ звучал как можно простодушнее.

— Слушай, Костя! — разозлился «трижды еврей». — Не валяй дурака! Ты ведь прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Так вот, заруби, пожалуйста, себе на носу! Ты должен вести себя так, как будто тебя все это совершенно не касается. Как будто к тебе лично — повторяю, к тебе лично — это никакого отношения не имеет. Ты меня понял?

При мысли, что этот идиотский диалог кто-то (не просто «кто-то», а известно, КТО!) слушает, у Кости по спине потекла струйка холодного пота.

— Но ведь ко мне лично все это действительно… — снова начал он.

Договорить ему не удалось. На него обрушился такой поток ругательств, обвинений в слепоте, идиотизме, непонимании, где он живет и что вокруг него происходит, а также многословных раздраженных объяснений, чем это непонимание ему грозит, что он не нашел в себе сил продолжать этот разговор и в смятении повесил трубку. На душе у него было муторно. Он почти не сомневался, что эта история наверняка будет чревата для него самыми дурными последствиями.

Но, слава богу, пронесло. То ли подслушка плохо работала, то ли у слушавших руки до всех не доходили. А вскоре умер Сталин, врачей выпустили на свободу, и народ-языкотворец подвел всем этим событиям такой стихотворный итог

Дорогой товарищ Вовси, Друг ты наш и брат, Оказалось, что ты вовсе И не виноват. Дорогой товарищ Коган, Кандидат наук! Виновата эта погань — Лидка Тимашук. Дорогой товарищ Фельдман — Ухо-горло-нос, Ты держал себя, как Тельман, Идя на допрос…

Были, кажется, у этой народной песни и другие куплеты, но я их не помню.

* * *

Как видите, смеяться и веселиться мы не переставали даже в самые жуткие и трагические моменты нашей истории. Но это, правда, уже потом, когда «врачи-убийцы» были реабилитированы. Песня, несколько куплетов которой я тут припомнил, была чем-то вроде вздоха облегчения после пережитого ужаса. Слава богу, пронесло! Можно, значит, и посмеяться.

Ну, а позже, когда государственный антисемитизм, пережив свой кровавый пик, стал бытом, пошла уже мощная волна анекдотов на еврейскую тему. Особенно когда началась еврейская эмиграция.

► — В чем дело, товарищ Рабинович? — спрашивают у Рабиновича то ли в ОВИРе, то ли в КГБ, — почему вы вдруг решили покинуть Родину?

Рабинович, ссылаясь на склероз и вообще плохую память, отвечает, что забыл, по какой причине вдруг решился подать на отъезд.

— Может быть, у вас работа была не соответствующая вашей квалификации?

— Да нет, работа у меня была прекрасная: я был главным инженером на большом заводе.

— Может быть, квартирные условия?

— И квартира отличная. Четыре светлые комнаты. Все удобства, балкон…

— Так что же все-таки вас толкнуло на отъезд?

— Хоть убей, не помню… Склероз, знаете ли… Совсем память отшибло…

— Может быть, вам хотелось иметь дачу? Машину?

— Да нет, дача у меня была. И машина тоже…

— Так чего же тебе не хватало, жидовская морда! — взрывается начальник.

— О! — бьет себя по лбу Рабинович. — Вспомнил!

А вот еще один анекдот, в котором фигурирует эта классическая еврейская фамилия. На этот раз не выдуманный, а подлинный, самый что ни на есть реальный. (С полной уверенностью, впрочем, утверждать это я не могу — за что купил, за то продаю.)

В Советском Союзе шахматный гроссмейстер, участвовавший в матче на звание чемпиона мира, играл не только со своим партнером, но и с Государством. Условия этой игры были хорошо известны. Вот, например, берут у кандидатов в чемпионы интервью. В числе задаваемых вопросов не последнее место занимает такой:

— Ваша любимая книга?

Гроссмейстер Карпов, не колеблясь, отвечает.

— «Как закалялась сталь» Николая Островского.

А гроссмейстер Корчной, то ли по недостаточно ясному пониманию правил игры, то ли одержимый бесом гордыни, называет роман Хемингуэя «По ком звонит колокол».

Вот вам уже очко (а может, даже и не одно) в пользу Карпова.

Все гроссмейстеры, не желавшие — или не умевшие — считаться с этими правилами, в конце концов терпели поражение. И только один из них сумел одержать победу: Гарри Каспаров. Правда, это было уже на заре новой эпохи. Да и Гарри тоже одно — главное! — правило все-таки принял во внимание: от фамилии, доставшейся ему от родителя («Вайнштейн»), вынужден был отказаться — взял фамилию матери. Оставаться Вайнштейном в тех условиях — это было все равно что играть без ладьи. Может быть, даже без ферзя.

Но даже перестав быть Вайнштейном и став Каспаровым, свои шансы с Карповым Гарри все-таки не уравнял. Могучая ядерная держава делала все, что было в ее силах, чтобы чемпионом мира стал Карпов.

Добиться этого, однако, она не смогла. Чемпионом стал Гарри.

Его победа была предвестьем наступающих новых времен. Может быть, даже первым симптомом грядущего краха могущественной Империи Зла. И естественно, она вызвала бурное ликование в жидких рядах либеральной интеллигенции.

Кое-кому это ликование казалось не вполне обоснованным, а восторги, высказываемые по адресу юного чемпиона, преувеличенными.

Некоторое неудовольствие по этому поводу высказал и патриарх советской шахматной школы — Михаил Ботвинник.

— Этот ваш Гарри, — будто бы сказал он, — не такой уж герой, каким он вам представляется… Взял фамилию матери… Вот я же этого не сделал!

— А какая была фамилия у вашей мамы, Михаил Моисеевич? — спросили у него.

Ботвинник улыбнулся:

— Рабинович.

Анекдотов на еврейскую тему и даже только на тему еврейской эмиграции такая тьма, что без особого труда ими можно было бы заполнить всю эту книгу. Поэтому пора поставить точку.

Но прежде чем ее поставить — еще один анекдот, последний. Он заслуживает включения в эту маленькую коллекцию потому, что освещает затронутую нами проблему в совершенно ином, несколько даже неожиданном аспекте.

Дело происходит во время так называемой шестидневной войны. Когда она началась, вся официальная машина нашей государственной пропаганды бодро внушала советскому народу, что объединившиеся арабские страны не оставят от агрессора (так именовался тогда Израиль) мокрого места В это легко было поверилось. Во-первых, потому что арабов — сто миллионов, а Израиль — крошечный, совсем малявка. Ну, а во-вторых, потому что евреи — какие они вояки! Где им — против такой громады. И вдруг оказалось, что за шесть дней маленький Израиль расколошматил напавших на него арабов в пух и прах.

Вот в эти самые дни и разворачивается нехитрое действие нашего анекдота.

► В битком набитый автобус влезает мужик, слегка, конечно, поддатый, — богатырского телосложения и весьма при этом агрессивно настроенный. Обводит пассажиров мутным взором, находит среди них еврея, проталкивается к нему и рявкает:

— Еврей?

Тот, испуганно втянув голову в плечи, признается:

— Еврей.

И тут наш русский богатырь протягивает свою мощную десницу, хватает руку этого испуганного еврея, крепко жмет ее, трясет и громогласно, на весь автобус провозглашает:

— Мо-ло-дец!

 

Друзья и враги

Советский новояз не мог состоять только из «советизмов» — новых слов и словосочетаний, придуманных в советское время. Весь старый словарный состав русского языка, конечно, не мог в одночасье быть заменен на новый. Хотя кое-какие шаги в этом направлении были сделаны. В научной литературе этот процесс был отражен в замечательной книге А. Селищева «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1925». А в литературе художественной он нашел свое отражение в рассказе Михаила Зощенко «Обезьяний язык». Вот какой любопытный диалог происходит между персонажами этого маленького рассказа:

► — А что, товарищ, это заседание пленарное будет али как?

— Пленарное, — небрежно ответил сосед.

— Ишь ты, — удивился первый, — то-то я и гляжу, что такое? Как будто оно и пленарное.

— Да уж будьте покойны, — строго ответил второй. — Сегодня сильно пленарное, и кворум такой подобрался — только держись…

— Скажи на милость, — с огорчением покачал головой первый сосед. — С чего бы это он, а?

Второй сосед развел руками и строго посмотрел на собеседника. Потом добавил с мягкой улыбкой:

— Вот вы, товарищ, небось не одобряете эти пленарные заседания… А мне они как-то ближе. Все как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.

— Не всегда это, — возразил первый. — Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то — да, индустрия конкретно.

— Конкретно фактически, — строго поправил второй.

Даже в этом — откровенно пародийном — диалоге, где количество новых слов — именно вот в этих самых пародийных целях — явно завышено, автор все-таки не смог обойтись без старых, бытующих в родном языке исстари.

Но создателям — и пользователям — новояза удавалось обойти эту трудность. Они и в старые, коренные, исконно русские слова ухитрялись вкладывать новое значение, нередко даже противоположное тому, какое те несли в себе раньше.

В середине 60-х началась в нашей стране эпоха так называемого «подписанства». Писатели (не только писатели, конечно, но я больше знаю эту среду) подписывали коллективные письма в защиту преследуемых диссидентов. Сначала начальство просто игнорировало это поветрие, а потом слегка взволновалось и решило принять кое-какие меры. Поначалу — довольно мягкие. «Подписантов» стали вызывать на разные собеседования, увещевать, воспитывать, осторожно намекая в то же время, что, если они будут упрямиться, могут воспоследовать и наказания.

Вызвали на такое собеседование и Лидию Корнеевну Чуковскую.

Беседовал с ней один из многочисленных тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей — Виктор Тельпугов.

Огорченно сообщив ей, что письмо, которое она подписала, злорадно подхватили и транслировали по радио «вражеские голоса», он сказал:

— Как же вы могли, Лидия Корнеевна, обратиться за помощью или даже просто за сочувствием — к врагам?

— Не понимаю, — пожала плечами Лидия Корнеевна, — почему людей, которые меня печатают, я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает даже упоминать в печати мое имя, — друзьями?

Тельпугова такой ответ, я думаю, изумил. И дело тут было не в разности их, так сказать, общественных позиций. Не в том, что те, кого Лидия Корнеевна считала своими друзьями, для него, Тельпугова, были врагами.

Причина этого их полного взаимонепонимания лежит не в плоскости социологии или даже психологии, она исключительно филологического (лингвистического) свойства.

Для Лидии Корнеевны понятия «друзья» и «враги» выражали личные ее приязни и неприязни, притяжения и отталкивания. Она сама решала для себя, кого ей считать своими друзьями, а кого врагами. Для Тельпугова же эти слова выражали спущенную, навязанную ему сверху, но при этом совершенно для него безусловную шкалу ценностей.

Природа этого взаимонепонимания, основанная на разном восприятии семантики одних и тех же слов, была мне хорошо знакома. Впервые я столкнулся с ней еще в детстве. И — уж не знаю, случайно это вышло или нет, — но слова и тогда были те же самые: «друзья» и «враги».

* * *

Было это в 1937 году. (Мне было десять лет.)

Вся страна с большой помпой отмечала столетие со дня гибели Пушкина.

Естественно, не осталась в стороне от этого события и наша школа. Были торжественные вечера, концерты. Ну, и на уроках литературы, конечно, тоже постоянно толковали о Пушкине. И вот однажды наша учительница принесла в класс какой-то громоздкий рулон, торжественно развернула его и достала два больших — каждый величиной с нашу школьную стенгазету — листа. Попросила дежурных по классу помочь ей прикрепить эти листы кнопками к стене. Вид у нее при этом был такой, точно она приготовила нам какой-то приятный сюрприз. Мы с интересом ждали.

И вот наконец долгая процедура прикрепления этих учебных пособий к стене закончилась, и перед нашим взором открылась такая картина.

Слева висел плакат, на котором — вверху — красовалась надпись: «ДРУЗЬЯ ПУШКИНА». Под надписью размещались портреты людей, многие из которых были нам хорошо знакомы: Пущин, Кюхельбеккер, Пестель, Рылеев, Чаадаев…

Справа был укреплен другой плакат, на котором такими же крупными буквами была выведена другая надпись: «ВРАГИ ПУШКИНА». Под ней красовались портреты людей, многие из которых тоже были хорошо нам известны: Николай Первый, граф Бенкендорф, Дантес… Замыкала эту галерею врагов Пушкина прелестная женская головка. То была красавица Натали, Наталья Николаевна, жена поэта.

* * *

Вспоминая военные годы, Борис Пастернак написал:

► Трагический, тяжелый период войны был вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми.

Это «чувство общности со всеми» вернулось к нам потому, что слову «враги» на время (на целых четыре года) был возвращен его настоящий смысл.

Впрочем, даже война не совсем очистила это слово от налипшего на него слоя искаженного, новоязовского значения:

Я с детства мечтал, что трубач затрубит, И город проснется под цокот копыт, И все прояснится открытой борьбой: Враги — пред тобой, а друзья — за тобой. И вот самолеты взревели в ночи, И вот протрубили опять трубачи, Тачанки и пушки прошли через грязь, Проснулось геройство, и кровь пролилась. Но в громе и славе решительных лет Мне все ж не хватало заветных примет. Я думал, что вижу, не видя ни зги, А между друзьями сновали враги. И были они среди наших колонн, Подчас знаменосцами наших знамен. Жизнь бьет меня часто. Сплеча. Сгоряча. Но все же я жду своего трубача. Ведь правда не меркнет и совесть — не спит. Но годы уходят, а он — не трубит. И старость подходит. И хватит ли сил До смерти мечтать, чтоб трубач затрубил? А может, самим надрываться во мгле? Ведь нет, кроме нас, трубачей на земле.

Это звонкое стихотворение Н. Коржавина, написанное в 1955 году, при всей ясности и прозрачности его смысла, по-настоящему может быть понято только в сопоставлении с другими, более ранними стихами того же поэта:

Гуляли, целовались, жили-были… А между тем, гнусавя и рыча, Шли в ночь закрытые автомобили И дворников будили по ночам. Давил на кнопку, не стесняясь, палец, И вдруг по нервам прыгала волна… Звонок урчал… И дети просыпались, И вскрикивали женщины со сна… А южный ветер навевает смелость. Я шел, бродил и не писал дневник, А в голове крутилось и вертелось От множества революционных книг. И я готов был встать за это грудью, И я поверить не умел никак, Когда насквозь неискренние люди Нам говорили речи о врагах… Романтика, растоптанная ими, Знамена запыленные кругом… И я бродил в акациях, как в дыме. И мне тогда хотелось быть врагом

Это было написано в 1944-м. Автору было тогда девятнадцать.

Вот как рано разошлось его понимание смысла слова «враги» с тем значением этого слова, которое навязывало нам Государство. И вот почему он навсегда утратил надежду на то, что в один прекрасный день «все прояснится открытой борьбой: враги — пред тобой, а друзья — за тобой».

Но таких, как он, тогда были единицы. А большинство принимали на веру ежедневно спускаемые нам «сверху» списки все новых и новых разоблаченных врагов. Позавчера это были Троцкий, Каменев, Зиновьев… Вчера — Бухарин, Рыков, Томский… Сегодня — Тухачевский, Егоров, Блюхер… Завтра-

Завтра это мог быть уже кто угодно.

Помимо поименных списков, «сверху» спускались и указания, кого надлежит считать друзьями, а кого — врагами в более, так сказать, широком, общем плане. Эти указания подхватывали поэты и на присущем им эмоциональном языке несли их в массы. Тут врагами огулом назывались уже американские политики, английские лорды со своими «в воротнички продетыми стареющими мордами», польский генерал Андерс, командовавший польским экспедиционным корпусом в войсках союзников в Италии. («В это время в своем штабе в Риме Андерс с генералами своими составлял реляцию для Лондона, сколько польских душ им черту продано».) Все эти цитаты — из книги Константина Симонова, которая так и называлась «Друзья и враги», — самой знаменитой стихотворной книги конца 40-х — начала 50-х: с 1948 до 1952 года она выдержала шесть изданий.

В последние годы жизни Сталина накал этой государственной ненависти приблизился к критической точке и почти достиг уровня 37-го года.

И на инерции этой новой волны опять вспомнили про Наталью Николаевну Гончарову:

Уйдя с испугу в тихость быта, живя спокойно и тепло, ты думала, что все забыто и все травою поросло. Детей задумчиво лаская, старела как жена и мать… Напрасный труд, мадам Ланская, Тебе от нас не убежать! То племя честное и злое, тот русский нынешний народ, и под могильною землею тебя отыщет и найдет. Еще живя в сыром подвале, где пахли плесенью углы, мы их по пальцам сосчитали, твои дворцовые балы. И не забыли тот, в который, раба страстишечек своих, толкалась ты на верхних хорах среди чиновниц и купчих. И, замирая то и дело, боясь, чтоб Пушкин не узнал, с мольбою жадною глядела в ту бездну, где крутился бал. Мы не забыли и сегодня, что для тебя, дитя балов, был мелкий шепот старой сводни важнее пушкинских стихов.

Это свое стихотворение Ярослав Смеляков написал аж в 1959 году. Было ему тогда сорок шесть лет. Но чувства, внушенные ему в пору его комсомольской юности, не остыли. Стихотворение прямо-таки обжигает яростной ненавистью автора к вдове великого поэта. И ненависть эта не личная, а — классовая.

Тут надо сказать, что с этими своими яростными разоблачениями пушкинской вдовы Смеляков слегка припозднился.

В ту пору, когда стихотворение это появилось в печати, оно все-таки воспринималось уже как некий комический анахронизм.

Именно так отнеслись к нему три сравнительно молодых критика (Л. Лазарев, С. Рассадин и автор этих строк), откликнувшиеся на грозную смеляковскую инвективу короткой пародией, не слишком далеко ушедшей от пародируемого ими текста:

Царевых прихвостней лаская, Балы и бланманже любя, Не знала ты, мадам Ланская, Что мы возьмемся за тебя. Взломавши склеп укромной лавры, Тебя мы вытащим на суд, И даже пушкинские лавры Тебя нисколько не спасут. Его постылых заблуждений Касаюсь вовсе не в укор. Он ошибался, бедный гений, Но поумнели мы с тех пор. Потомки тульских Робеспьеров, Лишь мы назначены судить, Кому отмерить высшей мерой, Кого положено любить. Пускай смазливая канашка Как бы добилась своего. Была у Пушкина промашка, Но мы поправили его.

Пародия эта была написана (и напечатана) в самом начале 60-х. Стало быть, над классовым подходом и революционным пафосом («потомки тульских Робеспьеров») тогда уже можно было смеяться.

Да и сам Смеляков, видать, почувствовал, что с этим своим комсомольским задором он вроде как сел в лужу.

Спустя всего лишь несколько лет (в 1966 году) он обратился к Наталье Николаевне с новым, совсем уже другим стихотворным посланием. Называлось оно — «Извинение перед Натали»:

Теперь уже не помню даты — ослабла память, мозг устал, — но дело было: я когда-то  про Вас бестактно написал. Пожалуй, что в какой-то мере я в пору ту правдивым был. Но Пушкин Вам нарочно верил и Вас, как девочку, любил. Его величие и слава, уж коль по чести говорить, мне не давали вовсе права Вас и намеком оскорбить. Я не страдаю и не каюсь, волос своих не рву пока, а просто тихо извиняюсь с той стороны, издалека. Я Вас теперь прошу покорно ничуть злопамятной не быть и тот стишок, как отблеск черный, средь развлечений позабыть. Ах, Вам совсем не трудно это: ведь и при жизни Вы смогли забыть великого поэта — любовь и горе всей земли.

Строго говоря, стихотворение это должно было бы называться не «Извинение перед Натали», а «Извинение перед Пушкиным». Что же касается отношения поэта к Наталье Николаевне, то оно, по правде говоря, изменилось не слишком.

Хотя — как сказать!

На первый взгляд может показаться, что изменился только тон, форма обращения. На самом деле изменилась самая его суть: на сей раз поэт обращается к жене Пушкина уже не от имени всего советского народа, а от себя лично. Поэтому и форма обращения тут другая: раньше он обращался к Наталье Николаевне на «ты», теперь он говорит ей «Вы» и даже пишет это «Вы», как принято у людей вежливых, с заглавной буквы. Ну, и ожесточенность, даже некоторая озлобленность, которыми было отмечено прежнее стихотворение, сменились грустной, усталой снисходительностью, звучавшей в известной песенке Вертинского: «Разве можно от женщины требовать многого!»

Изменился и самый характер его претензий. Даже, я бы сказал, их адрес. Если раньше эти претензии были обращены к жене великого поэта, то теперь они адресуются его вдове. Поэт больше не называет Наталью Николаевну «рабой страстишечек своих», не подозревает ее в тайной склонности к Дантесу. Теперь он обвиняет ее в другом: в том, что она не сохранила верность Пушкину потом, после его смерти. Вскользь брошенное в первом стихотворении «мадам Ланская» во втором становится главной, доминирующей темой: «…ведь и при жизни Вы смогли забыть великого поэта…» Теперь, стало быть, он упрекает Наталью Николаевну лишь в том, что она не стала вековать остаток жизни в трауре, не удержалась, выскочила-таки замуж, променяв титул вдовы Пушкина на пошлую, благополучную участь генеральши Ланской…

Чем так извиняться, лучше, пожалуй, было бы промолчать, не вспоминать о былой своей бестактности, усугубляя ее этими неуклюжими извинениями.

Но главная беда этого стихотворения Смелякова была в том, что, как и первое, оно было — не ко времени.

Время требовало уже совсем других песен. И эти другие песни не замедлили явиться на свет.

* * *

Прошло двадцать лет. И к судьбе вдовы Александра Сергеевича Пушкина решился прикоснуться еще один поэт — Николай Доризо.

Его стихотворение называлось «Генерал Ланской». И был ему предпослан такой эпиграф:

► Отправляйся в деревню, носи по мне траур два года, а потом выходи замуж, только за порядочного человека.
(Пушкин, прощаясь с женой. Со слов В.Ф. Вяземской)

Далее следовал текст:

Хоть звезд он с неба не хватал, Да и к тому ж не спорил с веком, Но был хорошим человеком Служивый русский генерал. В день скромной свадьбы он, жених — Совсем не просто было это, — В приданое взял четверых Детей великого поэта… Он не был гением-творцом, В стихах и в бронзе не был славен. В одном он Пушкину был равен — Он стал его детей отцом. Растил их нежно генерал, Любовь к усопшему внушая, Как будто Пушкин, умирая, Его им, детям, завещал Он как бы был предсказан им Вдове, рыдавшей безутешно: «Я вас любил так искренно, так нежно, Как дай вам Бог любимой быть другим!»

Вот, оказывается, как было дело!

Вопреки грубым и необоснованным обвинениям Смелякова Наталья Николаевна вовсе не предала Пушкина, не изменила его скорбной тени. Наоборот! Она покорно исполнила его последнюю волю, вышла замуж «за порядочного человека».

Генерал Ланской в этой трогательной идиллии предстает перед нами не просто порядочным человеком, а прямо-таки подвижником, чуть ли не святым.

Раньше (лет за пятьдесят до того, как появилось на свет стихотворение Доризо) у второго мужа Натальи Николаевны Гончаровой была совсем другая репутация.

Вот небольшая выдержка из краткой биографии Петра Петровича Ланского, написанной в 1937 году:

► В январе 1837 года перед одною из офицерских квартир кавалергардских казарм расхаживал по улице бравый кавалергардский ротмистр и зорко вглядывался в прохожих — не следит ли кто за квартирой. В квартире происходило тайное свидание его приятеля Дантеса с красавицей Пушкиной, женой поэта. Свидание это устроила, по просьбе Дантеса, хозяйка квартиры, жена кавалергарда, Идалия Григорьевна Полетика. Она пригласила к себе Наталью Николаевну, а сама уехала. Наталья Николаевна очутилась с глазу на глаз с Дантесом. Дантес стал страстно объясняться ей в любви, молил отдаться ему, вынимал пистолет и грозил застрелиться. По-видимому, настояния его не увенчались успехом… Стороживший квартиру офицер был Петр Петрович Ланской. Уж конечно, он понимал, что подобного рода тайные свидания устраиваются не для платонических бесед на возвышенные темы, и о даме, соглашающейся на такие встречи, должен был получить определенное представление. Однако ни свидание это, ни странное покровительство императора Наталье Николаевне не помешали Ланскому в 1844 году жениться на ней и получить все бесчисленные выгоды, вытекшие для него из этой женитьбы. Карьера его оказалась обеспеченной. Вместо провинциального армейского полка Ланской получил в командование один из первых гвардейских кавалергардских полков, вскоре затем произведен в генерал-адъютанты, потом назначен начальником первой кавалерийской дивизии. Позднее он исправлял должность петербургского генерал-губернатора…
(В.В. Вересаев. Спутники Пушкина)

Современник, знавший Ланского, когда ему было уже за пятьдесят, сообщает, что он даже в эти годы был еще замечательно красивый мужчина и добродушнейший по природе человек, но то, что на военном жаргоне называется «ремешок». В обществе это был элегантный, вполне светский человек, а на конногвардейском плацу, где происходило учение солдат, строго придирчивый николаевский генерал, не стеснявшийся, как говорят, самыми бесцеремонными приемами и суровыми наказаниями.

И — еще один отрывок из той же биографии, где автор уже не обиняками, а прямо и откровенно объясняет, каковы были мотивы, побудившие императора Николая Павловича так щедро осыпать нового супруга Натальи Николаевны своими царскими милостями:

► В 1844 году кавалергардский офицер, генерал-майор П.П. Ланской сделал Наталье Николаевне предложение. Ему в скором времени предстояло назначение командиром армейского полка в каком-нибудь захолустье, как вдруг, — рассказывает его дочь А.П. Арапова, — «ему выпало негаданное, можно даже сказать, необычайное счастье». Он был назначен командиром лейб-гвардии Конного полка, шефом которого состоял сам император, получил блестящее положение, великолепную казенную квартиру — и женился на Н. Н. Пушкиной… Царь прислал новобрачной в подарок великолепный бриллиантовый фермуар и велел передать, что первого их ребенка будет крестить сам… Когда у Натальи Николаевны родился ребенок (будущая А.П. Арапова), царь лично приехал в Стрельну для его крестин… Наталья Николаевна задумала устроить вечеринку в полковом интимном кругу. Когда Ланской был у царя на докладе, Николай по окончании аудиенции сказал ему:
(Там же)

— Я слышал, что у тебя собираются танцевать? Надеюсь, ты своего шефа не обойдешь приглашением?

Приехав на бал, царь велел провести себя в детскую, взял на колени старшую девочку, разговаривал с нею, целовал и ласкал. Когда, по поводу юбилея полка, Ланской хотел поднести императору альбом с офицерами полка, Николай пожелал, чтоб на первом месте, рядом с портретом командира полка, был помещен портрет жены (!! При чем тут жена?). Кроме того, миниатюрный портрет Натальи Николаевны был вделан во внутреннюю крышку золотых часов, которые носил император. После смерти Николая камердинер взял себе эти часы, «чтобы не было неловкости в семье».

Все эти данные с большою вероятностью говорят за то, что у Николая завязались с Натальей Николаевной очень нежные отношения, результаты которых пришлось покрыть браком с покладистым генералом.

К очерку Вересаева нельзя относиться как к абсолютно надежному историческому источнику. Не все у него достоверно. Во многом он опирается не на тщательно проверенные факты, а на слухи и даже на сплетни.

К тому же он далеко не беспристрастен. Не так раздражителен и запальчив, как Смеляков, но в его изложении обстоятельств дела тоже видна отчетливая неприязнь к Наталье Николаевне. (Чего стоит одна только вскользь брошенная фраза: «При чем тут жена?»)

Пушкинскую эпоху и все обстоятельства жизни и гибели поэта Вересаев знает, конечно, лучше, чем Смеляков и Доризо. Сути дела, однако, это, как видим, не меняет.

Но ведь и стихотворение Доризо (равно как и оба стихотворения Смелякова) я привел здесь совсем не для того, чтобы поиздеваться над некоторой, мягко говоря, приблизительностью исторических познаний обоих поэтов.

Смелякова, например, можно было бы упрекнуть в том, что он почему-то поместил Наталью Николаевну «на верхних хорах среди чиновниц и купчих», где она вряд ли могла оказаться.

Николаю Доризо можно было бы попенять, что строки Пушкина, обращенные совсем к другой женщине («Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим»), он переадресовал «вдове, рыдавшей безутешно».

Что говорить, все три стихотворения уязвимы, и каждое из них уязвимо по-своему. Но, «сталкивая их лбами», я преследовал совершенно иную цель.

Собрав и, так сказать, положив рядом исторический очерк Вересаева, написанный в 1937 году, стихотворение Смелякова, написанное в 1959-м, его же стихотворение, датированное 1966 годом, и стихотворение Доризо, написанное в 1985-м, я хотел как можно нагляднее показать, как менялось время. И как — вместе с временем — менялись общепринятые представления о том, кого нам надлежит считать друзьями Пушкина (а значит, и нашими друзьями), а кого — врагами.

Тут, конечно, можно сказать, что время здесь совершенно ни при чем. Как будто в одно и то же время не случается разным людям, тем более поэтам, которые, как известно, отличаются особой пристрастностью, субъективностью суждений, высказывать разные, а иногда и полярно противоположные взгляды!

Так-то оно так. И все-таки есть определенная закономерность в том, что Вересаев, написавший свою книгу «Спутники Пушкина» в 1937 году, отмечает, что П.П. Ланской на конногвардейском плацу был «строго придирчивый николаевский генерал, не стеснявшийся… самыми бесцеремонными приемами и суровыми наказаниями», невольно вызывая тем самым в нашей памяти образ вот такого же николаевского служаки из рассказа Л. Толстого «После бала», а Николай Доризо спустя полвека рисует тот же образ уже совсем иными красками:

Хоть звезд он с неба не хватал, Да и к тому ж не спорил с веком, Но был хорошим человеком Служивый русский генерал.

Сочтя нужным оговорить, что генерал Ланской «не спорил с веком», Доризо тем самым как бы не скрывает, что его герой был плотью от плоти и костью от кости того самого века. Который Пушкин в своем «Памятнике» назвал жестоким. Да, говорит нам поэт, в отличие от Пушкина генерал Ланской был не пасынком, а верным сыном своего жестокого века. Но при всем при том он был «хорошим человеком». А поскольку строка «да и к тому ж не спорил с веком» представляет собой перифраз пушкинской — «К чему бесплодно спорить с веком?», сказанной совсем по другому поводу, то и выходит, что гонять солдат сквозь строй шпицрутенов было в те времена таким же обыкновенным и, следовательно, простительным делом, как заботиться о красе ногтей.

Вот как изменился за какие-нибудь пятьдесят лет взгляд на суровую действительность николаевской России…

Тут, конечно, опять можно было бы сказать, что изменившийся взгляд на историю России здесь решительно ни при чем. Николай Доризо выразил свой, и только свой, взгляд. Точно так же, как Ярослав Смеляков выразил свой. Яростная запальчивость Смелякова, его резкая антипатия к Наталье Николаевне — это, в конце концов, его личное дело. И точно так же благостный, сусальный взгляд на ту же коллизию, выразившийся в стихотворении Доризо, характеризует исключительно Николая Доризо. Только его одного, и никого больше!

Я бы с радостью принял это объяснение, если бы не множество других фактов, неопровержимо свидетельствующих, что дело обстоит совсем не так просто.

* * *

Для начала — небольшой отрывок из статьи Сергея Эйзенштейна «Цветовая разработка фильма „Любовь поэта“» (фильм был задуман в 1940 году, статья писалась, вероятно, уже во время войны):

► Снег.

И силуэты дуэлянтов.

И одно цветовое пятно.

Кровавое.

Красное…

Кроваво-красный круг солнца…

Красный ромбик зайчика через пестрые стекла из двери в антресоли падает на побелевшие от страха пальцы Натальи Николаевны.

Поэта внесли домой…

Красный зайчик кажется кровью.

Смыть его с руки Натальи Николаевны так же невозможно, как сделать это леди Макбет.

Наталья Николаевна прячет руки.

И вот уже ее белое пышное платье усеяно каскадом ромбиков-зайчиков…

И белый ее наряд внезапно превратился в подобие того маскарадного костюма дамы-арлекина, в котором проходят сцены особо жгучей ревности Пушкина на маскараде…

Смысл этих цветовых образов никаких разъяснений не требует. В своем отношении к Наталье Николаевне Эйзенштейн пошел даже дальше Смелякова. Тот все-таки убийцей Пушкина ее не называл, а тут — кровь, которую не смыть с рук, упоминание о леди Макбет…

А вот как видится Наталья Николаевна Пушкина в наше время. Не только художникам и поэтам, но даже исследователям:

► Перенесемся почти на полтора столетия назад, войдем в положение этой молодой, необыкновенно красивой женщины, которой трудно живется с четырьмя маленькими детьми, которую преследуют недвусмысленные ухаживания поклонников. Вспомним, что ей было всего 24 года, когда погиб ее муж. Вспомним, что сам Пушкин, умирая, завещал ей носить по нему траур два года, а потом выходить замуж за порядочного человека. Он был мудр и хотел ей добра, он понимал, зная ее мягкий характер и тяжелое материальное положение семьи, как трудно будет ей без него. Такой порядочный человек нашелся. Не будем же осуждать ее за то, что она решила опереться на дружескую мужскую руку, чтобы поднять детей, чтобы иметь твердое положение в обществе…
(И. Ободовская, М. Дементьев.

Генерал Ланской был уже немолод, ему шел 45-й год, женат до этого он не был. По свидетельству современников, это был хороший добрый человек. Главным в решении Натальи Николаевны был, несомненно, вопрос об отношении будущего мужа к детям от первого брака. И она не ошиблась…
После смерти Пушкина)

Это взгляд, так сказать, бытовой («…войдем в положение молодой, необыкновенно красивой женщины, которой трудно живется с четырьмя маленькими детьми…»). А вот — взгляд философский, чуть ли не мистический:

► Женщин он знал как никто и выбор сделал безошибочно.
(В. Непомнящий. Поэзия и судьба.

Увлечения его были многочисленны. Но для него, больше всего любившего свою несравненную Музу, та или иная женщина оказалась слишком ярко ограничена своей земной определенностью. Его пленяла сама стихия женственности — безбурная, мирно объемлющая и приемлющая…
Статьи и заметки о Пушкине)

Такою субстанцией женственности явилась ему Наташа Гончарова. Ему, в ком бушевала и кому смиренно повиновалась стихия поэзии, это было под стать…

В области идеала они абсолютно дополняли друг друга: она стала для него зеркалом красоты его гения. Посягнуть на ее честь значило в его глазах посягнуть на честь его Музы… У него было чувство абсолютного — он полюбил и избрал ту единственную женщину, на которую ему указало это чувство, чей облик так же непроницаемо прост, как белое сияние его гения, — и избрал ту судьбу, что была связана с этой женщиной. Он сделал это потому, что нужно было изменить жизнь, приведя ее в соответствие с нравственным призванием русского поэта, как он его понимал… Стало быть, абсолютное содержалось и в самом этом шаге, в его свободе и неизбежности, равной свободе и неизбежности творческого акта…

А вот пример, пожалуй, даже еще более наглядно показывающий прямую зависимость личного, субъективного, «индивидуального» взгляда от представлений и предрассудков своего времени.

В 1937 году С. Эйзенштейн написал небольшую статью «Из истории создания фильма „Александр Невский“».

Начиналась она так.

► Пушкин умирал.

Сперва его поразила пуля, умело направленная вдохновителем политической интриги, под видом дуэли маскировавшей просто убийство. Когда же пуля не посмела взять насмерть великого человека, дело политического убийства завершила медицина. Неправильный метод лечения, не те мероприятия. Секретная инструкция врачу. И сто лет тому назад умирал от рук убийцы великий русский писатель Пушкин…

«Врача-убийцу», которому якобы была дана эта самая «секретная инструкция», звали Николай Федорович Арендт. Он был лейб-медиком, то есть личным врачом императора Николая Павловича.

Спустя 47 лет после того, как была написана процитированная статья Эйзенштейна, в 1983 году, в издательстве «Знание» вышла книга, скромно озаглавленная «История одной „болезни“». Автор этой книги — хирург, доктор медицинских наук — подробно исследует обстоятельства «болезни» и смерти Пушкина, рисует портреты врачей, которым выпало на долю наблюдать последние часы и минуты жизни Пушкина, по мере возможностей тогдашней медицины облегчить страдания умирающего.

Об Арендте в этой книге говорится так:

► Николай Федорович Арендт начинал свою хирургическую карьеру в качестве полкового доктора. Участвуя в многочисленных сражениях, которые вела Россия в 1806–1814 годах, пройдя от Москвы до Парижа, он закончил войну в должности главного хирурга русской армии во Франции…
(Б. Шубин. История одной «болезни»)

По мнению Н.И. Пирогова, Арендт в недостаточной степени обладал теми качествами, которые необходимы для успешной службы при дворе, чем резко отличался от его преемника, профессора Мандта — карьериста и царедворца.

«Н. Ф. Арендт был человеком другого разбора», — сказал в своих записках Н.И. Пирогов…

В 1855 году медицинская общественность торжественно отметила 50-летие врачебной деятельности Николая Федоровича Арендта, которому было присвоено символическое звания «Благодушный врач».

Поскольку сегодня слово «благодушие» значит не совсем то, что оно обозначало в пушкинские времена, откроем словарь Даля и обратимся к тогдашнему, первоначальному его смыслу:

► Доброта души, любовные свойства души, милосердие, расположение к общему благу, добро, великодушие, доблесть, мужество на пользу ближнего, самоотвержение.

Вот какой человек был заклеймен позорным клеймом врача-убийцы!

Конечно, С. Эйзенштейн не обязан был дотошно изучить весь послужной список Н.Ф. Арендта. Он мог даже заблуждаться и насчет его нравственных качеств. В конце концов, он ведь не был ни врачом, ни историком медицины. Однако он и не принадлежал к той категории «публицистов», которые в хорошо памятные нам времена начинали свои «письма в редакцию» такой стереотипной фразой: «Я Пастернака не читал, но, как и все советские люди, возмущен…»

Сергей Михайлович Пастернака читал. И не только Пастернака. Прочел он на своем веку множество мудрых книг. Мог, кстати говоря, читать и записки Н.И. Пирогова. А уж историю царствования Николая Первого наверняка знал хорошо.

Нет-нет, отнюдь не недостаток образования побудил этого умного и талантливого человека обвинить беднягу Арендта в чудовищном злодеянии.

Да и Николая Павловича, каков бы он там ни был, тоже вряд ли следовало называть «вдохновителем политической интриги», целью которой было «просто убийство», маскируемое под дуэль.

С. Эйзенштейн был на десять голов выше этого своего запальчивого суждения. Но лицемером и приспособленцем он тоже не был. Он даже не был «первым учеником». Он лишь повторял то, что в ту пору твердили все:

…Наемника безжалостную руку Наводит на поэта Николай! Он здесь, жандарм! Он из-за хвои леса Следит упорно, — взведены ль курки. Глядят на узкий пистолет Дантеса Его тупые скользкие зрачки.

Нет, это не был личный, субъективный, индивидуальный взгляд.

Викентия Викентьевича Вересаева, Сергея Михайловича Эйзенштейна, Эдуарда Багрицкого, Ярослава Смелякова, Николая Доризо, Валентина Непомнящего — всех этих — таких разных! — людей (разных по возрасту, по мировоззрению, по уровню образованности) объединяет то, что все они в данном случае выполняли определенный (не все — один и тот же, но все достаточно для каждого из них ясный) социальный заказ.

* * *

Словосочетание это было не последним в ряду самых распространенных идеологем советской эпохи. Существовала даже теория социального заказа.

Насчет теории, правда, высказывались разные мнения.

Один мой знакомый рассказывал мне, что у его университетского профессора — Валериана Федоровича Переверзева (одного из первых в России литературоведов-марксистов) — то ли на лекции, то ли на семинаре однажды спросили, как он относится к этой самой теории социального заказа.

Ответ был краток и категоричен:

— Никакой теории социального заказа нет. Есть теория социального приказа.

Доля истины в этом утверждении была. Но только — доля.

На самом деле, конечно, ни Смелякову, ни Эйзенштейну, ни Вересаеву никто не приказывал разоблачать жену Пушкина и объявлять ее чуть ли не соучастницей политической интриги, приведшей поэта к гибели. Так же, как Николаю Доризо и Валентину Непомнящему тоже никто не приказал пускать слюни и рисовать сусальный портрет кроткой голубицы, послушно выполнившей последнюю волю умирающего супруга.

Все они до этих мыслей додумались самостоятельно. И чувства, выплеснувшиеся в цитировавшихся мною их произведениях, тоже скорее всего были ненаигранными и не навязанными им, а подлинными, искренними, на самом деле испытываемыми ими чувствами.

Но социальный заказ был.

Хотя не исключено, что все они слегка себя накачивали, так сказать, возбуждали, выполняя (вполне искренне, конечно) этот самый социальный заказ.

Время, говорившее устами Вересаева, Эйзенштейна и Смелякова, не признавало оттенков. Оно знало только два цвета. Как сказал в одном из своих стихотворений Константин Симонов, мир тогда был «неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас и белых — их».

И был тогда у советских людей свой иконостас, где рядом с ликами главных святых (Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина) красовались лики их предшественников — революционеров и борцов за народное счастье всех времен и народов: Спартака, Марата, Робеспьера, Степана Разина, Емельяна Пугачева, Пестеля, Рылеева, Каховского, Герцена, Чернышевского…

Среди этих последних нашел свое место и иконописный лик Пушкина.

В 1937 году особенно торжественно отмечали столетие со дня гибели великого поэта его земляки — крестьяне (само собой, уже не просто крестьяне, а — колхозники) села Михайловского.

Вот как описал это празднество Виктор Борисович Шкловский:

► Дом стоит над обрывом. Под обрывом — Сороть, обозначенная на снежном поле темно-желтой проталиной…
(Виктор Шкловский. Дневник)

На обрыве стоит толпа в тысяч десять-двенадцать. Это колхозники округа…

…Сказали, что будет парад пушкинских героев.

Было холодно…

Маскарадные костюмы были надеты на теплое.

Но вот поехали пугачевцы.

Ехал на ковровых санях колхозник, одетый Пугачевым, с белизной в бороде человек, который торжествовал, который чувствовал себя хозяином, победителем. Рядом с ним — ряд генералов с голубыми лентами через плечо.

За ними ехали крестьяне с крестьянской посадкой на лошадях, ехали они с пиками, которые они держали так, как никогда не будет держать актер. Это — отряд осоавиахимовцев…

Это было колхозное войско, которое помогает охранять границу в помощь пограничникам.

За пугачевцами шли сани с очень красивой кибиткой из расписной крашенины, а в кибитке красивая белокурая девушка — капитанская дочь Маша Миронова со своим женихом…

За кибиткой капитанской дочки ехал с пулеметом Чапаев.

Отряд осоавиахимовцев не мог представить себя без пулемета, а национальный праздник не мог обойтись без Чапаева.

Чапаев ехал за Пугачевым, был сам на себя очень похож…

Это и есть Пушкин.

Чапаев среди героев пушкинской «Капитанской дочки» у столичного писателя мог бы, наверно, вызвать насмешливую улыбку. Но вызвал совсем другие чувства. И это можно понять.

Даже в странно звучащем сегодня утверждении Шкловского, что «это и есть Пушкин», тогда, вероятно, тоже была своя правда.

Выбор-то ведь был небольшой: либо объявить Пушкина «белым» (выразителем интересов помещиков и капиталистов, в лучшем случае — либерального дворянства), либо «красным» — то есть революционером, тираноборцем, ненавидящим царя и ненавидимым царем. И, ей-богу, в этом последнем «перегибе» было все-таки больше правды, чем в первом. Как-никак Пушкин не зря гордился тем, что в свой жестокий век восславил свободу.

Но время шло. И на официальном советском иконостасе появились другие лики: Александра Невского, Суворова, Кутузова…

Но Чапаев при этом тоже сохранил свое место. И это было даже соответствующим образом идеологически оформлено:

Бьемся мы здорово. Колем отчаянно — Внуки Суворова, Дети Чапаева.

Сохранил в том иконостасе свое место и Пугачев. И никого это особенно не смущало. Далеко не все ведь помнили, что плененного Пугачева в железной клетке в Москву, на место казни, привез не кто иной, как Александр Васильевич Суворов.

Теперь они были рядом, в общем сонме наших великих предков.

Это было началом той смены вех, конечным результатом которой (хочется надеяться, что все-таки не конечным) стала сегодняшняя наша государственная символика — красный флаг с серпом и молотом и триколор с двуглавым орлом.

Страна меняла свои идеологические ориентиры. И тогда могло показаться, что эти новые ориентиры мудрее, шире, человечнее прежних, что наконец-то «мы на людей становимся похожими», как позже скажет об этом в своей «Советской пасхальной» Юз Алешковский.

На самом деле, однако, все было куда сложнее. И хуже.

Прежние наши идеологические ориентиры были тупы, жестоки, чудовищно несправедливы. То время грубо разделило весь мир на «своих» и «чужих», «красных» и «белых». Оно в совершенстве владело только одним языком — «шершавым языком плаката». А этот язык, как известно, не знал тонкостей и оттенков:

Мы твоих убийц не позабыли: в зимний день, под заревом небес, мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес.

Был ли Дантес наемником, исполнившим тайное поручение царя, или не был — какая разница? Сказал ведь Николай Павлович: «Собаке собачья смерть». Не про Пушкина, правда, про Лермонтова… Ну, не все ли равно!

«Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес». Не тому, правда, царю, другому… Не важно! К черту подробности!..

Эта картина мироздания сегодня ужасает нас своей грубой и жестокой примитивностью. Но она логична и внутренне непротиворечива.

Так же по-своему логична и внутренне непротиворечива картина мироздания, отразившаяся в благостном и примитивно плоском стихотворении Николая Доризо. (И других подобных — сегодня имя им легион.)

Но совместить эти две картины, соединить их в одну общую — невозможно. А мы попытались (и до сих пор пытаемся) сделать именно это.

Перефразируя знаменитый афоризм Н. Коржавина («Плюрализм в одной голове — это шизофрения»), можно сказать, что именно тогда началась та государственная шизофрения, из которой мы до сих пор никак не можем выбраться.

Как и всякая опасная болезнь, она чревата разнообразными трагическими коллизиями. Но случается ей проявляться и в комических, а иногда даже и совсем анекдотических жизненных ситуациях.

Был, например, такой случай.

► Корреспондент «Комсомольской правды» приехал в Таллин с заданием написать очерк о каких-нибудь особенно интересных формах комсомольской (а может, пионерской?) работы.

В ЦК комсомола ему сказали, что комсомольцы республики взяли шефство над могилой декабриста. И это наверняка может стать хорошим материалом для его будущего очерка.

— А в чем выражается шефство? — спросил журналист.

— Постоянно ухаживаем за могилой. Следим, чтобы поддерживался порядок. Сажаем цветы. По праздникам пионеры и комсомольцы несут там почетный караул.

Выяснив, кто был инициатором этого мероприятия, кто разыскал могилу, записав все нужные ему для очерка сведения и имена, журналист напоследок спросил:

— А как фамилия этого декабриста?

Ему ответили:

— Бенкендорф.

Вернувшись в Москву, журналист расспросил знакомых историков: кто его знает, может, помимо известного ему Бенкендорфа, был еще и какой-то другой? Но знакомые историки заверили его, что никакого другого Бенкендорфа, тем более Бенкендорфа-декабриста, — они не знают. А под Таллином похоронен — тот самый Бенкендорф, Александр Христофорович, шеф жандармов.

 

Доска почета

Это был такой стенд — деревянный щит, обтянутый красной материей, с именами и фотографиями передовиков производства.

Назначение ее объяснялось так:

► Доска почета — средство поощрения передовиков социалистического соревнования.
(Малая советская энциклопедия, т. 1. С. 577)

В первые годы советской власти она называлась «Красная доска», потому что в противоположность ей существовала тогда «Черная доска», на которой красовались имена лодырей, пьяниц, прогульщиков:

► Кого бы из вверенных ему жильцов на черную доску занести, как злостного неплательщика.
(М. Зощенко)

Как там у них было тогда — не знаю. Может быть, на заре советской власти на Красную доску и в самом деле вывешивали портреты лучших людей цеха, завода или города. Но в мое время все это выглядело уже иначе.

► …вечером на террасе мы угощали наших хозяев купленным у них же вином. Говорила Егоровна:
(Владимир Войнович. Антисоветский Советский Союз)

— Я, Володя, работаю ото ж бригадиром на винограднику. Ото ж така важка, така тяжела работа, Володя. 3 пяти утра и до самого вечора. Така важка, така трудна работа. Но я люблю важко работать. Когда важко поработаешь, тогда ты собой тоже довольный побываешь.

Дом их, довольно большой, был забит отдыхающими. Мы снимали отдельную комнату. В других комнатах, как в общежитии, койки стояли рядами, каждая стоила два рубля в сутки.

Утром мы проснулись рано, солнце стояло уже высоко. Я вышел в сад к умывальнику и увидел в глубине сада сарай. Дверь сарая открыта, а внутри сарая на раскладушке ничком, в том же самом рваном, высоко задравшемся сарафане лежит наша хозяйка. Надо же, на работу не пошла. Видимо, заболела.

После завтрака я опять увидел ее: она стояла у сарая, потягиваясь как штангист перед взятием веса.

— Вы сегодня не на работе? — спросил я. — Заболели?

— Та ни. У мене ж ото сэссия.

— Сегодня? — удивился я. — Сельсовета?

— Та ни. Ото ж горсовета. Я там у культурной комиссии состою.

Мы с женой уехали на пляж, потом были в кино, потом в ресторане, вернулись — хозяева уже спали. Утром выхожу в сад, вижу — хозяйка опять спит в сарайчике.

— Опять сессия? — спросил я, когда она вышла.

— Та ни. Ото ж партсобрание.

На третий день у нее было совещание передовиков производства. На четвертый что-то еще. В этом доме по-настоящему трудился только ее беспартийный муж. Утром, пока она спала, он по ее приказу уже бежал, как он говорил, «на шоссу» ловить новых квартирантов. А потом в саду что-то строгал, пилил, окапывал деревья.

Поскольку мы уходили из дома раньше ее, а возвращались позже, я никогда не видел нашу хозяйку в достойном ее положения костюме. Всегда в одном и том же сарафане.

Она была словоохотлива и много раз повторяла, что любит тяжелую работу. Что работала во время войны на Алтае шофером и оттуда привезла своего теперешнего мужа. В партию вступила недавно.

— Мэне ж ото парторг наш, Иван Семенович, вызвал. «Ты что ж это, говорит, Егоровна, така хороша работница, а не в партии. Невдобно все же». Ну, я ж ото подумала, Володя, шо як мы, передовые труженики, не будем поступать у партию, то тогда хто ж? Тем более шо партия наша, она же руководит народом, она ж мудрая, миролюбивая, так же ж, Володя?..

Она мне свои тайны раскрывала постепенно. Накануне нашего отъезда мы опять пили вино на террасе.

— Ото ж стыдно сказать, Володя, но мэне ж ото орденом наградылы.

— Каким орденом? — я уже не удивлялся, но все-таки подумал, что орденом каким-нибудь маленьким.

— Та ото ж Лэнина. Меня в Краснодаре Полянский принимал, пальто подавал. Если бы, говорит, до того, Егоровна, у тебя б не медаль, а хотя б «Знак почета», мы б тебе сейчас Героя далы.

Мы прожили в этом доме не неделю, а полторы. В последнее утро мы проснулись от шума. На крыльце галдели человек десять студентов, которых хозяин успел уже притащить «с шоссы» на наше место. Прощаясь с хозяином, я спросил: «А где Егоровна?» — «Ушла на виноградник», — сказал он.

Это был ее первый выход на работу за полторы недели.

Все эти дни мы провели или дома, или на берегу. А тут первый раз ехали через центр города. И в скверике перед зданием горкома увидели шеренгу портретов, над которыми было написано: «Лучшие люди города».

На четвертом слева портрете красовалась наша хозяйка. В темном костюме, в белой блузке, с орденом Ленина на высокой груди.

А герой песен Галича Клим Петрович Коломийцев на Лоску почета так и не попал. Хотя оснований для этого у него было вроде побольше, чем у войновичевской Егоровны.

Клим Петрович — мастер цеха, кавалер многих орденов, член бюро парткома и депутат горсовета — главный герой целого цикла галичевских песен. И в одной из них он рассказывает как раз о том, как боролся за место на Доске почета. Не за себя лично боролся, за весь свой героический цех:

«Как хотите — на доске ль, на бумаге ль, Цельным цехом отмечайте, не лично. Мы ж работаем на весь наш соцлагерь, Мы ж продукцию даем на отлично! И совсем мне, — говорю, — не до смеху, Это чье же, — говорю, — указанье, Чтоб такому выдающему цеху Не присваивать почетное званье?!» А мне говорят, Все друзья говорят — И Фрол, и Пахомов с Тонькою: «Никак, — говорят, — нельзя, — говорят, — Уж больно тут дело тонкое!»

Не добившись правды в своем родном парткоме, Клим Петрович кинулся в обком. Но и там дали ему от ворот поворот. Опять-таки упирая на то, что дело это тонкое, и объясняя свой отказ какими-то не очень понятными обиняками:

— Мало, что ли, пресса ихняя треплет Всё, что делается в нашенском доме? Скажешь — дремлет Пентагон? Нет, не дремлет! Он не дремлет, мать его, он на стрёме!

Но Клим Петрович уверен в своей правоте:

Как завелся я тут с пол-оборота: — Так и будем сачковать?! Так и будем?! Мы же в счет восьмидесятого года Выдаем свою продукцию людям!

И получив окончательный отказ, объявил, что на этом не успокоится:

А я говорю, в тоске говорю: — Продолжим наш спор в Москве, — говорю!

И не соврал — добрался-таки до самой Москвы:

…Проживаюсь я в Москве, как собака. Отсылает референт к референту: — Ты и прав, — мне говорят, — но, однако, Не подходит это дело к моменту. Ну, а вздумается вашему цеху, Скажем — встать на юбилейную вахту? Представляешь сам, какую оценку Би-би-си дадут подобному факту?! Ну, потом — про ордена, про жилплощадь, А прощаясь, говорят на прощанье: — Было б в мире положенье попроще, Мы б охотно вам присвоили званье. А так, — говорят, — ну, ты прав, — говорят, — И продукция ваша лучшая! Но все ж, — говорят, — не ДРАП, — говорят, — А проволока колючая!..

И, так и не добившись правды, Клим Петрович ушел в запой.

Такая вот история.

Финал, конечно, эффектный. И насчет построения сюжета — тут все, может быть, и правильно. Но что касается правды жизни — тут, я думаю, Александр Аркадьевич слегка дал маху.

Это подтверждает другая песня того же Галича — про того же Клима Петровича Коломийцева. Про то, как Клим Петрович выступал на митинге в защиту мира.

«Пижон-порученец» в суматохе перепутал бумажки, подсунул Климу вместо его речи — другую, чужую. И произнес Клим с трибуны от своего имени такие слова:

«Израильская, — говорю, — военщина Известна всему свету! Как мать, — говорю, — и как женщина Требую их к ответу! Который год я вдовая, Все счастье — мимо, Но я стоять готовая За дело мира! Как мать заявляю вам и как женщина!..»

Казалось бы, такой конфуз должен вызвать если не скандал, так хотя бы смех, какое-никакое замешательство.

Но никто даже и глазом не моргнул. И растерянный Клим принимает единственно правильное решение:

Ну, и дал я тут галопом — по фразам (Слава Богу, завсегда все и то же!), А как кончил — Все захлопали разом, Первый тоже — лично — сдвинул ладоши. Опосля зазвал в свою вотчину И сказал при всем окружении: «Хорошо, брат, ты им дал, по-рабочему! Очень верно осветил положение!»

Вот так же и в песне про то, как Клим Петрович Коломийцев добивался, чтобы его цеху присвоили почетное звание «Цеха коммунистического труда», я думаю, правдоподобнее было бы, если бы он все-таки добился своего и фотографии его и его товарищей появились бы на заводской — или даже городской — Доске почета.

Потому что на самом деле никому не было решительно никакого дела до того, какую продукцию производят рабочие этого цеха и каков конечный результат их труда. Весь этот сюжет про колючую проволоку был всего лишь развернутой метафорой, игрой слов, основанной на двойном значении слова «лагерь». («Мы ж работаем на весь наш соцлагерь…», то есть вся наша большая зона опутана этой самой колючей проволокой, которую производит Клим Петрович со своими товарищами по цеху.)

Слов нет, метафора хороша.

Но в жизни все это выглядело бы совершенно иначе, подтверждением чего может служить такая правдивая история.

* * *

Андрей Дмитриевич Сахаров умер внезапно. И сразу поползли разные нехорошие слухи.

Надо сказать, что слухи эти возникли не на пустом месте.

Во-первых, все уже хорошо знали, что возможности КГБ в этом смысле безграничны. Наслышаны были и про уколы зонтиком, и про другие достижения тайных лабораторий «конторы». Знали, что тайные яды эти не оставляют никаких следов. И это были уже не слухи, не сплетни: об этом тогда уже писали в газетах.

А для подозрений, что Андрей Дмитриевич умер не своей смертью, были еще дополнительные основания.

Накануне на Съезде народных депутатов Сахарова «захлопали» и согнали с трибуны. Многие слышали, как сидящий в президиуме Горбачев, не рассчитавший чуткости микрофона, удовлетворенно сказал вполголоса кому-то сидящему рядом: «Что и требовалось доказать».

Но и те, кто не слыхал этой реплики генсека, не сомневались, что «нардепы», сгонявшие академика с трибуны, действовали не по своей инициативе, а выполняли указание САМОГО.

Говорили, что в тот день Сахаров открыто предупредил, что завтра же официально объявит о своей оппозиции Горбачеву. Но осуществить это свое намерение он не смог: помешала смерть.

Обстоятельства его смерти тоже вызывали нехорошие подозрения.

У Сахаровых были две двухкомнатные квартирки — одна над другой. В одной — той, что выше этажом, — они жили. А в нижней Андрей Дмитриевич работал и иногда уходил туда отдохнуть.

В тот вечер он спустился в нижнюю квартиру, сказав Елене Георгиевне, что хочет часа полтора поспать перед тем, как сесть за работу над завтрашней речью. Через полтора часа, как договорились, Елена Георгиевна спустилась вниз. Дверь квартиры была открыта (они никогда ее не запирали). Мертвый Андрей Дмитриевич лежал на пороге.

Короче говоря, основания для нехороших подозрений были немалые.

И более всего заинтересован в том, чтобы положить им конец, был, конечно, сам Горбачев.

Но и те, кто не доверял Горбачеву, тоже были заинтересованы в том, чтобы начальству не удалось скрыть истинную причину смерти опального академика.

И вот поэтому-то решили обратиться к Я.Л. Рапопорту, крупнейшему патологоанатому страны.

Яков Львович был не только величайшим артистом своего дела (слово «артист», вроде не слишком тут уместное, принадлежит ему самому. «Я тоже артист театра, — сказал он однажды Вере Пашенной. — Правда, анатомического»). Так же высока, как профессиональная, была и его человеческая репутация. (Это к делу, пожалуй, не относится, но не могу не сказать здесь о том, что Я.Л. Рапопорт был одной из жертв знаменитого «Дела врачей» 1953 года и — единственным, кто оставил об этом «Деле» самые подробные свидетельства: книга его на эту тему вышла в свет в 1988 году.)

Присутствовать при вскрытии тела покойного академика Я.Л. Рапопорта попросили члены семьи Андрея Дмитриевича и его друзья и коллеги (физики ФИАНа).

Яков Львович, разумеется, согласился. Но ему в ту пору было уже — ни много ни мало — 90 лет. И в Кунцево (вскрытие происходило именно там, в прозекторской Кремлевской больницы) вместе с ним поехала его дочь Наталья.

Сперва ее закрыли в кабинете начальника патологоанатомической службы 4-го Главного управления Минздрава СССР Постнова и приказали никуда из него не выходить. Но примерно через час после начала вскрытия дверь кабинета отворилась — и на пороге появился сам его хозяин.

— Что вы здесь делаете? — удивился он.

Наталья объяснила, что ее посадили здесь какие-то люди в военной форме и запретили выходить.

— Здесь не они хозяева! — вспылил Постнов. — Здесь я хозяин! Если хотите, можете пройти в зал и быть рядом с отцом.

Пройти в прозекторскую она не захотела, но из кабинета ушла и стала — в ожидании — слоняться по коридорам. И вот тут-то и произошло то мелкое происшествие, ради которого я и затеял весь этот довольно длинный рассказ, который на самом деле был всего лишь предысторией:

► Бродя по коридору кремлевской прозектуры, я наткнулась на Доску почета с многочисленными грамотами. «Почетная Грамота дана коллективу Патологоанатомического отделения 1-й больницы 4-го Главного управления Минздрава СССР за победу в Социалистическом соревновании».
(Наталья Рапопорт. То ли быль, то ли небыль. СПб., 1998)

Что-что?! Патологоанатомическое отделение побеждает в социалистическом соревновании? С кем? С коллективом хирургов, терапевтов, гинекологов, ухо-горло-носов? Несчастная страна…

Мелкий этот эпизод (один из десятков, сотен тысяч таких же), казалось бы, не заслуживает такой высокой патетики. Скорее — усталой улыбки.

Но пафос этого горестного восклицания («Несчастная страна!») был рожден, я думаю, не только тем, что идиотская Доска почета попалась ей на глаза в такую трагическую минуту. Истинный смысл ее восклицания я вижу в другом.

Разве не главным несчастьем нашей страны был этот торжествующий абсурд — это принципиальное нежелание считаться с реальностью, это повсеместное вытеснение ее показухой, эта тотальная, заполонившая всю страну подмена живой жизни тоской почета.