— Ну что, Уотсон? Прочли вы «Пиковую даму»? — спросил Холмс.

— Прочел, — вздохнул Уотсон.

— И что же? Неужели эта повесть вам не понравилась?

— Как вы можете так говорить, Холмс? — возмутился Уотсон. — Не просто понравилась! Я испытал истинное наслаждение!

— Лицо ваше, однако, говорит о другом. А лицо, как известно, — зеркало души. Итак? Что повергло вас в такое уныние?

— Повесть Пушкина прекрасна. Но конец ее действительно нагнал на меня жуткую тоску. Мне жалко Германна.

— Вот как?

— Не прикидывайтесь таким сухарем, Холмс. Я ведь знаю, вы тоже в глубине души ему сочувствуете.

— Сочувствую? — задумался Холмс. — Нет, мое отношение к Германну, пожалуй, не укладывается в это определение. Однако, что правда, то правда: многое в этом человеке меня привлекает.

— Вот видите!

— Прежде всего, — словно не слыша этого пылкого восклицания, продолжал Холмс, — меня привлекает его яркая незаурядность. Кстати, Уотсон, вы обратили внимание на эпиграф, который Пушкин выбрал для этой повести?

— Честно говоря, не обратил, — признался Уотсон.

— Зря. Прочтите его внимательно!

Уотсон раскрыл «Пиковую даму» и прочел:

«А в ненастные дни Собирались они Часто. Гнули, бог их прости, От пятидесяти На сто. И выигрывали, И отписывали Мелом. Так в ненастные дни Занимались они Делом».

— Остроумно, — сказал он, дочитав до конца.

— Я привлек ваше внимание к этому эпиграфу, — сказал Холмс, — не для того, чтобы расточать комплименты пушкинскому остроумию.

— Ах, так это самого Пушкина стихотворение?

— Да. Впервые он привел его в своем письме к Вяземскому от 1 сентября 1828 года. «Я продолжаю, — писал он в этом письме, — образ жизни, воспетый мною таким образом…». И далее следовал текст этого шуточного стихотворения. Позже, в слегка измененном виде, он поставил его эпиграфом к «Пиковой даме». Я попросил вас прочесть его внимательно, чтобы обратить ваше внимание на его форму. На ритмику, интонацию…

— О, все это я оценил вполне! Можете мне поверить! Форма весьма изящна, интонация легка, грациозна, непринужденна, как, впрочем, почти все у Пушкина.

— Да нет, не в этом дело! — поморщился Холмс.

Подойдя к книжному шкафу, он порылся в нем и извлек старый, пожелтевший от времени журнал.

— Что это? — спросил Уотсон.

— «Русская старина» за 1884 год. Август. Здесь впервые была отмечена родословная этого пушкинского отрывка в описании рукописей Пушкина, сделанном известным историком русской литературы Вячеславом Евгеньевичем Якушкиным. Сделайте одолжение, Уотсон, прочтите, что пишет Якушкин об этом пушкинском стихотворении.

Приблизив раскрытый журнал к глазам, Уотсон прочел:

— «Отрывок из известной песни — „Знаешь те острова…“ — принадлежащей многим авторам…». Ничего не понимаю! Выходит, это не один Пушкин сочинил, а многие авторы?

— Нет, — покачал головой Холмс. — Это стихотворение сочинил Пушкин. Но современниками, знающими, в чем тут дело, оно воспринималось как отрывок из песни, сочиненной раньше. А песенка эта была сочинена Рылеевым и Бестужевым-Марлинским.

— Вон оно что!

— Да… И содержание песенки было весьма, я бы сказал, примечательное. Полный ее текст у меня имеется.

Взяв с полки том Рылеева, Холмс быстро раскрыл его на нужной странице.

— Вот она, эта песенка, — сказал он, протягивая книгу Уотсону. — Прочтите, пожалуйста!

Уотсон начал:

«Ах, где те острова, Где растет трын-трава,       Братцы!..»

— Нет-нет, не это! — прервал его Холмс. — Переходите сразу ко второму отрывку!

Уотсон послушно выполнил и это распоряжение Холмса:

«Ты скажи, говори, Как в России цари       Правят. Ты скажи поскорей, Как в России царей       Давят. Как капралы Петра Провожали с двора       Тихо. А жена пред дворцом Разъезжала верхом       Лихо. Как курносый злодей Воцарился на ней.       Горе! Но господь, русский бог, Бедным людям помог       Вскоре».

— Надеюсь, вы догадались, на какие обстоятельства Российской истории намекает эта шуточная песенка? — спросил Холмс, когда Уотсон дочитал стихотворение до конца.

— Не совсем, — признался Уотсон.

— На убийство Петра Третьего и на удушение Павла Первого. «Курносый злодей», о котором здесь говорится, это ведь не кто иной, как Павел. А помог русским людям избавиться от этого курносого злодея не столько бог, сколько вполне конкретные люди, имена которых авторам этой песенки, как, впрочем, и Пушкину, были хорошо известны.

— Вам не кажется, Холмс, что мы слегка отдалились от героя пушкинской «Пиковой дамы»?

— Ничуть! Неужели вы до сих пор не поняли, куда я клоню?

— Не понял и боюсь, что без вашего разъяснения и не пойму.

— Между тем все очень просто. Поставив эпиграфом к «Пиковой даме» шуточный стишок о карточной игре, написанный в форме продолжения этой крамольной песенки, Пушкин, я думаю, хотел сказать примерно следующее. Были времена, словно бы говорит он, когда люди, подобные моему герою, такие вот решительные, смелые, сильные люди участвовали в большой политической игре. Совершали революции, дворцовые перевороты. Но времена изменились. И теперь уделом этих сильных личностей осталась другая борьба: за карточным столом. Понтировать, выигрывать, отписывать мелом выигрыш и проигрыш, гнуть от пятидесяти на сто — вот оно, то единственное дело, в котором только и может выплеснуться пламень, сжигающий их душу. Не забывайте, Уотсон, что песенка Рылеева и Бестужева была написана году примерно в 1823-м, то есть до событий на Сенатской площади. А продолжение этой песенки Пушкин написал в 1828-м, в эпоху глухой политической реакции, когда один из авторов этой песенки был уже повешен, а второй приговорен к каторге, впоследствии замененной солдатчиной.

— Благодарю вас, Холмс! Вы открыли мне глаза! — пылко воскликнул Уотсон. — Теперь я понимаю, на чем основано мое непроизвольное, горячее сочувствие этому бедняге Германну…

— Хм, — произнес Холмс.

На лице его появилось столь знакомое Уотсону насмешливое, ироническое выражение.

— Да, да! — выкрикнул Уотсон. — Я ему сочувствую от всей души! И мне искренно жаль, что Пушкин не нашел ничего лучшего, как уготовить этому своему герою столь печальный конец.

— Успокойтесь, Уотсон, — охладил пыл своего друга Холмс. — Я ведь уже говорил вам, что до известной степени тоже готов сочувствовать Германну. Но, несмотря на все мое сочувствие, печальный конец его представляется мне вполне закономерным. И даже, если хотите, неизбежным.

— Иначе говоря, вы считаете, что Германн получил по заслугам? Но тогда следовало закончить повесть совсем не так.

— А как?

— Разоблачением Германна. Чтобы не было этого мистического тумана. Чтобы все было просто, ясно, логично, как…

— Как в детективе, — закончил Холмс.

— Да, если хотите, как в детективе, — согласился Уотсон. — А что в этом плохого, смею вас спросить? Кто другой, а уж мы с вами, мне кажется, должны с почтением относиться к славному жанру детектива, в котором сами снискали неизменную любовь читателей.

— Меньше, чем кто бы то ни было, я намерен хулить этот род литературы, которому, как вы справедливо заметили, я обязан и своей скромной известностью и своей высокой профессиональной репутацией, — сказал Холмс. — Однако должен вам напомнить, что Пушкин сочинял не детектив. В детективе главное — разоблачить преступника. Преступник разоблачен, схвачен — вот и развязка. А что творится у преступника в душе, это автора детективного романа, как правило, не интересует. Пушкина же интересовала в первую очередь душа его героя. Он хотел, чтобы возмездие пришло к Германну не извне, а, так сказать, изнутри. Чтобы источником и даже орудием этого возмездия оказалась его собственная совесть…

— При чем тут совесть? — удивился Уотсон. — Я так понял, что это графиня с того света отомстила Германну. Недаром же эта злосчастная пиковая дама ему подмигнула, и он с ужасом узнал в ней старуху. Именно этот мистический мотив меня и смутил…

— Вот как? Вы усматриваете тут мистический мотив? — иронически сощурился Холмс. — Боюсь, дорогой мой Уотсон, что вы не совсем верно прочли эту пушкинскую повесть.

— Уж не хотите ли вы сказать, мой милый Холмс, что я не умею читать?

— О, нет! Так далеко я не иду. Хотя должен вам заметить, что уметь читать вовсе не такое простое дело, как думают некоторые. Например, скажите, как вы полагаете: старая графиня действительно приходила к Германну с того света? Или бедняге все это просто померещилось?

Уотсон задумался.

— Тут возможны два варианта, — наконец ответил он.

— Ну, ну? — подбодрил его Холмс. — Говорите, я вас слушаю.

— Я, разумеется, не думаю, — осторожно начал Уотсон, — что такой умный человек, как Пушкин, всерьез верил в черную и белую магию, в привидения, в злобную месть всяких потусторонних сил, в мертвецов, которые являются с того света и делают предсказания, которые потом сбываются. И тем не менее…

— Что же вы замолчали? Продолжайте, прошу вас! — снова подбодрил его Холмс.

— Ведь и Бальзак, я полагаю, тоже не верил в колдовство. Однако это не помешало ему написать «Шагреневую кожу». Да мало ли, наконец, на свете других фантастических повестей!

— Итак, вы пришли к выводу, что «Пиковая дама» — произведение фантастическое, — уточнил Холмс.

— Это один из возможных вариантов, — сказал Уотсон. — Но, как я уже имел честь вам доложить, возможен и второй.

— В чем же он заключается?

— Можно предположить, что все таинственное и загадочное в этой пушкинской повести объясняется совсем просто.

— А именно?

— Быть может, вся штука в том, что Германн сошел с ума не в конце повести, а гораздо раньше. И все эти так называемые фантастические события — просто результат его больного воображения.

Холмс удовлетворенно кивнул:

— Вы ухватили самую суть проблемы.

— Ухватил? — удивился Уотсон.

— Ну да. А вот решение этой проблемы потребует настоящего расследования.

— Так я и думал, — кивнул Уотсон. — С чего же мы начнем?

— Для начала, — ответил Холмс, — хотелось бы получить из первых рук информацию об этом таинственном появлении покойницы графини.

— От кого же, интересно знать, мы можем получить такую информацию? — удивился Уотсон.

— Как это от кого? Разумеется, от Германна…

Германн сидел, закрыв лицо руками. Он был так глубоко погружен в свои мрачные мысли, что даже не обернулся на скрип входной двери.

— Не пугайтесь, ради бога, не пугайтесь, — сказал Холмс. — Я не имею намерения вредить вам.

— Эти слова мне знакомы, — пробормотал Германн. — Я уже слышал их. И, как будто, совсем недавно.

— Не только слышали, но даже сами произнесли. При весьма своеобразных обстоятельствах. Надеюсь, вы еще не забыли, как стояли перед старой графиней с пистолетом в руке?

— Я вижу, вам все известно, — сказал Германн. — Вы из полиции?

— О, нет! — усмехнулся Холмс. — Я не имею ничего общего с полицией. Хотя при других обстоятельствах я, возможно, и заинтересовался бы вашим визитом к старой графине. Но сейчас меня интересует другое.

— Что же? — спросил Германн.

— Визит старой графини к вам, — отчеканил Холмс. — Прошу рассказать мне о нем во всех подробностях. Это случилось здесь?

— Да, — подтвердил Германн. — Она приходила сюда.

— Может быть, вам это просто приснилось? — вмешался Уотсон.

— Нет, я не спал, — покачал головой Германн. — Это случилось как раз в тот момент, когда я проснулся. Накануне я действительно уснул. Помнится, это было сразу после обеда. А когда проснулся, была уже ночь. Светила луна… И часы… Я отчетливо помню, что они пробили четыре раза.

— Вы проснулись от боя часов? — спросил Холмс.

— Сам не знаю, отчего я проснулся, — отвечал Германн. — Но я очень ясно слышал именно четыре удара. А потом я услыхал чьи-то шаги.

— Это вас напугало?

— Ничуть. Я просто подумал: «Кто это там бродит в такое позднее время? Не иначе опять мой болван-денщик воротился с ночной прогулки, пьяный по обыкновению».

— Быть может, успокоенный этой мыслью, вы снова задремали? — продолжал гнуть свою линию Уотсон.

— Да нет же! — возразил Германн уже с некоторым раздражением. — Напротив, весь сон у меня как рукой сняло. Прислушавшись, я убедился, что шаги были совсем не похожи на топот сапог моего денщика. Они были мягкие, шаркающие… Тут скрипнула и отворилась дверь, и я увидел, что в комнату ко мне вошла женщина… В белом платье…

— Воображаю, как вы перепугались! — сказал Уотсон.

— Нет, страха не было вовсе, — задумчиво покачал головой Германн. — Я только подумал: «Интересно, кто бы это мог быть? Неужто моя старая кормилица? Но что могло привести ее сюда об эту пору?»

— Стало быть, вы не сразу узнали графиню? — спросил Холмс.

— Я тотчас узнал ее, как только она заговорила.

— А как она заговорила? — снова вмешался Уотсон.

— Медленно, ровным, спокойным, неживым голосом, словно она была в гипнотическом трансе.

— Вы можете по возможности точно припомнить ее слова? — спросил Холмс.

— О, еще бы! Они и сейчас звучат в моих ушах. Она сказала: «Я пришла к тебе против своей воли, но мне велено исполнить твою просьбу. Тройка, семерка и туз выиграют тебе сряду. Но с тем, чтобы ты в сутки более одной карты не ставил и чтоб во всю жизнь уже после не играл. Прощаю тебе мою смерть, с тем, чтобы ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне».

— И это все?

— Все. Вымолвив сии слова, она медленно удалилась. Я тотчас вскочил и выглянул в сени. Денщик мой спал непробудным сном.

Холмс оживился.

— Надеюсь, вы позволите мне осмотреть помещение, которое вы обозначали этим не совсем мне знакомым словом «сени»? — обратился он к Германну.

— Сколько вам будет угодно, — пожал плечами тот.

Они вышли в переднюю. Холмс внимательно оглядел лежанку, на которой обычно спал денщик Германна. Затем так же внимательно он осмотрел входную дверь.

— Вы не обратили внимания, дверь была заперта? — спросил он.

— Разумеется, обратил. Это было первое, что я сделал после того, как графиня меня покинула. Я отлично помню, что несколько раз довольно сильно подергал дверь. Она была на засове. Но для обитателей царства теней разве значат что-нибудь наши замки и запоры?

— Вы, стало быть, уверены, что старая графиня и впрямь нанесла вам визит с того света? — спросил Холмс.

— У меня нет в том ни малейших сомнений, — твердо ответил Германн.

— Ну? Что скажете, друг мой? — обратился Холмс к Уотсону, когда они остались одни.

— Что тут говорить? Все ясно! — пылко воскликнул Уотсон. — Германн явно не спал, в этом мы с вами убедились. Стало быть, предположение, что все это привиделось ему во сне, совершенно исключается.

— Это верно, — кивнул Холмс.

— Человек такого сухого рационалистического склада, как вы, Холмс, вероятно, склонился бы к предположению, что бедняга пал жертвой чьей-то шутки. Эдакого не слишком остроумного розыгрыша…

— Не скрою, такая мысль приходила мне в голову, — подтвердил Холмс.

— Но ведь вы сами только что убедились: входная дверь была заперта, и во всем доме не было ни души, кроме Германна и мертвецки пьяного, спящего непробудным сном его денщика.

— И это верно, — невозмутимо согласился Холмс.

— Значит?

— Значит, нам надо продолжить наше расследование, только и всего! Я надеюсь, Уотсон, вы хорошо помните события, которые предшествовали этому таинственному эпизоду?

— Разумеется, помню, — пожал плечами Уотсон. — Впрочем, принимая во внимание вашу дотошность, я не исключаю, что мог и позабыть какую-нибудь частность, какую-нибудь незначащую подробность.

— В нашем деле, — назидательно сказал Холмс, — как правило, все зависит именно от частностей, от этих самых, как вы изволили выразиться, незначащих подробностей. Поэтому в интересах нашего расследования мы с вами сейчас допросим еще одного свидетеля.

— Кого же это?

— Лизавету Ивановну. Да, да не удивляйтесь, Уотсон. Ту самую, на которой Германн по условию, предложенному ему покойной графиней, должен был жениться. Ее показания могут оказаться для нас весьма важными.

Услышав скрип отворяемой двери, Лизавета Ивановна затрепетала.

Желая поскорее ее успокоить, Уотсон не нашел ничего лучшего, как снова повторить ту сакраментальную фразу, с которой Германн обратился к старой графине:

— Не пугайтесь! Ради бога, не пугайтесь!

— После всего, что случилось, — отвечала Лизавета Ивановна, — мне нечего бояться. Самое страшное уже произошло, и я тому виною.

— Вы?! — с негодованием воскликнул Уотсон. — Помилуйте, сударыня! Вы клевещете на себя.

— Ах, нет! Поверьте, я не лицемерю, — живо возразила она. — Нет на свете суда, который судил бы меня строже, чем суд моей собственной совести.

— В чем именно вы усматриваете свою вину? — деловито спросил Холмс.

— Сперва я вела себя, как должно, — сказала она. — Я отсылала его письма и записки, не читая. Но потом…

— Вы стали их читать?

— Я упивалась ими! — призналась она. — А затем я стала на них отвечать.

— Что же в этом ужасного? — удивился Уотсон.

— Ах, все бы ничего, сударь, — печально ответила она, — ежели бы в один прекрасный, а вернее сказать, в один ужасный день я не кинула ему в окошко вот это письмо. Можете прочесть его, я разрешаю.

Вынув из-за корсажа письмо, сложенное треугольником, она подала его Уотсону. Тот развернул его и, побуждаемый требовательным взглядом Холмса, прочел вслух:

— «Сегодня бал у посланника. Графиня там будет. Мы останемся часов до двух. Вот вам случай увидеть меня наедине… Приходите в половине двенадцатого. Ступайте прямо на лестницу… Из передней ступайте налево, идите все прямо до графининой спальни. В спальне за ширмами увидите две маленькие двери: справа в кабинет, куда графиня никогда не входит; слева в коридор, и тут же узенькая витая лестница: она ведет в мою комнату…» Гм… Так вы, стало быть, назначили ему свидание?

— Увы, — глухо ответила Лизавета Ивановна.

— Но, право, в этом еще тоже нет ничего ужасного!

— Ах, сударь! — вздохнула она. — Ежели бы вы знали, как ужасно все это кончилось.

— Кое-что об этом нам известно, — сказал Холмс. — Однако мы хотели бы выслушать и ваши показания. Итак, он должен был явиться к вам в половине двенадцатого, то есть до вашего возвращения с бала.

— Да… Но, войдя к себе, я тотчас удостоверилась в его отсутствии и мысленно возблагодарила судьбу за препятствие, помешавшее нашему свиданию. Вдруг дверь отворилась, и Германн вошел… «Где же вы были?» — спросила я испуганно. «В спальне старой графини, — отвечал он. — Я сейчас от нее. Графиня умерла…» Можете представить себе, какое впечатление произвело на меня сие известие.

— Я думаю, вы лишились дара речи! — сказал Уотсон.

— Я только сумела пролепетать: «Боже мой!.. Что вы говорите?..» Он повторил: «Графиня умерла». И добавил: «И, кажется, я причиною ее смерти». Я взглянула на его лицо, и слова Томского, некогда сказанные им о Германне, раздались в моей душе.

— Что это за слова? Напомните нам их; — попросил Холмс.

— «У этого человека, — сказал Томский, — по крайней мере три злодейства на душе». Слова эти промелькнули в моем сознании, хотя, признаюсь вам, в тот ужасный вечер Германн вовсе не казался мне злодеем. Напротив, он пробудил во мне сочувствие, хотя поступок его был ужасен.

— Вы имеете в виду то, как он поступил с графиней? — спросил Уотсон.

Она грустно покачала головой.

— Я имею в виду то, как он поступил со мною. Вы только подумайте, сударь! Эти страстные письма, эти пламенные требования, это дерзкое, упорное преследование — все это было не любовь! Деньги — вот чего алкала его душа! Он хотел лишь одного: чтобы графиня открыла ему тайну трех карт. А я… Я была не что иное, как слепая помощница разбойника, убийцы моей старой благодетельницы!

— Что же вы сказали ему в ответ на его признание?

— Я сказала: «Вы чудовище!»

— А он?

— Он потупил голову и глухо ответил: «Я не хотел ее смерти. Пистолет мой не заряжен».

— Как вы думаете, он сказал вам правду? — пристально глядя на нее, спросил Холмс.

— Не сомневаюсь в том, — ответила она. — В таком смятении чувств люди не лгут.

— Вы, стало быть, полагаете, что его все же мучила совесть?

— Не знаю, право, чувствовал ли он угрызение совести при мысли о мертвой графине, — задумалась Лизавета Ивановна. — Но одно его ужасало, это точно.

— Что же?

— Невозвратная потеря тайны, от которой он ожидал обогащения.

— Благодарю вас, сударыня, за то, что вы были с нами так откровенны, — сказал Холмс, откланиваясь. — В вашем положении это было нелегко. Простите нас!

Уотсон безнадежно махнул рукой.

— Чем вы недовольны, друг мой? — полюбопытствовал Холмс.

— Тем, что мы ни на шаг не продвинулись вперед. Не станете же вы отрицать, что рассказ этой милой девушки мало что добавил к тому, что нам уже было известно.

— Как сказать, — не согласился Холмс, — кое-что все-таки добавил.

— В таком случае, может быть, вы объясните мне, что нового вы от нее узнали?

— Мы узнали, что Германн был в смятении. Внезапная смерть графини явилась для него полной неожиданностью. Виновником ее смерти он считал себя. И наконец, самое главное: он не мог примириться с мыслью, что тайну трех карт графиня навсегда унесла с собою в могилу. Все силы его души были нацелены на то, чтобы вырвать эту тайну у графини, хотя бы даже с того света…

Уотсон сразу понял, куда клонит Холмс.

— Иными словами, — сказал он, — вы намекаете на то, что явление графини — не что иное, как плод расстроенного воображения Германна?

— Во всяком случае, мы с вами не вправе отбрасывать эту версию, — заметил Холмс.

— Что же вы предлагаете?

— Я думаю, нам придется еще раз допросить главного виновника всех этих загадочных событий.

— Германна? — удивился Уотсон. — Но ведь мы с ним уже…

— Да, мы с ним уже беседовали, — кивнул Холмс. — Но на другую тему. Не разводите руками, мой дорогой, сейчас вы все поймете…

— А, это опять вы? — безучастно промолвил Германн. — Сдается мне, что вы все-таки из полиции.

— Уверяю вас, вы ошибаетесь, — заверил его Холмс. — Однако мне хотелось бы задать вам еще несколько вопросов. Даю слово джентльмена, что разговор наш и на этот раз будет сугубо конфиденциальным и не повлечет за собой никаких неприятных для вас последствий.

— Мне все равно, — махнул рукой Германн. — Извольте, я готов отвечать.

— Я хотел бы, — начал Холмс, — чтобы вы по возможности точно припомнили все обстоятельства, которые непосредственно предшествовали вашему ночному видению. Покойная графиня привиделась вам…

— Три дня спустя после той роковой ночи, когда я вошел в ее спальню с пистолетом в руке, — ответил Германн. — Это было ночью, в четыре часа. Я отчетливо слышал, как часы пробили четыре.

— Об этом вы нам уже рассказывали, — прервал его Холмс. — Сейчас меня интересует другое. Что было накануне? Как вы провели этот день?

— В девять часов утра я отправился в монастырь, где должны были отпевать тело усопшей.

— Что побудило вас принять участие в церемонии? Раскаяние?

Германн задумчиво покачал головой:

— Нет, раскаяния я не чувствовал. Однако я не мог совершенно заглушить голос совести, твердивший мне: ты убийца старухи!

— Ах, сударь! Сколько бы вы ни старались притворяться равнодушным, я вижу: вас мучила и продолжает мучить совесть! — воскликнул Уотсон.

— Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, — возразил Германн. — Точно так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно место.

— Что вы этим хотите сказать? — растерялся Уотсон.

— Тройка, семерка и туз полностью заслонили в моем воображении образ мертвой старухи, — пояснил свою мысль Германн.

Уставившись на Холмса и Уотсона невидящим взглядом, он заговорил со страстью, неожиданной для человека, который только что казался погруженным в глубокую апатию:

— Тройка, семерка и туз не выходят из моего воображения. Названия сии шевелятся у меня на губах. Увидев молодую девушку, я восклицаю: «Как она стройна! Настоящая тройка червонная!» У меня спрашивают: который час? Я отвечаю: без пяти минут семерка. Всякий пузатый мужчина напоминает мне туза. Тройка, семерка, туз преследуют меня во сне, принимая всевозможные виды. Тройка цветет предо мною в образе пышного грандифлора, семерка представляется готическими воротами, туз огромным пауком.

— Все это происходит с вами сейчас, — холодно прервал излияния Германна Холмс. — А мы интересуемся тем, что было тогда, до того, как старуха явилась к вам с того света и открыла тайну трех карт. Если я вас правильно понял, тогда совесть вас все-таки мучила? Вы не станете этого отрицать?

Видя замешательство Германна, Уотсон решил ему помочь.

— Простите за нескромный вопрос, — сказал он. — Вы человек религиозный?

— По правде говоря, в душе моей мало истинной веры, — признался Германн. — Но я человек суеверный. У меня множество предрассудков… Как ни стыдно мне в этом сознаться, я верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на мою жизнь. Вот я и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения.

— Прошу вас, расскажите подробно обо всем, что с вами случилось в тот день, — сказал Холмс.

— Церковь была полна, — начал Германн. — Я насилу мог пробраться сквозь толпу народа. Гроб стоял на богатом катафалке под бархатным балдахином. Усопшая лежала в нем с руками, сложенными на груди, в кружевном чепце и белом атласном платье. Кругом в глубоком трауре стояли родственники: дети, внуки, правнуки.

— Тяжкое зрелище! — вздохнул Уотсон. — Не знаю, как вы, а я так совершенно не выношу слез, в особенности женских.

— Нет, — возразил Германн. — Слез не было. Графиня была так стара, что смерть ее никого не могла поразить. Тем неожиданнее для всех явилось то, что случилось со мною.

— А что с вами случилось? — быстро спросил Холмс.

— После свершения службы пошли прощаться с телом. Сперва родственники, потом многочисленные гости. Решился подойти к гробу и я…

— Ну?.. Что же вы замолчали?

С видимым усилием Германн продолжал свой рассказ:

— Я поклонился в землю и несколько минут лежал на холодном полу, усыпанном ельником. Наконец приподнялся, взошел на ступени катафалка и поклонился… Мне говорили потом, что в сей миг я был бледен, как сама покойница…

— Кто бы мог подумать, что вы так впечатлительны, — удивился Уотсон.

— Признаться, я и сам этого не думал. По натуре я холоден и крайне сдержан в проявлении чувств. Но тут… Тут случилось нечто, поразившее меня в самое сердце.

— Что же? — снова подстегнул его Холмс.

— В тот миг, как я склонился над гробом, мне показалось, что мертвая графиня насмешливо взглянула на меня, прищурившись одним глазом. В ужасе подавшись назад, я оступился и навзничь грянулся об земь.

— Какой ужас! — воскликнул Уотсон.

— То-то, я думаю, был переполох, — невозмутимо отозвался Холмс.

— Да, — кивнул Германн. — Этот эпизод возмутил на несколько минут торжественность мрачного обряда. Немедля нашлось объяснение моего странного поведения. Кто-то пустил слух, что я якобы побочный сын покойной графини. Один англичанин…

— Бог с ним, с англичанином, — прервал его Холмс. — Расскажите лучше, что было потом.

— Извольте, — пожал плечами Германн. — Весь день я пребывал в чрезвычайном расстройстве. Обедая в уединенном трактире, я, против своего обыкновения, очень много пил…

— Ах, вот оно что, — словно бы про себя пробормотал Уотсон.

— Да… Обычно я не пью вовсе. Но тут… Вы понимаете, я хотел заглушить внутреннее волнение. Однако вино не помогло мне, оно лишь еще более горячило мое воображение…

— Понимаю. Очень даже понимаю, — сказал Уотсон.

— Ну, вот, пожалуй, и все. Воротившись из трактира домой, я бросился, не раздеваясь, в кровать и крепко заснул.

— Ну а о том, что произошло, когда вы проснулись, — сказал Холмс, — мы уже знаем. Благодарю вас, господин Германн! Вы очень помогли нам.

Холмс, как видно, был доволен результатом беседы с Германном. Уотсон, напротив, выглядел слегка сконфуженным.

— Итак, мы установили, — начал Холмс, — что вопреки суждению Лизаветы Ивановны, Германна все-таки мучила совесть. Следовательно, тот факт, что ему вдруг привиделась мертвая графиня, мог быть не чем иным, как прямым результатом терзаний его воспаленной совести.

— Да, — вынужден был согласиться Уотсон, — этот его рассказ о том, как ему почудилось, будто мертвая графиня взглянула на него с насмешкой…

— Согласитесь, это сильно смахивает на галлюцинацию. Не правда ли?

— Безусловно, — подтвердил Уотсон. — И это вполне согласуется с моим предположением, что Германн сошел с ума не в самом конце повести, а гораздо раньше.

— Ну, это, быть может, сказано слишком сильно, — ответил Холмс, — но одно несомненно: Германн был в тот день в крайне возбужденном состоянии. А если к этому добавить его суеверие, да еще тот факт, что перед тем, как свалиться в постель не раздеваясь и заснуть мертвым сном, он довольно много пил…

— Да, алкоголь весьма способствует возникновению всякого рода галлюцинаций, — сказал Уотсон. — Это я могу подтвердить как врач.

— Как видите, Уотсон, — усмехнулся Холмс, — у нас с вами есть все основания заключить, что в «Пиковой даме» нет ничего загадочного, таинственного. Все загадки этой повести объясняются причинами сугубо реальными. Не так ли?

Уотсон уже был готов согласиться с этим утверждением, но насмешливый тон Холмса заставил его еще раз взвесить все «за» и «против».

— Все загадки? — задумчиво переспросил он. — Нет, Холмс, не все. Главную загадку этой повести вам не удастся объяснить так просто.

— Что вы имеете в виду?

— Три карты. Тройка, семерка, туз. Этого никакими реальными причинами не объяснишь. Ведь графиня не обманула Германна. И тройка выиграла, и семерка…

— А туз?

— И туз наверняка выиграл бы, если бы Германн не «обдернулся», как выразился Пушкин. Иными словами, если бы он не вынул по ошибке из колоды не ту карту: даму вместо туза.

Холмс удовлетворенно кивнул:

— Вы правы. В «Пиковой даме» действительно имеется три фантастических момента. Рассказ Томского, затем видение Германна и, наконец, последний, решающий момент: чудесный выигрыш Германна.

— Вот именно! — оживился Уотсон. — Первые два вы объяснили довольно ловко. Но этот последний, главный фантастический момент вы уж никак не сможете объяснить, оставаясь в пределах реальности.

— Позвольте, — сказал Холмс. — Но ведь вы сами только что выдвинули предположение, что Германн уже давно сошел с ума. И разве его рассказ о том, как овладела им эта маниакальная идея, как всюду, во сне и наяву, ему стали мерещиться тройка, семерка и туз, — разве это не подтверждает справедливость вашего предположения?

— Да, но почему ему стали мерещиться именно эти карты? — живо откликнулся Уотсон. — Если считать, что графиня вовсе не являлась ему с того света и не называла никаких трех карт, если видение это было самой обыкновенной галлюцинацией, откуда тогда явились в его мозгу именно эти три названия? Почему именно тройка? Именно семерка? Именно туз?

Достав с полки «Пиковую даму» Пушкина, Холмс открыл ее на заранее заложенной странице.

— Я ждал этого вопроса, — сказал он. — Послушайте внимательно, я прочту вам то место, где Пушкин описывает мучительные размышления Германна, страстно мечтающего, чтобы графиня открыла ему тайну трех карт.

— Да помню я прекрасно это место! — нетерпеливо воскликнул Уотсон.

— И тем не менее послушайте его еще раз, — сказал Холмс и прочел вслух, делая особое ударение на некоторых словах: — «Что, если старая графиня откроет мне свою тайну? Или назначит мне эти три верные карты?.. А ей восемьдесят семь лет; она может умереть через неделю… Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал…»

Пытливо глянув на Уотсона, Холмс сказал:

— Ну как, Уотсон, улавливаете?.. Надеюсь, вы заметили, что мысль Германна все время вертится вокруг трех магических цифр. Сперва преобладает идея тройки, связанная с мыслью о трех картах. Затем присоединяется семерка: восемьдесят семь, неделя (то есть семь дней). И наконец оба числа смыкаются: «утроит, усемерит…» Ну а что касается туза…

— Тут действительно нет никаких загадок, — обрадованно подхватил Уотсон. — Германн мечтает сам стать тузом, то есть богатым, влиятельным человеком.

— Вот именно! А теперь припомните-ка, что сказала графиня Германну, когда она явилась к нему якобы с того света.

— Она выполнила его просьбу: назвала ему три карты, которые должны выиграть.

— Ну да, — кивнул Холмс. — Это самое главное. То, что волновало Германна превыше всего. Но кроме этого она сказала, что прощает Германну свою смерть при условии, что он женится на Лизавете Ивановне. Таким образом, тут сплелось в единый клубок все, что мучило Германна: его вина перед покойной старухой, его вина перед Лизаветой Ивановной, которую он обманул. Ну, и наконец самое главное: его фантастическое стремление разбогатеть, сорвать крупный выигрыш.

— Я вижу, Холмс, — подвел итог Уотсон, — вы окончательно пришли к выводу, что графиня вовсе не являлась к Германну, что все это ему просто померещилось. И что в «Пиковой даме», таким образом, нет ни грана фантастики.

— Ну нет! — возразил Холмс. — В такой категорической форме я бы этого утверждать не стал. Я думаю, что истина тут где-то посередине. Мне кажется, Пушкин нарочно построил свое повествование как бы на грани фантастики и реальности, стараясь нигде не переступить эту грань. Можно сказать, что он нарочно придал вполне реальному происшествию фантастический колорит. А можно высказать и противоположную мысль: сугубо фантастическую историю Пушкин рассказал так, что все загадочное, все таинственное в ней может быть объяснено вполне реальными обстоятельствами.

— А зачем он так сделал? — удивился Уотсон. — Разве не проще было написать откровенно фантастическую повесть, наподобие той же «Шагреневой кожи» Бальзака?

— Вот видите, — усмехнулся Холмс, — круг замкнулся. Мы с вами опять вернулись к тому, с чего начали. Реализм «Пиковой дамы» не вызывает сомнений, потому что все в ней упирается в одну точку: Германна мучает совесть. Умершая графиня все время стоит перед его глазами. Оттого-то и померещилось ему ее сходство с пиковой дамой. Оттого-то он и поставил все свои деньги именно на эту самую пиковую даму, а не на туза. Вы хотели, чтобы Германн выиграл свои деньги, унес их домой и начал вести ту спокойную, счастливую, богатую, безмятежную жизнь, о которой мечтал. Но такой финал был бы возможен только в том случае, если бы Германн был человеком совсем уж бессовестным.

— Иными словами, вы хотите сказать, что он получил по заслугам? Пушкин хотел наказать его и наказал?

— То-то и дело, что не Пушкин его наказал, а его собственная совесть. Пушкин хотел сказать примерно следующее: если ты преступил некий нравственный закон, возмездие неизбежно. Но это возмездие — внутри тебя. И от него никуда не денешься. Кстати, эту тему, разумеется, совершенно по-иному, разработал другой русский писатель. Эпиграфом к этому своему сочинению он взял знаменитые евангельские слова: «Мне отмщение и аз воздам». Я полагаю, вы уже догадались, о какой книге я говорю?

— Догадаться нетрудно. Об «Анне Карениной». Однако какая странная у вас возникла ассоциация! Разве Толстой хотел осудить Анну?

— Конечно! Лев Николаевич сам это утверждал неоднократно. Да и современники восприняли его роман именно так. По этому поводу было много всяких разговоров. Толстого осуждали, называли ретроградом. Некрасов даже написал довольно злую эпиграмму:

«Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, Что женщине не следует гулять Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, Когда она жена и мать».

— Да разве Толстой это хотел доказать? — изумился Уотсбн.

— А что же еще? — невинно спросил Холмс, однако в глазах его плясали веселые искорки: вопрос был явно провокационный.

Уотсон сходу попался на эту удочку.

— Я считаю, — с горячностью заговорил он, — что Анна Каренина — женщина удивительная! В ее эпоху, я думаю, женщин, которые так смело, так естественно и свободно отстаивали бы свое право на счастье, еще не было. Она была первая!

— Вот тут вы ошибаетесь, — сразу став серьезным, сказал Холмс. — По крайней мере одна предшественница у нее была.

— В самом деле? Кто такая?

— Некая Зинаида Вольская.

— Первый раз слышу!

— Это неудивительно, Уотсон. Дама, о которой я говорю, не принадлежит к числу знаменитых героинь шедевров мировой литературы. Это героиня маленького отрывка. Скорее, даже наброска… Впрочем, позвольте, я лучше прочту вам одно письмо.

— Из тех, что прислал нам кто-нибудь из наших юных друзей?

— О нет, — улыбнулся Холмс. — Совсем нет! Это письмо, которое написал и отправил 25 марта 1873 года одному из своих ближайших друзей Лев Николаевич Толстой.

Взяв с полки том писем Толстого, Холмс открыл его на заранее заложенной странице.

— Начало можно пропустить, оно к делу не идет… Начните вот отсюда!

Уотсон взял из рук Холмса книгу и стал читать:

— «Жена принесла снизу „Повести Белкина“, думая найти что-нибудь для Сережи… Я как-то после работы взял этот том Пушкина и, как всегда, кажется, в седьмой раз перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. Но мало того, он как будто разрешил все мои сомнения. Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда так не восхищался. „Выстрел“, „Египетские ночи“, „Капитанская дочка“!!! И там есть отрывок „Гости съезжались на дачу“. Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман, который я нынче кончил начерно, роман очень живой, горячий и законченный, которым очень доволен и который будет готов, если бог даст здоровья, через две недели…»

— Ну? Что же вы замолчали, Уотсон?

— Поразительно! Две недели… Так быстро… И он в самом деле через две недели его закончил?

— О, нет! Тут Толстой ошибся. Роман был готов не через две недели, а ни больше ни меньше, как через пять лет. Но факт остается фактом. Началось все с того, что он читал Пушкина, наткнулся на отрывок «Гости съезжались на дачу», невольно, сам не зная зачем, стал этот отрывок продолжать, и в результате явилась на свет одна из величайших книг не только русской, но и мировой литературы.

— «Анна Каренина»?

— Ну да.

— «Анна Каренина», как я уже говорил вам, — одна из любимейших моих книг, — задумчиво сказал Уотсон. — Но я и понятия не имел, что Толстой начал ее писать, оттолкнувшись от этого пушкинского отрывка. Скажите, вы не могли бы рассказать мне об этом чуть подробнее? Или на худой конец порекомендовать какие-нибудь источники, из которых я мог бы узнать побольше о том, как создавалась эта великая книга?

— Я предвидел, что у вас возникнет такое желание, — сказал Холмс, — и заранее составил небольшой списочек книг, из которых вы сможете почерпнуть все интересующие вас сведения.