Перестаньте удивляться! Непридуманные истории

Сарнов Бенедикт Михайлович

ИЗ ЖИЗНИ СОПИСОВ ЖОПИСОВ ДОПИСОВ И МУДОПИСОВ

 

 

 

Буревестник

Так называли Алексея Максимовича Горького. Только его одного, других буревестников у нас не было. Зато уж к имени Горького это определение приросло как постоянный эпитет — добрый молодец, чистое поле и мать-сыра земля в русских сказках.

В давние — еще сталинские — времена один литературный критик поспорил с друзьями-приятелями, что не только напишет, но и напечатает статью о Горьком, ни разу не помянув в ней про буревестника.

Критик этот был штатным сотрудником «Литературной газеты», поэтому у него была возможность наблюдать за прохождением своей статьи на протяжении всего производственного цикла, бдительно следя, чтобы на каком-нибудь этапе чья-нибудь редакторская рука не вписала ему злополучного «буревестника». И вот — цикл завершен. Вычитана последняя контрольная полоса. Дальше — то, что на тогдашнем газетном (типографском) языке называлось — «пресс». После этого никакая правка практически была уже невозможна: для этого пришлось бы разбивать металлическую форму (матрицу). Такое иногда тоже случалось. Но только в случае какого-нибудь уж совсем жуткого ЧП.

Тут никакого ЧП не было, отсутствие «буревестника» в юбилейной горьковской статье никакими особыми карами никому вроде не грозило. Поэтому наш критик, подписав (уже глубокой ночью) этот самый «пресс», спокойно ушел домой спать, пребывая в полной уверенности, что свое пари с друзьями он выиграл.

Но утром, развернув газету…

Нет, в самой статье никакого «буревестника» действительно не было: «пресс» никто не бил, и текст статьи остался нетронутым. Но НАД этим текстом красовался заголовок: ВЕЛИКИЙ БУРЕВЕСТНИК РЕВОЛЮЦИИ.

Смеяться над этим постоянным эпитетом, иронизировать по его поводу было, пожалуй, не менее опасно, чем глумиться над постоянными эпитетами, прилагаемыми к имени Сталина: «Родной», «Любимый», «Корифей всех наук», «Лучший друг физкультурников» и т. д.

Однако — смеялись.

Самым удачным из всех известных мне насмешливых откликов на эту тему была пародия д’Актиля (настоящие имя и фамилия пародиста — Анатолий Френкель), сочиненная, правда, еще до того, как Горький стал уже совсем культовой фигурой.

Вот она:

ПЕСНЯ О БУРЕВЕСТНИКЕ

(На этот раз в миноре)

Были дни:

Среди пернатых, призывая и волнуя, реял гордый Буревестник, черной молнии подобный, и вопил — обуреваем духом пламенного бунта:

Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!

Напророчил Буревестник несказанные событья:

Буря грянула сильнее и скорей, чем ожидалось. И в зигзагах белых молний опалив до боли перья, притащился Буревестник, волоча по камням крылья:

— Так и так, мол. Буревестник. Тот, который… Честь имею.

И сказали буйной птице:

— Мы заслуги ваши ценим. Но ответьте на вопросы общепринятой анкеты: что вы делали, во-первых, до 17-го года?

Вздыбил перья Буревестник и ответил гордо:

— Реял.

Во-вторых, в чем ваша вера? Изложите вкратце credo.

Покосился Буревестник:

— Я предтеча вашей бури. Верю в то, что надо реять и взывать к её раскатам.

— В-третьих: ваша специальность? Что умеете вы делать?

Покривился Буревестник и сказал:

— Умею реять.

— Ну, а чем служить могли бы в обстоятельствах момента?

И смутившись, Буревестник прошептал:

— Я реять мог бы!

— Нет, — сказали буйной птице. — Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съездов потребительских коопов? Или, в области культуры, согласились по районам инспектировать работу изб-читален и ликбезов? Или, в крайности, на курсах изучили счетоводство и пошли служить помбухом по десятому разряду?

— Ах! — промолвил Буревестник. — Я, по совести, не мастер на ликбезы и коопы, на торговые балансы и бухгалтерские книги… Если реять — я согласен!

Почесались на такие Буревестниковы речи — и свезли назавтра птицу без особого почёта в помещение музея при «Архивах революций»: отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик:

— Буревестник. Тот, который.

Мало кто, в музей забредши, между многих экспонатов, отмечает с уваженьем запылившуюся клетку.

Только я, седой романтик, воспитавшийся на вольных Буревестниковых криках, живо помнящий те годы, в кои над морским простором гордо реял Буревестник, чёрной молнии подобный, и вопил, обуреваем духом пламенного бунта:

— Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!

Только я, седой романтик, прихожу по воскресеньям в помещение музея, приношу обрюзгшей птице канареечное семя, заменяю в ржавой банке застоявшуюся воду, и — с оглядкой на прохожих — говорю не очень громко:

— Пребывай себе в почете, птичка Божья — Буревестник!

Роль чучела, которая была определена Горькому даже во внутрилитературных, писательских делах, была организационно оформлена назначением ему «в помощники» (а на самом деле — в комиссары) партийного функционера — А.С. Щербакова, который и был, в отличие от «зицпредседателя Фунта», реальным руководителем Союза писателей.

(Структура эта сохранялась и после смерти Горького: недаром один из преемников Алексея Максимовича на этом посту — Константин Федин — получил у коллег-писателей красноречивое прозвище: «Чучело орла».)

Да, роль Горького на Первом писательском съезде была чисто декоративной. Но все-таки — публичной.

А когда праздник кончился и начались будни, предвидение пародиста («Отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик: — Буревестник. Тот, который») сбылось уже почти буквально.

Можно было бы даже обойтись без этого осторожного «почти», если бы не грандиозные габариты «клетки», а в особенности — «плакатика».

Плакатик, обозначающий былые заслуги Буревестника, был выполнен с особым размахом. Именем великого пролетарского писателя были названы заводы, пароходы, улицы, города. Даже Московский Художественный Театр, занавес которого с дней его основания украшала чеховская чайка, получил имя Горького. (Карл Радек, которому приписывали авторство всех тогдашних антисоветских анекдотов, предлагал даже всей эпохе присвоить имя Максима Горького, назвав ее максимально горькой.)

В такую же музейную табличку превратился и намертво приставший к его имени постоянный эпитет — «Великий Буревестник революции». Он тоже служил прикрытием того печального факта, что «Буревестник» — давно уже никакой не Буревестник, а всего лишь музейное чучело.

Ну а «большая клетка», которую в пародии д’Актиля отвели бывшему Буревестнику, уже и вовсе не была метафорой.

Особняк Рябушинского, предоставленный в распоряжение великого пролетарского писателя, стал вот этой самой «большой клеткой», в которой Буревестник доживал последние свои годы.

С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю.

Кто-то передал ему, что Горький сильно на него обижен. «Как же так, — будто бы сказал он. — Когда-то он был мне почти что сыном, а теперь даже и не вспомнит, — совсем у меня не бывает».

Услышав это, Самуил Яковлевич (который, к слову сказать, и раньше не раз безуспешно пытался посетить Алексея Максимовича) обрадованно кинулся в особняк Рябушинского в надежде, что теперь-то уж его долгожданная встреча с любимым писателем наконец-то состоится. Однако ему с холодной вежливостью дали понять, что Алексей Максимович занят и принять его не может.

— Можете себе представить, голубчик, как я был возмущен! — закончил свой рассказ Самуил Яковлевич. — Ведь я решил, что переданная мне обида Алексея Максимовича на то, что я будто бы совсем его забыл… Я, грешным делом, подумал, что всё это — чистейшей воды лицемерие. И только много лет спустя я понял, что Алексей Максимович… что он был полностью изолирован от внешнего мира… Полностью, голубчик…

А вот еще одна история, которую я услышал от Ираклия Луарсабовича Андроникова.

Устные рассказы молодого Ираклия, в которых сразу проявилась его поразительная способность перевоплощаться в людей, которых он изображал, совершенно покорили влюблявшегося в любой талант Алексея Николаевича Толстого.

Слушая эти рассказы, он смеялся до колик. А однажды, отсмеявшись, сказал:

— Непременно надо будет показать тебя Алексею Максимовичу. Порадовать старика. Да и для тебя тоже это будет не лишнее…

И вот однажды, приехав ненадолго в Москву (он жил тогда в Ленинграде), Ираклий напомнил Алексею Николаевичу об этих его словах.

— Я, — сказал он, — пробуду тут еще целую неделю…

— Как ты сказал? Не-де-лю?! — захохотал рабоче-крестьянский граф. — Да к нему оформление — не меньше месяца… О-хо-хо! Ты меня просто уморил…

Вон оно, оказывается, как было. Оформление — не меньше месяца. Как за границу. И далеко не всем (вспомним рассказ Маршака) даже и за месяц удавалось пройти через это «оформление».

Ну а в народе над нашим «Буревестником», который «гордо реял», страстно призывая: «Буря! Пусть сильнее грянет буря!», глумиться стали гораздо раньше. И особой дерзостью это никому не казалось.

Была, например, такая байка. (Выдавалась она за подлинную историю — «из жизни», — но подлинная она или выдуманная, особого значения не имеет.)

Приехал будто бы один московский интеллигент, скажем, в Астрахань. Во всяком случае — куда-то туда, на Каспий. И говорит местным жителям, рыбакам:

— Хотелось бы мне поглядеть на буревестника… Птица такая… Здесь где-то она, в ваших краях обитает…

Рыбаки пожимают плечами: не знают. И слыхом не слыхали.

— Ну как же! — втолковывает им москвич. — Большая такая, черная… Реет, дескать… Над седой равниной моря… Черной молнии подобный…

Жмутся рыбаки, переглядываются. Понятия не имеют о такой птице.

И вдруг кто-то из них догадался:

— A-а!.. Говноед!..

И все радостно подхватили:

— Ну да!.. Как же!.. Есть тут у нас такая птица!.. Знаем… Так бы сразу и сказали!

— А почему вы его так называете? — удивился и слегка даже оскорбился москвич.

— А как еще его звать? — удивились рыбаки. — Говноед — он говноед и есть. Мы его завсегда только так и зовем…

 

Дорожка испорчена

Однажды Бабель уговорил нескольких своих друзей-литераторов поехать с ним на бега. Он был страстным лошадником, и ему захотелось приобщить к этой своей страсти приятелей. Собрались, поехали. И вдруг — хлынул ливень.

— Ничего не поделаешь. Возвращаемся, — вздохнул Бабель.

Друзья удивились, что он так испугался дождя. Стали уговаривать его не отменять поездку, приводя обычные в таких случаях резоны: не сахарные, мол, не растаем. Да и дождь, судя по всему, зарядил не надолго, скоро кончится.

— Да не в нас дело, — объяснил Бабель. — Дорожка-то уже испорчена. Так что настоящих бегов сегодня уже не будет.

Тут с ним, понятно, спорить никто не стал. Но один из компании бабелевских друзей, особенно настырный, этим объяснением не удовлетворился.

— Я не понимаю, — сказал он. — Если дорожка испорчена, так ведь она испорчена для всех лошадей одинаково. Значит, лучшая лошадь все равно прибежит первой?

— Вы ничего не понимаете в лошадях, — сказал Бабель, — но вы кое-что смыслите в литературе. Итак, представьте! Объявлен конкурс на лучший рассказ. Участвуют: Лев Толстой, Чехов, Потапенко, Ефим Зозуля… По логике вещей первую премию должен завоевать Толстой. Верно? Ну, может быть, Чехов… А теперь вообразите, что по условиям конкурса пишущего подвешивают за ноги к потолку. Завязывают ему глаза. Рот затыкают кляпом. Правую руку заламывают назад и приматывают веревкой к спине… Ну и так далее… При таких условиях на первое место вполне может выйти Ефим Зозуля… Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое испорченная дорожка?

Еще бы им было этого не понять! Нарисованная Бабелем картина была хорошо им знакома. По собственному грустному опыту.

 

Откуда они вели свой репортаж

В конце 60-х, или в самом начале 70-х, Григорий Чухрай снял документальный фильм о Сталинграде. Основные события фильма, однако, происходили не в Сталинграде, а… в Париже.

По замыслу режиссера главная изюминка фильма должна была состоять в том, что группа советских кинематографистов с камерой подходит на какой-нибудь из центральных улиц Парижа (лучше всего — на площади Сталинграда) к одному парижанину, к другому, к третьему и задает им всем один и тот же вопрос: знают ли они, что такое Сталинград? Ни один парижанин, естественно, ответить на этот вопрос не может. Мораль: вот, дескать, мы их спасли от гитлеровской чумы, а они даже не помнят название легендарного города на Волге, где решалась, между прочим, и их судьба тоже.

Если вдруг среди прохожих оказывался какой-нибудь дотошный француз, готовый ответить на этот провокационный вопрос правильно, съемочная группа мгновенно теряла к нему всякий интерес. Говорят, что некоторые парижане были этим крайне обескуражены, а самые настырные из них даже бежали за странными русскими репортерами, пытаясь все-таки донести этот свой правильный ответ до зрителя будущего фильма.

Так или иначе, фильм был отснят и даже смонтирован. И тогда Чухрай обратился к своему — и моему — другу Науму Коржавину с просьбой написать текст для закадрового голоса. Не избалованный литературными заказами, почти начисто отлученный от печатного станка, Коржавин охотно взялся за эту халтуру.

Фильм вышел на экраны.

И тут Коржавин, привыкший к почти подпольному существованию и вдруг оказавшийся одним из создателей произведения, получившего некоторый как бы даже государственный резонанс, сильно возбудился и стал приглашать всех своих друзей, приятелей и знакомых (а их у него было пол-Москвы) сперва на премьеру, а потом и на все другие официальные просмотры.

Это его возбуждение дошло до такой высокой точки, что некоторых наиболее покладистых приятелей он стал даже приглашать по второму кругу. И тут я не выдержал и сказал ему:

— Эма! Тебе Чухрай дал слегка подзаработать, и я очень за тебя рад. Но ты все-таки должен понимать, что гордиться этой своей творческой продукцией тебе особенно нечего. В сущности, ты ведь принял участие в довольно-таки блядском мероприятии.

— То есть как? — обиделся он.

— А вот так, — сказал я. — Ты сообрази: откуда твой Чухрай со своей киногруппой приехал в город Париж? Явились, понимаешь, из фашистского государства к свободным людям и учат их высокой нравственности…

— A-а, — сказал Эмка. — Это конечно. Это я Чухраю и сам говорил. Я даже соответствующее название для этого фильма придумал: «Репортаж из жопы». И даже эпиграмму сочинил… Погоди… Вот!

И он прочел:

Мы о том, что вся Европа Это — полное говно, Репортаж ведем из жопы, Где находимся давно.

 

Меня считают

Василий Семенович Гроссман приехал в Ташкент.

Было это еще до всех его неприятностей. Для ташкентских писателей он был важной птицей — орденоносец, лауреат и все такое. А может быть, и визит был не приватный, а официальный. Во всяком случае, встречали его по первому разряду: на перроне выстроилась целая депутация местных классиков. Глава ее, представляя высокому московскому гостю своих собратьев, каждого из них представлял так:

— Прошу знакомиться. Это вот — наш Маяковский… Большой узбекский поэт… Новатор… Наш узбекский Маяковский… А это — наш Алексей Толстой. Исторические романы пишет. Знакомьтесь, пожалуйста, — наш узбекский Алексей Толстой… А вот это наш Гайдар. Детские книжки пишет. Про пионеров, про тимуровцев… Наш узбекский Аркадий Гайдар…

Гроссман кивал, пожимал руки. Но под конец все-таки не выдержал, спросил:

— А кто же ваш узбекский Горький?

Глава депутации потупился и застенчиво признался:

— Меня считают.

 

Глава поэтической школы

В Союз писателей принимали поэта Анисима Кронгауза. Было это — сейчас уже не помню — то ли на бюро поэтической секции, то ли на заседании приемной комиссии. Помню только, что шансы принимаемого были невысоки.

А если говорить откровенно, так просто ничтожны. Все выступавшие в один голос твердили, что стихи у поэта слабенькие, бледные, не отмеченные ни дарованием, ни уменьем.

Дело казалось решенным уже почти бесповоротно. И тут взял слово Михаил Аркадьевич Светлов.

Достав из кармана пиджака только что вышедший в свет тоненький поэтический сборник молодого поэта Бориса Дубровина, он развернул его и торжественно прочел:

— «Учителю моему Анисиму Кронгаузу посвящаю».

Оглядев после этого присутствующих, укоризненно сказал:

— У человека уже есть ученики. Он, может быть, уже глава целой поэтической школы. А вы не хотите его принять в Союз писателей!

То ли аргумент этот показался членам приемной комиссии неотразимым, то ли дошла до них тонкая светловская ирония, но Кронгауз в тот день в Союз писателей был принят.

 

Равный среди первых

Когда Сергея Наровчатова сделали первым секретарем Московской писательской организации и он держал свою «тронную речь», он сказал:

— Перед тем как принять этот пост я беседовал с одним крупным политическим деятелем. И я сказал ему, что хочу быть не первым среди равных, а равным среди первых.

Я плохо понял тогда, что он имел в виду, хотя понять было нетрудно. Он хотел сказать, что, может быть, впервые на этот высокий чиновничий пост назначают истинного поэта, каким он — не без некоторых оснований — себя считал. Но меня тогда поразило другое: как серьезно относится он и к этому своему назначению, и к тому, кого назвал крупным политическим деятелем. (Как потом выяснилось, это был Гришин: тот еще политический деятель.)

Беда была, конечно, не в том, что он, как сказано (не про него) в одной песне Булата Окуджавы, «выбился в начальство», а в той — при таком повороте судьбы, наверное, неизбежной — деформации души, которая превратила его, в сущности, в совсем другого человека — не того, каким он был раньше.

Как раз в ту пору, когда он уже становился начальством, мы — втроем (Лазарь Лазарев, Стасик Рассадин и я) — сочинили на него пародию. Поводом для нее стало его стихотворение, патетически озаглавленное — «Ты не русская!». Речь в нем шла о девушке, которая разлюбила автора (лирического героя) — и это обстоятельство вменялось автором ей в вину, сопоставимую чуть ли не с изменой Родине.

Там — в этом его стихотворении — были такие строки: «Разлюбила? Бросаешь? Что же раньше думала ты?.. Не со мной расстаешься, со всеми…». Они стали эпиграфом к нашей пародии.

Сама же пародия называлась «Ты не наша» — и выглядела так:

От меня вечор Анфиса уходила прочь, Царь-девица, дева-пава, девица-краса. И смежить до самой зорьки было мне невмочь Всё видавшие на свете синие глаза. Иль задаром я секирой, пикой, бердышом С озорною татарвою бился бесперечь? Иль задаром я Кучума гнал за Иртышом? Матка Боска Ченстоховска, Посполита Речь! Я не аггел, я не ангел и не агнец тож. Я ватажник, я дружинник и Отчизны сын. От меня уйдя, иуда, ты навек уйдешь От червленых наших стягов и родных осин. От Крылова, Михалкова, Цезаря Кюи, От безгрешной Ярославны и от чад её… Проклинаю, свет-Анфиса, рученьки твои! Чужеземное, не наше, имечко твоё!!!

Пародия эта (в числе других) вот-вот должна была появиться в одном почтенном журнале, мы даже уже читали верстку, и тут — на нашу беду — один из нас (Л. Лазарев), столкнувшись где-то с Наровчатовым, сказал ему:

— А мы на тебя пародию написали!

При этом он — в общих чертах — изложил ему, куда именно направлено жало нашей художественной сатиры, и простодушно поведал, в каком журнале и когда пародия выйдет в свет.

Отнестись к этому сообщению можно было по-разному.

Можно было просто посмеяться, признавшись, что да, действительно, дал повод.

Можно было возразить, сказав, что никакого повода для таких разоблачений он не давал: дело, мол, ваше, ребята, но я считаю, что вы попали пальцем в небо.

Можно было, наконец, обидеться, надуться. Даже попросить нас, чтобы мы эту пародию не публиковали.

Сергей выбрал четвертый путь, более соответствующий его новому социальному статусу.

Ничего в ответ на сообщение нашего друга и соавтора не сказав, он позвонил — сейчас уж не помню, то ли главному редактору журнала, то ли более высокому начальству, — и бедная наша пародия была вынута из уже сверстанного номера, а нам было сделано соответствующее внушение, чтобы мы впредь, сочиняя наши «пасквили», старались не задевать высокое (и даже не слишком высокое) начальство.

Слегка потрясенные (не слишком, но все же) этим предательством, мы слегка посудачили на тему: «во что превратился Сережа». Ведь мы знали его совсем другим.

Еще совсем недавно по Москве ходила шуточная (рукописная) поэма, героем которой был молодой поэт, приехавший из провинции завоевывать столицу, и были там — в перечне его первых столичных успехов — такие строчки:

И впервые тогда Наровчатов Попросил у тебя пять рублей.

Кто бы мог подумать, что Сережа Наровчатов, этот «гуляка праздный», этот «Моцарт», вдруг так резко изменит свой, как теперь говорят, имидж и надуется начальственной спесью.

Но тут я вспомнил: когда я учился на первом курсе Литинститута, старшекурсники со смехом рассказывали, что Сережа Наровчатов, взятый на работу в ЦК ВЛКСМ (инструктором), с важностью говорил, что по питанию они (инструкторы) «приравнены к секретарям ЦК». Поэтому, когда — через год — отменили карточную систему, какой-то институтский остряк схохмил, что теперь нас всех «приравняли к Наровчатову».

Эти мои воспоминания привели нас к мысли, что поразившая нас наровчатовская метаморфоза была не такой уж неожиданной. «Меньшевистское прошлое Троцкого — резюмировал кто-то из нас расхожей ленинской цитатой — не случайно».

 

Бес попутал

Эту историю рассказывали про Степана Петровича Щипачева.

Конечно, она вполне могла быть и чьей-то злой выдумкой. Но какую-то крупицу реальности она, я думаю, все-таки отражает.

А история такая.

Пришел будто бы Степан Петрович в «Новый мир» к Твардовскому со своей только что написанной поэмой о Павлике Морозове.

Твардовский, прочитав это его сочинение, заперся с ним в своем кабинете и выдал там ему, что называется, по первое число.

Не о художественных просчетах и слабостях поэмы шла там у них тогда речь, а о самом существе дела. О том, что безнравственно воспевать «подвиг» малолетки, выдавшего органам ГПУ и обрекшего таким образом на гибель родного отца.

Степан Петрович будто бы соглашался, даже плакал, бил себя кулаком в грудь, говорил, что бес попутал, и клялся, что никогда, ни за что, ни за какие коврижки печатать эту дрянную поэму не станет.

Он трижды облобызал Александра Трифоновича, сердечно благодаря его за то, что тот открыл ему глаза и спас его от позора. А поэму забрал и тут же отнес ее в «Знамя», где она в скорости и была напечатана. И даже получила Сталинскую премию.

 

Песни надо писать!

Булат Окуджава оказался однажды в лифте вдвоем с соседом, вполне посредственным и не очень известным поэтом. Тот пожаловался:

— Слыхал, какая у меня беда? Дача сгорела.

— А откуда у тебя дача? — удивился Булат.

Тот пожал плечами:

— Купил.

Булат, который был тогда уже очень знаменит, но о собственной даче не мог даже и мечтать (на поэтические гонорары не то что дачу, но даже самый что ни на есть захудалый сарай было не построить) удивился еще больше:

— Откуда же у тебя такие деньги?

Поэт покровительственно потрепал его по плечу:

— Песни, песни надо писать, старичок!

 

Никто не улыбнулся

В Союзе писателей шло заседание бюро творческого объединения поэтов. Разбирались разные кляузы, жалобы, просьбы. Все шло как обычно. Вполне обычной была и та жалоба, о которой я хочу рассказать. Она исходила от одного провинциального поэта. Поэт этот был — инвалид войны, тяжко больной человек, прикованный к постели, почти ослепший после тяжелого черепно-мозгового ранения. В общем, что-то вроде нового Николая Островского. Восемь лет тому назад он послал в издательство «Советский писатель» сборник своих лирических стихов. Рукопись была одобрена и принята к печати. Автору было обещано, что на следующий год она будет включена в план выпуска. Но прошел год, за ним второй, третий, а рукопись несчастного поэта так и лежала без движения. И никаких шансов увидеть свет у нее, кажется, уже не было.

Зачитав эту жалобу, председательствующий предоставил слово заведующему редакцией поэзии издательства «Советский писатель», потребовав, чтобы тот дал объяснение этому вопиющему факту.

Заведующий не отрицал, что все изложенное в письме — чистая правда. Но книга слабая. В ней есть несколько приличных стихотворений, редакция надеялась, что автор дотянет остальные до их уровня. Но этого, к сожалению, не произошло. Издать книгу в том виде, в каком она сложилась, не представляется возможным.

Начались прения. Все выступавшие выражали сочувствие обманувшемуся в своих ожиданиях поэту. Но в то же время признавали серьезными и резоны работников издательства. Обсуждение, похоже, зашло в тупик.

И тут слово попросил Слуцкий. И произнес такую речь.

— У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения, — сказал он. — Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего же стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот мое предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасем эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища!

Слушая эту замечательную речь, я вспомнил давнишний рассказ Эмки Манделя (Н. Коржавина). Дело было в самом начале 60-х. Эмка тогда только-только начал печатать свои стихи в периодике. До первой (в сущности, единственной) его книжки было еще далеко. Но времена были уже либеральные, разные влиятельные доброжелатели ему покровительствовали, и однажды он получил приглашение прийти на заседание редколлегии «Дня поэзии» с тем, чтобы предложить этому альманаху какие-нибудь свои стихи.

Он пошел. И вернулся оттуда совершенно потрясенный.

В отличие от него я уже слегка притерпелся к атмосфере тогдашней нашей литературной жизни и поэтому в причинах его потрясения разобрался не сразу.

— Ты можешь толком рассказать мне, что там тебя так поразило? — спросил я.

— Понимаешь, — растерянно сказал он, — там выступил такой-то (он назвал фамилию известного поэта) и сказал, что в соавторстве с таким-то (он назвал фамилию другого, тоже известного поэта) он сейчас работает — точнее, они вместе, вдвоем работают — над циклом лирических стихов.

— Вот мудак, — сказал я.

— Да нет! Не в этом дело! — раздраженно отреагировал Эмка.

— А в чем же?

— Понимаешь, — потрясенно сказал он. — Никто не улыбнулся!

Вот и на том заседании, когда Борис Слуцкий предложил, чтобы каждый член бюро секции поэтов написал по стихотворению в неудавшуюся книгу своего товарища-фронтовика, — и там тоже в ответ на это замечательное предложение никто не улыбнулся.

 

…и пусть летает

— Тут еще одно заявление, — сказал мрачный и злой Ярослав Смеляков. — От Виктора Урина. Он просит продать ему вертолет.

Члены бюро, пребывающие в привычной полудреме, никак на это не отреагировали. Некоторые, наверно, решили, что председатель шутит. (Хотя это было мало вероятно — шутником Смеляков не был.) А кто помоложе — те и вовсе ничего не понимали. Кто такой Урин? И зачем ему вертолет? И при чем тут мы? Разве Союз писателей занимается продажей вертолетов?

Я членом бюро не был, на том заседании оказался случайно, и потому помалкивал. Но кто такой Урин, я знал. И зачем понадобился ему вертолет — догадывался.

В 1946-м году, когда я поступил в Литературный институт, в потоке обрушившегося на меня институтского фольклора мне сразу запомнилась считалочка, составленная из самых причудливых фамилий местных аборигенов:

Пузис, Музис, Магазаник, Жегис, Лацис, Пасаманик, Полыковская, Бамдас, Асмус, Лапидус, Уран.

«Уран» — это и был Урин. Таков был тогдашний дурацкий его псевдоним, от которого он, впрочем, скоро отказался.

Он входил в пятерку самых знаменитых литинститутских поэтов и был любимым персонажем самых ярких и запоминающихся шуток и эпиграмм. Правда, не всегда для него лестных. Сейчас мне удалось вспомнить только одну из них. Нацелена она была в другого молодого поэта — Владимира Замятина. Но Урин в ней упоминался в весьма почетном ряду. Звучала она так:

Он как Гудзенко некультурен, Как Шубин пьян, и глуп, как Урин.

Так его тогда обычно и упоминали — рядом с Межировым, Гудзенко и другими звездами тогдашней молодой поэзии. Повторяли запомнившиеся — действительно, звонкие — строчки из его поэмы:

Оборвалась нитка, Не связать края. До свиданья, Лидка, Девочка моя!

А потом он надолго куда-то сгинул. И появился лет пятнадцать спустя, но уже в ином качестве и в совершенно другой роли. Он стал путешественником, наподобие знаменитых чехов Ганзелки и Зигмунта, которых объявил то ли своими предшественниками, то ли последователями. На старенькой «Победе» он проехал по жутким российским дорогам от Москвы до Владивостока и написал об этом своем путешествии книгу, которую каким-то чудом ухитрился издать.

Я, разумеется, прекрасно помнил его по институту, но совершенно не предполагал, что он может помнить меня: младшие старших всегда помнят лучше, чем старшие младших, а уж незнаменитые знаменитых — тем более. Поэтому я был очень удивлен, когда он явился однажды в «Литгазету», где я тогда работал, шумно меня приветствовал, обнял, расцеловал и вручил эту свою книгу — не такую роскошную, как у Ганзелки и Зигмунта, но все-таки роскошную, с картами, фотографиями, в красивой суперобложке. На титульном листе красовалась дарственная надпись:

«Любимому моему другу и брату Бену Сарнову. Виктор Урин».

Не могу сказать, чтобы я был очень растроган, но польщен (тем, что он меня помнит) был.

В тот же день в «Литгазету» заглянул Андрей Турков.

Увидав у меня на столе уринский том, он раскрыл его, прочел надпись и сказал:

— A-а, значит, он тебя все-таки нашел?

— Что ты имеешь в виду? — не понял я.

— Сегодня утром в ЦДЛ, — пояснил Андрей, — он пытался всучить эту книгу мне.

— Ну?

— Ну, я раскрыл, прочел надпись и сказал: «Так, может, ты сам ему ее и отдашь?» Он спросил: «Кому?» Я сказал: «Сарнову». Он спросил: «А ты кто?» Я сказал: «А я — Турков».

— И что же он? — спросил я.

— Да ничего. Сказал: «A-а, ну ладно». Взял книгу и пошел. Искать своего любимого друга и брата…

Услыхав, что Урин хочет купить вертолет, я не очень удивился, потому что сразу вспомнил ту подаренную мне с такой трогательной надписью книгу. Вспомнил, какой непрезентабельный вид она имела в сравнении с роскошными томами Ганзелки и Зигмунта. Ход уринской мысли был мне предельно ясен. Чтобы заткнуть за пояс Ганзелку и Зигмунта и поддержать свою репутацию великого путешественника и первопроходца, автомобиля ему было уже недостаточно: необходим был по меньшей мере вертолет. Не совсем понятно было только, каким образом заявление о вертолете попало в бюро секции поэтов. Но и это сравнительно легко можно было вычислить.

Надо сказать, что чиновники всех рангов не очень тогда любили связываться с писателями, старались проявлять в отношениях с этой странной социальной категорией известную осторожность. Был, например, такой случай. Группа писателей была призвана военкоматом на какие-то лагерные сборы, после которых каждому из них должны были присвоить очередное воинское звание. И был среди них такой не шибко известный писатель — Никодим Гилярди. То ли из-за не совсем обычного имени и фамилии, то ли из-за каких-то особенностей своего характера этот самый Никодим стал постоянной мишенью разного рода шуток и розыгрышей. Один из этих розыгрышей заключался в том, что приятели сочинили от имени писателя Никодима Гилярди официальное заявление с просьбой за какие-то там — реальные или мнимые — его заслуги перед Советской армией присвоить ему воинское звание через одно. То есть он, положим, должен был стать капитаном, а требовал, чтобы ему присвоили звание майора.

Отправив это фальшивое заявление в Министерство обороны, шутники предвкушали веселый скандал. А некоторые даже уже слегка струсили, опасаясь, не зашли ли они слишком далеко в своих шутках. И как же были они обескуражены и даже посрамлены, когда из Минобороны пришла официальная бумага, на бланке, с печатями, удостоверяющая, что просьба товарища Гилярди удовлетворена: ему присвоено воинское звание майора.

Вот так же, наверное, было и с Уриным, с его идиотской просьбой о вертолете. Обращался он со своим заявлением, конечно, не в Союз писателей, а в какие-то другие инстанции: в Совет министров, или в Госплан, или еще куда. Будь он простым смертным, заявление это сразу пошло бы в мусорную корзину. Но поскольку он наверняка отрекомендовался в нем известным поэтом, перестраховщик-чиновник спустил это дикое заявление по иерархической лестнице, и в конце концов оно попало в Союз писателей: пусть руководители писательского Союза сами разбираются со своими кадрами. Ну а уж секретариат, естественно, переадресовал его в бюро секции поэтов. Так сказать, по принадлежности…

— Я думаю, мы примем такое решение, — прервал эти мои размышления мрачный голос Смелякова. — Пусть Урин вставит себе в жопу пропеллер и летает.

 

Проверка цитат

Начальству «Литературной газеты» вдруг срочно понадобилась большая, сложная, высокоумная статья о сущности искусства.

Но кому ее заказать?

Критиков, способных написать такую статью, в то время уже почти не осталось.

То есть такие критики, конечно, были. Но имена их не были отмечены достаточной благонадежностью. А тут — при такой теме — благонадежность автора должна быть стопроцентная.

Подходящий автор наконец отыскался. Статью было решено заказать Корнелию Люциановичу Зелинскому.

В далеком прошлом он был теоретиком конструктивизма. Но никаким конструктивизмом давно уже не пахло. Все советские писатели — а критики тем более — твердо стояли на платформе социалистического реализма. Ну а что касается Корнелия Зелинского, то его еще в пору его конструктивистской молодости Виктор Борисович Шкловский переименовал в Карьерия Вазелинского.

В общем, статья была заказана, написана, принята, заслана в набор и поставлена в ближайший номер. Дело было за малым: проверкой цитат.

Не знаю, как сейчас, а в то время ни одна цитата не могла появиться на страницах «Литературной газеты», не пройдя через чистилище, имя которому было — Бюро проверки. Две строгие девушки сидели в этом «Бюро» и тщательно сверяли с оригиналом в каждой цитате не только каждое слово, но и каждый знак препинания. И не дай Бог, если на газетной полосе там, где полагалось быть точке с запятой, вдруг окажется тире или многоточие.

Поэтому каждая статья (а тем более такая сложная) сдавалась в отдел в двух экземплярах: один для прохождения по инстанциям, а другой — для Бюро проверки. На этом — втором экземпляре — автор статьи должен был на полях против каждой цитаты поставить имя автора цитаты, место и год издания источника, том и страницу. Корнелий же Люцианович, как уже почти классик, этим строгим правилом пренебрег: второго экземпляра с указанием источников цитат не оставил. А цитат в его статье была — тьма-тьмущая. И таких, которые нуждались в особо тщательной проверке: от Маркса и Гегеля до Шпенглера и Ницше.

Положение было безвыходное.

Оно было безвыходное потому, что московский телефон «Карьерия» глухо молчал, стало быть, в Москве его не было: он куда-то уехал.

Наконец с огромным трудом выяснили, что автор злополучной статьи в настоящий момент находится в писательском Доме творчества — в Малеевке. С еще большим трудом (телефонная связь с Малеевкой тогда была совсем плохая) сотрудник, который «вёл» статью, дозвонился до Малеевки, связался с Корнелием Люциановичем и, чуть ли не в истерике, объяснил ему ситуацию. Тот сказал: «Ну что ж, приезжайте!»

Легко сказать — приезжайте! До Малеевки от Москвы почти сто километров.

Делать, однако, было нечего: сотрудник, который вёл статью, доложил ситуацию начальству, получил «добро», вызвал редакционную машину и — поехал.

Добравшись до Малеевки, он явился пред светлые очи «почти классика». Тот безмятежно сказал: погуляйте часика два по нашему парку, здесь у нас хорошо, вам понравится. И молодой журналист отправился гулять и честно отгулял два часа, наивно полагая, что Корнелий Люцианович в это время сидит в библиотеке (библиотека в Малеевке была хорошая) и работает над вторым экземпляром своей статьи, разыскивая и указывая на полях источник каждой цитаты.

А когда назначенные ему два часа истекли и он явился в апартаменты «классика», картина перед ним открылась такая. На полу стояли чемоданы, какие-то баулы. На кровати лежал огромный букет свежесрезанных цветов. Корнелий Люцианович и его юная красавица-жена явно готовились вместе с ним, на его (то есть редакционной) машине ехать в Москву.

Так оно и оказалось.

«Классик» попросил молодого журналиста подогнать машину к входу в здание и помочь донести до машины приготовленные вещи. Журналист (парень молодой, спортивный) легко подхватил чемоданы и баулы отъезжающей четы и уложил их в багажник. Сам — по привычке — хотел было сесть рядом с водителем, но это место быстро занял сам Корнелий Люцианович. Он что-то сказал шоферу, тот кивнул, и часа через два машина остановилась у подъезда московского дома, в котором жил «классик». Спортивный молодой журналист, уже не дожидаясь никаких просьб, сам внес в квартиру писательское барахло. Он, конечно, уже понял, что его и его редакционную машину самым наглым образом использовали для переезда из Малеевки в Москву: зачем платить за такси, которое за сто километров нащелкало бы не меньше двадцати пяти рублей (деньги в то время немалые), если представился счастливый случай проехать эти сто километров с тем же комфортом — на дармовщинку. Однако он все-таки еще надеялся, что теперь, когда его так ловко обвели вокруг пальца, он наконец все-таки получит вожделенный второй экземпляр статьи с отмеченными в нем цитатами. Но — не тут-то было!

— Спасибо, дорогой, — небрежно кивнул ему «классик», предварительно справившись у жены не забыли ли они чего-нибудь в машине. — Ну а что касается цитат, то не далее как завтра я вам всю эту музыку распишу самым доскональным образом.

Выполнил ли он свое обещание и чем там у них все это дело кончилось, я уже не знаю. Да, по правде сказать, и не хочу знать.

 

За того парня

Было такое стихотворение у Роберта Рождественского, ставшее одной из самых популярных советских песен. О парне, который ушел на войну, сказав: «Я вернусь, мама!», и — не вернулся. И вот он, автор стихотворения, живет теперь на земле — дышит, ест, пьет, любит — «за себя и за того парня».

У поразивших воображение Наума Коржавина друзей-поэтов, вознамерившихся вдвоем, так сказать, в четыре руки сочинить цикл лирических стихов, были, надо полагать, единые эстетические принципы, какие-то общие творческие установки. И те поэты, которых Слуцкий призывал сочинить по стихотворению, чтобы укрепить книгу их незадачливого собрата, тоже, вероятно, по его замыслу, должны были быть в чем-то схожи.

Однако главная сила советской поэзии была в том, что даже самые разные голоса, составляющие ее мощный хор, пели в унисон.

Но вот что, например, могло быть общего у автора упомянутого выше стихотворения Роберта Рождественского и у поэта совсем другого поколения, другой судьбы, другого душевного строя, других человеческих и художественных пристрастий — Александра Трифоновича Твардовского? Казалось бы, решительно ничего.

Но вот едет Александр Трифонович по стране и встречает своего старого друга, которого он не видел много лет. Все эти годы тот, оказывается, ни за что ни про что протрубил в сталинских лагерях. Поэт, натурально, потрясен. Но тут же осеняет и утешает его простая мысль: когда он был в славе и в чести у родной советской власти, а друг его томился на каторге, они ведь все равно были вместе:

И не кичась судьбой иною, Я постигал его удел. Я с другом был за той стеною. И ведал все. И хлеб тот ел.

И когда он, поэт, приглашался на разные высокие кремлевские банкеты, ходил он туда не просто для того, чтобы сладко выпить и вкусно закусить, а чтобы приобщиться ко всем этим радостям жизни еще и за того парня:

Он всюду шел со мной по свету, Всему причастен на земле. По одному со мной билету Как равный гость бывал в Кремле.

И совершенною же свойство души обнаруживает совсем не похожая на Александра Трифоновича Белла Ахмадулина. Оказавшись в каком-то богатом (мещанском) и потому не очень ей симпатичном доме, она утешает себя:

За Мандельштама и Марину Я отогреюсь и поем.

Чувство, которое испытал и хотел выразить Александр Трифонович, было — доброе, хорошее. Он хотел сказать, что старый друг его, которому так не повезло, имеет право чувствовать себя не пасынком Родины, а кровным ее сыном, таким же, как он, удостоенным высоких правительственных наград и кремлевских банкетов. Во всяком случае, ему, поэту, искренне хотелось бы, чтобы это было так! И вот теперь, задним числом, хоть и не взаправду, а, так сказать, в душе, он от всей своей этой самой души делится с ним той лаской, которую оказывала ему (а должна была бы оказывать им обоим) страна.

Но хочет ли его друг разделить с ним эту ласку Родины?

Он ведь ему это не поручал.

Точно так же, как Осип Эмильевич Мандельштам и Марина Ивановна Цветаева не уполномочивали Беллу Ахатовну Ахмадулину, чтобы она за них грелась у чужого огня и вкушала какие-то там вкусности.

 

Я еще не родился…

А вот — еще одна пара. Степан Щипачев и Андрей Вознесенский. У этих двух, казалось бы, уже ни молекулы, ни единого атома не может быть общего. Да, конечно, если под атомами и молекулами подразумевать рифмы, размеры, сравнения, метафоры… Это у них и в самом деле всё разное. А поют — в унисон:

Тут Ленин жил, за этот стол садился, Стоял, быть может, тут, где я стою. Еще я только что на свет родился, А он уже решал судьбу мою… ………………… И на столе белеют не страницы, А тот же русский снеговой простор. Где — все губернии… где он в таблицах Учел и тот однолошадный двор С косым плетнем, засыпанным метелью. Где позапрошлую неделю Осталась без отца семья, Где в эту ночь родился я.

Это — Степан Щипачев. «Домик в Шушенском».

А вот — Андрей Вознесенский. «Лонжюмо»:

В этой кухоньке скромны тумбочки, и, как крылышки у стрекоз, брезжит воздух над узкой улочкой Мари-Роз… Над серебряной панорамою он склонялся, как часовщик, над закатами, над рекламами он читал превращенья их… И сквозь биржи пожар валютный, баррикадами взвив кольцо, проступало ему Революции окровавленное лицо, и глаза почему-то режа, сквозь сиреневую майолику проступало Замоскворечье, всё в скворечниках и маевках, а за ними — фронты, Юденичи, Русь ревет со звездой на лбу, и чиркнет фуражкой студенческой мой отец на кронштадтском льду.

Каскад ослепительных метафор, фейерверк рифм и ассонансов Андрея Вознесенского, конечно, забивает кондовую, посконную, домотканую пряжу щипачевского стиха. Щипачев разве осмелился бы сравнить Ленина с часовщиком? Он бесхитростно и просто сообщает нам:

Всё те же, в той, где он бывал, квартире, Висят часы на выцветшей стене, И ржавой цепью тянут время гири, Секунды отбивая в тишине. Неторопливо, в сроки поспевая, На циферблате, заспанном на вид, Идет по кругу стрелка часовая, И по орбите шар земной летит. Легли седые позади дороги, Ведя от детства, от плетней косых. Годины войн и революций сроки Секундами измерили часы…

Так же скромно и буднично информирует он нас и о своих семейных обстоятельствах: «осталась без отца семья». У поэта-авангардиста отец — «чиркнул фуражкой студенческой на кронштадтском льду». Щипачеву такого не придумать вовек.

Но в сухой остаток у обоих выпадает одно и то же: «Я еще не родился, а он…»

Щипачев свою поэму сочинил в 1944-м году. Вознесенский свою — почти двадцать лет спустя. Но о плагиате тут, разумеется, нет и речи.

Великий знаток восточной поэзии Семен Израилевич Липкин сказал мне, что тот же поэтический оборот постоянно встречается у старых поэтов Востока, славивших Чингисхана: «Я еще не родился на свет, а Ты, Солнцеликий, уже завоевал и отстроил для меня Самарканд…»

Нет, это не плагиат. Это — вековая традиция.

 

Как я подвел под монастырь Самеда Вургуна

Первый — учредительный — съезд советских писателей был, как известно, в 1934 году. И на нем, как полагается, был принят устав, согласно которому — «высшим руководящим органом Союза советских писателей СССР является Всесоюзный съезд советских писателей, созываемый один раз в три года». Но — устав уставом, а жизнь, как говорил Остап Бендер, диктует свои суровые законы. И вышло так, что следующий, Второй, съезд собрался не через три, а через двадцать лет после первого. Отцу народов все эти годы, видно, было не до писательских съездов, он был занят более важными делами. Но в 1953-м отец народов умер, или, как говорили об этом старые лагерники, «ус откинул хвост», и писатели решили наконец (лучше поздно, чем никогда) собраться на свой второй съезд.

Я тогда членом Союза писателей еще не был, но в дом на улице Воровского время от времени заглядывал. Была там тогда такая «Комиссия по теории и литературной критике», которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру. Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние — благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы.

И вот однажды позвонил мне из этой Комиссии нещедрый мой работодатель и сказал:

— Хочешь заработать кучу денег?

Я сказал, что, конечно, хочу. Цифра, которую он мне назвал, меня ошеломила: две тысячи рублей. Конечно, дореформенных — тех, что шесть лет спустя превратились в двести. Но для меня эта сумма тогда была весьма и весьма значительной.

Чтобы заработать эти деньги, мне предстояло войти в бригаду, готовящую для съезда доклад о поэзии. Делать этот доклад было поручено маститому азербайджанскому поэту Самеду Вургуну. Бригада же должна была помочь классику — как бы подготовить ему материалы для доклада. На самом деле, конечно, мы (а было нас, не помню, трое или четверо) этот доклад написали целиком — от начала и до конца. Не знаю, как обстояло дело с текстами моих коллег, но в раздел доклада, написанный мною, докладчик не внес никаких изменений. Моему тексту разве только придали чуть более казенный вид, переписав некоторые особенно вольные фразы и выражения суконным канцелярским языком. Это, разумеется, тоже проделал не сам докладчик. Его роль свелась к тому, что он этот «свой» доклад, как теперь говорят, озвучил, то есть, поминутно спотыкаясь и делая разные причудливые ударения, прочел с трибуны.

Мой раздел был посвящен недостаткам современной поэзии. Тема эта была близка моему сердцу, и я не пощадил никого из тогдашних корифеев, выбрав для демонстрации самые жалкие и убогие их строфы. Все эти примеры, как ни странно, в докладе остались. Но при этом мне было указано, что, перечисляя грехи современной поэзии, я начисто забыл о самом страшном грехе: формализме.

Примеров серости, шаблонности поэтической формы и бедности мысли у меня было хоть отбавляй. С этим никаких трудностей не возникало. С формализмом же дело обстояло не так просто. Со времен знаменитой правдинской статьи «Сумбур вместо музыки» никто из поэтов в ту сторону даже и не глядел.

Но я не растерялся. Взял первую попавшуюся книгу стихов Семёна Кирсанова и тут же нашел там ярчайший пример самого что ни на есть матёрого формализма:

У реки Кубань, Где коней купань, Где дудел чабан в дуду, Где в хлеву кабан, — У реки Кубань Я по злакам комбайн веду.

С легким сердцем я вставил в свой раздел доклада этот стишок и припечатал его соответствующими фразами о бессмысленной звуковой игре, подменяющей… и т. д. и т. п.

Совесть моя при этом была чиста: кто скажет, что «коней купань» и «в хлеву кабан» — не формализм, пусть первый бросит в меня камень.

Камень, однако, бросили. Не в меня, конечно, а в невинного, как новорожденный младенец, Самеда Вургуна. И бросил этот — весьма, надо сказать, увесистый камешек — не кто иной, как сам Кирсанов.

Выступая в прениях, он ехидно поблагодарил докладчика за внимание к его работе. Но заметил при этом, что раскритикованные Самедом формалистические стихи были написаны им — Кирсановым — в 1933-м году. И тогда же были и опубликованы. И что критиковать их, вообще-то, следовало бы не на втором, а на первом съезде писателей, который, как известно, происходил ровно двадцать лет тому назад. Целых двадцать лет ждали мы этого съезда. Целых двадцать не встречались друг с другом и не обсуждали нашу работу с такой высокой трибуны. И вот наконец дождались…

Кирсанов был мастером эстрадного жанра. (Как-никак, ученик Маяковского.) Несколько минут (мне показалось, что минут десять, не меньше) он полоскал несчастного Самеда и веселил зал. Зал радостно отвечал ему смехом и аплодисментами.

Самед сидел в президиуме — красный как рак.

А истинный виновник этого скандального происшествия сидел на галёрке и смеялся вместе со всеми. И хотя смеялся скорее над собою, над собственной своей промашкой, никаких угрызений совести он при этом не испытывал.

 

Табель о рангах

В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке.

Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей.

Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича.

— Впервые, — сказал он, — после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.

По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно ее продемонстрировать.

Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:

«Ему даже в голову не пришло, что после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература потеряла Платонова и Заболоцкого, Зощенко и Пастернака».

Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) функции, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал:

— Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет.

И предложил — для баланса — вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже вписывалась в те же хронологические рамки.

Я категорически отказался.

— Но почему? — искренне недоумевал он. — Хороший ведь писатель!

Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу — и всё!

Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!». Но я не сдавался.

Наконец пришла вторая верстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут — телефонный звонок моего редактора.

— Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из-за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четверка ни за что не пройдет.

— Хорошо, — сказал я. — Оставь только двоих. Все равно кого — хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.

— Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других.

— Каких других? — валял я Ваньку.

— Говорил я тебе: вставь Фадеева!

В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список — другая «четверка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой.

 

Физики и лирики

Читая переписку Фадеева, я наткнулся там на такое его письмо поэту Илье Сельвинскому:

Дорогой Илья!

С благодарностью возвращаю тебе статью Барнета с предисловием Эйнштейна.

Да, всё это показательно и поучительно.

Как это закономерно, что физика в руках буржуазных ученых стала наукой, одновременно создающей чудовищные реальные орудия массового уничтожения людей и в то же время проповедующей идеализм, т. е. боженьку.

Приходится пожалеть, что Эйнштейн тоже пришел к отрицанию материи и своим именем прикрывает, сам того не сознавая, страшные мерзости. И замечания твои на полях большей частью справедливы — там, где ты берешь вопрос с его философской стороны. Там, где речь идет о чисто физической стороне, мне трудно судить, ибо не чувствую себя достаточно подготовленным в этой сфере.

Из последней фразы с несомненностью следует, что сам-то Сельвинский, в отличие от скромного Фадеева, был совершенно уверен, что он не только по части философии, но и по части физики может дать Эйнштейну пару-другую очков вперед.

 

Бойцы были в разных весовых категориях

Илья Сельвинский был — поэт. А ведь сам Пушкин, как известно, сказал, что поэзия должна быть глуповата. Но однажды я имел случай убедиться, что поразившая меня глупость Ильи Сельвинского имела отнюдь не поэтическую, и даже не генетическую, а — сугубо советскую подоплёку.

Было это в Малеевке, в Доме творчества писателей.

Несколько томящихся бездельем литературных и окололитературных дам, жаждущих интеллектуального общения, уговорили известного нашего астрофизика Иосифа Шкловского приобщить их к последним достижениям его науки. Он охотно согласился.

В большой гостиной, в которой жил эстонский писатель Визбул Берце, собралось человек пятнадцать. Помимо хозяина гостиной, приютившего нас, было там еще несколько писателей. Но ядро компании составляли все-таки дамы, наивно полагающие, что знаменитый астроном будет рассказывать об искусственных спутниках Марса, о летающих тарелочках и прочей популярной белиберде.

Но не тут-то было.

На вопрос о летающих тарелках Иосиф ответил коротко:

— Чем меньше будет у нас колбасы, масла и других необходимых продуктов питания, тем больше будет появляться в нашем небе летающих тарелочек.

Покончив таким образом с этой темой, он погрузился в глубины своей науки. И хотя излагал он ее проблемы вполне доходчиво и даже популярно, дамы приуныли. Мужчины же, напротив, оживились. Особенно же оживились они, когда Иосиф затронул философский аспект проблем современной физики, позволив себе тут слегка перейти границы дозволенного.

— Уж не знаю, почему, — сказал он, — но как-то так вышло, что главные открытия физики XX века — квантовая механика, теория относительности — были тесно связаны с релятивистской философией.

Речь, понятно, шла о Махе, который, кстати сказать, и сам был крупным ученым-физиком (что Иосиф тоже не преминул отметить), — том самом Махе, которого Ленин вместе с другими философами-«эмпириокритиками» смешал с грязью в знаменитом своем труде «Материализм и эмпириокритицизм».

Эту свою мысль Иосиф не то чтобы обронил мимоходом. Он сделал на ней довольно явственный нажим. Видно было, что ему доставляет искреннее удовольствие тот факт, что главные достижения современной физики опираются отнюдь не на классические положения марксистско-ленинской науки.

Писатели тотчас кинулись в бой. Завязался отчаянный спор. Собственно, это был даже не спор. Это был отпор, который они дружно дали впавшему в философскую ересь ученому. Поскольку беседа была сугубо приватная, они не стали шить ему дело, а больше упирали на его философскую неграмотность.

Иосифа это разозлило, и он не остался в долгу. Дискуссия становилась всё горячее, и даже начала уже выходить за рамки парламентских выражений.

Трудно сказать, чем бы всё это кончилось, если бы самый рьяный защитник священных принципов марксизма-ленинизма — Лазарь Лагин — не предложил оставить философскую тему.

— Уж слишком очевидно, что мы тут с нашим оппонентом не в равных весовых категориях, — сказал он. — Вернемся к астрофизике.

Тон, каким были произнесены эти слова, не оставлял сомнений, что, как только они вернутся к астрофизике, их весовые категории сразу же сравняются.

 

Большевистская принципиальность

Эта фраза прозвучала однажды с высокой трибуны:

— Какой беспринципный человек Тарасенков! Он хвалил Пастернака раньше, до статьи «Правды», в которой была высказана суровая партийная оценка творчества этого чуждого нам поэта. И как ни в чем не бывало продолжает хвалить его и сейчас, после появления этой статьи.

Сказано это было искренно, от души. И не демагогией эта фраза меня поразила (тоже, нашли чем удивить), а именно — простодушием. Во всяком случае, это была простодушная демагогия.

Анатолия Кузьмича Тарасенкова я хорошо помню. Он был — красивый, живой, обаятельный. Как выражаются герои Зощенко — любимец женщин. И не только любимец, но и любитель.

Но больше, чем женщин, чем все прелести и радости жизни, больше всего на свете он любил стихи.

Стихи он любил самозабвенно.

Была у него такая игра: кинуть вдруг в разговоре — ни с того ни с сего, — какую-нибудь строчку любимого своего Пастернака. Или Цветаевой. Это была проверка собеседника: откликнется или нет? Продолжит ли строчку следующей? И если собеседник оказывался на высоте, начинался матч-турнир: стихотворные строки летели от одного к другому, как мячи от ракеток.

У Анатолия Кузьмича была потрясающая, поистине уникальная библиотека русской поэзии XX века. Располагалась она в подполье — не в переносном, а в буквальном смысле этого слова: под полом их крохотной квартирки. Не конспирации ради, а просто потому, что в квартирке для этой тьмы журналов и книг просто не было места.

Хотя и для конспирации основания тоже были. И немалые. Там ведь был у него и запретный Гумилев, и еще более запретная Цветаева: поэтические сборники начала века и 20-х годов, журналы тех же времен, выдирки из эмигрантских журналов, машинопись. И все это аккуратно подобрано, переплетено в ситчик. Называлось это — «Тарасиздат». (Слово пустил Твардовский — задолго до того, как родились вошедшие потом в нашу речь «самиздат» и «тамиздат»).

Кого там только не было среди его любимцев — и Ходасевич, и Бунин, и Сологуб, и Андрей Белый, и Кузмин…

Но самым любимым из любимых был Пастернак. Они были знакомы, и было время, когда Борис Леонидович отвечал на его преданную любовь взаимностью. На подаренной ему своей статье «Несколько положений» — сделал такую надпись:

Толя, я по твоему желанию надписываю тебе эту статью в октябре 1947 года… Меня с тобой связывает чувство свободы и молодости, мы всё с тобой победим. Я целую тебя и желаю тебе и всему твоему счастья.

Но «всё победить» Анатолию Кузьмичу было не дано.

Ведь он был, как сказано у Зощенко, «кавалер и у власти» — занимал разные высокие (не слишком, но — все-таки) литературные посты: был ответственным секретарем, а потом и заместителем главного редактора журнала «Знамя», позже — замом главного в «Новом мире». Без «большевистской принципиальности» на таких высотах было не удержаться. И пришлось ему этой самой большевистской принципиальности учиться. Овладевать ею.

И он, увы, много в этом преуспел. Даже о любимом своем Пастернаке сказал (и с трибуны, и в печати) всё, что предписывалось тогда о нем говорить.

Когда Аля (Ариадна Сергеевна) Эфрон вернулась из ссылки, она пришла к Тарасенкову и с доставшейся ей по наследству от матери знаменитой цветаевской прямотой, глядя ему в глаза, сказала:

— Я пришла к вам от Эренбурга, он сказал, что он вас не уважает за ваши статьи, но уверен в том, что вы искренне любите поэзию, и потом, лучше вас никто не знает Цветаеву, и никто, кроме вас, не может мне помочь. Я хочу издать мамину книгу…

Тарасенков молча проглотил эту пилюлю. И как мог старался помочь Ариадне Сергеевне выполнить задуманное.

Умер он рано, после пятого, кажется, инфаркта, сорока семи лет от роду. Умер в день открытия XX съезда, застав только самые первые, совсем еще бледные лучи хрущевской оттепели, всего нескольких дней не дожив до знаменитого «секретного» хрущевского доклада.

Узнав (от Али) о его смерти, Борис Леонидович Пастернак сказал:

— Сердце устало лгать.

 

Кто сумасшедший?

В 50-е году был у меня дружок, талантливый молодой прозаик — Гена Снегирев. Несмотря на некоторые мелкие причуды (а у кого их нет?) человек он был вполне нормальный. Но все мы — его друзья — знали, что он состоит на учете в психдиспансере и время от времени даже ложится на месяц-другой в психбольницу.

Однажды он сказал мне:

— Я скоро опять лягу, месяца на два. Хочешь — ложись со мной? Вот здорово было бы. Отдохнешь, что-нибудь напишешь.

Я не был уверен, что это было бы для меня так уж здорово. Но говорить об этом с Геной не стал, а просто спросил, как он себе это представляет: ведь я-то на учете в психдиспансере не состою. Кто и с какой стати вдруг положит меня в стационар.

— Ерунда, — сказал он. — Придешь, ответишь на несколько вопросов. Надо только говорить им правду. Я, например, откровенно говорю всё, что думаю. И этого вполне достаточно.

— А какие вопросы они тебе задают? — заинтересовался я.

— Да любые. Вот, например, спрашивают: «Почему вы ходите в красном свитере?» Я отвечаю: «Да потому, что мне противен этот унылый поток одинаково одетых людей, идущих по улице».

Это была чистая правда. Пешеходы на тогдашних московских улицах выглядели так, словно все они были из одного приюта. Ну а уж про «слуг народа» в одинаковых шляпах и макинтошах — и говорить нечего.

— «Эта тусклая толпа меня раздражает!», — говорю я. — Я хочу внести в этот серый цвет хоть одну яркую краску, — продолжал Генка. — Ну они и пишут: «Неадекватная реакция на действительность». Или задают, скажем, такой вопрос: «Вы верите советской власти?» Я отвечаю: «Как я могу ей верить, если все телефонные разговоры у нас прослушиваются!»

Насчет всех — не знаю. Но наши телефоны безусловно прослушивались. Во всяком случае, мы были в этом уверены и, ведя откровенные разговоры, всякий раз накрывали телефон подушкой или вставляли в повернутый диск карандаш: говорили, что это помогает.

— Ну, — продолжал Генка, — тут они, понятное дело, сразу пишут мне еще один диагноз: «Мания преследования»… Потом спрашивают: «Вы ведь нигде не служите? На какие средства вы живете?» Я говорю: «Я пишу рассказы и иногда печатаю их в „Мурзилке“». Они записывают: «Маниакальный бред».

Между тем блестящие Генкины рассказы в «Мурзилке» действительно охотно печатали и всегда старались заплатить ему побольше.

— Спрашивают, — продолжал Генка, — «Как вы собираетесь провести лето?» Я тоже отвечаю им чистую правду. «Хочу, говорю, поехать в Туву, куплю там ослика и поезжу по глухим тамошним местам». Они пишут: «Бреде подробностями».

В общем, Гена был уверен, что я тоже сравнительно легко получу «у них» какой-нибудь такой же диагноз.

Но поскольку я не собирался уезжать на лето в Туву и путешествовать там верхом на осле, и даже не рискнул бы (тогда) выйти на улицу в красном свитере, от Генкиного предложения лечь с ним вместе месяца на два в стационар я решительно отказался.

 

Сборы террористов

А вот еще одна, совсем уже замечательная история про такие же советы и рекомендации Генки Снегирева. Ее расказал в одной из своих книг Владимир Войнович. Связана она с другим нашим общим с Войновичем другом — Костей Богатыревым.

Костя был человеком необыкновенной и трагической судьбы. В юные годы он был арестован и приговорен к расстрелу за то, что якобы готовил покушение на Сталина. Сидел в Лефортове, в камере смертников. Приговор к «высшей мере» был заменен двадцатью пятью годами лагеря. В лагере из этих двадцати пяти отбыл он только десять. («Ус откинул хвост», и Костя был реабилитирован). Но по прошествии еще пятнадцати лет, как сказал у разверстой Костиной могилы тот же Войнович, этот бессмысленный и жестокий приговор был все-таки приведен в исполнение: какие-то «неизвестные злоумышленники» проломили ему череп у дверей его собственной квартиры.

История, которую я собрался тут привести, с этой стороной Костиной жизни (а тем более — смерти) никак не связана. Но без такого предисловия она была бы все-таки не совсем понятна.

Итак, вот она, эта история — в изложении Владимира Войновича:

…Ему вдруг пришла из военкомата повестка — явиться для прохождения медицинской комиссии. Костя, будучи пуганой (и сильно) вороной, от властей ничего хорошего не ожидал, а от военкомата тем более. Обычно он волновался, что его рано или поздно посадят досиживать неотбытый двадцатипятилетний срок, а тут забеспокоился, что забреют в армию. И поехал держать совет к своему другу Геннадию Снегиреву. Тот уловил проблему с полуслова и посоветовал «косить на психа»:

— Пойдешь в военкомат, возьми с собой большое блюдо. Ты придешь, они тебя спросят: «Зачем блюдо?» Ты скажи: «А просто так». Я, например, в военкомате перед стенгазетой, как перед зеркалом, причесываюсь.

Блюдо Богатырев не взял и причесываться перед газетой постеснялся. Прошел терапевта, хирурга и рентгенолога и, наконец, явился в кабинет психиатра.

— Захожу, сидит такая пышная дама, я еще дверь не успел открыть, а она уже кричит: «Только не вздумайте строить из себя психа». А я, говорю, и не думаю. Она смягчилась: «Садитесь, на что жалуетесь?» Ни на что не жалуюсь. «А почему у вас руки дрожат?» А руки, говорю, у меня потому дрожат, что меня однажды приговорили к смертной казни. «Вас? К смертной казни? За что?» За террор, говорю. «Что вы выдумываете? Какой еще террор?» Террор, объясняю, это когда кто-нибудь кого-нибудь убивает. «И вы кого-то убили?» Нет, я только собирался убить Сталина. Она как услышала слово «Сталин», сразу притихла и стала что-то писать. Написала, подняла голову и спрашивает: «Значит, вы не хотите ехать на терсборы?» — «Терсборы? — переспросил я. — Это что же? Сборы террористов?» Она посмотрела на меня, вздохнула и говорит: «Идите, вы свободны».

Войнович, как известно, большой выдумщик, что составляет существенную часть его писательского обаяния. Но тут я могу подтвердить, что эта рассказанная им история правдива от начала и до конца — в ней нет ни одной выдуманной детали, ни одной присочиненной подробности. Я говорю об этом так уверенно, потому что не раз слышал ее из уст самого Кости. А привел я ее в записи Войновича, во-первых, потому что он ее не только записал, но и опубликовал. А во-вторых, потому что вряд ли я смог бы рассказать ее лучше, чем это сделал он.

 

Сочинение с эпиграфом

Рассказывал Толя Аграновский.

Однажды его маленький сын Антон вернулся из школы радостно возбужденный.

— Нам сегодня сочинение задали. С эпиграфом! — с порога сообщил он.

— Как это — с эпиграфом? — спросил отец.

— Ну, вот я, например, уже придумал: «Один за всех, все за одного. Д’Артаньян». Как ты думаешь, можно написать сочинение с таким эпиграфом?

— Конечно, — подтвердил Толя. — Прекрасный эпиграф. И замечательное может выйти сочинение. Садись и пиши.

Вдохновленный поддержкой отца, Антон ушел к себе и полдня пыхтел над сочинением. Вечером Толя спросил:

— Ну как? Написал?

— Написал, — ответил Антон. Но как-то уныло ответил, уже без всякого энтузиазма.

— С эпиграфом?

— С эпиграфом.

— Один на всех, все за одного. Д’Артаньян?

Антон в ответ безнадёжно махнул рукой:

— Учиться, учиться, учиться. Ленин.

Рассказав эту замечательную историю, Толя вздохнул:

— Двенадцать лет мальчишке. И уже… Ну откуда это у них?

Тоже мне, бином Ньютона, — подумал я. Но вслух этого не сказал. Толю я любил и обижать его мне не хотелось.

 

Только одно замечание

Редактор сказал мне:

— Хотите написать про?.. — он назвал фамилию одного из самых любимых писателей моего детства.

Конечно, я хотел.

— Только одно непременное условие.

Ну вот, начинается, — подумал я.

— Надо написать хорошо.

Я скромно потупился:

— Постараюсь.

— Да нет, вы меня не так поняли. Хорошо — в смысле положительно. То есть только хорошее. Все ваши критические соображения, неудачи там, слабости и прочее… Все это, пожалуйста, оставьте при себе… Ну как, согласны?

Конечно, я был согласен. О любимом писателе моего детства можно было сказать много хорошего, ничуть не покривив при этом душой. А недостатки, слабости… У кого их нет?

— Да, — вспомнил редактор. — Еще одно непременное условие. Когда статья будет готова, надо будет вам съездить к вашему герою. Получить от него добро. Надеюсь, вас это не смущает?

Меня это, конечно, смущало, но делать было нечего. Я согласился.

Статья была написана. Редактор ее одобрил.

Я хотел было сделать вид, что о втором условии забыл, но — не тут-то было! Редактор тут же позвонил любимому писателю моего детства и договорился с ним, когда тот сможет меня принять, чтобы прочесть и, как он выразился, завизировать мою статью.

— А что это, собственно, значит — завизировать? — поинтересовался я.

— Ну, мало ли. Может быть, у него тоже возникнут какие-нибудь замечания. Да перестаньте вы вибрировать! — разозлился он. — В конце концов, ведь это простая формальность. Ну, поправите две-три фразы. Делов-то!

Вот это-то как раз меня и смущало. Мне вполне хватило дурацких замечаний самого редактора, из-за которых пришлось поправить не две-три фразы, а гораздо больше. И поправки эти мою статью отнюдь не улучшили.

Ну ладно, — подумал я. — Авось как-нибудь обойдется. К тому же — не скрою — мне все-таки любопытно было увидеть героя моей статьи, так сказать, вживе. Как-никак — он был любимым писателем моего детства!

Знакомство состоялось. И всё действительно обошлось.

Любимый писатель моего детства оказался очень милым человеком. И статья моя ему понравилась.

Он наговорил мне много хороших слов, кинув между прочим одну довольно остроумную реплику.

— Однако, — сказал он, мило улыбнувшись, — не особенно обольщайтесь насчет отмеченных мною достоинств вашего произведения. Ведь каждый ваш комплимент представляется мне большой критической находкой.

Мы посмеялись.

Я уже совсем было собрался откланяться, решив, что статья моя как бы уже «завизирована». Но тут вдруг какая-то тень прошла по его лицу.

— Есть, правда, у меня и кое-какие замечания, — сказал он.

Ну вот, начинается, — опять приуныл я.

— Впрочем, не замечания, — поправился он, — а замечание. Одно замечание. Только одно.

Ну говори же, говори, не томи! — мысленно торопил его я.

— Да… одно… — задумчиво повторил он. — Но — серьезное.

Мимикой и почтительным наклоном головы я изобразил, что я весь — внимание.

— Почему, — неожиданно строго спросил он, — вы не написали, что я лауреат Государственной премии? Что за свою литературную работу я был награжден орденом Трудового Красного Знамени и двумя орденами Знак Почета?

Слегка ошеломленный, я невнятно заверил его, что исправлю эту свою оплошность.

Провожая меня, уже в дверях, он наморщил лоб, словно припоминая что-то важное, и сказал:

— Да… Не забудьте, пожалуйста, упомянуть, что я был депутатом Верховного Совета РСФСР…

Помолчал — и добавил:

— Двух созывов.

 

Зачем ему нужен был орден?

Сперва я не хотел называть имя этого любимого писателя моего детства. Но потом подумал, что страна все-таки должна знать своих героев и решил назвать: это был Кассиль.

Но с Кассиля — что взять! Еще Архангельский шутил: «Скажу и двадцать лет спустя: Кассиль — способное дитя».

А вот история про другого моего любимого писателя, человека совсем другой судьбы и другого масштаба — Виктора Борисовича Шкловского.

Однажды жена Виктора Борисовича Серафима Густавовна завела с нами разговор о том, как они волновались перед его семидесятилетием: дадут ему к этой юбилейной дате орден или не дадут?

Говорила она об этом так, что не возникало ни малейших сомнений: если бы не дали, это было бы настоящим ударом не только для нее, но и для него тоже.

Я изумленно взглянул на Виктора Борисовича.

Мне показалось, что он этим постыдным Симочкиным признанием был слегка сконфужен. Сама-то она, конечно, могла и не считать эти свои волнения постыдными. Но чтобы он, Шкловский, волновался из-за того, дадут или не дадут ему «они» эту железку?!

Я был уверен, что этим «высоким правительственным наградам» давно уже никто не придает никакого значения.

В 60-е, о которых я сейчас вспоминаю, носителей даже самых высоких государственных орденов были уже тьмы, и тьмы, и тьмы.

В это время уже у всех на слуху были сразу ставшие знаменитыми строки Слуцкого:

Орденов теперь никто не носит, Планки носят только дураки…

В это самое время моя теща — учительница — получила за выслугу лет тот самый орден Трудового Красного Знамени, которого с таким волнением (дадут? не дадут?) ждал к своему семидесятилетию Виктор Борисович. И как же мы все потешались над бедной нашей Анной Макаровной, которая с истовой серьезностью отнеслась к «высокой правительственной награде», которой была удостоена.

Помню, еще в сороковых — сразу после победы — зашла у нас, молодых, речь о том, сколько развелось нынче орденоносцев и как девальвировались поэтому ордена, к которым с таким пиететом мы относились когда-то. Кто-то сказал, что надобно ведь учитывать и то, что самые героические подвиги в годы войны стали явлением массовым. А мой отец, прислушивавшийся к нашему разговору, юмористически вздохнул:

— Вообще-то, по справедливости, надо было бы наградить орденом каждого, кто жил при советской власти. Заслужили…

Вспоминаю еще один поразивший меня тогда (возвращаюсь опять в 60-е) случай.

В «Известиях» было напечатано письмо группы передовых рабочих. В сущности, это был донос «передовиков» на четверых своих товарищей, которые были награждены медалями («За доблестный труд», кажется, или еще что-то в этом роде), но не отнеслись к этой высокой правительственной награде с должны уважением. Не соизволили даже явиться куда надо, чтобы эти свои медали получить.

За этим «Письмом в редакцию» вскоре последовали другие, дружно осуждавшие незадачливых медаленосцев. И наконец месяца через два сюжет завершился традиционной рубрикой: «По следам наших выступлений», из которой мы узнали, что двое работяг (из четверых) признали свою вину и покаялись, а двое были этих наград торжественно лишены. Так, значит, и не уговорили их взять эти злополучные медали.

Не знаю, насколько необходимо было это длинное отступление, но мне хотелось как можно нагляднее объяснить сегодняшнему читателю, почему все-таки так поразил меня взволнованный рассказ Серафимы Густавовны о том, как они с Виктором Борисовичем волновались: дадут ему орденок к семидесятилетию или не дадут?

Однако это мое длинное отступление (коли уж я его затеял) было бы неполным, если бы я не добавил ко всему сказанному, что Шкловский в моих глазах был — не чета не только Кассилю, но даже и самому Пастернаку. Ведь это же был Шкловский! Тот самый Шкловский, который выдвинул идею «Гамбургского счета», — предложил свою, истинную табель о рангах, согласно которой «Серафимовича и Вересаева нет, они не доезжают до города… Булгаков у ковра. Бабель — легковес. А Горький — сомнителен (часто не в форме)».

Чего стоил (мог стоить!) в сравнении с этим Гамбургским счетом любой «ихний» орден!

Кстати, насчет слова «ихний», которое тоже не случайно тут из меня выскочило: вспомнился вдруг рассказ Серафимы Густавовны об объявлении, увиденном ею в витрине какой-то одесской лавчонки в 18-м или 19-м году: «Магазин будет открыт в 10 часов по-ихнему».

Соль рассказа заключалась в том, что каждая новая власть, занимая город, прежде всего меняла, устанавливала свое время. И бедные обыватели в этих, что ни день менявшихся, временах совсем запутались. Ну а «по-ихнему», конечно, означало — «по-советскому», «по-большевицкому» времени.

По отношению к своей веселой одесской юности Сима чувство юмора, как видите, сохранила. Но во всем остальном давно уже жила «по-ихнему». И вот, оказывается, что и он, Виктор Борисович, тоже уже готов напрочь забыть, выкинуть из головы свой «Гамбургский счет» — и жить «по-ихнему».

Нечто подобное нет-нет да и мелькало в некоторых его репликах и раньше.

Однажды, встретив его на нашей Аэропортовской и задав обычный в таких случаях вопрос: «Как дела?», в ответ услышал:

— Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя новая книга. В Гослите готовится к выходу мой трехтомник… В общем, я от бабушки ушел!..

Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.

Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Бориса Слуцкого.

— Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? — обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.

Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел».

Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:

— Боюсь, он плохо представляет себе характер этой бабушки.

На самом деле насчет характера «этой бабушки» у Виктора Борисовича никаких иллюзий, конечно, не было. Но он был упоен тем, что наша «Софья Власьевна», кажется, возвращает ему наконец то место в официальной советской табели о рангах, которого он заслуживает.

Это я понимал и ничуть за это его не осуждал.

Но одно дело — волноваться, выйдет или не выйдет наконец его трехтомник в Гослите, или даже — выпустят или не выпустят его с Симой в Италию, и совсем другое — тревожиться из-за того, попадет или не попадет он в список орденоносцев…

Не знаю, все или не все эти мои мысли и чувства отразились тогда на моем лице. Но кое-какие, видимо, отразились. Потому что Виктор Борисович в ответ на этот мой невысказанный вопрос («Как? Неужели и вы тоже волновались из-за того, дадут или не дадут вам эту жестянку?») все же отреагировал. И счел нужным внести в правдивый Симин рассказ некоторые коррективы.

— Понимаете, история такая… Орден, конечно, ерунда… Но если не дадут, все начнут шушукаться: что такое? Почему не дали?.. Ну вот…

И вдруг на миг сверкнула его озорная насмешливая улыбка. Как молния предвещает гром, так эта усмешка у Шкловского предвещала какое-нибудь «шкловское» bon mot. И bon mot последовало:

— Ведь оценки нам ставят не за успехи, а за поведение.

 

Евгений Долматовский и Евгений Баратынский

В одну из самых жутких годин государственного антисемитизма — в пору знаменитой антикосмополитической кампании или еще более знаменитого «дела врачей» Семен Израилевич Липкин встретил на улице Евгения Долматовского. Постояли, поговорили.

— Ну что, Женя? Как дела? — спросил Семен Израилевич.

— Плохо, — понурился Долматовский. — Ты ведь видишь, что происходит. Ко мне вроде это никакого отношения не имеет. Я, как ты знаешь, евреем себя никогда не чувствовал и не считал. Но вот — отчество. Я ведь — Аронович…

— Ну, это ничего, — сказал лукавый Липкин. — Такое в истории российской поэзии уже бывало. Вот, например, Баратынский был Евгений Абрамович.

— Да ну? — удивился и обрадовался Долматовский. — Ты правду говоришь?

Липкин подтвердил, что да, безусловно, никаких сомнений — Абрамович. А был чистопородный русак. Даже хорошего дворянского рода.

И Долматовский ушел, повеселевший, обнадеженный, что, быть может, и его, Ароновича, этот жуткий смерч как-нибудь обойдет стороной. Во всяком случае, будет на что сослаться, отрицая свою непричастность к проклятой нации.

 

Группа дрессированных евреев под управлением Дымшица

Началось с появления на экранах телевизоров довольно большой компании уважаемых граждан. На самом деле уважаемых, без кавычек. И не только уважаемых, но и любимых народом: Аркадий Райкин, Майя Плисецкая, Элина Быстрицкая…

Это была пресс-конференция «дрессированных евреев», как сразу же стали их всех называть.

Все они на разные голоса повторяли один и тот же затверженный урок: что израильская военщина известна всему свету, а «лица еврейской национальности», уехавшие в Израиль, — предатели родины, и уезжать туда не было им никакого резона, поскольку никакого антисемитизма в нашей прекрасной стране нет и быть не может… На некоторых участниках той пресс-конференции (на Райкине, например) не было лица: яснее ясного было видно, что эта гнусная комедия далась ему нелегко. Но кое-кто из «дрессированных» врал легко и бойко, а генерал Драгунский, председатель антисионистского комитета, похоже, даже верил во всю эту произносимую им лабуду.

Особенно, помню, удивило телезрителей участие в той пресс-конференции Элины Быстрицкой. Незадолго до того она сыграла у Герасимова Аксинью в «Тихом Доне», и то обстоятельство, что «наша Аксинья» оказалась вдруг «лицом еврейской национальности», для многих явилось полной неожиданностью.

Но появления на телеэкране удостоились лишь САМЫЕ УВАЖАЕМЫЕ из уважаемых граждан. Полный же список «уважаемых» появился некоторое время спустя в газетах — в виде подписей под специальным обращением. Открывал этот список В.Э. Дымшиц — тогдашний заместитель Председателя Совета Министров, последний — реликтовый — еврей, каким-то чудом уцелевший в правительственных структурах, а сейчас вдруг пригодившийся для подтверждения той неоспоримой истины, что никакого государственного антисемитизма у нас нет.

За Дымшицем следовал довольно длинный перечень (десятка три, не меньше) фамилий более или менее известных в стране людей. И среди них — без особого удивления, но с искренним огорчением — я обнаружил фамилию Плучека, отношения с которым у нас в то время были уже не только официальные. Не шибко близкие, но все-таки — личные, так сказать, приватные.

Виделись мы не так уж часто, но тут как раз случилось так, что нам предстояло встретиться в гостях у общих наших знакомых.

Общими знакомыми этими были Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян. Собираясь к ним, мы уже знали, что там будут и Плучеки. И во избежание каких-нибудь неприятных сцен я — на всякий случай — предупредил жену, чтобы она в каком-нибудь там застольном разговоре не коснулась со своей женской непосредственностью той щекотливой темы. Не стоит, мол, травить оскоромившегося Валентина Николаевича, наступать ему на любимую мозоль — ему ведь, небось, и так тошно.

Предупредить-то я её предупредил. А сам…

Валентин Николаевич в том застолье был очарователен. Он был весел, шутил, смеялся, сыпал анекдотами и разными забавными комическими историями «из жизни». И почему-то так вышло, что чуть ли не в каждой из этих его историй каким-то образом фигурировали яйца. Не куриные, разумеется. И в какой-то момент я не выдержал и сказал:

— Ладно уж, Валентин Николаевич. Раз пошла у нас такая пьянка, что вы всё про яйца да про яйца, надо достойно завершить эту тему. Расскажите нам, что вам там делали с яйцами, чтобы вы подписали ту бумагу.

К чести Плучека надо сказать, что он на эту мою реплику ничуть не обиделся. И в той же веселой, непринужденной манере, в какой только что рассказывал свои комические байки, рассказал, как это было.

Он, конечно, предполагал, что его вызовут «на ковёр». И заранее заготовил какие-то планы на этот случай, чтобы уклониться. Но позвонили ему не оттуда, откуда он ждал звонка (из ЦК или там Совмина), а из Главка, где как раз решалась судьба какой-то ставившейся им в то время пьесы.

За ним прислали машину и повезли его, как он думал, в Главк. А привезли — в Совмин, к Дымшицу.

Ну дали ему этот самый текст, где уже стояло десятка два подписей. Куда деваться? Надо подписывать.

И тут он (артист все-таки) — возьми да скажи:

— Нет, я не могу это подписать.

— Как это? Почему? — вскинулся Дымшиц.

— Тут написано: Народный артист СССР… А я народный артист РСФСР…

— А-а, — улыбнулся Дымшиц. И, потрепав его по плечу, успокоил: — Будете… Будете народным СССР… Так что не смущайтесь, подписывайте…

 

Как была разоблачена английская писательница Кармина Пристиана

В начале 60-х последний живой классик соцреализма Федор Панферов обнародовал статью, в которой среди разного рода банальностей и общих мест (литература должна служить народу, писатели должны изучать жизнь…) промелькнуло и совсем небанальное, по тем временам весьма неожиданное и даже смелое утверждение.

«Наши молодые писатели, — к всеобщему изумлению объявил вдруг Федор Иванович, — непременно должны учиться у таких выдающихся писателей Запада, как Хемингуэй, Ремарк и Кармина Пристиана».

Хемингуэем и Ремарком (особенно Ремарком) у нас тогда все зачитывались. Но у начальства эти писатели были не в чести. Потерянное поколение, знаете ли… А слово «ремаркизм» было и вовсе ругательным. Оно поминалось всякий раз рядом с другим часто употреблявшимся тогда осудительным словосочетанием — «окопная правда». И означало ложный, натуралистический, неприемлемый для советской литературы способ изображения войны со всеми ее ужасами. Советским писателям войну полагалось изображать как Парад Победы.

И вот — пожалуйста! Можно, оказывается… То есть — не то что можно, а нужно, даже необходимо нашим молодым писателям учиться у Ремарка и Хемингуэя.

Немного, правда, путала карты никому не ведомая Кармина Пристиана. О существовании такой писательницы (английской? американской? Или, может быть, австралийской?) никто не слыхал. Но в конце концов чёрт с ней, с этой Карминой! Не в ней было дело. Важно было, что наконец амнистированы Хемингуэй и Ремарк.

Официальный статус Панферова был тогда очень высок, и неожиданное его заявление было воспринято чуть ли не как новая партийная директива. Во всяком случае, возразить ему было не просто. В то же время каким-то образом дезавуировать это легкомысленное, чреватое самыми вредными последствиями заявление классика было необходимо. Присяжные разоблачители той самой «окопной правды» просто не могли оставить его без ответа.

И ответ появился.

Возразить Панферову отважился один из самых рьяных тогдашних цепных псов соцреализма — Александр Львович Дымшиц.

Злые языки присвоили ему титул «председателя еврейской секции Союза Русского народа». Ходила даже эпиграмма, так изображающая тогдашний российский литературный пейзаж:

Там на неведомых дорожках Следы невиданных зверей. Там Дымшиц на коротких ножках — Погрома жаждущий еврей.

На самом деле погрома Александр Львович, конечно, не жаждал. И даже наоборот: людям близким объяснял, что пошел служить «в номера», совсем уже беззастенчиво, до полного бесстыдства заворотив подол, именно потому, что до смерти боится погрома. А внушили ему этот страх венгерские события, во время которых повстанцы вешали на столбах (вниз головой) верных слуг режима, среди которых немало было и евреев. Объясняя это, Александр Львович, как человек хорошо образованный, всякий раз ссылался на знаменитую реплику Гершензона, неосторожно обмолвившегося в «Вехах», что интеллигенты должны быть благодарны царской власти, которая своими штыками ограждает их от гнева народного. Под свое блядство, таким образом, Александр Львович подводил почтенную теоретическую базу.

Вот этот самый Дымшиц и ответил на сомнительный призыв Фёдора Ивановича Панферова.

Как я уже говорил, возражать классику было тогда отчасти даже рискованно. Во всяком случае, дело это было весьма тонкое, требующее известной деликатности.

Но Александр Львович с этой задачей справился.

Он разразился статьёй, в которой сперва бурно поддержал своевременную инициативу Фёдора Ивановича. Да, говорил он, Фёдор Иванович безусловно прав. Наши молодые писатели, конечно же, должны учиться у выдающихся художников Запада. Но Фёдор Иванович наверняка имел при этом в виду, что опыт своих зарубежных учителей они должны усваивать критически, не подражая им бездумно и слепо. С этим маленьким уточнением он готов признать, что у таких замечательных мастеров, как Ремарк и Хемингуэй, и в самом деле есть чему поучиться. Но он, Дымшиц, решительно против того, чтобы наши молодые писатели учились у такой малоизвестной и, в сущности, малоталантливой писательницы, как Кармина Пристиана, творчество которой, к тому же, как это всем известно, отравлено ядами самых вредоносных модернистских влияний. Литературные изделия этой дамы несут на себе отчетливые следы прямого воздействия Кафки, Пруста, Джойса, а в особенности Алена Роб-Грийе, основоположника восхваляемого реакционной критикой Запада так называемого «нового романа»…

Даже самые непримиримые враги и недоброжелатели Дымшица были потрясены. Нет, что ни говори, — покачивали они головами, — а он всё-таки дока. В чём другом, а в эрудиции ему не откажешь! Ведь кого ни спроси, никто даже имени этой самой Кармины не слыхал, а он всё про нее знает!

Но слухи о необыкновенной эрудиции Александра Львовича оказались сильно преувеличенными. Вскоре выяснилось, что Кармина Пристиана вовсе никакая не последовательница Кафки, Джойса, Пруста и Алена Роб-Грийе, а родная сестра, прямо-таки двойняшка (можно даже сказать, одно-яйцовая) небезызвестного тыняновского подпоручика, который, как известно, явился на свет из-за оплошности молодого писаря: когда тот переписывал предложение, начинающееся словами «Подпоручики же», вошел офицер, и он вытянулся перед ним, остановясь на букве к, а потом, сев снова за приказ, напутал и написал: «подпоручик Киже».

Кармина Пристиана родилась при сходных обстоятельствах. С той только — не слишком существенной — разницей, что виновником случившегося на этот раз был не писарь, а — стенографистка.

Федор Иванович свою статью не писал, а диктовал. И переполошившее литературную общественность высказывание в его устах звучало так:

«Наши молодые писатели непременно должны учиться у таких выдающихся писателей Запада, как Хемингуэй, Ремарк, Кронин и Пристли».

Кто такие Хемингуэй и Ремарк стенографистка знала. А про Кронина и Пристли то ли никогда не слыхала, то ли просто в спешке не ту закорючку поставила. Так и родилась на свет английская (или американская?) писательница Кармина Пристиана, несущая на себе все родимые пятна растленной буржуазной литературы Запада.

Возникает тут, конечно, еще один, казалось бы, вполне естественный вопрос: почему, не сумев правильно расшифровать смысл своей закорючки, стенографистка не обратилась за разъяснениями к диктовавшему ей статью Фёдору Ивановичу? Ведь он сразу обнаружил бы ее ошибку, и весь инцидент на том бы и кончился.

Но этот выход только сейчас кажется самым простым и естественным. А панферовской стенографистке такое даже в голову не могло взбрести. Так же как, например, архитекторам, проектировавшим здание гостиницы «Москва», не могло прийти в голову как-нибудь деликатно намекнуть товарищу Сталину, что вместо того, чтобы выбрать из двух предлагаемых ими вариантов фасада какой-нибудь один, он, не разобравшись, подписал оба чертежа. И гостиница с двумя разными фасадами — один спереди, другой сзади — так до сих пор и стоит в самом центре нашей столицы, как памятник тому неизбывному страху.

 

Телешов не был членом партии

Осенью 1947-го года Николай Дмитриевич Телешов, невзирая на все социальные катаклизмы нашего века не перестававший переписываться со своим старым другом Иваном Алексеевичем Буниным, получил оттого из Парижа открытку, в которой Иван Алексеевич между прочим писал:

Я только что прочитал книгу А. Твардовского («Василия Теркина») и не могу удержаться — прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передай ему, при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, — это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно пошлого слова! Возможно, что он останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему за «Теркина».

Телешов, естественно, тут же написал об этом Твардовскому. И тот, конечно, был очень этим отзывом польщен и даже взволнован. Бунин, как известно, никогда не был щедр на похвалу. И даже преклонные годы не смягчили желчность его натуры. («Я стар, сед, сух, но все еще ядовит», — писал он примерно в то же время тому же Телешову.)

Много лет спустя (в 1966-м) Александр Кузьмич Бабореко, влюбленный в Бунина и всю жизнь положивший на исследование самых разных обстоятельств жизни и творчества своего любимого писателя, спросил у Твардовского, ответил ли он тогда на письмо Бунина. Твардовский признался, что нет, к сожалению, не ответил.

— Надо было, конечно, написать, сказать какие-то добрые слова и послать книжку, — сказал он. — Но, по дисциплине того времени, я спросил кого следует, можно ли. Сказали — нельзя.

— Но Телешов ведь Бунину писал! — не удержался Бабореко.

— Телешов не был членом партии, — ответил Твардовский.

 

Здесь есть коммунисты?

Узнав, что мой старый друг Гриша Поженян собирается сам снимать фильм, я спросил его, как он отважился на такое: он ведь всего лишь автор сценария, а не режиссёр.

— Я, — ответил он, — не хуже, чем любой из них, смогу трахать актрис и кричать: «Мотор!»

Ну-ну, — иронически подумал я. — Если профессия кинорежиссера сводится только к этим двум действиям, тогда — что ж…

Я почти не сомневался, что из этой его нахальной затеи ничего не выйдет.

Но я недооценил Гришу.

Фильм он все-таки снял. И в роли режиссера, как рассказывали очевидцы, чувствовал себя вполне уверенно.

Начал свою деятельность в этом новом для него качестве он так.

Приехав в Ялту, где должны были проходить съемки на натуре, велел собрать всю съемочную группу. Оглядев собравшихся, спросил:

— Здесь есть коммунисты?

— Да, да… Есть… — раздались голоса.

Члены правящей партии, естественно, решили, что им сейчас скажут, что они должны быть всегда впереди, что командир производства возлагает на них особые надежды и особую ответственность, — в общем, всю ту муру, которую они привыкли слышать в подобных случаях.

Но услышали они совсем другое.

— Так вот, — сказал Поженян. — Запомните: чтобы на всё время съёмок ваша партия ушла в подполье!

 

И тут я понял…

Однажды в разговоре с Николаем Николаевичем Асеевым зашла у нас речь о Николае Семеновиче Тихонове. Я выразил изумление по поводу того, что этот поэт, начинавший так талантливо и ярко, превратился в унылого графомана, утратившего не только какие-либо признаки поэтического дара, но даже и остатки простого умения более или менее грамотно укладывать слова в стихотворные строки.

Причина этой катастрофы была мне более или менее ясна. Но Николай Николаевич пролил на эту загадку дополнительный свет.

Сидели как-то они с Тихоновым в ложе во время какого-то торжественного собрания. Возможно даже, это было на первом писательском съезде. Сидели и разговаривали о чем-то, как казалось Асееву, одинаково важном и интересном для обоих.

— И вот я замечаю, — рассказывал Николай Николаевич, — что он меня не слушает. Покраснел весь, напрягся…

Оказалось, что с трибуны зачитывали список лиц, предлагавшихся в президиум высокого собрания. И Тихонова в этот момент больше всего на свете интересовало: будет или не будет сейчас упомянута и его фамилия. Ясное дело, что тут уж ему было не до Асеева, и не до какого-то отвлеченного их разговора о каких-то там высоких материях.

Рассказав эту историю, Николай Николаевич махнул рукой и — заключил:

— Тут я понял: говно!

 

Президиум

Не берусь утверждать, что вся человеческая трансформация — лучше сказать, деградация — талантливого (в прошлом) поэта началась именно с этого момента. Какое-то количество этого самого «говна», надо полагать, содержалось в его душе и раньше. Но, может быть, это и не получило бы такого ужасного развития, если бы не открывшаяся вдруг пред ним возможность попасть в президиум.

Такая возможность (а тем более невозможность) играла в жизни и судьбе советского человека ключевую, а нередко и роковую роль.

Герой одного советского романа даже умер, узнав, что его не избрали в президиум.

Опоздал на какое-то важное городское собрание. Вошел в зал, привычно прошел в президиум, сел. И вдруг почувствовал: что-то не то. Сидящие рядом как-то на него косились и между собой тоже перебрасывались — явно на его счет — какими-то странными взглядами. Через несколько секунд все разъяснилось: сидящая рядом женщина наклонилась к его уху и шепнула: «А вас не выбрали».

Потрясенный, растерянный, он вышел на улицу. Шел, погруженный в свои невеселые мысли, — и даже не сразу заметил, что его толкнула машина.

Толчок был не сильный, и он, конечно, от этого удара быстро бы оправился. Смертельным оказался — тот, другой, моральный удар. Через несколько дней он скончался от инсульта.

Не исключено, конечно, что это был всего лишь такой художественный образ. Говоря по-научному — гипербола. Вроде как в рассказе Чехова «Смерть чиновника»: не всякий же чиновник, случайно начихавший на генеральскую лысину, тут же и отдавал Богу душу. И тем не менее случай, описанный Чеховым, безусловно отразил, опять-таки, говоря по-научному, типический характер в типических обстоятельствах. Вот так же — и смерть Немировского — одного из главных героев романа Григория Бакланова «Друзья».

Однако, как оказалось, этого своего героя и всю эту драматическую историю писатель не выдумал:

В тот день зачем-то поехал я в Союз писателей… И в троллейбусе, а это еще будет иметь значение, встретил секретаря парткома Винниченко. Вместе вышли, перешли улицу Герцена, в дверях, как водится, произошла гоголевская сцена: поуступали друг другу право первым войти. Крупный мужчина цветущего вида, могли он думать, что жить ему осталось недолго? А случилось с ним вскоре вот что: на собрании его не выбрали в президиум. Ну и что? — скажете вы. Как что? Секретаря парткома не выбрали в президиум. Где его законное место! Тот, кто знает весь механизм изнутри — а он-то знал, — может себе представить, что произошло: вышестоящие товарищи не вставили его в список. Или, что еще страшней, вычеркнули. И уже кто-то, наверное, присмотрен на эту должность, а ему возвращаться в первобытное состояние, стать просто писателем…
(Григорий Бакланов.

Вот представьте: снимает он трубку телефона у себя в кабинете (в этот момент секретарша никого не пустит к нему: занят!), звонит в издательство или в редакцию журнала и посреди ничего не значащего разговора — «Я тут одну вещичку закончил… Не берусь даже определить жанр. Само вылилось. Так рука легла…» А там, хоть и представляют, что могло вылиться, знают его руку, тем не менее радостно приветствуют. И в служебном конверте доставляется курьером, и сразу — в набор.
«Жизнь, подаренная дважды»)

И вместо этого, удобного, привычного, самому со своей рукописью просителем являться в редакцию, а там еще и злословить начнут: «Это — бывший секретарь парткома, тот, которого поперли… А за что, кстати говоря, поперли? Числится что-то за ним?» Бывший… Это ведь вот что значило: в плане издательства «Художественная литература» стоял однотомник одного из секретарей Московской писательской организации, было уже известно, под каким номером, когда намереваются выпустить, и вдруг секретаря переизбирают; и под тем же номером, в том самом утвержденном плане появляется однотомник, но уже не его, а нового секретаря; сменился человек в кресле, заменили и книгу в плане…

Так что же дороже, возможно, спросите вы: пребывание в должности или жизнь? А если пребывание в должности и есть жизнь? Не берусь утверждать, так ли, не так думал он, когда узнал, что не избран в президиум, но он вернулся домой и его разбил паралич. В дальнейшем, когда я писал роман «Друзья», историю гибели Немировского, вспоминалось мне всё происшедшее с Винниченко, жизнь его и смерть.

Не знаю, может быть, в какие-то очень давние времена, на заре советской власти например, в президиумы собраний и в самом деле избирались самые достойные, самые уважаемые, самые заслуженные из присутствующих. Но я этого уже не застал. И у меня слово «президиум» вызывает поэтому совсем другие ассоциации.

 

На обаянии

Однажды я слышал, как Михалков (главный Михалков, старший — Сергей Владимирович) говорил кому-то про одного хоть и молодого, но уже набиравшего силу (не в творческом, разумеется, а в карьерном, административном смысле) поэта:

— Он — наглец. Входит в зал и сразу лезет в президиум, как будто так и надо.

Подумал — и добавил:

— Я, правда, делаю то же самое. Но я это делаю на обаянии. А ведь это именно то, чего у него как раз и нет.

На самом деле, конечно, Сергей Владимирович делал это тоже не только на обаянии. Просто он знал, что имеет право. И не сомневался, что никто и никогда у него этого права не отберет.

Обаянием, конечно, можно достичь многого. Но чтобы так вот просто, по собственному волеизъявлению усесться в президиуме, да чтобы никто тебя оттуда не попросил, — одного только обаяния тут явно недостаточно.

Хотя однажды был и такой случай.

В так называемом Дубовом зале писательского клуба шло собрание московских поэтов. Как водится, был избран президиум, в который вошли все, кому полагалось туда войти. Собрание уже набирало обороты, когда открылась дверь, отделявшая зал заседания от ресторана, и в зал вошел Михаил Аркадьевич Светлов. Он, по-видимому, довольно сильно принял, потому что на ногах держался с некоторым трудом. Огляделся, ища стул. Но поблизости свободного места не нашлось. И тогда, слегка пошатываясь, он двинулся к столу президиума, углядев там единственное не занятое, свободное место. Усевшись там, он облокотился локтями на зеленое сукно, положил голову на ладони и тихо, мирно задремал.

Председательствовавший на том собрании Степан Петрович Щипачев нашел неожиданный, но, надо сказать, остроумный выход из создавшегося щекотливого положения.

— Есть предложение, — обратился он к залу, — кооптировать Михаила Аркадьевича в президиум.

Предложение это было встречено веселым гулом, кажется, даже аплодисментами. Все дружно проголосовали «за».

А Михаил Аркадьевич так мирно и проспал за столом президиума до самого конца собрания. Наутро он, естественно, ничего не помнил. А когда ему рассказали о вчерашнем его подвиге, меланхолически заметил:

— Вот как легко сделать карьеру. Для этого, оказывается, нужна всего лишь добрая порция хорошего армянского коньяку.

 

Я бы так не смог

В первые же месяцы войны обнаружилась полная профессиональная несостоятельность всех советских маршалов. «Первый красный офицер» Клим Ворошилов и создатель Первой Конной Семен Михайлович Буденный не могли воевать с танками Гудериана. Необходимо было не только заменить стариков новыми, молодыми командармами, но и как-то объяснить народу, почему легендарные полководцы Гражданской войны, о воинских доблестях которых слагались оды, гремели песни и марши, оказались вдруг профнепригодными.

Эту задачу выполнил писатель Александр Корнейчук своей пьесой «Фронт».

Пьеса печаталась в «Правде» и по своему значению смело могла быть приравнена к постановлению ЦК.

Ходили слухи, что Сталин сам, лично правил текст пьесы, вымарывая одни реплики и заменяя их другими.

Когда один из любимых учеников поэта Ильи Сельвинского рассказал об этом учителю, тот сказал:

— Настоящий художник никогда не согласился бы на это. Я бы, во всяком случае, не смог.

— А что бы вы сделали на его месте? — спросил ученик.

— Если бы я оказался в положении Корнейчука, — ответил Сельвинский, — я бы сказал: «Товарищ Сталин! Вы сформулируйте вашу мысль, а я выражу ее своими словами».

 

А я всё думаю о Достоевском…

Юрия Олешу поражала изощренная чуткость советского редактора, его абсолютный слух, мгновенно улавливающий любой намек на крамолу. Приносишь в редакцию рукопись, — говорил он, — и каким бы тугодумом и даже тупицей ни был редактор, он сразу, безошибочно точным движением своего редакторского карандаша выкалывает ей глаз.

Когда до меня дошло это замечательное высказывание классика, я подумал, что в его основе — естественная для художника аберрация. Олеша ошибся, подумал я. Он поменял местами следствие и причину. Вся штука тут в том, что у настоящего художника — куда ни ткни, всюду глаз. Вот почему, какую бы строчку ни вычеркнул у несчастного автора редактор, тот испытывает такую боль, как если бы у него и в самом деле выкололи глаз.

Но жизнь показала, что прав был все-таки Олеша.

Советский редактор действительно обладал уникальным, поистине собачьим чутьем.

Взять хоть такой случай.

Книга литературоведа Б. Бурсова начиналась фразой:

«А я всё думаю о Достоевском…»

Редактор (а может быть, это был цензор: суть дела от этого не меняется) сразу сделал стойку. Что-то его в этой фразе смущало. Виноват, я оговорился: не «что-то». В отличие от меня, он (цензор) совершенно точно знал, что именно в этой фразе его смущает. Легким мановением руки он вычеркнул одно-единственное словечко — и все стало на место.

Какое же это было слово?

Попробуйте угадать…

Нет, не «всё». И не «думаю». И не «о Достоевском». (О Достоевском в описываемую эпоху думать уже разрешалось.)

Изъят был союз «А».

И в самом деле, сообразите: что же это у автора получалось? Весь советский народ думает о нашем поступательном движении к заветной цели, и только один он, злосчастный автор, думает о Достоевском!

А без этого противительного союза фраза выглядела уже более или менее нормально:

«Я всё думаю о Достоевском».

Ну что ж. На то ты и литературовед, чтобы думать о таких вещах. Это пожалуйста. Это можно…

 

Только одна буква

Ювелирная тонкость редакторского (цензорского) вмешательства в авторский текст в этом случае, казалось бы, была доведена до предела: вся правка свелась к изъятию — даже не слова, а одной только буквы.

Впрочем, нет! Все-таки — слова. Просто так уж вышло, что всё слово тут состояло из одной буквы.

А был случай, когда всю крамолу редактору (цензору) удалось — поистине виртуозно! — погасить, ловко манипулируя одной-единственной буквой.

Собственно, было даже два таких случая. В одном редактор одну букву добавил, в другом — изъял.

Обе эти истории рассказал мне мой друг, известный наш драматург Леонид Зорин.

Герой зоринской «Варшавской мелодии» Виктор через десять лет после того, как сталинский указ, запрещающий браки с иностранцами, разлучил его с Геленой, приезжает с группой коллег по профессии в командировку в Варшаву. Он и Гелена с тоской и восторгом обнаруживают, что их чувство живо. Его не остудили ни годы, ни даже то, что Виктор давно уже женат, а Гелена замужем. Но когда Гелена просит Виктора уехать с нею на одну ночь в соседний город, тот растерян:

— Нельзя. Я же не один. Пропасть на всю ночь. Подумай сама.

Естественные резоны советского человека, ни на минуту не забывающего, что он «под колпаком».

В реплике «Я же не один» редактором была добавлена всего одна буква. Стало: «Я уже не один». Отказ Виктора провести ночь с любимой женщиной, с которой он был насильственно разлучен, объяснялся, таким образом, уже не страхом его перед всевидящим оком разлучившего их Государства, а совсем другим резоном, хорошо нам знакомым по классической реплике Маши Троекуровой: «Поздно, я жена князя Верейского!»

Другая — такая же! — история произошла при редактуре его пьесы «Римская комедия» («Дион»).

— В добрый путь, мальчик! — говорил Дион Ювеналу. — Ничего они с нами не сделают!

Последняя буква в слове «они» была вычеркнута неумолимым цензорским красным карандашом. Вышло — «он».

Казалось бы — какая разница?

Есть разница, есть. И весьма существенная. «Он» — это римский император Домициан. А «они»… Тут даже и сомнений ни у кого не возникнет насчет того, кто такие эти «они». Все сразу поймут, кого имел в виду автор…

 

Вы идиот?

Да, Олеша, конечно, был прав. В иных случаях советский редактор проявлял просто поразительную тонкость.

Но, сделав стойку перед какой-нибудь насторожившей его строкой или словом, он (редактор) далеко не всегда мог сам справиться со своей редакторской задачей. Ведь сплошь и рядом надо было не только выколоть глаз, но и сделать так, чтобы этот выбитый глаз был не слишком заметен. С прозаическим текстом редактор еще мог справиться, заменив — для связки — кусок живой авторской ткани какой-нибудь своей суконной фразой. Труднее было со стихами: ломался ритм, пропадала рифма.

В особо важных случаях, конечно, можно было и пренебречь этими пустяками.

Вот, например, С.И. Липкин рассказывал мне о редакторской правке, которой подверглось однажды сочиненное им стихотворное «Письмо узбекского народа товарищу Сталину».

Перед публикацией этого письма в «Правде» текст был послан адресату, и тот слегка прошелся по нему своим редакторским карандашом.

В письме говорилось:

Вы землю крестьянам отдали навеки, За что говорят вам спасибо узбеки.

Сталин поправил: вместо «навеки» написал: «навечно».

Показывая автору контрольную газетную полосу с личной правкой вождя, Мехлис (тогдашний редактор «Правды») великодушно разрешил ему взять ее себе на память. Поглядев на замененное слово, Липкин с сожалением заметил, что пропала рифма. И тут же выразил готовность исправить этот огрех. Скажем, так:

Вы землю крестьянам отдали навечно, За что говорим вам спасибо сердечно.

Мехлис в ответ холодно осведомился:

— Вы идиот? Или притворяетесь?

 

Петь будете стоя

Нечто похожее произошло и с другим, гораздо более важным рифмованным текстом. Сочиненный Михалковым и Регистаном новый советский гимн начинался так:

Свободных народов Союз благородный Сплотила навеки великая Русь. Да здравствует созданный волей народной Единый, могучий Советский Союз.

На этот раз вторгаться в текст так грубо, как он это позволил себе в случае с «Письмом узбекского народа», Сталин не стал. Он ограничился лишь тем, что сделал — на полях стихотворного текста — два замечания. Против слов «Союз благородный» поставил знак вопроса и написал: «Ваше благородие?» Против слов «волей народной» тоже стоял вопросительный знак и такая же ироническая реплика: «Народная воля?»

Авторы, разумеется, тут же учли волю вождя. В исправленном виде четверостишие выглядело так:

Союз нерушимый республик свободных Сплотила навеки великая Русь. Да здравствует созданный волей народной Великий, могучий Советский Союз.

Рифма, конечно, пострадала («свободных — народной» — это, конечно, хуже, чем «благородный — народной». Строго говоря, это даже вообще не рифма). Зато исчезла покоробившая вождя ассоциация с «вашим благородием» и еще более неприятное напоминание о террористах-народовольцах.

Но это — случай особый. Ведь тут (как, впрочем, и в предыдущем случае) бесцеремонной редакторской правке подвергся не поэтический, а политический текст. На художественных его достоинствах эта правка никак не отразилась, поскольку никаких таких достоинств у него и не было. Да и не в них тут было дело. Когда какой-то остроумец назвал авторов нового гимна «гимнюками», Михалков даже не обиделся.

— Гимнюки, не гимнюки, — возразил он, — а петь будете стоя.

И был прав.

 

Искусственный глаз

С текстами, претендующими на художественность, дело обстояло уже не так просто. Тут уже требовалась более тонкая, более деликатная работа. И проделать эту хирургическую операцию не мог никто, кроме самого автора. Автор должен был сам, собственной своей рукой не только выколоть своему произведению глаз, но и заменить этот выколотый глаз другим, искусственным, чтобы нанесенное ему в ходе редактуры увечье было не слишком заметно.

Было, например, у Николая Асеева стихотворение с таким рефреном:

Да здравствует революция, Сломавшая власть стариков!

В конце брежневского правления, когда страной правили глубокие старцы, от этих строк, понятное дело, уже за версту несло бы отъявленной крамолой. Но чуткий редакторский нос уловил в них запах крамолы еще задолго до полного торжества геронтократии. И рефрен стихотворения стал звучать так:

Да здравствует революция И партия большевиков!

Еще комичнее была замена, произведенная однажды — под нажимом редактора, конечно, — Евгением Евтушенко. В его стихотворении «О, свадьбы в дни военные…» были такие строки:

Летят по стенкам лозунги, Что Гитлеру капут, А у невесты слезоньки Горючие текут.

Что-то тут редактору померещилось нехорошее, и вторая строка была заменена. Четверостишие стало звучать так:

Летят по стенкам лозунги И с русским пьет якут, А у невесты слезоньки Горючие текут.

Это, конечно, была грубая работа. Сразу видно, что вместо живого глаза вставлен искусственный: стеклянный или пластмассовый протез.

Но иногда протезирование делалось и более искусно. А иногда это было даже и не протезирование, а — пластическая операция: ампутированный кусок ткани заменялся не пластмассой, и не стеклом, а таким же куском хоть и другой, но все-таки живой ткани.

 

Пластическая операция

У Багрицкого в его «Стихах о поэте и романтике», в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался «Разговор поэта с Романтикой», Романтика говорила:

Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть! Жестокая каша, да сытник суровый; Депеша из Питера: страшная весть О том, что должны расстрелять Гумилева. Я мчалась в телеге, проселками шла, Последним рублем сторожей подкупила, К смертельной стене я певца подвела, Смертельным крестом его перекрестила.

Столь явное сочувствие расстрелянному «белогвардейцу», выплеснувшееся в этих строчках, делало совершенно невозможным появление их в тогдашней советской печати. Неудивительно поэтому, что в опубликованном варианте они выглядели уже несколько иначе:

Депеша из Питера: страшная весть О черном предательстве Гумилева… Я мчалась в телеге, проселками шла; И хоть преступленья его не простила, К последней стене я певца подвела, Последним крестом его перекрестила…

В устах «механиков, чекистов, рыбоводов», с которыми братался потом Багрицкий, слова «о черном предательстве Гумилева», быть может, были бы уместны. Но здесь ведь это говорит Романтика! Если бы Гумилев даже и участвовал в белогвардейском офицерском заговоре (чего на самом деле не было), это как раз свидетельствовало бы о его верности Романтике. Романтику Гумилев во всяком случае не предавал, по отношению к ней никакого преступления не совершал и прощать или не прощать его ей было не за что.

Да, конечно, этот новый вариант, в угоду цензуре созданный поэтом, отдавал фальшью. И «швы» для внимательного глаза были видны. Но общий тон сочувствия расстрелянному поэту сохранился. Как бы то ни было, Романтика все-таки признавала Гумилева своим кровным, хотя и блудным сыном.

Гораздо хуже обстояло дело с другими строками того же стихотворения:

Я знаю, как время уходит вперед, Его не удержишь плотиной из стали, Он взорван подземный семнадцатый год И два человека над временем стали… И первый — храня опереточный пыл, Вопил и мотал головою ежастой; Другой, будто глыба, над веком застыл, Зырянин лицом и с глазами фантаста… На площади гомон, гармоника, дым, И двое встают над голодным народом. За кем ты пойдешь? Я пошла за вторым — Романтика ближе к боям и походам…

Хоть никогда и не приходило мне в голову, что это — протез, но что-то в этих строчках всегда вызывало некоторое недоумение. Керенский (это ведь он «храня опереточный пыл, вопил и мотал головою ежастой»), как к нему ни относись, для многих все-таки был фигурой романтической. Чего о Ленине никак не скажешь. Ленин в стихах даже самых горячих его поклонников всегда представал олицетворением самого трезвого реализма. И почему Романтика, которая «ближе к боям и походам», из этих двоих должна была выбрать Ленина, провозгласившего немедленный мир «без аннексий и контрибуций», а не Керенского, призывавшего к войне до победного конца?

Это мое недоумение разъяснилось, когда я узнал, что вместо строк про Керенского и Ленина в стихотворении раньше были совсем другие.

Вот эти:

Я знаю, как время уходит вперед, Его не удержишь плотиной из стали, Но грянул суровый семнадцатый год И два человека над временем стали… И первый из них был упрям и хитёр. Бочком пробирался, стыдясь и робея. Другой, волосатый, — провизор, иль чорт, — Широкий в плечах и с лицом иудея. На площади гомон, гармоника, дым, И двое горланят над шалым народом. За кем ты пойдешь? Я пошла за вторым…

Теперь понятно, почему Романтика, которая «ближе к боям и походам», — пошла за вторым: ведь этим «вторым» из тех двоих, что «над временем стали», на самом-то деле, оказывается, был у Багрицкого не Ленин, а — Троцкий.

 

Счастливый человек

В Союзе писателей обсуждали только что появившийся рассказ Александра Яшина «Рычаги». Он наделал тогда много шуму. Дело было не в каких-то особых его художественных достоинствах, а в самом его сюжете. Сюжет же был прост до чрезвычайности: три человека сидят и разговаривают в комнатенке правления колхоза. И из разговоров их видно, что это — нормальные, все понимающие, думающие и, в сущности, хорошие люди. Но через несколько минут выясняется, что это не просто трое случайно разговорившихся людей, а — партгруппа. И сошлись они здесь не просто так, а пришли на партсобрание.

И вот открывается это их собрание, и перед нами в тот же миг оказываются совсем другие люди. Они говорят уже не то, что думают, а то, что полагается говорить на таких собраниях. И ведут себя не как живые люди, а как автоматы, манекены, марионетки. Они уже нелюди, а — рычаги. И вскоре становится ясно, что действия этих «рычагов», когда они предстают в этом своем качестве, — не так уж безобидны. И для их односельчан (в том числе и для них самих), и вообще для дальнейшего течения жизни. Не то что не безобидны, а в полном смысле этого слова злокачественны. Становится ясно, что именно действиями вот таких рычагов, управляемых откуда-то сверху, и совершается все то темное, тупое и страшное, из-за чего жизнь в нашей стране день ото дня становится все гнуснее и невыносимее.

Я с тех пор не перечитывал этот рассказ, поэтому пересказываю его так, как он мне запомнился. Вернее, как я тогда его прочел.

Но даже если другие прочли его и не совсем так, зацепил, задел он многих. Было ясно, что этим рассказом своим Яшин попал в самый нерв, в самую острую болевую точку.

Об этом и говорили все выступавшие на том обсуждении — о самом больном. О том, что у всех накипело. Атмосфера накалялась, и накал этот уже давно перехлестнул ту невидимую черту, за которой начиналось недозволенное и даже опасное.

И вот в этой-то накаленной атмосфере один из участников обсуждения — не слишком известный детский писатель — человек осторожный и, как видно, слегка напуганный тем оборотом, который принял этот уже вовсе не литературный разговор, начал свое выступление так:

— Я различаю, — задумчиво сказал он, — понятия «рассказ» и «новелла»…

Сидящий рядом со мной и Юрой Трифоновым Борис Бедный шумно вздохнул:

— Счастливый человек!

 

Всё-таки — на глазах!

Виктор Николаевич Ильин был оргсекретарем Московской писательской организации. Должность эта была кагебешная. Все оргсекретари — и в так называемом Большом Союзе, то есть в Союзе писателей СССР (сперва Воронков, потом Верченко), и в Союзе писателей РСФСР, и в Московском отделении были связаны с КГБ. Это ни для кого не было тайной. Когда Ильина на его посту сменил новый оргсекретарь, фамилия которого была «Кобенко» — язвительная писательская молва сразу дала ему прозвище: «Кагебенко».

Но Виктор Николаевич Ильин ни в каких прозвищах не нуждался. Он свою связь с «органами» не только не скрывал: он ее всячески подчеркивал и даже афишировал. Воронков и Верченко до назначения на свои должности были партийными функционерами (как и их предшественники — Щербаков, а потом Поликарпов). А Виктор Николаевич Ильин до того как стать оргсекретарем Московской писательской организации был генерал-лейтенантом КГБ. Объектом его тамошней деятельности были писатели, так что и в той, прежней своей жизни он был прикосновенен к литературе. Потом его посадили. Ходили слухи (вернее, он сам их распространял) — за то, что он не пожелал дать показания против своего товарища.

Насчет того, как стал он оргсекретарем Московского отделения Союза писателей, существовали разные версии. По одной его пристроил туда знакомый писатель, один из бывших его клиентов. По другой новая его должность была прямым продолжением старой, и сама идея назначения его на эту новую должность исходила оттуда.

Сам Виктор Николаевич, разумеется, изо всех сил старался укрепить веру в то, что верна именно эта, вторая версия.

Писатели перед Виктором Николаевичем трепетали. Но у меня было подозрение, что он слегка блефовал, подчеркивая, что и ТАМ, в ТЕХ сферах его влияние по-прежнему остается соответствующим его генеральскому званию.

На эту мысль меня натолкнуло впечатление от первой моей с ним встречи.

В конце пятидесятых создавался писательский жилищный кооператив, в который я очень хотел вступить. (Это был единственный способ выбраться из коммуналки.) Я тогда еще не был членом Союза писателей. Но тут как раз в каком-то важном докладе меня помянул Степан Петрович Щипачев, возглавлявший в то время Московскую писательскую организацию. Он назвал меня в числе двух или трех подающих надежды молодых критиков, и кто-то посоветовал мне обратиться к нему за помощью. Степан Петрович встретил меня ласково и выразил полную готовность поддержать мою просьбу. Он нажал кнопку звонка. Появилась секретарша. Он сказал:

— Виктор Николаевич на месте? Скажите ему, что он мне нужен.

Тут же — «на полусогнутых» — явился Виктор Николаевич. Наклонив голову, внимательно выслушал Степана Петровича. Взяв меня под локоток, увел из начальственного кабинета к себе. Быстро и очень толково составил нужную бумагу, отдал ее машинистке. Через несколько минут ходатайство — на бланке Союза писателей — было отпечатано, подписано Щипачевым и вручено мне. В кооператив меня сразу же приняли.

У меня тогда создалось впечатление, что должность «оргсекретаря» — вполне ничтожная, скорее техническая, для которой как раз и годится такой вот слегка постаревший Молчалин. Но вскоре облик Виктора Николаевича чудесным образом переменился. От его молчалинских манер не осталось и следа. А когда выяснилось, что руководители Московской организации приходят и уходят (Щипачева вскоре сменил Луконин, Луконина — Сергей Сергеевич Смирнов, Смирнова — Наровчатов), а Ильин остается, все постепенно поняли, кто в этой конторе зицпредседатель Фунт, а кто — настоящий хозяин.

Однажды, еще сравнительно слабо понимая, каковы истинные масштабы той роли, которую стал играть в нашей конторе Виктор Николаевич, я пришел к нему за какой-то справкой. Точнее — за характеристикой, заключать которую, согласно установленному порядку, должна была сакраментальная фраза: «Идейно выдержан, морально устойчив».

Проглядев отпечатанный его секретаршей стандартный текст, Виктор Николаевич вдруг сказал:

— Я не могу это подписать.

— Почему? — удивился я.

— Вы не активны.

— В каком смысле?

— В общественном. Идейное лицо писателя выражается в его общественной активности. А у вас с этим слабо.

— В ресторане, что ли, каждый вечер не сижу? — разозлившись, сказал я.

Естественно было ожидать, что такое объяснение возмутит генерала. Но Виктор Николаевич встретил это мое предположение с неожиданным добродушием. И даже легко с ним согласился.

— А что? — весело сощурившись, сказал он. — Всё-таки на глазах!..

 

Хороший совет

Троцкий как-то сказал, что молодежь — барометр революции. Эта реплика сильно возбудила молодых (комсомольских, как их тогда называли) поэтов, и все они — до поры до времени, конечно, — кокетничали своей близостью к одному из главных вождей Октябрьского переворота. Потом они эту близость подчеркивать перестали. Но ТАМ, ГДЕ НАДО, обо всём этом, конечно, знали и помнили. И я всегда удивлялся, каким чудом в чудовищной мясорубке 30-х годов, когда клеймо КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) было стократ страшнее, чем просто КРД (контрреволюционная деятельность), они все — Светлов, Жаров, Безыменский, Уткин — уцелели.

Насчет остальных не знаю (у каждого, наверно, был какой-то свой секрет), а про Светлова я прочел недавно (в записках Наталии Соколовой) такую историю.

Следователь, который допрашивал Михаила Аркадьевича, явно к нему благоволил (может быть, ему нравились его стихи) и постарался как-то его спасти. Но, понимая, что первыми этими допросами дело не обойдется, напоследок дал ему такой совет:

— Знаете что? Пейте побольше. Появляйтесь всюду в нетрезвом виде. Постепенно все привыкнут, что вы пьяница, никто не будет вас принимать всерьёз. И, глядишь, всё обойдётся.

Этот следователь, как сообщает Наталья Соколова, впоследствии сам сгинул в бездонной яме Гулага. А Светлов, внявший его доброму совету, уцелел.

 

«Джойнт давно не присылает…»

Уцелел он, я думаю, не только по этой причине, а благодаря еще и некоторым другим свойствам своего характера.

Одна моя знакомая, близко знавшая Михаила Аркадьевича, рассказала мне, что когда первую его жену вызвали в НКВД и долго ее о нем расспрашивали, она в панике позвонила бывшему мужу и сказала, что им необходимо встретиться. Встретились. Она всё ему рассказала и предложила продумать и согласовать его будущие показания с тем, что показывала на допросе она: чтобы следователи не могли их уличить в каких-нибудь несовпадениях.

— Нам надо договориться, — сказала она, — о чем я могу, а о чем ни в коем случае не должна им рассказывать, если они вызовут меня снова.

Светлов беспечно махнул рукой:

— Старуха! Говори им всё, что тебе вздумается. Ведь мы всё равно не в силах вообразить, что они там про нас с тобой придумают!

В январе-феврале 53-го, после появления знаменитого сообщения о врачах-убийцах, в котором поминалась еврейская шпионская организаций «Джойнт», завербовавшая «убийц в белых халатах», оплачивавшая и направлявшая их преступные действия, Светлов появлялся, как обычно, в коктейль-холле на Тверской. Забравшись на высокую круглую табуретку перед стойкой бара, лез в карман, доставал оттуда какие-то жалкие смятые рубли и говорил:

— Денег — кот наплакал. Джойнт давно не присылает…

Это была не отчаянная, совсем уже безумная смелость. И не глупая беспечность. Это была мудрость.

Просто он понимал, что дальнейшая его судьба от его поведения — беспечного или осторожного, храброго или трусливого — ни в малейшей степени не зависит. Что это тот редкий — может быть, даже уникальный — случай, когда береженого и сам Бог не убережет.

 

Раз ГПУ, придя к Эзопу…

Это — первая строка из коротенькой — теперь уже знаменитой — басни, сочиненной некогда то ли Николаем Эрдманом, то ли Владимиром Массом, то ли ими обоими:

Раз ГПУ, придя к Эзопу, Схватило старика за жопу. Смысл этой басни прост и ясен: Не надо басен!

То, что басен «не надо», они узнали на собственной шкуре.

На каком-то правительственном приеме Василий Иванович Качалов, слегка подвыпив, прочел несколько басен, сочиненных Эрдманом и Массом. «Вожди» возмутились. И тут же было задействовано ГПУ.

У Эрдмана и Масса был еще и третий соавтор — Михаил Давыдович Вольпин. В сочинении этой басни он участия, кажется, не принимал. Но в сочинении других — принимал. Во всяком случае, зато место, за которое ГПУ схватило Эзопа, были схвачены все трое.

Василий Иванович тяжело переживал случившееся. Он искренне считал себя чуть ли не главным виновником несчастья. (Кстати сказать, не он один.) Но Николай Робертович вину Качалова решительно отрицал. Да по правде говоря, Василий Иванович и предположить не мог, что дело примет такой оборот. Стихи и басни, читанные им на том банкете, были, в общем-то, довольно невинные.

Едва ли не самой крамольной из них была такая:

Вороне где-то Бог послал кусочек сыра… — Но Бога нет! — Не будь придира: Ведь нет и сыра.

Или вот такая:

Мы любим подмечать у недругов изъяны И направлять на них насмешки остриё. Однажды Молоко спросило у Сметаны: — Скажите, вы еда или питьё? Сметана молвила: — Оставьте ваши шутки! Действительно, я где-то в промежутке, Но ведь важна не эта сторона. Всего важнее то, что я вкусна, И то, что многие бывают мною сыты… Вот так порою и гермафродиты: Тот, кто на свет их произвел, Конечно, допустил ужасную небрежность, Но ведь в конце концов существенен не пол, А классовая принадлежность.

Тоже не Бог весть какая крамола.

Была, правда, как рассказывают, прочитана там Качаловым, помимо басен, еще и шуточная эрдмановская «Колыбельная»:

Видишь, слон заснул у стула, Танк забился под кровать, Мама штепсель повернула, Ты спокойно можешь спать…

Далее шло описание разных знаменитых людей, в том числе и героев-полярников во главе со Шмидтом, которые, чтобы набраться сил для будущих подвигов, тоже «ложатся на кровать», чтобы отойти ко сну.

А кончалась эта «Колыбельная» так:

Спят герои, с ними Шмидт На медвежьей шкуре спит. В миллионах разных спален Спят все люди на земле… Лишь один товарищ Сталин Никогда не спит в Кремле!

 

Шутник продолжает шутить

Сосланный в Сибирь (в Енисейск) Николай Робертович свои письма к матери неизменно подписывал — «Мамин сибиряк». И шутку эту со смехом повторяла вся Москва.

Переведенный из Енисейска в Томск, он долго не мог найти там для себя какое-нибудь пристанище. Об этих своих мытарствах он сообщал так:

…Плачусь у парикмахеров, останавливаю на улицах прохожих, изучаю бумажки на столбах — всё тщетно. Вчера дал объявление в газету, боялся, пропустит ли цензура. Опасения оказались напрасными — поместили целиком. Как видишь, всё идет к лучшему, меня уже стали печатать.

А просьбу прислать каких-нибудь книг сопроводил такой сентенцией:

В здешних магазинах, кроме портретов вождей, ничем не торгуют. А томская библиотека похожа на томскую столовую — меню большое, а получить можно одни пельмени или Шолохова.

Это — из писем Николая Робертовича Ангелине Иосифовне Степановой. Она даже ездила к нему в Енисейск, что было в те времена совсем не просто. Дело было — частное, сугубо личное, можно даже сказать — интимное. Но решиться оно могло только в самых высоких начальственных сферах. Дожидаясь решения, — а ждать его пришлось довольно долго, — она засыпала Николая Робертовича открытками, письмами и посылками.

Поскольку в Енисейске с электричеством дело обстояло не больно хорошо, в одной из посылок она отправила ему какой-то самодельный, по специальному её заказу сделанный фонарь, работающий на батарейках. Очень волновалась: дойдет или не дойдет, а если и дойдет — будет ли работать?

Затея удалась, о чем от Николая Робертовича в тот же день полетела в Москву телеграмма:

ЕНИСЕЙСК. 26. 24 ЧАСА.

(МОЛНИЯ ОТ ВАШ. КОР.)

ПУСК ПЕРВОЙ МОЩНОЙ ЭЛЕКТРОСТАНЦИИ В УСЛОВИЯХ СЕВЕРА ПРОШЕЛ ОБРАЗЦОВО. ВСЕ ОБСЛУЖИВАЮЩИЕ МЕХАНИЗМЫ РАБОТАЮТ ОТЛИЧНО.

НАЧАЛЬНИКУ СТРОИТЕЛЬСТВА

А.О. СТЕПАНОВОЙ

ПОСТРОЙКА ЕНИСЕЙСКОЙ ЭЛЕКТРОСТАНЦИИ — НОВЫЙ ВКЛАД В ДЕЛО ДАЛЬНЕЙШЕГО ПОДЪЕМА НАШЕЙ СТРАНЫ И ВАШЕГО В МОИХ ГЛАЗАХ. ЦК.

Последние две буквы были подписью и расшифровывались (в той же телеграмме, в скобках) — так: «Целую Коля».

 

Еще одна история о том, как шутник продолжал шутить

Арестованные соавторы (Эрдман, Вольпин и Масс) были сосланы в разные места и встретиться им было суждено не скоро.

Но спустя годы, уже во время войны, Эрдман и Вольпин, волею судеб, оказались в ансамбле НКВД — вместе, кстати, с будущим создателем Театра на Таганке Юрием Любимовым.

Там их приодели, приобули, подкормили. Вот только Эрдману никак не могли подобрать приличную шинель. Наконец подобрали — и не просто приличную, а по тем временам просто великолепную, только что не генеральскую. А они с Вольпиным жили тогда в какой-то мансарде, и у них там было большое зеркало. И вот подходит Николай Робертович в этой новой своей — офицерской, энкаведешной — шинели к зеркалу, смотрит на себя и говорит:

— Миша, мне кажется, за мною опять пришли.

 

Конфликт хорошего с отличным

Автор «Белой березы» Михаил Бубеннов и автор «Зеленой улицы» Анатолий Суров были самыми злостными антисемитами в Союзе писателей. А может быть даже и во всём СССР.

И вот однажды они подрались.

Уж не знаю, что они там не поделили. А может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или, еще того либеральнее, — в Израиль.

Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки…

Случилось это в старом писательском доме на Лаврушинском — том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпы народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.

Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:

Суровый Суров не любил евреев, Он к ним враждой старинною пылал, За что его не жаловал Фадеев И А. Сурков не очень одобрял. Когда же Суров, мрак души развеяв, На них кидаться чуть поменьше стал, М. Бубеннов, насилие содеяв, Его старинной мебелью долбал. Певец березы в жопу драматурга С ужасной злобой, словно в Эренбурга, Столовое вонзает серебро. Но, следуя традициям привычным, Лишь как конфликт хорошего с отличным Решает это дело партбюро.

В сочинении этого сонета, во всяком случае в доведении его до совершенства, принял участие сам Твардовский. Именно он, как рассказывали свидетели творческого процесса, подарил Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всём стихотворении) строчку: «Столовое вонзает серебро».

Конфликт хорошего с отличным, упоминаемый в заключительных строчках сонета, — не остроумная выдумка сатирика (вроде «Проекта о введении единомыслия в России» Козьмы Пруткова). Был — на самом деле — в критическом и литературоведческом обиходе того времени такой термин. Означал он примерно следующее. Изображается, например, в пьесе дружный трудовой коллектив, готовящийся пустить к очередной годовщине Октябрьской революции новый заводской цех. Или задуть новую домну. Все работают не покладая рук. Изо всех сил стараются поспеть к назначенному сроку. И вдруг возникает молодой энтузиаст — инженер или рабочий, — который утверждает, что, поднатужившись, можно завершить дело на полгода раньше — к Первомаю. Некоторые инженеры (они тоже хотят как лучше!) утверждают, что это технически невозможно. Возникает конфликт. Тот самый конфликт хорошего с отличным. Или — лучшего с хорошим, как иногда еще его называли.

По мысли теоретиков социалистического реализма этот конфликт должен был стать главным, а может быть, даже и единственным в советской драматургии. Поскольку никаких других конфликтов в жизни советского народа при полном торжестве социализма уже не останется.

 

…и беспринципная

Авторы и редакторы КЛЭ (Краткой Литературной Энциклопедии, выходившей у нас в 60-е годы) любили пошутить. Мишенью этих шуток были недавно еще неприкасаемые столпы и ревнители официальной идеологии. А поскольку времена были уже сравнительно либеральные, некоторые из этих шуток не только вылетали за пределы редакционных стен, но даже и выплескивались на страницы самого издания. Так, например, под статьей о широко известном в литературных кругах гепеушном провокаторе Эльсберге красовалась подпись: «Г.П. Уткин» прозрачно намекавшая на кровную связь героя статьи с нашими славными органами.

Иногда шутки, не теряя своей язвительности, были более тонкими: не внося в текст статьи никакой отсебятины, сохраняя видимость предельной объективности, шутники играли на контрастах, создавая разные причудливые комбинации из заглавий, упоминаемых в библиографическом указателе.

Статья о Сартре, например, сопровождалась таким списком критической литературы о знаменитом французе: «Смертяшкины во Франции» (1947), «Философия предателей» (1949), «Черная драматургия французских космополитов» (1950), «Сартр и развитие современной французской драмы» (1959), «Интеллектуальные драмы Сартра» (1962), «Эстетическая концепция Ж.-П. Сартра» (1968), «Жан-Поль Сартр и Экзистенциализм» (1970).

Простой этот перечень, показывая, как менялось отношение к Сартру у советских его критиков в зависимости от направления стрелки идеологического компаса, как отражалось это в самой стилистике одних только заглавий их критических опусов, представлял собой довольно злую пародию на тогдашние наши литературные нравы. Куда было направлено жало этой художественной сатиры, объяснять не приходилось, тем более что авторами этих разных статей, выполненных в столь различных стилистических манерах, порой оказывались одни и те же люди.

Вершиной этих изящных стилистических игр сотрудников КЛЭ явилась сочиненная кем-то из них статья о Ермилове. Она вся — целиком! — состояла только из перечня названий трудов этого критика и литературоведа, написанных в разное время. Художественный приём, так удачно реализованный в библиографическом указателе к статье о Сартре, тут сработал не с удвоенной и даже не с удесятеренной, а по меньшей мере стократной мощью.

Надо сказать, что заслуга автора этой замечательной статьи тут была не особенно велика: она целиком исчерпывалась изобретением самого приёма. Что же касается наполнения этой схемы комическим содержанием, то это уже была исключительная заслуга самого Ермилова. Потому что никто из славной когорты наших литературных бойцов не колебался вместе с линией партии так ретиво, так упоённо, так суетливо, забегая далеко вперёд и постоянно выставляя себя более роялистом, чем сам король, как делал это он — Владимир Владимирович Ермилов.

Недаром про него сочинили такой анекдот (а может, это был даже и не анекдот, а подлинный факт). На калитке ермиловской дачи в Переделкине красовалось обычное среди тамошних дачевладельцев предостережение: «Осторожно! Злая собака!» Так вот, к ермиловской этой вывеске кто-то будто бы приписал: «И беспринципная».

Благодаря совершенно исключительной беспринципности Владимира Владимировича простой перечень названий его трудов, сопровождаемый скупым фактологическим комментарием, превратился в подлинный сатирический шедевр.

Выглядело это примерно так:

«В 1939 и в 1949 гг. Е. выступил с резкими статьями, разоблачающими реакционную направленность творчества Достоевского („Горький и Достоевский“, „Против реакционных идей в творчестве Ф.М. Достоевского“). В 1956 г. опубликовал книгу „Ф.М. Достоевский“, в которой характеризовал этого писателя как великого реалиста и гуманиста».

Ну и так далее — всё в том же духе.

Я написал: «выглядело это примерно так», потому что привести подлинный текст того литературного шедевра, к сожалению, не могу. Читал я эту статью в вёрстке, и вёрстка эта, к сожалению, у меня не сохранилась. (Прочел — или дал прочесть — друзьям. Посмеялись, повеселились, да и выкинули, дураки.) А до публикации этой статьи в соответствующем томе дело, увы, не дошло. Сатирическая направленность скупого изложения всех зигзагов творческого пути Владимира Владимировича так крепко била в нос, что бдительное начальство, разглядев подвох, успело предотвратить скандал.

 

Необычные похороны

Скандал тем не менее произошел.

Но это был скандал уже совсем другого рода, хотя в основе его лежали те самые черты нравственного облика В. В. Ермилова, которые нашли отражение в той, так и не попавшей в энциклопедию статье.

Когда Владимир Владимирович завершил свой земной путь, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ.

В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало: всего-навсего пятнадцать-двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один — единственный! — случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто.

У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души. (Кроме, разумеется, служащего литфонда, постоянного тогдашнего устроителя всех писательских похорон.)

Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (пойди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а — приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей… Явилось, конечно, и всё клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали.

 

Им пришлось это выслушать

Шло собрание московских писателей. Не помню уж, по какому случаю собрали нас тогда. Помню только, что на сцене, за столом президиума восседали все секретари. Да и не только секретари — были там еще и какие-то морды то ли из райкома, то ли из горкома, а может быть, даже и из ЦК. Все было чинно, торжественно и до смерти скучно.

Скука была такая, что я на время как-то выключился. Вроде как даже задремал. И вдруг — очнулся. Почувствовал: что-то произошло. Какой-то тихий шорох прошел по залу. И — тишина. Но не та мертвая, тухлая тишина, которая царила в этом зале до того, как я отключился. Это была совсем другая тишина: живая, напряженная. Весь зал кого-то внимательно слушал. Слушал так, как давно уже никого не слушали в этом зале.

Приглядевшись, я узнал оратора. Это был Степан Павлович Злобин — человек редкой смелости, честности и благородства. Что же он такое сказал? — успел подумать я, ругая себя за то, что проспал что-то интересное, а может быть, даже и важное. Но оказалось, что очнулся я вовремя: самое интересное и важное только началось.

Обернувшись к столу президиума и указывая на сидящих за этим столом рукой, Степан Павлович кинул им прямо в их сановные рожи:

— Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!..

Лица секретарей и партийных функционеров стали багровыми.

Голос Степана Павловича гремел:

— Таитесь вы под сению закона, пред вами суд и правда — всё молчи!..

Зал наслаждался. Сидящие в президиуме ежились. Лица их из багровых стали фиолетовыми. Но что они могли сделать? Нельзя же было запретить оратору читать вслух стихи Лермонтова. Так что пришлось им — в кои-то веки! — услышать всю правду о себе. Высказанную публично, при большом стечении народа и в самых нелицеприятных выражениях.

 

«Терпеть, Мишенька!»

В день выхода в свет знаменитого постановления ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» Михаил Михайлович Зощенко — естественно, в растрепанных чувствах — шел по Невскому. И вдруг увидал — на другой стороне проспекта — Ахматову.

Пренебрегая опасностью попасть под автобус или еще какой-нибудь вид автомобильного транспорта, он кинулся к ней:

— Что же делать, Анна Андреевна? Неужели терпеть?!

— Терпеть, Мишенька, — величественно ответила она.

Юмор этой истории заключается в том, что Зощенко уже знал о постановлении, круто сломавшем их жизнь, а она о нем еще ничего не знала.

Впрочем, если бы и знала, отреагировала бы, я думаю, точно так же.

 

Народ не безмолвствовал

После знаменитого постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой в бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась и переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.

— Но кого будет жаль, если его посадят, так это его жену, — сказала сердобольная старушка. — Жена-то в чем виновата?

— Да, — сказали в очереди. — Жены за все в ответе. Вот и сейчас, ведь все знают, что Зощенко подлец и мерзавец, а жену его Ахматову за что так ругают? Все за него же!

— Да, бедная она, бедная, — дружно жалела очередь.

 

Кто кого компрометировал

В те времена, когда Зощенко был в жестокой опале и отчаянно бедствовал, остановился под окнами его квартиры сверкающий лаком автомобиль. В автомобиле сидел Катаев и две бойкие девицы. Валентин Петрович был навеселе (в обоих смысла этого слова), девицы тоже.

Размахивая довольно толстой пачкой денег, Катаев радостно заорал:

— Миша! Погляди! Это гонорар, который я сейчас получил, и мы с тобой должны немедленно его пропить!

Поскольку появившийся в окне Зощенко отнесся к этому предложению без всякого энтузиазма, Катаев счел нужным пояснить:

— Не думай, пожалуйста, будто я боюсь, что общение с тобой может меня скомпрометировать!

— Дурак! — крикнул ему в ответ Зощенко. — Это ты меня компрометируешь!

 

Принять или восстановить?

Выписка из стенограммы заседания

Президиума ССП

от 23. VI. 1953 г.

о приеме в Союз

т. СОФРОНОВ.

Прежде чем перейти к персональным делам, у нас имеется поступившее в Президиум и Секретариат ССП заявление М.М. Зощенко следующего содержания (зачитывается заявление) — о восстановлении его в Союзе писателей. Это заявление было получено Секретариатом, Секретариат слушал его и поручил товарищам Симонову, Грибачеву и Соболеву ознакомиться с новыми произведениями Зощенко и свои соображения представить Президиуму.

т. ШАГИНЯН.

Я видела Зощенко каждый год после постановления ЦК, и я должна сказать, что это по-настоящему человек. Он хорошо реагировал на постановление, понял свои ошибки. Он работящий и по-настоящему талантливый советский писатель. И нам стыдно, если мы сейчас не протянем ему руку помощи. Он находится в очень тяжелом моральном и материальном положении. Вопрос о восстановлении Зощенко может быть решен нами единогласно.

т. СИМОНОВ.

Я был бы против того, чтобы восстанавливать Зощенко. Мы в свое время исключили его из Союза правильно, исключили за серьезные ошибки.

Я согласен с Мариэттой Сергеевной, что он правильно отнесся к критике, что он много и честно работал, что он создал после этого ряд вещей, которые позволяют его принять в Союз — не восстановить, а принять в Союз.

Я бы Зощенко принял в Союз на основании произведений, написанных им за эти годы, с 1946-го по 1953-й, среди них и партизанские рассказы (это первое, что он опубликовал). Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции. Там есть и хорошие вещи — в этих рассказах. Его переводческая деятельность во многом просто блестяща. Это тот случай, когда я принял бы в члены Союза как переводчика за один перевод. Это блестящее художественное произведение.

Я предложил бы принять Зощенко в члены Союза писателей как прозаика и переводчика.

Какие еще есть предложения?

т. ТВАРДОВСКИЙ.

Если употребить выражение «восстановить», это значит отменить решение об исключении из Союза. Восстанавливают тогда, когда признают неправильным исключение, тогда восстанавливают.

Возьмем даже более серьезное дело: исключение из партии. Восстанавливают только в случае признания высшим органом неправильности исключения.

т. ШАГИНЯН.

Это, мне кажется, неверно.

т. СИМОНОВ.

Или когда человек был исключен на срок.

т. ШАГИНЯН.

ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил всё то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности. Восстановить — это значит признать его стаж, это значит дать ему право на пенсию. Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл.

Давайте обратимся с нашим решением в ЦК, может быть, он санкционирует наше решение. Но ставить вопрос, что будто бы восстановление отменяет исключение, это неверно.

Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.

т. СИМОНОВ.

Мы ее приняли или восстановили?

т. ШАГИНЯН.

А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял всё время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?

т. СИМОНОВ.

Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.

т. ТВАРДОВСКИЙ.

Я не понимаю, почему так хлопочет Мариэтта Сергеевна Шагинян, — на пенсию писателя это не влияет.

т. ГРИБАЧЕВ.

Пенсия — вещь персональная, а дается отнюдь не за выслугу лет.

т. ШАГИНЯН.

Всё же партия не вычеркивает всей прежней его работы.

т. СОБОЛЕВ.

Мы его исключили из Союза. Прошел какой-то срок, он поработал, показал себя как человек не бесполезный, и мы считаем возможным, чтобы он был в нашей организации, не восстанавливая его, а вновь принимая на общих основаниях, как старого литератора.

т. СИМОНОВ.

Есть два предложения: предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян восстановить Зощенко в ССП, и моё предложение — принять его в члены ССП. Я хотел бы, чтобы члены комиссии, назначенной Секретариатом, высказались по этому вопросу.

т. ГРИБАЧЕВ.

Была приведена серьезная мотивировка. Ведь если мы восстановим его, мы делаем вид, что Зощенко ничего не совершил, что всё было ошибкой и Зощенко возвращается в Союз. Этого, по-моему, делать нельзя.

т. СОБОЛЕВ.

Я также не понимаю, почему вы упираетесь в эту формулировку? Вы говорите, что для него это тяжело. Но если после известного случая и постановления ЦК мы приняли решение о том, чтобы расстаться с писателем, исключить его из наших рядов, то если мы сейчас будем говорить о восстановлении, то по логике русского языка это означает, что мы признаем свою ошибку по поводу исключения из Союза Зощенко и считаем это исключение ошибочным.

т. ШАГИНЯН.

А как же быть с Ахматовой?

т. СОБОЛЕВ.

Была допущена ошибка, если она была «восстановлена», а не «принята». Если бы я присутствовал на этом заседании, я сказал бы так же.

Если вы говорите, что это на него подействует, — то тогда он просто не понял, что тогда произошло.

т. СИМОНОВ.

Для него было бы гораздо тяжелее, если бы мы не приняли его в Союз. Я прошу голосовать. Первое предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян о том, чтобы восстановить Зощенко в ССП. Кто за это предложение? (Один.) Кто за моё предложение — принять в члены Союза? (Единогласно.)

ПОСТАНОВИЛИ:

Принять М.М. Зощенко в члены ССП.

 

Глас народа

Ночью того дня, когда сняли Хрущева, во внутреннем дворе нашего писательского дома раздался зычный мужской голос:

— Писатели!.. Слышите меня?!

Проснувшиеся писатели приникли к окнам. Некоторые даже высунулись из форточек.

Голос внятно, раздельно произнес:

— Гов-ню-ки!

Возражений не последовало.

Писатели отпрянули от окон и легли спать.

 

Отряд не заметил потери бойца

«Незаменимых людей у нас нет!» Этот лозунг (или, как нынче говорят, — слоган), насколько мне помнится, выкинул Сталин. Но сам он при этом хорошо знал, что на самом деле незаменимые люди у нас есть, о чем свидетельствует такой, например, хорошо известный факт.

Когда Д.А. Поликарпов (партийный функционер, назначенный руководить писателями) пожаловался ему на разные безобразия, творящиеся во вверенном ему ведомстве (Алексей Толстой разводится с женой, Фадеев — пьет, и т. д.), он ответил:

— В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем предоставить вам других писателей. Хотите работать, работайте с этими.

Да, при всех своих недостатках и слабостях Сталин все-таки понимал, что в таком сложном и тонком деле, как литература, незаменимые люди должны быть.

Но — процесс пошел. И тридцать лет спустя уже спокойно можно было назначить главным писателем страны любого партийного функционера. Что и было сделано.

***

Прогуливались мы как-то вечерком с моим другом Владиком Бахновым по нашей Аэропортовской улице. И подошел к нам кто-то из собратьев по цеху и рассказал о том, что произошло в тот день на очередном съезде Союза писателей СССР.

Первый секретарь Союза Георгий Мокеевич Марков во время доклада вдруг почувствовал себя худо. У него слегка закружилась голова, и он чуть было не потерял сознание. Но тут из президиума быстренько подскочил к трибуне Герой Советского Союза В. Карпов и, деликатно отведя Георгия Мокеевича в сторонку, заступил на его место и дочитал доклад до конца.

Сообщив нам все это, очевидец вышеизложенного события высказал уверенность, что наверняка именно Карпов будет теперь назначен первым писателем страны. (Так оно впоследствии и оказалось.)

Выслушав этот рассказ, Владик отреагировал на него в свойственной ему (и жанру, который он представлял) манере. Он сказал:

— Отряд не заметил потери бойца и яблочко-песню допел до конца.

 

Кнели паровые

Была в советские времена такая песня:

Пройдут года, настанут дни такие, Когда советский трудовой народ Вот эти руки, руки молодые Руками золотыми назовет.

Песенка — что говорить! — плохонькая, насквозь фальшивая. Фальшь эта особенно била в нос, когда ее хором пели учащиеся ремесленных училищ (которым она, собственно, и была адресована) на каком-нибудь празднике трудовых резервов. Бледные лица заморенных подростков в унылой казенной форме особенно резко оттеняли бодрую ложь старательно выпеваемых ими заказных оптимистических куплетов.

Но не будь этой убогой и лживой песни, не явилась бы на свет одна подлинная поэтическая жемчужина.

Было это в Малеевке, одном из самых старых и самых любимых московскими писателями литфондовских Домов творчества.

Дом, как и все такие же писательские дома, был привилегированным. Попасть туда — даже члену Союза писателей — было не так-то просто. Борьба за путевки шла отчаянная. Существовала, кроме того, сперва неписаная, а потом уже и узаконенная табель о рангах, согласно которой одним писателям (секретарям, членам парткома) путевки выдавались в лучшие месяцы года (летом или в лыжный сезон), другим же — когда дом пустовал и там, вместе с писателями второго и третьего сорта, по льготным профсоюзным путевкам отдыхали шахтеры.

Как бы то ни было, Дом был действительно привилегированным.

Но когда вы, урвав наконец с бою свою путевку, приезжали в этот привилегированный Дом, вас ожидало там множество всяких — чисто советских — гадостей. Душевой шланг в вашей ванной был переломан пополам, так что душ принять было невозможно. Принять ванну без душа тоже было затруднительно, поскольку в ванне не было затычки: дыру, в которую утекала вода, приходилось затыкать свернутой в тугой комок собственной майкой или трусами. Впрочем, ванну без совсем уже крайней нужды принимать и так не хотелось, поскольку вода из обоих кранов обычно текла холодная, а если и появлялась горячая, то была она цвета конской мочи. В комнатах тоже все было далеко от идеала. В пятирожковой люстре в лучшем случае горели только две лампочки: люди опытные, любящие, чтобы у них в комнате по вечерам было светло, запасливо привозили с собою из Москвы несколько лампочек. Внутри графина, предназначенного для кипяченой воды, был такой прочный, несмываемый слой какого-то грязно-желтого налета, что пить воду из него было все равно, что пить из унитаза. Белье меняли по большим праздникам, ссылаясь на какие-то вечные затруднения с прачечной…

Но самой большой гадостью, ожидавшей вас в этом привилегированном Доме, была еда.

Впрочем, ничего необычного в этой еде не было. Еда была самая что ни на есть обыкновенная, нарпитовская. Для тех, кто не знает (или уже забыл), что это такое, даю цитату из романа Джорджа Оруэлла «1984»:

…Очередь за обедом продвигалась толчками… От жаркого за прилавком валил пар с кислым металлическим запахом… Оба взяли по сальному металлическому подносу из стопки… Обоим выкинули стандартный обед: жестяную миску с розовато-серым жарким, кусок хлеба, кубик сыру, кружку черного кофе «победа»… Они пробрались через людный зал и разгрузили подносы на металлический столик; на углу его кто-то разлил соус: грязная жижа напоминала рвоту… Он стал заглатывать жаркое полными ложками; в похлебке попадались розовые рыхлые кубики — возможно, мясной продукт…

Кстати говоря, именно эта картина внушила мне когда-то уверенность, что автор знаменитой антиутопии наверняка побывал в Советском Союзе. И никто никогда не мог меня в этом разубедить.

В привилегированном писательском Доме творчества, конечно, не было ни очередей, ни сальных подносов, ни металлических столиков. На столах были скатерти, были даже и официантки. Но еда была — та самая, оруэлловская.

Особенно отвратительным было одно — постоянно, изо дня в день — повторявшееся блюдо, обозначаемое в меню, как — «кнели паровые».

— Опять эти чертовы кнели, будь они прокляты! — ворчали привилегированные гурманы.

И вот в ответ на эту воркотню и родилась однажды та поэтическая жемчужина, ради которой я, собственно, и начал весь этот свой явно затянувшийся рассказ:

Пройдут года, настанут дни такие, Когда советский трудовой народ Вот эти кнели, кнели паровые — Свиными отбивными назовет.

Это веселое (оно же мрачное) пророчество совершенно покорило меня — не столько даже иронией, сколько своим трезвым реализмом. Долго я пытался выяснить, кто его автор. Но установить это с полной достоверностью мне так и не удалось: на авторство претендовали многие. Запишем поэтому так, как принято обычно писать в подобных случаях: «Слова народные».

 

Бездельники

В Коктебеле на набережной — перед писательской столовой — у балюстрады стояла группа писателей. Притом — весьма почтенных. Был там даже и сам Твардовский. И оказался среди них один старичок-академик — то ли физик, то ли математик. За свои академические заслуги он — по обмену — тоже проник в этот писательский дом.

Академики и членкоры, надо сказать, любили писательские Дома творчества. С одним моим приятелем-физиком (тоже, кстати говоря, академиком) я вел долгий, многолетний спор о том, кого советская власть больше подкупает: писателей или ученых?

Физик, естественно, утверждал, что писателей.

— Конечно, вас! — доказывал он. — В системе Академии наук таких Домов, как ваша Малеевка, нету и в помине. Одно только несчастное Узкое. Но там у меня была бы крохотная комнатеночка, а тут мне дают две комнаты: спальню и кабинет. Не говоря уже о персональном санузле. Недаром же я каждый год запасаюсь кучей официальных просьб на разных красивых бланках и иду с ними в Литфонд, заискиваю, чтобы мне, в порядке обмена на какой-нибудь там вшивый Кисловодск, продали путевку в Малеевку. Или в Коктебель…

Этот наш спор, как я уже говорил, длился годами. И наверно никогда бы не кончился, если бы в один прекрасный день я не выдвинул формулу, которой, как говорится, закрыл тему.

— Вам, — сказал я, — платят за то, чтобы вы делали свое дело. А нам — зато, чтобы мы не делали своего дела. Ведь дело писателя состоит в том, чтобы говорить обществу правду.

До этой моей мысли, очевидно, самостоятельно додумался молодой парень, проносившийся на водных лыжах мимо балюстрады, около которой стоял Твардовский с коллегами-писателями и старичком-академиком. А может быть, и не додумался, а просто выразил некое общее чувство, стихийно овладевшее массами.

Как бы то ни было, проносясь мимо них на своих водных лыжах, он радостно выкрикнул:

— Писатели! Бездельники!

Старичок-академик прямо-таки зашелся от негодования.

— Какое свинство! — возмутился он. — Ну как так можно! Ведь здесь же не только писатели. Вот и я тут стою. Что ж, значит, я тоже бездельник?

 

Писатели и читатели

Дом творчества писателей в Коктебеле, выросший на основе Дома Волошина, завещанного им Литфонду, был заведением не шибко привилегированным. Во всяком случае, по своим — весьма скромным — бытовым условиям он даже в сравнение не мог идти с выстроенными гораздо позже и куда более фешенебельными литфондовскими домами в Пицунде или Дубултах. Но, как бы то ни было, писатели были в Коктебеле на особом положении. Особенно в сравнении с читателями, селившимися в деревне, а то и просто в палатках на берегу чудного Коктебельского залива.

Естественно, что при таком положении дел читатели недолюбливали писателей. Писателей же (как выяснится из дальнейшего, не всех) раздражали читатели. Раздражали тем, что были молоды и беззаботны, веселились напропалую, пели и танцевали, варили и жарили — прямо на берегу около своих палаток — какую-то свою, вкусно пахнущую еду. Но главное, конечно, — тем, что будучи, по их понятиям, совершенной шпаной, наслаждались солнцем, воздухом и морем чуть ли не на равных основаниях с ними, — достигшими всех этих жизненных благ в упорной борьбе за существование.

Это безобразие необходимо было пресечь.

Пресечь его взялся один из самых сановных обитателей Коктебеля — писатель Аркадий Первенцев.

В одной из центральных газет он опубликовал большую статью, в которой веселый лагерь читателей на берегу Коктебельского залива представил гнездилищем всех мыслимых и немыслимых социальных пороков.

Пересказывать содержание этой его статьи я не буду, а лучше приведу несколько куплетов из сочиненной тогда (в августе 1963-го) песенки Владика Бахнова. Тем более что она довольно точно воспроизводит основные тезисы той статьи:

Ах, что за славная земля Вокруг залива Коктебеля: Колхозы, бля, совхозы, бля, природа! Но портят эту красоту Сюда приехавшие ту- неядцы, бля, моральные уроды! Спят тунеядцы под кустом, Не занимаются трудом, И спортом, бля, и спортом, бля, и спортом. Не видно даже брюк на них, Одна чувиха на троих, И шорты, бля, и шорты, бля, и шорты. Девчонки вид ужасно гол, Куда смотрели комсомол, И школа, бля, и школа, бля, и школа? Хотя купальник есть на ней, Но под купальником, ей-ей, Всё голо, бля, всё голо, бля, всё голо. Сегодня парень виски пьёт, А завтра планы выдаёт Завода, бля, родного, бля, завода! Сегодня ходит в бороде, А завтра — где? В НКВДе — Свобода, бля, свобода, бля, свобода!

Вся Владикова компания сразу же эту песню подхватила и радостно стала ее распевать. Правда, поскольку у всех у них тогда были семи- или восьмилетние дети, исполняя ее при них, слово «бля» они опускали, заполняя ритмическую паузу хлопком в ладоши. Но однажды, проходя мимо группы распевающих его песню детей, Владик обнаружил, что, аккуратно хлопая в нужных местах в ладоши, они — одновременно с хлопком — произносят и злополучное запретное слово. Так что уловка не помогла: канонический текст остался неизменным даже и в детском варианте.

Читатели меж тем, прочитав статью Первенцева, сильно возбудились. И возбуждение их, естественно, обратилось на обитателей Дома творчества. Пошли даже слухи, что читатели собираются идти бить писателей, возомнивших, что весь Коктебельский залив должен принадлежать только им.

И вот тут-то и сыграла свою роль песенка Владика.

Она покорила всё народонаселение Коктебеля со скоростью лесного пожара. И мгновенно разрядила обстановку. Вдруг выяснилось, что среди писателей тоже есть вполне нормальные люди, не только не одобряющие попытку Первенцева разделить коктебельцев по классовому признаку на чистых и нечистых, но даже склонные издеваться над таким разделением.

Песенка не только разрядила обстановку: она мгновенно установила новый режим взаимоотношений между читателями и писателями. Это был режим братания.

Установился, правда, этот новый режим не навсегда. Честно говоря, даже не надолго. Спустя какое-то время опять повеяло холодком, и в конце концов холодный ветер классовой неприязни, ежеминутно готовой вылиться в классовую ненависть, вновь вернулся на круги своя. Из чего можно заключить, что сила искусства, конечно, велика. Но, к сожалению, все-таки не так велика, как нам бы того хотелось.

 

Еще о писателях и читателях

На закрытом для простых смертных писательском пляже людей в тот день было совсем мало: человек пять-шесть, не больше. Была поздняя осень, купальный сезон уже кончился: в холодное море отваживались лезть лишь немногие смельчаки. Но солнце пригревало довольно сильно. И какая-то немолодая женщина с маленьким мальчиком — очевидно, внуком — шумно выражала свой восторг по поводу того, что нашлось все-таки в этом проклятом не обустроенном Коктебеле местечко, где от палящих солнечных лучей можно укрыться под тентом.

— Моему Андрюшке, — говорила она, — солнце категорически противопоказано. И для нас это такое счастье!

Загорающая на солнце писательская жена — красивая холеная женщина — вполголоса сказала мужу:

— Володя, по-моему, эти люди не из нашего Дома…

— Ну и что же, Наденька? — робко возразил он.

— Во-ло-дя, — стальным голосом сказала она.

Володя нехотя встал и поплелся к возведенной недавно у входа на пляж помпезной деревянной арке, возле которой сидела дежурная в белом халате.

Он что-то пошептал ей, кивая в сторону прячущихся под тентом, и вернулся к жене.

А следом за ним на пляже появилась и дежурная.

Подойдя к счастливой бабушке внука, которому врачи строго-настрого запретили лежать на солнце, она вежливо спросила, есть ли у них пропуск. Пропуска, естественно, не оказалось. Тогда она так же вежливо объяснила, что этот пляж — не для всех, а только для тех, кто имеет право.

И пошли они, солнцем палимы…

 

Из жизни жописов

Во внутреннем дворике писательского дома, в котором я живу, прогуливали своих собачек жописы.

Но сперва надо объяснить, что обозначает это странное слово.

«Жописы» — это жены писателей. Какой-то остряк (а может, и целый творческий коллектив остряков) разделил всех членов семей советских писателей («сописов») на категории. И каждой категории дал свое название: жены писателей назывались — «жописы», сыновья — «сыписы», жены сыновей — «жосыписы», дочери писателей были, соответственно, «дописы», а мужья писательских дочерей — «мудописы».

О каждой из этих категорий, вероятно, можно было бы поговорить особо. Но этот мой рассказ — о жописах.

Итак, во внутреннем дворике писательского дома, где я живу, гуляли дамы, жены писателей, с собачками. Собачки резвились и, естественно, время от времени радостно взлаивали.

Дамы судачили о каких-то своих дамских (жописовских) делах.

Ничто не предвещало скандала.

Вдруг отворилось окно второго этажа, и высунувшаяся из него дама, явно тоже принадлежащая к категории жописов, обратилась к коллегам с такой речью:

— Послушайте! Ведь сейчас — самое золотое время для творческого процесса. Мой муж работает, а ваши собаки своим непрерывным лаем мешают его творческой мысли. Не могли бы вы найти какое-нибудь другое место для прогулок? Ведь вы же интеллигентные люди, вы должны меня понять!

Одна из гуляющих дам смерила говорившую презрительным взглядом:

— Интеллектуалка сраная! Что же это там у твоего мужа на ниточке висит, если мой Кузька гавкнет и это всё у него пропадает?!

Оскорбленная интеллектуалка со звоном захлопнула свое окно. В мире жописов вновь наступили мир и согласие.

 

Покушение

Заглянув однажды в ЦДЛ, я наткнулся на знакомого поэта: мы вместе когда-то учились в Литинституте. Поэт этот когда-то подавал надежды. Потом перестал их подавать. Опустился, стал пьяницей. Давно уже ничего не писал. Постоянно околачивался в писательском клубе, выклянчивая у знакомых — у кого пятерку, у кого трешку. Вот и сейчас, столкнувшись со мной, он попытался вытянуть из меня хоть рублишко. Но я вынужден был отказать ему, поскольку месяца за два до этой нашей встречи я дал ему десятку, и он, сильно упившись, сделал попытку выброситься из окна. После этого случая его жена взяла с меня клятву, что я больше никогда, как бы он ни умолял, не дам ему ни копейки.

— Ну, ладно, — легко принял он мой отказ. — Тогда хоть пивком угости.

Я купил в буфете две бутылки пива, мы взяли стаканы и присели за свободный столик.

Говорить мне с ним было не о чем, но о чем-то говорить все-таки нужно. Я спросил:

— Ну, что у тебя нового?

Вяло, как-то очень буднично, словно речь шла о самом обыкновенном деле, он сообщил:

— Покушение на меня было.

— Как покушение? — изумился я. Кто мог на него покушаться? Зачем? Кому он был нужен?

Но он — так же буднично, как о чем-то само собой разумеющемся — дал понять, что покушение на него устроили ОНИ. Те самые ОНИ, которые когда-то в Болгарии укололи кого-то зонтиком, а совсем недавно чуть не укокошили римского папу. В зонтике, как известно, был смертельный яд. Каким способом собирались убить папу, он не знал. А к нему изобретательные ОНИ применили особый, до сих пор еще ни разу не применявшийся способ.

— Представляешь, — рассказывал он, — сел я в автобус. И только он тронулся, выбегает на дорогу какая-то баба и кидает прямо под колеса корыто. Ну, самое обыкновенное корыто, в котором стирают. Еще миг, автобус перевернулся бы и — кранты!

— А ты разве один был в том автобусе? — спросил я.

— Какой один! Человек двадцать было.

— Так ведь не только ты, все погибли бы, — сказал я, пытаясь тем самым осторожно намекнуть на некоторую несостоятельность его версии. Но он посмотрел на меня как на несмышленыша:

— А им что, жалко, что ли?

 

Чтоб ему так легко икалось…

На гонорары за мои статьи и книги я прожить никогда не мог. И всю жизнь, сколько себя помню, подрабатывал разной литературной поденщиной. Главным образом так называемыми внутренними рецензиями, а еще чаще — ответами на так называемый самотек. То есть на рукописи разных самоучек, преимущественно графоманов. Этот последний заработок был самым надежным. Особенно, когда дело это было централизовано, и при Союзе писателей было создано специальное учреждение: «Литературная консультация».

При этой литературной консультации одно время кормился и мой сын. Сперва — под моим именем, а потом, когда он уже достаточно набил себе руку, — и под своим собственным.

Обучая его своему нехитрому ремеслу, я дал ему такой совет:

— Никогда не обрушивай сразу на несчастного графомана всё, что у тебя там накипело. Для начала скажи ему что-нибудь поощрительное. Какой-нибудь комплимент… А уж потом…

— А если, скажем, стихи — полное дерьмо? — возразил сын. — Ну просто не за что ухватиться! Ни одной живой строки…

— Ну, — посоветовал я, — тогда сперва напиши, что стихи его грамотные, гладкие. Что стихотворная речь дается ему легко. Но это, однако, еще не делает его вирши поэзией. Объясни разницу между нехитрым умением складывать слова в рифму и истинным призванием поэта…

Сын внял моему совету и пустил эту мою идею на поток. И вот однажды на один из таких его ответов пришла жалоба.

«Чтоб Сарнову так легко икалось, — писал в ней оскорбленный в лучших своих чувствах графоман, — как мне легко дается стихотворная речь!»

 

Отец русской скобки

Так прозвали Наума Мельникова. Он был первым литератором, псевдоним которого публично раскрыли обозначенной в скобках его «девичьей» фамилией. Статья называлась: «Гнилая повесть „Редакция“».

Запомнилась мне из нее такая фраза:

«Н. Мельников (Мельман) смотрит на советского человека откуда-то сзади, с болезненным любопытством копаясь во всем отсталом и старом».

 

Поэт он таку-усенький!

Как только стало известно о присуждении Б.Л. Пастернаку Нобелевской премии, в печати появилось заявление, подписанное всеми членами редколлегии «Нового мира». Первой там стояла подпись главного редактора журнала А.Т. Твардовского. В заявлении говорилось, что творчество Пастернака «носит сугубо индивидуалистический характер, далеко от жизни народа, отходит от реалистических и демократических традиций великой русской литературы».

Было там много и других обвинений, лживых и неискренних, но, по обстоятельствам того времени, обязательных в заявлениях такого рода: в номерах служить, подол заворотить. Но, подписываясь под этими словами, Александр Трифонович, я думаю, как раз не кривил душой. Мне рассказывали, что примерно в это же время, спускаясь в окружении друзей и соратников по деревянной лестнице Дубового зала ЦДЛ, он обернулся к одному из них и, продолжая начатый ранее разговор о Пастернаке, сказал, показывая кончик мизинца:

— Поэт он таку-усенький…

 

Так не говорят о великих писателях!

Читаю «Дневник» К.И. Чуковского. Запись 30-го января 1968-го года:

Люда Стефанчук сказала за ужином, что один из рассказов Солженицына (которого она обожает) понравился ей меньше других. Лида (Лидия Корнеевна. — Б. С. ) сказала железным голосом:

— Так не говорят о великих писателях.

И выразила столько нетерпимости к отзыву Люды, что та, оставшись наедине с Кларой, заплакала…

Вот как давно это началось.

Оттуда все и пошло.

Про Толстого я могу сказать, что рассказ «Маша и медведь» мне нравится меньше, чем «Анна Каренина». А про Александра Исаевича — ни-ни!

 

Надо помочь французским товарищам!

Приехала как-то в Париж группа советских писателей. А в Париже в это время была забастовка. Бастовали рабочие завода Рено. Они были недовольны тем, что администрация завода слишком далеко от заводских ворот расположила стоянку для их автомобилей. Им не нравилось, что от стоянки им еще приходилось некоторое расстояние идти пешком.

Причина забастовки сильно позабавила наших писателей. Кое-кто даже позволил себе некоторые шуточки по этому поводу, что сильно не нравилось руководителю группы.

Руководителем был Александр Исбах — человек скорее простодушный, чем умный. (Бывшие его сокамерники рассказывали, что возвращаясь в камеру после очередного допроса, избитый до полусмерти, он постоянно повторял: «Мы должны помогать следствию, это наш партийный долг».)

А главным шутником был Александр Альфредович Бек. Он был шутником высочайшего класса, что проявлялось, в частности в том, что никогда нельзя было понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Самую уморительную чепуху он ухитрялся нести с такой убедительной серьезностью, что люди и поумнее Исбаха попадались на эту удочку.

И вот Бек говорит:

— Меня очень тревожит эта забастовка. Я считаю, что мы не имеем права оставаться в стороне.

— Что вы хотите сказать? — испугался Исбах.

— Я считаю, что мы должны помочь французским товарищам, — объяснил Бек.

— Товарищ Бек! — нервно осадил его Исбах. — Это сугубо внутреннее дело французских рабочих. Мы тут совершенно ни при чем.

— То есть как это ни при чем? — удивился Бек. — А как же международная пролетарская солидарность?

— Товарищ Бек! — еще больше занервничал Исбах. — Мы не занимаемся экспортом революции.

— Но ведь мы помогли только что нашим чешским товарищам, — возразил Бек.

Упоминание о вводе советских войск в Чехословакию лишило бедного Исбаха последних остатков разума.

— Чешские товарищи нас попросили… Они к нам обратились… — не найдя других аргументов, лепетал он.

— О, за этим дело не станет, — парировал Бек. — Это я вам сейчас устрою! Мы обратимся в стачечный комитет, скажем, что хотим поддержать их требования, и они, конечно, согласятся сделать вид, что инициатива исходит от них…

Исбах был уже близок к инфаркту (или к инсульту), когда Александр Альфредович наконец сжалился над ним и признался, что шутит.

Но Исбах, кажется, не очень в это поверил. И до самого конца поездки поглядывал на Бека с опаской. Кто его знает! А вдруг и в самом деле пойдет к французам и попросит их, чтобы они обратились к нам за помощью?

 

Кому улыбался Блок

Когда я работал в «Литгазете», нашему отделу полагались внештатные консультанты. Обычно на эту роль брали каких-нибудь молодых, начинающих литераторов. Тем более что платили за эту работу немного: рубль за ответ. Но мы решили, что молодые подождут, и предложили эту работу трем нашим друзьям, которые очень в этом нуждались: Борису Балтеру, который писал тогда свою ставшую впоследствии знаменитой повесть «До свидания, мальчики!», Владимиру Максимову, который тоже работал тогда над первой своей повестью, и Эмке Манделю (Коржавину). Этот последний, в отличие от двух первых, ни в какой долгой работе не увяз, но в деньгах нуждался не меньше, чем они. Он всегда в них нуждался.

С Балтером у нас никаких хлопот не было. Дело это было для него привычное, литконсультацией он занимался издавна, поскольку на гонорары от книг рассчитывать особенно не приходилось: печатали его не щедро. С Максимовым все было не так гладко: он иногда запивал. Но и это была беда не большой руки: просто на эти периоды поток графоманских рукописей делился на двоих, а не на троих, что сулило остающимся в строю дополнительную нагрузку, но и дополнительный заработок.

Больше всего хлопот было с Манделем.

Начать с того, что стихи, отдаваемые ему на отзыв, он время от времени терял. С этим ничего нельзя было поделать: он и свои-то стихи постоянно терял.

Тут я хотел написать, что к собственным сочинениям он относился как Хлебников, который при переездах с места на место набивал ими наволочку, но вовремя сообразил, что у Манделя даже и такой наволочки не было. Когда я собрался составлять его первую книгу (понимая, что сам он этого никогда не сделает), я попросил его притащить мне рукописи. И тут выяснилось, что никаких рукописей у него нет. Есть зато поклонник, профессор-биолог, который отбирает у него все его стихи и хранит. Только он вряд ли согласится выпустить их из рук. Профессора все-таки удалось уговорить (поверил он, что рукописи не пропадут, разумеется, мне, а не Манделю), и книга «Годы», составленная нами, в конце концов увидела свет.

Но в то время, о котором я рассказываю, до этого было еще довольно далеко.

Вторая проблема Манделя-литконсультанта заключалась в том, что ответы его были непомерно длинны. Каждый ответ состоял по меньшей мере из пяти-шести, а иногда и десяти тетрадных листков бумаги, исписанных неповторимым манделевым почерком: круглыми, крупными буквами. Так пишут ученики третьего или четвертого класса, не сумевшие на уроках чистописания подняться выше двойки. Листки, вырванные из тетрадей, подклеивались друг к другу, образуя длинные ленты — «простыни», как мы их называли. Санитарное состояние этих «простынь» тоже оставляло желать…

Но главная проблема Манделя-литконсультанта заключалась в том, что он за каждым письмом, за каждым графоманским стихотворением видел человека. Уговорить его, что для этой работы надо иметь готовый набор штампованных советов (читайте классиков, прочтите статью Маяковского «Как делать стихи» и книжку Исаковского «О поэтическом мастерстве») было совершенно невозможно. На поэтическое мастерство у него были свои взгляды, ничего общего не имеющие с рекомендациями Исаковского. Маяковского же он вообще не признавал. А кроме того, он считал, что к каждому графоману нужен особый подход и свои, сугубо индивидуальные советы и рекомендации.

При такой методе каждый заработанный рубль обходился ему в несколько дней, а иногда и ночей упорного, вдохновенного труда. Компенсировалось это, как он уверял, тем, что, трудясь над каждым таким письмом, он и для себя самого находил ответы на многие сложные вопросы, над которыми раньше не задумывался.

Не знаю, были ли довольны его ответами те, кому он их адресовал. Но сами ответы, несмотря на все описанные выше сложности, как правило, были блестящими.

Вот, например, один из них, особенно мне запомнившийся.

Как раз в то время исхитрились мы опубликовать в нашей газете несколько стихотворений Ахматовой. Было это по тем временам совсем не просто, и мы этой акцией ужасно гордились. Но она, разумеется, вызвала поток гневных читательских писем. Особенно сильное негодование вызвало стихотворение, в котором, как показалось многим, не совсем почтительно упоминался Блок:

И, в памяти черной пошарив, найдешь До самого локтя перчатки, И ночь Петербурга. И в сумраке лож Тот запах и душный, и сладкий. И ветер с залива. А там, между строк, Минуя и ахи и охи, Тебе улыбнется презрительно Блок — Трагический тенор эпохи.

Больше всего возмутило почитателей Блока, что их любимый поэт был в этом стихотворении назван тенором. Но читатель, письмо которого попало к Манделю, в дополнение к этому — массовому — негодованию добавил еще и свое, индивидуальное. «Не мог, — клокотал он, — никак не мог наш великий поэт улыбаться презрительно!»

Как всегда, подробно ответив на все обвинения этого запальчивого читателя, а заодно осветив и некоторые общие проблемы поэзии Серебряного века, в заключение своего обстоятельного письма Мандель коснулся и этого вопроса.

«Ну а о том, мог или не мог Блок улыбаться так, как говорится об этом в стихотворении Ахматовой, — писал он, — я думаю, ей лучше знать. Ведь улыбался он ей, а не вам».

 

На всякого мудреца…

Вдова поэта Николая Дементьева («Коля, не волнуйтесь, дайте мне!..»), по слухам, покончившего с собой из-за того, что его вербовали в стукачи, сама, кстати сказать, отсидевшая свой срок, рассказывала про такой свой разговор с Бабелем.

— Двух вещей мне не дано испытать, — сказал он ей. — Я никогда не буду рожать, и никогда не буду сидеть в тюрьме.

— Ох, Исаак Эммануилович, — вздохнула она. — Вспомните пословицу: от тюрьмы, да от сумы…

— Ну что вы, — сказал Бабель. — При моих-то связях.

 

Тогда, мне казалось, я знал…

Рассказывал К.Г. Паустовский.

Дело было в Ялте, в литфондовском Доме творчества. Он ездил туда чуть не каждый год. И сбилась у них там своя тесная компания: он, Гайдар, Александр Иосифович Роскин и кто-то еще, четвертый, кажется, Абрам Борисович Дерман.

А в тот год (дело было перед самой войной) жил там и Василий Семенович Гроссман.

Время было тревожное. Невеселое было время. Но они веселились напропалую. Шутили, смеялись, разыгрывали друг друга. А Василий Семенович, хоть он и был самым младшим из них (Паустовский был старше Гроссмана на тринадцать лет, Роскин — на пятнадцать, а Дерман — на четверть века) в этом веселье не участвовал. Держался особняком. Сидел как бирюк в своем номере и работал. И это их, естественно, слегка раздражало, поскольку такое его поведение было для них как бы немым укором. Он, быть может, вовсе даже и не хотел играть эту роль, но им казалось, что он слишком уж важен. Слишком исполнен сознания своей высокой писательской миссии.

И вот однажды поздно вечером, а может быть, даже уже и заполночь, они — все четверо — постучались к нему в номер. И когда он открыл дверь, дружно опустились перед ним на колени и хором произнесли заранее заготовленную фразу:

— Учитель! Научи нас, как жить!

Прошло много лет. И вот однажды — уже в Москве — столкнулись на улице Паустовский и Гроссман. Разговорились. Вспомнили Гайдара и Роскина, которые не вернулись с войны. Вспомнили Ялту. И Паустовский сказал:

— А помните, Василий Семенович, как мы пришли к вам тогда вчетвером, ночью?..

Гроссман улыбнулся. А потом задумался и как-то вдруг погрустнел.

— Да, — сказал он. — Тогда мне казалось, что я знаю, как надо жить. А теперь…

Он вздохнул.

— Теперь не знаю.

 

Два столба с перекладиной

Рассказывала Вера Михайловна Инбер.

В молодой веселой компании, встречавшей новый 1917-й год, они стали забавляться гаданьем. Гадать решили по Пушкину, благо оказалось в том доме замечательное его издание: весь Пушкин — стихи, поэмы, драмы, проза, письма — всё в одном томе. Суть гаданья состояла в том, что каждый называл — наугад — страницу и строку. (Или пару строк.) Скажем, так:

— Страница 218-я, 6-я и 7-я строки сверху.

Раскрывали однотомник на указанной странице, находили указанные строки, читали:

Но я другому отдана И буду век ему верна.

В ответ раздавался громогласный хохот, поскольку юная красотка, которой выпали эти строки, супружеской верностью, как это было хорошо известно всей компании, как раз не отличалась.

Кому-то вышло:

Не гонялся бы ты поп за дешевизной.

Хохот — еще пуще: случайно угаданная строка и на этот раз комически совпала с характером или каким-то поступком того, кто ее загадал.

Особенно бурное веселье вызвали доставшиеся кому-то строки:

Ох, отвяжись, я знаю только то, Что ты дурак, да это уж не ново.

Но вот очередь угадывать свою судьбу дошла до Цветаевой.

Она так же произвольно — беспечно, наугад — назвала страницу, строку. И ей выпало:

…два столба с перекладиной.

 

Хозяйка должна разливать чай!

Лиля Юрьевна Брик рассказала однажды о своей ссоре со Шкловским.

Не помню, то ли это было какое-то заседание редколлегии «Нового ЛЕФа», то ли просто собрались друзья и единомышленники. Происходило это в Гендриковом, на квартире Маяковского и Бриков.

Шкловский читал какой-то свой новый сценарий. Прочитал. Все стали высказываться. Какое-то замечание высказала и она.

— И тут, — рассказывала Лиля Юрьевна, — Витя вдруг ужасно покраснел и выкрикнул: «Хозяйка должна разливать чай!»

— И что же вы? — спросил я.

— Я заплакала, — сказала она. — И тогда Володя выгнал Витю из дома. И из ЛЕФа.

 

Последнюю радость отымаете…

Это мне рассказал Корней Иванович Чуковский.

Зашел он как-то на дачу к своему переделкинскому соседу — Леониду Максимовичу Леонову. Тот молча, ни слова не говоря, повел его в самый дальний конец участка. А участки там у них, на их переделкинских дачах, громадные: чуть ли не по два гектара, так что идти пришлось довольно долго. Наконец пришли. Леонов — так же молча — указал Корнею Ивановичу на какое-то полусгнившее бревно. Сели.

К.И. огляделся и увидел, что они сидят у небольшого прудика, почти сплошь заросшего ряской. Он хотел спросить у Леонова, зачем тот его сюда привел, но Леонид Максимович — все так же молча — приложил палец к губам. И тихонько, вполголоса позвал:

— Иван Тихоныч!

На середину пруда вылезла и утвердилась на какой-то коряге огромная лягушка.

— Ну как дела, Иван Тихоныч? Как она, жизнь-то? — спросил Леонов.

Лягушка забормотала что-то в ответ на своем лягушачьем языке.

Задав еще несколько вопросов и получив на них соответствующие ответы, Леонов сказал:

— Ну ладно! Бог с тобой, Иван Тихоныч. Ступай!

И лягушка послушно бултыхнулась обратно в воду.

— Леонид Максимыч! — вскричал экспансивный Чуковский. — Да ведь это же чудо! Что же вы молчали?! Это должны видеть все. Особенно дети! Я сейчас созову сюда детей со всей деревни! Вы представляете себе, как они будут счастливы, увидав такое!

Леонов поднял на него глаза и жалостно вздохнул:

— Последнюю радость отымаете, Корней Иваныч!

 

…Они еще летают!

Оказавшись — в очередной раз — в Париже, Евтушенко посетил Шагала. Тот был очень мил с поэтом, приехавшим из России, тепло вспоминал свой родной Витебск и вообще был настроен очень доброжелательно. Евтушенко подумал: а что если попробовать помирить великого эмигранта с советской властью?

Он осторожно навел Шагала на эту мысль, намекнул, что постарается организовать в Москве его выставку. И тут же придумал такой гениальный ход: Шагал передаст через него какой-нибудь роскошный свой альбом в дар Хрущеву. Разумеется, с соответствующей дарственной надписью. Этот альбом Евтушенко в Москве переправит Хрущеву с объяснением, кто такой Шагал и как выгодно для престижа Советского Союза наладить с ним добрые отношения. Ну а уж потом все пойдет как по маслу.

Шагал, выслушав это предложение, легко согласился. Принесли альбом. Шагал сделал надпись: «Никите Сергеевичу Хрущеву в память о нашей общей родине». Евтушенко был счастлив. Хитроумный план его удался. Дело теперь было за малым: оставалось — как в анекдоте — уговорить графа Потоцкого (то есть Хрущева). Но в положительной реакции Хрущева он не сомневался: слишком уж очевидна была политическая выгода такой акции.

Прилетев в Москву, поэт отправился к Лебедеву — помощнику Хрущева по культуре, известному своей «прогрессивностью»: именно через этого Лебедева Твардовский незадолго до того передал Хрущеву рукопись рассказа Солженицына «Один день Ивана Денисовича».

И вот сидит Евгений Александрович в кабинете Лебедева, вдохновенно излагает ему свой план, объясняет все его выгоды. А Лебедев меланхолично листает альбом.

Речь поэта становится все горячее, все убедительнее. А Лебедев молча слушает и — листает, листает альбом страницу за страницей.

— Евгений Александрович, — вдруг говорит он. — Это что же? Евреи?

В голосе хрущевского помощника звучал неподдельный ужас:

— И они еще летают?

И укоризненно, как маленькому:

— И вы хотите, чтобы я показал это Никите Сергеевичу?

Евтушенко живо представил себе, как Никита Сергеевич разглядывает эти картинки, на которых изображены евреи, которые к тому же еще летают, и понял, что гениальный его план, еще минуту назад казавшийся ему совершенно неотразимым, не просто невыполним, а прямо-таки безумен.

 

Перестраховка в лучшем смысле этого слова

Когда немцы оккупировали Францию, Эренбург был в Париже. И в Москву вернулся не сразу — не просто, видно, было оттуда выбраться. А в Москве тем временем прошел слух, что он остался у немцев.

Бред, конечно! Чтобы известный антифашист, да к тому же еще и еврей Эренбург снюхался с гитлеровцами… Кто мог в это поверить?

Дурацкий слух этот, однако, оказался чреват некоторыми последствиями. Он нанес мнимому невозвращенцу довольно серьезный — и не только моральный — ущерб: Фадеев тут же распорядился переделкинскую дачу Эренбурга отдать Катаеву, и тот, разумеется, быстренько ее занял, что дало повод известному остроумцу Михаилу Светлову, встретив Катаева в писательском клубе, обратиться к нему с ироническим возгласом:

— A-а! Троекуров!..

А когда после всех своих мытарств Эренбург все-таки добрался до Москвы, смущенный Фадеев так объяснил ему причину своего скоропалительного решения:

— Т-ты должен меня п-понять. Это была п-перестрахов-ка в хорошем смысле этого слова.

 

Вычеркивайте всех!

Илья Григорьевич Эренбург редко ходил на писательские собрания. Но на одно какое-то — очень, как тогда считалось, важное — пришел. Предстояли выборы правления.

Раздали бюллетени для голосования. И было в этих бюллетенях трое Смирновых.

Первым из них был Василий Александрович Смирнов, известный прозаик, более, впрочем, известный как ярый антисемит. В полном соответствии с этим своим качеством он был тогда главным редактором журнала «Дружба народов».

Второй Смирнов — поэт, злобный горбун, о котором тогда была сложена такая эпиграмма:

Поэт горбат. Стихи его горбаты. Кто виноват? Евреи виноваты.

Третьим Смирновым, включенным в списки для голосования, был Сергей Сергеевич Смирнов — будущий автор «Брестской крепости». Он незадолго до того был заместителем Твардовского по «Новому миру», и когда Твардовского снимали (в первый раз, за первую редакцию «Теркина на том свете») — повел себя довольно трусливо и даже предательски. А в будущем ему еще предстояло быть председателем на том писательском собрании, на котором исключали из Союза писателей Пастернака.

До исключения Пастернака, впрочем, было еще далеко, и Сергей Сергеевич — особенно на фоне двух других Смирновых — считался человеком приличным, во всяком случае, как тогда выражались, — прогрессивным. Тем более что о трусливом его поведении в «Новом мире» мало кто знал.

И вот Эренбург, запутавшись во всех этих сложностях, подошел к Твардовскому и сказал:

— Александр Трифонович! Тут — трое Смирновых. Мне объясняли, что двое из них плохие, а один — хороший. Вы не могли бы подсказать мне: кого из трех надо вычеркнуть?

Твардовский ответил:

— Вычеркивайте всех троих. Не ошибетесь.

 

Шабес-гой наоборот

Однажды, придя к нему, я сразу увидал, что он нынче не в духе. Пожалуй, это даже слишком слабо сказано: он был мрачнее тучи.

Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочел.

В одном речь шла о том, что в своих мемуарах, вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким Николаем Ивановичем, он ни разу не назвал его фамилии.

Я-то догадался, — писал автор этого письма, — что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Я хорошо знал этого прекрасного человека. Мне посчастливилось несколько лет работать с ним. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию? Неужели вы считаете, что еще не настала пора вернуть доброе имя тому, кого Ленин называл любимцем партии?

Другой читатель с негодованием вцепился в такую его фразу. Рассказывая об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: «Антисемитизма тогда еще стыдились».

Почему вы прямо не написали, — возмущался этот наивный читатель, — что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся, что этой гнусной болезнью заражены даже многие члены партии…

Эренбург этими письмами был не столько оскорблен, сколько удивлен. Он был даже растерян.

— Ну кто они, по-вашему, эти люди? — спросил он меня. — Идиоты?

— Ну почему же идиоты, — сказал я. — Раньше ходили легенды, что вы в случае чего всегда можете прямо обратиться к Сталину. А теперь — помните, вы же сами это говорили, — они уверены, что вы с Хрущевым каждый день чай пьете. Вот они и считают, что если вы чего-то там не написали, значит, побоялись.

— Неужели они не понимают, — сказал он, и в голосе его дрогнула обида, — что я работаю на пределе возможного!

Особенно, как я понял из дальнейшего разговора, его задело второе письмо. Во-первых, потому что фраза «антисемитизма тогда еще стыдились» представлялась ему исчерпывающей, не нуждающейся ни в каких дополнительных пояснениях: если «тогда» еще стыдились, значит, сейчас уже не стыдятся. Уж куда яснее! А во-вторых, как оказалось, именно из-за этой фразы в редакции разгорелся настоящий бой. Собственно, даже не из-за всей фразы, а из-за этих вот двух слов: «тогда еще».

Его настойчиво упрашивали их вычеркнуть. («Ведь это же ничего не меняет, Илья Григорьевич!»)

Упрашивал, собственно, только один член редколлегии, еврей, до смерти боявшийся любого прикосновения к этой щекотливой теме. (Тут я слегка поколебался, не мог сразу решить, стоит ли называть этого — ныне уже покойного — литератора. Но поколебавшись, решил все-таки назвать: страна должна знать своих героев. Это был Борис Германович Закс.)

— Шабес-гой наоборот, — презрительно сказал о нем Эренбург.

Увидав недоумение на моем лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что «шабес-гой» (шабес — суббота, гой — иноверец) — это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: «Зажги лампу!» Это уже — грех. Вот для этого и приглашался «шабес-гой», специально натренированный «субботний иноверец», умеющий угадывать все желания своего хозяина.

Именно эту роль и выполнял в «Новом мире» Борис Германович Закс.

Впрочем, вряд ли только один он: наверняка были и другие.

 

Друзья и враги

В середине 60-х — началась в нашей стране эпоха так называемого «подписантства». Писатели (не только писатели, конечно, но я больше знаю эту среду, поэтому говорю именно о ней) подписывали коллективные письма в защиту преследуемых диссидентов. Сначала начальство просто игнорировало это поветрие, а потом слегка взволновалось и решило принять кое-какие меры. Поначалу — довольно мягкие. «Подписантов» стали вызывать на разные собеседования, увещевать, воспитывать, осторожно намекая в то же время, что если они будут упрямиться, могут воспоследовать и наказания.

Вызвали на такое собеседование и Лидию Корнеевну Чуковскую.

Беседовал с ней один из многочисленных тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей — Виктор Тельпугов.

Огорченно сообщив ей, что письмо, которое она подписала, злорадно подхватили и транслировали по радио «вражеские голоса», он сказал:

— Как же вы могли, Лидия Корнеевна, обратиться за помощью, или даже просто за сочувствием, — к врагам?

— Не понимаю, — пожала плечами Лидия Корнеевна, — почему людей, которые меня печатают, я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает даже упоминать в печати мое имя, — друзьями?

 

Паустовский и кот

О сложных взаимоотношениях Паустовского с котом рассказывала жена Константина Георгиевича Татьяна Алексеевна. Сам Константин Георгиевич в продолжение всего этого ее рассказа молчал.

Если кот, — рассказывала она, — вспрыгивает на его рабочий стол и ложится на рукопись, над которой он в данный момент работает, Константин Георгиевич спокойно продолжает писать, располагая строчки сочиняемого им рассказа так, чтобы они обтекали туловище животного, не мешая ему наслаждаться согревающим его теплом настолько лампы. Но вот настает момент, когда незанятая телом кота часть бумажного листа уже заполнена и надо начинать новый. Положение становится безвыходным, и тогда писатель, желая продолжить творческий процесс, кричит:

— Таня! Прогони кота!

— Константин Георгиевич, это правда? — спросил я.

Он молча кивнул.

— Но почему же вы сами его не прогоните?

— А зачем мне портить с ним отношения?

 

Эренбург и собаки

Впервые я увидал Эренбурга в моем родном Глинищевском переулке. Дом, в котором он жил, стоял на углу этого переулка и Тверской (тогда — улицы Горького). И в этот же переулок одной своей стороной выходила и наша необъятная Бахрушинка. Так что мы с Эренбургом, можно сказать, были соседи.

И вот однажды я увидал его.

Он гулял с двумя то ли таксами, то ли пудельками, что не слишком меня удивило. Гораздо больше удивило меня то, что он был в берете. Прохожие на него оборачивались. Думаю, не потому, что узнавали знаменитого писателя, а как раз из-за вот этого самого берета: этот головной убор мужчины тогда в наших краях не носили.

Берет, как мне тогда показалось, их тоже впечатлял гораздо больше, чем собаки.

Хотя однажды было высказано на этот счет и другое мнение.

В. Лакшин в своих дневниковых записях («Новый мир во времена Хрущева». М., 1991) приводит рассказ Твардовского о том, как он с Эренбургом «обменялся письмами» по поводу одной из первых частей книги «Люди, годы, жизнь»:

Твардовскому показалось, в частности, что чуткого читателя может смутить, как автор «Падения Парижа» описывает свой отъезд из оккупированной Франции с двумя болонками (расписывая при этом густо все тяготы путешествия). «Маленькие комнатные собачки всегда считались у нашего народа признаком барства», — писал Твардовский.

На самом деле всё было не совсем так. То ли Александру Трифоновичу изменила память, то ли (и это скорее) он в своем рассказе Лакшину нарочно дал другое объяснение своей редакторской претензии к Эренбургу, чтобы она выглядела более убедительной.

Никаких болонок в эренбурговском рассказе об отъезде из оккупированной Франции нету и в помине, как нет и «расписывания» — ни густого, ни жидкого — физических тягот этого путешествия. Речь там идет только о душевном его состоянии, которое было ужасно из-за того, какими глазами глядели на него все его друзья-антифашисты. (У нас ведь тогда был пакт с Гитлером, и немцы к сотрудникам советского посольства, вместе с которыми уезжал Эренбург, относились как к союзникам.)

А вызвавший отрицательную реакцию Твардовского эпизод с собаками был связан с совершенно иной ситуацией:

Двадцать четвертого апреля я сидел и писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: «С вами будет разговаривать товарищ Сталин».

Ирина поспешно увела своих пуделей, которые не ко времени начали играть и лаять.

Вот эта последняя фраза и вызвала гражданское негодование Твардовского.

В письме, посланном Эренбургу по поводу очередной порции публикуемых его мемуаров, среди множества других замечаний — разной степени серьезности — Александр Трифонович высказал и такое:

Фраза насчет собак в момент телефонного звонка от Сталина, согласитесь, весьма нехороша. Заодно замечу, что для огромного количества читателей ваши собаки (комнатные) в представлении народном — признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его «эпатировать».

Какие-то редакторские (в сущности, цензорские) замечания Твардовского Эренбург принял: что-то вычеркнул, а что-то попытался спасти, слегка изменив текст. А по поводу «нехорошей» фразы о собаках высказался так:

Я не считаю, что собаки оскорбительно вмешиваются в рассказ о телефонном звонке. Что касается Вашего общего замечания, то позвольте мне сказать, что среди моих читателей имеются люди, которые любят и не любят собак. Как есть люди, которые любят и не любят Пикассо. Поскольку Вы великодушно разрешили мне излагать мои эстетические суждения, которые Вам были не по душе, разрешите мне выходить на прогулку с моими собаками.

 

Перемена экспозиции

До войны на письменном столе Владимира Луговского (он жил в Лаврушинском переулке, в том самом доме, который громила булгаковская Маргарита) стояла фотография молодой Ахматовой. Но в 1946 году, после печально знаменитого постановления ЦК, жена Владимира Александровича, «страха ради иудейска», убрала этот портрет. А на его место водрузила фотографическое изображение одной из химер Собора Парижской Богоматери.

Михаил Аркадьевич Светлов, заметив эту перемену экспозиции, сказал:

— Как изменилась за эти годы Анна Андреевна!

 

Пришлось временно перепосвятить

Эту историю рассказал Евгений Евтушенко, вспоминая (на страницах «Огонька») о своей борьбе с советской цензурой.

Я не изменил в рассказе поэта ни одного слова:

— Одним из самых моих дерзких обманных маневров была публикация стихотворения на смерть Пастернака «Ограда». Имя Пастернака тогда в советской прессе было синонимом предательства Родины. Напечатать это стихотворение даже без посвящения было невозможно, ибо образ Пастернака просвечивал в нем явственно. В это время умер поэт В. Луговской. Я испросил у его вдовы Е. Быковой милостивое разрешение временно перепосвятить мои стихи о Пастернаке Луговскому, чтобы удалось пробить цензуру. Все читатели прекрасно поняли, о ком идет речь, а вдова Луговского, печально улыбнувшись, сказала: «Володя не обидится. Он это поймет…»

 

Один в двух лицах

Самуил Яковлевич Маршак шутил, что Ваншенкин и Винокуров — это, в сущности, один поэт. У них ведь и фамилия одна и та же: Ваншенкин — это измененное «Вайншенкер». В переводе на русский — «Винокуров».

Женя Винокуров, когда я пересказал ему эту остроту старика, отнесся к ней довольно добродушно. (Как видно, услышал ее уже не в первый раз.)

— Бог с ним, с Маршаком, — сказал он. — Гораздо хуже то, что и Лесючевский тоже рассматривает меня и Ваншенкина как одного поэта.

Лесючевский был тогда директором (точнее — председателем Правления) издательства «Советский писатель».

В ответ на мой немой вопрос Женя пояснил:

— Недавно говорю я ему, что давно пора бы уже выпустить новую мою книгу. А он мне: «Ну, знаете, вы с Ваншенкиным не можете на нас обижаться. В прошлом году мы выпустили книгу Ваншенкина. И в позапрошлом. Да и три года назад тоже, мне помнится, вышла у нас книга Ваншенкина. Нет-нет! Кто другой, но вы с Ваншенкиным никак не можете на нас обижаться!»

 

Когда больше нечем взять…

В последние годы жизни Владлена Бахнова мы — вечерами — часто гуляли с ним по переулкам и закоулкам, пролегающим меж нашими кооперативными домами на Аэропортовской. Гуляя, естественно, разговаривали.

Однажды разговорились на самую больную для него (отчасти и для меня тоже) тему: о гибели любимого жанра — литературной пародии. Сетовали на то, что нынешние пародисты пишут, в сущности, не пародии, а растянутые эпиграммы, стихотворные фельетоны, поскольку пытаются пародировать пустоту: прозаиков и поэтов, у которых нет ни своего голоса, ни своей манеры, ни своего индивидуального, узнаваемого стиля.

Главным губителем жанра при этом мы дружно называли самого знаменитого, да, пожалуй, и самого одаренного современного пародиста — тоже, увы, теперь уже покойного Александра Иванова.

Владик в том разговоре был более резок, чем я. Резок настолько, что в какой-то момент мне вдруг захотелось вступиться за изничтожаемого им «пересмешника».

Я сказал:

— Вообще-то ведь он человек талантливый.

Владик мгновенно отреагировал:

— Когда больше нечем взять, берет талантом.

 

У нас положительных не бывает

Одно время я кормился при «Новом мире», отвечая на рукописи. В основном это был так называемый самотек. За каждый ответ платили какую-то ерунду, но я брал свое количеством, благо поток этого самотека был неиссякаем.

И вот однажды, принеся и сдав очередную пачку своих ответов, уже на выходе я услыхал голос вахтерши. Она говорила с кем-то по телефону.

— Получите, — говорила она. — Обязательно получите… Когда вы сдали ваши стихи? Месяц назад? Ну вот, скоро, значит, и получите… Все, что надо, вам напишут… Как, вы говорите, ваша фамилия?.. Булыга?.. Не волнуйтесь, товарищ Булыга, обязательно будет вам ответ… Какой ответ?.. Отрицательный…

Тут я остановился и с интересом стал слушать.

Среди авторов рукописей, ответы на которые я принес, был и Булыга. (Фамилия довольно редкая, поэтому я хорошо ее запомнил.) И вот что самое интересное: отзыв мой на стихи этого Булыги действительно был отрицательный.

— Это уж я не знаю. Не могу вам сказать, — продолжала меж тем тетя Паша. — Это вам все подробно напишут. А я только знаю, что отрицательный…

Когда разговор был закончен и трубка повешена, я спросил:

— Тетя Паша! А откуда вы знаете, что ответ ему будет отрицательный?

Тетя Паша объяснила:

— А у нас положительных не бывает.

 

Инкогнида

Вахтерша «Нового мира» тетя Паша была совершенно права. Положительных ответов на самотек быть просто не могло. Это предполагалось самой сутью существовавшей тогда системы.

Это сейчас на титульном листе каждого периодического издания предупреждают: «Рукописи не возвращаются и ни в какие объяснения с авторами отвергнутых рукописей редакция не вступает». А при советской власти была твердая установка: на каждое письмо в редакцию автор во что бы то ни стало должен получить ответ. Так возник институт «литконсультантов». Существовало даже специальное централизованное учреждение: «Литературная консультация при Союзе писателей СССР». Это была неплохая кормушка для нашего брата. Рукописи шли непрерывным потоком. Как правило, они были чудовищно бездарны. Унылая их безликость лишь изредка оживлялась какой-нибудь чудовищной, особенно вопиющей безграмотностью, иногда, впрочем, граничащей с гениальностью. Вот — пример, ставший в своем роде классическим:

Окончилася драма, Закончен жизни путь. Течет вода из крана, Забытая заткнуть.

Такие перлы попадались, к сожалению, не часто. Но однажды и мне повезло. На отзыв была прислана пьеса. Вся она умещалась в школьной тетрадке. В чем там было дело, я сейчас уже не помню. Помню только список действующих лиц. Заключала его такая фигура:

ИНКОГНИДА — враг народа. Действует за сценой.

 

Моё позорное легкомыслие!

В середине 60-х Евтушенко опубликовал на Западе свою «Автобиографию», и это стало поводом для очередного политического скандала. Насколько я помню, никакой крамолы в этой «Автобиографии» не было. С упоением автор рассказывал там о многочисленных своих победах — в жизни и в искусстве. Но главным образом почему-то — в физкультуре и спорте. Был там, например, замечательный рассказ о том, как в юности, играя в футбол, он, стоя вратарем, забил гол прямо из своих ворот в ворота противника, послав мяч через все поле. Запомнилась еще такая душераздирающая история. Гостя у Федерико Феллини и Жюльетты Мазины, отправился он на рассвете купаться. Заплыл — по обыкновению — далеко в море. А когда стал возвращаться, вдруг началась у него судорога — свело ногу. И он стал тонуть. Никакого страха, однако, он при этом не испытывал. Было только чувство некоторой неловкости от того, что, утонув, он причинит тем самым некоторые неприятности своим друзьям — Федерико и Жюльетте. Именно эта мысль побудила его отчаянно бороться за свою жизнь. И он вспомнил, что в плавках, в специальном карманчике, у него, как у всякого опытного пловца, была припрятана иголка — специально на такой вот случай. Достав иголку, он воткнул ее себе в ногу, судорога прошла, и он благополучно выплыл на берег. Федерико и Жюльетта так и не узнали, какой опасности подвергалась их репутация гостеприимных хозяев.

Именно из таких вот историй, напоминающих не столько даже россказни Хлестакова, сколько рассказы барона Мюнхгаузена, и состояла эта «Автобиография».

Скандал тем не менее разразился большой. Крамола — с точки зрения начальства — состояла не в содержании неразрешенного произведения, а в самом факте его опубликования. И поэту пришлось каяться, признавать ошибки, разоружаться, как тогда говорили, перед партией.

«Разоружение» происходило в большом зале Центрального дома литераторов. Зал был полон. Были там и сочувствующие поэту, были и злорадствующие. А поэт, стоя на трибуне, держал речь.

Наблюдая это зрелище, я подумал, что если бы снять все это на кинопленку и показать потом на экране немой фильм, зрителям этого фильма представилась бы картина, не имеющая ничего общего с тем, что происходило в натуре. Они увидели бы на трибуне — агитатора, горлана, главаря. С вдохновенным лицом, потрясая сжатым кулаком, он выкрикивал что-то гневное и патетическое. Это был пламенный трибун, готовый идти за свои убеждения на костер, как какой-нибудь Джордано Бруно.

Но если бы под эту не озвученную пленку подложили фонограмму и немой фильм стал звуковым, изумленные зрители услышали бы:

— Мое позорное легкомыслие!

 

Шкловский о Беломорканале

В начале 30-х арестовали брата Виктора Борисовича, известного филолога Владимира Борисовича Шкловского. Виктор Борисович обратился за помощью к Горькому, и тот — не так чтобы очень охотно, — но все-таки поговорил с Ягодой. И Ягода позвонил Шкловскому. Назвав его по имени и отчеству, он сказал, что Владимир Борисович на Беломорканале, куда он отправлен на «перевоспитание», что условия там хорошие и вообще все в порядке, в чем он, Виктор Борисович, может лично убедиться, если захочет туда поехать. Заодно и посмотрит своими глазами на эту великую кузницу, где бывших преступников чекисты перековывают в полезных членов общества. И Виктор Борисович поехал.

Спасти брага ему не удалось: Владимир Борисович впоследствии так и погиб там, на сталинской каторге.

Но Виктора Борисовича во все время его поездки по Беломорканалу чекисты принимали как дорогого гостя: знали ведь, по чьему личному указанию он сюда прибыл. И как-то один из хозяев поинтересовался у дорогого гостя, как он себя тут, у них в гостях, чувствует.

И вот тут-то и прозвучал его знаменитый ответ:

— Как живая чернобурая лиса в меховом магазине.

 

Для литературы не бывает хороших времен

Из многих моих разговоров с Виктором Борисовичем особенно запомнился мне один, который быстро перешел в спор, чуть было не кончившийся скандалом.

Начал Виктор Борисович.

— Я за вас не боюсь, — сказал он. — Время, конечно, плохое… Что говорить, скверное время. Но ведь все времена плохие. Для литературы не бывает хороших времен. Назовите мне хоть одного писателя, который жил в хорошее время… A-а, не можете?.. Вот то-то и оно!

Не знаю, какая муха меня тогда укусила (с Шкловским я раньше никогда не спорил, не смел спорить), но в ответ на это мудрое замечание я вдруг стал орать, что нет! Неправда! Того, что творится с литературой у нас, не было никогда! Ни в одну эпоху! Никогда литератору, особенно молодому, начинающему, входящему в литературу, не было так плохо, как у нас.

— Ваши жалобы, — ответил Шкловский со своей неповторимой «улыбкой Будды», — напоминают рассуждения девицы, которая боится выходить замуж: «Вам небось хорошо, маменька! Вас-то выдали за папеньку! А мне за чужого мужика идти!»

 

Надо ли уступать дорогу автобусу

Виктор Борисович спросил меня, что я пишу или собираюсь написать (дело было в начале 60-х). Я сказал, что главный редактор «Дня поэзии» (это был Смеляков) предложил мне написать, о ком хочу. Дал мне, так сказать, карт-бланш. Я сказал ему, что хочу написать об Ахматовой. (Тогда после долгого перерыва вышла ее маленькая зелененькая книжка, которую она называла «лягушкой».) Ярослав Васильевич на это мое предложение отреагировал без энтузиазма. Хмуро буркнул:

— Ну, пишите.

Когда я рассказал об этом Виктору Борисовичу, он вздохнул:

— Ведь не напечатают.

Я согласился, что да, конечно, скорее всего не напечатают. А когда он сказал в ответ, что не понимает, зачем тратить время и силы на заведомо обреченное предприятие, стал доказывать, что наше дело — барахтаться, пытаться сделать всё, что в наших силах, не думая о том, каков будет результат.

Спокойно выслушав эти мои доводы (сейчас я изложил их значительно короче, чем в том своем монологе), он сказал — все с той же, хорошо мне знакомой, ласковой и печальной «улыбкой Будды»:

— Понимаете… Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости.

 

А вы не боитесь?

В середине 50-х большая группа московских писателей заселила новый, только что построенный кооперативный дом на улице Черняховского — около метро «Аэропорт». (Сейчас в нашем микрорайоне его зовут «старый писательский».)

Среди вселившихся был Виктор Борисович Шкловский. Вдвоем с женой они заняли сравнительно небольшую двухкомнатную квартиру, разместив в ней свой нехитрый скарб (в основном — книги). Трехкомнатную квартиру, которую Шкловский для себя просил, ему не дали. Так и жил он до смертного часа в этой двухкомнатной, где ему было все-таки тесновато (книги, книги, всегда, где бы ни жил, он обрастал неимоверным количеством книг: это была уже третья его библиотека).

В отличие от Шкловских, многим новоселам достались трехкомнатные и даже четырехкомнатные квартиры.

Среди них тоже были литераторы разного достатка. Но владельцы четырехкомнатных, как правило, были люди богатые, и свой новый быт они устраивали с размахом. Обставляли квартиры красным деревом и карельской березой. Вешали какие-то немыслимые антикварные люстры. Каждый (а каждый из них, говоря словами Зощенко, был «кавалер и у власти») старался в чем-то превзойти соперника. И едва ли не каждый норовил при этом зазвать в гости Виктора Борисовича. (Человек «с раньшего времени», повидал кое-что на своем веку, кто еще, если не он, может оценить истинный вкус.)

В иную, более позднюю эпоху мне случилось побывать в одной такой квартире. С несколькими друзьями мы собирали среди писателей подписи под обращением к писательскому съезду в поддержку Солженицына. Мой напарник сказал:

— Давай зайдем к такому-то!

Он назвал фамилию известного драматурга, достаточно сервильного и потому неизменно преуспевавшего: и в сталинские, и в послесталинские времена. Я поначалу уперся, твердо зная, что тот нашего письма ни за что не подпишет. Но напарник меня уговорил.

Драматург предстал перед нами в каком-то неописуемом пурпурном халате, провел в свой кабинет, усадил в ампирные кресла, а сам уселся за письменный стол, за которым впору было бы сидеть Людовику Четырнадцатому.

Прочитав имена писателей, которые уже поставили под нашим воззванием свои подписи, он сказал:

— Нет, этого письма я подписать не могу. У вас ведь тут нет ни одного коммуниста!

В общем, мы с напарником ушли несолоно хлебавши, и в памяти моей от того визита осталась только эта фраза в сочетании с пурпурным халатом и столом Людовика Четырнадцатого.

Тут, конечно, вышло бы очень славно, если бы ту знаменитую реплику, ради которой я затеял этот мой слегка затянувшийся рассказ, Виктор Борисович кинул именно ему, этому коммунисту в барском халате. Но для такого утверждения у меня, к сожалению, нет никаких данных. Твердо знаю только одно: будучи зазван к кому-то из этих «кавалеров и у власти», Виктор Борисович оглядел всю представшую пред его взором антикварную роскошь и с той же неизменной своей улыбкой произнес:

— А вы не боитесь, что придут красные?

 

Чёрная икра

Один московский писатель, большой франт, мечтал сшить себе костюм из только входившей тогда в моду материи, именуемой в их среде «черной икрой». Фактура этой материи и в самом деле чем-то напоминала черную икру: темный фон и — мелкие-мелкие, как икринки, серовато-блеклые крапушки.

В магазине купить такую материю, разумеется, было невозможно. В ателье Литфонда ее тоже не было. С колоссальным трудом проникнув в еще какое-то закрытое ателье, он убедился, что и там тоже этой вожделенной материи не оказалось. Тем не менее люди в таких костюмах все-таки попадались ему на разных премьерах, вечерах и приемах. Где-то, значит, всё-таки существовало какое-то — еще более закрытое — ателье, где шились эти замечательные костюмы!

Знающие люди объяснили ему, что такое — еще более закрытое — ателье действительно существует. Это — ателье КГБ. И сшить костюм, о котором он мечтал, можно только там.

Предприняв поистине героические усилия, писатель все-таки добился своего: проник в это самое сверхзакрытое ателье и заказал себе там свой вожделенный костюм из материи «черная икра». А когда костюм был готов, ему как раз представился замечательный случай обновить его: он был приглашен на какой-то важный кремлевский прием.

Оказавшись на этом приеме, он внимательно оглядывал всех знакомых и незнакомых писателей и с удовольствием отмечал, что ни на одном из них такого костюма, как на нём, не было. Нет, вообще-то люди в таких костюмах там на глаза ему попадались. Но это всё были не писатели, а, судя по всему, представители иных, более высоких сфер, куда простым писателям доступа не было.

Почувствовав себя причастным к этим высоким сферам и потому очень собою довольный, уже сидя за банкетным столом, он потянулся к блюду с черной икрой, мысленно придумывая каламбур насчет «черной икры», облегающей его фигуру, и черной икры, щедро намазываемой им на хлеб, как вдруг сидящий рядом человек — в точно таком же костюме, какой красовался на нём, — пронзив его недовольным, осуждающим взором, склонился к его уху и прошипел:

— Полковник велел на икру не налегать!

 

…И не писал!

Был такой человек — Владимир Иванович Орлов. По образованию он был, если не ошибаюсь, физик. А по роду занятий — карьерист. Карьеру начал делать еще в сталинские времена и делал ее весьма успешно. При Хрущеве довольно долго был главным редактором газеты «Советская культура».

В последние годы своей жизни, находясь уже на заслуженном отдыхе, он часто и подолгу живал в Малеевке.

Это был полный, даже несколько рыхлый господин с пресыщенным лицом римского патриция. Весьма пожилой. Пожалуй, даже старый. Он обычно сидел в кресле — в вестибюле — в окружении молодых женщин, которые глядели ему в рот. А он что-то такое им вкручивал.

Мне стало интересно: чем этот потрепанный господин так привлекает к себе юные женские сердца? И вот однажды, проходя мимо, я нарочно замедлил шаги и прислушался. Он говорил о том, какое благотворное действие оказывает близость молодых женщин на стареющего и даже совсем дряхлого мужчину. И привел классический пример: царю Соломону, когда он был уже чуть ли не при смерти, подкладывали в постель юных девиц. И хотя царь вроде уже не мог извлечь из общения с ними решительно никакого удовольствия, близость их юных тел производила необыкновенное оздоровляющее действие на его старческий организм, даже на деятельность его слабеющего мозга.

— Жаль, — не удержался я, — что это замечательное средство не применили к Сталину. Может быть, если бы и ему догадались подкладывать на ночь юных девиц, его мозг тоже стал бы лучше работать.

Орлов мрачно на меня поглядел и, помедлив, злобно ответил:

— Хрущеву надо было их подкладывать.

Не нашел более остроумного ответа.

Это меня удивило: человек он был ума острого.

Однажды — там же, в Малеевке, — ему дали газету, в которой появилась какая-то особенно гнусная даже по тем временам антисемитская статья.

Он долго, внимательно читал её. Дочитал до конца. Аккуратно сложил газету и задумчиво сказал:

— Да-а… Давно я таких статей не читал.

Подумал и добавил:

— И не писал.

 

Литература и жизнь

Когда я работал в «Литературной газете», там на каких-то неведомых мне ролях подвизался очень милый, добродушный пожилой еврей по фамилии Бланк. Он был сотрудником Отдела внутренней жизни. Каковы были там его обязанности, я не знаю, да, по правде сказать, не очень этим и интересовался: отдел литературы, в котором я работал и который, естественно, представлялся мне самым важным в газете, был своего рода государством в государстве. Сотрудники всех других отделов по тогдашней моей самонадеянной глупости представлялись мне людьми второго, а то и третьего сорта. Тем более какой-то там старик-Бланк, который с тем же успехом мог бы работать в любой другой газете — скажем, в «Социалистической индустрии» или даже в какой-нибудь затруханной заводской многотиражке, — и только волею каких-то неведомых мне, наверняка совершенно случайных обстоятельств оказался в Литературке.

Но однажды я увидал, как с Бланком обнимается и целуется, как с родным, знаменитый в ту пору литературный ас — Зиновий Паперный. Он как-то особенно любовно оглаживал Бланка, хлопал его по плечу. Потом они долго о чем-то говорили, снисходительно поглядывая на пробегавших мимо с гранками в руках молодых (вроде меня) сотрудников. Сразу видно было, что старые бойцы «вспоминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они». И вот тут-то я и соблаговолил наконец поинтересоваться, кто такой Бланк и чем он занимается в моей родной газете.

— О! Это великий человек, — сказал Зяма, когда я задал ему этот вопрос. И рассказал такую историю.

Когда он — Зяма то есть — пришел работать в Литгазету, он, естественно, ничего не умел, понятия не имел, что тут с чем едят, и страшно боялся первого своего редакционного задания. И вот этот грозный миг наступил. Его вызвал к себе сам Ермилов (он был тогда главным редактором). Трепеща и содрогаясь, юный Паперный переступил порог редакторского кабинета. Там уже сидел Бланк.

Без долгих предисловий, коротко и ясно Ермилов сформулировал задачу, которую им двоим предстояло выполнить. Необходимо было срочно — в номер — написать передовую статью под названием «Литература и жизнь». Зяма хотел было что-то спросить, уточнить, получить какие-то дополнительные пожелания и инструкции, но — не успел: Бланк молча кивнул и, взяв Зяму под руку, вывел его из редакторского кабинета.

— Как мы будем работать? — спросил растерянный Зяма, когда они с Бланком остались одни.

— Очень просто, — сказал Бланк. — Я ничего не понимаю в литературе, но я знаю жизнь. А вы ничего не понимаете в жизни, но знаете литературу. Поэтому вы идите к себе и пишите про литературу. А я пойду к себе и буду писать про жизнь.

— А как это всё потом соединится? — спросил мало чего соображающий Зяма.

— Очень просто, — ответил Бланк. — Свою часть вы закончите такой фразой: «А между тем литература всё еще не…»

Зяма так и сделал. И эта волшебная фраза соединила написанный им текст с текстом Бланка так прочно, что два эти текста сразу срослись в один. И никакому, самому придирчивому читателю (разумеется, если исходить из того, что у газетных передовиц был тогда хоть один читатель) даже в голову бы не пришло, что этот монолит создавали порознь два совершенно не знающие друг друга, почти даже не знакомые друг с другом человека.

В литературе Бланк и в самом деле ничего не понимал. Но что правда, то правда: жизнь он знал.

 

Рассказ о рабочем классе

Эту историю мне рассказал Александр Альфредович Бек.

Позвонил ему как-то один писатель, живущий в соседнем — тоже писательском — доме, и сказал, что он сейчас составляет для одного крупного столичного издательства сборник рассказов о рабочем классе. Так вот, не найдется ли у Александра Альфредовича какого-нибудь рассказа на эту тему.

Александр Альфредович вспомнил, что да, действительно, есть у него небольшой рассказ, который подходит под эту галочку. Обещал разыскать рукопись. Разыскал. Договорились встретиться в нашем дворе.

Встретились, сели на лавочку. Бек достал обещанный рассказ и вручил его соседу. Тот поблагодарил. И стал жаловаться.

Вот, издательство поручило ему составить сборник рассказов о рабочем классе. Он взялся. Но дело это оказалось совершенно неподъёмное. О рабочем классе, как выяснилось, никто из писателей сейчас не пишет. А ведь это такая важная тема. Ведь быть рабочим — это самая высокая, самая прекрасная должность человека на земле. Но молодые люди этого, к сожалению, не понимают. Мы обязаны воспитывать молодежь в этом духе…

Бек вежливо выслушал этот монолог и хотел было уже распрощаться. Но ему было неудобно прервать встречу, ограничившись, так сказать, официальной частью. Поэтому — прежде чем уйти — он спросил у своего собеседника:

— Ну, а как, вообще, жизнь?

— Плохо, — ответил тот. — Сын еле-еле тянул на тройки, а сейчас вот совсем бросил школу. В институт, конечно, уже не поступит. Будет простым рабочим…

Выразив свои соболезнования отцу будущего представителя рабочего класса, Бек простился с ним и пошел домой — писать свой многострадальный роман «Новое назначение».

 

Значит, вы не писатели…

К нам в институт приехал Эренбург.

Но сперва несколько слов об институте. Назывался он — «Литературный институт имени А.М. Горького при Союзе советских писателей». Над ним посмеивались, как над еще одной из множества наивных, романтических и нелепых затей великого пролетарского писателя. Что-то вроде им же брошенного лозунга: «Ударники в литературу!»

Тем не менее мы гордились своим институтом, — как твердили нам на каждом шагу, единственным в мире. На ехидные замечания, что «на писателя» выучиться нельзя, поскольку поэтами не делаются, а рождаются, отвечали, что институт наш, как сказано в его уставе, «имеет целью дать высшее литературно-филологическое образование молодым писателям, уже проявившим себя…» и т. д. Предполагалось, таким образом, что принятые в Литературный институт и обучающиеся в нем молодые люди — уже писатели. Необразованные, не слишком грамотные, но — писатели.

То, что формула эта как бы предполагала, будто писатель может быть необразованным и даже не шибко грамотным, нас ничуть не смущало. Появилась же однажды в «Правде» передовая статья, самим заголовком своим утверждающая, что — «Писатель должен быть интеллигентным человеком». Статья эта, помню, наделала в писательской среде большой переполох. Писатели возмутились: мало того, что их постоянно призывают учиться у партии, у народа, изучать жизнь и уметь отыскивать в ней ростки нового, так вот — на тебе! Новая напасть: надо еще, оказывается, быть интеллигентным…

Но это было много позже. А в то время когда я учился в Литинституте, таких непомерных требований к писателям еще никто не предъявлял. И почти никто из моих однокашников не подвергал сомнению тот безусловный факт, что все мы и в самом деле — писатели. Тем более что многие из нас уже постоянно печатались, а у некоторых даже прорезались — или были на подходе — первые книги.

И вот к нам приехал Илья Эренбург.

Три вечера подряд он рассказывал нам о тайнах писательского ремесла.

Слушали его нельзя сказать, чтобы с восторгом, но, во всяком случае, с интересом. И всё шло гладко. Но на исходе третьего вечера произошел такой небольшой казус.

Сказав, что описывая гибель своего героя писатель как бы примеряет свою собственную смерть, Эренбург припомнил хрестоматийную историю про Бальзака.

— Однажды к Бальзаку, — рассказывал он, — пришел его приятель. Он увидел писателя сползавшим с кресла. Пульс был слабый и неровный. «Скорее за доктором! — закричал приятель. — Господин Бальзак умирает!» От крика Бальзак очнулся и сказал: «Ты ничего не понимаешь. Только что умер отец Горио…»

И тут в зале засмеялись.

Не стану утверждать, что гоготал весь зал, но это не был смех двух-трех белых ворон. Смеялись многие, могло даже показаться, что все.

Эренбург побелел. У него задрожали губы. Видно было, что этот смех ударил его в самое сердце. Он воспринял его как личное, смертельное оскорбление, ответить на которое можно было только пощечиной. И он ответил.

— Вы смеетесь? — с презрением кинул он в зал. — Значит, вы не писатели!

 

Обратимся к Богу!

В Союзе писателей (в Московском отделении) обсуждали первую часть «Ракового корпуса». (Вторая еще не была написана.) Когда автору кто-то дипломатично указал на это обстоятельство, опасливо заметив, что, может быть, стоило бы подождать с обсуждением, пока вещь не будет доведена до конца, он — не менее дипломатично, но без ложной скромности — ответил, что в русской литературе разные случаи бывали. Бывало, например, и такое, что вторая часть какой-нибудь повести так и осталась недописанной или даже была уничтожена (сожжена) автором.

Как бы то ни было, обсуждение состоялось. Было оно весьма выразительным, но пересказывать всё, что там было, я не стану, тем более что краткий стенографический отчет этого обсуждения опубликован в шестом томе собрания сочинений А.И. Солженицына, изданного «Посевом». Расскажу только о том, что в стенограмму не попало.

Не попал, например, скандальный эпизод, связанный с моим выступлением. А его запечатлеть стоит. Что я и сделаю, заранее испросив прощения у читателя за вынужденную нескромность.

Сознавая всю важность предстоящего мероприятия, я свою речь написал, хотя выступать «по бумажке» никогда не любил. Но тут всё-таки был случай особый, и я решил поступиться принципами. Человек, однако, предполагает… В общем, из этих моих благих намерений ничего не вышло.

Случилось так, что как раз передо мною выступала Зоя Кедрина, связь которой с нашими славными органами ни для кого не была тайной, поскольку незадолго до этого ее выпустили в роли «общественного обвинителя» на процессе Синявского и Даниэля. С той ролью она более или менее справилась, поскольку там на ее стороне были все силовые ведомства могущественной ядерной державы. Здесь же обстановка была другая. Здесь ей можно было и возразить.

Короче говоря, когда председательствующий Георгий Берёзко выкликнул мое имя, я сразу свернул свою заранее заготовленную речь в трубочку и спрятал ее в боковой карман. А сказал примерно следующее:

— Мой учитель Виктор Борисович Шкловский написал однажды, что Булгарин вовсе не травил Пушкина. Он просто давал ему руководящие указания. С той поры прошло много лет. Отменили крепостное право. Разразились две или даже три революции. И вот сегодня, как ни в чем не бывало, Кедрина дает руководящие указания Солженицыну…

Кедрина при этих словах встала и, шурша юбками, с гордо поднятой головой покинула зал.

Берёзко, который и до этого-то уже сидел на своём председательском месте в мокрых штанах, тут совсем потерял голову.

— Как вы смеете! — тонким фальцетом завизжал он. — Как у вас язык повернулся своего товарища, писателя, сравнить с агентом Третьего отделения!

Отнюдь не стремясь найти удачный ответ, скорее от чистой растерянности, я сказал:

— Своего товарища я сравнил с Пушкиным.

Понятное дело, скандальность происшествия я этой репликой не уменьшил.

С грехом пополам выговорив всё — или почти всё, — что было написано в лежавшей у меня в кармане бумажке, я протолкался через битком набитый зал и боковой дверью вышел на лестницу, куда в таких случаях направлялись обычно только заядлые курильщики. Там стоял Виктор Николаевич Ильин — бывший генерал-лейтенант КГБ (если только генералы этого ведомства бывают бывшими), а ныне — оргсекретарь Московского отделения.

Укоризненно покивав мне, он сказал:

— Не ожидал… Не ожидал от вас…

Не помню дословно, что я ответил, но, видимо, что-то очень похожее на традиционный плаксивый ответ нерадивого пятиклассника, вызванного на ковер директором школы: «А что я сделал?..»

— Ну как же, — пояснил Виктор Николаевич. — Вы ведь знаете, как к нам сейчас относятся… На Московское отделение каких только собак не вешают… Знаете, каких усилий нам стоило провести это обсуждение… Всё так хорошо шло, спокойно, корректно… И вдруг — бац! Вылезаете вы и сравниваете своего товарища, коллегу, с агентом Третьего отделения…

Не оценив даже по-настоящему всю пикантность этой реплики (важный чин этого самого Третьего отделения сравнение с агентом его ведомства воспринимает как оскорбление), скорее всё от той же растерянности я возразил:

— Позвольте, Виктор Николаевич! Это ведь не я, это Берёзко сказал про Третье отделение. А я имел в виду совсем другое. Я просто хотел сказать: кто она такая, Кедрина, чтобы поучать Солженицына? Она в сравнении с ним — как Булгарин в сравнении с Пушкиным. Ничтожная литературная вошь имеет наглость как ни в чем не бывало, с полным сознанием своего права учить Солженицына, как надо ему писать свои книги.

— Вы в самом деле только это имели в виду? — быстро спросил Ильин.

— Ну да, конечно! — с чистым сердцем подтвердил я.

— Так, может, вы объясните это собранию?

— Ну нет, — сказал я. — Раз уж вы все поняли меня так, пусть оно так и остается.

Виктор Николаевич был человек неглупый, настаивать он не стал.

Когда мы с ним вернулись в зал, спектакль приближался к финалу. Берёзко уже даже произносил какие-то обтекаемые заключительные слова. Но тут из зала послышались выкрики:

— Резолюция!..

— Надо принять решение!..

— Какое еще решение?

— А вот такое: собрание московских писателей считает, что повесть Солженицына непременно должна быть опубликована…

— Но у нас нет таких полномочий! — задергался до смерти перепугавшийся Берёзко. — Это не наша прерогатива…

— Значит, мы должны обратиться с таким требованием…

— К кому обратиться?.. Куда мы можем обратиться?.. — беспомощно вопрошал несчастный Берёзко.

И тут на подиум (никакого подиума там, понятное дело, не было, но именно это слово почему-то кажется мне тут наиболее подходящим) вышла Белла Ахмадулина. Ее юное лицо, возбужденное одушевлявшим ее прекрасным порывом и немного алкоголем, было прелестно. Божественным своим голосом она произнесла:

— Если нам не к кому обратиться, давайте обратимся… — по-балетному пластичным, но в то же время каким-то очень естественным движением воздев свои тонкие изящные руки к потолку, она пропела: — к Бо-огу!

Случайно я взглянул в этот момент на Солженицына. Он смотрел на Беллу с каким-то отстраненным любопытством — острым, цепким, изучающим взглядом. Как на какое-нибудь редкое, экзотическое животное.

Впрочем, я думаю, он на всех нас тогда смотрел так же.

 

Лучше этих нескольких строк он в своей жизни ничего не написал

Когда я работал в «Литературной газете», моим начальником был очаровательный человек — Михаил Матвеевич Кузнецов. Мы сразу с ним подружились: легко перешли «на ты» и называть я его стал фамильярно — Михмат. Такое амикошонство в отношениях с высоким начальством было явлением не то чтобы редким, а прямо-таки уникальным. Михмат и по возрасту был гораздо меня старше, а по субординации — и говорить нечего: я был рядовой литсотрудник (исключительно для красоты слога нас именовали спецкорами), а он — заместитель главного редактора.

По работе, однако, у нас с Михматом постоянно возникали конфликты. И не только у меня одного: у всех сотрудников нашего (литературного) отдела. Близко сойдясь со всеми нами, Михмат — не без некоторых к тому оснований — подозревал каждого из нас в желании протащить на газетные полосы какую-нибудь крамолу. Поэтому любой материал, который мы клали ему на стол, он норовил забодать. Реакция при этом у него всегда была одна и та же. Строго говоря, реакции было две. В одних случаях он говорил:

— Нет, ребята, это не пойдет! Это антисоветчина!

В других случаях фраза звучала несколько иначе:

— Нет, ребята, это не пойдет! Это — жеребятина!

Поскольку по части антисоветчины — равно как и по части того, что он называл жеребятиной, — Михмат не только нам, но и себе самому тоже не очень доверял, он постоянно дул на холодное. Мы же с самым невинным видом уверяли его, что антисоветчина (уже не говоря о жеребятине) в наших материалах ему только мерещится.

И вот вызвал меня однажды Михмат в свой кабинет и строго, заранее пресекая всякую полемику, сказал:

— Это статья Панферова. Я ставлю ее в номер. Ты будешь ее вести. Только, пожалуйста, без всяких этих ваших штучек. Никакой правки… Ни одной запятой… Панферов — это Панферов! Грамотно там или неграмотно, вот так, какой написал, так и напечатаем… Ты меня понял? Ни одной запятой!..

Я пожал плечами и, даже не заглянув в рукопись живого классика, отнес ее в машинное бюро. Потом, так же, не читая, заслал перепечатанный текст в набор. Так же, не читая (зачем читать, если все равно нельзя изменить ни одной запятой?) подписал гранки. Но когда пришла контрольная полоса, я подумал: «Дай-кось все-таки прочту этот бред!» И прочел. И к огромному своему удовольствию обнаружил там такой абзац:

Вот уже сорок лет советский народ, преодолевая неимоверные трудности, по колено в крови, по колено в гвоздях и строительном мусоре, безропотно строит коммунизм!

По колено в крови и по колено в гвоздях — это тоже было неплохо сказано. Но более всего меня восхитило, конечно, слово «безропотно». Вот уж правда: умри, Денис, лучше не напишешь!

«Ну, погоди, — злорадно подумал я о Михмате. — Сейчас я тебе покажу ни одной запятой!»

— Воля твоя, Михмат, — сказал я, войдя к нему в кабинет, — но я не могу выполнить твое распоряжение. Кое-что в статье Панферова все-таки придется поправить.

— Я русским языком тебе сказал! — заорал Михмат. — Ни одной запятой! Неужели непонятно, что эти ваши эстетские штучки тут неуместны! Это Панферов! У него свой стиль! Он, в конце концов, имеет право даже и на безграмотность!..

— На безграмотность, пожалуйста, — сказал я. — Сколько угодно. Но есть вещи, которые мне просто моя гражданская совесть не позволяет… Как хочешь, но в таком виде я эту статью не подпишу…

Тут с Михматом случилась настоящая истерика. Он долго выкрикивал какие-то слова насчет вонючих эстетов с шестого этажа. Орал, что дядя Митя (так мы звали между собой главного нашего врага — заведующего отделом культуры ЦК партии Дмитрия Алексеевича Поликарпова) вскорости нас разгонит и будет совершенно прав…

Но когда он откричался, я все-таки ткнул его носом в тот злополучный абзац.

Продолжать крику Михмата сил уже не было, и ему не оставалось ничего другого, как вникнуть в отчеркнутый мною текст. А когда он вник…

— Предоставляю тебе самому определить, что это такое, — сказал я. — Антисоветчина? Или, может быть, скорее все-таки жеребятина?

Задумчиво взяв свой красный редакторский карандаш, Михмат — с некоторым даже, как мне показалось, сожалением, — вымарал крамольные строки.

Сожаление его было мне понятно. Ведь ничего лучше этих нескольких строк за всю свою долгую жизнь Федор Иванович Панферов не написал.

 

Аукцион в Доме литераторов

На этом аукционе были выставлены на продажу книги с автографами писателей. Томик сонетов Шекспира в переводах Маршака с автографом Самуила Яковлевича ушел за 100 рублей. (В описываемое время — деньги немалые.)

Когда цена эта была объявлена, из зала прозвучала громкая реплика Ярослава Смелякова:

— Если с автографом Шекспира — даю тысячу!

 

Научная дискуссия в Институте мировой литературы

Институт Мировой Литературы имени А.М. Горького Российской Академии Наук — учреждение весьма почтенное. И все проходящие там научные дискуссии носят, как правило, характер сугубо академический.

Но на этот раз дело приняло несколько иной оборот.

Обсуждался вопрос: насколько бесспорен тот факт, что автором «Тихого Дона» действительно является Михаил Шолохов?

Дискуссия шла довольно вяло. Почти все высказывавшиеся пели осанну Михаилу Александровичу, говорили о его гениальности и о том, что любое сомнение в его авторстве — прямое кощунство.

Кто-то сказал, что Шолохов не просто русский писатель, он еще и православный писатель. Говорят, он был атеистом? Да, но это ничего не значит, поскольку атеизм на русской земле — это тоже православие.

Писатель Петр Проскурин сказал, что из русских писателей двадцатого века через пятьсот или тысячу лет будут помнить лишь немногих. Этих немногих он уже сейчас мог бы назвать, но делать этого не станет, чтобы не смущать кое-кого из сидящих в зале. И поэтому называет только одного Шолохова.

Остальные высказывались примерно в том же духе.

В этом хоре аллилуйщиков редкие голоса сомневающихся в шолоховском авторстве были еле слышны.

А последнюю точку поставили приглашенные для участия в этой научной конференции земляки Михаила Александровича.

Представитель донского казачества сказал буквально следующее:

— Перед Россией и всеми порядочными людьми в присутствии средств массовой информации хочу заявить, что казаки попросту выпорют тех, кто не верит, что именно Шолохов написал «Тихий Дон». И выпорют как следует! Если на них не действует метод убеждения, придется нам прибегнуть к традиционному казачьему средству. Ну как, казаки? Любо?

И приглашенные станичники дружно гаркнули:

— Любо!

На том научная дискуссия и закончилась.

 

У художника нет другого выхода

В книге А. Солженицына «Бодался теленок с дубом» остановил меня такой абзац:

…необъяснимым путем вырвался в «Ди Цайт» 5 декабря отрывок из «Прусских ночей» и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить… Но тут слух пришел, что и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто — и решили… распространять «Прусские ночи».

На самом деле всё это было не совсем так. Строго говоря, даже совсем не так. Никакие «добродеи из членов СП» ничего не считали и ничего не решали. А утечка действительно произошла.

Случилось это так.

Пришла однажды ко мне наша давняя приятельница и соседка Мима Гребнева и говорит:

— Хочешь поэму Солженицына почитать?

Еще бы! Конечно, я хотел.

Читать при ней, наспех, мне не хотелось, и я уговорил ее оставить мне рукопись на один день.

Мима от солженицынской поэмы была в восторге. Именно этот восторг и побудил ее, нарушив все правила конспирации, показать поэму мне и даже оставить ее у меня на целые сутки. Я же, прочитав её, по правде сказать, особого восторга не испытал: стихи, как мне показалось, — не его, Солженицына, стихия. Хотя были там и яркие, талантливые строчки. Некоторые даже навсегда впечатались в память. Например, вот эти:

Жданов с платным аппаратом, Шагинян, Сурков, Горбатов, Главный фокусник — Илья… Мог таким бы стать и я.

Прочел я эту поэму и совсем было уже собрался отнести ее в соседний подъезд Миме, но помешал Мандель. Он появился, как всегда, без предупреждения, без телефонного звонка. То есть телефонный звонок был: он позвонил снизу, из подъезда, и сказал, что едет ко мне из своего Беляева. Не прошло и минуты, как раздался звонок в дверь нашей квартиры, и Эмка, очень довольный тем, какой меня (снова, уже не в первый раз) разыграл, радостно возгласил с порога:

— Мимо тещиного дома я без шуток не хожу…

Эта шутка у него была постоянной. Как постоянной была и фраза, которой он объяснял обычно свою манеру приходить к кому-нибудь из друзей, живущих в нашем доме, с самого утра и сидеть чуть ли не до вечера. Если друг, которого он осчастливил своим визитом, пытался дать ему понять, что хотел бы хоть час-другой посидеть за письменным столом — нельзя же целый день провести в праздной болтовне, надо ведь и работать — Эмка отвечал:

— Понимаешь, солнышко! Тот день, когда я еду в поликлинику, он у меня уже все равно пропал…

Вот и в этот раз, поняв, что день уже все равно пропал, я решил отложить свой визит к Миме до вечера. А потом, подумав, что не дать Эмке поэму Исаича, которого он боготворил, было бы просто подло, сказал:

— Хочешь поэму Солженицына прочесть?

Конечно, он хотел.

Ну а дальше события развивались стремительно. Прочитав поэму, Эмка, вопреки всем моим ожиданиям, задерживаться у меня не стал, а сразу куда-то заторопился. И, как это всегда бывает с людьми, отмеченными перстом Божиим, выйдя от меня и пройдя буквально несколько шагов, наткнулся на Солженицына.

— Александр Исаич! — радостно заорал он. — А я только что вашу поэму читал!

— Что?.. Как?.. Где?

— У Сарнова…

Вот так и вышло, что Александр Исаевич Солженицын нанес мне персональный визит.

Надо сказать, что это короткое — в полном смысле слова мимолетное — знакомство с ним произвело на меня совершенно оглушительное впечатление. И отнюдь не только потому, что на меня подействовал гипноз его имени. Этот человек мог произвести (и наверняка производил) такое впечатление задолго до того, как имя его стало живой легендой.

Когда я впервые так близко увидел его, он только начал отпускать бороду. Борода была еще не толстовская, даже не «Достоевская», а — короткая, шкиперская. И во всем его облике виделось что-то офицерское, спортивное — чёткое, ловкое, быстрое. Он был обворожительно любезен, как мне показалось, даже чуть-чуть играл, наслаждаясь своей подчеркнутой куртуазностью. Но за этой безукоризненной любезностью чувствовался холодок хорошо ощутимого расстояния между ним и мною. Дистанция эта сохранялась на протяжении всей нашей встречи и ни на миг не была нарушена.

Я позвонил Миме, чтобы узнать, дома ли она. К телефону никто не подошел. Я успокоил Александра Исаевича, сказав, что ждать нам наверняка придется недолго. Так оно и вышло. Но эти недолгие минуты ожидания для меня оказались довольно томительными. Все, что мог сообщить ему на интересующую его тему, я уже сказал. А вести праздные, ни к чему не обязывающие, пустые разговоры с ним мне, естественно, не хотелось.

О чем-то все-таки говорили… Не прекращая разговора, он несколько раз вынимал блокнот и что-то записывал, не забывая всякий раз извиниться предо мною. Я сказал, что и у Толстого читал, и по себе знаю, что мысль надо схватывать в тот самый миг, когда она к тебе пришла, иначе она потеряет свою силу, будет сформулирована уже гораздо менее точно — вяло, расплывчато. Он и тут объяснил мне, что дело совсем не в том. Вынимал блокнот и делал свои записи он вовсе не потому, что его осенила какая-то мысль и он боялся, что если тотчас же ее не записать, она ослабеет. Обыкновенно у человека, сказал он, уходит восемь часов на сон, восемь часов на работу (кажется, он выразился как-то иначе, назвав эти восемь часов активным временем, что-то в этом роде). Остается, таким образом, еще восемь часов, которые, как правило, уходят неизвестно на что. Так вот, сказал он, я не могу позволить себе такую роскошь, я стараюсь, чтобы у меня все время, остающееся мне от сна, все эти шестнадцать часов, были активными…

Разговаривая, я все время названивал Гребневым. Но слышал только долгие гудки. Александр Исаевич нервничал. И тогда вдруг меня осенило, что наверняка всё можно выяснить у Бахновых. Жили они с Гребневыми рядом — квартира к квартире. И не было на свете более близких друзей. Никаких секретов друг от друга у них, конечно, быть не могло. Позвонил Бахновым и, услыхав голос Нели, жены Владика, я, ничего не объясняя, спросил, можно ли к ним сейчас заглянуть на минутку. Да, конечно, — сказала Неля.

И мы пошли.

Когда она открыла нам дверь и узнала моего спутника, у нее подкосились ноги. Но, сохраняя — хоть и с трудом — самообладание, она провела нас в крошечный кабинет Владика. Первое, что сразу бросилось нам там в глаза, был большой — как мне тогда показалось, огромный — фотопортрет Солженицына, глядящий на нас из застекленного стеллажа с книгами. Александр Исаевич цепким свои взором эту деталь интерьера, конечно, сразу углядел. По моим понятиям она должна была если не умилить, так хоть немного смягчить его. Но, как я теперь понимаю, она только усилила его неприязнь к «добродеям из членов СП», у которых достало смелости только на то, чтобы выставить у себя дома на всеобщее обозрение его портрет, но оказалось слишком ее мало, чтобы опрометью кинуться защищать его.

Кстати, в том же «Теленке», спустя лишь несколько страниц после упоминания об этих презренных «добродеях», Александр Исаевич так объясняет, почему он сам не выступил в защиту Владимира Максимова, а до него — Синявского и Даниэля, а потом — и других преследуемых властями диссидентов:

А я не защищал и его, как остальных, всё потому же: разрешив себе заниматься историей революции и на том отпустив себе прочие долги. И по сегодня: не стыжусь таких периодов смолкания: у художника нет другого выхода, если он не хочет искипеться в протекающем и исчезающем сегодня.

Простая мысль, что такое же разрешение имеет право дать себе и какой-нибудь другой художник, ему в голову не приходила. Да он, конечно, и не мог представить себе, что среди этих самых «Добродеев из членов СП» отыщется хоть один истинный художник. С какой стати вдруг может он там среди них оказаться?

Вспомнил это я — так, к слову. А на самом деле в этом его убеждении я его ничуть не виню. Признаю, что у него были основания так про нас думать.

Вернусь, однако, к своему сюжету.

Так и не опомнившимся от внезапного появления «бога на машине» Неле и Владику он задал несколько коротких, быстрых вопросов, самим темпом своим и лаконичностью исключающих слишком многословные и не слишком вразумительные ответы. После недолгих колебаний они раскололись. Выяснив, откуда взялась принадлежащая им с Мимой машинописная копия поэмы, Александр Исаевич сказал, что изымает ее. Узнав, что есть еще и другая копия — в Уфе, у Нелиной мамы, — он разрешил пока там ей и оставаться. При условии, конечно, чтобы никаких других копий снимать с неё не смели. После еще нескольких таких же коротких, четких распоряжений он встал и откланялся.

Выйдя вместе с ним из подъезда, я спросил, почему он так встревожился, узнав, что произошла утечка. «Прусские ночи», конечно, крамольнее и «Ракового корпуса», и «Круга». Но он и без того так далеко уже зашел в своем противостоянии с властью, что еще одна утечка вряд ли что-нибудь изменит.

Тут я, конечно, был не прав. Распространение «Прусских ночей» в тот момент было крайне для него опасно. Но растолковывать мне это, да и вообще откровенничать со мною он не стал. А почему поднял тревогу, объяснил так:

— У меня железный порядок. Если я решил какую-нибудь вещь пустить, я нажимаю кнопку. А без моей команды никаких неподконтрольных утечек быть не должно. И вы не могли ни одной рукописи моей прочесть, если не я сам ее пустил.

— Как сказать, — возразил я. — Вот, например, я слышал такое словосочетание: «Архипелаг ГУЛАГ».

Он внимательно поглядел на меня:

— А вы встречали хоть одного человека, который говорил бы вам, что он эту книгу читал?

— Нет, — признался я. — Не встречал.

— Вот то-то.

Кажется, я еще о чем-то спросил его. Он — всё так же любезно — удовлетворил моё любопытство, и, еще раз извинившись, что вынужден был обеспокоить, попрощался. И тут вдруг в поле моего зрения попали его глаза. Не могу сказать, что я увидел в этих глазах. Знаю только, что в этот момент я с непререкаемой ясностью понял, всей кожей почувствовал, что, одарив меня прощальной улыбкой, он в ту же секунду забыл о моем существовании.

 

Это был его единственный шанс

Елена Сергеевна Булгакова перед смертью мужа поклялась ему, что не умрет, пока не опубликует его главную книгу — роман «Мастер и Маргарита». И она выполнила эту свою клятву.

Как только ей показалось, что настал наконец тот час, которого она так долго ждала, она отнесла рукопись романа в журнал «Москва».

Казалось, это было чистым безумием. Единственным журналом в то время, который мог решиться напечатать Булгакова, был «Новый мир» Твардовского. Но «Новый мир» уже только что опубликовал «Театральный роман», исчерпав таким образом свой лимит. И Елене Сергеевне не оставалось ничего другого, как пойти в «Москву». Не в «Октябрь» же — к Кочетову!

Главным редактором «Москвы» был тогда Евгений Поповкин, автор романа «Семья Рубанюк». Роман этот я не читал, но думаю, что он был похож на роман Кочетова «Братья Ершовы», который я тоже не читал.

Образованный читатель, вероятно, уже отметил, что старая шутка эта украдена мною у Генриха Гейне. Это он сострил однажды про какого-то немецкого поэта, своего современника, что никогда его не читал, но думает, что он похож на… — тут он назвал имя другого своего современника, которого он тоже не читал.

Если же без шуток, то имя Поповкина стояло в моем сознании в одном ряду с Сартаковым, Пермитиным, Закруткиным и прочими забытыми ныне корифеями соцреализма, о которых кто-то хорошо сказал, что писателями они могли быть только при поддержке армии и флота.

Но, как оказалось, чем-то Евгений Ефимович Поповкин от них от всех всё-таки отличался.

Прочитав «Мастера и Маргариту», он сказал Елене Сергеевне, что напечатать этот роман в его журнале совершенно невозможно.

— Но, — добавил он, — я ведь понимаю, что это единственный мой шанс остаться в истории литературы.

И — совершил невозможное. Напечатал.

 

Огонь упадёт с неба

Когда в редакции «Нового мира» появилась повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», Твардовский, прежде чем начать трудную и почти наверняка обреченную на неуспех борьбу за нее, дал ее прочесть некоторым ближайшим своим друзьям: помимо всего прочего хотел заручиться их поддержкой. В числе первых ее читателей (если не считать сотрудников редакции) был Самуил Яковлевич Маршак.

Рассказывая мне о ней, он, между прочим, сказал:

— Я всегда говорил Александру Трифоновичу. Надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадет с неба…

Рукопись «Одного дня…» в «Новый мир» принес Лёва Копелев. Никаких таких слов про огонь, упавший с неба, он при этом не говорил. Просто отдал рукопись Асе Берзер и, как-то не слишком даже ее рекомендуя, попросил прочесть: то ли побаивался хвалить, то ли ему и в самом деле повесть не шибко нравилась и отдать ее в журнал он вызвался просто по дружбе с Александром Исаевичем. Но Ася сразу поняла, какого значения и масштаба вещь свалилась с неба ей в руки, и, улучив момент, отдала ее — сказав все полагающиеся в этом случае слова, — Твардовскому.

Твардовский рукопись взял, пообещав прочесть ее в тот же вечер. Читать начал поздно, уже лёжа в постели. Но, прочитав первые страницы, как он потом рассказывал в редакции, понял (лучше сказать, почувствовал), что читать такую вещь лёжа нельзя. Встал, оделся, сел к столу. Дочитав до конца, вернулся к началу. Стал читать снова: не мог оторваться. Тогда же твердо решил, что сделает всё — возможное и невозможное, — чтобы повесть была напечатана.

Друзья и соратники Александра Трифоновича по журналу его в этом намерении дружно поддержали. Но ближайший из них, правая его рука — Александр Григорьевич Дементьев, — человек, бесконечно Твардовскому и журналу преданный, но битый, а потому осторожный, — все-таки не преминул с глазу на глаз сказать ему:

— Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить, и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем.

Умный был человек: как в воду глядел!

Твардовский не спорил. Понимал, что тёзка говорит дело.

— А ты ведь понимаешь, Саша, — продолжал Александр Григорьевич, — что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России…

— Понимаю, — сказал Твардовский. — Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это?

 

Голубчик, это же Россия!

Когда в 1946-м году, прямо со школьной скамьи, я пришел в Литературный институт, старые литинститутцы, задирая нос перед такими желторотыми юнцами, как я, с гордостью перечисляли всех, кто в разное время учился в их «лицее». Громко назывались имена Константина Симонова, Маргариты Алигер. И шепотом — другие имена, тогда нам ничего не говорившие.

Из тех, о ком говорили шепотом, особенно мне запомнилось имя Аркадия Белинкова. О нем рассказывали, что он написал книгу, которую назвал так: «Черновик чувств. Антисоветский роман». Роман этот он довольно широко читал в кругу не очень близких знакомых. Последствия не замедлили сказаться. Ходили слухи, что Белинков расстрелян. (А на что еще, собственно, мог рассчитывать человек, который сам назвал сочиненный им роман антисоветским, если за сравнительно невинный анекдот в те годы свободно можно было схлопотать «десятку».)

Впоследствии выяснилось, что приговор был несопоставимо более мягкий: 8 лет лагеря. Но там, в лагере, он был осужден еще раз — на 25 лет…

И вот он — жив. Реабилитирован. (Впрочем, нет — кажется, пока еще только амнистирован.) Живет в Москве. И даже опубликовал книгу — говорят, замечательную — о Тынянове.

Книгу я прочел, и она действительно оказалась замечательной. А потом до меня стали доходить разного рода устные рассказы о Белинкове. В основном от общих знакомых: Виктора Борисовича Шкловского и Серафимы Густавовны Нарбут. (Белинков одно время жил у них на даче в Шереметьеве.)

В рассказах этих он представал совсем не таким, каким рисовало его мое воображение. В них возникал образ человека жеманного, манерного, кокетливого и — отчаянного лгуна.

В том же духе изобразил мне как-то Белинкова (впрочем, без всякого осуждения, скорее с симпатией, пронизанной добродушным юмором) мой друг Эма Мандель. В одной компании ему передали рассказ Аркадия о том, как следователь пытал его, вымогая признание. Пытка была такая: следователь якобы опускал ноги подследственного в кастрюлю с кипящей водой. Кастрюля стояла на примусе, который следователю приходилось время от времени подкачивать. Соль рассказа состояла в том, что примус работал очень плохо, следователя это злило, а душу подследственного переполняло злорадным весельем: вот, даже орудия пытки (примус) и те у них никуда не годятся…

Выслушав эту историю, Мандель, который и сам провел одиннадцать месяцев во внутренней тюрьме Лубянки, выразил сомнение в ее правдоподобии. И вот однажды на улице к нему подошел Белинков и, церемонно раскланявшись, сказал:

— До меня дошли слухи, что вы защищали от меня сталинских палачей. Вас будто бы привели в негодование мои рассказы, бросающие тень на их светлый образ…

— Нет, — слегка растерявшись, ответил Мандель. — Я никого не защищал. Я только усомнился в достоверности вашей истории про примус.

— A-а, стало быть, сталинских палачей вы не защищали? — с удовлетворением констатировал Белинков.

— Нет, сталинских палачей не защищал, — решительно подтвердил Мандель.

— Тогда другое дело.

Вполне удовлетворенный этим объяснением, Белинков, так же церемонно раскланявшись, удалился.

Таких анекдотов о Белинкове я слышал множество. И хотя у меня не было никаких оснований им не верить, я все-таки думал, что на самом деле он совсем не таков, каким его обычно изображают. Очень уж не соответствовал этот образ моим представлениям о человеке, отважившемся не только сочинить, но и читать вслух «антисоветский роман».

Однако когда я познакомился с Аркадием и в особенности когда сошелся с ним поближе, я убедился, что все эти юмористические истории довольно точно передают самую суть этого необыкновенного, причудливого, экстравагантного человека.

Он был миниатюрен, изящен. Внешне (узкое лицо, гладко зачесанные набок темные волосы, очки в тонкой оправе) слегка напоминал Грибоедова. Очень любил изысканные, архаические речевые обороты. Один из самых любимых: «Полноте, голубчик!» Никто из моих сверстников и даже те из моих знакомых, которым я годился в сыновья, таких выражений не употребляли. Всё это наводило на мысль, что Аркадий стилизует себя — и внешний облик, и манеры, и речь — под старого русского интеллигента. Но это не было чистым актерством. То ли облик этот пришелся ему точно впору, оказался самой подходящей одеждой для его душевного склада, то ли маска, как говорят в таких случаях, прочно приросла к лицу.

Однажды у нас зашла речь о довольно близком к нему человеке, которого многие тогда считали стукачом. Незадолго до того был обыск у одного видного литературоведа, который якобы рассказывал потом, что обыскивавшие подходили к его книжным полкам и безошибочно точным жестом снимали с них именно те книги, которые на протяжении последних месяцев брал у литературоведа почитать тот самый человек, которого многие и раньше подозревали (а теперь эти подозрения укрепились) в стукачестве.

Аркадий по этому поводу сказал:

— Вы, люди цивильные, очень падки на такие обвинения. С легкостью необыкновенной так сразу и припечатываете: «стукач!» А мы, старые лагерники, на сей счёт весьма щепетильны. Я бы не советовал вам, голубчик, повторять этот слух. По крайней мере до тех пор, пока он не получит совершенно точных и неопровержимых подтверждений.

Я согласился, что называть человека стукачом, основываясь на слухах, возмутительно.

Прошло несколько дней, и Аркадий вернулся к этой теме.

— Вы помните, голубчик, давеча мы с вами говорили о таком-то, что он, дескать, тайный агент охранки. Так вот, сведения эти, как ни грустно, полностью подтвердились.

— Да что вы?

— Увы, друг мой. С совершенной точностью. Однако же не скрою от вас, что я вовсе не намерен на этом основании отказывать ему от дома.

— Вот как? И приятельствовать с ним по-прежнему будете? — спросил я, невольно впадая в свойственную Аркадию изысканную манеру речи.

— А почему бы и нет? Бояться мне, слава Богу, уже нечего. Я своё заплатил сполна. А что до его нравственных качеств, так они меня, по правде говоря, мало заботят.

— То есть как? — изумился я.

— А вот так. Человек он занятный. Притом у него множество достоинств.

— Например?

— Например, бескорыстная любовь к литературе.

— А как эта бескорыстная любовь, — уже слегка раздражаясь, сказал я, — сочетается у него с отнюдь не бескорыстной службой в Третьем отделении?

— Ах, полноте, голубчик! Разве Гончаров не был цензором? Ведь это же Россия!

Продолжать спор я не стал, тем более что он тут же переменил тему.

— Я что-то сегодня совсем скверно себя чувствую. Вы не проводите меня до дому? Боюсь, один я нынче просто не дойду.

Жил он тогда неподалеку от меня — на Красноармейской. Мы двинулись в путь. Шел он очень медленно, поминутно останавливаясь и картинно изображая, что ему не хватает воздуху. Я не сомневался, что ему действительно худо: уже тогда я знал, что человек он очень больной. Но незадолго до того наш общий знакомый Юра Тимофеев, знавший Аркадия с детства, рассказал мне, что в Доме творчества в Переделкине у Аркадия был тяжелейший сердечный приступ. Юра привёл к нему по случаю оказавшегося в том же Доме известного кардиолога, давнего своего знакомого. Отвечая на расспросы профессора, Аркадий сообщил ему, что тяжелая сердечная болезнь, которой он страдает (ревмокардит), приобретена им в лагере и является результатом пыток и издевательств сталинско-бериевских палачей.

— Зачем он морочил ему голову? — удивлялся Юра. — Кто-кто, но я-то ведь прекрасно знаю, что ревмокардит у него с раннего детства!

Может быть, ощущение, что Аркадию не так уж худо, как он старается это изобразить, возникло у меня под влиянием этого рассказа.

Как бы то ни было, хоть и гораздо медленнее, чем мне бы хотелось, но мы все-таки дошли до его дома и остановились под окнами, намереваясь распрощаться и разойтись. Но тут вдруг распахнулось окно и нас облили, как мне сперва показалось, водой.

— Вот чёрт! — довольно беззлобно пробормотал я. Но, принюхавшись, убедился, что то была отнюдь не вода. Не могло быть ни малейших сомнений, что кто-то из соседей Аркадия просто-напросто сблевал на нас сверху. Тут уж я «чёртом» не ограничился, непроизвольно прибегнув к более сильным выражениям.

— Дорогой Бен, — попытался утихомирить меня Аркадий. — Я не советовал бы вам так откровенно намекать на ваши интимные отношения с матушкой этого хама. Чего доброго, он еще решит, что вы и впрямь ее дефлорировали.

Это тонкое рассуждение меня не остановило. Я прибегнул к еще более сильным выражениям. На что услышал знакомое:

— Полноте, голубчик! Это же Россия!

На другой день я заглянул к нему, чтобы узнать, как он себя чувствует. Он лежал на кушетке в позе умирающего. На моё приветствие ответил слабым движением руки. Вид у него при этом был совсем не болезненный: на щеках играл румянец, глаза блестели.

— Выглядите вы отлично! — бодро сказал я, ничуть при этом не покривив душой.

— Да, — слабым голосом ответил он. — Как раз незадолго до вашего визита я написал об этом небольшой рассказ. Благоволите взглянуть… Он совсем коротенький… Лежит прямо на машинке…

На машинке лежал листок бумаги.

— Да, это он, — подтвердил Аркадий, проследив за моим взглядом. — Сделайте милость, прочтите!

Взяв в руки листок и не обнаружив на нем никакого текста, я перевернул его. На обороте было написано следующее:

— Как хорошо вы сегодня выглядите, — сказал Виктор Борисович Шкловский, навестив Сергея Михайловича Эйзенштейна.

— Да, с нами, сердечниками, это бывает, — ответил Сергей Михайлович, отвернулся к стене и умер.

— Впрочем, — сказал Аркадий, — не будем сегодня говорить о смерти. У меня нынче день ангела. Приходите вечером. Будут… — И он перечислил несколько человек из числа наших общих знакомых, упомянув и того, кто отличался бескорыстной любовью к литературе, состоя одновременно нештатным сотрудником КГБ.

«И как это не надоест всегда притворяться, вечно играть какую-то роль, постоянно думать о том, чтобы не выйти из образа!.. — с раздражением думал я. — Опять это вечное вранье!.. У него, видите ли, сегодня день ангела!.. Ну какой у тебя, к чёртовой матери, ангел! Крестили тебя, что ли? В 1921-м году это было как-то уже не в обычае. Тем более в еврейских интеллигентных семьях…»

Я уже предвкушал унылый, тоскливый вечер. Что-то вроде известной картины: Белинский у постели больного Некрасова.

Каково же было моё изумление, когда, явившись на эти именины, я застал шумное застолье. Комната была набита битком. Дым стоял коромыслом. Аркадий смеялся, острил, ораторствовал, пил шампанское, самозабвенно танцевал твист.

Всё это продолжалось до глубокой ночи.

«Вот и верь после этого, что он болен! Актёр, фанфарон, феерический лгун!» — уже совсем не сдерживая своего раздражения думал я.

Впоследствии я готов был сгореть со стыда, вспоминая эти свои мысли. Потому что в прочитанном мною в то утро «рассказе» Аркадия про Сергея Михайловича Эйзенштейна, как оказалось, не было и тени кокетства. Это была всего лишь спокойная констатация медицинского факта, истинность которого Аркадий довольно скоро неопровержимо подтвердил собственной смертью.

Он умер именно так, как предсказал в этом своём «рассказе», успев перед смертью совершить свой последний головокружительный прыжок: по какой-то не очень надёжной характеристике из групкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под железный занавес, махнул оттуда через океан в Америку.

Но это уже совсем другая история — куда более интересная, чем то, что я сейчас вспомнил и рассказал. А вспомнил и решил записать всё рассказанное выше я потому, что в тот вечер, когда я глядел на вдохновенно пляшущего Аркадия и злился, предвестие истины все-таки коснулось меня.

«Нет, — подумал я тогда. — Он не лгун. Он — художник».

А недавно один дотошный человек каким-то чудом проник в архивы КГБ, разыскал и опубликовал протоколы допросов Аркадия. Протоколов таких сейчас опубликовано уже множество, и, казалось бы, еще одна стопка пожелтевших архивных документов, извлеченная из кагебешных закромов, ничем и никого уже не сможет удивить. И тем не менее, читая их, не перестаешь изумляться.

— Вы признаете, что изготовленные вами материалы являются антисоветскими? — спрашивает следователь.

По-разному отвечали подследственные на такие вопросы. Кто пытался уйти в глухую несознанку. Кто начинал вилять, доказывая, что вовсе не имел в виду нанести ущерб любимой советской власти. Аркадий отвечает ясно и определённо:

— Да, признаю.

— С тех пор вы изменили свои антисоветские взгляды и убеждения? — следует новый вопрос. Это, в сущности, спасательный круг, кинутый утопающему. Ну как не ухватиться за него, не ответить: «Да, конечно… Это старые, давно преодоленные мною заблуждения… Сейчас я уже думаю иначе…»

Аркадий отвечает:

— Нет, не изменил.

И вот я, давно уже давший себе зарок никогда и ничему больше в жизни не удивляться, читаю эти его ответы, за которые ему и намотали там, в лагере, новый — двадцатипятилетний — срок, и не могу понять: откуда в этом хрупком, дышащем на ладан, изнеженном, жеманном человеке, — откуда в нем эта упорная, яростная, непобедимая сила сопротивления, эта способность не сломаться, даже не согнуться под страшным давлением чудовищной репрессивной машины, ломавшей и сгибавшей и не таких, как он?

И нет у меня на этот вопрос иного ответа, чем тот, который я столько раз — по разным поводам — слышал из его собственных уст:

— Голубчик! Это же Россия!