«Куда влечет нас рок событий», я, конечно, знал. Само собой, я не знал этого с той мерой точности, с какой знаю сегодня. Но я чувствовал это кожей. И не только кожей, а — печенкой, селезенкой, спинным мозгом. И сейчас, когда я сравниваю это свое тогдашнее знание с сегодняшним, мне кажется, что за минувшие полвека я узнал не так уж много нового.

Оказалось, что мои печенка, селезенка, спинной мозг и прочие органы моего тела уже тогда знали немногим меньше, чем это знает сегодня мой перегруженный информацией мозг. Я уж не говорю о мозгах историков и политологов, владеющих во много раз большим объемом информации, чем я, но — не живших в то время.

Это мое ощущение я не смогу выразить лучше, чем это сделал однажды — в одной из своих литературно-критических статей — Владислав Ходасевич:

Недавно мне довелось быть на лекции о поэзии Иннокентия Анненского. В первой части доклада лектор дал краткий обзор русского символизма. Я испытал неожиданное чувство. Все сказанное лектором было исторически верно, вполне добросовестно в смысле изложения литературных фактов. Многое в символизме лектору удалось наблюсти правильно, даже зорко. Словом — лектору все мои похвалы.

Но, слушая, мне все чувствовалось: да, верно, правдиво, — но, кроме того, я знаю, что в действительности это происходило не так. Так, да не так.

Причина стала мне ясна сразу. Лектор знал символизм по книгам — я по воспоминаниям. Лектор изучил страну символизма, его пейзаж — я же успел еще вдохнуть его воздух, когда этот воздух еще не рассеялся и символизм еще не успел стать планетой без атмосферы. И вот, оказывается, — в той атмосфере лучи преломлялись как-то особенно, по-своему — и предметы являлись в иных очертаниях.

Это чувство очень хорошо мне знакомо. Я не раз испытывал его, читая книги историков и политологов, особенно исследующих последние годы жизни Сталина.

Вот, например, совсем недавно купил и прочел толстенный том — 800 страниц: «Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм». На титуле гриф: «Российская академия наук. Институт российской истории». Автор (Геннадий Васильевич Костырченко) — серьезный, видать, ученый. Тьму документов раскопал, в секретных архивах работал. И намерения у него самые хорошие. В том смысле, что всей душой ориентирован он на то, чтобы добраться до истины, все тайное сделать явным.

В этих своих благородных устремлениях он достиг многого. Но вот парадокс! Стремление к предельной исторической щепетильности и документальной точности в ряде случаев приводит его как раз к обратному, противоположному результату. Не к выявлению истины, а, напротив, к сокрытию ее, к набрасыванию на эту самую истину нового покрова тайны. («Опять эта проклятая неизвестность!»)

Так, например, версию о готовящейся высылке советских евреев в места отдаленные он уже в первых главах своей книги вскользь называет депортационным мифом. А на последних ее страницах, вновь возвращаясь к этой теме, посвящает ей даже специальную главу, которая так прямо и называется — «Миф о депортации».

Аргументы при этом у него такие:

…Несмотря на тотальное предание гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима, не было обнаружено не только официальной директивы, санкционирующей и инициирующей депортацию, но даже какого-либо другого документа, где бы она упоминалась или хотя бы косвенно подтверждалась ее подготовка… Если бы нечто похожее существовало в действительности, то непременно бы обнаружилось, как это произошло со многими другими утаенными советским режимом секретами…

Реплику автора этих строк насчет «тотального предания гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима» мы оставим на его совести. Но в то, что до сих пор не нашлось документов, подтверждающих «депортационные» планы Сталина, я верю. (Хотя, может статься, такие документы еще и отыщутся. Секретные протоколы, прилагавшиеся к пакту Риббентропа-Молотова, тоже долго не находились.) Но допустим даже, что никакие секретные постановления с подписями Сталина (или Маленкова, или Суслова) так никогда и не выйдут из тьмы архивов на белый свет. Кроме документов существуют ведь и свидетельства современников. И вот одно из них, мимо которого, как мне кажется, не должен пройти ни один серьезный историк:

…Сталин ко мне обратился, я секретарь Московского комитета. Он говорит, надо, говорит, организовать, говорит, подобрать рабочих здоровых таких, говорит, и пусть они возьмут дубинки, кончится рабочий день, выходят, и пусть они этих евреев бьют там…
Никита Хрущев. Воспоминания.

Когда я послушал его, что он говорит, думаю, что такое, как это можно?.. Это погром, собственно. Я сам наблюдал это… Я помню… Это было позором, позором, и поэтому, когда Сталин сказал, вот чтобы палками вооружить и бить, я потом, когда мы вышли, значит, Берия, ну, говорит, что, получил указания? Так иронически. Ты, значит, получил? Да, говорю. Говорю, получил указания, да, говорю, мой отец неграмотный, не участвовал в этих погромах никогда, считалось это позором, говорю. А теперь вот мне, секретарю Центрального Комитета, дается такая директива…
Нью-Йорк, 1982. С. 193–194

Переписывая из книги этот рассказ (я нарочно взял американское издание, а не наше, потому что там речь Никиты Сергеевича воспроизведена без всякой редакторской ретуши, точно такой, какой она сохранилась в магнитофонной записи), так вот, переписывая этот простодушный его рассказ, сохраняющий все особенности и даже дефекты живой устной речи, я вспомнил, что нечто подобное уже слышал однажды. И сразу всплыло в памяти — где, когда, при каких обстоятельствах и в чьей передаче.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Всю эту историю рассказал нам с Лазарем Эренбург в тот самый день, когда мы ездили уговаривать его написать статью о романе Кочетова и когда он уверял меня, что Хрущев был «серьезный политический человек».

В его изложении этот рассказ, который он услышал от самого Хрущева, выглядел слегка иначе. В чем-то проигрывая, но в чем-то и выигрывая. Главный выигрыш состоял в том, что по пересказу Эренбурга точнее можно было установить время происходящего: было все это во время одной из самых последних встреч соратников со своим вождем. И выразился Сталин (в изложении Эренбурга) будто бы так:

— Я не понимаю, почему рабочие в конце рабочего дня не избивают евреев!

В пересказе Эренбурга отсутствовали реплика Берии и ответ на нее Хрущева. Рассказывая эту историю Эренбургу, Хрущев сказал, что это было так страшно, что все они, оцепенев, молчали. И, даже выйдя от него, так были ошеломлены этой сталинской «директивой», что никто из них не произнес ни единого слова: сделали вид, что ничего этого как бы не было.

История эта, как выяснилось, имела продолжение. И продолжение ее тот же Хрущев рассказал тому же Эренбургу. Но я эту вторую часть его рассказа услышал уже не от самого Ильи Григорьевича, а от моего друга Бориса Биргера, которому И.Г. ее рассказал. (С Биргером у него отношения были более тесные, да и встречались они чаще.)

Итак, выслушав сталинскую «директиву», соратники молча удалились, сделав вид, что то ли не услышали ее, то ли не поняли. И, не сговариваясь, твердо решили забыть об этом эпизоде, во всяком случае, ни в коем случае не предавать его огласке. Все они хорошо знали своего Хозяина и прекрасно понимали провокационный смысл этой его реплики. Не сомневались, что, посмей они эту его директиву исполнить, начавшиеся эксцессы сразу обернулись бы против них, как главных виновников случившегося. И тогда — никому из них не сносить головы. Но ничуть не меньшую опасность, чем исполнение «директивы» (об этом, конечно, никто из них и не помыслил: не такие они были простаки, чтобы клюнуть на эту удочку), представляла для них и «утечка информации» об этой сталинской директиве.

И тем не менее «утечка» все-таки произошла.

Спустя какое-то время к Хрущеву явился срочно примчавшийся из Киева в Москву какой-то крупный украинский партийный функционер (из самых первых лиц руководства Компартии Украины) и сказал, что им стало известно об указании товарища Сталина насчет того, чтобы «поучить» как следует евреев, возвращающихся домой с работы.

Реакция Хрущева была мгновенной. Показав на стоявший перед ним телефон прямой связи со Сталиным, он сказал, что сейчас же позвонит Иосифу Виссарионовичу и расскажет ему, что Такой-то обвиняет его в призыве к еврейским погромам.

Как ни туп был этот украинский функционер, но тут и до него дошло, какого он дал маху. Он прямо сомлел от страха. Чуть не на колени кинулся перед Хрущевым, умоляя его забыть, с чем он к нему пришел.

Рассказывая Эренбургу эту историю, Хрущев сказал, что не сомневается, что Сталин действительно тут же приказал бы расстрелять этого болвана. Ему ведь нужен был погром, который начался бы стихийно, снизу. Чтобы он, вождь, тотчас же его пресек, сурово наказав виновных. А погром, который начался бы «по личному указанию товарища Сталина», был ему совсем ни к чему.

Г. В. Костырченко в своей книге о тайной политике Сталина делится с нами такими своими мыслями о сложной и противоречивой натуре бывшего нашего вождя:

По складу своего характера он не решился бы открыто выступить против евреев, хотя в душе, особенно в последние годы жизни, мог быть, что называется, патологическим антисемитом. Поэтому вождь, ревностно оберегавший свой революционный имидж большевика-ленинца, был обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец. Показателен в этой связи эпизод, описанный композитором Т.Н. Хренниковым. В конце 1952 года Сталин, в последний раз присутствовавший на заседании комитета по премиям своего имени, совершенно неожиданно заявил: «У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!»
Тайная политика Сталина. С. 678

Если бы, вспомнив это ценное свидетельство Т.Н. Хренникова, автор «Тайной политики Сталина» не прошел и мимо свидетельства другого, не менее важного свидетеля — Н.С. Хрущева, ему, быть может, пришли бы в голову на сей счет и какие-то другие мысли.

Я вот, например, подвергнув этот рассказ Никиты Сергеевича небольшому «домашнему анализу», снова — в который уже раз! — подумал, что Сталин вовсе не был ни патологическим антисемитом, ни тяжелым параноиком. А был он всего лишь политиком. (Политиком, правда, совершенно особого склада.)

Во всей этой истории, рассказанной Хрущевым Эренбургу, я вижу отчетливый след все того же плана, того же гениального сталинского сценария: под воздействием все нарастающей антисемитской пропаганды в стране повсеместно начинаются эксцессы, самые что ни на есть настоящие еврейские погромы, и тогда вождь, сохраняя верность принципам пролетарского интернационализма, дает указание выслать уцелевших лиц еврейской национальности в места отдаленные, спасая их от справедливого народного гнева.

Это, разумеется, всего лишь гипотеза, и я никому ее не навязываю. Но…

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В то время моя жена работала на радио. Точнее — в КРВ, Комитете радиовещания. Этих комитетов у нас тогда было два: КРВ (Комитет радиовещания) и КРИ (Комитет радиоинформации). КРИ вещал на Советский Союз, а КРВ — на заграницу. Жена работала в КРВ, в Корейской редакции.

Корейская редакция, еще недавно бывшая одной из самых заштатных, в то время — нежданно-негаданно — вдруг вышла на передовую линию огня: в Корее началась война. Южную Корею поддерживали американцы, а на стороне Северной воевали так называемые китайские добровольцы. Мы в войну пока не втягивались, но от этой — очередной — сталинской авантюры не так уж далеко было до начала третьей мировой, в вечном страхе перед которой все мы тогда жили.

Итак, жена работала в Корейской редакции. А заведовал редакцией человек по фамилии Сметанин.

Фамилия эта была хорошо мне знакома, и, когда жена как-то обмолвилась, что непосредственного ее начальника зовут Николай Арсеньевич Сметанин, я удивленно переспросил:

— Сметанин? Неужели тот самый?

Обувщик Сметанин в 30-е годы был знаменит почти так же, как Стаханов или какой-нибудь там Кривонос. Это он кинул клич, поддержанный сперва массами трудящихся, а потом уже партией и правительством: «Ударники в дипломатию!» (Наподобие знаменитого горьковского лозунга: «Ударники в литературу!»)

Самого Сметанина, в благодарность за почин, сразу назначили послом — то ли в Японию, то ли еще куда. Но ничего хорошего из этого его почина, кажется, не вышло. Во всяком случае, в мемуарах Риббентропа об одном таком «сметанинце», отправленном послом в Германию, я прочел: «Этот новый русский посол очень талантливо притворяется идиотом. Но нас он не проведет».

Выяснить, был ли заведующий Корейской редакцией КРВ «тот самый Сметанин», мне не удалось. Но это, в сущности, было не так уж и важно. Далее если это был всего лишь однофамилец того Сметанина, ясно было, что он, как было сказано в одном рассказе Зощенко, «кавалер и у власти», а стало быть, знает то, чего нам, простым смертным, знать не полагается.

И вот этот самый Сметанин однажды, уходя из редакции (перед отъездом то ли в отпуск, то ли в какую-то длительную командировку), буркнул моей жене (собственно, женой моей она тогда еще не была, мы только собирались пожениться):

— Проводите меня. Мне надо с вами поговорить.

Разговор у них был короткий. Строго говоря, это был даже не разговор, а одна-единственная фраза. Но сказана она была в самом категорическом тоне и — с большим нажимом.

— Можете спать со своим Сарновым, сколько вам угодно, — грубо сказал он. — Но не вздумайте выходить за него замуж.

Кажется, этой директивой он не ограничился, а еще и поручил своему заместителю под каким-то предлогом отобрать у нее паспорт и спрятать его, чтобы, воспользовавшись его отсутствием, она не побежала со мною в загс.

Будущая моя жена истолковала этот разговор в том смысле, что наш брак, если он состоится, грозит ей какими-то служебными неприятностями — не более того. (В самом худшем случае — уволят.)

Но я почуял в этом предупреждении Сметанина нечто более серьезное, чем просто нежелание, чтобы его сотрудница испортила себе анкету.

Как бы то ни было, предупреждение не помогло. Спрятанный паспорт она у сметанинского заместителя выманила, и в загс мы побежали. Единственная уступка, которую мы сделали обстоятельствам, состояла в том, что брак наш мы — до поры — решили держать в тайне (не от сотрудников жены по Корейской редакции, а главным образом от моих родителей). Чтобы тайна эта раньше времени не выплыла на свет, регистрируясь, жена сохранила свою фамилию, хотя сотрудница загса предупреждала:

— Имейте в виду, с разными фамилиями у вас в жизни будет много неудобств. А если вы не возьмете фамилию мужа сейчас, потом это сделать будет гораздо труднее: вам придется тогда уже менять свою родовую фамилию, а это… вы даже представить себе не можете, какая это морока…

Но на все эти будущие трудности нам было наплевать, нам хватало и настоящих. (Жить не на что и, в сущности, негде. Как отнесутся к моей женитьбе родители — неизвестно, а ведь рано или поздно придется им признаться: не вечно же мы будем держать наш брак в тайне…)

При том что я — как уже не раз было сказано — если и не понимал, то чувствовал, какое будущее готовит мне мое родное государство, реакция родителей на наш тайный брак (если тайна вдруг выйдет наружу) пугала меня гораздо больше. Этот мой страх разоблачения был так велик, что однажды, представив себе, как теща звонит родителям и радостно сообщает им, что «наши дети поженились», я, мало чего соображая, не нашел ничего лучшего, как перерезать телефонный провод в нашей коммунальной квартире.

Этот мой страх был куда сильнее, чем страх перед грозящей нам депортацией, о которой так много тогда говорили. В отличие от того, этот был ужасающе конкретен. При мысли, что родители узнают, меня кидало в холодный пот. А слухи о каких-то там строящихся бараках и запланированных процентах смертности были для меня совершенной абстракцией.

Ну, а что касается жены, то она о таких глупостях вообще не задумывалась. В голове у нее звенело, и суровое предупреждение Сметанина на нее и вовсе никакого впечатления не произвело. В продолжение всего этого их короткого разговора она думала только об одном: как бы выманить «у них» свой паспорт и, воспользовавшись отсутствием шефа, успеть до его возвращения из отпуска зарегистрировать наш брак. А там — будь что будет!

Это «будь что будет», как я уже сказал, менее всего имело в виду слухи о строящихся в Биробиджане бараках. Дальше мыслей об увольнении по сокращению штатов (что в конце концов и произошло) опасения ее не шли.

Но это был еще только 1951 год.

А год спустя обстановка там у них, в Корейской редакции, была уже иная.

Уже несколько раз Зина, их редакционная секретарша, ни с того ни с сего вдруг подходила к ней и гладила ее вечно растрепанные волосы:

— Бедная вы наша. Нехитрая вы очень. Вам бы сейчас развестись! Ну были бы вы нехорошая… Замуж вас возьмут, не бойтесь!

— Зиночка, вы что? Почему это меня должны брать замуж при живом муже?

— Будто не понимаете? У нас в войну двух девушек выслали. А они только путались с немцами, не регистрировались даже!

— Бог с вами, Зина! При чем тут немцы? И при чем тут я?

— Не знаете, что ли? Всех евреев высылать будут. И вас с вашим, конечно, тоже прихватят.

Вот эту Зину я и беру в свидетели. И ее свидетельство для меня гораздо весомее любых документов — как найденных, так и тех, которые, возможно, еще найдутся. (Или так никогда и не отыщутся.)

Вы спросите: почему? Почему какой-то глупой и невежественной Зине, не умеющей понять разницу между девушками, которые путались с немцами, и моей женой, я верю, а историку, прочитавшему тьму книг и изучившему тонны архивных документов, — не верю?

Один — главный — ответ вы уже знаете: потому что эта Зина была моей современницей. Она (как и я) жила и то время, дышала тем воздухом, кожей чувствовала, что происходит вокруг и куда все это движется.

Но есть у меня еще один ответ на этот вопрос. Вернее, еще один аргумент, подпитывающий мое недоверие к высокоумным доводам историков, глядящих на то давно прошедшее время, в котором я жил, из нынешнего.

* * *

Документ для историка — что говорить! — вещь первостепенной важности. Но, во-первых, как говорил Тынянов, не вся жизнь документирована. А во-вторых, документ, если не уметь его прочесть, может ввести в обман ничуть не хуже, чем самые недостоверные и ложные слухи.

Вот, например, известно, что на пленуме ЦК, собравшемся после только что закончившегося XIX съезда, произошли весьма важные перемены в составе партийной верхушки. Вместо Политбюро, в состав которого входили одиннадцать партийных «вождей», был образован Президиум из 25 членов. То есть старые вожди были как бы уравнены с новыми, народу почти неизвестными. Сделано это было Хозяином, конечно, с далеко идущей целью: пришла пора менять соратников. (А уж какими способами он привык их менять, мы знаем.) Первыми жертвами должны были стать Молотов и Микоян: они не только не были введены в учрежденное на том же пленуме Бюро Президиума, но о них, как рассказывали, Сталин высказался в весьма резких тонах, чуть ли даже не обвинил их в шпионаже.

Стенограмма того пленума не велась, и что именно говорил Сталин об этих своих впавших в немилость соратниках, мы толком не знаем.

И вот историку (тому же Костырченко) посчастливилось добыть документ: подробную запись тогдашней речи Сталина о Молотове, сделанную первым секретарем Курского обкома партии Л.Н. Ефремовым.

Вот она, эта запись (вернее, тот отрывок из нее, который Костырченко приводит в своей книге):

Молотов — преданный нашему делу человек. Позови, и, не сомневаюсь, он, не колеблясь, отдаст жизнь за партию. Но нельзя пройти мимо его недостойных поступков… Чего стоит предложение Молотова передать Крым евреям? Это грубая политическая ошибка товарища Молотова… На каком основании товарищ Молотов высказал такое предложение? У нас есть еврейская автономия. Разве это не достаточно? Пусть развивается эта республика. А товарищу Молотову не следует быть адвокатом незаконных еврейских претензий на наш Советский Крым… Товарищ Молотов так сильно уважает свою супругу, что не успеем мы принять решение Политбюро по тому или иному важному политическому вопросу, как это быстро становится известно товарищу Жемчужиной… Ясно, что такое поведение члена Политбюро недопустимо.

Как же интерпретирует историк этот документ? Какие выводы из него делает?

Читаем:

Из приведенного высказывания видно, что Сталин, продолжая в общем-то доверять Молотову (в противном случае он давно бы с ним расправился), серьезно беспокоился, как бы того не использовали в антигосударственных целях «еврейские националисты», проникшие даже в семью старого соратника. Поэтому выглядят перевернутыми по смыслу с ног на голову слова, сказанные Молотовым через много лет: «Она (Жемчужина) из-за меня пострадала… Ко мне искали подход, и ее допытывали… чтобы меня, так сказать, подмочить».
В.Г. Костырченко. Тайная политика Сталина

Совершенно очевидно, что главным действующим лицом в этой драме был не Молотов, а Жемчужина.

А насчет предположения, что за «делом врачей» неизбежно последовала бы новая крупномасштабная чистка руководящего номенклатурного слоя, Костырченко высказывается так:

Эта довольно расхожая до сих пор версия закрепилась в исторических анналах с легкой руки Хрущева и других соратников вождя, которым очень хотелось задним числом списать собственное участие в сталинских преступлениях утверждением о грозившей им смертельной опасности.

«Списать собственное участие» им — что говорить! — конечно, тоже хотелось. Но смертельная опасность им безусловно грозила, в чем мы с вами вскоре сумеем убедиться. Так же как и в полной вздорности выводов, сделанных Г.В. Костырченко из найденного и прочитанного им документа

Тут я слышу раздраженный голос читателя:

— Да что вы привязались к этому Костырченко? Может быть, все дело просто-напросто в том, что он плохой историк!

Да нет! В том-то и дело, что не такой уж плохой. Обыкновенный!

Просто он не жил в то время, а я жил. И поэтому мне просто смешно читать вот такие его рассуждения по поводу письма, которое Эренбург написал Сталину, обосновывая свой отказ подписать обращение именитых советских евреев в редакцию «Правды»:

Поддержать обращение в «Правду» должны были 59 известных ученых, артистов, литераторов, конструкторов, врачей, военных, ученых, управленцев, а также рабочих и колхозников еврейского происхождения. Однако в ходе сбора их подписей, в котором активную помощь сотрудникам ЦК и редакции «Правды» оказывали академик Минц и начальствующий журналист Хавинсон-Маринин, произошел некоторый сбой: Каганович решительно выступил против того, чтобы его имя фигурировало в общем ряду, заявив Сталину, что он не еврейский общественный деятель, а член высшего руководства партии и государства и потому должен быть обозначен отдельно. Коллизию эту разрешили быстро, предоставив Кагановичу копию письма, которую тот и подписал как персональное обращение в «Правду»… Возникла и заминка с Эренбургом, который, прежде чем поставить свой автограф, решил заручиться благословением Сталина, направив ему записку, в которой как сторонник полной ассимиляции евреев намекнул на заведомую порочность затеи с посланием, исходящим от людей, объединенных по национальному признаку… Что ж, будучи искусным пропагандистом сталинской политики на Западе, Эренбург был очень ценен для режима и потому, особенно не тревожась за свою безопасность, мог позволить себе некоторые вольности… Незадолго до того он немало потрудился, прикрывая от критики Запада шовинистическую политику Сталина.
Тайная политика Сталина. С. 680–681

К этому письму Эренбурга Сталину, его содержанию и роли, которое оно сыграло в дальнейшем развитии событий, я еще буду возвращаться не раз. Сейчас же хочу только обратить внимание на поражающее своей наивностью заблуждение автора насчет того, что человек, который «был особенно ценен для режима», мог позволить себе некоторые вольности, «не тревожась за свою безопасность». Ведь главная особенность режима, созданного Сталиным, как раз в том и состояла, что в стране не было ни одного человека — это не метафора, буквально НИ ОДНОГО (включая, кстати, и самого Сталина)! — который мог бы не тревожиться за свою безопасность.

Но что говорить о Костырченко, если этого греха не избежали даже самые серьезные исследователи сталинского периода нашей истории.

Даже самый мудрый, самый проницательный, самый осведомленный из всех, кого я знаю, — незабвенный Абдурахман Авторханов.

Авторханов был номенклатурным работником ЦК ВКП(б). Всю «кухню» советской партийной верхушки знал изнутри. Оказавшись в эмиграции и став там профессором по истории России, получил доступ ко многим — не только официальным, но и неофициальным, а часто и секретным документам, к которым на родине у него доступа не было.

Его мощный аналитический ум, вооруженный этими новыми открывшимися перед ним возможностями, казалось бы, должен был позволить ему проникнуть в самую суть механизма сталинской власти, увидеть и понять то, что раньше, когда он жил в Советском Союзе, было скрыто от него за семью замками и семью печатями.

В общем, так оно и произошло.

Но — странное дело!

Когда я читал книгу Авторханова «Технология власти», опирающуюся в основном на личные воспоминания автора, у меня было ощущение полной, абсолютной достоверности. Но когда я читал одну из последних его книг — «Загадка смерти Сталина», где предметом исследования историка стали события, разворачивавшиеся в то время, когда он уже жил и работал по ту сторону «железного занавеса», у меня то и дело возникало ощущение, что все это было не так, как видится ему. Так, да не так!

Казалось бы, кто я такой, чтобы не верить Авторханову, не соглашаться с ним!

Он гораздо старше, опытнее, да и намного умнее меня. Он освоил такой Монблан неизвестных мне исторических документов, о котором я — даже если бы и попытался это сделать — не мог бы даже и мечтать. Наконец, он — как никто другой — умеет проникать в скрытый смысл доступных ему исторических документов, извлекать из них глубинную, самую потаенную их суть: умение, которым я не владею ни в малейшей степени!

Все так. Но у меня есть перед ним одно — только одно! — преимущество.

В отличие от него, я жил в описываемое им время в Москве. Дышал московским воздухом 53-го года, когда тот воздух еще не рассеялся. И кожей, печенкой, селезенкой, спинным мозгом чуял то, чего так и не смог постичь мудрый Абдурахман со всем своим Монбланом тщательно изученных им исторических документов и со всем своим мощным аналитическим умом.

Вот он пишет:

…ко времени съезда (речь идет о последнем при жизни Сталина, XIX партийном съезде) власть была уже не у Сталина, а у партийно-полицейского аппарата во главе с Маленковым и Берией. Теперь не Сталин контролировал аппарат, а аппарат контролировал его самого.
А. Авторханов. Загадка смерти Сталина

Сталин был бог, пока партийно-полицейский аппарат был в его руках, а теперь члены ЦК видели, что бог де-факто низвергнут…

Произошло событие, точно зафиксированное в доступных нам документах, но оставшееся совершенно незамеченным в литературе о Сталине.

Сталин подал… пленуму ЦК заявление об освобождении его от должности генерального секретаря ЦК: во-первых, будучи убежден, что оно не будет принято, а во-вторых, чтобы проверить отношение к этому своих ближайших соратников и учеников.

Но произошло невероятное: пленум принял отставку Сталина!..

Еще при первом послесталинском «коллективном руководстве» вышел «Энциклопедический словарь», где в биографии Сталина прямо и недвусмысленно написано следующее: «После XI съезда партии 3 апреля 1922 г. Пленум ЦК, по предложению В.И. Ленина, избрал Сталина Генеральным секретарем ЦК партии; на этом посту Сталин работал до октября 1952 г., а затем до конца своей жизни был секретарем ЦК» («Энциклопедический словарь», изд. БСЭ, т. 3. М., 1955. С. 310).

То же повторено в справочном аппарате Полного собрания сочинений Ленина, вышедшем при втором, брежневском, «коллективном руководстве». Там сказано: «Сталин. С 1922 по 1952 год — генеральный секретарь ЦК партии, затем секретарь ЦК» (Ленин, ПСС. Т. 44. С. 651).

Никакой случайной обмолвки тут нет. Эти документы не оставляют сомнения, что Сталин после октябрьского пленума ЦК 1952 года перестал быть генеральным секретарем, а был лишь одним из десяти его секретарей.

Кто же занял его место? Об этом нет никаких указаний ни в мемуарах современников, ни в официальных документах партии, однако секрета никакого не было — место Сталина в Секретариате ЦК занял, конечно, Маленков. Только теперь он назывался не «генеральный секретарь», а «первый секретарь» ЦК. Власть Сталина перешла к его ученикам теперь и юридически.

Прочитав это (книга Авторханова попала мне в руки тогда же, когда была издана, в 70-х), я рассмеялся.

Этот вывод ученого профессора, при всей его оснащенности документальными и мемуарными свидетельствами и при всем его аналитическом мастерстве в интерпретации и истолковании этих документов, был в таком кричащем противоречии с тем, что я знал кожей, печенкой, селезенкой и спинным мозгом, что ничего, кроме смеха, он у меня вызвать не мог.

Я, конечно, мог бы найти и какие-то доказательства, подтверждавшие истинность этого моего знания. Но мне не надо было никаких доказательств. Я просто знал, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Знал — и все тут!

Впрочем, нет. Кое-что насчет этого моего тогдашнего знания я сейчас все-таки вспомнил.

Однажды (году в 48-м или в 49-м) в «Правде» появился какой-то очередной «основополагающий» партийный документ: он занял целую газетную полосу, и по всему было видно, что ему придается необыкновенно важное значение.

Обычно под такими документами стояли две подписи: «ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА» — и «СОВЕТ МИНИСТРОВ СОЮЗА СССР».

В некоторых случаях, когда документ был сугубо партийный, ограничивались только одной, первой подписью. Так, очевидно, дело обстояло и на этот раз.

Но на этот раз подпись была какая-то странная.

Под документом исключительной (а в этом не могло быть никаких сомнений) важности — в виде подписи — стояло одно короткое слова: «Цека».

Все думали и гадали, что бы это могло значить.

С чисто провокационными целями я задал этот вопрос нашей институтской преподавательнице марксизма-ленинизма Славе Владимировне Щириной. Она в ответ стала плести что-то невразумительное. Так, мол, иногда подписывались давние партийные документы. И вот теперь, наверное, хотят возродить эту старую партийную традицию.

На самом деле ни в каких объяснениях на этот счет я тогда не нуждался. Мне (и не мне одному, конечно) было совершенно ясно, что, когда Сталину дали на подпись этот — составленный, разумеется, по его указанию — документ, он механически подписал его именно вот так: «Цека». И никто не решился спросить у него, следует ли эту подпись развернуть в полное, официальное наименование высшей партийной инстанции или ограничиться аббревиатурой. Трясясь от страха и так и не решившись обратиться к богу за разъяснениями, воспроизвели в точности ту маловразумительную подпись, которую бог соизволил собственноручно начертать.

Это было, как я уже сказал, году в 48-м. Но и в 52-м всеми своими потрохами я ощущал, что НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ. Как бы ни именовали Сталина в партийных документах — генеральным секретарем или просто секретарем, он продолжал оставаться тем, кем был, — вот этим самым всесильным, полновластным «Цека». Он один — до последнего своего вздоха — олицетворял всю партийную иерархию, всю структуру высшей государственной власти.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Я уже говорил, что, когда я пришел работать в «Литературную газету», главным редактором ее был Сергей Сергеевич Смирнов. А Валерий Алексеевич Косолапов был его замом.

Но Сергей Сергеевич довольно скоро покинул свой пост, и Косолапов занял его место.

Превратившись из зама в главного, Валерий Алексеевич не изменил своим привычкам. Он не только осуществлял, так сказать, общее руководство, но и по-прежнему тянул свой старый воз: вел — в очередь со своими замами — очередной номер, внимательно вчитывался в каждый материал, не пропуская ни одной, даже самой коротенькой информашки, тщательно, по-корректорски вычитывал гранки, неизменно вылавливая какую-нибудь — всеми, кроме него, пропущенную — ошибку, и никогда не покидал своего рабочего места, не прочитав и не подписав последние контрольные полосы (так называемый «пресс»), А поскольку этот самый «пресс» частенько задерживался, Валерию Алексеевичу то и дело приходилось засиживаться в своем рабочем кабинете допоздна, до самой глубокой ночи. И вместе с ним в эти ночные часы сидел кто-нибудь из нас — рядовых сотрудников газеты, отвечавших за тот злополучный материал, который «держал» номер.

Ждать, как я уже сказал, приходилось долго, и, коротая ночь, Валерий Алексеевич обычно рассказывал нам разные истории из своей многолетней практики на ниве советской печати.

И однажды рассказал такую.

Вскоре после войны, когда Сталин решил, что пришла пора уже до упора закрутить ослабленные войной идеологические гайки, появилась у нас в стране новая газета; «Культура и жизнь». (Первый ее номер вышел в 1946 году — том самом, который был ознаменован постановлениями ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», «Об опере Мурадели „Великая дружба“», «О кинофильме „Большая жизнь“» и многими другими, не столь знаменитыми, но такими же зловещими.)

Казалось бы, особой нужды в такой газете не было: ведь на каждый такой случай у нас была «Правда». Но Хозяин, как видно, решил, что у «Правды» много и всяких других забот, а нужна газета, которая постоянно отслеживала бы крамолу только в области культуры. Вот такая газета и была создана.

В отличие от «Правды», которая, как известно, с незапамятных, еще ленинских времен была органом ЦК партии (что и определяло ее руководящую роль), новая газета была обозначена как «Орган Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)». То есть на партийной иерархической лестнице она стояла как бы на ступеньку ниже «Правды».

Так поначалу оно и было.

Но довольно скоро новая газета набрала силу, усвоила прежде принадлежавший только «Правде» тон грубых жандармских окриков, а со временем стала вступать и в пререкания с «Правдой» и даже — были и такие случаи — довольно грубо ее одергивать. И в какой-то момент рядовые работники идеологического фронта совсем было уже потеряли ориентацию. Воспитанные в уверенности, что сильнее «Правды» зверя нет, они вдруг оказались перед новой — совершенно непредсказуемой — ситуацией, которую лучше всего можно было охарактеризовать комической репликой маленького Оськи, героя «Кондуита и Швамбрании» Льва Кассиля.

— Если кит на слона влезет, — доискивался у взрослых этот любознательный ребенок, — кто кого сборет?

Именно так и обстояло дело с газетами «Правда» и «Культура и жизнь».

Ситуация до того запуталась, что никто уже с уверенностью не мог бы сказать, кто тут «кит», а кто — «слон» и кто кого «сборет», если вдруг «кит на слона влезет».

Странная эта неопределенность продолжалась до 1951 года, когда Г.Ф. Александров, возглавлявший «Управление пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)» (к тому времени оно уже стало называться не «Управлением», а «Отделом»), решил наконец поставить все точки над «i».

Было подготовлено РЕШЕНИЕ, согласно которому газета «Культура и жизнь» должна была уже и чисто формально получить новый, более высокий статус. Ну и, разумеется, не только статус, но и вытекающие из этого статуса материальные блага: новое штатное расписание, новые оклады жалованья. В общем, все, что полагается.

Практически вопрос был решен. Под соответствующей бумагой уже стояли подписи всех вышестоящих инстанций, вплоть, кажется, до секретарей ЦК и членов Политбюро. Дело было за малым: надо было только окончательно утвердить это — уже готовое — решение на Секретариате.

Никто не сомневался, что это всего лишь формальность. Но вышло иначе.

Нежданно-негаданно на том заседании Секретариата вдруг оказался Сталин. (Нежданно-негаданно, потому что в то время он уже не часто баловал эти заседания своим присутствием.) И когда все мнения (разумеется, положительные) по обсуждаемому вопросу были уже высказаны и оставалось только проголосовать, он вдруг произнес одну-единственную короткую фразу:

— Газета «Культура и жизнь» свою задачу уже выполнила.

И в тот же миг газета «Культура и жизнь» прекратила свое существование.

Валерий Алексеевич, рассказавший нам эту историю, сам на том Секретариате не присутствовал. Но информацию о том, как это все там происходило, он получил, что называется, из первых рук.

Наутро, придя на работу (а работал он в той самой «Культуре и жизни» в должности ответственного секретаря) и услыхав, что вместо привычного исполнения ежедневных своих обязанностей ему предстоит срочно сдавать дела, он решил, что коллеги его просто разыгрывают. И тут ему всё и рассказали. И все недоумения, все вопросы, которые уже готовы были сорваться у него с языка, так и застряли у него в глотке.

Не могу удержаться еще от двух — уже тогда очевидных для меня — примеров безграничности сталинской власти.

С 49-го года во всех центральных газетах печатался «Поток приветствий» — поздравлений вождю по случаю его 70-летия. Сперва это были приветствия от разных солидных учреждений и именитых людей. Но с годами (а поток этот не иссякал несколько лет) труба становилась все ниже, а дым — пожиже. Пошли в ход какие-то совсем мелкие предприятия, колхозы, детские сады, чуть ли даже не артели каких-то кустарей-инвалидов, и шутники поговаривали, что вот-вот в перечне поздравителей появится контора Остапа Бендера «Рога и копыта» и «Одесская бубличная артель — Московские баранки» Кислярского.

Газетная шапка эта, ставшая уже постоянной рубрикой, с каждым днем все отчетливее обретала характер затянувшегося анекдота. Не могло этого не видеть и не понимать и самое высокое начальство. Но не было в стране человека, который осмелился бы дать команду эту комическую рубрику прекратить. Вот она и тянулась до тех пор, пока однажды вдруг САМ не скомандовал: «Хватит!»

Ну и, наконец, последний пример.

Одна — всеми нами замеченная тогда — стилистическая несообразность в той самой жуткой передовой статье «Правды» от 13 января 1953 года.

Как сейчас помню: читаю я эту передовую и вдруг замечаю, что после того, как все проклятия по адресу «убийц в белых халатах» и их заокеанских хозяев уже сказаны и передовица, в сущности, уже закончена, к ней — довольно искусственно — прилеплен еще один абзац, начинающийся словами: «Все это правильно…»

И далее следует новый текст о зловредных явлениях, которым, в связи со всем случившимся, советские люди должны объявить самую беспощадную войну. Явления эти обозначались словами: «ротозейство» и — «идиотская болезнь беспечность».

Основные положения этой статьи, как я уже говорил, наверняка были набросаны (или продиктованы) Сталиным. Однако вряд ли он собственноручно написал ее всю, целиком, от начала до конца. Писал все-таки кто-то другой (или другие).

В общем, прочитав тот абзац, я (и — опять-таки — не я один, конечно) сразу сообразил, как было дело.

Уже написанную передовую дали на окончательное утверждение Сталину, и, прочитав ее, он начертал под ней нечто вроде резолюции, начинающейся вот этими самыми словами: «Все это правильно…» И ошалевшие от страха редакторы «Правды» пришпандорили эту сталинскую резолюцию к тексту передовой, не посмев вычеркнуть из нее ни одного словечка, ни единой запятой.

Эта моя догадка насчет того, кому принадлежали те слова, сразу же подтвердилась, поскольку на другой же день они обрели значение зловещего клейма, тягчайшего политического обвинения — такого же жуткого, каким в прежние времена были «троцкизм» или «правый уклон». И все авторы передовиц и иных редакционных статей во всех газетах страны, как попки, стали — к месту и не к месту — повторять: «ротозейство», «идиотская болезнь беспечность», подставляя под эти политические ярлыки имена и фамилии несчастных, якобы повинных в этих ужасных грехах.

Конечно, все эти мои мальчишеские наблюдения не перевешивают сложные аналитические рассуждения многомудрого Абдурахмана. О том, что происходило за кулисами последнего сталинского партсъезда, я, в отличие от Авторханова, изучившего, как уже было сказано, целый Монблан разнообразных свидетельств и документов, не знал НИЧЕГО. Ну а что касается ссылки на некое мистическое знание, которым якобы обладали мои потроха (печенка, селезенка и прочие детали моего организма), то она — эта ссылка — и вовсе может показаться комической.

Но вот свидетельство человека, который (в отличие от Авторханова) САМ БЫЛ НА ТОМ СЪЕЗДЕ И НА ТОМ ПЛЕНУМЕ.

Прежде чем предоставить ему слово, хочу сказать, что свидетель этот — надежный, ответственный, хорошо знающий цену каждому слову, сказанному им по столь важному поводу. И при этом — недурно владеющий словом: писатель как-никак.

Константин Михайлович Симонов, к свидетельству которого я сейчас хочу обратиться, был на том съезде сперва рядовым делегатом. И первую речь Сталина, в которой тот дал понять, что он уже стар и к руководству страной скоро должны будут прийти другие люди, он слушал вместе со всеми делегатами съезда:

Говорил он от начала и до конца все время сурово, без юмора, никаких листков или бумажек перед ним на кафедре не лежало, и во время своей речи он внимательно, цепко и как-то тяжело вглядывался в зал, так, словно пытался проникнуть в то, что думают эти люди, сидящие перед ним и сзади. И тон его речи, и то, как он говорил, вцепившись глазами в зал, — все это привело всех сидевших к какому-то оцепенению, частицу этого оцепенения я испытал на себе. Главное в его речи сводилось к тому (если не текстуально, то по ходу мысли), что он стар, приближается время, когда другим придется продолжать делать то, что делал он…

Говорилось все это жестко, а местами более чем жестко, почти свирепо.

Поговорив немного о своей старости, Сталин, как свидетельствует Симонов, совсем уже свирепо заговорил о Молотове и Микояне. Что именно он о них говорил, не так важно, поэтому эту часть симоновского рассказа я опускаю и прямо перехожу к той его части, где говорится о том, как собравшиеся в том зале эту сталинскую речь слушали:

В зале стояла страшная тишина. На соседей я не оглядывался, но четырех членов Политбюро, сидевших сзади Сталина за трибуной, с которой он говорил, я видел: у них у всех были окаменевшие, напряженные, неподвижные лица. Они не знали так же, как и мы, где, и когда, и на чем остановится Сталин, не шагнет ли он после Молотова, Микояна еще на кого-то. Они не знали, что еще придется услышать о других, а может быть, и о себе. Лица Молотова и Микояна были белыми и мертвыми. Такими же белыми и мертвыми эти лица остались тогда, когда Сталин кончил, вернулся, сел за стол, а они — сначала Молотов, потом Микоян — опустились один за другим на трибуну, где только что стоял Сталин, и там — Молотов дольше, Микоян короче — пытались объяснить Сталину свои действия и поступки, оправдаться…

После той жестокости, с которой говорил о них обоих Сталин, после той ярости, которая звучала во многих местах его речи, оба выступавшие казались произносившими последнее слово подсудимыми, которые хотя и отрицают все взваленные на них вины, но вряд ли могут надеяться на перемену в своей, уже решенной Сталиным судьбе. Странное чувство, запомнившееся мне тогда: они выступали, а мне казалось, что это не те люди, которых я довольно много раз и довольно близко от себя видел, а белые маски, надетые на эти лица, очень похожие на сами лица и в то же время какие-то совершенно не похожие, уже неживые. Не знаю, достаточно ли я точно выразился, но ощущение у меня было такое, и я его не преувеличиваю задним числом.

Если бы Авторханов был прав, если бы к тому времени власть и в самом деле была уже не у Сталина, а у «партийно-полицейского аппарата», вряд ли лица Молотова и Микояна от нескольких его сказанных в их адрес «свирепых» слов превратились бы в безжизненные мертвые маски.

А это было еще только начало.

Главное случилось потом, когда съезд закончил свою работу и собрался пленум только что избранного нового Центрального Комитета.

Симонов стал на том съезде (как он пишет, это явилось для него полной неожиданностью) кандидатом в члены ЦК, и все, что происходило на том «судьбоносном» пленуме (том самом, результат которого так уверенно интерпретирует Авторханов), он слышал собственными ушами и видел собственными глазами.

Вот его рассказ:

…Сталин, стоя на трибуне и глядя в зал, заговорил о своей старости и о том, что он не в состоянии исполнять все те обязанности, которые ему поручены. Он может продолжать нести свои обязанности Председателя Совета Министров, может исполнять свои обязанности, ведя, как и прежде, заседания Политбюро, но он больше не в состоянии в качестве Генерального секретаря вести еще и заседания Секретариата ЦК. Поэтому от этой последней своей должности он просит его освободить… Сталин, говоря эти слова, смотрел на зал, а сзади него сидело Политбюро и стоял за столом Маленков, который, пока Сталин говорил, вел заседание. И на лице Маленкова я увидел ужасное выражение — не то чтобы испуга, нет, не испуга, — а выражение, которое может быть у человека, яснее всех других или яснее, во всяком случае, многих других осознавшего ту смертельную опасность, которая нависла у всех над головами и которую еще не осознали другие: нельзя соглашаться на эту просьбу товарища Сталина, нельзя соглашаться, чтобы он сложил с себя вот это одно, последнее из трех своих полномочий, нельзя… Лицо Маленкова, его жесты, его выразительно воздетые руки были прямой мольбой ко всем присутствующим немедленно и решительно отказать Сталину в его просьбе. И тогда, заглушая раздавшиеся уже из-за спины Сталина слова: «Нет, просим остаться!», или что-то в этом духе, зал загудел словами: «Нет! Нельзя! Просим остаться! Просим взять свою просьбу обратно!» Не берусь приводить всех слов, выкриков, которые в этот момент были, но, в общем, зал что-то понял и, может быть, в большинстве понял раньше, чем я. Мне в первую секунду показалось, что это все естественно: Сталин будет председательствовать в Политбюро, будет Председателем Совета Министров, а Генеральным секретарем ЦК будет кто-то другой, как это было при Ленине. Но то, чего я не сразу понял, сразу или почти сразу поняли многие, а Маленков, на котором как на председательствующем в этот момент лежала наибольшая часть ответственности, а в случае чего и вины, понял сразу, что Сталин вовсе не собирался отказываться от поста Генерального секретаря, что это проба, прощупывание отношения пленума к поставленному им вопросу — как, готовы они, сидящие сзади него в президиуме и сидящие впереди него в зале, отпустить его, Сталина, с поста Генерального секретаря…
Константин Симонов.

Когда зал загудел и закричал, что Сталин должен остаться на посту Генерального секретаря и вести Секретариат ЦК, лицо Маленкова, я хорошо помню это, было лицом человека, которого только что миновала прямая, реальная смертельная опасность… Почувствуй Сталин, что там сзади, за его спиной, или впереди, перед его глазами, есть сторонники того, чтобы удовлетворить его просьбу, думаю, первый, кто ответил бы за это головой, был бы Маленков; во что бы это обошлось вообще, трудно себе представить.
Глазами человека моего поколения

Вот теперь и судите сами, мог ли Эренбург не опасаться за свою безопасность, когда сочинял и посылал Сталину свое письмо, в котором пытался объяснить ему абсурдность и опасность акции, затеваемой — тут не могло быть ни малейших сомнений — по его (Сталина) личному указанию.

Об этом его письме тогда тоже ходили самые разные слухи. Но о содержании его можно было лишь догадываться. Эренбург, как я уже сказал, не только в своих мемуарах упомянул о нем весьма туманно, но даже в личном общении избегал разговоров на эту тему. Ну а уж сам текст письма дошел до меня и вовсе не скоро: годы спустя после его смерти.

Впервые узнал я о том, что скрывалось за теми несколькими глухими строчками его мемуаров, от Ирины.