Сталин и писатели Книга четвертая

Сарнов Бенедикт Михайлович

СТАЛИН И ФАДЕЕВ

 

 

ДОКУМЕНТЫ

1

ИЗ ПИСЬМА Н.И. БУХАРИНА И.В. СТАЛИНУ

Не ранее 1933 г.

Перед отъездом посылаю тебе роман Левина «Юноша», о котором говорил, когда был у тебя. Под именем Владимира там выведен Фадеев, Авербах фигурирует как Борис Фитингоф. Все сии персонален появляются во второй половине книги.

2

ИЗ ПИСЬМА А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ

2 августа 1934 г.

Состав правления Союза намечается из лиц, указанных в статье Юдина, тоже прилагаемой мною. Серафимович, Бахметьев да и Гладков, — на мой взгляд, — «отработанный пар», люди интеллектуально дряхлые. Двое последних относятся к Фадееву враждебно, а он, остановясь в своем развитии, видимо, переживает это как драму, что, впрочем, не мешает его стремлению играть роль литературного вождя, хотя для него и литературы было бы лучше, чтобы он учился.

3

ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО В ЦК ВКП(б)

30 августа— 1 сентября 1934 г.

Уважаемые товарищи,

съезд литераторов Союза Советских Социалистических республик обнаружил почти единодушное сознание литераторами необходимости повысить качество их работы, и — тем самым — признал необходимость повышения профессиональной технической квалификации.

Писатели, которые не умеют или не желают учиться, но привыкли играть роли администраторов и стремятся укрепить за собою командующие посты — остались в незначительном меньшинстве. Они — партийцы, но их выступления на съезде были идеологически тусклы и обнаружили их профессиональную малограмотность. Эта малограмотность позволяет им не только не понимать необходимость повышения [качества] их продукции, но настраивает их против признания этой необходимости, — как это видно из речей Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других.

Однако т. Жданов сообщил мне, что эти люди будут введены в состав Правления Союза как его члены. Таким образом, люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они. Само собою разумеется, что это не создаст в Правлении атмосферы, необходимой для дружной и единодушной работы. Лично я знаю людей этих весьма ловкими и опытными в «творчестве» различных междуусобий, но совершенно не чувствую в них коммунистов и не верю в искренность их. Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу против пустяковых «склок», которые неизбежно и немедленно возникнут...

Это обстоятельство еще более отягчает и осложняет мое положение и еще более настойчиво понуждает меня просить вас, тт., освободить меня от обязанности председателя Правления Союза литераторов.

4

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) О НАКАЗАНИИ А.А. ФАДЕЕВА

23 сентября 1941 г.

Утвердить постановление Бюро КПК при ЦК ВКП(б) от 20.IX.1941 года: «По поручению Секретариата ЦК ВКП(б) Комиссия Партийного Контроля рассмотрела дело о секретаре Союза советских писателей и члене ЦК ВКП(б) т. Фадееве А.А. и установила, что т. Фадеев А.А., приехав из командировки с фронта, получив поручение от Информбюро, не выполнил его и в течение семи дней пьянствовал, не выходя на работу, скрывая свое местонахождение. При выяснении установлено, что попойка происходила на квартире артистки Булгаковой. Как оказалось, это не единственный факт, когда т. Фадеев по нескольку дней подряд пьянствовал. Аналогичный факт имел место в конце июля текущего года. Факты о попойках т. Фадеева широко известны писательской среде.

Бюро КПК при ЦК ВКП(б) постановляет: считая поведение т. Фадеева А.А. недостойным члена ВКП(б) и особенно члена ЦК ВКП(б), объявить ему выговор и предупредить, что если он и впредь будет продолжать вести себя недостойным образом, то в отношении его будет поставлен вопрос о более серьезном партийном взыскании».

5

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА СЕКРЕТАРЯ ССП СССР А.А. ФАДЕЕВА СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) ОБ ЭВАКУАЦИИ ПИСАТЕЛЕЙ ИЗ МОСКВЫ

13 декабря 1941 г.

В ЦК ВКП(б)

Товарищу И.В. Сталину.

Товарищу А.А. Андрееву.

Товарищу А.С. Щербакову

Среди литераторов, находящихся в настоящее время в Москве, распространяется сплетня, будто Фадеев «самовольно» оставил Москву, чуть ли не бросив писателей на произвол судьбы.

Ввиду того, что эту сплетню находят нужным поддерживать некоторые видные люди, довожу до сведения ЦК следующее:

1. Днем 15 октября я получил из Секретариата тов. Лозовского директиву явиться с вещами в Информбюро для того, чтобы выехать из Москвы вместе с Информбюро.

Эту же директиву от имени тов. Щербакова мне передали работники Информбюро тов. Афиногенов, Бурский и Петров.

Я не мог выехать с Информбюро, так как не все писатели по списку, составленному в Управлении агитации и пропаганды ЦК, были мною погружены в эшелон, и я дал персональное обязательство тов. Микояну и тов. Швернику выехать только после того, как получу указание Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина.

Мне от имени тов. Щербакова разрешено было задержаться насколько необходимо.

Я выехал под утро 16 октября после того, как отправил всех писателей, которые мне были поручены, и получил указание выехать от Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина.

2. Я имел персональную директиву от ЦК (тов. Александров) и Комиссии по эвакуации (тов. Шверник, тов. Микоян, тов. Косыгин) вывезти писателей, имеющих какую-нибудь литературную ценность, вывезти под личную ответственность.

Список этих писателей был составлен тов. Еголиным (работник ЦК) совместно со мной и утвержден тов. Александровым. Он был достаточно широк — 120 человек, а вместе с членами семей некоторых из них — около 200 человек (учтите, что свыше 200 активных московских писателей находятся на фронтах, не менее 100 самостоятельно уехало в тыл за время войны и 700 с лишним членов писательских семей эвакуированы в начале войны).

Все писатели и их семьи, не только по этому списку, а со значительным превышением (271 человек) были лично мною посажены в поезда и отправлены из Москвы в течение 14 и 15 октября (за исключением Лебедева-Кумача, — он еще 14 октября привез на вокзал два пикапа вещей, не мог их погрузить в течение двух суток и психически помешался, — Бахметьева, Сейфуллиной, Мариэтты Шагинян и Анатолия Виноградова — по их личной вине). Они, кроме А. Виноградова, выехали в ближайшие дни.

Для обеспечения выезда всех членов и кандидатов Союза писателей с их семьями, а также работников аппарата Союза (работников Правления, Литфонда, издательства, журналов, «Литгазеты», Иностранной комиссии, клуба) Комиссия по эвакуации при Совнаркоме СССР по моему предложению обязала НКПС предоставить Союзу писателей вагоны на 1000 человек (в эвакуации какого-либо имущества и архивов Правления Союза было отказано).

За 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16-е организованным и неорганизованным путем выехала, примерно, половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой 16 и 17 октября. Как известно, большинство из них выехали из Москвы в последующие дни.

3. Перед отъездом мною были даны необходимые распоряжения моему заместителю (тов. Кирпотину), секретарю «Литгазеты» (тов. Горелику) и заместителю моему по Иностранной комиссии (тов. Аплетину). Секретарь парторганизации тов. Хвалебнова, уезжавшая с мужем с разрешения Краснопресненского райкома, дала при мне необходимые распоряжения своему заместителю (тов. Хмара) и заведующему секретной частью Союза (тов. Болихову).

Кирпотин моих распоряжений не выполнил и уехал один, не заглянув в Союз. Это, конечно, усугубило паническое настроение оставшихся. Остальные работники свои обязательства выполнили.

4. Перед отъездом Информбюро из Москвы тов. Бурский передал мне от имени тов. Щербакова указание: создать работающие группы писателей в гг. Свердловске, Казани и Куйбышеве.

В Куйбышеве такая группа создана при Информбюро (человек 15). В Казани и Чистополе (120 человек) и Свердловске (30 человек). Остальные писатели с семьями (в большинстве старики, больные и пожилые, но в известной части и перетрусившие «работоспособные») поехали в Ташкент, Алма-Ату и города Сибири.

Организация писательских групп в Казани и Свердловске, очищение их от паникеров, материально-бытовое устройство, преодоление некоторых политически вредных настроений — вся эта работа более или менее завершена, группы эти созданы и работают.

5. Работа среди писателей (в течение 15 лет) создала мне известное число литературных противников. Как это ни мелко в такое время, но именно они пытаются выдать меня сейчас за «паникера».

Это обстоятельство вынуждает меня сказать несколько слов о себе. Я вступил в партию в период колчаковского подполья, был участником Гражданской войны (от рядового бойца и политрука пулеметной команды до комиссара бригады), участвовал в штурме Кронштадта в 1921 г. и дважды был ранен.

Я делал немало ошибок, промахов и проступков. Но на всех самых трудных этапах революции, включая и современный, я не был просто «поддерживающим» и «присоединяющимся», а был и остался активным борцом за дело Ленина и Сталина. Изображать меня «паникером» — это глупость и пошлость.

Как и многие большевики, я с большой радостью остался бы в Москве для защиты ее, и как у многих большевиков, все мои помыслы и желания направлены к фронту.

Если бы мне разрешили выехать на фронт в качестве корреспондента или политработника, я смог бы принести пользы не меньше других фронтовых литераторов.

А. Фадеев

6

А.А. ФАДЕЕВ - А.А. АНДРЕЕВУ

Телеграмма

14/12/41

Молния.

Куйбышевская обл. — ЦК ВКП(б) Андрееву.

Прошу разрешения выехать [на] Западный фронт. Фадеев.

7

Л.З. МЕХЛИС - А.А. АНДРЕЕВУ

13 декабря 1941г.

Телеграмма

Из Изумруд Бомба

Бомба, ЦК ВКП(б) - тов. Андрееву А.А.

Писатель Фадеев прислал телеграмму с просьбой посодействовать перед ЦК ВКП(б) о направлении его на фронт в качестве корреспондента, как будто ему кто-то мешает.

Прошу Вас передать Фадеева на несколько месяцев в распоряжение ГЛАВПУРККА, а мы заставим его обслуживать армию художественным словом.

Мехлис

8

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ОРГБЮРО ЦК ВКП(б) О СМЕНЕ РУКОВОДСТВА ССП СССР

13 сентября 1946 г.

№ 277. п. 7 — Вопросы Союза писателей СССР.

1. Освободить т. Тихонова Н.С. от работы председателя Правления Союза советских писателей СССР.

2. Для руководства текущей работой Союза советских писателей образовать секретариат Союза в составе 13 человек: генерального секретаря, 4 заместителей генерального секретаря и 8 членов Секретариата.

3. Утвердить:

а) генеральным секретарем Союза советских писателей т. Фадеева А.А.,

б) заместителями генерального секретаря Союза советских писателей тт. Симонова К., Тихонова Н., Вишневского В., Корнейчука А.;

в) членами Секретариата Союза советских писателей тт. Горбатова Б.Л., Упитса A.M., Венцлова А.Т., Семпер И., Чиковани С.И., Якуба Коласа, Айбека (Ташмухамедова Мусу), Леонова A.M.

9

Н.А. ЛОМАКИН - А.А. АНДРЕЕВУ

17 декабря 1941 г., Ташкент

Сов. секретно.

Секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Андрееву

За последнее время в г. Ташкент в порядке эвакуации прибыла группа московских писателей (Алексей Толстой, Николай Погодин, Всеволод Иванов, Николай Вирта и др.)...

...среди этих писателей имеют место нездоровые настроения и попытки организованно выступить против руководства Союза Советских писателей. Например, 3 дня тому назад в ЦК КП(б)Уз пришел Алексей Толстой и от имени всех московских писателей, находящихся в Ташкенте, поставил вопрос о необходимости «полной реорганизации и обновления руководства Союза советских писателей СССР», имея в виду получить у нас поддержку в такой постановке вопроса. Алексей Толстой заявил, что Фадеев и его помощники растерялись, потеряли всякую связь с писателями, судьбой их не интересуются и занимаются, главным образом, устройством своих личных дел в г. Чистополе. Он, в частности, высказал свое возмущение тем, что т. Фадеев, под пьяную руку, выдает безответственные мандаты отдельным писателям на право «руководить» различными отраслями писательской работы в Узбекистане. Такие мандаты, по заявлению т. Толстого, были выданы Фадеевым тт. Кирпотину, Скосыреву, Маршаку и Ниалло.

Дело дошло до того, что группа московских писателей с участием Алексея Толстого (особое рвение проявляет Вирта) постановила на своем собрании объявить выдачу таких мандатов незаконным делом и немедленно отобрать их у всех перечисленных выше товарищей и, в частности у т. Кирпотина, находящегося в Узбекистане. В результате этого т. Кирпотин не только не оказывает никакого влияния на работу московских писателей, но и окружен нескрываемым презрением с их стороны.

В эту групповую возню за последние дни начали вовлекаться и некоторые узбекские писатели.

Явно неправильное поведение московских писателей нашло свое яркое выражение в проекте их письма в ЦК ВКП(б) на имя товарища Андреева и товарища Щербакова. В этом письме, написанном Алексеем Толстым, Николаем Вирта и Иосифом Уткиным, делаются прямые намеки на необходимость отстранения Фадеева от руководства Союза писателей и ставится вопрос о создании нового «полномочного органа Союза советских писателей с тем, чтобы он находился в одном из крупных центров СССР». В этом письме утверждается, что «организация (Союз писателей) по сути дела распалась и не представляет из себя целостной политической группы»...

Посоветовавшись между собой, мы решили проинформировать Вас об этом и просить предложить т. Фадееву решительно улучшить свое руководство и свою связь с писателями, эвакуированными в различные города Союза и, в частности с писателями, находящимися в Ташкенте.

Секретарь ЦК КП(б) Узбекистана

Н. Ломакин

10

ЗАЯВЛЕНИЕ ГЕНЕРАЛЬНОГО СЕКРЕТАРЯ ССП А.А. ФАДЕЕВА СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) ОБ УЧАСТНИКАХ «АНТИПАТРИОТИЧЕСКОЙ ГРУППЫ КРИТИКОВ» В.Л. ДАЙРЕДЖИЕВЕ И И.Л. АЛЬТМАНЕ

1 сентября 1949 г.

ЦК ВКП(б)

Товарищу Сталину И.В.

Товарищу Маленкову Г.М.

Товарищу Суслову М.А.

Товарищу Попову Г.М.

Товарищу Шкирятову М. Ф.

В связи с разоблачением группок антипатриотической критики в Союзе советских писателей и Всероссийском театральном обществе, обращаю внимание ЦК ВКП(б) на двух представителей этой критики, нуждающихся в дополнительной политической проверке, поскольку многие данные позволяют предполагать, что эти люди с двойным лицом. Дайреджиев В.Л, член ВКП(б) с 1919 года. Дайреджиев появился в литературной критике в период существования РАППа, как активный «деятель» антипартийной группы Литфронт, вожаками которой были враги народа Костров, Беспалов, Зонин. В начале 30-х годов выпустил троцкистскую книгу «На отмели» с предисловием ныне арестованного А. Зонина, книгу, содержащую клеветнические утверждения о перерождении партии. Трудно себе представить, как в те годы Дайреджиев сохранил партийный билет, будучи автором этой вражеской книги.

Теперь при исключении его из партии Дайреджиев пытался оправдаться тем, что к книге нужно подходить исторически и что в свое время она так не оценивалась, в доказательство чего приводил выдержки из статьи того времени, напечатанной в журнале РАППа. После проверки выяснилось, что Дайреджиев приводил цитаты из статьи врага народа А. Селивановского. После выхода в свет книги «На отмели» Дайреджиев на несколько лет исчез со страниц печати и всплыл незадолго перед войной, представив в Союз писателей левацкую заушательскую книгу о Шолохове, не увидевшую света.

В период Великой Отечественной войны Дайреджиев вновь не подавал никаких признаков жизни, а после войны начал довольно активно выступать в печати и на собраниях со статьями, ставящими своей целью дискредитировать темы советского патриотизма в литературе и ниспровергнуть многие лучшие произведения советской литературы.

В 1948 году мною была изъята из сборника критических работ статья Дайреджиева о Белинском, в которой, претендуя обратить Белинского в современность, Дайреджиев сосредоточил весь свой ложный пафос на борьбе Белинского с так называемым квасным патриотизмом, бросая мимоходом упреки современной критике за отсутствие борьбы против «квасного патриотизма». По методам протаскивания вражеских идеек эта статья Дайреджиева носит насквозь двурушнический характер.

Как и некоторые другие представители антипатриотической критики, Дайреджиев любил подвизаться где-нибудь вдали от Москвы в литературе какой-либо из братских республик, рассчитывая на более слабый контроль над его деятельностью. Так, в течение нескольких месяцев Дайреджиев «работал» в Таджикистане, где подвергал осмеянию и ниспровержению спектакли русского театра в Сталинабаде по пьесам советских драматургов и поддерживал внутри театра людей, придерживавшихся такой лее линии. Газета «Коммунист Таджикистана» от 10/IV 49 г. вскрыла эту враждебную деятельность Дайреджиева в большой статье «Решительно разоблачить безродных космополитов и их пособников».

Будучи разоблачен во всех этих действиях, Дайреджиев ни в чем не признается и увиливает от критики.

Альтман И.Л. родился в гор. Оргееве (Бессарабия). Свой путь начал с левых эсеров в 1917—1918 гг. В ВКП(б) вступил с 1920 года. Принадлежал к антипартийной группе в литературе Литфронт. Свою литературную деятельность начал с большой работы о Лессинге, в которой проводил взгляд о приоритете Запада перед Россией во всех областях идеологии. Будучи перед войной редактором журнала «Театр», проводил линию на дискредитацию советской драматургии на современные темы, совместно с критиками Гурвичем, Юзовским и т.п., в частности, напечатал заушательскую статью Борщаговского против пьесы Корнейчука «В степях Украины». За извращение линии партии в вопросах театра и драматургии был снят с должности редактора журнала «Театр» постановлением ЦК ВКП(б).

В 1937 году в бытность И.Л. Альтмана заведующим отделом литературы и искусства в газете «Известия» получил строгий выговор за сомнительную «опечатку» в газете «Известия» (в 1944 году выговор был снят).

Секретариату Союза советских писателей не удалось выяснить характер конфликта, по которому в дни Великой Отечественной войны И. Альтман был отстранен от работы в политорганах и армейской печати и отпущен из армии до окончания войны.

В литературной критической и общественной деятельности послевоенных лет Альтман занимал двурушническую позицию, изображая себя в устных разговорах противником антипатриотической критики, нигде в печати и на собраниях не выступал против них, извиваясь ужом между поддерживаемой им на деле антипатриотической линией и партийной постановкой вопросов. Благодаря этой своей двурушнической линии Альтману удалось создать в литературной среде представление о его якобы большей близости к партийной линии, чем у его друзей-космополитов, хотя на деле он проводил наиболее хитро замаскированную враждебную линию.

Следует дополнительно проверить факты тесного общения Альтмана с буржуазно-еврейскими националистами в еврейском театре и в Московской секции еврейских писателей, поскольку тесная связь Альтмана с этими кругами широко известна в литературной среде. Тов. Корнейчук А.Е. информировал меня о том, что Альтман частным путем, пользуясь своим знакомством и связями в кругу видных деятелей литературы и искусства, распространял абонементы еврейского театра, т.е. активно поддерживал этот искусственный метод помощи театру путем «частной благотворительности», а не путем улучшения его репертуара и качества исполнения спектаклей.

Подобно Дайреджиеву, Альтман, будучи разоблачен в своей враждебной литературно-критической деятельности, не признается в своих действиях и увиливает от критики.

В настоящее время решением партийной организации Союза советских писателей Дайреджиев и Альтман исключены из партии и «борются» в высоких инстанциях за отмену решения партийной организации ССП.

Со своей стороны считаю, что Дайреджиеву и Альтману не место в партии и прошу ЦК ВКП(б) разрешить Секретариату Союза советских писателей поставить вопрос перед Президиумом об исключении Дайреджиева и Альтмана из Союза писателей.

А. Фадеев

11

А.А. ФАДЕЕВ - И.В. СТАЛИНУ

Март. 1951 г., Москва

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Прошу предоставить мне отпуск сроком на 1 год для написания нового романа.

Со дня выборов меня Генеральным секретарем Союза писателей в 1946 г. я почти лишен возможности работать как писатель.

Впервые в 1948 году мне был дан более или менее длительный отпуск — на три месяца, но он был нарушен. Мне был поручен одновременно большой доклад о Белинском к сотой годовщине со дня его смерти, а через некоторое время я был вызван из отпуска для проведения конгресса в защиту мира в г. Вроцлаве, в Польше.

В 1950 г. мне снова был предоставлен более или менее длительный отпуск — на 4 месяца, который я использовал как писатель на все 100%. За этот относительно короткий срок мною было написано около 10 печ[атных] листов нового текста романа «Молодая гвардия». Срок этот был слишком мал, чтобы до конца начисто отделать все эти 10 печатных листов (240 страниц машинописного текста). Я мог сдать в издательство только часть фактически написанного мною. Мне буквально не хватило одного месяца, чтобы сдать все. Дальнейшая общественная работа уже не дала мне возможности выкроить этот один месяц вплоть до нынешнего дня.

Таким образом даже фактически выполненная работа повисла в воздухе на неопределенный срок.

Но дело не только в окончании «Молодой гвардии». Несмотря на то что по роду своих занятий я искусственно оторван от жизни рабочих и колхозников нашей страны, голова моя преисполнена новых замыслов. Они возникли от реального соприкосновения с нашей жизнью, но чтобы осуществить эти замыслы, я, конечно, должен иметь время, чтобы глубже и разностороннее ознакомиться с этими областями жизни. Назову некоторые из этих замыслов.

1. Роман о молодежи крупного советского индустриального предприятия в наши дни. Фактически это — роман о нескольких поколениях русского рабочего класса, роман о партии и комсомоле. Фактически это роман о победе индустриализации нашей страны. И я знаю, что смогу лучше, чем многие, показать подлинную поэзию индустриального труда, показать нашего рабочего младших и старших поколений во весь рост.

2. Роман о современной колхозной молодежи. Тема эта опять-таки много шире и глубже, чем простой показ жизни современной колхозной молодежи.

3. Мой старый роман «Последний из удэге» давно уже внутренне преобразован мною. Прежняя тема приобрела третьестепенное значение. Название изменено. В роман должны быть введены исторические деятели, в первую очередь Сергей Лазо, которого я близко знал лично. В романе будет широко показана японская и американская интервенция. Наша дружба с корейским и китайским народами.

Я не говорю уже о том, что мне хотелось бы ближе связаться с одной из гигантских строек коммунизма. Я смог бы написать о них не хуже многих других, — нет, не хуже.

Я не говорю уже о тех многих рассказах и повестях, которые заполняют меня и умирают во мне, не осуществленные. Я могу только рассказывать эти темы и сюжеты своим друзьям, превратившись из писателя в акына или в ашуга.

Обязанности мои необыкновенно расширились за эти годы. Объем работы Союза писателей неизмеримо вырос. Прибавилась огромная сфера деятельности, связанная с борьбой за мир. Работа комитета по Сталинским премиям расширилась во много раз. Надо очень много читать, слушать и смотреть. На мне лежит редактура академического собрания сочинений Л. Толстого и весь архив А.М. Горького. Следует учесть и работу как депутата Верховного Совета СССР; а теперь и РСФСР.

Несмотря на присущие мне иногда срывы, я работаю с подлинным чувством ответственности и добросовестно.

Если учесть, что я неважный организатор и слишком много делаю сам лично, не умея расставить данные мне силы, станет ясно, насколько невозможен для меня при этих обязанностях мой собственный литературный труд.

Работники отделов ЦК, отделов Совета министров, мои товарищи по работе не всегда понимают этого глубокого противоречия и внутренних трудностей при выполнении мною всякой работы в ущерб моему призванию. Они частенько рассматривают меня как обычного руководителя обычного ведомства, привлекают к решению десятистепенных вопросов, которые могли бы быть решены и без меня. У меня есть и просто обязанности перед читателями, от которых я получаю буквально тысячи и тысячи писем.

В итоге я в течение вот уже шести лет ежедневно совершаю над собой недопустимое, противоестественное насилие, заставляя себя делать не то, что является самой лучшей и самой сильной стороной моей натуры, призванием моей жизни. И это в пору наибольшего расцвета моего дарования. Я не имею права здесь скромничать, потому что мой художественный талант — не мое личное дело. Я вижу работу своих талантливых сверстников, работу замечательной литературной молодежи и с высоты своего возраста и опыта не могу не видеть, что многое мог бы сделать не хуже их, а кое-что и получше.

Такое повседневное насилие над своим дарованием систематически выводит меня из душевного равновесия и истощает нервную систему. Дела, которые при нормальном использовании меня как писателя, были бы близки моему сердцу, превращаются в ненавистную обузу. И чем сильнее я натягиваю струну, тем хуже работаю уже и просто как общественный деятель.

В силу этих причин я прошу ЦК ВКП(б): предоставить мне отпуск для написания романа сроком на 1 год с полным освобождением на этот срок от работы в Союзе писателей СССР, а также от исполнения обязанностей председателя редакционной комиссии академического собрания сочинений Л.Н. Толстого и председателя комиссии по хранению и изданию архива A.M. Горького.

Если ЦК сочтет это полезным и необходимым, я мог бы в течение этого года выполнять свои обязанности во Всемирном совете мира, в Комитете по Сталинским премиям в области искусства и литературы и, разумеется, — обязанности депутата Верховных Советов СССР, РСФСР и Московского Совета. Прошу Вас, Иосиф Виссарионович, поддержать мою просьбу.

А. Фадеев

12

ИЗ ЗАПИСКИ ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ В ЦК КПСС «О МЕРАХ СЕКРЕТАРИАТА СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ ПО ОСВОБОЖДЕНИЮ ПИСАТЕЛЬСКИХ ОРГАНИЗАЦИЙ ОТ БАЛЛАСТА»

Не позднее 24 марта 1953 г.

ЦК КПСС тов. Хрущеву Н.С.

В настоящее время в Московской организации Союза советских писателей СССР состоит 1102 человека (955 членов и 147 кандидатов в члены Союза советских писателей СССР).

Свыше 150 человек из этого числа не выступают с произведениями, имеющими самостоятельную художественную ценность, от пяти до десяти лет.

Эти бездействующие литераторы являются балластом, мешающим работе Союза советских писателей, а в ряде случаев, дискредитирующим высокое звание советского писателя. Согласно Уставу ССП СССР они подлежат исключению из Союза советских писателей вследствие «прекращения литературно-художественной и литературно-критической деятельности в течение целого ряда лет» (раздел 3, параграф 5, п. «Г»).

Большинство из этих лиц и в прошлом не имело достаточных оснований для вступления в Союз писателей; многие из них были приняты в Московскую писательскую организацию в 1934 г. при создании Союза писателей, — в условиях массового приема.

Поблажки, допущенные при массовом приеме, в дальнейшем вошли в практику работы Союза писателей, когда в ряде случаев, при приеме в ССП — снижались требования к вновь вступающим, благодаря плохому изучению вновь принимаемых, а зачастую и из непринципиальных, приятельских отношений.

Много случайных людей, не имеющих самостоятельных литературно-художественных произведений, попало в Союз писателей в годы войны и в первые послевоенные годы — в силу стремления большого числа лиц, имевших косвенное отношение к литературе, проникнуть в Союз для получения материальных преимуществ, связанных с пребыванием в нем. (Снабжение, литерные карточки и т.д.)

Среди этого балласта — немало людей, которые, не имея возможности существовать на свои литературные заработки, иждивенчески относились и относятся к Союзу писателей и добиваются по всяким поводам материальной поддержки из средств Литературного фонда...

...Значительную часть этого балласта составляют лица еврейской национальности и в том числе члены бывшего «Еврейского литературного объединения» (московской секции еврейских писателей), распущенного в 1949 году.

Из 1102 членов московской организации Союза писателей русских — 662 чел. (60%), евреев — 329 чел. (29,8%), украинцев — 23 чел., армян — 21 чел., других национальностей — 67 чел.

При создании Союза советских писателей в 1934 году—в московскую организацию было принято 351 чел., из них — писателей еврейской национальности 124 чел. (35,3%). В 1935—1940 гг. принято 244 человек, из них писателей еврейской национальности — 85 человек (34,8%); в 1941—1945 гг. принято 265 чел., из них писателей еврейской национальности 75 человек (28,4%). В 1947—1952 гг. принят 241 чел., из них писателей еврейской национальности — 49 чел. (20,3%).

Такой искусственно завышенный прием в Союз писателей лиц еврейской национальности объясняется тем, что многие из них принимались не по их литературным заслугам, а в результате сниженных требований, приятельских отношений, а в ряде случаев и в результате замаскированных проявлений националистической семейственности (особенно в период существования в Союзе писателей еврейского литературного объединения, часть представителей которого входила в состав руководящих органов ССП СССР).

Следует особо сказать о членах и кандидатах в члены Союза писателей, состоявших в бывшем еврейском литературном объединении. Все руководство этого объединения и значительная часть его членов были в свое время репрессированы органами МГБ. После ликвидации объединения и прекращения изданий на еврейском языке, только четверо из 22 еврейских писателей, входивших ранее в это объединение, занялись литературной работой и эпизодически выступают в печати на русском языке. Остальные — являются балластом в Московской организации Союза писателей. Среди них есть отдельные лица, вообще изменившие свою профессию (например, О. Дриз, уже несколько лет работающий гранильщиком в одной из строительных организаций).

Приводя изложенные выше факты по Московской писательской организации, руководство ССП СССР располагает сведениями, что близкое к этому положение существует в Ленинградской организации. Не вполне благополучно обстоит дело с состоянием творческих кадров и в Союзе писателей Украины.

Полностью сознавая свою ответственность за такое положение с творческими кадрами, руководство Союза советских писателей СССР считает необходимым путем систематического и пристального изучения членов и кандидатов в члены Союза писателей последовательно и неуклонно освобождать Союз писателей от балласта.

Руководство Союза писателей считает, что было бы политически неправильным проводить это мероприятие в порядке «чистки» или «перерегистрации». Эта работа должна проводиться постепенно, опираясь на пристальное изучение кадров. Вместе с тем мы считаем необходимым добиться того, чтобы в течение 1953—1954 годов существующее ненормальное положение с составом творческих кадров писателей было бы решительно исправлено.

За последнее время Секретариат и Президиум Союза советских писателей СССР приняли первые меры в этом направлении. За ряд месяцев Президиумом Правления ССП СССР исключено из Союза писателей 11 чел.; Секретариатом ССП внесена в Президиум рекомендация — исключить еще 11 чел. Работа эта будет продолжаться.

Мы считаем необходимым довести до сведения ЦК КПСС об этих мероприятиях, учитывая, в частности, и то обстоятельство, что исключенные будут обращаться с жалобами в руководящие партийные и советские организации.

Генеральный секретарь

Союза советских писателей СССР

А. Фадеев

Заместители Генерального секретаря Союза советских писателей СССР

А. Сурков К. Симонов

13

В ЦК КПСС

13 мая 1956 г., Переделкино

Не вижу возможности дальше жить, т. к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности умерло, не достигнув 40—50 лет.

Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых «высоких» трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд раздался новый лозунг «Ату ее!». Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой той же «дубинкой».

С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!

Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — партийностью. И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной дозе самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему— скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить...

Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.

Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.

Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

Прошу похоронить меня рядом с матерью моей.

Ал. Фадеев

13/V.56.

14

ИЗ МЕДИЦИНСКОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ О СМЕРТИ А.А. ФАДЕЕВА

А.А. Фадеев в течение многих лет страдал тяжелым прогрессирующим недугом — алкоголизмом. За последние три года приступы болезни участились и осложнились дистрофией сердечной мышцы и печени. Он неоднократно лечился в больнице и санатории (в 1954 г. — 4 месяца, в 1955 г. — 5 1/2 месяца, в 1956 г. — 2 1/2 месяца).

13 мая в состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга, А.А. Фадеев покончил жизнь самоубийством.

Доктор медицинских наук,

профессор

Стрельчук И.В.

Кандидат медицинских наук

Геращенко И.Н.

Доктор

Оксентович К.Л.

Начальник четвертого Управления

Министерства здравоохранения СССР Марков

 A.M.

14 мая 1956 г.

 

Сюжет первый

«СЛАБЫЙ ТЫ ЧЕЛОВЕК, ФАДЕЕВ...»

О том, при каких обстоятельствах Сталин бросил Фадееву эту презрительную реплику, рассказала в своих воспоминаниях Лидия Борисовна Либединская:

► После постановления ЦК о ликвидации РАППа, в апреле 1932 года, в этой ликвидированной организации произошел внутренний раскол. Одни выступили в поддержку постановления, — среди них были Фадеев и Либединский, другие были несогласны с постановлением, и, может быть, главным из них был Леопольд Авербах. До этих пор Фадеева, Либединского и Авербаха связывала тесная дружба. Однако споры и разногласия зашли так далеко, что, желая оставаться до конца принципиальными, Фадеев и Либединский решили порвать с Авербахом личные отношения... И порвали. Весть о разрыве дошла до Горького, последнее время благоволившего к Авербаху, и вызвала его недовольство, а через Горького и до Ягоды...
(Л. Либединская «Зеленая лампа» и многое другое М., 2000, стр. 326—327.).

В один из выходных дней Фадеев получил приглашение на дачу к Ягоде, находившуюся неподалеку от станции Внуково по Киевской железной дороге. Фадеев поначалу долго отказывался, но за ним была прислана машина, и пришлось ехать. Ему дали понять, что, возможно, на даче будет товарищ Сталин. И, действительно, приехав на дачу, Фадеев увидел Сталина. С Фадеевым он даже не поздоровался. Сталин смотрел молча, чуть усмехаясь в усы. И когда собравшихся уже пригласили к столу, Сталин подошел к Фадееву и вдруг сказал:

 — Ну, зачем же ссориться старым друзьям, Фадеев? Надо мириться...

Авербах стоял напротив (дело происходило на садовой дорожке), возле него — Ягода.

 — А ну, протяните друг другу руки, — сказал Сталин и стал подталкивать Фадеева к Авербаху. Ягода поддержал его:

 — Помиритесь, друзья! — и легонько подтолкнул Авербаха.

Фадеев стоял молча, опустив руки. Но Авербах шагнул к нему, протянув руку.

 — Пожмите руки! — уже твердо проговорил Сталин, и рукопожатие состоялось. — А теперь поцелуйтесь, ну-ну, поцелуйтесь, — настаивал Сталин.

Они поцеловались. И тогда Сталин, махнув рукой, брезгливо проговорил:

 — Слабый ты человек, Фадеев...

О таких развлечениях вождя существует множество подобных рассказов. Не всем из них можно верить. Но этот — из самых достоверных: Лидия Борисовна отмечает, что слышала его от Фадеева не однажды и потому хорошо запомнила.

Конечно, разыгрывая этот спектакль, Сталин развлекался. Он играл с Фадеевым, как кошка с мышью. Это была его любимая игра.

Вот так же он «играл» с Пастернаком в знаменитом своем с ним телефонном разговоре. Его, как и Фадеева, он тоже хотел унизить. И не только брезгливой репликой («Мы, старые большевики, не так защищали наших друзей...», «Если бы мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стенку лез...»), но и тем, какой выбрал момент, чтобы бросить трубку: прямо дал понять, что для разговоров с Пастернаком на волнующие того темы («...предрассудки вековые, и гроба тайны роковые», и прочие глупости, о которых болтали Онегин с Ленским) у него нет ни времени, ни желания.

Но с Фадеевым это была не только игра. Это был своего рода экзамен. И вопреки выводу, который тут как будто напрашивается, этот экзамен Фадеев выдержал.

Особенно ясно об этом говорит другой вариант — другая версия — того же фадеевского рассказа:

► ... на очередном собрании писателей в доме Горького Сталин попросил Авербаха и Фадеева пожать друг другу руки. Фадеев кинулся к Авербаху с протянутой рукой, но тот заложил свою за спину. Рука Фадеева повисла в воздухе. После чего Сталин заявил во всеуслышание, что у Фадеева нет характера, а у Авербаха есть, тот может постоять за себя. Считалось, что именно после этого случая Фадеев пошел резко в гору. Что же касается Авербаха, то сталинская похвала его принципиальности стоила ему жизни.
(Н. Громова. Узел. Из литературного быта конца 20- 30-х годов. М , 2006. Стр. 159).

Конечно, такое суждение о Фадееве и Авербахе у Сталина могло сложиться и по личным его впечатлениям. Но есть основание предполагать, что известную роль тут сыграли и некоторые другие обстоятельства.

Напомню приведенную мною в разделе «Документы» записку Бухарина Сталину:

► ... посылаю тебе роман Левина «Юноша», о котором говорил, когда был у тебя. Под именем Владимира там выведен Фадеев, Авербах фигурирует как Борис Фитингоф. Все сии персонажи появляются во второй половине книги.
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1956. Документы. М , 2005. Стр. 11).

Можно не сомневаться, что Сталин не пропустил эту рекомендацию Бухарчика и относящиеся к Фадееву и Авербаху страницы романа Бориса Левина если и не прочел, так проглядел. Интерес к таким вещам у него был неизменный.

Посмотрим же, ЧТО в этих страницах могло привлечь особое его внимание.

* * *

В романе Бориса Левина «Юноша» Фадеев выведен под именем Владимира Владыкина. И он там не писатель, а — художник. К тому же еще и профессор.

Впрочем, должностей у него (как и у реального Фадеева) там много.

Наше знакомство с этим персонажем начинается визитом к нему главного героя романа — молодого (совсем юного, ему 18 лет) художника Миши Колче, надеющегося, что этот знаменитый и влиятельный человек оценит его и поддержит.

► У Миши было письмо от Яхонтова к профессору живописи Владимиру Германовичу Владыкину. Прежде чем пойти к профессору, Миша распечатал письмо, — вдруг там что-нибудь унизительное: «Подающий надежды... Мой ученик... Способный паренек...» Миша терпеть не мог этого жалостного бормотания. Письмо оказалось коротеньким, вполне достойным и без знаков препинания.
(Б. Левин. Юноша. М. 1987. Стр. 79-81).

«Дорогой Владимир Германович, познакомьтесь с тов. Колче посмотрите его работы и вы увидите что это очень талантливый художник а самое главное ни на кого не похожий до свидания буду в Москве обязательно увидимся и еще поспорим...»

«С таким письмом не совестно», — и Миша тщательно заклеил конверт.

Профессор Владыкин жил на самой шумной улице — на Мясницкой. На десятом этаже. Лифт не работал. Миша насчитал триста пятьдесят девять ступенек. Он передохнул, поправил галстук и позвонил. Дверь открыла женщина...

— Володя, к тебе! — крикнула она полным, свежим голосом и скрылась.

В высоких американских зашнурованных ботинках кирпичного цвета (трофей интервенции; таким ботинкам сносу нет, — кто воевал на колчаковском фронте, тот помнит эти ботинки, да и на деникинском они попадались, но реже; зато на деникинском хороши были английские кожаные безрукавки: мягкие, теплые — на фланельке, с шоколадными пуговицами) и в длинной рубахе с воротником, подпирающим подбородок, вышел молодой буролицый профессор Владыкин.

— Вы ко мне? Заходите, товарищ, — сказал он озабоченно.

Миша вошел в комнату. Профессор сел в кожаное кресло, заложил ногу на ногу и, издав горлом звук, будто собирался отхаркнуться, разорвал конверт. Прочел письмо, приветливо посмотрел на Мишу.

— Вы будете Колче? Очень приятно...

Владыкин сказал, что с удовольствием посмотрит Мишины картины, но когда это сделает — не знает. Во всяком случае, не сегодня и не завтра.

— Посудите сами... — вздохнул молодой профессор, достал записную книжку, и Мише стало известно, что это чрезвычайно занятой человек.

Он преподает в высшей школе живописи и на рабфаке; кроме того, он член редколлегии теоретического журнала «За революционную живопись», кроме того, он член секретариата Общества пролетарских художников; кроме того — общественная работа на заводе; кроме того, он бригадир очень важной юбилейной комиссии, где еще до сих пор ничего не сделано, и, кроме того — ведь самому-то тоже нужно когда-нибудь писать? У него третий месяц пылится загрунтованный холст.

Миша ему посочувствовал.

— А чтоб прийти к вам, — сказал Владыкин и опять издал харкающий звук и на этот раз подошел к плевательнице. — А чтоб прийти к вам, — продолжал он, садясь на прежнее место, — на это дело надо потратить два-три часа. Ведь вы-то сами не потащите свои полотна ко мне, на десятый этаж?

— Нет, отчего же, я потащу, — охотно согласился Миша.

Он хотел угодить профессору. Ему нравился Владыкин — и то, что он такой занятой, и то, что это здоровенный высокий парень с длинными руками и широкими кистями. «Лицо простое, и весь он такой демократический. Вот именно демократический». Мише нравился Владыкин. Миша хотел походить на него, носить такие же американские ботинки с такими же крепкими подметками, как у Владыкина. «Сильный, волевой человек. Вот с таким хорошо вместе драться за новое, настоящее искусство».

— Это пустяки, что десятый этаж. Я притащу. Профессор улыбнулся. Верхняя поросячья губа подвернулась, обнажив розовую десну, остренькие белые зубки. Он улыбнулся, потому что подумал: «От этого мальчика так легко не отделаешься».

— Вот что, — сказал Владыкин решительно. — Я попрошу жену, она художница, я ей вполне доверяю, — и он хозяйским голосом крикнул: — Нино! Нинуся!

Особой симпатии этот образ, конечно, не вызывает. Но и для острой антипатии к нему пока еще как будто нет оснований. Разве только вот эта «поросячья губа», обнажившая десну и «остренькие зубки». Да еще, пожалуй, откровенное его нежелание смотреть картины молодого талантливого художника, хотя, казалось бы, он просто обязан был заинтересоваться его картинами, если не из естественного человеческого (и художнического) любопытства, так по должности.

Все это, однако, пока еще не повод для того, чтобы записать Владыкина в герои, по-школьному говоря, «отрицательные».

Но чем дальше, чем яснее высвечивается этот образ, тем больше появляется у нас таких оснований.

Вот, например, как видит Владыкина самый близкий, а значит, лучше, чем кто другой, знающий его человек — жена:

► Владыкину (он одевался по-простецки: длинная шерстяная рубаха, ремень и те самые ботинки, о которых мечтал Миша) нравилось появиться с Ниной в театре, чтоб на нее смотрели и чувствовали, что это его жена. Она ему принадлежит. Любуйтесь. Я хозяин. Мое.
(Там же. Стр. 188-189).

Нина не выносила этой владыкинской черты. И когда на людях он еще это подчеркивал разговором, она просто негодовала:

— Я запрещаю со мной так обращаться. Меня нельзя положить в карман или передвинуть с одного места на другое. Пойми ты это раз и навсегда!

Владыкин обещал держать себя подобающе, но быстро забывал об этом. В гостях или когда у них кто-нибудь сидел, он по-прежнему распоряжался хозяйским баском «Ну, жена, собирайся: пора домой», или «Женка, подойди сюда, я тебя поцелую»... А если б Нина слышала, как он говорил о ней со своими товарищами где-нибудь в пивной или в ресторане!..

— Она у меня умная... С самостоятельными идейками.

Он искренне радовался, что у него красивая и умная «баба». Слегка выпив, рассуждал о ней так, словно Нина покорный, влюбленный в него раб.

Какое право он имеет так разговаривать?.. Кто дал ему право так обращаться?.. Причем, когда они остаются вдвоем, находит же он другие слова и держит себя совсем иначе.

Значит, он сознает. Это еще подлей... Неужели ему непонятно, что подобное поведение унижает не только ее, но и его самого?.. «Мужик. Большой мужик сидит в нем где-то в глубине», — думала Нина в такие минуты с отвращением о Владыкине.

Но какая жена иной раз не смотрит на мужа с раздражением. В семейных отношениях всегда так — ссорятся, потом мирятся...

Зато у других...

► У других грубоватость Владыкина пользовалась успехом. «Простой, хороший парень». Если бы он был служащим почтового ведомства или вагоновожатым, никто бы этой простоты не замечал, но Владыкин был талантливый художник. Картины Владыкина, так же как и его внешность, подкупали добротностью. Синее — так это синее. Конь — так это конь. Партизаны дышали ненавистью, в них чувствовались социальные корни. Бунинские Захары Воробьевы, дожившие до революции. Изморозь. Снег. Месть. Кровь. Лес. Отчаяние. Все это было настоящее. Рядом с этим неотесанная фигура Владыкина, его грубоватость принимались за силу, пришедшую из гущи народа.
(Там же. Стр. 189-190).

Владыкин один из первых начал писать картины советского жанра, преимущественно из Гражданской войны. В этом его большая заслуга, и она была по достоинству оценена... В то время еще многие художники писали обнаженных женщин, букеты, фарфоровые вазы, ковер и небо, девушку у окна — все то, что когда-то прельщало капиталистические салоны. Столица и усадьба... Многие художники считали, что самое главное — это фактура, цвет, свет, линия. На выставках преобладали: радужные спирали, круги, параболы, детали машин, математические формулы. Были картины, склеенные из кусочков материи, жести, воблы, обрывка газеты, окурка, подошвы. Эти художники отрицали все: и рисунок, и краску... Они старались доказать, что пролетариату вообще не нужна живопись. Весь этот суррогат выдавался за революционное отображение действительности, за передовое искусство.

Появление полнокровных полотен Владыкина было встречено как долгожданный дождь в засуху. Это было как раз вовремя. Добросовестно написанные картины пользовались большим успехом: их охотно смотрели, о них много писали в печати. Сразу стало ясным, что весь хлам, который до этого процветал на выставках, — это просто продукция малодаровитых людей. И было приятно, что революционные картины написал не бледнолицый молодой человек с коричневыми пятнами под глазами, а участник Гражданской войны, здоровый парень с бурой шеей. Поэтому грубоватость и простоту Владыкина приняли как должное, как силу, вышедшую из недр страны. Тем более что манера говорить, отхаркиваться, широкий шаг — все это было не напускное, а органичное.

Но тут же выясняется, что с отвращением на Владыкина смотрит не только жена:

► Между тем Владыкин, сын малосемейного, довольно богатого лесничего, окончил реальное училище и учился год в университете. В Красной Армии он, правда, был с девятнадцатого года, но в боях не участвовал Он работал в снабженческих органах, глубоко в тылу. Однокашники его не любили. Несмотря на большой рост и видимую силу Володю Владыкина считали трусом. В этом не раз школьники убеждались на деле. Шли ли всем классом в драку — Владыкина не было впереди... Или вот: постановили сумасброду латинисту не отвечать урока, поклялись. Кто нарушил клятву? Владимир Владыкин. Ему за это латинист поставил четыре с минусом, хотя отвечал Владыкин на двойку. Трусость и вероломство во Владыкине мальчики заметили с первых же лет совместного с ним обучения и прозвали его Чечевичная Похлебка. Выскочка. Желание угодить начальству... Когда однажды Владыкину незаслуженно — потому что учитель спрашивал не то, что было задано, — поставил кол, никто ему не сочувствовал. Огромный верзила плакал, растирая кулаками слезы.
(Там же. Стр. 190).

— Господин учитель... Господин учитель, вы этого не задавали... Ей-богу...

Противно смотреть!

Фронтовые товарищи, которым приходилось сталкиваться с Владыкиным, прекрасно знали его слабые звенья и считали его далеко не первосортным коммунистом. Ему не особенно доверяли. Когда он прославился, они были неприятно удивлены. Всячески отрицали ореол боевых заслуг Владыкина, представление о которых вызывали его картины... Слава Владимира Владыкина им казалась непонятной, не совсем заслуженной.

Да и неприязнь Нины к мужу, как это вскоре выясняется, тоже основана не на женских капризах или неизбежных в каждом браке семейных ссорах, а на день ото дня вызывающем у нее все большее отвращение общественном его поведении:

► Обо всем, что происходило на фабрике, она информировала Владыкина и просила его вмешаться в это дело. В данном случае авторитет такого художника, как Владыкин, мог сыграть известную роль. Владыкин одобрял линию Нины, во всем с ней соглашался, но пойти на фабрику не пожелал.
(Там же. Стр. 194).

— Стану я вмешиваться... Еще скажут — жену защищаю.

— Это общественное дело, — доказывала Нина. -Ты рассуждаешь, как обыватель...

Владыкин делал только то, что касалось его лично. Он был осторожен и не любил рисковать.

И вот — последний штрих, окончательный приговор, который Нина выносит мужу, от которого уже твердо решила уйти:

► — С Володей я не буду жить. Я его никогда особенно и не любила... Вначале думала, что он сильный человек, но уж давно увидела, что просто барахло слюнявое... Все не могла решить порвать с ним... Барахло... Труха..
(Там же. Стр. 232).

* * *

Для изображения второго участника спектакля, разыгранного Сталиным на даче у Ягоды, — Леопольда Авербаха, — автор «Юноши» тоже не пожалел черной краски:

► Рыжеволосый Борис Фитингоф до сих пор сохранил снисходительно-иронический тон со своими родственниками. Про отца он говорил «мой буржуй», мать называл «старосветская помещица».
(Там же. Стр. 218—221).

— Как вам нравятся мои буржуи? Их надо ликвидировать как класс.

Это не мешало Борису обнаруживать чрезвычайную домовитую заботливость и снабжать их всем необходимым, вплоть до билетов в театр. Больше того, нужным знакомым он старался показать, что родители — представители нового времени.

— А ведь мой старикан как-никак Карла Маркса одолел..

Борис старался привить знакомым как бы ироническое, но втайне глубоко уважительное отношение к своим родителям. Родителей и домочадцев он всегда приветствовал бодрыми выкриками: «Здорово, население!.. Народ!..»

В крови Бориса, так же как и у отца, жили микробы интриг, конъюнктуры и политиканства. Его отец — Давид Осипович Фитингоф — пользовался когда-то большим авторитетом среди черниговских помещиков. Продать имение, учинить купчую с мужиками — всегда звали Фитингофа. Он получал некий процент от помещика и некий процент от мужиков, и каждый из них полагал, что Давид Осипович защищает только его интересы. Он ссорил и мирил людей, а люди и не подозревали, что делались смертельными врагами только потому, что это в какой-то мере было выгодно Давиду Осиповичу...

Борис Фитингоф хотел вести в политике совершенно самостоятельную и независимую линию...

Он был несомненно талантливым человеком, Борис Фитингоф, хотя талантливость эта лежала в области, противоположной той, которую он считал своей основной областью, хотя эта талантливость была унаследована от отца, многоопытного и по-своему смелого предпринимателя...

Сама жизнь благоприятствовала ему. Это был период, когда все самое боевое, передовое было оттянуто на самые решающие участки строительства и на некоторых участках была огромная потребность в грамотных и все же в конечном счете невраждебных людях.

Борис Фитингоф неожиданно выплыл к берегам искусства. Это было золотое дно для предприимчивого, защищенного кое-каким опытом политического функционирования молодого человека И вот Борис начал с большой ноты. Он «сигнализировал», «ликвидировал» и непрестанно «дрался».

— Сегодня у меня будет драчка!.. Предстоит небольшая драчка..

Жизнь продолжалась. Время двигалось вперед. После периода борьбы с враждебным старым необходимо было утверждение, необходимо было так же, как на хозяйственном фронте, создавать алмазный фонд советского искусства. И вот тут-то обнаруживалось самое страшное: Борис Фитингоф никогда не любил его. Ни одна строчка Пушкина не заставила сердце Бориса забиться хоть немного учащеннее, ни одна искра Бетховена не зажигала в металлических глазах освобожденного от деляческого беспокойства света. Искусство было доступно Борису в голых, узко логических очертаниях. Он изучал его с злобным рвением первокурсника-медика, исследующего человека по анатомическому атласу. Конечно, он не был тупица, этот студент. Острый деловитый рассудок отца Фитингофа теплился под его медноволосым черепом. Книга, прочитанная Борисом, поражала количеством на первый взгляд умно выбранных мест, которые он, как наиболее, по его мнению, «социально окрашенные», энергично подчеркивал и снабжал краткими комментариями. «Ограниченность феодального мышления! Мелкобуржуазные иллюзии индивидуализма. Ущербность мещанской социологии!» и т. д.

Таким образом, гениальнейшие страницы великих писателей оставались затонувшим золотым грузом. Вся же огромная сокровищница их страниц сводилась к инвентарно-скудным каталогическим выжимкам... Прочитав наедине книгу, о которой он ранее ничего не слышал, Борис не знал, куда ее определить. Он совершенно не знал, понравилась она ему или нет, хороша она или плоха, вредна или полезна. По существу, он был даже немного мучеником. Иногда заключенные в картон бумажные глыбы казались ему петардами с динамитом Они окружают его, таят неведомые опасности и возможность безудержного взрыва. И каждая книга чего-то требует от него. И каждая картина чего-то требует от него.

Портрет убийственный. И таким он остается до конца книги. Ни одной хоть сколько-нибудь привлекательной черты не вносит автор в это изображение. И даже единственная вроде как одобрительная авторская реплика, вскользь брошенная на приведенных выше страницах («Борис Фитингоф хотел вести в политике совершенно самостоятельную и независимую линию...»), не высветляет фигуру этого непривлекательного героя. Напротив, — только еще добавляет черной краски:

► — Третьего дня меня встречает... помнишь того рыжего, что нас на писательском собрании обозвал торгашами?.. Подходит ко мне как ни в чем не бывало. Поздравляет. Спрашивает о тебе... Черт! Как его фамилия? С окончанием на «дров». Никогда фамилии не запоминаю.
(Там же. Стр. 256—257).

— Фитингоф, — напомнил Праскухин.

— Во-во. Он самый, Фитингоф.

— Большая собака...

— Я его хорошо знаю, — сказала Нина. — «Собака» — это для него нежно.

— Он дурак, - заметил резко Миша

— О, он далеко не дурак. Он умница.

И Нина постаралась охарактеризовать Бориса Фитингофа. Она говорила медленно, часто останавливалась, подбирая подходящие слова...

— У него всегда имеется какой-нибудь покровитель. Фитингоф всегда ориентируется на одного человека, он умеет втереться в доверие. И он не Молчалин, не Тартюф, нет. Это гораздо сложней. Я наблюдала, как он разговаривает со своими покровителями. Он спорит. Не соглашается. Почти грубит. Со стороны он даже кажется смелым и самостоятельно мыслящим... О, это очень усовершенствованный механизм приспособленчества, — закончила Нина с кривой усмешкой...

...Праскухин на нее пристально посмотрел и заметил:

— Вы, видать, его терпеть не можете?

— Вы угадали, — ответила, улыбнувшись, Нина. — Но вовсе не из-за каких-нибудь личных соображений... Такие, как Фитингоф, очень вредны. Пока их не раскусят, они приносят много зла общему делу. Их надо везде и всюду разоблачать.

Итак, Фитингоф (Авербах) ничуть не лучше Владыкина (Фадеева). Оба — приспособленцы. Значит, как выразился однажды Сталин, — «оба хуже».

Почему же в таком случае одного из них он приблизил и возвысил, а другого отстранил и уничтожил? И приблизил (и возвысил) именно того, кого «раскусил»?

А вот потому и приблизил, потому и возвысил, что — раскусил.

* * *

9 октября 1940 года Н.Н. Асеев обратился к секретарю ЦК АА. Жданову с таким письмом:

► Дорогой товарищ Жданов!
Николай Асеев (Литературный фронт. История политической цензуры. 1932—1946. Сборник документов. М. , 1994. Стр. 55-56).

Вчера, 8 октября я был поставлен товарищем Фадеевым в тяжелое и глупое положение на Правлении ССП по вопросу о книжке Тихона Чурилина.

Тов. Фадеев, зная мое положительное суждение о талантливости Чурилина вообще и не предупредив меня о том, что книжка резко осуждена Вами, нашел нужным вовлечь меня в длительный спор о ней, спор, имевший очевидной целью противопоставить мою скромную литературную убежденность вашему непререкаемому политическому авторитету. В конце концов, дело здесь не в книжке Тихона Чурилина. Защищать ее в том виде, в каком она была представлена, я не собираюсь. Но судьба старого поэта, не бездарного, но ведущего голодное существование, забытого всеми и поэтому несколько одичалого в своем творчестве, — меня волновала. Тов. Фадеев решительно настаивал на полной бездарности Чурилина и ненужности его. Вот против этого я и возражал. Меня в моем мнении поддержали столь разные по вкусам люди, как К.А. Тренев, В.Б. Шкловский, С.Я. Маршак. Тогда тов. Фадеев предъявил нам ваши отметки на страницах книги Чурилина, тем самым ставя меня да и остальных товарищей в необходимость либо спрятать в карман наше мнение, либо оспаривать ваш отзыв о книге...

Растерявшись от неожиданно предъявленных обвинений и чувствуя подмену одного вопроса другим, я в горячке спора не нашел нужных доводов, вспылил, расстроился от этого, в результате чего получил от тов. Фадеева нравоучение о том, что нужно уважать мнение и любить своих вождей. На это я, кажется, ответил, что любовь свою я не привык выставлять наружу. Вообще разговор принял неприятный и постыдный для взрослых людей характер. Я не знаю, для чего нужно его было переводить в такой план, возможно для того, чтобы дискредитировать мои вкусы и литературные убеждения, лишний раз показав мою непригодность к организационной работе.

Но я и не добивался никогда участия в руководстве Союзом советских писателей. И мне очень бы хотелось не из обиды, и не из желания остаться в гордом одиночестве, а просто потому, что мне очень хочется писать стихи, — отстраниться от всякого участия в той игре страстей и тщеславий, которая кипит вокруг руководства Союзом советских писателей и которая для меня глубоко непонятна и антипатична.

В этом я очень прошу Вас помочь мне.

За какой помощью поэт обращается к секретарю ЦК, по правде говоря, не очень понятно. Дело-то вроде не стоит и выеденного яйца. Но поэт взволнован. И ему кажется, что для этого волнения есть у него очень серьезные основания.

Кажется это ему не зря.

Ведь что произошло! Он похвалил книжку поэта, о которой, как оказалось, секретарь ЦК и член Политбюро держится прямо противоположного мнения. Знал бы он раньше о мнении вышестоящего товарища, у него и в мыслях бы не было противопоставить свою «скромную литературную убежденность» его «непререкаемому политическому авторитету». Но коварный Фадеев книжку с пометками Жданова ему не показал, и поэт попал «в тяжелое и глупое положение». И вот он вьется ужом, путано объясняя, что книжку эту он не хвалил, а говорил только лишь о талантливости ее автора «вообще». Но Фадеев чуть ли не насильно втянул его в спор, и в пылу этого спора он, кажется, и впрямь перешел границы дозволенного. Может быть, даже в запальчивости сказанул, что не обязан петь с секретарем ЦК в унисон, вправе иметь по такому частному вопросу свое профессиональное мнение. А когда Генеральный секретарь Союза писателей на этом основании обвинил его в том, что он не любит своих вождей, — наложил в штаны. И вот теперь считает своим долгом доложить, что ничего такого он вовсе в виду не имел вождей своих он, разумеется, любит и мнение их, конечно же, уважает.

Глядя на эту ситуацию из нашего прекрасного сегодня, — то есть из совершенно иной исторической эпохи, — мы могли бы, конечно, осудить это постыдное поведение старого поэта. Разумеется, если бы были твердо уверены, что описанная выше ситуация в этом нашем прекрасном сегодня так-таки уж совсем невозможна. Но такой твердой уверенности у нас, к сожалению, нет. А кроме того, — не столько в оправдание попавшего «в тяжелое и глупое положение» поэта, сколько для внесения окончательной ясности в описание этой глубокой психологической драмы, — не могу тут не отметить, что обвинение, брошенное ему Фадеевым, предъявлено было бедному Асееву не однажды.

► ...Праздновали столетний юбилей Лермонтова. Председателем юбилейного комитета был К.Е. Ворошилов, заместителями — Асеев и О.Ю. Шмидт. Оба они тогда были в фаворе, в случае: Николай Николаевич даже временно исполнял что-то вроде должности первого поэта земли русской — в промежутке между Маяковским и Твардовским.
(Б. Слуцкий. О других и о себе. М., 2005 Стр 196)

Комитет собрался на пленарное заседание, и Климент Ефремович — в прекрасном расположении духа — предложил программу чествования:

— Соберемся в Большом театре, будет доклад, а потом послушаем оперу «Демон» на сюжет Лермонтова.

В Асееве нечто взыграло, и он сказал:

— Лермонтов был известен не тем, что пел и танцевал. Поэтому соберемся лучше в Театре имени Моссовета, послушаем доклад, а потом посмотрим пьесу самого Лермонтова «Маскарад».

Ворошилов огорчился и обиделся, однако план Асеева был куда резоннее, и члены комитета решительно его поддержали.

Прощаясь после заседания, Климент Ефремович сказал Асееву:

— Все-таки не любите вы нас, Николай Николаевич.

— Я? Кого? Вас?

— Вождей.

Первая из этих двух историй интересна тем, что в ней выразилось мироощущение и миропонимание Асеева. Ну и, разумеется, — Фадеева.

Вторая представляет интерес уже тем, что в ней проявилось самочувствие и самосознание одного из главных тогдашних советских «вождей».

Суть этого самочувствия и самосознания состояла в том, что с «вождем» полагалось соглашаться. Полагалось ему поддакивать. «Вождю» не следовало перечить ни в чем. Не только по какому-нибудь серьезному политическому вопросу, но даже и по такому ерундовому, как вопрос о том, пойти ли по случаю лермонтовского юбилея в Большой театр на оперу «Демон» или отправиться в театр Моссовета на пьесу Лермонтова «Маскарад».

Так обстояло дело с вождями не только первого, но и второго, и третьего ранга. Ну а о первом, главном вожде — отце народов — и говорить нечего. Хоть в чем-то не согласиться с ним, возразить ему — даже желая таким образом пустить в ход некий особый «усовершенствованный механизм приспособленчества», как это делал левинский Борис Фитиноф (читай — Авербах) — было бы не просто безумием, а прямо-таки святотатством!

Фадеев усвоил это смолоду.

Собственно, ему и не надо было это усваивать. Такова была его природа. Он искренне, всей душой любил вождей — не только второго и третьего, но даже и четвертого ранга:

► А.А. ФАДЕЕВ. ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ
(А. Фадеев. Письма и документы. М., , 2001. Стр. 55-56).

16 марта 1937 г.

13-го был у Андреева Рассказал о делах в Союзе пис[ателей]: говорю, дела неважные. Он насмешливо:

— Ну-у?

Видно, все знает. Обаятельный человек. Умные глаза, очень ясные. На лице следы забот. Лицо очень умного и, должно быть, доброго, но мужественного рабочего человека...

Вначале я очень волновался. Волновался оттого, что боялся, не сумею толково все рассказать. Но увидев, что он все знает и понимает, окреп и все рассказал ему.

Спрашивал, пишут ли писатели о вскрытой двумя процессами деятельности врагов народа. Я назвал романы Колдунова, Максимова, Слонимского и <сказал> об их недостатках: плохо знают нас, коммунистов. Говорит:

— Надо помочь им, авторам, поработать с ними.

Отвечаю: работать будем, но иной раз сами не уверены, насколько такое-то произведение удачно, боимся взять на себя ответственность.

— Тогда советуйтесь с нами.

Потом расспрашивал о писательских настроениях. Говорит — критика у нас плоха. Я назвал несколько человек, из которых могут выработаться хорошие критики. Он выслушал без комментариев.

— Каково ваше мнение о Ставском как руководителе?

Я начал было уклончиво (не хотелось, чтобы он подумал, будто мной руководят личные моменты). Он:

— Вы в ЦК — правду говорите. Отвечаю:

— Ставский малокультурен и неумен.

— Ограниченный?

— Да, и губит себя недоверием и подозрительностью к людям.

— Подходит он, по-вашему, в руководители или нет?

— Нет.

— А кого бы вы хотели? Говорю:

— Нам надо большого человека.

Он с улыбкой:

— Трудно вам подобрать руководителя. Свободного члена Политбюро на вас нет.

Я сказал, что хорошо бы писателям поговорить с руководителями партии и правительства.

Говорит:

— Посоветуемся, решим вопрос. На этом закончили.

Андрей Андреевич Андреев, о встрече и беседе с которым рассказал в этой своей записи Фадеев, был одним из самых страшных людей в тогдашнем сталинском Политбюро. Но Фадеев не сомневается, что перед ним — умный и обаятельный человек с ясными глазами, который «все понимает».

И так же не сомневается он, что если партия пошлет руководить литературой «большого человека», то этот «большой человек» ни в коем случае не окажется «ограниченным и малокультурным», как Ставский. Под «большим человеком» он, само собой, подразумевает одного из «вождей», то есть — членов Политбюро. И Андреев именно так его и понимает. Снисходительно улыбается:

— Свободного члена Политбюро на вас нет.

Мол, не слишком ли жирно это было бы для вас, не слишком ли заноситесь вы, писатели, выражая желание, чтобы вами руководил лично кто-нибудь из «вождей».

► Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
(Из предсмертного письма Фадеева в ЦК).

Кто они, — эти «нувориши от великого ленинского учения»?

Да те самые «вожди», вчерашние соратники Сталина, каждому слову которых он всю жизнь внимал почтительно-раболепно, потому что каждое их слово выражало для него волю партии. Ну, а про «сатрапа Сталина» и говорить нечего. Если даже порой он и не понимал смысла его решений, всегда был уверен, что решения эти — бесконечно мудрые, единственно правильные. Ведь Сталину известно то, о чем он, Фадеев, знать не знает и ведать не ведает, о чем даже и не догадывается.

О том, как и почему Фадеев в конце жизни пришел к этим новым, вчера еще показавшимся бы ему кощунственными выводам и формулировкам, — речь впереди.

А пока он еще молод. И безоглядно, не рассуждая, верит не только Сталину, но и каждому из выполняющих его волю «тонкошеих вождей».

* * *

23 апреля 1932 года Политбюро ЦК ВКП(б) приняло постановление «О перестройке литературно-художественных организаций».

Формулировка эта была чистейшей воды эвфемизмом. На самом деле речь шла — не больше и не меньше, — как о разгоне («ликвидации», как это было там сформулировано) РАППа.

Известие это грянуло, как гром среди ясного неба. И у лучших тогдашних российских писателей и поэтов (так называемых попутчиков) оно вызвало ликование. О том, что отстранят от руководства литературой РАПП, власть которого еще вчера была непререкаемой, они не смели и мечтать. Не приходилось надеяться даже на то, что эта унижавшая, гнобящая, растаптывающая их своим пролетарским сапогом абсолютная власть хоть немного ослабнет.

И вот — известие, что никакого РАППа вообще больше не будет. И не будет больше ни правых, ни левых попутчиков — все писатели, «стоящие за политику советской власти», отныне будут равны.

► ...мы встретили его, когда он выходил из редакции журнала «Звезда» с карманами, набитыми рукописями, взятыми на рецензию. Тихонов похлопал себя по карманам и сказал: «Как на фронте». Мы знали, что Тихонов полон воспоминаниями о гражданской войне, но не поняли, какое отношение имеет к фронту его оттопыренный карман. Дело объяснилось сразу: «литературная война»... Свой военный пыл Тихонов перенес на скромнейшую литературную работу: зарежешь десяток графоманских романов, которыми всегда полны редакционные портфели, а заодно выявишь что-нибудь идеологически чуждое — вот и ощущение выполненного революционного долга. Чем не война? А воин при этом ничем не рискует — как его в такой войне ранят?..
(Н. Мандельштам. Воспоминания. М., 1999. Стр. 281-282).

«Как на фронте» — любимая поговорка Тихонова. Но мы иногда слышали от него и другие варианты победных кличей. Почему-то мне пришлось зайти к нему в Москве. Он остановился в Доме Герцена, где мы тогда жили, но на «барской половине», у Павленко. Это произошло в день падения РАППа, 23 апреля 1932 года — мы узнали об этом событии утром, развернув газеты. Оно было неожиданно для всех. Я застала Тихонова и Павленко за столом, перед бутылкой вина. Они чокались и праздновали победу. «Долой РАППство», — кричал находчивый Тихонов, а Павленко, человек гораздо более умный и страшный, только помалкивал.

«Но ведь вы дружили с Авербахом», — удивилась я. Мне ответил не Тихонов, а Павленко: «Литературная война вступила в новую фазу».

Павленко был человек не только «гораздо более умный», чем Тихонов, но, видимо, и более осведомленный. А может быть, он просто более внимательно прочел появившийся в газетах текст постановления. Или лучше, чем Тихонов, умел читать между строк.

► ПОСТАНОВЛЕНИЕ
(Счастье литературы. Государство и писатели. 1925—1938. Документы. М., 1987. Стр. 130—131).

ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(Б) «О ПЕРЕСТРОЙКЕ

ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ

ОРГАНИЗАЦИЙ»

23 апреля 1932 г.

Организационные вопросы в литературе и искусстве.

1. ЦК констатирует, что за последние годы на основе значительных успехов социалистического строительства достигнут большой как количественный, так и качественный рост литературы и искусства.

Несколько лет тому назад, когда в литературе налицо было еще значительное влияние чуждых элементов, особенно оживившихся в первые годы нэпа, а кадры пролетарской литературы были еще слабы, партия всемерно помогала созданию и укреплению особых пролетарских организаций в области литературы и [других видов] искусства в целях укрепления позиций пролетарских писателей и работников искусства [и содействия росту кадров пролетарских писателей и художников].

В настоящее время, когда успели уже вырасти кадры пролетарской литературы и искусства, выдвинулись новые писатели и художники с заводов, фабрик, колхозов, рамки существующих пролетарских литературно-художественных организаций (ВОАПП, РАПП, РАМПЗ и др.) становятся уже узкими и тормозят серьезный размах [литературного и] художественного творчества...

Отсюда необходимость соответствующей перестройки литературно-художественных организаций и расширения базы их работы.

Исходя из этого, ЦК ВКП(б) постановляет:

1) ликвидировать ассоциацию пролетарских писателей (ВОАПП, РАПП);

2) объединить всех писателей, поддерживающих платформу Советской [стоящих за политику советской] власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, в единый союз советских писателей с коммунистической фракцией в нем;

3) провести аналогичное изменение по линии других видов искусства [объединение музыкантов, композиторов, художников, архитекторов и т.п. организаций];

4) поручить Оргбюро разработать практические меры по проведению этого решения.

Возликовавшие попутчики, надо полагать, прочли только последние пункты этого постановления, сосредоточив все свое внимание — и восторги — на слове «ликвидировать». А текст, эти пункты предваряющий, сочли — не без некоторых к тому оснований — обязательной в таких случаях, но ничего не значащей идеологической преамбулой. А «гораздо более умный» Павленко не только внимательно прочел эту «преамбулу», но, видимо, еще и знал, что в подготовке проекта этого постановления для вынесения его на Политбюро, кроме Л.М. Кагановича, которому это было поручено, участвовали «вожди» РАППА - Л. Авербах и Ф. Панферов. В протоколе заседания Политбюро, принявшего и утвердившего это постановление, упоминались также и другие влиятельные рапповцы: Киршон, Фадеев, Макарьев.

Все это давало некоторые основания умозаключить, что пресловутое постановление означает лишь ПЕРЕМЕНУ ВЫВЕСКИ. «Литературная война» не отменяется. Просто она вступила «в другую фазу». Изменится только форма, а существо дела останется прежним: руководить литературой будут те же «неистовые ревнители». Только теперь они будут заседать не в РАППе, а в «коммунистической фракции» Союза советских писателей.

Так же, как Павленко, истолковали это постановление и некоторые другие писатели. Они, конечно, обрадовались, но и слегка встревожились. И этой своей тревогой решили поделиться с вождем и ближайшими его соратниками:

► СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(Б)
(Там же. Стр. 131—132).

ТОВ. СТАЛИНУ, ТОВ. КАГАНОВИЧУ,

ТОВ. ПОСТЫШЕВУ

Ранее 7 мая 1932 г.

Постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля о перестройке литорганизаций произвело на нас огромное впечатление.

Это постановление создает ту необходимую творческую атмосферу, которой за последнее время так не хватало всей советской литературе в целом и нашей поэзии в особенности.

В то время как советская поэзия занимает первое место в мировой поэзии, в то время как советская читательская общественность уделяла и уделяет вопросам поэзии огромное внимание, в практике наших литорганизаций советская поэзия не только не имела соответственных ее значению прав, но нередко явно третировалась этими организациями. Ни в РАПП, ни в ВССП, ни во Всероскомдраме, ни в ВОКП и т.д. поэты никогда не привлекались к активному руководству, в результате чего поэзией фактически руководили люди, некомпетентные в этой области. Отсюда создание дутых величин, дезориентированность, ведущая к творческой подавленности поэтической общественности.

Что касается издательств и журналов, то в состав редколлегий и правлений, как правило, входили исключительно прозаики. Поэты же либо не входили совершенно, либо кооптировались по узко групповому признаку.

Именно этой узко групповой атмосфере мы обязаны примером выдвижения РАППом одного из начинающих поэтов, не имеющего ни идейного, ни художественного авторитета в поэтической среде, фактически на пост заведующего судьбами советской поэзии.

Вот почему мы считаем необходимым привлечь нас, наряду с прозаиками, к реконструированию нового Союза писателей.

Мы считаем своим долгом довести до сведения Центрального Комитета наши соображения по поводу того, что отдельные группы и товарищи, культивировавшие в прежде существовавших литературных организациях групповщину, замкнутость и тенденции к отрыву писателей от политических задач современности, попытаются перенести эти навыки в новый создающийся Союз советских писателей...

Указывая на это, мы просим принять все меры к ликвидации таких тенденций, обещая ЦК самую горячую, самую активную поддержку в направлении борьбы с враждебными течениями и влияниями на советскую литературу, в направлении борьбы с кружковщиной, литературщиной, групповщиной, на основе развернутой большевистской самокритики, на основе борьбы за генеральную линию партии во всех областях работы.

Более подробную информацию по затронутому вопросу мы бы хотели сделать в Центральном Комитете, для чего просим вызвать нас в ближайшее время.

Николай Асеев

Джек Алтаузен

Александр Безыменский

Александр Жаров

Вера Инбер

Семен Кирсанов

Михаил Светлов

Илья Сельвинский

Иосиф Уткин

Эдуард Багрицкий

За вычетом Безыменского и Жарова, испугавшихся, что про них забудут и — «петушком, петушком», как Добчин-ский и Бобчинский за дрожками, — поспешивших присоединиться к поэтам-попутчикам, имена подписавшихся под этим письмом по тем временам были довольно громкие. Тем не менее, вряд ли под влиянием этого их письма (хотя наверняка до него доходили такие же опасения и других писателей) Сталин решил изменить свои первоначальные планы. Но кое-какое впечатление оно на него, видимо, все-таки произвело. А может быть, в его замысел с самого начала входило намерение вслед за первым сделать второй шаг: более определенно, резко и даже грубо осадить зарвавшихся «неистовых ревнителей», решительнее дать им понять, что отныне уже не они, а партия (то есть лично он, товарищ Сталин) будет руководить литературой и искусством.

Так или иначе, но не прошло и трех недель после появления в печати текста постановления Политбюро, в котором о деятельности бывших рапповцев было сказано сравнительно мягко (на определенном этапе, мол, были полезны, но уже сыграли свою роль, большое спасибо), тем же Кагановичем был подготовлен другой документ.

Разыскать этот другой документ мне не удалось, но о содержании его — и даже не только о содержании, но и о тональности, в какой он был выдержан, — можно судить по письму, с которым по этому поводу обратился к Кагановичу Фадеев:

► ПИСЬМО А.А. ФАДЕЕВА
(А. Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 35).

СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(Б)

Л.M. КАГАНОВИЧУ

10 мая 1932 г.

Дорогой Лазарь Моисеевич!

Тов. Кирпотин сообщил мне, что текст извещения от литературных организаций о ликвидации РАППа и о создании оргкомитета согласован с Вами. Как ни обидно мне писать Вам такое письмо, но я думаю, что в вопросах политических сугубо необходима правдивость в отношении коммунистов к руководящим товарищам. Поэтому я должен сказать Вам, что текст этого извещения незаслуженно оскорбителен для меня, человека, уже не первый день состоящего в партии и служившего ей верой и правдой в самые трудные моменты революции. Ведь подписанием этого текста я, в ряду других товарищей, должен признать, что по крайней мере 8 лет моей зрелой партийной жизни ушло не на то, чтобы бороться за социализм на литературном участке этой борьбы, ушло не на то, чтобы бороться за партию и ее ЦК с классовым врагом, а на какую-то групповщину и кружковщину, в которой я должен — в ряду других товарищей, боровшихся со мной плечом к плечу, расписаться всенародно на посмешище всем врагам пролетарской литературы.

Поэтому с большой горечью должен просить Вас о постановке этого текста обращения на ЦК, чтобы я мог видеть, что такова воля партии, которая для меня непреложна, в чем можете не сомневаться.

С коммунистическим приветом,

А. Фадеев

Расправляясь с неугодными ему людьми (или организациями, в которых «окопались» эти неугодные ему люди), Сталин неизменно объявлял их впавшими в какую-нибудь политическую ересь. (Правый уклон, левый уклон, троцкизм.) Так было и на этот раз. Слова были другие («групповщина», «кружковщина»), но литературная политика рапповцев была объявлена антипартийной.

Еще до появления нового антирапповского документа, несогласие с которым Фадеев высказал в этом своем письме Кагановичу, сразу после появления в печати постановления о ликвидации РАППа Фадеев — на страницах «Литгазеты» — выразил свое недоумение по этому поводу:

► Восемь лет РАПП существовала с согласия партии и на глазах всего рабочего класса и «вдруг» выясняется, вся ее деятельность была «роковой ошибкой», не бывает таких чудес в Стране Советов.
(Н. Громова. Узел. Из литературного быта конца 20— 30-х годов. М. , 2006. Стр. 158).

Но одно дело — «роковая ошибка» и совсем другое «групповщина» и «кружковщина», объявляемые политическим уклоном, нанесшим серьезный вред политике партии «на литературном фронте».

Подготовленный Кагановичем новый документ представлял собой «Извещение от литературных организаций о ликвидации РАППа», и от имени той литературной организации, которой оно прямо и непосредственно касалось (то есть от имени РАППа), его должен был — как один из руководителей этой организации — подписать и Фадеев. То есть он должен был предстать перед городом и миром в роли той знаменитой гоголевской унтер-офицерши, которая умудрилась сама себя высечь.

Немудрено, что это предложение его оскорбило.

Оскорблены были и другие «вожди» РАППа, которым это извещение предложено было подписать.

Но повели они себя при этом по-разному.

Фадеев, выразив свое возмущенное несогласие с подготовленным Кагановичем текстом «Извещения», заключает свое письмо просьбой поставить этот вопрос «на ЦК», чтобы он мог убедиться, что такова воля партии, которая, разумеется, для него непреложна.

Иными словами, если ЦК подтвердит, что в течение восьми лет РАПП действительно проводил антипартийную линию «групповщины» и «кружковщины», то он, Фадеев, текст этого извещения, конечно же, подпишет.

А вот другой «вождь» РАППа — В. Киршон — пускаться в письменные объяснения с Кагановичем по этому поводу не стал. О своем категорическом отказе подписать «Извещение» он сообщил в ЦК по телефону:

► Тов. Стецкому. Сегодня 10.V.32 г. около 7 1/2 час вечера мне позвонил тов. Киршон и просил передать Вам как свое официальное заявление следующее: «До изложения Центральному Комитету своих соображений в развернутой форме документ, в котором партийная деятельность комфракции РАПП оценена как принесшая вред партии, документ подписать не могу. С ком. приветом - В. КИРШОН. 10 мая 1932 г.». Записав это заявление, я попросил т. Киршона прислать в ЦК подписанный им официальный документ, что Киршон обещал сделать немедленно. 10 мая 1932 г. ВЕЙДЕМАН».
(Счастье литературы. Государство и писатели. 1925—1938. Документы. М., 1987. Стр. 135).

О своем несогласии подписать текст «Извещения» в тот же день — в разной форме — сообщили и другие руководители и видные деятели РАППа.

На другой день — 11 мая — состоялось решение Политбюро, согласно которому была учреждена специальная «комиссия» (в нее вошли Сталин, Каганович, Стецкий и Гронский), которой было поручено «рассмотреть вопрос» и принять решение «от имени ПБ». От имени этой комиссии Сталин и Каганович направили членам и кандидатам в члены Политбюро Андрееву, Ворошилову, Калинину, Куйбышеву, Микояну, Молотову, Орджоникидзе и Рудзутаку следующее сообщение:

► В связи с поступившими в ЦК заявлениями Белы Иллеша, Фадеева, Авербаха, Шолохова, Киршона и Макарьева комиссией ПБ принято следующее постановление: «Ввиду того, что тт. Фадеев, Киршон, Авербах, Шолохов, Макарьев взяли свои заявления обратно и признали свою ошибку, считать вопрос исчерпанным».
(Там же).

На другой день (12 мая) это решение было оформлено как постановление Политбюро.

Итак, признали свое поведение ошибочным и взяли свои заявления назад все «подписанты». Воля партии, значит, оказалась непреложна не для одного Фадеева. На колени были поставлены все строптивцы, и никто из них не был выделен, объявлен заслуживающим особого, более сурового наказания.

Но Сталин, конечно, запомнил, кто из них как себя в этой ситуации проявил. И кое-кому все это потом отрыгнулось.

Тут надо сказать, что рапповцы не кривили душой, утверждая, что все эти годы они честно и неуклонно следовали партийной линии и партийным установкам.

Вот как спустя много лет высказался на эту тему один из уцелевших «вождей» РАППа — Владимир Андреевич Сутырин:

► Я был Генеральным секретарем ВАППа — то есть главным руководителем всех Ассоциаций пролетарских писателей. На эту работу был назначен ЦК, как мог быть назначен на любую хозяйственную или политическую работу. Деятельностью ВАППа руководил Отдел печати ЦК. И РАПП выполнял все указания ЦК, был его прямым оружием. Слышать, что РАПП находился в оппозиции к линии ЦК, смешно. Линия РАППа и была линией Отдела печати ЦК, во главе которого стоял Борис Волин — сам видный литератор-рапповец, или же Мехлис, который мог скорее простить отцеубийство, нежели малейшее сопротивление его указаниям.
(Г. Белая. Донкихоты 20-х годов. M., 1986. Стр. 286).

Всё так. Но ведь это Сталин решал, какую линию считать партийной, а какую антипартийной. Этак ведь и Бухарин мог бы сказать, что никакого правого уклона у него вовсе не было, он неуклонно проводил линию партии, что было отмечено в известном ответе Сталина нападавшим на Бухарина «слева» Зиновьеву и Каменеву: «Нашего Бухарчика мы вам в обиду не дадим!»

А во-вторых, дело было не в партийной или антипартийной линии, а в амбициях.

Никакой антипартийной линии в деятельности рапповцев действительно не было. А вот амбиции у них были. И немалые.

Была претензия на роль ЕДИНСТВЕННОЙ организации, через которую, посредством которой партия осуществляет свое руководство литературой.

Так себя ощущали все руководящие рапповцы. Но, как уже было отмечено, характеры у них были разные.

Характер в политике — дело не последнее. Но у таких — особенно амбициозных — рапповских деятелей, как Авербах и Киршон, помимо характеров, были еще и связи. У Авербаха даже и родственные:

► У четырех братьев Свердловых была сестра. Она вышла замуж за богатого человека Авербаха, жившего где-то на юге России. У Авербахов были сын и дочь. Сын Леопольд, очень бойкий и нахальный юноша, открыл в себе призвание руководить русской литературой и одно время через группу «напостовцев» осуществлял твердый чекистский контроль в литературных кругах. А опирался он при этом главным образом на родственную связь — его сестра Ида вышла замуж за небезызвестного Генриха Ягоду, руководителя ГПУ.
(Б. Бажанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М., 1990. Стр. 95).

То, что Леопольд был племянником давно умершего Свердлова, в 30-е годы уже большой роли не играло. Иное дело — родственная связь с всесильным Ягодой. А кроме того — по другой семейной линии — у него была еще одна дорожка в Кремль: он был женат на дочери Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича. Бонч был, конечно, не столь влиятелен, как Ягода, но эта родственная связь тоже давала юному Леопольду ощущение близости к высшим тогдашним партийным и государственным кругам:

► ...когда руководство РАПП было еще единым, мы не раз бывали у него в Кремле. Там на квартире известного государственного деятеля Вл. Дм. Бонч-Бруевича, тестя Леопольда Авербаха, собирались, бывало, пролетарские писатели, читали новые произведения, спорили, слушали музыку, танцевали.
(А. Исбах. На литературных баррикадах. М., 1964. Стр. 204).

Авербах, Киршон и Либединский были в Кремле своими людьми.

Тут важна первая фраза этого мемуарного фрагмента: «Когда руководство РАППа было еще единым».

Единым оно оставалось еще некоторое время и после постановления Политбюро о ликвидации РАППа. В мае у них еще были надежды на сохранение в будущем Союзе писателей своей руководящей роли. Но к осени эти надежды, как видно, уже развеялись. И тут эта компания недавних друзей и единомышленников раскололась на два враждующих лагеря.

► ИЗ ОБЪЯСНИТЕЛЬНОЙ ЗАПИСКИ
(Счастье литературы. Государство и писатели. 1925—1938. Документы. М., 1987 г., Стр. 218-219).

В.В. ЕРМИЛОВА

В ПАРТКОМ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ,

А.С. ЩЕРБАКОВУ

15 апреля 1936 г.

Известно, что рапповцы встретили апрельское постановление ЦК ВКП(б) отрицательно и препятствовали исторической перестройке литературного фронта, вытекавшей из постановления. В течение лета 1932 года, вплоть до 1-го Пленума Оргкомитета Союза писателей, вся рапповская группа в целом играла политически вредную роль, всячески тормозя в сложных условиях реализацию постановления ЦК, дезориентируя и дезорганизуя литературную среду. К осени 1932 года, к моменту 1-го Пленума Оргкомитета, произошел в чрезвычайно резкой форме решительный разрыв между той частью бывших рапповцев, которая встала на партийные позиции (тт. Фадеев, Либединский, Чумандрин, Ермилов), и той частью, которая продолжала оставаться на позициях воинствующей групповщины (тт. Авербах, Макарьев, Киршон, Афиногенов и др.). Для характеристики обстановки необходимо подчеркнуть, что озлобление тт., оставшихся на групповых позициях, против тех, которые порвали с групповщиной, было исключительно велико, носило явно непартийный характер. Тех, которые отошли от групповщины, эти товарищи буквально травили как «предателей», «изменников», в борьбе с которыми все средства хороши. О степени и силе этой озлобленности можно судить по тому, что она не погасла даже до сих пор, хотя литературная обстановка с того времени совершенно изменилась. Товарищи, стоящие тогда на ярко групповых позициях, и до сих пор продолжают считать тех коммунистов, которые осенью 1932 года порвали с групповщиной, чуть ли не главными виновниками всех трудностей в литературе и уж во всяком случае «виновными» в том, что тов. Авербах не работает сейчас в литературной области, о чем они неоднократно высказывались. В то время, о котором идет речь, эти тт. отнюдь не считали нужным прикрывать чем-либо свою озлобленность и открыто говорили о «предательстве друзей» и о прочем.

Объяснительная записка эта сочинялась в апреле 1936 года Еще жив покровительствующий Авербаху Горький (он умрет только через два месяца). Авербах уже «не работает в области литературы», но быстро ориентирующийся в обстановке Ермилов еще называет его (как и других «групповщиков») товарищем.

Пройдет совсем немного времени, и о них заговорят уже совсем другим языком. И не только в закрытых объяснительных записках, но и в открытой печати. «Шпионы», «бандиты», «фашистские прихвостни» — таковы будут самые ласковые, самые нежные словесные характеристики, которыми станут их награждать.

Произойдет это потому, что после падения Ягоды все они будут арестованы и превращены в «лагерную пыль».

Хотя — нет, не все. Один из них (я имею в виду тех, кого упомянул в своем доносе Ермилов) уцелеет. Это был знаменитый в те годы драматург — и тоже один из руководящих деятелей РАППа — Афиногенов.

Его Сталин почему-то решил пощадить.

Но — не сразу, не сразу.

Его тоже (чуть ли не в один день с Авербахом, Киршоном и Макарьевым) исключили из партии. Но в отличие от них, сразу оказавшихся в пасти ГуЛАГа, он не рухнул в пропасть, а повис над ней. Со дня на день он ждал ареста, и пытка эта продолжалась одиннадцать месяцев. А потом стальные челюсти вдруг разжались.

Что же касается тех бывших рапповцев, о которых Ермилов в своем доносе говорит, что они сразу «встали на партийные позиции» (Фадеев, Либединский, Чумандрин, да и сам он, Ермилов), то их чаша сия миновала. Они уцелели все. А Фадеев не только уцелел, но и, как было уже сказано, резко пошел в гору.

* * *

Казалось бы, такой человек, как Авербах, был гораздо лучше приспособлен для роли «литвождя», чем Фадеев. Во всяком случае, по логике вещей ему гораздо легче, чем Фадееву, было бы «сработаться» со Сталиным Ведь он (если принять на веру, что Борис Левин в своем романе изобразил его правильно) литературу не любил. Не любил и — не понимал, не чувствовал:

► Ни одна строчка Пушкина не заставила сердце Бориса забиться хоть немного учащеннее, ни одна искра Бетховена не зажигала в металлических глазах освобожденного от деляческого беспокойства света. Искусство было доступно Борису в голых, узко логических очертаниях. Он изучал его с злобным рвением первокурсника-медика, исследующего человека по анатомическому атласу... Таким образом, гениальнейшие страницы великих писателей оставались затонувшим золотым грузом. Вся же огромная сокровищница их страниц сводилась к инвентарно-скудным каталогическим выжимкам... Прочитав наедине книгу, о которой он ранее ничего не слышал, Борис не знал, куда ее определить. Он совершенно не знал, понравилась она ему или нет, хороша она или плоха, вредна или полезна.

А Фадеев литературу любил. И поэтому у него, — как у всякого нормального человека, — были книги любимые и нелюбимые. И любимые строки любимых поэтов заставляли его сердце биться учащеннее. И любимые страницы любимых книг хватали его за душу, тревожили, волновали, исторгали из его груди то смех, то слезы. А у Сталина, как мы знаем, были свои критерии, свои представления о том, какая литература полезна, нужна народу, а какая — вредна. И по должности «литвождя» Фадеев обязан был исходить не из своих литературных привязанностей и вкусов, любовей и нелюбовей, а из этих, сталинских критериев и представлений. И вот тут-то с ним происходило то, что великий физиолог Иван Петрович Павлов обозначил словом «сшибка».

Слово это я впервые прочел не у Павлова, а в романе Александра Бека «Новое назначение», в котором оно — это слово — играет весьма важную, можно даже сказать, ключевую роль. (Одно время Бек даже собирался сделать его заглавием своего романа.)

Позже, чтобы лучше понять природу литературной и человеческой драмы (можно даже сказать — трагедии) Фадеева, нам придется глубже вникнуть в сюжет этого романа. Пока же я ограничусь прикосновением лишь к одному его эпизоду. Тому самому, где впервые возникает это загадочное слово — «сшибка».

Произносит его там врач, — вернее, профессор, — приглашенный для консультации к герою романа — Александру Леонтьевичу Онисимову, крупному советскому государственному деятелю, министру, заболевшему какой-то странной, не поддающейся лечению болезнью:

► ...он долго выспрашивал, осматривал Александра Леонтьевича. И наконец сказал «У вас сосуды и сердце семидесятилетнего старика». Настоятельно посоветовав Александру Леонтьевичу изменить режим, он добавил «А самое главное, избегайте сшибок». — «Каких сшибок?» Профессор объяснил, что термин «сшибка» введен Иваном Петровичем Павловым. Великий русский физиолог, как понял Онисимов, разъяснил явление, которое назвал сшибкой двух противоположных импульсов — приказов, идущих из коры головного мозга. Внутреннее побуждение приказывает вам поступить так, вы, однако, заставляете себя делать нечто противоположное. Это в обыденной жизни случается с каждым, но иногда такое столкновение приобретает необычайную силу. И возникает болезнь. Даже ряд болезней. К слову, Николай Николаевич рассказал о некой специального типа кибернетической машине. Получив два противоположных приказа, машина заболевала: ее сотрясала дрожь.
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 19-20).

Герой романа Бека Александр Леонтьевич Онисимов по роду своей работы не мог избежать таких сшибок. Но ему было куда легче, чем Фадееву.

Его преданность главному делу своей жизни, его понимание своего служебного и профессионального долга все-таки было совместимо с его преданностью Сталину. А у Фадеева его любовь к «вождям» с его любовью к литературе была несовместима.

Н. Заболоцкий — человек, в общем, законопослушный, во всяком случае, в своих суждениях о социальном строе, в котором ему выпало жить, весьма сдержанный, — сказал однажды:

► Я только поэт и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть.
(Н. Роскина. Четыре главы. Из литературных воспоминаний. Париж. 1980. Стр. 77).

Фадеев не то что вслух никогда не мог бы вымолвить такое, — он даже в мыслях, наедине с собой до таких откровений, конечно, не доходил.

Но не чувствовать этого он не мог. Тем более, что ему самому постоянно приходилось выступать в роли человека, несущего смерть самым для него дорогим явлениям этого бесконечно любимого им искусства.

► Мы случайно встретились на улице Горького, возле дома, где я живу. Александр Александрович уговорил меня пойти в кафе на углу, заказал коньяк и сразу сказал «Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?..» Он начал читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прерывал чтение только для того, чтобы спросить: «Хорошо?»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 3. М., 1990. Стр. 128).

Очень может быть — и так, скорее всего, оно и было, — что это желание затащить Эренбурга в кафе и читать ему на память любимые стихи Пастернака возникло на другой день — или через несколько дней — после того, как он подписал и отправил по назначению такой документ:

► В ЦК ВКП(Б)

ТОВ. ЖДАНОВУ А.А.

ТОВ. Суслову М.А.

6 апреля 1948 г. Москва

Довожу до Вашего сведения, что Секретариат ССП не разрешил выпустить в свет уже напечатанный сборник избранных произведений Б. Пастернака, предполагавшийся к выходу в издательстве «Советский писатель» по серии «Избранных произведений советской литературы».

К сожалению, сборник был отпечатан по нашей вине. При формировании серии избранных произведений советской литературы к тридцатилетию Октября секретариат допустил возможность включения в серию и сборника Б. Пастернака. Предполагалось, что в сборник могут войти его социальные вещи: «1905 год», «Лейтенант Шмидт», стихи периода Отечественной войны и некоторые лирические стихи.

Однако секретариат не проследил за формированием сборника, доверился составителям, и в сборнике преобладают формалистические стихи аполитичного характера. К тому же сборник начинается с идеологически вредного «вступления», а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка.

По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет.

Генеральный секретарь

Союза советских писателей СССР

А. Фадеев

Этот документ помечен апрелем 1948 года А в ноябре того же года Фадеев обращается — на сей раз к Сталину и Маленкову — с еще более красноречивой докладной запиской:

► И.В. СТАЛИНУ И Г.М. МАЛЕНКОВУ

17 ноября 1948 г.

Секретно

В СЕКРЕТАРИАТ ЦК ВКП(б)

товарищу И.В. СТАЛИНУ

товарищу Г.М. МАЛЕНКОВУ

Направляю Вам постановление Секретариата Союза советских писателей по поводу переиздания книги И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» по серии «Избранных произведений советской литературы».

Генеральный Секретарь Союза советских писателей СССР

А. Фадеев

А вот — текст этого постановления:

► Секретариат считает недопустимым издание этой книги, потому что она является клеветой на советское общество...
(РЦХИДНИ, ф. 17, on. 118, д. 261, л. 139. Подлинник. Цит. по кн.: Е. Петров. Мой друг Ильф. Составление и комментарии А. Ильф. М., 2001. Стр. 308-312).

Романы Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» свидетельствуют о том, что... авторам в тот период их литературной деятельности присущи были буржуазно-интеллигентский скептицизм и нигилизм по отношению ко многим сторонам и явлениям советской жизни, дорогим и священным для советского человека...

По романам Ильфа и Петрова получается, что советский аппарат сверху донизу заражен бывшими людьми, нэпманами, проходимцами и жуликами, а честные работники выглядят простачками, идущими в поводу за проходимцами. Рядовые советские люди, честные труженики подвергаются в романах осмеянию с позиций буржуазно-интеллигентского высокомерия и «наплевизма»...

Авторы позволяют себе вкладывать в уста всяких проходимцев и обывателей пошлые замечания в духе издевки и зубоскальства по отношению к историческому материализму, к учителям марксизма, известным советским деятелям, советским учреждениям...

Все это вместе взятое не позволяет назвать эту книгу Ильфа и Петрова иначе как книгой пасквилянтской и клеветнической. Переиздание этой книги в настоящее время может вызвать только возмущение со стороны советских читателей.

Текст этого документа дает возможность с большой долей достоверности предположить, ЧТО предшествовало его появлению на свет. Но на сей раз строить на этот счет какие-либо предположения нет никакой нужды, поскольку по счастливой случайности у нас есть свидетельство человека, на глазах которого разыгралась вся эта драма.

Свидетелем этим была Мария Белкина — жена Анатолия Тарасенкова (Именно на него Фадеев взвалил главную ответственность за эту свою идеологическую промашку.)

Вот как она рассказывает об этом в своих воспоминаниях:

► Я зашла в Союз писателей за Тарасенковым, он работал тогда главным редактором в издательстве «Советский писатель». По моим подсчетам, собрание должно было закончиться, а оно еще не начиналось. Все нервничали в ожидании Фадеева. Фадеева задерживали на Старой площади в ЦК. И вдруг он появился, неожиданно ворвался в отворенную дверь и прямо к президиуму, рывком выхватывая книгу из портфеля и багровея, что было не к добру, — он заливался краской, когда злился, от шеи до корней серебряных волос, и волосы, казалось, розовели — швырнул книгу на стол. Взлет обеих рук, и ладонями откидывает и без того откинутые волосы назад. Кричит, не говорит, кричит, срываясь на тонких нотах, давая петуха.
(Н. Громова. Распад. Судьба советского критика: 40— 50-е годы. М., 2009. Стр. 220-221).

— Да это же черт знает что такое! Подумать только, что мы издаем!

Пошел разнос. Разнос устраивать он мог и в гневе был силен. Издательство Совписа, секретариат Союза, — как коршун, налетал, общипывая, как куропаток по перышку, всех поименно и в том числе и самого себя: мы проглядели, нет чутья, потеря бдительности, не случайно, где классовый подход, льем воду на мельницу врага, пародия на жизнь, искажена действительность, а где народ, рабочий класс?! И цетера, и цетера... Набор тех самых привитых Агитпропом, заученных стандартных фраз. Фадеев мог прорабатывать еще умней и злей, а тут выплескивал, должно быть, то, что было выплеснуто на него на Старой площади в Казенном доме.

Тираж книги пошел под нож. Тарасенкову влепили выговор. Фадеев после заседания — в запой, «водить медведя», как говорил Твардовский.

Что произошло? И почему все это вдруг? Ведь списки утверждались заранее, и книга была всеми признана, и сколько было уже переизданий! Повел ли кто там — на самом на верху — случайно бровью, или вспомнили, что Ильф — еврей, а началась уже эпоха космополитизма, закручивались гайки... Знаю одно: Фадеев и авторов, и книги любил и, как мальчишка, до слез смеялся, цитируя наизусть куски на дне рождения у Маршака.

В самом деле, — так ли уж важно, ЧТО стало непосредственным поводом для этого фадеевского приступа наигранной (а может быть, и ненаигранной?) ярости. Важно, что книги Ильфа и Петрова, которые ему было приказано раздавить, растоптать, облить грязью, он любил. Цитировал наизусть (как и стихи Пастернака) целыми страницами. И цитируя, как мальчишка, смеялся до слез.

В жизни Фадеева было много и еще более страшных, смертельно опасных сшибок (к некоторым из них мы еще обратимся). В сущности, вся его жизнь, — во всяком случае, те тридцать лет его жизни, на протяжении которых он стоял во главе Союза писателей, — являла длинную и непрерывную цепь таких «сшибок».

У героя романа Бека Онисимова от «сшибок» начинают не слушаться, ходить ходуном руки. А потом он заболевает тяжелой, неоперабельной формой рака легкого. Профессор — тот самый, что советовал ему избегать сшибок, — так объясняет причину возникновения этой его смертельной болезни:

► Происхождение этой болезни науке доселе неизвестно — с этим связана и их, терапевтов, беспомощность в лечении рака, — однако мы все же можем с достаточной долей достоверности предположить, что в организме существуют защитные силы, противоборствующие, противостоящие заболеванию. И если они расшатаны, подорваны различными нервными потрясениями, расстройствами, сшибками, постоянным угнетением, то болезнь врывается сквозь ослабленную защиту.
(А. Бек. Новое назначение. Ж, 1987. Стр. 128).

О причинах гибели Фадеева мы можем судить с большей определенностью.

После очередной сшибки он уходил в запой — «водить медведя». Понимал ли Сталин природу этих его запоев? Может быть, понимал и именно поэтому склонен был прощать ему эту его слабость?

Но покончил с собой Фадеев не в состоянии запоя, как облыжно было сказано об этом в официальном сообщении о его смерти.

Застрелился он в ясном сознании и твердой памяти. И в предсмертном письме внятно сказал о том, ЧТО толкнуло его на это:

► Не вижу возможности дальше жить, т. к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, уме<р>ло, не достигнув 41—50 лет.
(А. Фадеев. В ЦК КПСС. 13 мая 1956 г. Цит. по кн.: Александр Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 215).

Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа...

...одаренный Богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.

Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел..

Все это правда. Но — не вся, а только часть правды.

Герой романа Бека в конце жизни задается вопросом: почему он не попал в кровавую сталинскую мясорубку? Почти никого из его коллег, товарищей по работе не минула эта страшная участь. Почему же он уцелел? Почему Сталин выделил и пощадил его?

► Оттого ли, что Онисимов не знал колебаний в борьбе со всяческими оппозициями? Или из-за деловых качеств Онисимова, действительно недюжинных?
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 35-36).

Нет, на все это легло и еще кое-что. Один миг... Миг, решивший, возможно, участь Онисимова.

Да, это было его последнее свидание с Орджоникидзе. Онисимов в те дни, в феврале тридцать седьмого, только что вернулся из поездки на заводы. По телефону он доложил Серго о возвращении. Серго сказал:

— Приходи ко мне вечером домой. В восемь часов тебе удобно?..

... Зинаида Гавриловна, жена Серго, принесла чай и печенье. Она не вмешивалась в разговор, лишь поздоровалась с гостем, но Онисимов поймал ее заботливый, чуть обеспокоенный взгляд, брошенный на мужа.

Серго действительно выглядел неважно, был бледноват, под широкими глазами наметились отеки, возможно, после сердечного припадка, случившегося недавно ночью в наркомате, — Онисимов об этом уже слышал, — но сами глаза не потеряли блеска, искрились вниманием к тому, о чем рассказывал Онисимов...

Вдруг он вскинул голову. Из большого кабинета приглушенно донесся голос Зинаиды Гавриловны. И еще чей-то... Серго быстро поднялся:

— Извини, пожалуйста

И покинул комнату. Минуту-другую Онисимов просидел один, не прислушиваясь к голосам за дверью. Но вот Серго заговорил громко, возбужденно. Его собеседник отвечал спокойно, даже, пожалуй, с нарочитой медлительностью. Неужели Сталин? Разговор шел на грузинском языке. Онисимов ни слова не знал по-грузински и, к счастью, не мог оказаться в роли подслушивающего. Но все же надо было немедленно уйти, разговор за стеной становился как будто все более накаленным. Как уйти? Выход отсюда лишь через большой кабинет. Александр Леонтьевич встал, шагнул через порог.

Серго продолжал горячо говорить, почти кричал. Его бледность сменилась багровым, с нездоровой просинью румянцем. Он потрясал обеими руками, в чем-то убеждая и упрекая Сталина. А тот в неизменном костюме солдата стоял, сложив на животе руки.

Онисимов хотел молча пройти, но Сталин его остановил:

— Здравствуйте, товарищ Онисимов. Вам, кажется, довелось слышать, как мы тут беседуем?

— Простите, я не мог знать...

— Что же, бывает... Но с кем вы все же согласны? С товарищем Серго или со мной?

— Товарищ Сталин, я ни слова не понимаю по-грузински.

Сталин пропустил мимо ушей эту фразу, словно она и не была сказана. Тяжело глядя из-под низкого лба на Онисимова, нисколько не повысив голоса, он еще медленнее повторил:

— Так с кем же вы все-таки согласны? С ним? — Сталин выдержал паузу. — Или со мной?

Наступил миг, тот самый миг, который потом лег на весы. Еще раз взглянуть на Серго Александр Леонтьевич не посмел. Какая-то сила, подобная инстинкту, действовавшая быстрей мысли, принудила его... И он, Онисимов, не колеблясь, сказал: «С вами, Иосиф Виссарионович».

В жизни Фадеева тоже был такой «миг, который потом лег на весы». Это был тот миг, когда, подталкиваемый Сталиным, он шагнул навстречу Авербаху, протянул ему руку для рукопожатия, раскрыл объятия для поцелуя и услышал довольную реплику вождя:

— Слабый ты человек, Фадеев!

 

Сюжет второй

«ПЕРЕРАБАТЫВАЮ МОЛОДУЮ ГВАРДИЮ В СТАРУЮ...»

Реплика эта из письма Фадеева Ю.Н. Либединскому от 25 октября 1948 года.

► Я все еще перерабатываю молодую гвардию в старую и, учитывая известные слабости моей натуры, избегаю светской жизни.
(А. Фадеев. Письма. 1916-1956. к, 1967. Стр. 247).

Реплика невеселая. Слегка даже ироническая.

Чувствуется, что перерабатывать «молодую гвардию в старую» ему не больно хочется. Во всяком случае, делает он это не по внутренней потребности, не повинуясь властному душевному порыву, а по приказу свыше, — в порядке, так сказать, партийной дисциплины.

Дело в те времена было обычное.

Вот и Катаев тоже — по тем же указаниям — полтора года переписывал свой роман «За власть Советов». И сам Фадеев выступал тут в роли эксперта, давшего авторитетное заключение, что переписал он его правильно:

► Я ознакомился с новым вариантом романа В. Катаева «За власть Советов». С моей точки зрения, Катаев правильно воспринял требования критики, и его более чем полуторагодичная работа увенчалась успехом..
(А. Фадеев. За тридцать лет. М, 1957. Стр. 764-765).

Если в первом варианте романа образы руководителей подполья и партизанской борьбы были в известной мере принижены, не показаны в действии, в их связях с массами, мало походили на современных большевиков-организаторов, а повторяли, в известном смысле, некоторые нетипичные, отжившие персонажи революционных деятелей 1919—1920 годов, то в новом варианте романа — образы руководителей подполья и партизанского движения приобрели подлинные черты большевистских деятелей современного типа, их идейный и моральный облик раскрыт более глубоко и полно и внушает читателю любовь и уважение...

Отступление Красной Армии из Одессы, политическое положение в городе в период оккупации, деятельность подпольщиков и партизанская борьба как часть общей борьбы народа против немецко-румынских захватчиков, руководящая и направляющая роль партии, в частности, связь с центром в Москве, и, наконец, освобождение Одессы — все эти моменты и обстоятельства большого общественно-политического значения нашли в новом варианте романа необходимое место.

Все это придало роману больше жизненности и исторической достоверности...

...В целом роман неизмеримо вырос и может служить примером того, как должен относиться современный автор к общественной критике.

В том же духе переписывал свой роман и сам Фадеев: его тоже обвиняли в том, что в первом его варианте он не показал «руководящую и направляющую роль партии».

Дело, — повторю еще раз, — в те времена было обычное.

Но в истории с фадеевской «Молодой гвардией» была одна странность.

Роман, созданный Фадеевым по инициативе — в сущности, по заказу — Центрального Комитета комсомола (специальная комиссия ЦК ВЛКСМ, занимавшаяся расследованием подпольной деятельности краснодонцев, предоставила Фадееву свои материалы еще в 1943 году), при своем появлении в свет официальной критикой был встречен восторженно. В том же году книга была удостоена Сталинской премии первой степени. По всей стране театры ставили спектакли по инсценировкам знаменитого романа. Автор получал десятки тысяч восторженных писем читателей. И вдруг...

Как гром среди ясного неба, в газете «Культура и жизнь», а затем и в «Правде» появляются разгромные статьи. Автору «Молодой гвардии» предъявлен ряд серьезных политических обвинений, главное из которых формулировалось так:

► Партийная организации по сути дела целиком выпала из романа А. Фадеева. Автор не сумел проникнуть в жизнь и работу партийных подпольных организаций, изучить ее и достойно показать в романе. Но можно ли, не греша против действительности, против правды исторической и, стало быть, художественной, показать полностью комсомольскую организацию в отрыве от партийной? Нет, это невозможно. Такой пробел неизбежно поведет к ошибке. Так случилось с романом Фадеева.
(Правда. 3 декабря 1947г.).

Известно, что все книги, выдвинутые на соискание Сталинских премий, Сталин читал. И читал внимательно. Об этом говорил и сам Фадеев:

► — Любил и хорошо знал художественную литературу. И дореволюционную классическую, и нашу советскую... Следил за литературными новинками. Много читал. Произведения, выдвинутые на соискание Сталинской премии, как правило, читал все. Разумеется, не только их. В таком мнении я утвердился при обсуждении в ЦК партии выдвинутых на Сталинские премии произведений литературы и искусства. И, конечно, из личных бесед со Сталиным по поводу того или иного литературно-художественного полотна. При обсуждении в ЦК наших предложений мне, как председателю Комитета по Сталинским премиям в области литературы и искусства, надо было ко всему быть готовым. Очень обстоятельно подкованным, имея в виду возможность серьезного полемического диалога Сталин не только глубоко знал то или иное заметное произведение. Он был взыскательным критиком... С ним нередко трудно было дискутировать. Обладал большими знаниями, сила аргументации и логика мышления его были всегда основательны. Диву даешься, когда только этот человек успевал столько читать.
(Цит. по кн.: Д. Бузин. Александр Фадеев. Тайны жизни и смерти. М., 2008. Стр. 234—235).

Если даже вынести за скобки неизбежную преувеличенность этих восторгов, в сухом остатке окажется немало.

Как же могло случиться, что при первом чтении фадеевского романа такой придирчивый читатель не разглядел столь серьезного его идейного порока?

Эренбург в посвященной Фадееву главе своих мемуаров объясняет это просто:

► ...С.А. Герасимов сделал по роману фильм. Тут-то и разразилась гроза. Сталин читал много, но, конечно, далеко не все и «Молодой гвардии» не прочитал; а фильмы он все просматривал. Он возмутился: в картине показывались подростки, оставшиеся на произвол судьбы в городе, захваченном гитлеровцами. Где же организация комсомола? Где партийное руководство? Сталину объяснили, что режиссер следовал тексту романа. В газетах появились суровые статьи о «Молодой гвардии». За ними последовало письмо Фадеева, напечатанное в «Правде»: он признавал справедливость критики и обещал переделать роман.
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 3. М., 1990. Стр. 125).

В таком предположении есть немалый резон. Даже если Сталин и прочел роман, перед тем как наградить его премией своего имени, просмотр фильма мог изменить его мнение о нем. То, что в романе не так бросалось в глаза, в фильме вышло — можно даже сказать, выперло — на первый план. Как говорится, лучше один раз увидеть... Вот вождь и увидел то, чего раньше не углядел

Но вот загадка: фильм Герасимова, который явился на свет в 1948 году, в следующем — 1949-м — тоже получил Сталинскую премию.

Как-то все это не сходится.

В только что цитировавшейся мною книге Д. Бузина автор, за три месяца до гибели Фадеева лежавший с ним в одной больнице (так называемой Кремлевке на улице Грановского) и, оправляясь от болезни, совершавший с ним ежедневные прогулки, приводит такой свой разговор с писателем на эту тему.

► — Александр Александрович! — обратился я к нему. — В свое время многие были удивлены появлением критических статей по поводу романа «Молодая гвардия» после того, как он был удостоен Сталинской премии первой степени. Как такое могло случиться! Может быть, поведаете?
(Д. Бузин. А. Фадеев. Тайны жизни и смерти. М., 2008. Стр. 255- 256).

В истории этой нет ничего примечательного. Роман вышел в 1946 году в журнале «Молодая гвардия». Тогда критика встретила роман положительно. Вы правы — в 1946 году он был удостоен Сталинской премии первой степени. Никто в то время не говорил о «фундаментальных недостатках» романа. Но в конце одной из бесед со Сталиным он совершенно неожиданно для меня сказал:

— А на вас жалуются. Говорят, что вы в романе «Молодая гвардия» не показали руководство со стороны партийной ячейки комсомольской борьбой и воспитанием молодежи в условиях подполья. Так ли это?

Я ответил примерно так же, как вы сказали мне об этом...

Сталин молча ходил, а потом как-то неопределенно, безадресно сказал:

— Кто его знает? Вот жалуются!

У меня сложилось впечатление от этой беседы со Сталиным: либо он не читал романа, что маловероятно; либо не хотел высказать свое мнение по поводу тех недостатков в романе, на которые ему «жаловались».

Так или иначе, спустя короткое время после этой беседы появились критические статьи на роман «Молодая гвардия». Вначале в газете «Культура и Жизнь», а затем и в «Правде». Мне было рекомендовано дополнить и переработать роман с учетом критических замечаний, что я охотно и сделал, — улыбаясь, сказал А.А. Фадеев.

С Эренбургом он был откровеннее:

► Когда мы встретились, Александр Александрович сказал, что не меняет текста, а пишет новые главы — о старых большевиках, о роли партийного руководства. Помолчав, он добавил: «Конечно, даже если мне удастся, роман будет уже не тот... Впрочем, может быть, во мне засело преклонение перед партизанщиной... Время трудное, а Сталин знает больше нас с вами...»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 3. М., 1990. Стр. 125).

О том, как Фадеев отнесся к критике своего романа и какой его вариант на самом деле считал лучшим, можно было бы поговорить подробнее, и, наверно, к такому — более подробному — разговору на эту тему нам еще придется вернуться. Но в рассказе Фадеева, записанном Д. Бузиным, главное — не это. Тут важна — и особенно для нас интересна — дважды повторенная реплика Сталина:

— А на вас жалуются...

И еще раз:

— Кто его знает? Вот жалуются...

На этот раз вождь говорил правду на Фадеева ему действительно жаловались. И не только на то, что в его романе принижена роль партии.

С достаточной долей уверенности можно предположить, что в доходивших до него «сигналах» преобладали жалобы совсем другого рода.

О характере этих других жалоб мы можем судить по письму Фадеева А.А. Жданову от 6 марта 1948 года. Письмо это явно было ответом писателя на предъявленные ему обвинения, которые он решительно — и даже слегка раздраженно — отвергал:

► Письмо X. в части освещения деятельности «Молодой гвардии» отражает ту обывательскую возню, которую подняли над памятью погибших юношей и девушек некоторые из родителей и кое-кто из оставшихся в живых членов этой молодежной организации.
(А. Фадеев. Письма. 1916-1956. At, 1967. Стр. 230-231).

Цель этой возни: задним числом возвысить себя, сына или дочь из своей семьи, а заодно и всю семью, для чего — принизить и опорочить тех из героев «Молодой гвардии» и их семьи, которые получили более высокую награду правительства или более высоко были оценены нашей печатью.

Как известно, постановление правительства о героях «Молодой гвардии» и освещение их деятельности в печати основывались на материале, собранном ЦК ВЛКСМ на месте, по свежим следам событий. Материал этот представляет из себя почти стенографическую запись рассказов всех оставшихся в живых молодогвардейцев, их родителей, учителей, товарищей по школе, свидетелей, а также дневники самих участников, фактические документы, многочисленные фото и т.п. Я лично был в Краснодоне в сентябре 1943 года и также лично опросил, по меньшей мере, около ста человек, в том числе и X. В то время решительно никто не давал мне никаких сведений и показаний, которые противоречили бы официальному материалу ЦК ВЛКСМ.

Этот материал и лег в основание моего романа. Как известно, я не писал истории «Молодой гвардии», а писал художественное произведение, в котором, наряду с действительными героями и событиями, наличествуют и вымышленные герои и события. Об этом мной неоднократно заявлялось и в печати, и в выступлениях по радио, и на многочисленных собраниях читателей, и в письмах к краснодонцам.

Само собой понятно, что иначе и не может быть создано художественное произведение.

Ал. Фадеев.

Какая-то «обывательская возня», выраставшая из сложного клубка обид, уязвленных самолюбий и даже спекуляций, наверняка там и впрямь имела место. Но на самом деле для недовольства Фадеевым и многочисленных жалоб на него были и другие, гораздо более серьезные основания.

* * *

Уже в самом этом его письме Жданову содержится некоторое противоречие.

С одной стороны, он разъясняет секретарю ЦК азбучную истину: никакое художественное произведение не может быть создано без авторского вымысла. Но при этом тут же спешит заверить его, что написанный им роман основан на документальном материале, собранном ЦК ВЛКСМ на месте, по свежим следам событий.

«Я лично, — подчеркивает он, — был в Краснодоне в сентябре 1943 года и также лично опросил, по меньшей мере, около ста человек».

Противоречие это слегка смягчено тем, что вымышленные герои и события в его романе «наличествуют» НАРЯДУ с «действительными героями и событиями».

То есть — вымышленные герои и события сами по себе, а реальные, действительные — сами по себе.

Но и в этом своем письме Жданову, и в других письмах на эту тему он не скрывает, что вымышленных героев и событий в его романе не так уж много. В основе романа — действительные события и реальные люди:

► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА
(Там же. Стр. 217—218).

В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ

«СТАЛИНСКАЯ ГВАРДИЯ»

Февраль 1947 года

Герои моего романа в подавляющем большинстве — живые люди и выведены под своими именами.

Исключение представляют некоторые эпизодические фигуры, вроде бойца Каюткина, генерала армии, прозванного Колобком, а также подпольщика Матвея Шульги: это фигура действительная, но выведенная под другой фамилией; вообще весь эпизод с Шульгой взят мной не из краснодонских материалов.

Но если герои его романа «в подавляющем большинстве — живые люди и выведены под своим именами», то и претензии к нему насчет несоответствия — или даже неполного соответствия, а тем более грубого искажения нарисованной им картины того, что было в реальности, могут быть и обоснованными, и правомерными.

Так оно на самом деле и было.

Но это была бы беда, как выражался дедушка Крылов, еще не так большой руки, если бы некоторые искажения реальности, допущенные Фадеевым в его романе, для многих реальных участников описанных в нем событий не оказались чреваты последствиями весьма болезненными, а в иных случаях даже и трагическими.

* * *

Чуть ли не сразу после выхода в свет фадеевской «Молодой гвардии» поползли слухи, что у Фадеева в его романе все не так, как было в жизни. И даже не просто «не так», а изображено автором романа, как говорится, «с точностью до наоборот».

Говорили, например, что настоящим руководителем организации на самом деле был не Олег Кошевой, а тот, кого Фадеев в своем романе изобразил предателем, выдавшим героев-краснодонцев полиции.

Как выяснилось много лет спустя, слухи эти возникли тогда не на пустом месте.

В 1993 году в Луганске прошла пресс-конференция, в которой были подведены итоги двухлетней работы специальной комиссии, созданной для расследования подлинных обстоятельств деятельности и провала «Молодой гвардии». Комиссия эта, как писали тогда об этом в газетах, «дала свою оценку версиям, почти полвека будоражившим общественность». («Известия». 5 мая 1993 г.)

Выводы исследователей сводились к нескольким принципиальным моментам. В июле—августе 1942 года после захвата фашистами Луганщины в шахтерском Краснодоне и окружающих его поселках стихийно возникли многие подпольные молодежные группы. Они, по воспоминаниям современников, назывались «Звезда», «Серп», «Молот» и т. п. Однако ни о каком партийном руководстве ими говорить не приходится. В октябре 1942 года Виктор Третьякевич объединил их в «Молодую гвардию». Именно он, а не Олег Кошевой, согласно выводам комиссии, стал комиссаром подпольной организации.

Откуда же взялась версия, которой доверился Фадеев и которую он подробно разработал в своем романе?

На этот вопрос отвечает запись, сделанная одним из членов специальной комиссии ЦК ВЛКСМ, собиравшей и собравшей те материалы о подпольной комсомольской организации в Краснодоне, которые в 1943 году были переданы Фадееву. Выводы этой комиссии, как мы сейчас увидим, радикально отличались от тех, которые полвека спустя — в 1993-м — были сделаны другой комиссией того же ЦК ВЛКСМ:

► Провал организации пошел по двум каналам. Первый канал — это предательство Почепцова. Почепцов жил с отчимом, фамилия которого Громов. До войны Громов работал в шахтоуправлении, был коммунистом. Однажды в беседе Почепцов сказал Громову: «Вот ты коммунист, почему ничего не делаешь, почему не борешься с немцами?» Тот его спросил: «А как же бороться?» Тогда Почепцов рассказал ему, что вот у них есть организация, что они пишут листовки, распространяют их, показал отцу такую листовку. Тогда Громов сказал ему, что он немедленно должен об этом написать в полицию. Почепцов отказался, тогда отец начал его бить. Почепцов был вынужден написать...
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Роман. М., 1990. Стр. 502-503).

Почепцов писал, что он состоял в группе Попова, других он знал только по именам, некоторых не знал даже фамилии.

Под Новый год члены «Молодой гвардии» ограбили немецкую машину с подарками и совершили глупость. Решили пополнить свой денежный фонд и послали на рынок парнишку продавать сигареты, а он засыпался. На допросе он сказал, что сигареты он получил от директора клуба Мошкова и Третьякевича. Немцы обратили внимание, что в клубе ребята курили сигареты и ели шоколад. Мошкова арестовали.

Кроме того, немцам попалась фамилия Лядская, они решили ее арестовать, по пути они с ней договорились, что она будет работать на немцев и тем сохранит себе жизнь. Она жила в Ново-Светловском районе, на хуторе. Она не была членом организации, но, учась в школе, знала многих ребят как активных и решила, что они должны быть в организации. Затем предательство Выриковой. Она также не была членом «Молодой гвардии», но она рассказала, что знает, что ребята писали листовки и распространяли. Она предала организацию в количестве 14 человек...

Лодкина — в поселке Краснодон, — девушка легкомысленная, случайно попала в организацию, когда ее арестовали, она все рассказала. Лядская была два раза на подсадке в тюрьме. Она работала в полиции, сидела в кабинете Захарова — зам. нач. полиции.

Сейчас эти предатели — Кулешов — заместитель нач. полиции, Полянская, Вырикова, Почепцов, Громов — арестованы.

Приехав в Краснодон и занимаясь сбором материалов для работы над будущим романом, Фадеев исходил из этих п других таких же - сведений. Предатели разоблачены и арестованы. Чего же больше?

В его архиве сохранились сделанные им отдельные наброски, заметки — заготовки для будущей работы над романом. Приведу только одну из этих заметок:

► Провал.
(Там же. Стр. 503).

П о ч е п ц о в  и  Г р о м о в.

Лядская.

Группу Ник. Сумского выдала сестра Полянского. Виктор Третьякевич не выдержал пыток и давал подробные показания. Вырикова выдала первомайцев.

В и к т о р  Т р е т ь я к е в и ч.

Первый командир. Он уже побывал в Ворошиловградском партизанском отряде, который в августе месяце был сильно потрепан немцами. Т<ретьякевич> казался человеком, понюхавшим пороха.

На заседаниях проявлял зазнайство, гордость, излишнюю самоуверенность. Любовь Шевцова, связавшись с Ворошиловградским подпольем, выяснила, что он в отряде ничем себя не проявил и в первом же бою сбежал.

Его устранили (надо отметить эту исключительную для молодежи принципиальность) и для проверки поручили руководить одной из комсомольских групп г. Краснодона.

Оля Ивашова говорит о нем как о человеке слабохарактерном.

В комментарии к публикации этих фадеевских заметок сказано, что писатель сделал их «после бесед с некоторыми краснодонцами и ознакомления с материалами советских следственных органов».

А о том, откуда взялись, — вернее, как были получены «советскими следственными органами» все эти сведения, — стало известно лишь сорок лет спустя:

► После опубликования новых документов и новых книг о «Молодой гвардии» большинство читателей знают, что ни Виктор Третьякевич, ни Зинаида Вырикова, ни Сима Полянская, ни Лодкина не были повинны в провале краснодонского подполья и в аресте его участников. Все они реабилитированы, а Виктор Третьякевич — один из организаторов «Молодой гвардии» — посмертно награжден орденом Отечественной войны 1-й степени.
(Там же. Стр. 504).

И все-таки трудно удержаться от того, чтобы лишний раз не рассказать читателям историю того тяжелого недоразумения, в итоге которого один из самых бесстрашных и самых деятельных молодогвардейцев в течение многих лет считался предателем.

С приходом советских войск Почепцов, Громов и Кулешов были арестованы. По неопытности начальника милиции (на должность эту был временно назначен один из краснодонских шахтеров, принявших участие в освобождении города) все три предателя содержались в одной камере. Им удалось согласовать план самозащиты, и на следствии, стремясь обелить себя, они единодушно показали, что и Виктор Третьякевич, и другие молодогвардейцы сами выдавали своих товарищей. Из жителей Краснодона мало кто поверил этому навету. Но для следственных органов того времени этих показаний предателей оказалось достаточно.

Вина Третьякевича без всякой проверки фактов была признана доказанной. Под давлением «органов» и некоторые молодогвардейцы ее признали. Версию о его малодушном поведении на допросах в полиции Фадееву преподнесли уже в качестве абсолютной истины.

Последний из восьмерых молодогвардейцев, переживших войну, Василий Иванович Левашов незадолго до смерти (он скончался в 2001 году) дал интервью газете «Комсомольская правда» (30.06.1999), в котором заявил, что на самом деле вообще никаких предателей не было, а организация — «погорела из-за глупости».

► — На самом деле никаких предателей не было, организация погорела из-за глупости, — рассказал Василий Иванович. — В Краснодон пришел грузовик с посылками для немцев к Рождеству, и мы решили их захватить. Перетаскали ночью все в сарай к одному из наших ребят, а наутро в рваных мешках переправили в клуб. По дороге выпала коробка папирос. Рядом крутился мальчишка лет двенадцати, схватил ее. Третьякевич отдал ему сигареты за молчание. А через день мальчика схватили немцы на базаре.
(CMИ.ru., 2010).

Левашов никогда не сомневался в том, что Третьякевича оклеветали в полиции за стойкость на допросах. А знал он об этом от отца тот сидел с комиссаром «Молодой гвардии» в одной камере и видел, как его уводили на допрос, а обратно приволакивали за ноги избитого, чуть живого...

Виктора Третьякевича реабилитировали лишь в 1959 году. До этого его родственникам приходилось жить с клеймом родственников предателя. По словам Василия Левашова, реабилитации Виктора добился его брат Владимир.

Как уже было сказано, Виктора Третьякевича посмертно наградили орденом Отечественной войны 1-й степени. Звания Героя Советского Союза, которое получили Олег Кошевой и другие краснодонцы, он не удостоился. И в звании комиссара «Молодой гвардии» его тоже так и не восстановили.

* * *

Но при чем тут Фадеев? В его романе ведь никакого Третьякевича нет. Предатель, выдавший героев-краснодонцев, носит у него фамилию Стахович. И на всех встречах с читателями, отвечая на их вопросы, он неизменно утверждал, что предатель Стахович — образ собирательный.

Его ли вина, что и участники тех событий, которым удалось выжить, и их родные и близкие были уверены, что прототипом Стаховича был именно Третьякевич?

Тут, правда, надо сказать, что, отводя подозрения, будто под именем Стаховича в его романе выведено реальное лицо, Фадеев слегка лукавил. Однажды он и сам в этом признался.

На обсуждении романа в Союзе писателей в 1947 году на вопрос, реальна ли фигура Стаховича, перед собратьями валять ваньку не стал. Ответил прямо и определенно:

► Это реальная фигура, но выведенная под чужой фамилией, потому что я не хотел позорить фамилию родителей.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 504).

Благородно. Но в других случаях он такого благородства почему-то не проявил. Двух девушек, якобы выдавших героев-краснодонцев полиции, — Зинаиду Вырикову и Ольгу Лядскую, — он вывел в романе под их собственными, настоящими именами и фамилиями.

Автор одной из статей, посвященных истории создания фадеевского романа, по этому поводу меланхолически замечает, что данное обстоятельство впоследствии «сильно усложнило их жизнь».

И Вырикова, и Лядская были осуждены за предательство и надолго отправлены в лагеря. Как отмечает «Московский комсомолец» (18.06.2003), клеймо предательниц с женщин сняли только в 1990 году, после их многочисленных жалоб и жестких проверок прокуратуры.

«МК» цитирует «справку», которую получила Ольга Александровна Лядская спустя 47 лет позора (примерно такой же документ, по информации издания, получила и Зинаида Вырикова): «Уголовное дело по обвинению Лядской O.A., 1926 г. р., пересмотрено военным трибуналом Московского военного округа 16 марта 1990 года. Постановление Особого совещания при МГБ СССР от 29 октября 1949 года в отношении Лядской O.A. отменено и уголовное дело прекращено производством за отсутствием в ее действиях состава преступления. Лядская Ольга Александровна по данному делу реабилитирована».

(СМИ.ru., 2010).

Об издевательствах, которым в лагере, где она отбывала свой срок, подвергали одну из этих мнимых предательниц (надо полагать, и другую тоже), рассказывает Н. Коржавин:

► ...я помягчел к Фадееву, хотя за ним числятся серьезные преступления. Нельзя было писать «Молодую гвардию» по материалам МГБ. И представлять ни в чем не виноватую Люду Вырикову предательницей. Ее потом в Карлаге вертухаи выволакивали после демонстрации фильма к экрану и объявляли: «Вот, это она их всех предала!». Она в юном возрасте стала седой.
(Н. Коржавин. Узлы нашей судьбы. В кн.: Наталья Громова. Узел. М., 2006. Стр. 625).

Считать именно Фадеева виновным в том, что этим двум девушкам выпала такая страшная участь, конечно, нельзя. Ольга Лядская и Зинаида Вырикова (Зинаида, а не «Люда», как ошибочно ее называет Коржавин) были осуждены и отправлены в лагеря ДО ТОГО, как Фадеев начал писать свой роман. И вывел он их в своем романе предательницами именно потому, что вина их была будто бы доказана. У «наших славных органов», как известно, ошибок не бывает.

Обвинять Фадеева тут можно, пожалуй, только в том, что в этом случае, — в отличие от того, как он поступил с Третьякевичем, — он не остановился перед тем, чтобы опозорить не только самих девушек, но и всех их родных, носящих те же фамилии.

Но и в самом изображении этих своих персонажей он, если уж говорить правду, тоже перешел границы (стараюсь сформулировать это помягче) не только этически, но и эстетически дозволенного.

Вот как Зина Вырикова впервые появляется на страницах его романа:

► — Ворошиловград уже, поди, сдали, а нам не говорят! — резким голосом сказала маленькая широколицая девушка с остреньким носом, блестящими гладкими, точно приклеенными волосами и двумя короткими и бойкими торчащими вперед косицами...
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М. , 1990. Стр. 33).

...говорила Вырикова, посверкивая близко сведенными глазами и, как жучок — рожки, воинственно топыря свои торчащие вперед острые косицы...

Этой непривлекательной, я бы даже сказал отталкивающей внешностью впервые выведенного им на сцену действующего лица автор загодя, забегая вперед, сразу дает нам понять, какую гнусную роль этому действующему лицу предстоит сыграть в дальнейшем развитии событий его романа.

Конечно, не Фадеев изобрел этот выразительный художественный прием, и изобретен он был задолго до появления на свет эстетики и поэтики социалистического реализма. Но именно эта эстетика и поэтика стала той благодарной почвой, на которой этому, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественному» приему суждено было расцвести особенно пышным цветом.

10 марта 1930 года в «Правде» была напечатана статья Горького «О безответственных людях и о детской книге наших дней», в которой великий пролетарский писатель, вождь и наставник молодой советской литературы, втолковывал своим молодым собратьям:

► ...нужно вызвать органическое презрение и отвращение к преступлению... Классовая ненависть должна воспитываться именно на органическом отвращении к врагу, как существу низшего типа...

Я совершенно убежден, что враг действительно существо низшего типа, что это — дегенерат, вырожденец физически и морально...

(М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах. Т. 25. М. , 1953. Стр. 174).

Этому указанию классика вняли не только послушливые графоманы. Нашлись и по-настоящему талантливые ученики, которые приняли эту горьковскую заповедь как руководство к действию:

► Подошел и сел незнакомый парнишка Он был старше и крепче Владика. Лицо его было какое-то серое, точно вымазанное серым мылом, а рот приоткрыт, как будто бы и в такую жару у него был насморк.
(Аркадий Гайдар. Военная тайна).

Он наскреб табаку, поднял с земли кусок бумаги и, хитро подмигнув Владику, свернул и закурил.

Из-за угла выскочил Иоська. Наткнувшись на Владика, он было остановился, но, заметив мяч, подошел, поднял и укоризненно сказал:

— Что же! Если ты на меня злишься, то тебе и все виноваты? Ребята ищут, ищут, а ты не можешь мяч через забор перекинуть? Какой же ты товарищ?

Иоська убежал.

— Видал? — поворачиваясь к парню, презрительно сказал оскорбленный Владик. — Они будут мяч кидать, а я им подкидывай. Нашли дурака-подавальщика.

— Известно, — сплевывая на траву, охотно согласился парень. — Им только этого и надо! Ишь ты какой рябой выискался!

В сущности, озлобленный Владик и сам знал, что говорит он сейчас ерунду и ему гораздо легче было бы, если бы этот парень заспорил с ним и не согласился. Но парень согласился, и поэтому раздражение Владика еще более усилилось, и он продолжал совсем уже глупо и фальшиво:

— Он думает, что раз он звеньевой, то я ему и штаны поддерживай. Нет, брат, врешь, нынче лакеев нету.

— Конечно, — все так же охотно поддакнул парень. — Это такой народ... Такая уж ихняя порода.

— Какая порода? — удивился и не понял Владик.

— Как какая? Мальчишка-то прибегал — жид? Значит, и порода такая!

Владик растерялся, как будто бы кто-то со всего размаха хватил его по лицу крапивой.

«Вот оно что! Вот кто за тебя! — пронеслось в его голове. — Иоська все-таки свой... пионер... товарищ. А теперь вон что!»

Сам не помня как, Владик вскочил и что было силы ударил парня по голове. Парень оторопело покачнулся. Но он был крупнее и сильнее. Он с ругательством кинулся на Владика Но тот, не обращая внимания на удары, с таким бешенством бросался вперед, что парень вдруг струсил...

Впоследствии выяснится, что Гайдара — и именно эту его повесть — я тут вспомнил не зря. Пока же отмечу не только сходство, но и некоторое отличие в разработке им и Фадеевым одного и того же художественного приема.

У Гайдара его «положительный» герой — Владик — в необычном состоянии. Он раздражен и озлоблен стычкой с Иоськой. Поэтому он не заметил «заветных примет», не понял, к чьему сочувствию апеллирует. Но поскольку «внешних примет» (лицо, точно вымазанное серым мылом, дегенеративно приоткрытый рот) оказалось недостаточно, враг тут же, не помедлив, разоблачается морально.

Примерно то же происходит и у Фадеева. Но у него Вырикова разоблачает себя не так грубо:

► Фамилия этой девушки была Вырикова, а звали ее Зиной, но с самого детства никто в школе не звал ее по имени, а только по фамилии: Вырикова да Вырикова.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 33).

— Как ты можешь так рассуждать, Вырикова? Не говорят, значит, еще не сдали, — сказала Майя Пегливанова, природно-смуглая, как цыганка, красивая черноокая девушка, и самолюбиво поджала нижнюю полную своевольную губку.

В школе, до выпуска этой весной, Майя была секретарем комсомольской организации, привыкла всех поправлять и всех воспитывать, и ей вообще хотелось, чтобы всегда все было правильно.

— Мы давно знаем все, что ты можешь сказать: «Девушки, вы не знаете диалектики!» — сказала Вырикова так похоже на Майю, что все девушки засмеялись. — Скажут нам правду, держи карман пошире. Верили, верили — и веру потеряли! — говорила Вырикова, посверкивая близко сведенными глазами и, как жучок — рожки, воинственно топыря свои торчащие вперед острые косицы. — Наверно, опять Ростов сдали, — нам и тикать некуда. А сами драпают! — сказала Вырикова, видимо повторяя слово, которое она часто слышала.

— Странно ты рассуждаешь, Вырикова, — стараясь не повышать голоса, говорила Майя. — Как можешь ты так говорить? Ведь ты же комсомолка, ты ведь была пионервожатой!..

— Все лето гоняли окопы рыть, сколько на это сил убили, я так месяц болела, а кто теперь в этих окопах сидит? — не слушая Майю, говорила маленькая Вырикова — В окопах трава растет! Разве не правда?

Тоненькая Саша с деланым удивлением приподняла острые плечи и, посмотрев на Вырикову округлившимися глазами, протяжно свистнула.

Но, видно, не столько то, что говорила Вырикова, сколько общее состояние неопределенности заставляло девушек с болезненным вниманием прислушиваться к ее словам.

— Нет, в самом деле, ведь положение ужасное? — робко взглядывая то на Вырикову, то на Майю, сказала Тоня Иванихина, самая младшая из девушек, крупная, длинноногая, почти девочка, с крупным носом и толстыми, заправленными за крупные уши прядями темно-каштановых волос. В глазах у нее заблестели слезы.

Вырикова говорит правду. И все девушки знают, что это — правда. Но не случайно эту правду выпаливает им именно она. И не с болью, не со слезами, как почти готовая с ней согласиться Тоня Иванихина, а раздраженно, с ожесточением, с каким-то даже злорадством.

Не только антипатичный внешний облик Выриковой, — каждый ее жест, каждая ее реплика в романе напоминает нам, что перед нами не героиня, а — антигероиня.

Она сразу, при первом же нашем знакомстве с ней разоблачает себя как потенциальная предательница. Ужасающая подруг перспектива остаться в занятом врагами городе ее ничуть не смущает. Признаваясь в этом, она не скрывает даже, что вовсе не собирается конфликтовать с оккупантами, будет «жить, как жила»:

► — Эх, дура я, дура, и зачем я не пошла в спецшколу, когда мне предлагали? — говорила тоненькая Саша — Мне предлагали в спецшколу энкавэдэ, — наивно разъяснила она, поглядывая на всех с мальчишеской беспечностью, — осталась бы я здесь в тылу у немцев, вы даже ничего бы не знали. Вы бы тут все как раз зажурились, а я себе и в ус не дую. «С чего бы это Сашка такая спокойная?» А я, оказывается, здесь остаюсь от энкавэдэ! Я бы этими немцами-дурачками, — вдруг фыркнула она, с лукавой издевкой взглянув на Вырикову, — я бы этими немцами-дурачками вертела, как хотела!
(Там же. Стр. 34—35).

Уля подняла голову и серьезно и внимательно посмотрела на Сашу, и что-то чуть дрогнуло у нее в лице, то ли губы, то ли тонкие, с прихлынувшей кровью, причудливого выреза ноздри.

— Я без всякого энкавэдэ останусь. А что? — сердито выставляя свои рожки-косицы, сказала Вырикова. — Раз никому нет дела до меня, останусь и буду жить, как жила А что? Я учащаяся, по немецким понятиям, вроде гимназистки, все ж таки они культурные люди, — что они мне сделают?

* * *

А про повесть Гайдара «Военная тайна» я вспомнил и предупредил, что в связи с Фадеевым вспомнил ее не зря, вот почему.

Был в этой гайдаровской повести один, так сказать, автономный сюжет, сразу, едва только повесть увидела свет, ставший очень знаменитым.

Это была сказка, которую главная героиня повести пионервожатая Натка рассказала однажды своим питомцам.

Если не знать, когда эта гайдаровская сказка была написана, о ней можно было бы сказать, что она с прямо-таки поразительной точностью воспроизводит (повторяет) сюжет фадеевской «Молодой гвардии». Но поскольку мы точно знаем, что сочинил Гайдар эту свою сказку за десять лет до появления на свет фадеевского романа, говорить надо не о том, что Гайдар воспроизвел или повторил фадеевский сюжет, а о том, что он его предвосхитил.

Собственно, предвосхитил он не столько даже сюжет фадеевского романа, сколько ту жизненную коллизию, которая легла в основу этого сюжета

Сказка оказалась воистину пророческой.

► В те дальние-дальние годы, когда только что отгремела по всей стране война, жил да был Мальчиш-Кибальчиш.
(А. Гайдар. Собрание сочинений в четырех томах. Т.2.М., 1955. Стр. 180-181).

В ту пору далеко прогнала Красная Армия белые войска проклятых буржуинов, и тихо стало на тех широких полях, на зеленых лугах, где рожь росла, где гречиха цвела, где среди густых садов да вишневых кустов стоял домишко, в котором жил Мальчиш, по прозванию Кибальчиш, да отец Мальчиша, да старший брат Мальчиша...Отец работает — сено косит. Брат работает — сено возит. Да и сам Мальчиш то отцу, то брату помогает или просто с другими мальчишами прыгает да балуется. Гоп!.. Гоп!.. Хорошо! Не визжат пули, не грохают снаряды, не горят деревни. Не надо от пуль на пол ложиться, не надо от снарядов в погреба прятаться, не надо от пожаров в лес бежать. Нечего буржуинов бояться... Живи да работай — хорошая жизнь!

Вот однажды — дело к вечеру - вышел Мальчиш-Кибальчиш на крыльцо. Смотрит он — небо ясное, ветер теплый, солнце к ночи за Черные Горы садится. И все бы хорошо, да что-то нехорошо. Слышится Мальчишу, будто то ли что-то гремит, то ли что-то стучит. Чудится Мальчишу, будто пахнет ветер не цветами с садов, не медом с лугов, а пахнет ветер то ли дымом с пожаров, то ли порохом с разрывов.

Именно так — кто помнит — все было в тот день 22 июня 1941 года. И небо было ясно, и ветер теплый... Именно так началась для нас та страшная, большая наша война. Во всяком случае, для тех, кто жил тогда не за Уралом, а ближе к западным границам страны.

А дальше сходство с тем, что с нами случилось в том июне, становится все более разительным:

► Сказал он отцу, а отец усталый пришел.
(Там же. Стр. 181—182).

 — Что ты? — говорит он Мальчишу. — Это дальние грозы гремят за Черными Горами. Это пастухи дымят кострами за Синей Рекой, стада пасут да ужин варят. Иди, Мальчиш, и спи спокойно.

Ушел Мальчиш. Лег спать. Но не спится ему — ну, никак не засыпается.

Вдруг слышит он на улице топот, у окон — стук. Глянул Мальчиш-Кибальчиш и видит он: стоит у окна всадник. Конь — вороной, сабля - светлая, папаха - серая, а звезда — красная.

 — Эй, вставайте! — крикнул всадник. — Пришла беда, откуда не ждали. Напал на нас из-за Черных Гор проклятый буржуин. Опять уже свистят пули, опять уже рвутся снаряды. Бьются с буржуинами наши отряды, и мчатся гонцы звать на помощь далекую Красную Армию.

Так сказал эти тревожные слова краснозвездный всадник и умчался прочь. А отец Мальчиша подошел к стене, снял винтовку, закинул сумку и надел патронташ.

 — Что же, - говорит старшему сыну, — я рожь густо сеял — видно, убирать тебе много придется. Что же, — говорит он Мальчишу, — я жизнь круто прожил, и пожить за меня спокойно, видно, тебе, Мальчиш, придется.

Так сказал он, крепко поцеловал Мальчиша и ушел. А много ему расцеловываться некогда было, потому что теперь уже всем и видно и слышно было, как гудят за лугами взрывы и горят за горами зори от зарева дымных пожаров...

Кто он — этот всадник в серой папахе с красной звездой? Видать, партизан. А где же Красная Армия? Почему оказалась она далеко и не идет на помощь, и мирным людям, взяв в руки винтовку и патронташ, приходится самим идти защищать свою мирную жизнь?

Нет, не так в 30-е годы, когда Гайдар сочинял свою сказку про Мальчиша-Кибальчиша, представляли мы себе начало неизбежной будущей большой войны с ненавистными «буржуинами»:

Полетит самолет, Застрочит пулемет, Загрохочут могучие танки. И пехота пойдет В свой победный поход, И промчатся лихие тачанки...

А у Гайдара — ни танков, ни самолетов, ни пулеметов, ни лихих тачанок, ни Красной Армии — только все тот же всадник:

► Выглянул Мальчиш: стоит у окна тот же всадник. Только конь худой да усталый, только сабля погнутая, темная, только папаха простреленная, звезда разрубленная, а голова повязанная.

— Эй, вставайте! — крикнул всадник. — Было полбеды, а теперь кругом беда. Много буржуинов, да мало наших... Эй, вставайте, давайте подмогу!

Встал тогда старший брат, сказал Мальчишу:

 — Прощай, Мальчиш... Остаешься ты один... Щи в котле, каравай на столе, вода в ключах, а голова на плечах... Живи, как сумеешь, а меня не дожидайся.

И опять, как полагается в сказке, в третий раз является Мальчишу все тот же, совсем уже изнемогающий всадник. Только теперь он уже не всадник:

► Глянул Мальчиш и видит: стоит у окна все тот же человек. Тот, да не тот: и коня нет — пропал конь, и сабли нет — сломалась сабля, и папахи нет — слетела папаха, да и сам-то стоит — шатается.

 — Эй, вставайте! — закричал он в последний раз. — И снаряды есть, да стрелки побиты. И винтовки есть, да бойцов мало. И помощь близка, да силы нету. Эй, вставайте, кто еще остался! Только бы нам ночь простоять да день продержаться.

Глянул Мальчиш-Кибальчиш на улицу: пустая улица Не хлопают ставни, не скрипят ворота — некому вставать. И отцы ушли, и братья ушли — никого не осталось...

Больно тогда Мальчишу стало. Выскочил тогда Мальчиш-Кибальчиш на улицу и громко-громко крикнул:

 — Эй же, вы, мальчиши, мальчиши-малыши! Или нам, мальчишам, только в палки играть да в скакалки скакать? И отцы ушли, и братья ушли. Или нам, мальчишам, сидеть дожидаться, чтоб буржуины пришли и забрали нас в свое проклятое буржуинство?

И дальше у Гайдара события разворачиваются точь-в-точь, как у Фадеева в его романе. (Разумеется, в первом, еще не испорченном его варианте.)

Есть у него даже и предатель, выдавший «буржуинам» храброго Мальчиша и его отважных товарищей:

► Все хотят идти на подмогу. Лишь один Мальчиш-Плохиш захотел идти в буржуинство. Но такой был хитрый этот Плохиш, что никому ничего он не сказал, а подтянул штаны и помчался вместе со всеми, как будто бы на подмогу.

Бьются мальчиши от темной ночи до светлой зари. Лишь один Плохиш не бьется, а все ходит да высматривает, как бы это буржуинам помочь...

Обрадовались буржуины, записали поскорее Мальчиша-Плохиша в свое буржуинство и дали ему целую бочку варенья да целую корзину печенья. Сидит Мальчиш-Плохиш, жрет и радуется.

У Фадеева в его романе (как оно было и в жизни) наличествует и этот мотив. С той только разницей, что у него это происходит не в сказочном, как у Гайдара, а в сугубо реалистическом варианте, так что «плохиши», готовые ладить с оккупантами, вместо бочек варенья и корзин печенья получают от «буржуинов» другие — более скромные дары:

► Они сидели на табуретках друг против друга, и немецкий денщик с улыбкой самодовольной и вежливой, с некоторым даже кокетством во взоре, что-то вынимал из рюкзака, который он держал на коленях, и передавал это что-то в руки матери Лены. А она... с улыбкой льстивой и угоднической, дрожащими руками принимала что-то и клала себе в колени. Они были так заняты этим несложным, но глубоко захватившим обоих делом, что не расслышали, как Олег вошел. И он смог рассмотреть то, что лежало в коленях у матери Лены: плоская жестяная коробка сардин, плитка шоколада и узкая четырехугольная поллитровая, с вывинчивающейся пробкой, жестяная банка в яркой, желтой с синим, этикетке, — такие банки Олег видел у немцев в своем доме, — это было прованское масло.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 199).

И так же, как герои-краснодонцы, о подвиге которых рассказал в своем романе Фадеев, попадает гайдаровский Мальчиш-Кибальчиш в руки врагов. И все, что с ним там происходит, — тоже, конечно, в сказочном варианте, — но с удивительной точностью повторяет (предвосхищает) то, о чем десять лет спустя рассказал в своем романе Фадеев:

► Заковали Мальчиша в тяжелые цепи. Посадили Мальчиша в каменную башню. И помчались спрашивать: что же с пленным Мальчишем прикажет теперь Главный Буржуин делать?

Долго думал Главный Буржуин, а потом придумал и сказал:

— Мы погубим этого Мальчиша. Но пусть он сначала расскажет нам всю их Военную Тайну...

Ушли буржуины, да скоро назад вернулись:

— Нет, Главный Буржуин, не открыл нам Мальчиш-Кибальчиш Военной Тайны. Рассмеялся он нам в лицо...

— Есть, — говорит он, — и могучий секрет у крепкой Красной Армии. И когда б вы ни напали, не будет вам победы.

— Есть, — говорит, — и неисчислимая помощь, и сколько бы вы в тюрьмы ни кидали, все равно не перекидаете, и не будет вам покоя ни в светлый день, ни в темную ночь.

— Есть, — говорит, — и глубокие тайные ходы. Но сколько бы вы ни искали, все равно не найдете. А и нашли бы, так не завалите, не заложите, не засыплете.

— А больше я вам, буржуинам, ничего не скажу, а самим вам, проклятым, и ввек не догадаться.

Нахмурился тогда Главный Буржуин и говорит:

— Сделайте же, буржуины, этому скрытному Мальчишу-Кибальчишу самую страшную муку, какая только есть на свете, и выпытайте от него Военную Тайну, потому что не будет нам ни житья, ни покоя без этой важной Тайны.

Ушли буржуины, а вернулись теперь они не скоро. Идут и головами покачивают.

— Нет, — говорят они, — начальник наш Главный Буржуин. Бледный стоял он, Мальчиш, но гордый, и не сказал он нам Военной Тайны, потому что такое уж у него твердое слово...

Что же это за тайна, которую так и не выдал буржуинам Мальчиш-Кибальчиш?

Тайна эта — он сам. И такие, как он, мальчиши. В них самих — секрет непобедимости этой загадочной страны, — главная ее военная тайна.

Вот что хотел сказать этой своей сказкой Аркадии Гайдар.

И именно это должен был сказать Сталину Фадеев, когда тот заговорил с ним о том, что в его романе не отражена руководящая роль партии.

— Иосиф Виссарионович! — должен был он сказать в ответ на этот упрек. — А кто воспитал этих молодых людей, готовых умереть за нашу родную советскую власть? Ведь их воспитали мы с вами! То есть — партия. И в том, что они оказались способны сами, без всякой указки сверху действовать так, как они действовали, и состоит главная заслуга вырастившей и воспитавшей их Коммунистической партии!

Почему же он ему этого не сказал?

Не пришло в голову? Не догадался? Или не посмел спорить с Хозяином?

Оказывается, и догадался, и посмел, и примерно так ему и ответил:

► Иногда, правда редко, будучи в хорошем настроении, Александр Александрович озорничал:
(А. Бузин. Фадеев. Тайны жизни и смерти. М. , 2008. Стр. 254-255).

— Вы, поди, не читали мой роман «Молодая гвардия»? Вам, дай бог, управляться с чтением различного рода постановлений и инструкций, вроде той, что в свое время презентовали мне, — о взимании налогов с писателей?! Да и для изучения руководящих указаний в многочисленных выступлениях товарища Хрущева нужно немалое время. Когда вам добраться до художественной литературы! — явно с шутливой издевкой усмехался он.

— Представьте себе, прочел ваш роман. И остался им крайне недоволен, — старался отвечать я в том же ключе.

— А чем же все-таки вам не по душе моя «Молодая гвардия»? — спросил уже более серьезно А. А. Фадеев.

Я повторил, по памяти, основные критические замечания на роман, опубликованные в свое время в газетах.

— А вы крепко запомнили критику романа. Декламируете, можно сказать, дословно газетные статьи. Как с листа. — И уже вполне серьезно ко мне: — А без шуток! Читали? Каково ваше мнение?

Ответил так:

— Не считаю справедливыми упреки в якобы полном отсутствии показа в романе партийного руководства героическими комсомольскими делами в Краснодоне. Не знаю, как было на самом деле, но вполне допускаю, что в жизни могло быть именно так, как это изображено в романе. Сам факт беззаветной борьбы молодогвардейцев есть результат воспитания и умелого руководства комсомолом со стороны партии.

Комсомольцы Краснодона 40-х годов были однолетками с такими коммунистами, как Александр Фадеев и Аркадий Гайдар (Голиков), в 18-19-м годах. Они осуществляли партийное влияние в партизанских отрядах и регулярных частях Красной Армии. Почему же вожаки молодогвардейцев-комсомольцев не могли осуществлять партийного влияния на ход событий?

И тут, после долгой паузы, Фадеев признался собеседнику, что нечто в этом роде он тогда Сталину и сказал:

► Я ответил примерно так же, как вы сказали мне об этом. Только, разумеется, без примеров Фадеева и Гайдара.
(Там же. Стр. 256).

Сталин молча ходил, а потом как-то неопределенно, безадресно сказал:

— Кто его знает? Вот жалуются!

Вряд ли Фадеев при этом сказал Сталину (а это он тоже, конечно, мог бы сказать), что оттого, что решение вести борьбу с оккупантами у юных краснодонцев возникло не по чьей-то подсказке, а органично, самопроизвольно, что для них это было естественно, как дыхание, сюжет его романа только выиграл, — стал героичнее, сильнее, художественно выразительнее. Он, надо полагать, говорил со Сталиным на более понятном тому языке, подчеркивая не художественное, а, так сказать, идейное воздействие этого героического сюжета. И Сталин тут вполне мог его понять и поддержать, потому что мысль эта была ему не только доступна, но в некотором смысле даже и близка. Он сам однажды высказал нечто похожее.

Это было 26 октября 1932 года на встрече (у Горького) «руководителей партии и правительства», как это тогда называлось, с писателями. Именно там, на этой встрече он назвал писателей инженерами человеческих душ, обозначив таким образом свое понимание назначения и роли художественной литературы в народном хозяйстве. Формулу эту, ставшую впоследствии, как и многие другие сталинские изречения, не только знаменитой, но и основополагающей, он высказал уже не на деловой части той встречи, а на последовавшем за ней банкете. Именно тут, чуть ли даже не с бокалом в руке, он сказал:

► — Есть разные производства: артиллерии, автомобилей, машин. Вы тоже производите товар. Очень нужный нам товар, интересный товар — души людей.
(К. Зелинский. Вечер у Горького. Минувшее. Исторический альманах. 10. М.-СП6., 1992. Стр. 111).

Помню, меня тогда поразило это слово — «товар».

— Да, тоже важное производство, очень важное производство души людей... Все производства страны связаны с вашим производством... Человек перерабатывается в самой жизни. Но и вы помогите переделке его души. Это важное производство — души людей. И вы — инженеры человеческих душ. Вот почему выпьем за писателей...

Автор этой мемуарной записи, как уже не раз было говорено, не слишком надежный источник. Но в данном случае ему можно доверять. Сохранилось письмо Фадеева Поскребышеву, в котором он просил передать эти записки Зелинского Сталину, прося разрешения их напечатать и ручаясь за их достоверность и точность.

Коль скоро Фадеев перед самим Сталиным не побоялся утверждать, что в этих мемуарных записках Зелинского все записано точно, то и мы тоже можем быть уверены, что смысл той речи Сталина мемуарист передал с достаточной степенью точности. И, надо полагать, с той же степенью точности отразил он и такой, случившийся во время этой сталинской речи, казалось бы, не слишком значительный, но весьма характерный инцидент:

► ...когда Сталин говорил о важности производства душ в сравнении с остальным производством —  машин, авиации, танков, — Ворошилов подал реплику: «Как когда». Все зааплодировали — реплика показалась удачной. В ней прозвучало напоминание о войне...
(К. Зелинский. Вечер у Горького. Минувшее. Исторический альманах. IV. М.-СПб., 1992. Стр. 102).

— Нет, товарищ Ворошилов, — сказал Сталин, стоя поворачиваясь к нему. —  Ничего ваши танки не будут стоить, если души у них будут гнилыми. Нет, производство душ важнее вашего производства танков.

Фадеев, видевший все это своими глазами и слышавший своими ушами, вполне мог рассчитывать на то, что Сталин оценит если не художественные достоинства, так во всяком случае воспитательное значение «Молодой гвардии», и в споре с теми, кто нападает на этот его роман, станет на его сторону.

Но Сталин, поразмышляв, — а может быть, только имитируя раздумье, — решил согласиться с критиками романа. Почему же он так поступил?

Неужели только потому, что по каким-то своим соображениям счел нужным кинуть эту кость своим верным псам и только поэтому скомандовал им: «Фас!»?

Такое с ним тоже бывало. Вспомним, как он сказал по поводу запрещения булгаковского «Бега», что запретил эту пьесу, сделав уступку комсомолу. Вот и сейчас, может быть, тоже — по каким-то своим соображениям — решил сделать уступку кому-нибудь из своей идеологической обслуги (скорее всего — Жданову).

Могло, конечно, быть и так.

Но для того, чтобы согласиться с критиками фадеевского романа, у него были — помимо возможных тактических — и другие, гораздо более серьезные основания.

Ведь это он, Сталин, нес личную, персональную ответственность за то, что не оказалось в тот момент в Краснодоне (как и во множестве других городов и всей страны) ни Красной Армии с ее самолетами и танками, ни заранее подготовленного большевистского подполья, а настоящее сопротивление гигантской военной машине врага смогли оказать лишь никем не организованные семнадцатилетние юноши и девушки, подростки. В сущности — дети.

Нет, Сталин не мог принять такую версию развития событий.

24 мая 1945 года на приеме в Кремле командующих войсками Красной Армии, в знаменитом своем тосте «За русский народ», пребывая в состоянии победной эйфории, он сказал

► У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941-1942 гг., когда наша армия отступала, покидала родные нам села и города Украины, Белоруссии, Молдавии, Ленинградской области, Прибалтики, Карело-Финской республики, покидала, потому что не было другого выхода
(В. Невежин. Застольные речи Сталина. М.-СП6., 2003. Стр. 470-471).

В такой вот мягкой, как теперь принято говорить, политкорректной форме он высказался о чудовищной катастрофе, до которой довел страну.

Все это было тогда еще слишком свежо, и совсем не упомянуть о том, что «у нашего правительства» были не только выдающиеся достижения и победы, но и ошибки, он все-таки не мог. Но это был, кажется, единственный случай, когда он высказался на эту тему в такой, хоть и смягченной, но все-таки критической тональности. Ни о каких своих ошибках он никогда больше не упоминал, и даже первый — самый ужасный - этап войны отныне полагалось изображать не только в героическом, но и в победном тоне: так, словно война не только завершилась, но чуть ли даже и не началась Парадом Победы на Красной площади.

Все — даже самые трагические — обстоятельства той страшной войны должны были изображаться так, словно совершались они в соответствии с планами и высшими соображениями Верховного Командования. И Красная Армия отступала в полном боевом порядке. И в тылу врага героически сражались руководимые партией партизаны. И «подпольный обком» всю дорогу действовал четко, продуманно, взвешенно и, разумеется, успешно.

В духе этой политической и исторической концепции Фадеев и должен был переработать свой роман.

* * *

Сделал он это без колебаний и, если верить некоторым его высказываниям, был даже уверен, что от этой переработки роман не только не пострадал, но даже выиграл.

► — А вам, Александр Александрович, как автору, какой из двух вариантов романа больше по душе? — созорничал и я.
(Д. Бузин. Александр Фадеев. Тайны жизни и смерти. М., 2008. Стр. 257).

— Разумеется, второй, - добродушно смеясь, ответил он.

— А Сталинскую премию первой степени вам, дорогой товарищ, пожаловали все же за первый вариант! Не правда ли?!

— А я жду такую же премию и за второй вариант. Вот увидите, пожалуют... — И он залился своим неповторимым смехом

Конечно, он делал тут, как говорят французы, «хорошую мину при плохой игре», даже слегка этим бравировал. Но и не шибко при этом лукавил. И не только потому, что каждому писателю лучшей всегда кажется его последняя книга.

И уверяя собеседника, что сел за переделку романа охотно, — он тоже не врал. И дело тут было не только в том, что он давно уже привык без колебаний следовать велениям партийной дисциплины.

Готовность переписать наново только что законченный роман не стала для него духовной драмой совсем по другой, более глубокой, сугубо внутренней причине.

* * *

В своем предсмертном письме в ЦК КПСС, на которое я уже ссылался (и к которому буду возвращаться еще не раз), Фадеев писал:

► С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
(А. Фадеев. В ЦК КПСС. 13 мая 1956 г. Цит. по кн.: Александр Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 215).

Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — «партийностью»...

...сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Вспоминая об этом неимоверном количестве «окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок», которые, «называя это партийностью», обрушивали на него на протяжении всей его творческой жизни, имел ли он при этом в виду и ту «идеологическую порку», которой его подверг «сатрап» Сталин за первый вариант его романа «Молодая гвардия»?

Но привел я тут эту длинную выписку из его предсмертного письма не для того, чтобы задать этот ехидный — и, в сущности, риторический — вопрос.

Более всего меня в этом процитированном отрывке из его предсмертного письма поразило другое.

«С каким чувством свободы... входило мое поколение в литературу при Ленине!» —  искренне, но в полном соответствии с итогами только что отгремевшего партийного съезда восклицает он.

И тоже в полном соответствии с идеологическими решениями этого съезда тут же снова подчеркивает, что именно «после смерти Ленина» писателей низвели до положения «мальчиков для битья».

Получается, что сломал, согнул в бараний рог тех его собратьев по цеху, кому удалось уцелеть, — а в том числе и его самого, — «сатрап» Сталин.

Именно он, и только он, повинен в том, что эти уцелевшие научились искажать, калечить, уродовать свой дар, подчинять свои художественные замыслы готовым идеологическим схемам.

Велик соблазн принять эту версию как непреложную истину, сразу и безоговорочно с ней согласиться. Но тут сразу вспоминается старинная притча.

Когда был изобретен топор, деревья задрожали. Но некий мудрец — а может быть, даже и сам изобретатель топора, — сказал им:

— Не бойтесь! Ничего страшного с вами не случится, если никто из вас не согласится отдать свое тело на топорище.

Так же было и с писателями.

Не со всеми, конечно, а только с теми из них, кто САМ, по собственной воле стал подчинять свои художественные замыслы готовым схемам.

Александр Александрович Фадеев был., чуть было не написал — «одним из них».

Нет, он был не одним из них. Он был первым

* * *

В то время российские интеллигенты еще не знали, что вождь революции считает их говном. (Письмо Ленина, содержащее это замечательное высказывание, было опубликовано только недавно.) Но они, конечно, об этом догадывались. Не могли не догадываться. Эта формула, пусть даже не произнесенная вслух, носилась в воздухе. И интеллигенты (не все, конечно, но многие, очень многие) дружно ползали на брюхе перед классом-гегемоном, бия себя в грудь и клятвенно обещая, что хотя они и хуже «чистых пролетариев», но будут очень стараться и постепенно, по капле, выдавят из себя всю мерзость, оставшуюся в их душе от старого мира: абстрактный гуманизм, привычку думать и сомневаться, чрезмерную сложность чувств, а если класс-гегемон прикажет, то и честь, и совесть, и простую порядочность.

Обгаживанию интеллигента, не умеющего преодолеть свою интеллигентскую сущность и потому обреченного на гибель, были посвящены самые разные книги: «Разгром» Фадеева, «Города и годы» Федина, «День второй» Эренбурга, «Юноша» Бориса Левина, «Зависть» Олеши.

С Олешей, правда, получилась маленькая неувязка.

Из конфликта, изображенного им в «Зависти», вся советская общественность единодушно сделала вывод, что человек «без души» — лучше, совершеннее, чище и уж во всяком случае полезнее для пролетарского государства, нежели человек «с душой». Даром, что ли, обладающий душой Николай Кавалеров так отчаянно завидует людям-роботам, поступками которых движет голая целесообразность.

Но сам Олеша не мог примириться с тем, что так настойчиво внушали ему критики-коммунисты. Он не мог поверить, не мог согласиться с тем, что «душа» — это атавизм, рудимент, от которого новый человек твердо решил избавиться. Из последних сил пытался он доказать, что это не так, что поэзия, душа — это некая ценность, которая сможет новым людям еще пригодиться:

► ...я понял, что главная моя мечта — защитить мою свежесть от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество...
(Ю. Олеша. Из выступления на 1 съезде писателей).

Я понял, что... во мне есть сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы. Самое страшное — это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем... Нет, во мне хватит гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочими и с комсомольцами.

Бедный Олеша! Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но всё же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, не хуже рабочего или комсомольца.

Робкий голос Олеши затерялся в дружном хоре других голосов, в унисон твердящих своему читателю, что интеллигент по самой сути своей хуже «простого человека». Но почти все авторы названных мною книг делали это как-то неуверенно, словно бы нехотя. В их гневных инвективах легко можно было различить тайное сочувствие интеллигенту. (Олеша отличался от них лишь тем, что не утаил этого своего сочувствия, откровенно и прямо его высказал.) И только один голос в этом дружном хоре звучал убежденно, а потому в какой-то мере даже и убедительно.

Это был голос Александра Фадеева

Автор «Разгрома», похоже, был искренен в своем отвращении к интеллигентам. Он, судя по всему, действительно верил, что интеллигент по самой сути своей неизмеримо хуже и гаже «чистого пролетария»:

► Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства — такие же простые и маленькие, как у Морозки, — прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет выразить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых крашеных слов и поступков.

Интеллигент у Фадеева неизмеримо гаже и хуже простого человека тем, что он, как выразился однажды по сходному поводу Михаил Зощенко, «накрутил на себя много лишнего». И чем больше он на себя «накрутил» и чем крепче это «лишнее» к нему приросло, тем очевиднее его человеческая неполноценность.

Эта неполноценность интеллигента, эта его ущербность не просто отвратительна. Она таит в себе угрозу для дела пролетариата, и потому нет на свете ничего более мерзкого и более опасного, чем она.

Поначалу может показаться, что это убеждение характеризует не столько автора «Разгрома», сколько его героя — Морозку. На самом деле, однако, устами Морозки здесь говорит сам автор, поскольку исходный тезис, высказанный в этом его внутреннем монологе, в романе Фадеева развернут в сюжет.

«Неслыханное гнусное предательство» Мечика, которым завершается роман, - неизбежное следствие его (Мечика) интеллигентской неполноценности.

Но этот финальный эпизод — лишь последний штрих, последняя точка над «i».

На протяжении всего романа интеллигентская неполноценность Мечика исследована обстоятельно и всесторонне.

В чем же конкретно она проявляется?

Прежде всего в том, что он недостаточно грязен физически:

► Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.

Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.

Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело.

Второй, уже более важный признак человеческой неполноценности Мечика состоит в том, что он слишком чист не только физически, но и морально. Он, например, хранит под подушкой выцветшую фотографию любимой девушки. И даже почувствовав едкую горечь стыда за эту свою интеллигентскую слабость и в решительную минуту разорвав карточку в клочки, он так и не может до конца преодолеть своего отвращения к той простоте нравов, которая свойственна его новым товарищам:

► — Эй ты, помощник смерти! — закричал первый, увидев на завалинке Харченко и Варю. — Ты что ж это баб наших лапаешь?.. А ну, а ну, дай-ка и мне подержаться...

Фельдшер хохотал неестественно громко, незаметно залезая Варе под кофточку. Она смотрела на них покорно и устало, даже не пытаясь выгнать Харченкину руку...

— Какого ты чёрта сидишь, как тюлень? — быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. — Тут всё уже сговорено — девка такая — она обоим даст...

Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце:

► Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свинью. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторял:

— Не надо куши-куши... Не надо...

— Стреляйте, всё равно, — махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.

Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая по траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его — он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит своё приказание.

Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» — лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», — снова думал он и глубже зарывался в солому.

Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.

Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. Тому ведь тоже не совсем чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль старика-корейца. Он даже боится, что еще минута, и он не выдержит, отменит свое жестокое приказание. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. В отличие от Мечика он знает, что такое революционная необходимость.

Эпизод с корейцем и его свиньей далеко не последнее испытание на прочность, которое так и не сумел выдержать Мечик. Этот эпизод - ступень к следующему, еще более драматическому эпизоду.

Революционная необходимость вынуждает Левинсона принять совсем уже страшное решение. На сей раз речь идет не о свинье - о человеке. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.

Есть, правда, другой выход:

► — Конечно, я могу остаться с ним... — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность...

— Ерунда! — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..

Последний довод обоим собеседникам (и, разумеется, автору) кажется неопровержимым. Какой смысл врачу оставаться с заведомо безнадежным пациентом: так погибнет только один, а так — двое. Чистая арифметика.

Волею случая (а вернее сказать, волею автора) Мечик слышит тот разговор, который ведут между собою Левинсон и Сташинский:

► — Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?

— Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?

— Чего ж тянуть... всё равно... —  Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...

«Неужели они сделают это?..» — Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...

Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.

— Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. — Обождите! Я всё слышал!..

Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.

— Вон!.. — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..

Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...

Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, — Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, обязан был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким - это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов до конца нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.

Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского — таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он — не человек. Крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость.

Последняя фраза этой сцены («Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака») недвусмысленно и ясно свидетельствует, что у автора романа поведение Мечика вызывает те же чувства, что и у Сташинского.

На самом деле, однако, это не совсем так.

С автором романа дело обстоит чуть сложнее.

* * *

► — Это бром, выпей... — настойчиво, строго сказал Сташинский.

Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и лёгким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повёл глазами вокруг, словно отыскивал что-то... Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.

— Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно уж там., убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — его, Фролова, — смерть её особенного, отдельного, страшного смысла и делала её — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.

Ремарка Фадеева насчет того, что мысль о неизбежности смерти всех вообще людей как бы еще не была Фролову «совсем ясна и доказана», прямо восходит к повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича».

Толстовский Иван Ильич, размышляя о неизбежности собственной смерти, вспоминает силлогизм, который его заставляли учить в детстве: «Люди смертны. Кай человек. Следовательно, Кай смертен». Вспоминая этот силлогизм, Иван Ильич думает, что этот неведомый ему Кай — действительно смертен. Этому безликому, абстрактному Каю, как он, Иван Ильич, это формулирует, — правильно умирать. Но при чем тут он, Иван Ильич, который был когда-то мальчиком Ваней, у которого был полосатый мяч, который любил папеньку и маменьку... Какое он имеет отношение к этому древнему силлогизму? Почему он, со своей неповторимой личностью, со своей душой, которую он полагал бессмертной, должен исчезнуть, превратиться в ничто? Нет! Что бы там ни утверждал этот глупый силлогизм, ему, Ивану Ильичу, — неправильно умирать!

Но о Толстом нам напоминает не одна только эта фраза умирающего Фролова. Ритм, синтаксис, все интонации фадеевского «Разгрома» — типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако он при этом наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение.

Искусственность этого противоестественного сочетания современникам бросалась в глаза. Над ней подтрунивали и даже потешались пародисты:

► С тем смешанным чувством грусти и любопытства, которое бывает у людей, покидающих знакомое прошлое и едущих в неизвестное будущее, я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались пересеченные холмами и оврагами, покрытые снегом поля, от которых веяло той нескрываемой печалью, которая свойственна пространствам, на которых трудится громадное большинство людей для того, чтобы ничтожная кучка так называемого избранного общества, а в сущности, кучка пресыщенных паразитов и тунеядцев, пользовалась плодами чужих рук, наслаждаясь всеми благами той жизни, порядок которой построен на пороках, разврате, лжи, обмане и эксплуатации, считая, что такой порядок не только не безобразен и возмутителен, но правилен и неизменен, потому что он, этот порядок, основанный на пороках, разврате, лжи, обмане и эксплуатации, приятен и выгоден развратной и лживой кучке паразитов и тунеядцев, которой приятней и выгодней, чтобы на нее работало громадное большинство людей, чем если бы она сама работала на кого-нибудь другого.
(А. Архангельский. Избранное. М., 1946. Стр. 111).

У Фадеева и в мыслях не было учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир «по-толстовски». Он хотел только одного: учиться у Толстого писать.

Но оказалось, что учиться у Толстого писать — это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.

Это, кстати сказать, понял Сталин.

Понял не понял, но что-то такое почувствовал:

► — Ты понимаешь, Корнелий, — говорил мне Фадеев, — беда в том, что Сталин сам когда-то писал стихи. У него плохой художественный вкус, и по этому поводу с ним спорить невозможно. Например, Сталин сделал мне такое замечание о «Молодой гвардии»: «У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Вы учитесь писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе». Я попытался сослаться, что у Толстого тоже были фразы с придаточными предложениями. Но на это Сталин мне сказал, что мы еще для вас пантеон не построили, товарищ Фадеев, подождите, пока народ построит вам пантеон, тогда и собирайте туда все ваши придаточные предложения.
(К. Зелинский. Минувшее. 5. Париж, 1988. Стр. 91).

Художественный вкус у Сталина и в самом деле был неважный: любил романы Ванды Василевской, распорядился — пренебрегая мнением всех членов Комитета по Сталинским премиям — дать премию Панферову. Но раздражение, которое вызвали у него фадеевские длинные фразы с придаточными предложениями, объясняется не этим. И не заботой о том, чтобы роман Фадеева был понятен народу. Он почувствовал — лучше сказать почуял — в этих длинных «толстовских» фразах какой-то чужой дух. Толстой, конечно, «матерый человечище», и все такое. Но у советской литературы другие задачи, другие цели, другое назначение.

Фадеев это прекрасно понимал, и его «Молодая гвардия» написана совсем не в том интонационном и стилистическом ключе, в каком был написан «Разгром». Длинных фраз с придаточными предложениями у него там совсем немного.

Изредка вдруг мелькнет что-то прежнее, «толстовское»:

► Было такое чувство, что вот у него был дом, и его изгнали из этого дома, и он тайком прокрался в родной дом и видит, что новые хозяева расхищают его имущество, захватали грязными руками все, что ему дорого, унижают его родных, а он может только видеть это и бессилен что-либо сделать против этого.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 306, 333, 383).

Фомин был мертв потому, что во всех его деяниях и поступках им руководила теперь даже не жажда наживы и не чувство мести, а скрытое под маской чинности и благообразия чувство беспредметной и всеобъемлющей злобы — на свою жизнь, на всех людей, даже на немцев.

Эта злоба исподволь опустошала душу Фомина, но никогда она не была столь страшной и безнадежной, как теперь, потому что рухнула последняя, хотя и подлая, но все же духовная опора его существования. Как ни велики были преступления, какие он совершил, он надеялся на то, что придет к положению власти, когда все люди будут его бояться, а из боязни будут уважать его и преклоняться перед ним, и, окруженный уважением людей, как это бывало в старину в жизни богатых людей, он придет к пристанищу довольства и самостоятельности.

Тесно прижавшись один к другому и склонившись головами, они по очереди читали вслух доклад, и лица их невольно выражали то, что одни испытали сегодня, сидя у радио, а другие в этом ночном походе по грязи, и выражали то любовное чувство, которое связывало некоторых из них и словно током передавалось другим, и то необыкновенно счастливое чувство общности, которое возникает в юных сердцах при соприкосновении с большой общечеловеческой мыслью, и особенно той, которая выражает самое важное в их жизни сейчас.

Это — рудименты, остаточные проявления его прежнего стиля. И их, — повторяю, — в «Молодой гвардии» совсем немного. Но даже эти редкие, не вытравленные до конца, следы интеллигентской рефлексии Сталина раздражают.

* * *

За тридцать лет своей жизни в литературе Фадеев создал только два законченных романа - «Разгром» и «Молодую гвардию».

Это очень разные книги.

Стилистика «Молодой гвардии», резко отличающаяся от литературной манеры, в какой был написан «Разгром», отражает более глубокое различие между ними. События второго фадеевского романа происходят в другую историческую эпоху, в иных, неизмеримо более трагических обстоятельствах, в другой местности, с другими людьми, совсем непохожими на тех, которые были героями его первой книги.

Но есть между этими двумя его романами и нечто общее. Общее это — один и тот же способ «решения задачи».

Я заключил эти два слова в кавычки, чтобы высветить их непрямой, если угодно, даже метафорический смысл.

Не знаю, как это происходит сейчас, у нынешних школьников, а в мои школьные годы в нашем задачнике — на последних его страницах — к каждой задаче, которую нам надлежало решить, сообщался правильный ее ответ.

Сделано это было для того, чтобы, решив задачу и сверившись с этим ответом, ты убедился в том, что решил ее правильно. Если же оказывалось, что твой ответ не сходится с тем, что в задачнике, это означало, что где-то ты допустил ошибку и все твое решение пошло наперекосяк. Стало быть, решать задачу теперь надо заново, обнаружить свою ошибку, исправить ее и найти правильное решение.

Законопослушные ученики именно так и делали. А не очень законопослушные сразу заглядывали в ответ и только после этого приступали к решению задачи, заранее зная, к какому результату в ходе решения им надлежит прийти. Совсем же нерадивые, узнав этот правильный ответ, не задумывались о том, как им теперь эту задачу предстоит решать, а сразу, с первых же шагов начинали подгонять свое решение к этому, заранее им известному, правильному ответу.

Художественная литература — не математика. Тут оптимальным решением, как правило, оказывается как раз то, которое не сошлось с ответом (Татьяна, опрокидывая замысел Пушкина, выходит замуж за генерала. Вронский неожиданно для Толстого совершает попытку самоубийства.)

В случае с фадеевской «Молодой гвардией» такого произойти не могло. Правильный «ответ» был известен автору заранее, и нарушить тот ход событий, который был предопределен имеющимися в его распоряжении документами, он не мог. Но из этого еще не следует, что он непременно должен был подгонять свое решение к заранее известному ему правильному ответу. А он именно это и делал.

Даже безоглядно поверив врученным ему документам и твердо зная, кто из краснодонцев был героем, а кто предателем, в жестких границах этого знания он был свободен. Но он не воспользовался этой свободой.

Ну а что касается первого его романа, то в работе над ним он был уж совсем свободен.

Но даже и там он этой свободой не воспользовался. Мечик, которому он заранее определил роль предателя, на протяжении всего романа не совершает ни одного поступка, который вышел бы за рамки этой назначенной ему роли. Образ этого своего героя (антигероя) он выстраивает по той же колодке, по которой в «Молодой гвардии» выстроен образ Выриковой.

Ну а уж о том, чтобы этот его антигерой вдруг, как пушкинская Татьяна, «удрал штуку» и хоть на мгновенье вышел из авторской воли, не может быть даже и речи. И герои, и антигерои у Фадеева ходят по струнке. Идут не своими, ими самими пролагаемыми тропками, а послушно катят по рельсам, которые проложил для них автор.

Тем же способом «подгонки» под заранее известный ответ, каким в «Разгроме» был вылеплен Мечик, в «Молодой гвардии» вылеплена, — а лучше сказать сконструирована — фигура главного антигероя этого фадеевского романа Евгения Стаховича.

При всем сходстве — и даже тождестве — построения образа Выриковой в «Молодой гвардии» с построением образа Мечика в «Разгроме», между этими двумя персонажами нет ни внешней (портретной), ни внутренней (психологической) близости. Иное дело Стахович.

Портретно Стахович тоже не похож на Мечика. Да и не только портретно. Слишком удалены они друг от друга во времени. И обстоятельства, в которых с такой определенностью проявился характер Стаховича, — совсем не те, в каких очутился и проявил себя Мечик. Но генетическая близость этих двух, как будто столь разных персонажей не в том, что оба оказались предателями, а в том, что и мотивация предательства, и способ ее выражения в обоих этих случаях — одни и те же.

* * *

Вот как Стахович впервые появляется на страницах романа:

► Среди партизан, оборонявших вершину балки, находился один краснодонский парень, комсомолец Евгений Стахович.
(Там же. Стр. 239).

До прихода немцев он учился в Ворошиловграде на курсах командиров ПВХО. Он выделялся среди партизан своим развитием, сдержанными манерами и очень рано сказывающимися навыками общественного работника... И вот слева от себя Иван Федорович увидел его бледное лицо и мокрые растрепавшиеся светлые волосы, которые в другое время небрежными пышными волнами покоились на его горделиво вскинутой голове. Парень сильно нервничал, но из самолюбия не отползал в глубь балки...

Стахович еще не успел ничего совершить — ни плохого, ни хорошего, — но легкая тень подозрения на него уже брошена. Сразу возникает некоторое сомнение в бойцовской полноценности этого самолюбивого и сильно нервничающего парня.

И сомнение это тут же подтверждается:

► ...начальник штаба отправил большую часть партизан на сборный пункт, в ложбину, а сам во главе двенадцати человек остался прикрывать отход. Стаховичу было страшно здесь и очень хотелось уйти вместе с другими, но уйти неловко было, и он, пользуясь тем, что никто не следит за ним, залег в кусты, уткнувшись лицом в землю и подняв воротник пиджака, чтобы хоть немного закрыть уши.
(Там же).

И с тою же, сразу возникшей неприязнью, с какой Морозка глядит на Мечика, смотрят на Стаховича и так же настороженно, недоверчиво о нем говорят только что познакомившиеся с ним будущие молодогвардейцы. И так же сразу выясняется, что Стахович им — чужой. Точь-в-точь, как Мечик партизанам, в отряде которых он оказался:

► Стахович очень изменился с той поры, как Уля видела его, — возмужал, его бледное тонкое лицо самолюбивого, даже надменного выражения стало как-то значительнее. Он говорил, легко обращаясь с такими книжными словами, как «логика», «объективно», «проанализируем», говорил спокойно, без жестов, прямо держа голову с свободно закинутыми назад светлыми волосами, выложив на стол длинные худые руки...
(Там же. Стр. 274-275).

— У первомайцев найдутся смелые, преданные ребята? — вдруг спросил Стахович Улю, прямо взглянув ей в глаза с покровительственным выражением...

Туркенич и Сережка молчали. Уля чувствовала, что Стахович подавляет всех своей значительностью, самоуверенностью и этими книжными словами, с которыми он так легко обращается...

Любка подсела к Уле...

— Тебе Стахович нравится? — на ухо спросила ее Любка. Уля пожала плечами.

— Знаешь, уж очень себя показывает... Олег в это время сказал:

— За ребятами дело не станет, смелые ребята всегда найдутся, а все дело в организации... Ведь мы же не организация... Вот собрались и разговариваем!.. Нет, поезжай-ка, Люба, дружочек, мы будем ждать. Не просто ждать, а выберем командира, подучимся!..

— Несерьезно все это, — не повышая голоса, сказал Стахович, и самолюбивая складка его тонких губ явственно обозначилась. — Нет, мы в партизанском отряде не так действовали. Прошу прощения, а я буду действовать по-своему!

Слабый, растерянный, жалкий Мечик не то что не похож на высокомерного, уверенного в себе Стаховича, но даже как будто являет полную ему противоположность. Но наедине с собой оба они думают, чувствуют, а главное, поступают — одинаково.

► Мечик попал в караул в третью смену, в полночь. Прошло не более получаса, как отшуршали в траве неспешные шаги разводящего, но Мечику казалось, что он стоит уже очень долго. Он был наедине со своими мыслями в большом враждебном мире, где все шевелилось, медленно жило чужой, сторожкой и хищной жизнью.
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. М., 1979. Стр. 114).

В сущности, все это время его занимала только одна мысль, которая неизвестно когда и откуда родилась в нем, но теперь он неизменно возвращался к ней, о чем бы ни думал. Он знал, что никому не скажет об этой мысли, знал, что мысль эта чем-то плоха, очень постыдна, но он также знал, что теперь уже не расстанется с ней — всеми силами постарается выполнить ее, потому что это было последнее и единственное, что ему оставалось.

Мысль эта сводилась к тому, чтобы тем или иным путем, но как можно скорее уйти из отряда

То, о чем Мечик только думает, Стахович осуществляет:

► ... пользуясь тем, что никто не следит за ним, залег в кусты, уткнувшись лицом в землю и подняв воротник пиджака, чтобы хоть немного закрыть уши.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 239-240).

В какие-то мгновения не столь оглушающего сосредоточения огня можно было слышать резкие выкрики немецкой команды. Отдельные группы немцев уже вклинились в лес, где-то со стороны Макарова Яра.

— Пора, хлопцы, — вдруг сказал начальник штаба. — Айда, бегом!..

Партизаны разом прекратили огонь и бросились за командиром. Несмотря на то, что неприятель не только не убавил огня, а все усиливал его, партизанам, бежавшим по лесу, казалось, что наступила абсолютная тишина. Они бежали что было силы и слышали дыхание друг друга. Но вот в ложбине они увидели скрытно залегшие одна возле другой темные фигуры своих товарищей. И, пав на землю, уже ползком примкнули к ним.

— А, дай вам боже! — одобрительно сказал Иван Федорович, стоявший у старого граба — Стахович тут?

— Тут, — не подумав, отвечал начальник штаба. Партизаны переглянулись и не обнаружили Стаховича

— Стахович! — тихо позвал начальник штаба, вглядываясь в лица партизан в ложбине. Но Стаховича не было.

И объясняют они оба мотивы — Мечик своих тайных дезертирских мыслей и намерений, Стахович своего дезертирского поведения — одинаково. Не трусостью, а соображениями если и не высокими, то, во всяком случае, понятными и простительными.

Мечик:

► — Нет, вы знаете, почему я еще заговорил об этом?.. — начал Мечик с внезапной нервной решимостью, и голос его задрожал — Вы только не подумайте обо мне плохо и вообще не думайте, что я скрываю что-нибудь, — я буду с вами совсем откровенным...
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. Стр. 114).

«Сейчас я скажу ему все», — подумал он, чувствуя, что действительно сейчас все скажет, не зная, хорошо ли это или плохо.

— Я заговорил об этом еще потому, что мне кажется, что я никуда не годный и никому не нужный партизан, и будет лучше, если вы меня отправите... Нет, вы не подумайте, что я боюсь или прячу от вас что-нибудь, но ведь я же на самом деле ничего не умею и ничего не понимаю.

Стахович:

► — Я, когда лежал в кустах, я подумал они идут на прорыв, чтобы спастись, и большая часть, если не все, погибнут, и я, может, погибну вместе с ними, а я могу спастись и быть еще полезен... Это я тогда так подумал.. Я теперь, конечно, понимаю, что это была лазейка. Огонь был такой... очень страшно было, — наивно сказал Стахович. — Но все-таки я не считаю, что совершил такое уж большое преступление... Уже стемнело, и я подумал: плаваю я хорошо, одного меня немцы могут и не заметить... Когда все убежали, я еще полежал немного, огонь здесь прекратился, потом начался в другом месте, очень сильный. Я подумал пора, и поплыл на спине, один нос наружу, — плаваю я хорошо, — сначала до середины, а потом по течению. Вот как я спасся!.. Я подумал раз я плаваю хорошо, я это использую. И поплыл себе на спине. Вот как я спасся!.. В конце концов, я ж не просто шкуру спасал, я же хотел и хочу бороться с немцами...
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 323).

Уверяя Левинсона, что хотел бы уйти из отряда не потому, что боится погибнуть, а только лишь потому, что всем — и ему в том числе — ясно, что толку от него тут немного, — Мечик не лжет. Он и сам верит в это.

И Стахович тоже как будто не лжет, не выворачивается, уверяя, что сбежал из отряда не потому, что «шкуру спасал», а потому, что хотел бороться с немцами.

Но истинную мотивацию поведения этих своих героев знает — и сообщает нам — автор.

► Стахович, как все молодые люди его складки, у которых основная двигательная пружина в жизни — самолюбие, мог быть более или менее стоек, мог даже совершить истерически геройский поступок на глазах у людей, особенно людей, ему близких или обладающих моральным весом. Но при встрече с опасностью или с трудностью один на один он был трус.
(Там же. Стр. 418).

Он потерял себя уже в тот момент, как его арестовали. Но он был умен тем изворотливым умом, который мгновенно находит десятки и сотни моральных оправданий, чтобы облегчить свое положение...

Жалкий, он не знал, что, выдав Тюленина, он вверг себя в пучину еще более страшных мучений, потому что люди, в руках которых он находился, знали, что они должны сломить его до конца именно теперь, когда он проявил слабость.

Его мучили и отливали водой, и опять мучили. И уже перед утром, потеряв облик человека, он взмолился: он не заслужил такой муки, он был только исполнителем, были люди, которые приказывали ему, пусть они и отвечают! И он выдал штаб «Молодой гвардии» вместе с связными.

Такова же в основе своей и психологическая подоплека предательства Мечика. После того как случилось то, что случилось, он уже не тешит себя самообманом. Вернее, автор уже окончательно отбрасывает все мнимо сложные мотивы его поведения, оставляя только один — самый простой, к которому, как он старается это изобразить, в конечном счете все и сводится:

► ...Мечик быстро сел, схватившись за голову, и громко застонал... Он крепко вцепился в волосы исступленными пальцами и с жалобным воем покатился по земле... «Что я наделал... о-о-о... что я наделал, — повторял он, перекатываясь на локтях и животе и с каждым мгновением все ясней, убийственней и жалобней представляя себе истинное значение своего бегства... — Что я наделал, как мог я это сделать, — я, такой хороший и честный и никому не желавший зла, — о-о-о... как мог я это сделать!»
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. М., 1979. Стр. 156-157).

Чем отвратительней и подлее выглядел его поступок, тем лучше, чище, благородней казался он сам себе до совершения этого поступка. И мучился он не столько потому, что из-за этого его поступка погибли десятки доверившихся ему людей, сколько потому, что несмываемо-грязное, отвратительное пятно этого поступка противоречило всему тому хорошему и чистому, что он находил в себе.

Он машинально вытащил револьвер и долго с недоумением и ужасом глядел на него. Но он почувствовал, что никогда не убьет, не сможет убить себя, потому что больше всего на свете он любил все-таки самого себя — свою белую и грязную немощную руку, свой стонущий голос, свои страдания, свои поступки — даже самые отвратительные из них. И он с вороватым тихоньким паскудством, млея от одного ощущения ружейного масла, стараясь делать вид, будто ничего не знает, поспешно спрятал револьвер в карман...

«Я не хочу больше переносить это», — подумал Мечик с неожиданной прямотой и трезвостью, и ему стало очень жалко самого себя. «Я не в состоянии больше вынести это, я не могу больше жить такой низкой, нечеловеческой, ужасной жизнью», — подумал он снова, чтобы еще сильней разжалобиться и в свете этих жалких мыслей схоронить собственную наготу и подлость.

Он все еще осуждал себя и каялся, но уже не мог подавить в себе личных надежд и радостей, которые сразу зашевелились в нем, когда он подумал о том, что теперь он совершенно свободен и может идти туда, где нет этой ужасной жизни и где никто не знает о его поступке... Мечик вынул револьвер и далеко забросил его в кусты. Потом он отыскал родничок, умылся и сел возле него...

«А, не все ли равно?» — вдруг подумал Мечик с той прямотой и трезвостью, которую он теперь сам умел находить под ворохом всяких добрых и жалостливых мыслей и чувствований.

Как и Мечик, Стахович — человек «с гнильцой». И как у Мечика, эта его «гнильца» имеет социальные корни.

Мечик сразу, с первого своего появления на страницах романа обозначен там как инородное тело среди партизан. Он изначально им чужой. Чужой социально (гнилой интеллигент) и политически (не большевик, а эсер-максималист).

О Стаховиче ничего такого вроде не скажешь. Социально он отнюдь «не чужой» в среде комсомольцев-подпольщиков. Фадеев даже специально это оговаривает:

► Стахович и в самом деле не был чужим человеком. Он не был и карьеристом, ищущим личной выгоды. А он был из породы молодых людей, с детских лет приближенных к большим людям и испорченных некоторыми внешними проявлениями их власти в такое время своей жизни, когда он еще не мог понимать истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера.
(Там же. Стр. 323—324).

Способный мальчик, которому все давалось легко, он был еще на школьной скамье замечен большими людьми в городе, замечен потому, что его братья, коммунисты, тоже были большие люди. С детства вращаясь среди этих людей, привыкнув в среде своих сверстников говорить об этих людях, как о равных себе, поверхностно начитанный, умеющий легко выражать устно и письменно — не свои мысли, которых он еще не сумел выработать, а чужие, которые он часто слышал, он, еще ничего не сделав в жизни, считался среди работников районного комитета комсомола «активистом». А рядовые комсомольцы, лично не знавшие его, но видевшие его на всех собраниях только в президиуме или на ораторской трибуне, привыкли считать его не то районным, не то областным работником.

Не понимая истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался, он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и привык считать, что искусство власти состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей.

Он перенимал у этих людей их манеру насмешливо-покровительственного обращения друг с другом, их грубоватую прямоту и независимость суждений, не понимая, какая большая и трудная жизнь стоит за этой манерой. И вместо живого, непосредственного выражения чувств, так свойственного юности, он сам был всегда сдержан, говорил ровным, тихим голосом, особенно если приходилось говорить по телефону с незнакомым человеком, и вообще умел в отношениях с товарищами подчеркнуть свое превосходство.

Так с детских лет он привык считать себя незаурядным человеком, для которого не обязательны обычные правила человеческого общежития.

Почему, в самом деле, он должен был погибнуть, как другие, а не спастись, как Иван Федорович?..

Вот он — социальный генезис предательства Стаховича. Имя этой социальной среды, которая его сформировала, — номенклатура.

Слово это Фадееву наверняка было знакомо. Но он, конечно, не вкладывал в него тот смысл, какой вкладываем в него сегодня мы, давно уже прочитавшие книгу Михаила Восленского — «Номенклатура. Господствующий класс Советского Союза» (Overseas Publications Interchange Ltd/ London. 1990), а еще раньше — книгу Милована Джиласа «Новый класс». Но кое-что про этот «новый класс» Фадеев уже понимал (тем более что и сам к нему принадлежал). И следы этого понимания довольно ясно проглядывают в только что прочитанном нами тексте:

► ...он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и привык считать, что искусство власти состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей.

При этом, конечно, предполагается, что все это — только внешняя сторона явления, за которой юный Стахович — отчасти по недомыслию, отчасти в силу своей испорченности — не видит

► ...истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался... Истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера...

Но все эти извилистые оговорки не меняют сути дела. Суть же эта состоит в том, что Стахович так же классово чужд Олегу Кошевому, Уле Громовой, Любке Шевцовой и Сережке Тюленину, как Мечик — Морозке, Метелице и другим партизанам, среди которых волею обстоятельств он оказался.

К такому «ответу» Фадеев пришел самостоятельно. Он искренне считал его правильным, а потому не видел ничего зазорного в том, чтобы подгонять под этот, заранее известный ему ответ всё «решение задачи».

Так же обстояло дело и с другим, главным «ответом».

Из документов, которые были ему вручены комиссией ЦК ВЛКСМ, с несомненностью следовало, что никто юными подпольщиками не руководил. Коммунисты, оставленные в Краснодоне для подпольной работы, сразу же провалились. Что поделаешь! Так случилось. Против правды не попрешь.

Этот ответ он искренне считал правильным. Но оказалось, что правильным надлежит считать совсем другой ответ.

Конечно, он был этим слегка обескуражен. Но и сомневаться в правильности этого нового ответа, к которому ему теперь предстояло подгонять свой роман, он не мог. Известно ведь, КЕМ этот новый ответ был ему подсказан.

► Александр Александрович сказал, что не меняет текста, а пишет новые главы — о старых большевиках, о роли партийного руководства. Помолчав, он добавил: «Конечно, даже если мне удастся, роман будет уже не тот... Впрочем, может быть, во мне засело преклонение перед партизанщиной... Время трудное, а Сталин знает больше нас с вами...»
(И. Эренбург. Люди, годы., жизнь. Т. 3. М. , 1990. Стр. 125).

Механизм подгонки решения к заранее известному ответу, как мы теперь уже знаем, был усвоен и разработан им давно. Так не все ли, в конце концов, равно — тот или этот ответ считать правильным? Сталину виднее, он лучше знает.

Именно это имел я в виду, говоря, что Фадеев не врал, уверяя Д. Бузина, что за переделку романа он взялся охотно.

Не следует, однако, думать, что эта переделка далась ему легко и что роману при этом не был нанесен весьма существенный урон.

* * *

Первый вариант «Молодой гвардии» своим появлением на свет тоже был обязан Сталину. На этот раз, правда, не прямо, а косвенно. В отличие от второго варианта он не был Фадееву Сталиным заказан, но именно Сталин создал ситуацию, в которой этот фадеевский роман только и мог быть написан.

ЦК ВЛКСМ предложил Фадееву написать книгу о краснодонском комсомольском подполье в августе 1943 года. Фадеев принял это предложение, поехал в Краснодон, к материалам, собранным специальной комиссией ЦК ВЛКСМ, добавил и свои собственные и вернулся в Москву, пребывая в полной уверенности, что в сравнительно короткий срок, без отрыва от своих главных обязанностей выполнит этот «социальный заказ комсомолии».

Но он никогда не выполнил бы его — во всяком случае, в той романной форме и том объеме, в каком он это осуществил, — если бы не то, что в ноябре того же года Сталин, гневно отреагировав на какой-то очередной донос, вдруг не отправил его в отставку. Это были те самые два года, на которые Фадеев был отстранен от руководства Союзом писателей и заменен Н. Тихоновым. Именно за эти два года он и создал свой роман.

Десять лет спустя он вспоминал об этой своей отставке как о милостиво дарованном ему благодеянии.

► Если бы в 1943 году я не был освобожден от всего, не было бы на свете романа «Молодая гвардия». Он смог появиться на свет, этот роман, только потому, что мне дали возможность отдать роману всю мою творческую душу.
(А. Фадеев. Письма. М., 1973. Стр. 426).

Но осенью 43-го он воспринял эту свою отставку как тяжелейший удар и поначалу пребывал в глубочайшей депрессии, от которой его спасла, из которой вытащила вошедшая к тому времени уже в новую фазу работа над романом.

► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА М.И. АЛИГЕР
(А. Фадеев. Письма. М., 1967. Стр. 192-193).

21 ноября 1944 г.

Роман, который и вообще-то в последний месяц, в силу обострившегося душевного противоречия и полной невозможности для меня — в силу характера моего — жить в душевном противоречии, почти не двигался, — роман теперь и вовсе отодвинулся куда-то...

И я поступил так, как только и мог поступить в этих обстоятельствах: я сел писать. Дело в том, что, как бы ни складывалась моя жизнь, каким бы я сам ни выглядел перед Богом и людьми, это самое настоящее, большое, правдивое, сильное, глубоко сердечное, что я могу делать для людей. И я должен был преступить через все и прежде всего делать это, чтобы это не погибло в душе моей и для меня, и для людей. Я знал и знаю это теперь, что, может быть, я вообще должен был жить иначе, чем складывалась моя жизнь до сих пор, что, очевидно, в конкретной ситуации я тогда мог и должен был еще что-то сделать и сказать.... но я лично только запутаюсь душой и погибну в том противоречии, в каком я живу, если я не преступлю через него и не начну писать. И я стал писать. И что бы там ни думали обо мне люди и что бы я, действительно, ни сделал в своей жизни дурного, я счастлив, что я нашел в себе силы поступить именно так...

Моя работа, общественное и моральное значение которой я теперь сам не имею права недооценивать, эта моя работа по многу часов в день (в известной отрешенности от семейных проблем и обстоятельств), наедине с природой и Господом Богом, прежде всего сказала мне, что в моей жизни я всегда и главным образом был виноват перед ней, перед работой. Всю жизнь, в силу некоторых особенностей характера, решительно всегда, когда надо было выбирать между работой и эфемерным общественным долгом, вроде многолетнего бесплодного «руководства» Союзом писателей, между работой и той или иной семейной или дружеской обязанностью, между работой и душевным увлечением, между работой и суетой жизни, — всегда, всю жизнь получалось так, что работа отступала у меня на второй план. Я прожил более чем сорок лет в предельной, непростительной, преступной небрежности к своему таланту, в том неуважении к нему, которое так осудил Чехов в известном письме к своему брату.

Как ни странно это, но от сознания своих слабостей, недостатков, дурных поступков я часто чувствовал и чувствую себя виноватым перед Богом и людьми, но я никогда не чувствовал самой главной и самой большой не только в личном, но в общественном, даже государственном смысле своей вины — вины перед своим талантом, который не мне принадлежит.

Из этого искреннего признания очень в то время близкому ему человеку ясно видно, что работа над «Молодой гвардией» была для него не просто очередным государственным заданием, не «социальным заказом комсомолии», а делом глубоко личным; попыткой вернуться к себе, обрести себя истинного, утерянного и вот — вновь обретаемого.

Это вдруг проснувшееся в нем сознание, что он «не на той улице живет», не тем занимается, для чего был «создан Богом», губит — быть может, даже уже загубил — свое дарование, помимо всего прочего, возникло у него еще и потому, что сюжет романа, в работу над которым он в то время уже втянулся, был ему внутренне близок.

Это был ЕГО сюжет. Вернее, ЕГО ТЕМА.

Сюжет писателю может быть подсказан, подарен. Но ТЕМУ ни подсказать, ни подарить нельзя. У каждого писателя она — своя. Иначе он не писатель.

Гоголь умолял Пушкина:

► Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русской чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию... Сделайте милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, будет смешнее чорта.
(Н. Гоголь. Полное собрание сочинений. Т. 10. Письма. 1820-1835. М., 1940. Стр. 375).

Подарив ему сюжет «Мертвых душ» (не в ответ на это письмо, а раньше), Пушкин не сомневался, что из этого подаренного ему анекдота у Гоголя выйдет что-нибудь «смешнее чорта». Похоже, что не сомневался в этом и сам Гоголь:

► Начал писать Мертвых душ. Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон.
(Из того же письма).

Но вышло иначе.

Первые главы поэмы Гоголь еще успел прочитать Пушкину, и тот, совсем было уже настроившись на юмористический лад и приготовившись смеяться до упаду,

► ...начал понемногу становиться все сумрачнее, сумрачнее, и наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!»
(Н. Гоголь. Полное собрание сочинений. Т. 6. Мертвые души. М., 1951. Стр. 900).

Сюжет Гоголю подарил он. Но ТЕМА «Мертвых душ» была ГОГОЛЕВСКАЯ, а не пушкинская. И если бы тот же пушкинский анекдот использовал какой-нибудь другой писатель — положим, Достоевский, — книга вышла бы совсем другая.

Фадеев, конечно, не Гоголь, а Комиссия ЦК ВЛКСМ, подарившая ему сюжет «Молодой гвардии», — не Пушкин. Но и тут тоже, если бы над этим сюжетом стал работать какой-нибудь другой писатель — Василий Гроссман, или Платонов, или хотя бы даже Казакевич, — книга вышла бы совсем другая.

Сюжет «Молодой гвардии» Фадееву был подсказан. Можно даже сказать — заказан. Но тема этого романа была — ЕГО, ФАДЕЕВСКАЯ.

Она была Фадееву не просто внутренне близка. В каком-то смысле она была для него даже автобиографична. Недаром в разговоре с Эренбургом он сослался на свое «преклонение перед партизанщиной». Она была ему близка именно тем, что вызвало осуждение Сталина. Тем, что краснодонские комсомольцы действовали САМИ, САМОСТОЯТЕЛЬНО, по велению души, а не по приказу какого-нибудь подпольного обкома или райкома.

Именно так, наверно, это было и с ним самим в юности, когда он партизанил на Дальнем Востоке. И лет тогда ему было столько же, сколько его героям-краснодонцам.

Милован Джилас, рассказывая об одной из первых своих встреч со Сталиным (это было, когда он еще оставался верующим ортодоксальным коммунистом), вспоминает, что с особым интересом он отнесся тогда к многочисленным высказываниям вождя на литературные темы: о Горьком, о Шолохове, о Симонове. По поводу некоторых его замечаний и соображений он даже осмелился вступить с ним в осторожный спор. Упомянул он в этих своих воспоминаниях и Фадеева. Но только затем, чтобы подчеркнуть, что на эту тему высказываться ему не захотелось:

► Дискуссии по поводу «Молодой гвардии» Фадеева, которого тогда уже критиковали из-за недостаточной партийности ее героев, я избегал. Мои упреки в ее адрес были как раз противоположного свойства — схематизм, отсутствие глубины, банальность.
(В. Невежин. Застольные речи Сталина. М.-СПб., 2003. Стр. 496).

С этой нелицеприятной — но и непредвзятой — оценкой фадеевского романа нельзя не согласиться.

Художественная его уязвимость особенно бросается в глаза в прямой речи его персонажей, в любом из их диалогов и монологов. В них нет ни единой черты какой бы то ни было речевой характерности или индивидуальности. Это речь не живых людей, а манекенов, изъясняющихся безликими, готовыми, штампованными, газетными словесными оборотами:

► Олег стоял перед фельдкомендантом Клером, стоял с перебитыми руками, с запавшими щеками, отчего резче обозначились его скулы. Виски у него были совершенно седые. Но большие глаза его из-под золотистых ресниц смотрели с ясным, с еще более ясным, чем всегда, выражением.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 464-465).

Перед Клером, закосневшим в убийствах, потому что он ничего другого не умел делать в жизни, стоял не шестнадцатилетний мальчик, а молодой народный вожак, который не только ясно видел свой путь в жизни, а видел путь своего народа среди других и путь всего человечества. И он говорил:

— Страшны не вы, — вы уже разбиты и обречены, — страшно то, что вас породило и порождает после того, как люди так давно существуют на земле и достигли таких ясных вершин в области мысли и труда.. Язва людоедства разъедает души уже не только отдельных людей, а целых народов, она угрожает существованию человечества... Эта язва людоедства, более страшная, чем чума, будет разъедать мир до тех пор, пока благами мира будут пользоваться не те люди, которые их создают, пока неограниченной властью над людьми будут пользоваться выродки человечества, сосредоточившие в своих руках все богатства мира.. Напрасно эти господа в белоснежном белье надеются уйти от суда истории. Забрызганные кровью, они уже стоят перед его грозными очами... Я жалею только о том, что не смогу больше бороться в рядах своего народа и всего человечества за справедливый, честный строй жизни на земле. Я шлю мой последний привет всем, кто борется за него!..

Фадеев не мог не понимать, не чувствовать, как искусственна, бесконечно далека от правдоподобия эта выспренняя предсмертная речь измученного пытками шестнадцатилетнего подростка с перебитыми руками и седыми висками. Но тут не просто очевидная литературная беспомощность маститого автора. Скорее — сознательная установка на патетику, на театральность, принципиально исключающую всякую реалистическую, бытовую достоверность.

Писателя, как мы знаем, надо судить судом, им самим над собою признанным. Но тут, каким судом ни суди, результат очевиден. Сознательная установка на театральную патетику обернулась установкой на антихудожественность.

И тем не менее...

Есть все-таки в этом первом варианте фадеевского романа и нечто другое. Все-таки бьется в нем какой-то живой нерв. И подкупает — не может не подкупить! — еще одна, начисто исчезнувшая во втором варианте, его особенность: установка на правду.

* * *

Эта установка на правду — на то, как было в жизни, — особенно бросается в глаза в сохранившихся черновых набросках Фадеева к его роману:

► В то время, когда Матвей Шульга, руководясь своими бумажками, не смог накануне найти пристанище у Ивана Гнатенко, а попросту Кондратовича... и теперь сидел на квартире Игната Фомина, другого из указанных ему по этой бумажке хозяина конспиративной квартиры, человека, которого он не знал и который внушал ему тайное подозрение, — Сережка Тюленин, и Витька, и старая сиделка Луша, и другие такие же маленькие и незаметные простые люди в течение нескольких часов нашли семьдесят квартир для раненых и не встретили ни одного отказа, потому что они обращались к таким же маленьким простым людям, как они сами, которых они знали так же, как самих себя.
(ЦГАЛИ, ф. 1628, on. 1, д. 75. Цит. по кн.: А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 11).

Тут не только подчеркнуто, что юные подпольщики действуют самостоятельно, не нуждаясь ни в каком партийном руководстве. Их деятельность прямо противопоставлена поведению партийца, руководствовавшегося «своими бумажками» и потому сразу провалившегося.

Этот абзац Фадеевым был вычеркнут, в печатный текст романа он не вошел. Но, как заметил однажды кто-то из классиков, — вычеркнутое остается.

В печатном тексте романа исчезли резкие формулировки. Но коллизия, намеченная в этом абзаце, не только сохранилась, но даже была развернута в одну из главных сюжетных линий романа.

Приведу еще один небольшой отрывок из черновых фадеевских набросков к роману. Он сохранился и в печатном его тексте, но в несколько смягченном виде. А в черновиках этот горький монолог Елизаветы Алексеевны Осьмухиной, обращенный к тому же Шульге, выглядел так:

► ...Ведь вы же считались власть наша, для простых людей, а оказалось, что вам дороже машины, вещи, всякие бумаги да чиновники, — как подумаю, извините меня, как вы и брат мой тогда боролись за правду, а на что вышло? Всякая сволочь выезжала отсюда, мебель с собой везла, грузовики барахла, а кому какое дело было до нас, простых людей, обывателей, как вы говорите?.. А потом удивляются, что есть такие люди, что идут к немцу служить, а я так не удивляюсь, человек <неразборч> разуверился во всем, вот и идет, думает, лучше будет.
(Там же. Стр. 9).

Еще один отрывок из черновых вариантов романа:

► Ночью секретарь областного комитета партии был вызван по телефону, и ему было сообщено, что наши войска отходят от города и немцы уже занимают город и что надо взрывать шахты, взорвать все, что можно, и выступать самим...
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 487-488).

Бюро областного комитета, собравшись тут же ночью, быстро избрало пункт, за Донцом, где должен будет теперь обосноваться областной комитет и краснодонские районные и городские организации, исходя из предположения, что новый рубеж обороны будет создан на Донце...

Все это дошло до низовых организаций, где были выделены люди, чтобы осуществить это...

...В город уже проник слух о том, что дела плохи и власти уезжают, началось стихийное бегство из города, и, как это часто бывает в трудные минуты, многие из тех людей, которым поручено было организовать остальных, первыми были охвачены этой стихией бегства, но в городе все еще был порядок, поскольку власть еще оставалась на месте. Но уже в 10 часов утра было сообщено по телефону в областной комитет, что и его руководящие работники и <неразб> работники всех городских и районных организаций должны немедленно садиться в машины и мчаться на восток, ибо дело решают уже буквально часы, а может быть минуты, в противном случае вся руководящая головка может очутиться в немецком плену...

Наступил момент, когда власть в городе прекратилась. Люди, осуществлявшие власть, не только сами сели на машины и уехали, но перед этим они дали приказ сверху донизу, всем учреждениям, уже не заботиться ни о чем, кроме себя. И теперь все люди вольны были действовать по собственному разуму, совести или инстинкту. И тогда началась паника Но еще в течение десяти часов десятки и сотни людей заботились не о том, чтобы спасти себя, а чтобы спасти и вывезти порученных им людей и имущество, проявляя при этом деле недюжинную отвагу и волю, недюжинную сметку, уменье организовать людей и повести их за собой... И еще больше поднялось таких людей и среди самых рядовых людей, которым никто ничего не поручал, но в сердце которых всегда живет забота о народном добре и о самом народе, и в них раскрывается скопленный годами или природный гений организации, которого раньше никто не замечал, и он пропадал втуне. В тяжелую годину жизни родины этим безымянным людям, коих в нашем народе множество и которые и представляют лицо нашего народа, именно им обязаны народ и страна спасением огромного народного имущества и народных жизней.

И очень много было таких, кто только считался руководителем, а в душе не болел за народ и народное добро, а болел только о своем благополучии, — такие, побросав все, бежали первыми, и если в чем они и проявили себя как руководители, так только в том, что привычка народа видеть их во главе только усилила панику в народе, когда они увидели, что эти люди являются самым видным олицетворением паники.

Опять перед нами то же противопоставление. Народное добро и охваченных паникой людей спасают те, кому это никто не поручал, но в чьих сердцах жило сознание своего человеческого долга и в ком вдруг обнаружился «природный гений организации», которого раньше никто не замечал. А те, кому это было поручено, бросили людей, вверенных их попечению, и бежали первыми, став «самым видным олицетворением паники».

Этот отрывок Фадеев не осмелился сохранить в беловом тексте романа. Но, как уже было сказано, вычеркнутое остается. И сцены паники, охватившей обывателей Краснодона, и в печатном варианте первой редакции «Молодой гвардии» достаточно выразительны:

► По всем кварталам города, примыкавшим к шахте № 1-бис и отделенным от центра города глубокой балкой с протекающим по дну ее грязным, заросшим осокой ручьем и сплошь застроенной глинобитными, лепящимися друг к другу мазанками, — по всем этим кварталам, как вихрь, гуляла паника...
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 38).

Люди бежали к шахте, но там, видно, стояла цепь милиционеров и не пускала, и навстречу катился другой поток людей, бежавших от шахты, в который вливались с улиц со стороны рынка разбегавшиеся с базара женщины-колхозницы, старики, подростки с корзинами и тачками с зеленью и снедью, повозки, запряженные лошадьми, и возы, запряженные волами, с хлебом и овощами, женщины-покупательницы со своими корзинками и сетками, прозванными досужими людьми «авоськами».

Все население высыпало из своих домиков в палисадники, на улицы, — одни из любопытства, другие выбрались вовсе целыми семьями с узлами и мешками, с тачками, груженными семейным добром, где среди узлов сидели малые дети, — иные женщины несли на руках младенцев. И эти уходившие на восток семьи образовали третий поток, стремившийся выбиться на дороги на Каменск и на Лихую.

Все это кричало, ругалось, плакало, тарахтело, звенело. Тут же, продираясь сквозь месиво людей и возов, ползли грузовики с военным или гражданским имуществом, рыча моторами, издавая истошные гудки. Люди пытались забраться на грузовики — их сталкивали. Все это вместе и производило тот странный слитный протяжный звук, издали показавшийся девушкам стоном.

А вот как выглядит тот же эпизод в новом, исправленном, переработанном варианте фадеевского романа:

► Кварталы города, примыкавшие к шахте № 1-бис, были отделены от центра города глубокой балкой с протекающим по дну ее грязным, заросшим осокой ручьем. Весь этот район, если не считать балки с лепящимися по ее склонам вдоль ручья глинобитными мазанками, был, как и центр города, застроен одноэтажными каменными домиками, рассчитанными на две-три семьи. Домики крыты были черепицей или этернитом, перед каждым был разбит палисадник — частью под огородом, частью в клумбах с цветами. Иные хозяева вырастили уже вишни, или сирень, или жасмин, иные высадили рядком, внутри, перед аккуратным крашеным заборчиком, молодые акации, кленочки. И вот среди этих аккуратных домиков и палисадников теперь медленно текли колонны рабочих, служащих, мужчин и женщин, перемежаемые грузовиками с имуществом предприятий и учреждений Краснодона...
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. М., 1979. Стр. 175-176).

Все так называемые неорганизованные жители высыпали из своих домиков. С выражением страдания, а то и любопытства одни смотрели из своих палисадников на уходящих...

Люди в колоннах шли молча с сумрачными лицами, сосредоточенными на одной думе, настолько поглотившей их, что казалось, люди в колоннах даже не замечают того, что творится вокруг. И только шагавшие обок руководители колонн то останавливались, то забегали вперед, чтобы помочь пешим и конным милиционерам навести порядок среди беженцев, запрудивших улицы и мешавших движению колонн.

Вместо жуткой, трагической картины охваченного паникой человеческого месива появились стройные колонны рабочих, покидающих город организованно, под присмотром блюдущих строгую организованность и порядок бдительных «колонновожатых».

В первой редакции «Молодой гвардии» в сцены охватившей жителей Краснодона паники естественно вписывался эпизод первого появления на страницах романа одной из главных его героинь — Любки Шевцовой:

► — Балда! Ты что ж людей давишь?.. Видать, сильно у тебя заслабила гайка, коли ты людей не можешь переждать, детишек давишь! Куда? Куда?.. Ах ты, балда — новый год! — задрав носик и посверкивая голубыми в пушистых ресницах глазами, кричала она водителю грузовика, — водитель, как раз для того, чтобы люди схлынули, застопорил машину напротив калитки.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 40).

Грузовик был полон имущества милиции и — милиционеров в количестве значительно большем, чем требовалось бы для охраны имущества.

— Вон вас сколько поналазило, блюстители! — словно обрадовавшись этому новому поводу, закричала Любка. — Нет того, чтобы народ успокоить, сами — фью-ить!.. — И она сделала неповторимое движение своей маленькой ручкой и свистнула, как мальчишка. — Ряшки вон какие наели!..

— И чего звонит, дура! — огрызнулся с грузовика какой-то милицейский начальник, сержант.

Но, видно, он сделал это на беду себе.

— А, товарищ Драпкин! — издевательски приветствовала его Любка — Откуда это ты выискался, красный витязь? Тебя небось советская власть поставила порядок наводить, а ты залез в машину и кричишь на всю улицу, как попка-дурак...

— Молчи, пока глотку не заткнули! — вспылил вдруг «красный витязь», сделав движение, будто хочет выпрыгнуть.

— Да ты не выпрыгнешь, побоишься отстать! — не повышая голоса и нисколько не сердясь, издевалась Любка. — Ты небось ждешь не дождешься, пока за город выедешь, тогда, небось, все свои значки да кантики пообрываешь, чтобы никто в тебе не признал советского милиционера... Счастливого пути, товарищ Драпкин! — так напутствовала она побагровевшего от ярости, но, действительно, так и не выпрыгнувшего из тронувшейся машины милицейского начальника.

Во втором, исправленном варианте романа Фадеев этот эпизод сохранил. Но теперь он уже не только не вписывался в общую картину, но даже с ней контрастировал. И поэтому пришлось автору его «слегка» подредактировать.

Исчезла авторская реплика:

► Грузовик был полон имущества милиции и — милиционеров в количестве значительно большем, чем требовалось бы для охраны имущества.

Вместо нее появилась другая:

► Грузовик был полон имущества милиции под охраной нескольких милиционеров.

И еще одну реплику Фадееву тут пришлось подправить. Вот эту:

► — И чего звонит, дура! — огрызнулся с грузовика какой-то милицейский начальник, сержант.

В новом, исправленном варианте она выглядела уже так:

►— и чего звонит, дура! — обиженный этой явной несправедливостью, огрызнулся с грузовика милицейский начальник, сержант.
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. Стр. 177).

Совсем исчезла в новом варианте романа самая злая Любкина реплика

► — Ты небось ждешь не дождешься, пока за город выедешь, тогда, небось, все свои значки да кантики пообрываешь, чтобы никто в тебе не признал советского милиционера...

В результате этой авторской переработки вся сцена обрела совершенно иной смысл.

В первом варианте романа она не оставляла сомнений, что все издевательские Любкины реплики бьют точно в цель: милиция драпает вместе со всем городским начальством. И поэтому даже ядовитое предположение Любки, что, выехав за город, этот «красный витязь» и впрямь пообрывает все свои значки и кантики, чтобы никто не признал в нем советского милиционера, кажется не таким уж неправдоподобным. В новом же варианте для таких предположений нет решительно никаких оснований. Сержант действует так, как ему положено действовать, и для всей этой Любкиной словесной атаки нет решительно никаких реальных оснований. Разве только ее острый язычок и задиристый характер.

* * *

Рассказывая Эренбургу о том, как он перерабатывает свой роман, Фадеев — помните? — сказал ему, что «не меняет текста, а пишет новые главы».

Поначалу он, наверно, так и хотел. Но — не вышло. Пришлось и старый текст менять, редактировать, вносить в него исправления. И, как видим, весьма существенные.

В процессе работы над вторым вариантом он увидал, что не менять старый текст он не сможет. Но даже если бы ему удалось совсем его не тронуть, результат был бы тот же.

Он сам прекрасно это понимал. И так и сказал в том же разговоре тому же Эренбургу: «Конечно, даже если мне удастся, роман будет уже не тот».

Десять листов нового, по сталинскому заказу (в сущности, приказу) написанного текста сами по себе, какими бы они ни были, не могли не изменить соотношение частей романа, то есть перекосить, искалечить, сделать неузнаваемым первоначальный его замысел. Даже если Фадеев поверил (заставил себя поверить) Сталину, что так будет правильнее («Время трудное, а Сталин знает лучше нас с вами»), новый, исправленный вариант романа был обречен стать непохожим на первый. Даже и в этом случае это был бы уже НЕ ЕГО роман. Но надежда на то, что ему удастся при этом не тронуть старый текст, была иллюзорна. Не трогать, не менять его он не мог по той простой причине, что смысл — весь пафос — нового текста был не просто далек от смысла старого: он был ему противоположен.

В первом варианте романа город остался без власти. Начальство бежало, не забыв при этом о своем барахле и даже о мебели. О судьбе остающихся в городе «обывателей» никто не думал, — они были предоставлены самим себе.

В новом варианте все это выглядит совершенно иначе:

► В то время, когда на окраинах города все было охвачено этим волнением отступления и спешной эвакуации, ближе к центру города все уже несколько утихло, все выглядело более обыденно. Колонны служащих, беженцы с семьями уже схлынули с улиц. У подъездов учреждений или во дворах стояли в очередь подводы, грузовые машины. И люди, которых было не больше, чем требовалось для дела, грузили на подводы и на машины ящики с инвентарем и мешки, набитые связками документов. Слышен был говор, негромкий и как бы нарочито относящийся только к тому, чем люди занимались. Из распахнутых дверей и окон доносился стук молотков, иногда — стрекот машинок: наиболее педантичные управляющие делами составляли последнюю опись вывозимого и брошенного имущества. Если бы не дальние раскаты артиллерийской стрельбы и сотрясающие землю глубокие толчки взрывов, могло бы показаться, что учреждения просто переезжают из старых помещений в новые.
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. Стр. 181—183).

В самом центре города, на возвышенности, стояло новое одноэтажное здание с раскинутыми крыльями, обсаженное по фасаду молодыми деревцами. Оно видно было людям, покидавшим город, с любого пункта. Это было здание райкома и районного исполкома, а с прошлой осени в нем помещался и Ворошиловградский областной комитет партии большевиков.

Представители учреждений, предприятий беспрерывно входили в здание через главный вход и почти выбегали из здания. Неумолчные звонки телефонов, ответные распоряжения в трубку, то нарочито сдержанные, то излишне громкие, доносились из раскрытых окон. Несколько легковых машин, гражданских и военных, выстроившись полукругом, поджидало возле главного подъезда. Последним в ряду машин стоял сильно пропыленный военный вездеходик. С заднего сиденья его выглядывало двое военных в выцветших гимнастерках — небритый майор и громадного роста молодой сержант. В лицах и позах шоферов и этих военных было одно неуловимо общее выражение: они ждали...

В это время в большой комнате, в правом крыле здания, разыгрывалась сцена, которая по внутренней своей силе могла бы затмить великие трагедии древних, если бы по внешнему своему выражению не была так проста. Руководители области и района, кто должен был сейчас уехать, прощались с руководителями, кто оставался завершить эвакуацию и с приходом немцев бесследно исчезнуть, раствориться в массе, перейти в подполье.

Ничто так не сближает людей, как пережитые вместе трудности.

Все время войны, от первого ее дня до нынешнего, было слито для этих людей в один беспрерывный день труда такого нечеловеческого напряжения, какое под силу только закаленным, богатырским натурам.

Все, что было наиболее здорового, сильного и молодого среди людей, они отдали фронту. Они перевели на восток наиболее крупные предприятия, которые могли бы попасть под угрозу захвата или разрушения: тысячи станков, десятки тысяч рабочих, сотни тысяч семейств. Но, как по волшебству, они тут же изыскали новые станки и новых рабочих и снова вдохнули жизнь в опустевшие шахты и корпуса.

Они держали производство и всех людей в том состоянии готовности, когда по первой же необходимости все снова можно было поднять и двинуть на восток. И в то же самое время они безотказно выполняли такие обязанности, без которых немыслима была бы жизнь людей в советском государстве: кормили людей, одевали их, учили детей, лечили больных, выпускали новых инженеров, учителей, агрономов, держали столовые, магазины, театры, клубы, стадионы, бани, прачечные, парикмахерские, милицию, пожарную охрану.

Они трудились на протяжении всех дней войны, как если бы это был один день. Они забыли, что у них может быть своя жизнь: семьи их были на востоке. Они жили, ели, спали не на квартирах, а в учреждениях и предприятиях, — в любой час дня и ночи их можно было застать на своих местах... С предельным напряжением они трудились на последней части Донбасса, потому что она была последняя. Но до самого конца они поддерживали в людях это титаническое напряжение сил, чтобы вынести все, что война возложила на плечи народа. И если уже ничего нельзя было выжать из энергии других людей, они вновь и вновь выжимали ее из собственных душевных и физических сил, и никто не мог бы сказать, где же предел этим силам, потому что им не было предела.

Наконец пришел момент, когда нужно было покинуть и эту часть Донбасса. Тогда в течение нескольких дней они подняли на колеса еще тысячи станков, еще десятки тысяч людей, еще сотни тысяч тонн ценностей. И вот наступила та последняя минута, когда им самим уже нельзя было оставаться.

Они стояли тесной группой в большой комнате секретаря Краснодонского районного комитета партии, где уже было снято с длинного стола заседаний красное сукно... Они стояли друг против друга, шутили, поталкивали друг друга в плечо и все не решались произнести слова прощания. И у тех, кто уезжал, было так тяжело, и смутно, и больно на душе, будто ворон когтил им душу.

Естественным центром этой группы был работник обкома Иван Федорович Проценко, выдвинутый на подпольную работу еще осенью прошлого года, когда перед областью впервые встала угроза оккупации.

Ни о какой панике уже нет и речи. Да, было некоторое волнение, порожденное «спешной эвакуацией». Но ситуация — под контролем. И работник обкома Иван Федорович Проценко, которому предстоит уйти в подполье, до последнего момента остается на своем посту и держит руку на «пульте управления», дает последние указания подчиненным. И указания эти свидетельствуют о том, что все мысли его — о простых людях, вверенных его попечению, которых он — пока может — не оставит в беде, по мере сил будет заботиться об их нуждах:

► Решительное мгновение наступило...
(Там же. Стр. 185—186).

Все снова стали прощаться с Иваном Федоровичем, с его помощником, с остающимися работниками и один за другим выходили из кабинета с выражением некоторой виноватости... Иван Федорович не пошел их провожать, он только слышал, как на улице взревели машины.

Все это время в кабинете неумолчно работали телефоны и помощник Ивана Федоровича попеременно хватал то одну, то другую трубку и просил позвонить через несколько минут. Только Иван Федорович простился с последним из отъезжавших, как помощник мгновенно протянул ему одну из трубок.

С хлебозавода... раз десять уже звонили...

Иван Федорович маленькой рукой взял трубку, сел на угол стола и сразу стал не тем человеком, то добродушным и растроганным, то хитроватым и веселым, который только что прощался со своими товарищами. В жесте, которым он взял трубку, в выражении его лица и в голосе, которым он заговорил, появились черты спокойной властности.

Ты не тарахти, ты меня послухай, — сказал он, сразу заставив замолчать голос в трубке. — Я тебе сказал, что транспорт будет, значит, он будет. Горторг заберет у тебя хлеб и будет народ в дороге кормить. А уничтожать столько хлеба — преступление. Зачем же ты его всю ночь пек? Я вижу, ты сам торопишься, так ты не торопись, пока я тебе не разрешил торопиться. Понятно? — И Иван Федорович, повесив трубку, снял другую, разливавшуюся пронзительной трелью.

Иван Федорович Проценко действует и в первом варианте романа. И действует в том же качестве — партийного руководителя, загодя выдвинутого обкомом для работы в подполье. Но там сразу же выясняется, что задание это было спланировано так бездарно, что подполье с первых же своих шагов было обречено на провал.

Те, кто планировал и организовывал будущую подпольную работу, уехали. А оставаться в подполье предстояло совсем другим людям, и узнали они об этом только накануне, в самый последний момент. И все оставленные им явки и адреса, как тут же оказалось, были ненадежные, а то и липовые:

► Виною всему была беспечность.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 80-81).

Партизанский штаб, выделенный еще осенью 1941 года, когда впервые возникла угроза оккупации, той же осенью приступил к организации подпольных и партизанских групп.

Но враг был еще далеко от Ворошиловграда, а люди, из которых состоял штаб, перегружены были своей обычной работой по должности. И они поручили подготовку этих групп другим людям, своим подчиненным, людям проверенным и исполнительным, которые нашли других, подчиненных им, тоже проверенных и исполнительных людей, и так была разработана и подготовлена сеть явок, и подпольных квартир, и партизанских баз, подпольных групп и партизанских отрядов.

Но угроза оккупации все отодвигалась, а успехи зимней кампании Красной Армии породили надежду на то, что и вообще не будет никакой оккупации. И все оставалось в том положении, как оно было. За год многие люди из тех, что предполагались на подпольную работу, и даже из самого штаба были мобилизованы в армию, другие переброшены на новую работу, третьи эвакуировались, четвертые сами забыли, что когда-то были намечены для этой деятельности.

И вспомнили об этом только теперь, когда вновь возникла угроза оккупации. На этот раз она возникла так внезапно, что уже не оставалось времени для того, чтобы наново организовать дело...

И в спешке партизанский штаб выдвинул новых людей взамен ушедших или отпавших по соображениям, подсказанным новым опытом...

Вот как получилось, что организаторами подполья и партизанской борьбы в области были одни люди, а оставались для фактического ведения борьбы другие люди.

В новой редакции романа та же ситуация получает другое объяснение:

► Проценко обернулся к Шульге... — Скажи ж мени, Костиевич: на тех квартирах укрытия, шо тебе дали, знаешь ли ты лично хоч едину людину? Короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение?
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. Стр. 225—226).

— Сказать так, що воны мне известны, так они мне досконально не известны, — медлительно сказал Шульга, поглядывая на Ивана Федоровича своими спокойными воловьими очами. — Один адресок, — по старинке у нас тот край назывался Голубятники, — то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роци добрый був партизан. А второй адресок, на Шанхае, — то Фомин Игнат. Лично я его не знаю, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали — то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, що вин беспартийный, и хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вел, на собраниях не выступал, такой себе человек незаметный...

— А на квартирах у них ты побывал? — допытывался Проценко.

— У Кондратовича, чи то — Гнатенка Ивана, я був последний раз рокив тому двенадцать, а у Фомина я николи не був. Да и когда ж я мог быть, Иван Федорович, когда вам самому известно, что я только вчера прибыл и мне только вчера разрешили остаться и дали эти адреса Но люди ж подбирали, я думаю, люди ж знали? — не то отвечая, не то спрашивая, говорил Матвей Костиевич.

— Вот! — Иван Федорович поднял палец... — Бумажкам не верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Все и всех проверяйте наново, своим опытом. Кто ваше подполье организовал, тех — вы сами знаете — уже здесь нет. По правилу конспирации — то золотое правило! — они уехали. Они уже далеко. Мабуть, уже у Новочеркасска, — сказал Иван Федорович с тонкой улыбкой, и резвая искорка на одной ножке быстро и весело скакнула из одного его синего глаза в другой. — Это я к чему сказал? — продолжал он. — Я сказал это к тому, что создавали подполье, когда еще была наша власть, а немцы придут, и будет еще одна проверка людям, проверка жизнью и смертью...

Вот оно, оказывается, как!

Не беспечность, не разгильдяйство, не тупая бюрократическая машина, когда правая рука не знает, что делает левая, повинны в том, что заранее заготовленные явки оказались ненадежными и провалились (у Кондратовича за двенадцать лет изменились обстоятельства, и довериться ему Шульга не рискнул, а Гнат Фомин — так тот и вовсе оказался мерзавцем: как только немцы заняли город, сразу выдал Шульгу и пошел в полицаи), а — золотое правило конспирации.

Все было правильно. Партия всегда права. А если что вышло не так, — сами виноваты. Партия (устами Ивана Федоровича Проценко) предупреждала

► Бумажкам не верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Все и всех проверяйте наново, своим опытом.

Но не только этим новым объяснением отличается эта сцена от той, какой она была в первой редакции романа. Другое, гораздо более важное ее отличие состоит в том, что в первой редакции «Молодой гвардии» Проценко с Шульгой беседуют с глазу на глаз — вдвоем. А тут их уже стало трое.

Третий их собеседник — Филипп Петрович Лютиков — главная, ключевая фигура новой редакции фадеевского романа. Именно он олицетворяет то партийное руководство, роль которого Фадееву в этой новой редакции предстояло отобразить.

Посмотрим же, из каких характеристик он складывает, лепит, конструирует образ этого выдающегося партийного руководителя:

► В разных областях деятельности можно встретить много самых различных характеров партийного руководителя с той или иной особенно заметной, бросающейся в глаза чертой. Среди них едва ли не самым распространенным является тип партийного работника-воспитателя. Здесь речь идет не только и даже не столько о работниках, основной деятельностью которых является собственно партийное воспитание, политическое просвещение, а именно о типе партийного работника-воспитателя, в какой бы области он ни работал, — в области хозяйственной, военной, административной или культурной. Именно к такому типу работника-воспитателя принадлежал Филипп Петрович Лютиков.
(Там же. Стр. 353—354).

Он не только любил и считал нужным воспитывать людей, это было для него естественной потребностью и необходимостью, это было его второй натурой — учить и воспитывать, передавать свои знания, свой опыт.

Правда, это придавало многим его высказываниям характер как бы поучения. Но поучения Лютикова не были назойливо-дидактическими, навязчивыми, они были плодом его труда и размышлений и именно так и воспринимались людьми.

Особенностью Лютикова, как и вообще этого типа руководителей, было неразрывное сочетание слова и дела. Умение претворять всякое слово в дело, сплотить совсем разных людей именно вокруг данного дела и вдохновить их смыслом этого дела... Он был хорошим воспитателем именно потому, что был человеком-организатором, человеком — хозяином жизни.

Его поучения не оставляли равнодушным, а тем более не отталкивали, они привлекали сердца...

Иногда ему достаточно было только слово сказать или даже просто посмотреть. От природы он был немногословен, скорее даже молчалив. На первый взгляд как будто медлительный, — иным даже казалось, тяжелый на подъем, — он на самом деле находился всегда в состоянии спокойной, разумной, ясной организованной деятельности...

В общении с людьми Филипп Петрович был ровен, не выходил из себя, в беседе умел помолчать, послушать человека — качество, очень редкое в людях...

При всем том он вовсе не был то, что называется добрым человеком, а тем более мягким человеком. Он был неподкупен, строг и, если нужно, беспощаден.

Одни люди уважали, другие любили его, а были и такие, что боялись. Вернее сказать, всем людям, общавшимся с ним... были свойственны, в зависимости от характера человека, все эти чувства к нему, только в одних преобладало одно, в других — другое, а в третьих — третье. Если делить людей по возрасту, то можно сказать, что взрослые люди и уважали, и любили, и боялись его...

Этот портрет вам никого не напоминает? Особенно вот это:

► ... ему достаточно было только слово сказать или даже просто посмотреть... в общении с людьми был ровен, не выходил из себя... При всем том он вовсе не был то, что называется добрым человеком, а тем более мягким человеком... был строг и, если нужно, беспощаден... люди и уважали, и любили, и боялись его...

Ну да, конечно! Даже слово «хозяин» мелькнуло в этом словесном портрете.

Сомнений нет. Именно Сталин стал для Фадеева если не прототипом, то прообразом того идеального партийного руководителя, какого он во что бы то ни стало должен был изобразить в этом своем роман. Точнее, — не Сталин, а его, Фадеева, представление о Сталине. Он ведь и сам тоже принадлежал к той категории людей, которые Сталина «и уважали, и любили, и боялись».

Тут надо сказать, что такое положение вещей Сталина вполне устраивало.

Рассказывают, что на заре советской власти, когда он еще только возглавлял наркомнац, появлялся в своем наркомате всегда как-то незаметно, замыкался в своем кабинете и редко общался даже с ближайшими своими сотрудниками. Когда кто-то из тех, с кем он был откровенен, спросил о причинах такого своеобразного его поведения, ответил:

— Меньше будут видеть, больше будут бояться.

В другой раз он высказался на эту тему еще определеннее, кинув такую реплику:

— Лучше пусть не любят, а боятся.

Видимо, исходил из того, что страх — чувство более надежное, чем такое зыбкое и непрочное, как любовь. А может быть, понимал, что всеобщая, — так называемая всенародная — к нему любовь — не что иное, как сублимация страха.

* * *

Когда-то К.Г. Паустовский рассказал нам, студентам (на семинаре в Литературном институте), о замечательном эксперименте, который он проделал однажды с портретами Чехова. Он разложил на столе все более или менее известные фотографии Антона Павловича в хронологической последовательности. И сразу стало видно, как менялся Чехов с годами. Вернее, как менял он себя.

На ранних, юношеских фотографиях — красавчик, этакий купеческий сынок, с некоторым даже налетом пошловатости. Но с годами все явственнее проступают в его лице другие черты. На взгляд обывателя зрелый Чехов, быть может, не так красив, как тот юный «ухарь-купец». Но он покоряет благородством своего душевного облика, с которым неразрывно, навсегда связалось в нашем сознании представление о подлинном интеллигенте.

Проделав такой же эксперимент с фотографиями Александра Фадеева, мы стали бы свидетелями обратного превращения. Положив их в хронологической последовательности, мы увидим сперва интеллигентного мальчика, потом юношу — из тех, что ведут дневник и тайно пишут стихи. Потом в этом лице проступят черты некоторой «пролетарской» жесткости. Сперва в этой жесткости нам увидится нечто нарочитое, искусственное, словно человек пытается играть какую-то не очень свойственную ему роль. Но вот еще одна фотография, другая, третья... Черты интеллигента растворяются, уходят, окончательно уступая «пролетарскому» началу. Нет уже и следа былой мягкости, задумчивости — стальной, «комиссарский» взгляд. И вот, наконец, последние фотографии, на которых перед нами — вельможный партийный функционер.

Этот внешний его облик, ставший уже привычным для всех, кто его знал, — или даже для тех, кому случалось видеть его издали, — не был маской. А такое, надо сказать, с тогдашними функционерами тоже случалось. Сергей Наровчатов, в прошлом талантливый и даже яркий поэт, рафинированный интеллигент, книгочей и библиоман, бросив пить и начав делать карьеру, научился даже слова, оканчивающиеся на «изм», произносить так, как произносило их тогдашнее высокое начальство: «социализьм», «коммунизьм». Фадееву не было нужды притворяться, внешними приметами подчеркивать, что он с «ними» — одной крови. Психология партийного функционера давно уже стала коренным свойством его психики — на уровне не только сознания, но и подсознания.

Чтобы показать, что сказанное не пустые слова, приведу один — очень характерный в этом смысле, — как принято говорить в таких случаях, человеческий документ.

► А.А. ФАДЕЕВ — Е.Д. СУРКОВУ
(А. Фадеев. Письма. 1916-1956. М., 1967. Стр. 639-640).

9 декабря 1955 года

Уважаемый Евгений Данилович!

Нужно ли Вам говорить, насколько я благодарен товарищам и друзьям из Художественного театра, которые вспомнили о «Разгроме» в связи с возможными инсценировками. Но именно потому, что я очень люблю Художественный театр, я после многих раздумий пришел к выводу, что надо всемерно отсоветовать Вам инсценировку «Разгрома».

С точки зрения непосредственно политической, вещь эта несвоевременна. Ведь, кроме социально-психологических конфликтов, главным движущим конфликтом в «Разгроме» выступает борьба против японских интервентов и против белого казачества. Будет непонятным, почему воскрешается на лучшей советской сцене давняя борьба с Японией в период, когда идут всесторонние переговоры с ней и когда в самой Японии такой большой подъем рабочего движения и движения за мир. В равной степени нецелесообразно переносить огонь на белое казачество, поскольку его давно уже не существует и поскольку среди белой эмиграции в разных странах так сильны сейчас патриотические настроения в пользу СССР.

Но дело не только в этом. В «Разгроме» только одна женская роль Варвары, которая дана в романе хорошей доброй женщиной, другом партизан, но на которой лежит печать проклятого наследия прошлого, как раз в той сфере отношений, то есть в сфере любовной, семейной, которую в нашем социалистическом обществе мы хотим нормализовать и облагородить. Если сохранить ее образ в том виде, как он дан в романе и как при чтении романа он воспринимается читателем, легко переносящимся в далекое время, — если сохранить ее образ таким на сцене, будет непонятно, с какой целью он прославляется.

И надо учесть еще одно обстоятельство: отношения таких персонажей в романе, как Морозка и Варя, при всех душевных нюансах этих отношений, даны, однако, с сохранением той внешней грубости поведения и особенно высказываний, которые были характерны для определенного времени и которые нет никакой надобности пропагандировать сейчас...

И последнее: «Разгром» — это все-таки вещь камерная. Не на этих путях, мне кажется, Художественный театр должен искать возрождения. Если брать прошлое, то, конечно, Художественному театру по плечу были бы инсценировки таких монументальных и в то же время социально-психологических произведений, как «Хождение по мукам» или «Тихий Дон», если их инсценировать и поставить с таким мастерством и тщанием, как это было сделано с «Воскресением». А лучше было бы поискать что-нибудь хорошее в прозе наших дней, глубоко современное.

Очень сожалею, если огорчил Вас и других работников любимого мной театра своим отказом. Но в таком серьезном деле приходится поступать «по совести».

Желаю Вам всего доброго и крепко жму Вашу руку.

Ал. Фадеев.

Письмо это, помимо всего прочего, хорошо еще тем, что тут ничего не надо объяснять — разве только пояснить, что Е.Д. Сурков, к которому оно обращено, в то время был заведующим литературной частью МХАТа.

Ситуация для того времени — вполне тривиальная. И роль запрещающей инстанции, которую тут взял на себя Фадеев, была ему не в новинку. Выступать в этой роли ему приходилось часто, можно даже сказать, — постоянно. Но тут пикантность ситуации состоит в том, что цензорский, запретительный пафос и вся цензорская, запретительная аргументация этого письма нацелена автором не в чужое, а в свое собственное — притом самое любимое — детище. И можно с уверенностью сказать, что никто другой не выполнил бы эту запретительную, цензорскую роль по отношению к фадеевскому «Разгрому» с таким тщанием, как это сделал он сам.

Я позволил себе привести здесь это — не такое уж короткое — его письмо целиком, потому что на этом примере особенно ясно видно, как партийный функционер в Фадееве победил писателя.

К истории создания двух редакций «Молодой гвардии» все это имеет самое прямое отношение.

Первый вариант этого романа написал — уже искаженный, искалеченный своей ролью партийного функционера, — но все-таки писатель. Второй вариант дописывал — и переписывал — уже не писатель, а партийный функционер. Основой первого варианта тоже был определенный социальный заказ. Но стимулом для создания второго варианта был уже не социальный заказ, а — социальный приказ.

Готовность, с которой Фадеев взялся за «переработку молодой гвардии в старую», и та старательность, с какой он выполнил эту работу, имела для него самые роковые последствия.

За этим его шагом вскоре последовал другой, приведший его к одной из тех жизненных катастроф, которые толкнули его на самоубийство.

 

Сюжет третий

«ЖИЗНЬ МОЯ, КАК ПИСАТЕЛЯ, ТЕРЯЕТ СМЫСЛ...»

О катастрофе, которой завершилась многолетняя работа Фадеева над романом «Черная металлургия», я впервые услышал от Эренбурга. К его устному рассказу об этом я еще вернусь. А пока приведу этот его рассказ в том сдержанном, скупом изложении, в каком он записал его в своих мемуарах:

► Я вспоминаю одну из наших бесед — в самолете. Александр Александрович говорил о том, что он «кончен», и рассказал трагическую историю недописанного романа «Черная металлургия». «В пятьдесят первом меня вызвал Маленков. «Изобретение в металлургии, которое перевернет все. Грандиозное открытие! Вы окажете большую помощь партии, если опишете это»... Одновременно он рассказал мне, как разоблачили группу геологов-вредителей. Я начал работать, изучал проблему, подолгу сидел на Урале. Писал медленно. Написано свыше двадцати листов. В моем представлении это должен был быть настоящий роман, единственное, за что я смогу ответить... И вот оказалось, что «изобретение» было шарлатанством, обошлось государству в сотни миллионов рублей, геологи были оклеветаны, их реабилитировали. Одним словом, роман пропал..»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 3. М., 1990. Стр. 125).

Разумеется, Маленков тут был только передаточной инстанцией: заказ, конечно же, исходил от Сталина.

Об этом прямо свидетельствует рассказ другого мемуариста:

► Фадеев писал роман «Черная металлургия» по прямому заказу Сталина, по сюжету, данному Сталиным, узловым моментом которого должны были стать вредительство, разоблачение вредителей и победная ликвидация их козней. Сталин желал, чтобы его образ был выведен в романе, притом крупным планом. Роман не шел, несмотря на громадные усилия, которые затрачивал на него Фадеев. А в 1954 году выяснилось, что вредительства на Магнитке вообще не было, арестованные и осужденные прототипы «вредителей» были реабилитированы. Потрясение, испытанное Фадеевым, было огромным. Невозможность осуществления в искусстве навязанного Сталиным романа, как прожектором, осветила ложь всего того, что получило наименование «культа личности».
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 650—651).

В марте 1951 года Фадеев обратился к Сталину с просьбой предоставить ему на год творческий отпуск, освободив его на это время хотя бы от основных его государственных и общественных обязанностей.

Начиналось это его обращение так:

► Дорогой Иосиф Виссарионович!
(А. Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 139).

Прошу предоставить мне отпуск сроком на 1 год для написания нового романа.

К этой начальной фразе документа публикаторы сделали такое примечание:

► Фадеев приступал к работе над романом «Черная металлургия».
(Там же. Стр. 141).

Вряд ли это было так.

На самом деле нет никаких оснований предполагать, что речь тут шла именно об этом романе.

Во всяком случае, в перечне замыслов, для осуществления которых ему понадобился отпуск, этот роман не упоминался:

► В 1950 г. мне... был предоставлен более или менее длительный отпуск — на 4 месяца, который я использовал как писатель на все 100%. За этот относительно короткий срок мною было написано около 10 печ<атных> листов нового текста романа «Молодая гвардия». Срок этот был слишком мал, чтобы до конца начисто отделать все эти 10 печатных листов (240 страниц машинописного текста). Я мог сдать в издательство только часть фактически написанного мною. Мне буквально не хватило одного месяца, чтобы сдать все. Дальнейшая общественная работа уже не дала мне возможности выкроить этот один месяц вплоть до нынешнего дня.
(Там же. Стр. 139-140).

Таким образом даже фактически выполненная работа повисла в воздухе на неопределенный срок.

Но дело не только в окончании «Молодой гвардии». Несмотря на то что по роду своих занятий я искусственно оторван от жизни рабочих и колхозников нашей страны, голова моя преисполнена новых замыслов. Они возникли от реального соприкосновения с нашей жизнью, но, чтобы осуществить эти замыслы, я, конечно, должен иметь время, чтобы глубже и разностороннее ознакомиться с этими областями жизни. Назову некоторые из этих замыслов.

1. Роман о молодежи крупного советского индустриального предприятия в наши дни. Фактически это — роман о нескольких поколениях русского рабочего класса, роман о партии и комсомоле. Фактически это роман о победе индустриализации нашей страны. И я знаю, что смогу лучше, чем многие, показать подлинную поэзию индустриального труда, показать нашего рабочего младших и старших поколений во весь рост.

2. Роман о современной колхозной молодежи. Тема эта опять-таки много шире и глубже, чем простой показ жизни современной колхозной молодежи.

3. Мой старый роман «Последний из удэге» давно уже внутренне преобразован мною. Прежняя тема приобрела третьестепенное значение. Название изменено. В роман должны быть введены исторические деятели, в первую очередь Сергей Лазо, которого я близко знал лично. В романе будет широко показана японская и американская интервенция. Наша дружба с корейским и китайским народами.

Я не говорю уже о том, что мне хотелось бы ближе связаться с одной из гигантских строек коммунизма.

Я смог бы написать о них не хуже многих других, нет, не хуже.

Я не говорю уже о тех многих рассказах и повестях, которые заполняют меня и умирают во мне, не осуществленные. Я могу только рассказывать эти темы и сюжеты своим друзьям, превратившись из писателя в акына или в ашуга.

За вычетом «Молодой гвардии» и «Последнего из удэге» все эти замыслы весьма расплывчаты и туманны. И если бы даже они были более отчетливыми, трудно себе представить, что, получив от Сталина вполне определенное и конкретное задание, он стал бы сообщать ему, что мечтает написать романы о колхозной молодежи и одной из гигантских строек коммунизма, — не говоря уже о многих неосуществленных рассказах и повестях, сюжеты которых он вынужден излагать устно, превращаясь из писателя в акына или ашуга.

Спустя месяц после этого своего обращения к Сталину — 19 апреля 1951 года — Фадеев пишет А.Ф. Колесниковой (подруге юности, с которой постоянно делится всеми своими творческими планами и замыслами):

► Мечты мои о поездке на Дальний Восток рассыпались прахом... Ввиду того, что я очень переутомлен, нет у меня уверенности, что в течение этого месяца в Барвихе я успею доделать «Молодую гвардию». Следовательно, если мне после поездки дадут еще 2 месяца или хотя бы один — для литературной работы, я не смогу никуда выехать, а должен буду немедленно сесть за роман. Я не могу больше тянуть с ним: читатель ждет. Да мне и самому стыдно встречать свое 50-летие (24 декабря с. г.!), если роман не будет окончательно исправлен, дописан и выпущен в свет...
(А. Фадеев. Письма. 1916-1956. М, 1967. Стр. 365).

О новом романе («Черной металлургии») — ни звука.

И только три месяца спустя (в письме той же Колесниковой от 17 июля 1951 года) появляется первое упоминание о нем.

► ... я просто уверен, что попаду теперь на Дальний Восток! Хотя это и не связано непосредственно с новой моей работой, но мне нужно будет ознакомиться с металлургией Комсомольска-на-Амуре, т.к. я буду писать роман индустриальный, о новой советской металлургии...
(Там же. Стр. 371—372).

Стало быть, не для того обращался Фадеев к Сталину с просьбой о годичном творческом отпуске, чтобы получить возможность приступить к работе над заказанным ему новым романом. Скорее — наоборот: именно просьба Фадеева об этом годичном отпуске, наверно, и натолкнула Сталина на мысль дать ему такое важное государственное задание.

Принял он это задание с воодушевлением

► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА
(Там же. Стр. 373).

А.Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ

август 1951 года

Милая моя Асенька!

Итак, я сижу в гостинице Магнитогорска, огромного, современного нового города на нашей планете, славного своей индустрией, полного противоречий, как всякое новое и быстро растущее образование, пыльного, застланного дымом, энергичного, веселого, открытого самым невероятным перспективам...

Вылетел я из Москвы 6-го в Челябинск — областной центр, летел ночью с остановками в Казани, Горьком, Уфе. В Челябинске провел двое суток, ушедших целиком на всевозможные знакомства, встречи, заседания: мне нужно было многое получить от областных властей, получить в смысле знаний и обеспечения будущей своей деятельности на новом месте. И вот с 10-го числа я уже здесь. С утра раннего — на предприятиях, потом — обедать в гостиницу и снова — бродить по городу, заводить знакомства, участвовать во всяких заседаниях и совещаниях, опрашивать будущих своих героев (а кто из них станет героем, еще неизвестно!), в местный музей, в горнометаллургический институт, в поликлинику, в кино, в клубы, в парк, магазины — все это такое еще молодое, порой неустроенное, и все это мне нужно знать. В голове, как говорится, сумбур вместо музыки, а когда из всего этого начнет кристаллизоваться «нечто» — сказать не могу. Но — верю в талантливые силы природы человеческой, — да осенят они меня крыльями своими еще хоть разочек! В гостинице живу временно, — скоро меня должны поселить в рабочей семье, это в моих интересах: скорее влезть в быт людей, и влезть путем естественным, исподволь, не нарочито. Душа моя открыта навстречу новому материалу...

Природа этого воодушевления ясна. Он был счастлив, что его желание совпало с желанием вождя. А главное его желание в тот момент заключалось в том, чтобы доказать «городу и миру», что он не партийный назначенец, а действующий, активно работающий писатель. И вот появилась возможность доказать это делом. Он имел все основания надеться — даже не надеяться, а твердо рассчитывать, — что этот его новый роман, когда он увидит свет, станет событием в литературе, может быть даже будет объявлен высшим достижением советской литературы на нынешнем этапе ее развития.

Писать на заданную тему ему было не привыкать. Так что, казалось бы, не было и не могло у него быть ни малейших сомнений в том, что работать над новым романом он будет «не по службе, а по душе».

► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА
(Там же. Стр. 443).

А.Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ

17июня 1953 года

Роман мой снова движется вперед, а для того, чтобы успешно завершить его таким, каким он сложился, мне по-прежнему необходимо побывать на металлургических заводах Красноярска, Забайкалья и Амура. Да и тянет меня, неудержимо тянет побывать в родных местах, тем более тянет, чем старше я становлюсь! А личная ситуация моя так складывается, что, наверно, опять дадут мне творческий отпуск на год или даже на полтора: начальство видит, что я все болею, и все больше склоняется к выводу, что надо дать мне «свободу» для окончания романа.

По этим письмам может создаться впечатление, что работа над романом идет если и не очень легко, так только потому, что писателю мешает чудовищная его занятость чиновными и общественными делами, а также — многочисленные болезни.

► Мне действительно не повезло в истекшем году. Трудно мне было, подняв такой большой (по физическому весу!) роман на совершенно новом материале, осваивать который в короткие сроки можно только при максимальном напряжении всех физических и духовных сил, — трудно мне было вдруг снова принять на себя «бремя» всех моих общественных «нагрузок». Однако мне пришлось это сделать с июля прошлого года. И Вы сами убедились, что в отношении здоровья я был, как принято теперь выражаться, «не в форме».
(Там же. Стр. 420).

Это из письма от 5 февраля 1953 года. А вот — из следующего, написанного несколько месяцев спустя (11 июня того же года):

► Я все еще в больнице, но не потому, что дела мои нехороши, — наоборот, — они хороши и их в таком положении хотят закрепить...
(Там же. Стр. 436).

Пишется мне сейчас хорошо.

Спустя девять месяцев (30 марта 1954 года):

► Я... по-прежнему в больнице, надеюсь выйти в районе 15—20 апреля. В болезни моей нет ничего заслуживающего описания, — все то же, все не опасно, все требует долгого времени, чтобы начать нормально жить и работать. Единственно, на что меня хватило в это трудное время, — это писать свой роман. Этот корабль мой распустил паруса и плывет, — хотя не так быстро, как мне хотелось бы, — к положенному пределу.
(Там же. Стр. 528).

Еще девять месяцев спустя (12 января 1955 года):

► Я вернулся из своей дачной местности под Челябинском в Москву 3 октября или немножко позже и сразу же попал в водоворот подготовки к съезду писателей. В моей березовой роще на берегу соленого озера под Челябинском мне хорошо работалось, образовалась инерция работы за столом — состояние, которого все пишущие люди так ждут, — и в течение двух-трех недель я, несмотря на «водоворот», продолжал писать и в Москве. Потом дело пошло медленней, приключились международные дела — в ноябре я ездил в Стокгольм на сессию Всемирного Совета Мира, — и уже до самого съезда, а потом до окончания съезда, а потом в течение двух недель после него (в связи с разными новыми организационными делами) не было, собственно, и часа, чтобы дух перевести...
(Там же. Стр. 571—572).

Всего лишь несколько дней, как я вновь взялся за роман. Окончить первую книгу под Челябинском мне не удалось, наверно, придется работать над ней еще месяца четыре. Собственно, написано очень много, но обработано мало. Мне сказали товарищи по работе в Союзе писателей, что нужно перед съездом показать читателю хотя бы отрывки. И я очень жалею, что дал несколько глав в «Огонек»: во-первых, это не лучшие из глав, а скорее средние (невыгодно было печатать лучшие, как невыгодно выковыривать изюм из кулича от этого пострадают и изюм и кулич), а во-вторых, у меня не было времени хорошенько эти главы обработать, — в них есть длинноты. Да и читатель, в общем, не любит отрывков, он любит влезть в роман, как в обжитый большой дом, населенный множеством жильцов, одни из которых ему милы, другие так себе, третьи враждебны.

Через несколько дней я снова поеду за границу и, очевидно, в середине февраля опять поеду.

Помех и препятствий, не дающих ему завершить работу над романом, как видим, немало. Но это всё — не внутренние, а сугубо внешние помехи. Суета сует: подготовка к писательскому съезду, заграничные поездки — одна, другая, третья,.. Постоянное верчение в этом беличьем колесе. Даже решение напечатать отрывки из романа в «Огоньке» продиктовано не собственным желанием, а настояниями «товарищей по работе в Союзе писателей», считающих, что перед съездом он должен предстать перед читателем не только в общественной, но и в писательской, творческой своей ипостаси.

Тем не менее, роман пишется. Написано уже двадцать авторских листов. Друзья и коллеги, даже самые взыскательные (Всеволод Иванов), которым он иногда читает отрывки из написанного, кажется, хвалят.

В общем, как будто есть все основания быть довольным собой и этой своей работой.

И вот — катастрофа!

► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА А. Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ
(Там же. Стр. 620—621)

23 октября 1955 г.

Дорогая моя Ася!..

...я, находясь в Барвихе, не дотянув положенного мне срока, сильно заболел. Я отлучился на майские праздники на дачу, там заболел и уже не вернулся в санаторий. Я категорически отказался ехать в больницу, из которой только совсем недавно выбыл, и остался лежать на даче. И болезнь моя длилась два с половиной месяца. В сущности, я даже еще не поправился, как мне нужно было ехать на Всемирную ассамблею в Хельсинки, и я поехал. И как это всегда бывает после длительного заболевания, когда все общественные, служебные, семейные, личные дела неслыханно запущены, я сразу попал в такой немыслимый конвейер, который уже совсем не оставлял мне свободного времени...

Все эти дела и делишки развивались на фоне очень плохого моего морального состояния, вызванного «кризисом» с моим романом. Дело в том, что я задумывал, сочинял и начинал писать его в 51—52 гг., когда многие вопросы стояли, вернее, выглядели по-иному, чем сегодня. В центре моего сюжета находилось одно «великое» техническое открытие и борьба вокруг его осуществления. Но это «великое» открытие оказалось чистой «липой», взращенной высокопоставленными карьеристами, которые ввели тогда в заблуждение и правительство. Кроме того, большую сюжетную роль играла в моем романе борьба с группой так называемых врагов народа, что тоже было мной не выдумано, а взято из реальных материалов.

К счастью для этих людей и к неудаче романиста, дело этих «врагов» тоже оказалось «липой». Но ведь я на основании двух этих сюжетных линий построил всю основу своего романа и целую серию характеров. Теперь все это приходится менять, переделывать, и это, конечно, ужасно нелегко, потому что человек за несколько лет работы привыкает и к своей теме, и к своим героям, и изменить это «на ходу» невозможно. Фактически роман мой остановился, и мне пришлось изучать материал наново, искать новых людей, новые сюжетные линии и прочее. Теперь как будто бы я уже выхожу из кризиса, имею новый план и новых героев, но фактически мне приходится большую часть работы делать заново, теперь уже вряд ли я закончу первую книгу раньше конца 1956 года...

Разумеется, все, что я тебе пишу, я пишу по-дружески, ибо внешне я человек, владеющий собой, человек к тому же жизнелюбивый и жизнерадостный, и, конечно, о моих бедах и трудностях люди, в общем, не знали и не знают...

Необходимость форсировать роман приковала меня к даче, все мои планы поездок и вообще планы всякого рода развлечений, удовольствий самого элементарного порядка, которых не лишены люди всех профессий и социальных положений, — вроде какой-нибудь экскурсии, или охоты, или просто похода по грибы - по ягоды, или посещения театров, или встречи с добрыми веселыми друзьями, — все это мне пришлось отложить на будущее, и жизнь моя протекает довольно одиноко и тускло. Но роман все-таки будет, а это — главное.

Верил ли он, что уже «выходит из кризиса» и «роман все-таки будет»? Или это была дань его всегдашней привычке держаться так, чтобы люди «не знали о его бедах и трудностях»?

Трудно сказать.

В разговоре с Эренбургом, который вы, надеюсь, помните (я приводил его в начале этого сюжета), он был куда более мрачен.

Или — более откровенен?

Сказал, что роман его пропал, да и сам он уже человек конченый.

О том, как закончился этот их разговор, Эренбург в своих мемуарах рассказывает так:

► Я изумился: «Да что вы, Александр Александрович! Я читал отрывки в «Огоньке», это очень хорошо... Измените немного. Пусть они изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии...» До этого я дважды видел Фадеева в состоянии гнева: обычно сдержанный, холодный, вспылив, он краснел и кричал очень тонким голосом. Он закричал и в самолете: «Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах...» Успокоившись, он тихо сказал: «Мне остается одно — выбросить рукопись. Да и себя — новой книги я уже не начну...»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 3. М., 1990. Стр. 125-126).

В устном рассказе Эренбурга, который мне случилось однажды услышать, все это звучало несколько иначе.

Это естественно. Любой устный рассказ всегда отличается от перенесенного на бумагу, а тем более напечатанного типографским способом. Но тут для «ножниц», образовавшихся между устным и печатным текстом, были еще и свои, особые причины.

Мемуары Эренбурга уже при их первой, журнальной публикации с трудом проходили через рогатки цензуры. А глава о Фадееве, да и не только глава, а практически любое упоминание этого имени вызывало еще и резкое сопротивление Твардовского, печатавшего тогда «Люди, годы, жизнь» в своем «Новом мире».

В архиве Эренбурга сохранилось большое письмо Александра Трифоновича, в котором он подробно перечислил все неприемлемые для него абзацы и фразы, относящиеся к проходившей тогда в печать пятой части эренбурговских мемуаров. (Впоследствии нумерация частей была изменена, и абзац, о котором пойдет речь, оказался не в пятой, а в четвертой части второго тома)

Каждое свое замечание (их было около пятнадцати) Твардовский хоть и не всегда убедительно, но подробно обосновывал. А про короткий эренбурговский абзац, относящийся к Фадееву, высказался так:

► То, что вы говорите о Фадееве здесь, как и в другом случае — ниже, для меня настолько несовместимо с моим представлением о Фадееве, что я попросту не могу этого допустить на страницах нашего журнала. Повод, конечно, чисто личный, но редактор — тоже человек.
(Почта Ильи Эренбурга. 1916—1967. М., 2006. Стр. 492).

Ничего такого уж страшного в абзаце, вызвавшем эту бурную реакцию в общем-то довольно благожелательного редактора, не было.

Речь в нем шла о том, как повел себя Фадеев в ситуации, когда Эренбург пытался напечатать новые главы из своего романа «Падение Парижа», а ему это не удавалось: роман был антигитлеровский, а у нас тогда с Гитлером был «пакт о ненападении».

Даже устно читать эти главы перед не слишком многочисленной аудиторией Эренбургу запретили.

Он попытался обратиться за помощью к Фадееву, но тот его не принял.

И тут Эренбургу позвонил Сталин. Похвалил уже прочитанные им первые главы. А в ответ на жалобу Эренбурга, что с публикацией третьей части романа, над которой он сейчас работает, предвидит еще большие трудности, мило пошутил:

► — А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть...

Ну, тут, конечно, все мгновенно переменилось.

► Различные редакции звонили, просили отрывки из романа.
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 2. М., 1990. Стр. 159).

Фадеев передал, что хочет со мною поговорить. Александр Александрович был человеком крупным и сложным; я узнал его в послевоенные годы. А в 1941 году он был для меня начальством, и разговаривал он со мною не как писатель, а как секретарь Союза писателей, объяснил, что не знал, как может измениться международная обстановка (привожу записанную тогда его фразу «С моей стороны это было политической перестраховкой в хорошем смысле этого слова»).

Вскоре после этого разговора в Клубе писателей был вечер армянской поэзии. Председательствовал Фадеев. Увидев меня, он сказал: «Просим Эренбурга в президиум».

Это и был тот злополучный абзац, который так больно задел Твардовского.

Не помогла и следовавшая за ним смягчающая оговорка (из книжной публикации мемуаров Эренбург ее потом вычеркнул):

► Я не хочу, чтобы меня дурно поняли. Фадеев был умным, интересным человеком, талантливым писателем, но он занимал ответственный пост и на этом посту не мог не делать того, что делали другие; если я вспомнил об этих мелочах, то, конечно, не для того, чтобы умалить Александра Александровича, а только для того, чтобы молодые читатели поняли, в каких условиях жили и работали писатели, в том числе сам Фадеев.
(Там же. Стр. 424).

Такую же смягчающую оговорку он сделал и заключая рассказ о своем разговоре с Фадеевым о «Черной металлургии»:

► Я рассказал об этой зависимости от действительности, конечно, не для того, чтобы поспорить с покойным Фадеевым. Он был настоящим писателем, очень взыскательным к себе. Однако длительная работа и над «Последним из удэге», и над «Черной металлургией» связана не только с писательской взыскательностью, но и со всей биографией Фадеева, с его противоречиями, с борьбой между писателем и государственным деятелем, между былым партизаном и дисциплинированным солдатом. Однажды Александр Александрович сказал мне: «На меня многие писатели в обиде. Я их могу понять. Но объяснить трудно...» Я ответил: «Скажите им, что больше всех вы обижали писателя Фадеева...»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 3. М., 1990. Стр. 126).

Это, наверно, было самое мягкое из всего, что он, — да и не только он, — мог бы сказать о Фадееве. Но Твардовского не устроило даже и это. Не только возмутивший его абзац из 5-й книги «Люди, годы, жизнь», но и всю — предельно деликатную — главу о Фадееве из шестой книги эренбурговских мемуаров он так же категорично отказался печатать.

Мудрено ли, что слышанный мною устный рассказ Эренбурга о том его разговоре с Фадеевым довольно сильно отличался от его печатного варианта.

Этот его устный рассказ был резче, отчетливее. И не было в нем никакой дипломатии, никаких смягчающих оговорок.

Конечно, я не смогу сейчас воспроизвести его дословно. Но одну подробность этого их разговора помню хорошо.

Когда Фадеев рассказал Эренбургу, что «грандиозное изобретение», которое ему поручили воспеть, оказалось авантюрой, а не поверившие в эту авантюру инженеры, которых объявили врагами народа, на самом деле были честными и мужественными людьми, он (Эренбург) непроизвольно воскликнул:

— Так вот об этом и напишите!

На что Фадеев только безнадежно махнул рукой. Написать роман «об этом» он не мог. Это было за пределами его возможностей.

Однако такой роман все-таки был написан.

Не Фадеевым, конечно, другим писателем. Но именно об этом.

* * *

Этим другим писателем был Александр Бек. О его романе «Новое назначение» (от первоначального его названия «Сшибка» автор решил отказаться) речь уже шла на этих страницах. И там я предупреждал, что со временем, чтобы лучше понять природу литературной и человеческой драмы (можно даже сказать — трагедии) Фадеева, нам придется глубже вникнуть в сюжет этого романа. Вот это время и пришло.

Александр Альфредович Бек говорил о себе:

— Недостаток таланта я возмещаю доскональным знанием предмета, о котором пишу.

Говорилось это не без лукавства: таланта Александру Альфредовичу тоже было не занимать. Но что правда, то правда: жизненный материал, на основе которого создавалась та или иная его книга, он всегда знал досконально. И всякий раз стремился к тому, чтобы художественное изображение этого жизненного материала было предельно приближено к реальности. Так было с его романом «Волоколамское шоссе», принесшим ему славу. Так было и с «Новым назначением». (Не зря вдова министра черной металлургии И.Т. Тевосяна делала все возможное - а возможности у нее были большие, -чтобы этот роман Бека не увидел света.)

Документальную основу этого своего романа Бек не только не скрывает - он нарочито ее подчеркивает

► ...открывалась международная промышленная выставка. В Москве для поездки на выставку была сформирована группа инженеров и ученых. В составе этой своего рода делегации три места из шестнадцати принадлежали металлургам. Среди них находился и академик Василий Данилович Челышев, доменщик по специальности, который мельком уже фигурировал в нашей хронике.
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 71).

Однако, прежде чем характеризовать далее Челышева, позволю себе небольшое отступление. Мне довелось близко его знать, я пользовался его устными рассказами, советами, когда еще в тридцатых годах писал повесть о дерзновенном Курако, учителе Василия Даниловича. И недавно вновь имел случай убедиться, что сохранил его доверие. Он познакомил меня со своими дневниками, порой на удивление подробными. Они стали, с его разрешения, одним из главных источников или даже истоков этой летописи.

Накануне отъезда на международную выставку Челышев — назовем, кстати, его тогдашнюю должность: директор научно-исследовательского Центра черной металлургии и член президиума Академии наук — понаведался, как это можно установить по его дневниковой записи, в Министерство стали.

Из всего этого, конечно, не следует, что «Новое назначение» Александра Бека мы вправе рассматривать как документ (роман все-таки). Но, обратившись к нему, всю фактическую сторону интересующего нас дела мы можем восстановить с достаточно высокой степенью достоверности.

Итак, вот как оно началось — заварилось - это дело, сыгравшее столь роковую роль в судьбе писателя Александра Фадеева

► Только тут Челышев, наконец, вполне уяснил, о чем и о ком расспрашивает Сталин. Вначале как-то не укладывалось, что речь идет о том самом одутловатом, страдавшем одышкой человеке, который... Ну, Лесных, преподаватель из Сибири. Предложил способ выплавки стали прямо из руды, минуя доменный процесс. Объявил, что кокс более не нужен, что взамен минерального горючего будет служить электроток. С невероятным упорством, с маниакальной убежденностью отстаивал, продвигал свое предложение. Пробился и к Челышеву... Челышев написал, что способ Лесных технически осуществим, но экономически нецелесообразен, так как чрезвычайно дорог. Это дело не нынешнего десятилетия. Пусть изобретатель, увлеченный своей выдумкой, возится, экспериментирует, некоторую помощь в разумных пределах ему надо оказать, эта работа, возможно, прояснит некоторые теоретические вопросы металлургии, но не следует — по крайней мере в обозримой перспективе — рассчитывать на какой-либо практический эффект, на практическое применение способа Лесных в промышленности.
(Там же. Стр. 75—77).

Настырный изобретатель не остановился и перед жалобой в Центральный Комитет партии. Оттуда жалобу и все материалы переслали министру Онисимову... Его выводы были еще более категоричны, чем заключение Челышева..

И вот два года спустя вдруг Сталин спросил по телефону об инженере Лесных. Как могло это случиться? Каким образом предложение Лесных проникло к Сталину сквозь нескончаемые заграждения?..

Разговор по телефону продолжался. Безмерное уважение к собеседнику по-прежнему читалось в крайне внимательном лице, в недвижности выпрямленного корпуса. Стоя как бы по команде «смирно», при этом, однако, не вскинув голову, - она казалась втиснутой в плечи еще глубже, чем обычно, — Онисимов не пытался уклоняться от прямых ответов. Не следует думать, что ему было чуждо умение ускользать. Однако эта способность будто бесследно испарялась, когда к нему обращался Сталин. Сугубая точность, пунктуальность бывала тут не только делом чести, святым долгом, но и щитом, спасением для Онисимова.

— Как инженер не могу поддержать, Иосиф Виссарионович, этот способ.

Опять он осекся, стал слушать. Неожиданно вновь изменился в лице, побледнел.

— Нет, не был информирован. Впервые сейчас об этом слышу.

И тотчас справился со своим смятением, вернул хладнокровие:

— Была проведена солидная экспертиза, Иосиф Виссарионович. Я, разумеется, несу полную ответственность. Кроме того, как я вам уже докладывал, этим занимался и товарищ Челышев. Он, кстати, сейчас здесь у меня сидит.

Василий Данилович понимал, что Онисимов стремится получить передышку хотя бы на несколько минут, чтобы опамятоваться, оправиться от какой-то страшной неожиданности, затем достойно ее встретить. Этот ход удался. Александр Леонтьевич протянул трубку Челышеву — Иосиф Виссарионович вас просит.

Онисимов тоже — инженер, металлург. К обсуждаемому изобретению он относится даже более непримиримо, чем Челышев. Он в свое время даже упрекнул Челышева за то, что тот проявил по отношению к этому авантюристу излишнюю мягкотелость. Но он - чиновник, министр. И потому слушает Сталина стоя, как солдат, по стойке «смирно», - не смея ему возражать.

Челышев - ученый, академик. И потому может держаться со Сталиным чуть независимее. Но эта его независимость тоже весьма относительна:

► Мембрана донесла медлительные интонации Сталина
(Там же. Стр. 77—80).

— Товарищ Челышев? Здравствуйте. — Телефон будто усиливал его всегдашний резкий грузинский акцент. — Вам известно предложение инженера Лесных о бездоменном получении стали?

— Да.

— Что вы об этом скажете?

— Поскольку я с его замыслом знакомился, могу вам...

— Сами знакомились?

— Да.

— Так. Слушаю.

— На мой взгляд, Иосиф Виссарионович, предложение практической ценности не имеет. В промышленности применить его нельзя.

— То есть дело, не имеющее перспективы? Я правильно вас понял?

Что-то угрожающее чувствовалось в тоне, еще как бы спокойном. Василий Данилович ответил:

— В далекой перспективе мы, может быть, действительно будем выплавлять сталь только электричеством. Пока же...

— И изобретателю, следовательно, не помогли?

Пришлось промолчать. Челышев не хотел заслоняться строчками своего заключения — изобретателю-де надо оказать небольшую разумную помощь, — не хотел подводить этим Онисимова... Сталин, однако, не позволил ему избежать ответа.

— Так что же, не помогли?

Челышев буркнул:

— Не знаю.

— А я знаю. Вы с товарищем Онисимовым не помогли. Вместо вас это сделали другие. И хотя вы придерживаетесь взгляда, что изобретение практической ценности не имеет... — Сталин выдержал паузу, словно ожидая от Челышева подтверждения. — Я правильно вас понял?

— Да.

— Тем не менее у меня на столе, товарищ Челышев, — голос Сталина зазвучал жестче, — лежит металл, лежат образцы стали, выплавленные этим способом. Я вам их пришлю. Вам и товарищу Онисимову.

Челышев понял — вот к какому известию относилось восклицание Онисимова: «Впервые сейчас об этом слышу». Василий Данилович тоже лишь теперь услышал эту новость.

— Выплавить-то можно, — сказал он. — Но сколько это стоило?

— Почти ничего не стоило. Плавку провели в лаборатории Сибирского политехнического института. Помощниками товарища Лесных были несколько студентов...

— А посчитать все-таки бы надобно, — сказал Челышев. — К тому же и печь пришла в негодность, кладка сгорела.

— Кто вам сообщил?

Василий Данилович позволил себе усмехнуться.

— Не маленький. Могу сообразить. Но это, Иосиф Виссарионович, было бы не страшно, если бы...

Сталин нетерпеливо перебил

— Зачем, товарищ Челышев, подменять мелочами главное? Разве что-либо значительное рождается без мук? — Удовлетворенный своей формулой, он помолчал. Затем опять обрел медлительность. — Главное в том, что новым способом выплавлена сталь. А остальное приложится, если мы, товарищ Челышев, будем в этом настойчивы. Не так ли?

Уловив прорвавшиеся в какое-то мгновение раздраженные или, пожалуй, капризные интонации Сталина, Василий Данилович не дерзнул возражать...

— Таким образом, вы совершили ошибку, товарищ Челышев. — Сталин помедлил, дав время Челышеву воспринять тяжесть этих слов. — Но поправимую. Давайте будем ее поправлять. Этот металл нам нужен.

В том, что в споре никому не ведомого инженера, якобы совершившего переворот в черной металлургии, с министрами и академиками Сталин так решительно стал на сторону безвестного изобретателя, проявилась некоторая закономерность. Это был некий общий стиль поведения вождя в его взаимоотношениях с учеными. Во всех спорах такого рода он неизменно поддерживал не адептов — и даже не корифеев серьезной академической науки, а шарлатанов, авантюристов и «чайников», которых развелось в то время великое множество. Благодаря особой симпатии к ним Сталина эти «самородки» (не все они были шарлатанами, некоторые из них искренне верили в ценность своих изобретений и в собственную гениальность) заняли в то время доминирующее положение в самых разных областях научных знаний.

Был, например, такой — очень знаменитый в то время — микробиолог: Г.М. Бошьян. Он совершил «переворот» в микробиологии, а вследствие этого — и в медицине. Совершенное Бошьяном «открытие», суть которого, кажется, состояла в том, что вирусы и микробы могут самозарождаться из неживой материи, видимо, привлекло Сталина, помимо всего прочего, еще и тем, что подтверждало верность материалистической концепции происхождения жизни.

Николай Погодин (конечно, по заказу Сталина, — может быть, не прямому, а косвенному) восславил этого Бошьяна, посвятив ему и его борьбе за свое открытие пьесу — «Когда ломаются копья».

Другое такое же фундаментальное открытие в биологии и медицине совершила О.Б. Лепешинская. Она была «старой большевичкой» — членом РСДРП с 1898 года, участвовала в революции 1905 года. По специальности и образованию была, кажется, фельдшерицей. Что не помешало ей стать действительным членом Академии медицинских наук СССР. Знаменита она стала благодаря выдвинутой ею теории о «новообразовании клеток из бесструктурного живого вещества». Теория эта, разумеется, была поддержана академиком Т.Д. Лысенко и тут же была объявлена одним из краеугольных камней марксистской, то есть единственно правильной биологической науки. Профессорам медицинских вузов было вменено в обязанность в каждой лекции ссылаться на «учение» О.Б. Лепешинской о «превращении в живое из неживого».

Об Ольге Борисовне Лепешинской тоже была написана пьеса. (Ее сочинили популярные в то время драматурги братья Тур. Лепешинская была там выведена под фамилией «Снежинская».)

Хорошо запомнился мне один из этих, поддержанных Сталиным, гениев и самородков. Он изобрел особый тип танковой брони, для изготовления которой не нужна была высококачественная сталь, до того считавшаяся в этом деле необходимой. Он признавал, что созданная им броня хуже той, которая изготовлялась из высококачественной стали. Артиллерийский снаряд, попавший в танк, оснащенный этой броней, безусловно ее разрушит. Но она ослабит силу его удара, так что свою защитную роль все-таки выполнит.

Когда этот проект обсуждался на заседании Политбюро, изобретатель, доказывая целесообразность использования в танковой промышленности этой своей брони, произнес такую фразу:

— Разрушаясь, она защищает.

Сталину эта фраза необычайно понравилась. Прохаживаясь по обыкновению вдоль стола заседаний, он в этот момент остановился, поднял вверх указательный палец и произнес:

— Разрушаясь, защищает... Диалектика!..

В каждом из этих случаев у Сталина была своя, конкретная причина, побуждающая его взять под свою защиту очередное такое псевдоизобретение.

О.Б. Лепешинская, например, считалась геронтологом. Для продления жизни предлагала принимать какие-то содовые ванны. А Сталин старел, умирать ему не хотелось, вот и поддержал это ее начинание (авось, поможет!).

В других случаях сыграла роль некомпетентность Сталина. Вернее, — его уверенность, что знание «науки наук», в которой он, как известно, был корифеем, всегда поможет ему найти единственно правильное решение и в обсуждении проблем, требующих специальных знаний, которых ему недоставало.

Да, было и такое.

Но во всех этих случаях особого его благоволения к «народным самородкам» было и нечто общее.

Прежде всего, конечно, то, что они были ему — «социально близкие». (Он ведь и сам тоже был таким же «самородком».)

Но главным тут все-таки было не это.

Давным-давно, но уже не в сталинские, а в хрущевские времена я попросил одного крупного ученого-биолога, с которым мне случилось познакомиться, чтобы он объяснил мне причину непотопляемости «народного академика» Трофима Денисовича Лысенко. С грехом пополам я еще могу понять, говорил я, почему Сталин его поддерживал. И, соответственно, понимаю, почему при Сталине с него, как говорится, пылинки сдували. Но Сталина уже нет, он даже отчасти разоблачен. Во всяком случае, все его вторжения в сферу различных наук (в языкознание, даже в политическую экономию) признаны ошибочными. А Лысенко по-прежнему на плаву. Он, как был при Сталине, так и остался неприкасаемым. Чем вы можете это объяснить?

— Объясняется это просто, — ответил мой собеседник. — Положение нашего сельского хозяйства до такой степени катастрофическое, что спасти его может только чудо. А Лысенко — поставщик чудес! Представьте, вызывают на самый верх самых выдающихся биологов, агрономов и говорят: «Нам необходимо увеличить производство зерновых. Какие меры вы можете предложить для достижения этой цели?» Честные биологи и агрономы чешут в затылках и, взвесив все возможности, отвечают, что надо делать то-то и то-то, и через двадцать лет урожайность зерновых вырастет на три-четыре процента. А когда тот же вопрос задают Трофиму Денисовичу Лысенко, он тут же предлагает очередное чудо. Надо, скажем, говорит, сажать квадратно-гнездовым способом. И урожайность возрастет не на три процента, а — вдвое, втрое. И не через двадцать лет, а — завтра. А когда назавтра выясняется, что чудо не помогло, он, как ни в чем не бывало, предлагает новое, другое чудо...

Вот такими же поставщиками чудес были все эти любимцы Сталина, — все поддерживаемые им «народные самородки». И Бошьян, и Лепешинская, и тот инженер, который предлагал изготовлять некачественную танковую броню, которая «разрушаясь, защищает». Диалектика диалектикой, но главная причина симпатии Сталина к этому «чайнику» все-таки заключалась в том, что высококачественной стали тогда было мало, а танковой брони было нужно много. И помочь выйти из этого тупика могло только чудо.

По той же причине Сталин счел нужным поддержать и инженера, предложившего новый, бездоменный способ выплавки стали.

Но к этому изобретению у него был еще и другой, особый, дополнительный интерес

► ...Сталин произнес:
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр.43-45).

— Сколько электроэнергии возьмут ваши обогатительные фабрики?

Онисимов, не затрудняясь, назвал интересующую Сталина величину.

— Эти показатели, товарищ Сталин, выведены на основе опыта наших лучших обогатительных и агломерационных установок.

— На основе опыта... — не то вопросительно, не то недовольно сказал Сталин. — Опять, значит, будете жечь уголь, чтобы выпекать агломерат?

— Однако других способов, — ответил Онисимов, — в распоряжении металлургов пока нет. Товарищ Челышев, надеюсь, подтвердит.

Челышев ограничился кивком.

— Таким образом, показатели, — продолжал Онисимов, — принятые нами...

Сталин, однако, не дослушал.

— Что же выходит? — перебил он. — Получим огромное количество энергии от Енисейской гидростанции, от Ангарского каскада. А кто ее будет забирать? Металлургия?

Он говорил, не повышая голоса, но в тоне сквозило раздражение. Упрекнул Онисимова в том, что тот предпочитает тратить дорогой уголь, в то время как следовало бы шире использовать в металлургических процессах электричество. По-прежнему недовольно протянул

— На основе опыта...

Прошелся, отчеканил:

— Опыт — хорошая штука, но таких условий, которые металлурги получат в Восточной Сибири; такого избытка электричества еще нигде не существовало. А новые условия требуют и новой технологии, нового опыта. Не так ли?

Удовлетворенный своей речью, ее ясностью, логичностью, он последние слова произнес уже без раздражения. Потом подошел к столику, на котором рядом с папкой Онисимова стояла початая бутылка боржоми, налил четверть стакана, отхлебнул.

— Так вот, товарищи, — ваша задача: всюду, где возможно, повышать энергоемкость. Почему бы, например, нагревательные печи и колодцы не перевести на электричество?

Как и в других случаях, он опять выказывал знание деталей производства. Онисимов лишь кратко ответил:

— Есть!

— Надо и в доменном деле искать способы применения электричества. Как ваше мнение, товарищ Челышев, можем ли мы в какой-то мере заменить кокс электричеством?

Челышев сказал:

— У нас, товарищ Сталин, существует поговорка: начальник доменного цеха — это хороший кокс.

— Эту вашу поговорку я слышал уже много лет назад... По-вашему, значит, нельзя использовать для доменной плавки электричество?

— В малых печах возможно.

— А в больших нельзя?

Капризные нотки явно слышались в этом вопросе. Сталин, привыкший, что все и вся склоняется пред ним, сейчас сердился, что технология не хочет ему повиноваться. Челышев, однако, под этой нависшей грозой сохранил спокойствие. И даже ироничность.

— Можно, — сказал он. — Все можно, товарищ Сталин, если прикажут. Но будем сидеть без чугуна.

Берия приподнял белесые брови. Глаза сквозь круглые стекла смерили Челышева, перебежали на Сталина.

Однако гроза не разразилась. Сталин прошелся, опять обратился к Онисимову, велел показать энергетический баланс.

Конечно, поведение Сталина, его вопросы с несомненностью свидетельствовали, что применение электричества в металлургии вскоре станет или, пожалуй, уже стало новым увлечением, новым коньком Хозяина.

Но это было не просто «новое увлечение Хозяина», не просто новый его «конек». Эта новая сталинская маниакальная идея призвана была разрешить тупиковую ситуацию, порожденную другой, предыдущей его маниакальной идеей.

Таких маниакальных идей у него было много. И едва ли не каждая оказывалась чревата новым судорожным напряжением всего гигантского государственного механизма. Не то что одно слово Сталина, даже один какой-нибудь его безмолвный жест — и тотчас же планировалась волна новых арестов, и где-нибудь на Востоке Сибири строились новые бараки для размещения новых людских резервов, призванных воплотить в жизнь очередной гениальный замысел вождя.

«Безмолвный жест» — это не метафора.

Был, например, такой случай.

Проектировали строительство какого-то гигантского химкомбината. Когда проект был готов, его показали Сталину: он должен был его утвердить.

Проект был утвержден. Оставалось только окончательно определить место, где комбинат должны были строить.

Предложений было несколько, но все они сводились к тому, что разворачивать строительство надо на Волге.

Сталин сидел на стуле, а у ног его расстелили географическую карту.

Выслушав доклад, Сталин выбросил вперед левую ногу и сказал:

— Туда

Обсуждение на этом закончилось: больше вождь не произнес ни единого слова.

Общий смысл его указания был ясен: строительство комбината следовало перенести дальше — на восток. Но куда именно? На какое расстояние от первоначально намечавшегося места?

Задать этот вопрос Сталину никто не осмелился: он не любил лишних вопросов. И тогда, посовещавшись, руководители проекта приняли такое решение: осторожно, каким-нибудь окольным путем выяснить (у Поскребышева, Власика или еще кого-нибудь из приближенных вождя), какая длина шага у товарища Сталина.

Получив искомый ответ, они определили новое местоположение проектируемого объекта. И только после этого осмелились представить свои уточненные предложения Хозяину...

В начале 50-х все эти маниакальные идеи Сталина получили официальный государственный статус и соответствующее пропагандистское оформление. Они стали именоваться ВЕЛИКИМИ СТРОЙКАМИ КОММУНИЗМА, - и вот как отныне надлежало о них говорить и писать:

► Пройдут годы, пройдут десятилетия, и человечество, пришедшее к коммунизму во всех странах мира, с благодарностью вспомнит советских людей, которые впервые, не боясь трудностей, смотря далеко вперед, вступили в великую мирную битву с природой, чтобы стать ее господами, чтобы показать человечеству путь к овладению ее силами, к ее преобразованию.
(А. Соколов. Великие стройки коммунизма — новый этап в деле освоения и изучения водных ресурсов СССР. Источник в интернете: http://www.astronet.ru/db/msg/1192178.

И прежде всего благодарное человечество назовет имя великого учителя трудящихся всего мира, создателя невиданных ранее, величественных и смелых, широких и ясных планов преобразования природы на огромных территориях целого ряда природных зон, руководителя мирных строек коммунизма — Иосифа Виссарионовича Сталина!

(Ю. Саушкин, Великое преобразование природы Советского Союза, Географгиз, М., 1952. Стр. 123).

В 1950 г. по инициативе И. В. Сталина были приняты исторические постановления о строительстве величайших гидроэлектростанций на Волге, Днепре, Дону, Аму-Дарье, а также о сооружении крупных оросительных систем и судоходных каналов. Эти стройки являются событием всемирно-исторического значения, новым большим шагом на пути к коммунизму. Советский народ назвал их великими стройками коммунизма.

Все эти мероприятия означают крупный поворот в истории нашей Родины в направлении преобразования природы и создания материально-производственной основы коммунизма...

Великие стройки коммунизма преобразят гидрографию нашей страны. Вместо прежней Волги, с ее высокими весенними половодьями и низкой летней меженью, на огромном протяжении — от Калинина до Сталинграда — будет создана цепь больших озер-водохранилищ, что коренным образом изменит режим великой русской реки и подчинит его воле человека. По своим размерам новые водоемы будут больше величайшего в мире Рыбинского водохранилища. Площадь их достигнет 5—6 тыс. км, ширина — 30—40 км, а длина — до 500 км. Между pp. Волгой и Уралом в засушливой полупустыне протянется магистральный канал, а на месте мелководных Камыш-Самарских озер возникнет новый огромный водоем.

Это «громадье» сталинских планов вызвало встречный — идущий, так сказать, снизу, — поток совсем уже фантастических идей и предложений, исходящих иногда не только от шарлатанов и авантюристов, но и от серьезных ученых, а также разного рода энтузиастов и непризнанных гениев.

Приведу лишь некоторые из них.

► ...в конце 40-х годов гидротехник Митрофан Давыдов выдвинул проект — перебросить сибирские реки в Среднюю Азию. На время эту идею удалось «засушить». Но годы спустя (21 декабря 1978 года) государственное постановление № 1048 «О проведении научно-исследовательских и проектных работ по проблемам переброски части стока северных и сибирских рек в южные районы страны» было подписано...
(http://www.ecoethics.ru/old/b61/53.html).

Инженер Григорович предложил пробуравить на пять километров исток Ангары.

Инженер Герасенко — закачивать сточные воды в грунтовые горизонты Донбасса...

Инженер Манасерьян придумал проект спуска Севана и частично реализовал его, погубив озеро.

Лауреат Государственной премии ученый М. Крылов предложил опреснить Балтийское море, перекрыв датские проливы плотинами, вбухав 20 млн. «кубиков» бетона и 1,5 тыс. тонн металлоконструкций. Другой его проект — превращение северных морей в сушу, покрыв лед илом, дабы защитить от весеннего таяния, «наверху» был принят благосклонно.

Инженер П. Борисов предложил снять с Северного полюса земли ледяную шапку, для чего рекомендовал построить в Беринговом проливе плотину и откачивать воду из Северного Ледовитого океана в Тихий с адской скоростью 500 кубических километров воды в сутки. Борисов обещал, что в наши прибрежные воды хлынет теплый Гольфстрим, растают льды арктических морей, потеплеет север Евразии.

С ним вступил в дискуссию другой советский ученый — А. Шумилин. Он предлагал наоборот: перекачивать гигантскими насосами воду из Тихого в Ледовитый океан. И в этом случае моря должны прогреться, а климат Сибири и Дальнего Востока сравниться с Крымом

В 1950-х годах в военных ведомствах СССР разработали еще один «суперпроект». Предлагалось поставить мощные водометы на берегу Берингова пролива и гнать холодные воды на США. Штормы и холод должны были нанести урон сельскому хозяйству «проклятых американцев».

На фоне всего этого безумия сталинская идея построить гигантские гидроэлектростанции на Енисее и Ангаре выглядит не только реалистичной, но даже как будто бы и вполне разумной. (Уже после смерти Сталина она была не только реализована, но и воспета самыми знаменитыми нашими поэтами — Александром Твардовским в его поэме «За далью — даль», Евгением Евтушенко в его поэме «Братская ГЭС».) Но, как и другие маниакальные сталинские идеи, и эта тоже имела свою ахиллесову пяту.

Непонятно было, куда девать полученное в результате этих гигантских строек непомерное количество электроэнергии. На что ее, эту энергию, употребить?

В Сибири она не могла найти применения. А строить линии высоковольтных передач аж до Европейской части Союза, где эта энергия нужна, было бы уж полным безумием.

И тут, как нельзя более кстати, лег Сталину на стол этот проект безвестного инженера, предлагающего выплавлять сталь бездоменным способом, на что как раз и понадобятся будущие потоки «лишней», избыточной электроэнергии.

Но каким образом этот проект безвестного инженера (если автором его и впрямь был безвестный инженер) смог дойти до Сталина?

* * *

У автора «Нового назначения» есть на этот счет своя версия.

Еще раз повторю: роман — не документ, и эту свою версию автор вполне мог — для пущей эффектности романного сюжета — даже и выдумать.

Но Бек, как уже было сказано, все относящееся к реальной подоснове его романа знал досконально. А во-вторых, эту его версию нам стоит рассмотреть хотя бы уже потому, что и в этой точке судьба героя его романа сошлась (переплелась) с судьбой Александра Фадеева

► ...Сталин сказал «Вы совершили ошибку». Черт знает, может быть, и впрямь он схватил своим гением, чутьем нечто такое, чего не узрел и не понял Челышев?
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 82-83).

Схватил и повелел: «Такой металл нам нужен. Такой способ будет жизненным»...

Сжав маленькой рукой черную пластмассу телефонной трубки, Александр Леонтьевич снова стал навытяжку.

— Слушаю вас, товарищ Сталин.

В этом возобновившемся диалоге между генералиссимусом и министром Челышев опять мог внимать лишь одной стороне.

— Разрешите, товарищ Сталин, доложить...

Сталин, видимо, оборвал Александра Леонтьевича, срезал его каким-то безапелляционным замечанием. Некоторое время Онисимов сосредоточенно слушал, повторяя:

— Понятно. Понятно.

Затем произнес еще раз:

— Понятно. — И добавил: — Будет исполнено. Да, под мою личную ответственность...

Сталин из своего кабинета продиктовал сроки, предоставил восемнадцать месяцев для возведения нового завода в Восточной Сибири для выдачи первой промышленной плавки по технологии Лесных... Затем, как понял Челышев, вернул Онисимова к списку, которого ранее, несколько минут назад, не захотел слушать.

— Сейчас вам прочитаю.

Мгновенно отыскав в подшивке нужный лист, Онисимов огласил одну за другой фамилии членов комиссии, единодушно утвердивших отрицательное заключение по поводу предложения Лесных.

— Всех снова включить? Слушаюсь. Кого? Записываю. И представителя «Енисейэлектро»? Будет назначен товарищем Берия? Слушаюсь. Понятно.

Так завершился разговор. Зловещее имя Берия вплелось в самую завязь будущего огромного, как скомандовал Хозяин, предприятия.

Трубка положена. Онисимов опустился в кресло, взглянул на Серебрянникова, все еще стоявшего за его спиной, сказал:

— А ведь и он там сейчас сидел.

Благообразный начальник секретариата на миг прикрыл ресницами в знак понимания выпуклые голубые глаза. Понял и Челышев, кого следовало разуметь под этим «он».

Для романа — более чем достаточно. Но Александр Альфредович и тут подчеркивает, что пишет не роман, а — хронику. И как подобает честному летописцу-хронисту, открывает все скобки, ставит все точки над «i».

► Руководствуясь дневником Василия Даниловича, а также и некоторыми другими материалами, мы можем с достаточной долей достоверности представить, как в данном случае произошло вмешательство Сталина. Да, пластинки металла, выплавленные упорным Лесных в лабораторной печи, принес Сталину Берия. Конечно, Берия ранее и не ведал, что где-то в далекой Сибири работники проектируемой грандиозной гидростанции «Енисейэлектро», которую тоже предстояло воздвигать Управлению лагерей, подбросили некоему фанатичному изобретателю малую толику средств, как говорится, наудачу. Подобные мелкие затраты были вне его, Берия, масштаба. Но об опытной плавке ему доложили. С блестящими тонкими пластинками металла — изобретатель дал ему название первородной стали, — полученного прямо из руды путем электроплавки, особой технологии, отменившей применение кокса, да и весь доменный процесс, Берия пошел к Сталину. И не только с пластинками, но и с исчерпывающим подбором доказательств, уличающих Онисимова в том, что он душил изобретение. Наконец-то настал час, которого Берия выжидал годами и десятилетиями: Онисимов поставил себя под удар, немилосердный удар Сталина...
(Там же. Стр. 83—84).

Итог разговора читателю известен. Сталин вопреки чаяниям Берия не расправился с Александром Леонтьевичем...

Тут все дело в том, что с Александром Леонтьевичем Онисимовым у Берия были свои, давние счеты:

► Сталин был в зале не один. Там находился еще человек. Вальяжный, что называется, мужчина, он сиял круглыми, без оправы, стеклами очков, плавной выпуклостью лба, зачесанными на косой пробор светлыми волосами, маскировавшими раннюю, еще небольшую лысину. Это был Берия. Стоя у длинного стола, одетый в штатское, он посматривал на Онисимова с улыбкой, затаившейся в уголках рта. Александр Леонтьевич похолодел от такой улыбки.
(Там же. Стр. 29—30).

Много лет назад этот человек, тогда скромный служащий в Баку, прошел, как говорилось, проверку у Онисимова, который, еще оставаясь политработником 11-й армии, был в то же время и председателем одной из комиссий, занимавшихся перерегистрацией членов партии в Баку. Предваряя вопросы Онисимова, Берия выразил желание перейти на более трудную, более опасную работу — в Особый отдел армии или в Азербайджанскую Чека. Пойманный на одном-другом противоречии, на вранье, он изворачивался, выскальзывал. Товарищ Саша — так в те времена называли Онисимова — пришел к убеждению: «Подозрительный тип. Чувствую, авантюрист». И не выдал ему партбилета. В следующей инстанции тому удалось восстановиться.

И пока что этот блистающий бывший бакинец лишь преуспевал. Встреча со Сталиным в начале тридцатых годов стала решающим рубежом в его фантастической карьере. Сталин, несомненно, был знатоком людей. Вынашивая замыслы, о которых знал только он один, Сталин своим тонким чутьем — слово «проникновенность» тут вряд ли подойдет, — по-видимому, быстро, с первых же встреч, определил: вот человек, который ему нужен.

Теперь грузин-бакинец ведал огромной машиной арестов, допросов, расстрелов, тюрем, лагерей. С улыбкой он острыми зрачками сквозь очки поглядывал на Онисимова.

Такой же свой, давний и личный счет был у Лаврентия Павловича Берии и к Александру Александровичу Фадееву.

Однажды, в минуту откровенности, Фадеев рассказал об этом подробно:

► ...у меня с Берией особый счет. Еще в мае 1937 года Сталин предложил мне поехать на съезд партии Грузии. «Напишите, товарищ Фадеев, ваши впечатления об этом съезде для меня. Личные впечатления. Немного, страницы на полторы». Я, как член ЦК, поехал туда в качестве полноправного делегата и взял с собой Петю Павленко, который присутствовал на съезде в Тифлисе в качестве гостя. Мы написали Сталину письмо вдвоем, рассказали, что понравилось. Написали, что нас смутило. А смутило нас то, что уже тогда бюст Берия стоял где-то на площади, а съезд каждый раз вставал, когда входил Лаврентий Павлович. Мы написали, что такое почитание секретаря ЦК Грузии расходится с историей и традициями большевистской партии...
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы, 1989, №6. Стр. 167-168).

Написав такое лихое письмо, мы его отправили Иосифу Виссарионовичу. Прошел какой-нибудь месяц, как Берия был вызван в Москву и назначен сначала заместителем Ежова. Ко мне пришел Павленко и сказал «Саша, мы пропали». Я ответил ему, хохотнув: «Бог нас не выдаст...» — но вторую половину поговорки: «свинья не съест» — я Петьке сказать не осмелился...

Короче говоря, был после этого обед у Сталина на даче. Мне о нем рассказывал Чиаурели. И было на обеде этом три человека: Сталин, Берия и Чиаурели. Разговор шел на грузинском языке. Вот Сталин и говорит Берии:

— Что-то ты, Лаврентий, говорят, культ себе устраиваешь, статуи воздвигаешь?

Берия, человек хитрый и неглупый, спросил Сталина, откуда такая версия, кто меня топит. А Иосиф Виссарионович, как известно, был большим артистом и по-разному мог разговаривать: и с подковыркой, а, когда нужно, мог и так человека увлечь, так приласкать, такой натурой показаться, что, кажется, ты ему должен всю душу доверить...

— Да вот слухом земля полнится, — ответил Сталин. — Среди писателей такой разговор был.

Берия, конечно, сразу смекнул, о чем идет речь, и начал меня расхваливать до небес, что такой-де Фадеев замечательный парень, но только увлекающийся. Сталин слушал, в усы улыбался, да помалкивал. В конце концов он ему это письмо отдал: прочти, говорит, сам.

Берия, конечно, эту штуку мне навек запомнил.

История эта имела продолжение, и в свой срок я к ней вернусь.

Пока же отметим только еще и эту точку пересечения судьбы Фадеева с судьбой героя романа Бека Александра Леонтьевича Онисимова. И перейдем к следующей.

* * *

Итак, пронесло:

► Сталин вопреки чаяниям Берия не расправился с Александром Леонтьевичем, который, отшвырнув свои прежние соображения инженера, занял единственно спасительную для него позицию: «Будет исполнено!»...
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 84-85).

Неодобрительно мотнув головой, Челышев договорил то, чего не отважился выпалить Сталину:

— Если такие заводы начнем строить, без штанов будем ходить.

Онисимов ничего не ответил. Привычно потянулся к неизменной пачке «Друг», взял в рот сигарету, чиркнул спичкой и... Что такое? Огонек заходил, заплясал в дрожавших его пальцах. Удивленный, он, не прикурив, загасил спичку. Приказал пальцам не дрожать. Но и следующая спичка тоже вибрировала в его руке. Глаза были ясными, небоязливыми, губы твердо сомкнуты, а вот руку била дрожь.

Таким было первое проявление странной болезни Онисимова, этого, словно бы беспричинного, неотвязного сотрясения пальцев, с которым не совладала медицина.

Естественно предположить, что этот первый симптом странной онисимовской болезни, с которой не могла справиться медицина, возник как результат только что перенесенного им смертельного страха Но автор объясняет это иначе:

► В пепельнице еще дымился его непогасший окурок, а он уже потянулся к следующей сигарете. Опять он зажигает спичку. И — черт побери! — маленькое пламя мелко сотрясается, выдает начавшуюся вновь дрожь руки. Вот этак, исподволь, то как бы исчезая, то опять оживая, к нему подбиралась эта странная болезнь.
(Там же. Стр. 89).

Он не понимал ее истока. Но скажем мы. Еще никогда не переживал он такой сильной сшибки — сшибки приказа с внутренним убеждением. Доныне он всегда разделял мыслью, убеждением то, что исполнял. А теперь, пожалуй, впервые не верил — не верил, но все же приступил к исполнению.

И вряд ли можно счесть случайностью то, что сразу же за этим авторским объяснением следует сцена, в которой впервые на страницах романа появляется некий, как потом окажется, зачем-то очень нужный автору, новый персонаж.

► Эпизод, который нам далее предстоит воспроизвести, тоже отмечен сравнительно подробной, занявшей почти три тетрадных страницы записью в дневнике Челышева.
(Там же. Стр. 89-90).

Местом действия был опять вот этот кабинет, где, как всегда в прежние времена, безукоризненно лоснился простор светлого паркета, а затем и пустынный, привыкший к строгой тишине коридор.

Василий Данилович, уже месяца три назад ставший директором Научно-исследовательского центра металлургии, приехал в тот стылый ноябрьский денек в министерство, чтобы согласовать тут план работ, а заодно вырешить некоторые другие вопросы...

Отворив полированную дверь, Челышев увидел, что попал на заседание. В первую минуту он не понял, какой предмет тут обсуждается. И что за публику собрал у себя Онисимов, вежливо улыбнувшийся Челышеву со своего кресла..

Василий Данилович сразу же заметил и чью-то незнакомую, красиво посаженную голову, почему-то притянувшую взгляд. Однако незнакомую ли? Где-то Челышев встречал это, вопреки седине вовсе не старое, красноватое, будто только что с ветра, с мороза, лицо. Слегка прищуренные, в сети морщинок, глаза с интересом вглядывались в Главного доменщика Советской страны. Э, так это же писатель! Депутаты Верховного Совета, в состав которого входил и Василий Данилович, называли попросту писателем своего сотоварища депутата Пыжова, автора нескольких снискавших широкое признание и, несомненно, незаурядных романов. Никак не ожидая встретить писателя, далекого от так называемых производственных тем, на заседании у министра стального проката и литья, Челышев не вдруг его узнал. Что же тут надо писателю? Впрочем, кажется, где-то промелькнула заметка, что писатель, задумав новое произведение, провел несколько недель в семье сталевара на Урале. Да, да, это припомнилось Челышеву.

Надо ли объяснять, что этот Пыжов — не кто иной, как Фадеев.

Не то что близости, а прямо-таки тождества этого своего персонажа с легко узнаваемым прототипом автор не только не скрывает — он его подчеркивает. Подчеркивает даже портретно: седая голова, красное, словно обветренное лицо.

То, что Фадеев мог — и даже должен был — появиться в каком-нибудь эпизоде этого романа, легко можно было предвидеть. Ничего удивительного нет даже и в том, что появляется он у Бека не в одном, а в нескольких эпизодах его романа. Интересно и знаменательно то, что появляется он тут как персонаж отнюдь не эпизодический. И хотя для сюжета романа как будто вовсе не обязательный, но зачем-то — повторю еще раз — необходимый автору, очень для него важный.

Повышенного своего интереса к этой фигуре он тоже не скрывает. И тоже его даже подчеркивает:

► ...знал ли, уяснил ли сам писатель глубокую правду о себе? Предугадывал ли недалекую уже — рукой подать, — последнюю трагическую страницу своей жизни? Но не будем и тут забегать вперед.
(Там же. Стр. 93).

Возможно, в следующей повести, если мне ее доведется написать, мы еще встретимся с Пыжовым, одним из интереснейших людей канувшего времени. Пока же законы композиции, соразмерности главных кусков произведения позволяют уделить ему лишь немного места.

Но тут же он эти самые законы композиции и соразмерности и нарушает, отдавая этому своему персонажу не так уж мало места. Во всяком случае, гораздо больше, чем того требует сюжет его романа, основная линия его повествования:

► Перед самим собой, да подчас и перед товарищами по профессии, писатель не скрывал: он замыслил новую вещь (уже было известно ее звучащее вызовом заглавие «Сталелитейное дело») также и для того, чтобы дать пример и образец всей пишущей братии, проложить новый путь литературе.
(Там же. Стр. 94—95).

И не только литературе. Беспокойное честолюбие Пыжова, — он сам в какие-то минуты прозрения или, быть может, отчаяния проклинал эту свою роковую слабость, — охватывало, употребляя опять терминологию эпохи, весь фронт искусств. Писателю не терпелось первенствовать, вести за собой все художественные таланты Советской страны. Вести за собой... Это Для Пыжова означало: с блеском, с воинствующей убежденностью отстаивать, разъяснять точку зрения партии, или, что считалось этому тождественным, требования, оценки Сталина. Еще в двадцатых годах, во времена странных партийных дискуссий, однажды и навсегда уверовав в Сталина, а позже затаив и страх, иногда с мучительным стыдом это осознавая, он, коммунист Пыжов, даже запивая, или, как он сам красно говаривал, бражничая, — с ним это случалось все чаще, — бражничая и отводя душу в бесконечно грустных давних народных, а то и блатных песнях, никогда ни в большом, ни в малом Сталину не изменял. Ради этого приходилось порой идти на сделки с совестью, ибо грозный Хозяин не отличался, как известно, тонким художественным вкусом и, признавая порой истинно сильные творения, тем не менее поощрял и мещанскую помпезность, и грубо-льстивую услужливость. А совесть-то у писателя была жива... Думается, мы тут притронулись к его трагедии.

Законы романного сюжетосложения совсем не требуют от автора, — и даже, как он сам только что об этом сказал, — не позволяют ему притрагиваться к этой трагедии отнюдь не главного, бокового его персонажа. А он не то что притрагивается, но — чем дальше, тем глубже — в эту его трагедию влезает:

► О новом своем замысле Пыжов объявил на большом литературном вечере, устроенном в честь его пятидесятилетия. Медленно проводя обеими руками по красивым седым волосам, как бы их зачесывая, — таков был характерный жест Пыжова-оратора, — сосредоточенно глядя куда-то в пространство, как бы выискивая самые чистые, проникновенные, точные слова, он произнес свою клятву, присягнул на верность Сталину. Его незвонкий в повседневности голос вдруг обрел необычную звучность: «Клянусь, буду до последнего дыхания верен его делу, его знамени, его имени». Чувствовалось, эта клятва — не пустые слова, примелькавшиеся в те времена. Волнение Пыжова, внутренняя дрожь, не оставшаяся скрытой, сообщили им силу. Видевший виды зал притих.
(Там же. Стр. 94—95).

Некоторое время спустя писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии...

— Пишешь о металлургии?

— Пока только примериваюсь. Еще весь в поисках.

— А жизнь позаботилась тем временем дать тебе свою подсказку. Вот, Иосиф Виссарионович поручил ознакомить тебя с этим документом.

С таким предисловием — кратким, но в достаточной мере выразительным — писателю было передано подписанное Сталиным решение Совета Министров о новом электрометаллургическом процессе, об изобретении инженера Лесных.

— Обдумай, не спеши, — добавил секретарь. — А потом позвони, дай знать, сгодилось ли тебе это для романа. А то Иосиф Виссарионович вдруг невзначай спросит.

Писатель, по собственному позднейшему признанию, сразу оценил документ, оказавшийся волею Сталина в его руках, мгновенно зажегся. У него к этому дню уже накопились впечатления нескольких поездок на заводы, образы заводских людей — сталеплавильщиков, наметились некоторые драматические столкновения, но все это еще оставалось зыбким, нестройным, неясным, было как бы лишено некоего главного узла или главной истории, куда стягивались бы все нити романа.

И вот, наконец, он ее заполучил — да еще как и от кого! — эту центральную историю, ему столь необходимую. И он тотчас, — возможно, с быстротой мысли, — увидел заново сложившуюся или, как говорится, выстроившуюся вещь, ее драматургию, ее философию. В тот же день он занес в записную книжку: «Ядро романа — переворот в металлургии. Небывалый революционный способ получения стали. Академик Ч., ученик знаменитого Курако, герой первых пятилеток, не понял. Министр О., член ЦК, инженер-металлург, не разобрался, не понял. Дошло до Ст. Он понял. И открыл дорогу этой революции в технике».

Пока что никакой трагедией тут и не пахнет. Все сложилось не просто хорошо, а прямо-таки замечательно. Безграничная вера писателя в Сталина и Сталину счастливо совпала с собственным, уже забрезжившим его замыслом. И не просто совпала, а придала этому его замыслу окончательный смысл и даже подсказала ему готовое художественное решение — и драматургию, и философию будущей его вещи.

Все как будто складывается на редкость удачно. И нет никаких оснований подозревать, что кончится это не то что трагедией, а даже драмой.

Однако тут же на эту коллизию, по видимости такую безоблачную, сулящую писателю лишь безусловную творческую удачу и новые лавры, ложится тень какого-то неблагополучия:

► Увлекшись подсказанным ему не в счастливый час сюжетом, в самом деле поразительно эффектным, заключавшим редкие возможности обширной художественной панорамы, исполненной страсти, действия, борьбы, писатель уже с заранее вынесенным приговором подошел в министерском коридоре к академику. Но совесть-то, как мы сказали, была в Пыжове жива. Наверное, ее голос был невнятен, и все же она выказалась в неловкой, как бы испрашивающей извинения улыбке..
(Там же. Стр. 95).

К чему тут эта авторская реплика про совесть, которая у писателя, мол, была еще жива. Ведь ничего похожего на ту сшибку между внутренним убеждением и приказом, какая была у Онисимова, у него быть не могло. Положим, автор — а с ним и мы, читатели, уже знаем, что вся эта сталинская затея обречена на провал. Но ведь Пыжов-то об этом еще даже и не догадывается. Откуда же тут это предчувствие беды, этот предупреждающий сигнал еще живой, не вовсе умершей в нем совести? И откуда эта его неловкая, виноватая улыбка?

► Спрятав глаза под лохматыми бровями, как бы нахохлившись, Челышев слушал писателя без малейшего предубеждения. Наоборот, ощущал к нему расположение. Но буркнул хмуро:

— Что же вам от меня надо? Ежели вы насчет вот этих дел... — Он взглянул в сторону кабинета, где Онисимов вел заседание.

— Да, да, да, — не скрывая интереса, зачастил писатель...

Челышев хмыкнул..

— Хм... Если вы надумали писать про это дело...

— Да, да, да.

— То тут я вам не помощник. Считаю эту, — Василий Данилович запнулся, но все же позволил себе выразиться грубовато, — эту заваруху несерьезной. И разговаривать об этом, извините, не буду.

С беспощадностью, свойственной политике, писатель тотчас определил (и поздней внес в записную книжку): Челышев достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи. Но проговорил писатель так:

— Зачем же об этом? Я хочу порасспросить вас о Курако. И о временах, когда строилась «Новоуралсталь». И о Серго...

Пыжов снова хохочет на весь коридор, а синие — некогда яркие, а теперь как бы с примесью неживой белесоватости — глаза невеселы.

(Тамже. Стр. 95—96).

Если он так истово, так безоглядно верит в правду подсказанного ему Сталиным сюжета, если не сомневается, что не верящий в эту сталинскую авантюру старик академик просто-напросто «достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи», — почему же в таком случае, когда он громко хохочет на весь коридор, глаза его невеселы?

Похоже все-таки, что и у него, как у Онисимова, тут тоже имеет место какой-то душевный разлад. Сшибка не сшибка, но какое-то, уже томящее его противоречие, — какой-то зазор между внутренним убеждением и полученным сверху социальным заказом (приказом).

Не будем, однако, забывать, что Пыжов все-таки — не Фадеев. Вернее, это тот Фадеев, каким он видится автору романа. А у настоящего, реального Фадеева, — если судить по известным нам его письмам А.Ф. Колесниковой, — никакого такого зазора, никакого противоречия между внутренним убеждением и приказом как будто не было?

То-то и дело, что было.

Было и противоречие, и вызванный этим противоречием душевный разлад.

* * *

При первом, поверхностном чтении писем Фадеева к А.Ф. Колесниковой создается впечатление, что все помехи, все препятствия, мешающие ему целиком отдаться любимому делу (писанию романа) — не внутренние, а внешние. Но довольно быстро начинаешь понимать, что на самом деле это не так.

У раннего Чехова есть коротенький рассказ, героиня которого признается собеседнику, что отказалась выйти замуж за человека, которого любила, потому что ей сделал предложение богатый старик. И вот теперь этот богатый старик умер, она свободна и могла бы наконец соединиться с тем, кого любила и продолжает любить. И они могли бы наконец быть счастливы...

— Что же вам мешает сделать это? — удивляется ее собеседник.

И горестно вздохнув, она отвечает:

— Другой богатый старик.

Сама она, надо полагать, уверена, что этот другой богатый старик — лишь внешняя помеха, из-за которой она опять не может быть счастлива. Но чеховская ирония не оставляет сомнений, что причина эта — сугубо внутренняя, она заключена в ней самой.

Вот так же обстояло дело и у Фадеева с теми — якобы внешними — помехами и препятствиями, которые мешали его творческим усилиям. Только-только входит он в ритм и возникает «инерция работы за столом — состояние, которого все пишущие люди так ждут», — как является какой-нибудь очередной «богатый старик»: суета, связанная с предсъездовской борьбой за власть в Союзе писателей, или «международные дела» — очередная поездка в какой-нибудь там Стокгольм на сессию Всемирного совета мира...

Но в действительности дело обстоит еще хуже.

При внимательном чтении этой его переписки выясняется, что роман «Черная металлургия», работе над которым ему мешают отдаться все эти «богатые старики», — тоже не что иное, как такой же — очередной — «богатый старик», мешающий ему, как говорилось в старину, «составить свое счастие». По-настоящему счастлив он мог бы быть, если бы отказался и от этого «богатого старика» и целиком отдался совсем другому своему замыслу.

С А.Ф. Колесниковой - «девушкой его мечты», в которую он в юности был без памяти влюблен — Фадеев откровеннее, чем с кем бы то ни было.

Всей правды ей он тоже, конечно, не говорит. Но иногда — проговаривается:

► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА
(Там же. Стр. 377-378).

А.Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ

26 сентября 1951 года

Когда я писал тебе о своих намерениях творческих, новая тема бродила во мне еще не вполне ясно, а кроме того, я еще надеялся, что мне удастся в условиях такого длительного отпуска меньше уделять внимания делам международным. Потом окончательно выяснилось, что я буду писать роман о нашей металлургии (которую знаю все-таки поверхностно), что тема эта может и должна быть решена на материале самом показательном в наших советских условиях (Магнитогорск, Челябинск, Запорожье, Кузнецк), а главное, что мне по-прежнему так часто надо выезжать в «далекие страны», что — дай бог хотя бы успешно изучить и хотя бы только начать задуманную вчерне вещь! И нужно ли скрывать от тебя, что всю эту поездку в Комсомольск, о которой я писал, я больше надумал для того, чтобы иметь повод попасть на родину, повидать тебя!..

Реально это будет так: если мне удастся в ноябре попасть в Кузнецк, то из Кузнецка я махну самолетом на Дальний Восток. Если не удастся попасть в Кузнецк в ноябре, поеду зимой — в декабре или январе — и опять-таки из Кузнецка — на Дальний Восток. Но не могу скрыть от тебя, что эта поездка, о которой я мечтаю и которую обязательно осуществлю — доставляет мне много душевных тревог. Я всегда мечусь между чувством долга и душевными порывами... Чувствую себя «неловко» оттого, что часть отпуска, предоставленного мне для творчества, отдам просто своей душе... чувствую известный «грех» перед собой как писателем, что пускаюсь в «плавание», которое не только не может прибавить ничего для темы моей о металлургах, а, наоборот, отвлечет меня — в плане уже чисто профессиональном — к темам моей юности и к темам освоения Дальневосточного края в наше время — темам тоже прекрасным, но не стоящим теперь у меня на очереди. В то же время потребность побродить по родным местам, чтобы удовлетворить душу свою (это так естественно в 50 лет!), потребность эта так велика, что я все-таки поеду, обязательно поеду!

Он пытается уверить ее — а заодно и себя, — что этот душевный разлад не слишком его томит. Но все-таки признает, что он существует. Есть, есть, оказывается, в его душе противоречие «между чувством долга и душевными порывами». И есть даже некое чувство вины, что он не в силах заглушить эти свои душевные порывы, принести их в жертву своему профессиональному долгу.

А.Ф. Колесникова — «милая Асенька», как он ее называет, — была его первой — в пору их юности, кажется, неразделенной, — любовью, «девушкой его мечты». И вот сейчас, тридцать лет спустя, эта юношеская любовь вдруг вспыхнула в нем с неожиданной силой. Каждое его письмо к ней - бурный взрыв ностальгии по временам — и местам — их юности. В каждом он мысленно возвращается туда, погружается в воспоминания, от которых не хочет возвращаться в реальность. И чуть ли не в каждом он делится с ней самой сокровенной своей мечтой: вернуться туда не только памятью, но и физически, объясняет, почему это невозможно сделать сейчас, и клянется, что непременно осуществит эту свою мечту в самое ближайшее время:

► Я получил большой отпуск для лечения и для творчества, на 4 месяца, но на таких условиях, что я никуда не могу уехать из Москвы. Если бы не это условие, я немедленно умчался бы к Вам. Как бы нам было хорошо у нас на родине! Я уже не был там 15 лет, как мне все было бы интересно! И все напоминало бы нам прошлое, все связывало бы нас духовно с самым светлым периодом нашей жизни... Мы могли бы ходить по родным для нас местам, поехать вместе куда-нибудь... Но я не имею права уехать из Москвы, потому что по характеру своей (не внутрисоюзной, а международной) деятельности я и во время отпуска время от времени нужен здесь. Не дает мне возможности поехать и то обстоятельство, что поездка не позволит мне закончить работу над новыми главами «Молодой гвардии»...
(Там же. Стр. 307-308).

В 1948 году мне дали для этого 4 месяца отпуска, но отпуск был на две трети сорван: дали отпуск, а через несколько дней поручили подготовку доклада к годовщине смерти Белинского. Мне пришлось все бросить и сесть за Белинского — на подготовку доклада у меня ушло полтора месяца. Потом я все-таки начал писать новые главы «Молодой гвардии» и сделал примерно половину работы — тоже месяца полтора ушло на это. У меня оставался еще месяц, и я успел бы еще кое-что сделать (по роману), но тут меня сняли с отпуска и направили на подготовку конгресса деятелей культуры в защиту мира, прогресса и демократии в Польшу, в г. Вроцлав, — это был первый после войны международный конгресс подобного рода. С той поры — эта сторона моей многообразной деятельности забрала у меня большую часть времени из истекших полутора лет, а роман так и остался недописанным. Сейчас — единственная возможность дописать его.

И конечно (не говоря уже о времени, которое отняла бы дорога), мне трудно было бы дописать «Молодую гвардию» на Дальнем Востоке. Соприкосновение с родиной, встреча с Вами — все это и перевернуло бы меня и вызвало бы целый поток дальневосточных тем, в том числе и таких, которые уже давно сидят в моей голове, но не могут быть осуществлены по недостатку времени: возьмите хотя бы «Последний из удэге», незаконченный роман, который я из всех своих произведений больше всего люблю. Но в конце концов я мог бы сделать «сверхгероическое» усилие и заставить себя закончить «Молодую гвардию» на Дальнем Востоке, — главное все-таки в том, что я привязан к Москве своими международными обязанностями, — мне сейчас просто не разрешат уехать... Обещаю Вам в течение 1951 года приехать к Вам и пробыть с Вами месяц..

Причем я рассчитываю, — если сложится в начале 1951 года зимой такая ситуация, что мне не надо будет ехать за границу, а будет лежать на мне только работа по Союзу писателей, — я рассчитываю совершить свой дальневосточный рейс зимой, в крайнем случае — весной.

Это - из письма от 28 апреля 1950 года А вот - две недели спустя (16 мая):

► Как бы мне хотелось приехать к Вам! И я обязательно сделаю это в 1951 году. Одна из моих самых больших радостей сейчас, это — гулять по лесу и мечтать, как я приезжаю...
(Там же. Стр. 331).

Но и в 1951 году этой его мечте не дано было осуществиться:

► Родная Асенька!..
(Из письма от 19 апреля 1951 года. Там же. Стр. 364-365).

Конечно, все планы моей жизни сломала жестокая действительность. Из-за своей чудовищной перегрузки, начавшейся с Варшавского конгресса, я не смог доделать до конца свою «Молодую гвардию». Наивно было бы просить отпуска в течение зимы: одно дело напирало на другое; и - поездки, поездки, превратившиеся для меня из счастливой возможности познавать — в тяжелый крест...

В первых числах марта вернулся из Берлина. Мне предстоял дней через десять большой доклад на совещании молодых писателей, но я свалился: сдало сердце. Ничего опасного, но - страшное переутомление. При наличии невроза — этого спутника времени нашего — я стал неработоспособен. Пролежал в больнице, потом дома. Вышел на работу 2 апреля только для того, чтобы в течение дней десяти привести в порядок дела...

Мечты мои о поездке на Дальний Восток рассыпались прахом. Пока что мне не дали даже обычного творческого отпуска: я буду в Барвихе до 10 мая, ибо числа 12-13-го (мая) опять вынужден буду выехать по мирным делам. Ввиду того, что я очень переутомлен, нет у меня уверенности, что в течение этого месяца в Барвихе я успею доделать «Молодую гвардию». Следовательно, если мне после поездки дадут еще 2 месяца или хотя бы один - для литературной работы, я не смогу никуда выехать, а должен буду немедленно сесть за роман. Я не могу больше тянуть с ним: читатель ждет.

В августе того же года

► Мне так безумно хочется в Приморье! Чем старше я становлюсь, тем чаще мысль моя бродит по детству, по юности. Не для того, чтобы уйти от настоящего, не для того, чтобы отдохнуть от бурь жизни, а просто для того, чтобы еще лучше осознать свой путь жизни и почерпнуть из прошлого — молодости, веры, бодрых сил и чистоты душевной.
(Там же. Стр. 374).

И год спустя (10 мая 1952 года):

► Милая моя Асенька!.. Как бы я хотел повидать тебя и такие родные, родные для меня места! Я буду делать решительно все, чтобы это стало возможным. Я боюсь того, что если я не сумею этого сделать теперь, то мне уже никогда не удастся этого сделать. Я стал много и часто болеть. Этот год был у меня самым свободным, а на самом деле я был перегружен, если учесть, какую новую и трудную тему, с ее мало знакомым мне раньше материалом, я поднял новым своим «металлургическим» романом.. Что же будет дальше, когда Союз писателей снова ляжет на меня, а ведь роман-то во что бы то ни стало буду продолжать.
(Там же. Стр. 298).

Еще через год - 11 июня 1953 года:

► Если дадут мне полный творческий отпуск (на что есть перспективы вполне реальные) эдак на годик, не сомневаюсь, что поездка моя на родину осуществится непременно. Если я не попаду в родные края в течение предстоящего учебного года, трудно будет сказать, попаду ли я в них уже когда бы то ни было!
(Там же. 436).

И еще три года спустя - в марте 1956-го:

► ...меня и вправду очень потянуло на «родину». Я ведь всегда вспоминаю и мечтаю о ней. На сессиях Верховного Совета, Пленумах ЦК, разных всесоюзных совещаниях я встречаюсь с дальневосточниками — старыми и новыми, и все они зовут меня — поехать, посмотреть... Иной раз я испытываю просто тоску по Дальнему Востоку.
(Там же. Стр. 661-662).

И все-таки мне невозможно сейчас поехать. Я уже тебе объяснял, что я по обстоятельствам жизни пропустил момент «подготовки» романа своего, когда Дальний Восток мог служить в известной части материалом и для этого моего романа. Теперь, когда я уже давно «в ходу», когда мой первый замысел и все, что удалось совершить по этому замыслу, потерпело в значительной части фиаско (об этом я тоже писал) и когда я уже давно в сердце нового замысла и систематически работаю, — такая поездка на родину выбила бы меня из седла, впечатления и переживания, соединенные с воспоминаниями детства и юности (в их силе, можно сказать, первозданной), вытеснили бы из меня все и вся.

Порой и грустно сознавать, — но возраст уже заставляет трезво оценивать положение, — я все больше убеждаюсь, что смогу поехать на «родину» не скоро: не раньше чем года через три-четыре, когда роман (в новом варианте его) будет совсем закончен. Судя по всему, это будет уже последний мой роман на «современном» материале (первую книгу я стремлюсь закончить к началу 57 г.). Потом я буду кончать «Удэге». И вот тогда-то поеду! Поеду надолго, сознавая, что мне как писателю, приближающемуся к 60-ти, «в самый раз» заняться темами, связанными с моим прошлым.

По видимости, эти его душевные порывы связаны только лишь с тоской по «малой родине», по местам их общей юности, которые ему страстно хотелось бы посетить, да вот все не удается, — то одно мешает, то другое.

Но все это только отголоски главного его душевного стремления, осуществив которое он только и мог бы быть счастлив. Это главное, постоянно томящее его душевное стремление, в котором он, может быть, даже и сам до конца себе не признается, состоит в том, чтобы послать к чертовой матери не только все свои общественные дела и обязанности, но и эту осточертевшую ему «Черную металлургию» и целиком погрузиться в единственное занятие, которому он готов отдаться «не по службе, а по душе», — в работу над продолжением давно начатого, но заброшенного и бесконечно далекого от завершения своего романа «Последний из удэге».

Он пытается уговорить себя, что эта его мечта еще сбудется, — не в этом году, так в следующем, не в следующем, так года через три-четыре. Но в глубине души уже и сам знает, что этому не бывать. Нет уже у него никаких душевных ресурсов для того, чтобы реализовать эту свою душевную потребность.

* * *

Узнав, что сюжет подсказанного (заказанного) ему романа был основан на липе, Фадеев был близок к самоубийству.

► Потрясение, испытанное Фадеевым, было огромным. Невозможность осуществления в искусстве навязанного Сталиным романа, как прожектором, осветила ложь всего того, что получило наименование «культа личности».
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 651).

Зелинский уверял меня, что потрясенный Фадеев хотел застрелиться. Жена отняла у него револьвер, застав его в той самой позе в постели, в которой он потом действительно застрелился. После этого Фадеев неделю прожил один, вне дома, в лесу.

Но тот же Зелинский в своих воспоминаниях о Фадееве рассказывает, что эта (а может быть, другая такая же?) попытка суицида имела место в июне 1954 года, то есть ДО ТОГО, как обрушился замысел «Черной металлургии»:

► ...приехала Мария Владимировна (мать жены). Он с ней поругался... Это дура стоеросовая. Она взялась упрекать А.А., зачем он пьет. А Александр Александрович в таком состоянии не терпел никаких замечаний и выговоров...
(К Зелинский. В июне 1954 года. «Вопросы литературы», 1989, №6. Стр. 153—154).

А.А. Фадеев ушел из дома в крайне возбужденном состоянии. В такие периоды он почти не мог спать. В Кремлевке его лечили усиленными дозами снотворного — нембутала и амитала-натрия. Но когда алкоголь вливается в жилы, то иногда не помогают пятикратные и десятикратные дозы.

А.А. Фадеев ушел из дома, не столько повздорив с Марией Владимировной, сколько поругавшись со своей сестрой Татьяной Александровной... Она у него нашла и вынула из-под подушки «наган», который Фадеев приготовил себе. «Нашла коса на камень», схлестнулась фадеевская порода друг с другом.

О том же (скорее — другом таком же) случае подробную запись оставила сестра жены Фадеева и многолетний его личный секретарь Валерия Иосифовна Степанова-Зарахани:

► В тот день, когда погиб Александр Александрович, приехали из прокуратуры, они допрашивали Евгению Федоровну (Е.Ф. Книпович, она тогда гостила у Фадеевых. — Б. С) и домработницу. Ко мне через несколько дней приезжал домой следователь, я до сих пор помню, как его звали, — А.А. Козырев. Он со мной долго разговаривал, вот тут я и отдала еще одну записку.
(Гласность, 4 октября 1990 г.).

Дело было так. Домашняя работница, Августа Владимировна, мне как-то позвонила рано утром — это было году в 53-м или 54-м. Позвонила и говорит, что Александр Александрович ходит расстроенный и, видимо, не спал всю ночь, не могу ли я приехать.

Я вызвала машину, собрала документы в папочку — надо было найти предлог. Приехала на дачу, поднялась наверх — Фадеев лежал на диване. Он меня увидел, очень удивился:

— Валя, ты чего приехала?

Мы с ним поговорили, я подошла к письменному столу и увидела записку, написанную красным и синим карандашами. Видно, красный сломался, и он стал писать другим. Что-то там было «жить больше не могу», и рядом на столе лежал его чешский пистолет (или револьвер, я в этом не разбираюсь). Я воскликнула:

— Саша, что с тобой?

Он вскочил, разорвал записку, а клочки бросил в корзину для бумаг под стол.

— Ерунда все это, пойдем вниз. Повернулся и пошел. Я вынула незаметно эти маленькие листочки, спрятала в карман. Да и еще сказала ему

— А пушку я твою заберу. Я ее в чулан убрала.

Так эта записка и осталась у меня. Я была в таком тяжелом состоянии, вернее, даже в растерянности от того, что происходит, что и сама не знаю, зачем это сделала.

Когда ко мне приехал Козырев, я вспомнила об этой записке и отдала ее. Может быть, и не надо было. Записка была из таких зеленых квадратиков, двух-трех не хватало, но разобрать было можно. Судьба этой записки мне неизвестна.

Все это с несомненностью свидетельствует о том, что на самом деле крах замысла «Черной металлургии» не был причиной его самоубийства. Он только вскрыл, обнажил (вывел из подсознания в сознание) корни того душевного неблагополучия, которое привело Фадеева к его трагическому концу.

Причиной же этого душевного неблагополучия было то самое, как оказалось, неразрешимое противоречие между тем, что приходилось ему делать «по службе», — и тем, что ему хотелось делать «по душе».

Начальный эпизод своих воспоминаний о Фадееве Зелинский датирует точно: 14 июня 1954 года. В этот день пришла к нему Е.Ф. Книпович и сообщила, что Александр Александрович ушел из дома в прошлый вторник и вот уже неделя, как никто не знает, где он и что с ним. Попросила его помочь разыскать беглеца.

Такие «убеги» из дома у него случались и раньше. Но этот что-то уж больно надолго затянулся.

Когда беглец наконец отыскался, о том, где и как он провел эти дни, рассказывал так:

► Все эти дни я провел в лесу. Из Переделкина я пошел пешком через лес во Внуково, где меня не так знают. Я рассчитал свои деньги. Я мог выпивать только 200 граммов в сутки, что стоит девять рублей. Еще я мог купить немного хлеба. Первую ночь я бродил по лесу, иногда ложась на траву под деревьями. Было очень тепло и тихо. Выпала небольшая роса. И я слушал окружающие меня звуки: движение поездов, лай собак в далеком жилье, неведомый шум леса. Я наслаждался. Я наслаждался дыханием самого леса, которое меня возвращало к моим скитаниям по тайге в годы моей партизанской юности на Дальнем Востоке. Я дышал полной грудью, и чувство безвестности, чувство того, что сейчас никто не знает, где и кто я, вылилось в счастливое чувство свободы, независимости.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 155).

Эта попытка убежать в юность, — вернуться в то счастливое состояние, когда он чувствовал себя свободным и независимым, была, надо полагать, не единственной. И все они кончались одним и тем же — возвращением в ад своих повседневных обязанностей, к своей тачке каторжника, к которой он был прикован невидимой цепью. И даже не одной, а многими цепями.

Вырваться из плена мнимостей, в который превратилась его жизнь, он уже не мог. Разве только вот так — на несколько дней.

Была, правда, и другая возможность разорвать этот порочный круг. Но на это он тоже был уже неспособен:

► Сейчас, когда так резко изменилась обстановка, когда можно об этом писать, да и просто жить и дышать, все ясно! До боли ясно!..
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 120).

У Льва Толстого есть замечательное, глубокое место, где Маслова после суда, обдумывая свою жизнь, вспоминает многое, кроме своих отношений с Нехлюдовым, — ей это было слишком больно. Вот и Саша никогда прямо не высказывал этой самой мучительной своей мысли. Во время одного из последних наших разговоров по телефону (примерно года за полтора до гибели) я довольно робко спросила, почему бы ему не продолжить «Удэге»? Саша вдруг с запальчивой раздражительностью, как всегда, если речь заходила о самом сокровенном и больном для него, воскликнул: «Ты что же, думаешь, что я умру скоро?! Вот кончу свою «Металлургию», а потом «Удэге».

Верил ли он в это?

В какие-то минуты, быть может, и верил. И даже когда писал А.Ф. Колесниковой, что работает над «Черной металлургией» с увлечением и пишется ему сейчас хорошо, — наверно, был искренен. Но то, что роман этот пишется им «по службе», а не «по душе», для близких ему людей не было секретом:

► «Металлургия», мне кажется, — плод того «долженствования», которому Саша, да и многие хорошие коммунисты моего поколения, были подвержены... Поэтому затянула его административная возня — сначала в руководстве РАППа, затем в Союзе писателей. Это же влияло и на выбор литературной тематики. «Молодая гвардия» при этом была более органична, чем «Черная металлургия». Заповедные образы своей юности он переодел в одежды комсомольцев сороковых годов. Впрочем, лжи тут не было — ведь в основном молодогвардейцы несли в себе тот же свет...
(Там же. Стр. 120—121).

А кое-кто из близких так даже и сомневался порой, что работа над романом продвигается, как он всем об этом говорит, а не топчется на месте:

► Во вторник, 15-го, утром я, направляясь в Москву, заехал на дачу Фадеева и говорил с его секретаршей Валерией Иосифовной. Она выбежала ко мне в сад...
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 179).

— Спасибо вам, Корнелий Люцианович, но Фадеев уже отыскался... Мы ума не приложили, что с ним делать. Признаюсь вам по секрету, что я в его отсутствие обшарила его письменный стол, чтобы проверить, что им написано. Мне кажется, что им написаны только те два с половиной листа, которые он всем читает. Все остальное — черновики.

Вряд ли это было так. И вообще, не ее это было дело — рыться в ящиках его письменного стола и выяснять, сколько чего там было им написано. Но эти сомнения и опасения возникли не на пустом месте.

Если бы все так хорошо было с этим его романом, вряд ли возникала бы у него потребность убегать в лес, чтобы хоть ненадолго вернуть себе то ощущение свободы и независимости, которое владело им в годы его партизанской юности.

* * *

В главе «Сталин и Платонов» я прикоснулся к этому сюжету — к трагедии Фадеева, вызванной крушением замысла его романа «Черная металлургия», — и высказал там по этому поводу одно соображение, к которому сейчас не могу не вернуться.

Трагедия эта будто бы состояла в том, что ему подсунули лживые сведения, на основе которых он возводил здание своего нового большого романа. Этот роман мог бы — и должен был — стать вершиной его творчества, высшим его художественным достижением. И вот — величественное здание это рухнуло, развалилось, превратилось в беспорядочную груду строительного мусора.

Но представим себе, что этого несчастья бы не произошло. Что сведения, полученные им, были бы верными. Что те, кого ему представили как вредителей, действительно были вредителями, а те, кого он считал новаторами и передовиками производства, на самом деле ими и были.

Что бы изменилось?

Он был уверен, что в этом случае изменилось бы все.

Оказалось бы, что весь этот его творческий кризис, этот постыдный творческий тупик, из которого он не видел выхода, что все это — только страшный сон. И радость, которую он испытал бы в этом случае, была бы подобна той, что испытал герой знаменитой баллады Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова»:

«То был лишь сон! О, счастие! О, радость! Моя душа, как этот день, ясна! Не сделал я Бодай-Корове гадость! Не выдал я агентам Ильина! Не наклепал на Савича! О, сладость! Мадам Гриневич мной не предана! Стриженко цел, и братья Шулавковы Постыдно мной не ввержены в оковы!»

У выдуманного А.К. Толстым советника Попова оснований для этой бурной радости было больше, чем у Фадеева. Ведь те, кто, в случае если бы все это ему не приснилось, был бы им «предан», кому он «сделал гадость», кого бы «выдал агентам» и «вверг в оковы», — ведь все они, надо полагать, были реальными людьми. А у Фадеева те, кого он невольно оклеветал, изобразив вредителями, — всего лишь вымышленные герои вымышленного повествования.

В «Молодой гвардии», как мы теперь уже знаем, это было не так. Но это — другой сюжет и другая тема. А свой вопрос (что изменилось бы, если бы Фадееву не всучили фальшивку, и те, кого он изобразил вредителями, на самом деле таковыми и были?) я задал, желая получить на него ответ не с точки зрения политики, юриспруденции или даже морали, а только лишь применительно к трагедии Фадеева — в той мере, в какой она была связана с судьбой этого его романа.

Так вот, с этой в данный момент только меня и интересующей точки зрения в этом случае не изменилось бы ничего.

Сюжет романа остался бы тот же — вечный советский производственный сюжет, борьба новаторов с консерваторами, передовиков производства с вредителями. А кто передовики, кто вредители, — не все ли равно? От перемены мест слагаемых сумма не меняется.

И в том, и в другом случае этот его роман, если бы он был закончен, оказался бы в ряду тех во множестве расплодившихся тогда сочинений, о которых М.М. Зощенко пренебрежительно говорил:

— Ну, это диктант.

Сочинять роман «под диктовку» Фадееву, как мы знаем, случалось и раньше. Достаточно вспомнить, с какой готовностью взялся он переделывать «Молодую гвардию». Но там все-таки речь шла о том, чтобы выручить, не дать перечеркнуть книгу, в которую он — худо-бедно — вложил немало личного, своего. А тут был уже чистый, беспримесный, самый что ни на есть настоящий «диктант».

Этим своим романом Фадеев низвел себя до уровня таких титулованных графоманов, как Бубеннов («Белая береза»), Бабаевский («Кавалер золотой звезды»), Павленко («Счастье») и других — не столь знаменитых, но весьма многочисленных — производителей той псевдолитературы, — можно даже сказать антилитературы, — которая уже почти совсем вытеснила тогда в нашей «самой читающей стране» литературу настоящую.

Тут, к слову, не лишним будет отметить, что, совершив в том июне 1954 года свой «убег» из дома, неделю или две недели спустя Фадеев отыскался не где-нибудь, а на даче вот этого самого М. Бубеннова, который был тогда одним из главных погромщиков-черносотенцев в Союзе писателей (а может быть, даже и во всем СССР). В наспех сооруженном застолье, разумеется, с выпивкой, приняли участие гостившие в то время у Бубеннова ближайшие его дружки-единомышленники:

► Под утро в воскресенье, 18 июня, Фадеев немного забылся сном на раскладушке, которую ему вынесли в сад. Под крышу он по-прежнему не захотел идти. Утром после завтрака к Бубеннову приехали два поэта — С.А. Васильев и С.В. Смирнов. А. Фадеев пил меньше всех. Он по-прежнему сидел на узенькой маленькой скамеечке за зеленым столом, босой, небритый. Он был полон радушия к людям, от него веяло теплом и дружелюбием. Каждому он хотел сказать что-нибудь приятное... Он говорил Васильеву, хватаясь руками за голову:
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 176—177).

— Сережка, как я перед тобой виноват! Боже мой, как я перед тобой виноват! Я же люблю твои стихи. — При этом Фадеев читал некоторые стихи Васильева наизусть. — Я еще во время войны должен был провести тебя на Сталинскую премию.

— Что делать, Саша. Ведь я не мог от тебя забеременеть.

— Ах, вот как ты бьешь. Ну что ж, бей. Я это заслужил. Ты это про Z. говоришь, я знаю. Было это у Антокольского на квартире. Было в гостинице «Москва». Была такая полоса, когда я не выходил из штопора. Но, как сказано у Пушкина, «но строк печальных не смываю».

Z., о которой тут идет речь, — это Маргарита Алигер, с которой у него во время войны был роман (родилась дочь). Сохранилась их переписка, из которой видно, что это была отнюдь не случайная связь «по пьянке», а — пусть короткая, но —  любовь.

А «Сережка» (С.А. Васильев), перед которым он каялся, что не «провел» его на Сталинскую премию, — это автор скандально знаменитой в эпоху борьбы с «безродными космополитами» поэмы «Без кого на Руси жить хорошо»:

Спешат во тьме с рогатками, с дубинками, с закладками, с трезубцами, с трегубцами, в науку, в философию, на радио, и в живопись,  и в технику, и в спорт. Гуревич за Сутыриным, Бернштейн за Финкельштейном, Черняк за Гоффеншефером, Б. Кедров за Селектором, М. Гельфанд за Б. Руниным, За Хольцманом Мунблит. Такой бедлам устроили, так нагло распоясались, вольготно этак зажили, что зарвались вконец.

Поэма была такая пахучая, что даже в те оголтело антисемитские времена опубликовать ее автору не удалось: ходила в списках.

А другой поэт, участвовавший в том дружеском застолье, — С.В. Смирнов, — был тогда героем известной эпиграммы:

Поэт — горбат. Стихи его — горбаты. Кто в этом виноват? Евреи виноваты.

Вот в какой теплой компании он оказался. Вот к кому был полон радушия, дружелюбия и тепла, кому старался сказать что-нибудь приятное.

Но о нравственном, человеческом падении Фадеева, о капитуляции его перед торжествующим свинством речь пойдет в следующем сюжете. А в этом я все-таки стараюсь не выходить за пределы размышлений о его творческом кризисе.

Сознавал ли Фадеев всю его глубину?

Думаю, что сознавал. А иначе не написал бы в своем предсмертном письме, что жизнь его как писателя теряет всякий смысл.

 

Сюжет четвертый

«ОБРАЩАЮ ВНИМАНИЕ ЦК ВКП(Б)...»

Никаким антисемитом Фадеев, конечно, не был. Во всяком случае, антисемитов, которых в Союзе писателей расплодилось тогда уже немало, он не жаловал, что даже нашло отражение в тогдашнем интеллигентском (писательском) фольклоре:

Суровый Суров не любил евреев, Он к ним священной злобою пылал, Его не раз одергивал Фадеев, Который тоже их не обожал. Когда же Суров, мрак души развеяв, На них кидаться чуть пореже стал, М. Бубеннов, насилие содеяв, Его старинной мебелью долбал. Певец березы в жопу драматурга, Как будто это сердце Эренбурга, Столовое вонзает серебро. Но, следуя традициям привычным, Лишь как конфликт хорошего с отличным Расценивает это партбюро.

Этот иронический сонет сочинил Э. Казакевич. А поводом для его создания стала драка автора «Зеленой улицы» Анатолия Сурова с автором «Белой березы» Михаилом Бубенновым. О том, что они там не поделили, история умалчивает. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, скажем, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или, еще того либеральнее, — в Израиль.

Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад, что дало повод Твардовскому, который принял участие в сочинении этого сонета, — во всяком случае в доведении его до совершенства, — подарить Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всем стихотворении) строчку: «Столовое вонзает серебро».

Конфликт хорошего с отличным, упоминаемый в заключительных строчках сонета, — не остроумная выдумка сатирика (вроде «Проекта о введении единомыслия в России» Козьмы Пруткова). Был — на самом деле — в критическом и литературоведческом обиходе того времени такой термин.

История эта, сама по себе, конечно, интересная, вряд ли заслуживала бы столь подробного упоминания на этих страницах, если бы сочиненный по ее поводу сонет не мог служить надежным подтверждением того несомненного факта, что А.А. Фадеев во вверенном ему ведомстве антисемитизма не поощрял, а наиболее злобных антисемитов даже одергивал.

Так оно на самом деле и было. Что, однако, не помешало ему в возникновении, становлении и развитии государственного советского антисемитизма сыграть весьма заметную, можно даже сказать, выдающуюся роль.

Начать с того, что он был автором (точнее — одним из авторов) печально знаменитой статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», появление которой 28 января 1949 года на страницах «Правды» ознаменовало начало первой в нашей стране крупномасштабной антисемитской кампании.

Для людей сведущих эта кампания не стала неожиданностью. Первые симптомы государственного антисемитизма на ниве «изящной словесности» обозначились раньше. Вспомню тут лишь два-три эпизода, отмеченные участием в них моего героя.

В мае 1947 г. явные признаки космополитизма были вдруг обнаружены в книге профессора-литературоведа И.М. Нусинова «Пушкин и мировая литература», изданной в 1941 г. Грубому разносу ее подверг Н. Тихонов. Он объявил, что Пушкин и вместе с ним вся русская литература представлены в этой книге «всего лишь придатком западной литературы», лишенным «самостоятельного значения». По Нусинову, мол, получается, что все у Пушкина «заимствовано, все повторено, все является вариацией сюжетов западной литературы», что «русский народ ничем не обогащал мировую культуру». Такая позиция современного «беспачпортного бродяги в человечестве» объявлялась следствием «преклонения» перед Западом и забвения того, что только наша литература «имеет право на то, чтобы учить других новой общечеловеческой морали». Тут же эта тема была вынесена на пленум правления Союза писателей СССР, где критика этой «очень вредной» книги была подхвачена и развита А. Фадеевым. Именно с этого его выступления «дискуссия» стала перерастать в кампанию по обличению низкопоклонства, отождествленного с космополитизмом.

Все это уже тогда несло в себе отчетливый привкус юдофобии. Но в еще сравнительно умеренных дозах. А главное — имело пока хождение в сравнительно узких — литературных, научных — кругах. «Низкопоклонниками» и «космополитами» представляли приверженцев определенных направлений в науке (школы академика А.Н. Веселовского в литературоведении, М.Н. Покровского в истории) без различия их национальности. Но уже все чаще в перечислениях разоблачаемых «безродных космополитов» и «беспачпортных бродяг в человечестве» стали мелькать еврейские фамилии.

Непосредственным поводом для начала более широкой, массовой антикосмополитической кампании стал доклад Г.М. Попова, первого секретаря МК и МГК ВКП(б). В первой половине января 1949 г., будучи на приеме у Сталина, он обратил его внимание на то, что на пленуме Союза советских писателей при попустительстве Агитпропа ЦК «космополиты» сделали попытку сместить А. Фадеева, он же из-за своей скромности не смеет обратиться к товарищу Сталину за помощью. Фадеев рекомендовал заняться Всероссийским театральным обществом — «гнездом формалистов, чуждых советскому искусству». Но Агитпроп упорно игнорировал эти его рекомендации.

Когда Д.Т. Шепилов, тоже в свою очередь принятый Сталиным, начал говорить о жалобах театральных критиков на гонения со стороны руководства ССП и в доказательство положил на стол соответствующее письмо, Сталин, не взглянув на него, раздраженно произнес: «Типичная антипатриотическая атака на члена ЦК товарища Фадеева». После этого «оказавшемуся не на высоте» Агитпропу не оставалось ничего иного, как незамедлительно дать отпор этой «антипатриотической атаке».

24 января 1949 г. решением Оргбюро ЦК главному редактору «Правды» П.Н. Поспелову было предписано подготовить по этому вопросу статью.

И через четыре дня (28 января) эта статья появилась. Написать ее было поручено А. Фадееву и Д. Заславскому. Они — вдвоем — ее и сочинили. Но напечатана она была без их подписей, как редакционная.

Приведу — пока — лишь несколько фрагментов из этой статьи, характеризующих в основном ее стилистику:

► В театральной критике сложилась антипатриотическая группа последышей буржуазного эстетства, которая проникает в нашу печать и наиболее развязно орудует на страницах журнала «Театр» и газеты «Советское искусство». Эти критики утратили свою ответственность перед народом; являются носителями глубоко отвратительного для советского человека, враждебного ему безродного космополитизма; они мешают развитию советской литературы, тормозят ее движение вперёд. Им чуждо чувство национальной советской гордости.
(Об одной антипатриотической группе театральных критиков. Правда, 1949, 28 января. Цит. по книге: Сталин и космополитизм. 1945-1953. М., 2005. Стр. 232-240).

...какое представление может быть у А. Гурвича о национальном характере русского советского человека, если он пишет, что в «благодушном юморе и наивно доверчивом оптимизме» пьес Погодина, в которых якобы выразился «национальный характер мироощущения драматурга», зритель видел свое отражение и «испытывал радость узнавания», ибо, дескать, «русским людям не чуждо и благодушие». Поклеп это на русского советского человека. Гнусный поклеп. И именно потому, что нам глубоко чуждо благодушие, мы не можем не заклеймить этой попытки оболгать национальный советский характер.

Перед нами не случайные отдельные ошибки, а система антипатриотических взглядов, наносящих ущерб развитию нашей литературы и искусства, система, которая должна быть разгромлена. Не случайно безродные космополиты подвергают атакам искусство Художественного театра и Малого театра — нашей национальной гордости...

Первоочередная задача партийной критики — идейный разгром этой антипатриотической группы театральных критиков...

Надо решительно и раз навсегда покончить с либеральным попустительством всем этим эстетствующим ничтожествам, лишенным здорового чувства любви к Родине и к народу, не имеющим за душой ничего, кроме злопыхательства и раздутого самомнения. Надо очистить атмосферу искусства от антипатриотических обывателей...

Партийная советская критика разгромит носителей чуждых народу взглядов, она расчистит поле для плодотворной деятельности советского театра и выполнит те задачи, которые поставлены перед нею партией, народом.

Современные историки, опираясь на ставшие доступными им документы и свидетельства современников, отмечают личное участие Сталина не только в создании этой статьи, но и в ее редактуре:

► Имеется несколько свидетельств, в том числе документальных, о роли И.В. Сталина в появлении публикуемой редакционной статьи «Правды», придавшей кампании против космополитизма на этой ее стадии антисемитскую направленность.
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. М., 2005. Стр. 241).

Два таких свидетельских воспоминания опираются на высказывания члена ЦК, генерального секретаря ССП СССР А.А. Фадеева, одного из главных участников кампании против «группы антипатриотических критиков», принимавшего непосредственное участие в заседании Оргбюро ЦК 24 января 1949 г., на котором и было принято решение о выступлении «Правды» с редакционной статьей.

Ссылаясь на Фадеева, известный писатель и публицист И.Г. Эренбург писал, что кампания против театральных критиков, преимущественно евреев, «была начата по указанию Сталина» (И. Эренбург. Собр. соч.: В 9 т. Т. 9. М., 1967. Стр. 574). Так же с ссылкой на Фадеева другой писатель, К.М. Симонов, в то время заместитель Фадеева в ССП и главный редактор журнала «Новый мир», писал, что инициатива появления комментируемой редакционной статьи «принадлежала непосредственно Сталину» (К. Симонов. Глазами человека моего поколения. Размышления о И.В. Сталине. М., 1990. Стр. 187).

Имеется суждение и о том, что статья появилась после «редактуры Сталина» (Г. Костырченко. В плену у красного фараона. Политические преследования евреев в СССР в последнее сталинское десятилетие: Документальное исследование. М., 1994. Стр. 191).

В пользу такого суждения говорит тот факт, что, как стало теперь известно, еще в 1941 г. Сталин использовал введенный статьей в пропагандистский оборот термин «безродный космополит», который, по его словам, «готовил почву для вербовки шпионов, агентов врага» (Г. Чернявский. Дневники Г.М. Димитрова // Новая и новейшая история. 2001. № 5. Стр. 54)...

Определенным документальным подтверждением роли Сталина в этом деле может служить рукописная запись (карандашом), которую сделал главный редактор «Правды» П.Н. Поспелов на приеме у Г.М. Маленкова накануне появления редакционной статьи. Причем в аппарате ЦК было хорошо известно, что в этот период Маленков был всего лишь простым исполнителем идеологических установок Сталина. Вот эта запись часовой беседы и ее главный результат:

«С тов. Маленковым. 27 января 1949 г. 2 ч. 3 ч. 55 м. Поправки к статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков».

Для разнообразия дать три формулировки: в первом случае, где употребляется слово «космополитизм» — ура-космополитизм; во втором — оголтелый космополитизм; в третьем — безродный космополитизм. После внесения этих поправок — можно печатать в завтрашнем номере «Правды» (РГАСПИ. ф. 629. оп.1. д.98. л.1).

О роли И.В. Сталина в начатой этой статьей антисемитской стадии кампании говорит и то обстоятельство, что вскоре глава Агитпропа ЦК Д.Т. Шепилов отчитывался перед советским вождем о первых откликах на статью «Правды»...

Заслуживает упоминания и еще одно свидетельство. Достаточно информированный современник событий А.М. Борщаговский писал, что двумя основными авторами редакционной статьи в «Правде» были А.А. Фадеев и Д.И. Заславский, которым на заседании Оргбюро ЦК 24 января было поручено «выступить с принципиальной установочной статьей»... (А. Борщаговский. Записки баловня судьбы. М., 1991, Стр. 4, 74, 221).

Это были уже не те патриархальные времена, что в 1932 году, когда Сталин лично вызвал на ковер Фадеева и Сутырина, ткнул им в нос январский номер «Красной нови» с рассказом Платонова «Впрок» со своими пометками на полях этого рассказа и скомандовал, руководствуясь этими его пометками, срочно написать на эту тему статью. На сей раз никаких его собственноручных пометок на тексте, написанном Фадеевым и Заславским, не сохранилось. Разве только вот эти три его совета, сохранившиеся в карандашной записи Шепилова:

► ..дать три формулировки: в первом случае, где употребляется слово «космополитизм» — ура-космополитизм; во втором — оголтелый космополитизм; в третьем — безродный космополитизм.

Но, зная «почерк» Сталина, можно предположить, что это был лишь, так сказать, последний штрих, сделанный рукой мастера, а до того наверняка были у него и другие рекомендации. Вспомнив знаменитую реплику Ленина («Повар сей любит острые блюда»), с достаточной долей уверенности можно даже предположить, что все они были направлены на максимальное обострение и огрубление первоначального текста «Гнилое отношение...», «гнусный поклеп...» - все эти пахучие эпитеты были в обычном сталинском стиле. Не исключено, впрочем, что такие опытные ребята, как Фадеев и Заславский, могли и сами подладиться под этот любимый сталинский стиль.

Так или иначе, генезис стиля этой правдинской статьи сомнений не вызывает. Но откуда взялось ее МЯСО? Вся ее, так сказать, конкретная часть? Кто определил имена главных космополитов? (Пофамильно в статье были названы: Ю. Юзовский, А. Гурвич, И. Альтман, А Борщаговский, Е. Холодов (Меерович), Г. Бояджиев, Л. Малюгин, Я. Варшавский). Кто решил, что «лучшим, талантливейшим» драматургом страны должен быть объявлен Анатолий Софронов? Когда речь в ней зашла о других корифеях тогдашней советской драматургии, которых бесстыдно шельмовали «безродные космополиты», упоминались и другие имена А. Суров, Н. Корнейчук, Б. Ромашов, Н. Вирта. Но комплименты, которые авторы статьи расточали Софронову, были совсем уж неумеренными:

► Приведем горячие, искренние слова из выступления К.А. Зубова...
(Там же. Стр. 237—238).

«То, что заложено в пьесе Софронова, столь велико, столь радостно, столь дышит верой в нашу жизнь, столь оптимистично, что об этом нельзя умолчать. Этому надо помогать... Мне кажется, что поэтическая комедия, чистая комедия, оптимистическая комедия, которая заражает верой в нашу жизнь, в нашу действительность, в наше будущее, в те идеи, которыми мы живем, которыми мы дышим, — это уже столь важно, что нельзя отказать себе в удовольствии работать над этим... Вы проникаетесь вместе с ним верой в нашу прекрасную действительность...»

Эти слова могут быть отнесены ко всем лучшим пьесам, проникнутым гордостью за нашу великую советскую Родину, сыновней любовью к ней.

Могут быть отнесены ко всем лучшим, но на роль главного положительного примера авторами почему-то назначен именно Софронов. Им самим принадлежал этот выбор? Или он был подсказан (указан) теми (или ТЕМ), кто «поручил» им сочинить эту статью?

В сталинском (ныне - президентском) архиве сохранился документ, который дает нам возможность с достаточной долей убедительности ответить на этот вопрос:

► ИЗ ПИСЬМА РАБОТНИКА ГАЗЕТЫ
(Там же. Стр. 195- 200).

«ИЗВЕСТИЯ» А. БЕГИЧЕВОЙ И.В.

СТАЛИНУ О ЗАСИЛЬЕ

«ВРАГОВ-КОСМОПОЛИТОВ» В ИСКУССТВЕ

8 декабря 1948 г.

Товарищ Сталин!

В искусстве действуют враги. Жизнью отвечаю за эти слова.

На творческой конференции московских драматургов, критиков и деятелей театра (29 и 30 ноября) были враждебные вылазки против партийных советских пьес и спектаклей. В «умном» докладе А. Борщаговского был дан старт для нового организованного нападения на народное искусство.

Докладчик и некоторые выступавшие замаскированные формалисты, эстеты и западники довольно неприкрыто пытались сделать вывод, что:

1. Советская драматургия, идейно и художественно беспомощная, не принята народом и не нужна ему.

2. Театры переживают очередной кризис.

3. Русские драматурги Ромашов, Леонов, Погодин, Первенцев, Суров, Вирта, Софронов, Нилин, Слепян и др. производят идейно убогие, художественно примитивные пьесы без «нужной интеллигентности в фактуре и ткани пьес и без психофизического комплекса в психологическом раскрытии героя» (Борщаговский). Он же заявил, что Софронов в своих пьесах не готов к обличению действительности (!), амнистирует советских дураков...

Грубой ревизии подверглось награждение Сталинскими премиями пьес: «Великая сила», «Хлеб наш насущный», «В одном городе». Их пытались расценить как идейно-художественный брак, который народ не желает смотреть.

Малюгин открыто взял под защиту пустые развлекательные пьесы, в которых до предела оглуплены наши советские люди, особенно партийные руководители. «Таймыр», «О друзьях-товарищах», «Не от мира сего»...

Враждебно настроенные к советскому новому искусству люди утверждали, что МХАТ и Малый театр в тупике и что их «катастрофа» происходит от того, что они работают над низкопробным материалом вроде пьес Софронова, Сурова, Вирта и т.д. Но о театрах Красной Армии, Камерном, Вахтангова, где идут ненужные народу пьесы, пошлые и процветают низкопоклонничающие перед западными образцами методы игры, — не говорилось...

Многие из выступавших (Каверин, Попов, Малюгин, Борщаговский, Берсенев) скорбели о падении театров, об утере ими перспективы, об отсутствии жанров, стилей и новых форм. С горечью вспоминали добрые старые времена свобод в искусстве, когда кипели творческие силы и создавались шедевры (это, очевидно, имелись в виду времена расцвета деятельности Мейерхольда и тайного исповедания жрецами искусств откровений Троцкого в искусстве и литературе)...

Виновники дезориентации театров, растерянности и молчания крупных драматургов, молчания прессы — группа «ведущих» критиков, замаскированных космополитов, формалистов, занимающих основные позиции в критике, направляющих мнение недалеких руководителей даже таких газет, как «Советское искусство» и «Известия». Их главари: Юзовский, Мацкин, Гурвич, Альтман, Бояджиев, Варшавский, Борщаговский, Гозенпуд, Малюгин. Эти критики поднимают низкопробные пьесы, пристраивают в театры таких пасквилянтов на нашу действительность, таких ловкачей и дельцов, как Масс, Червинский, бр[атья] Тур, Прут, Фин, Ласкин и проч.

Космополиты пробрались в искусстве всюду. Они заведуют литературными частями театров, преподают в ВУЗах, возглавляют критические объединения: ВТО, Союз писателей, проникли в «Правду» — Борщаговский, в «Культуру и жизнь» — Юзовский, в «Известия» — Бояджиев, Борщаговский и т.д.

Эта группа крепко сплочена. Скептицизмом, неверием, презрительным отношением к новому они растлевают театральную молодежь и людей недалеких, прививая им эстетские вкусы (чему, кстати, очень помогают пошлые заграничные фильмы, заливающие экраны, низкопоклонничество перед Западом, отрицательное отношение к явлениям нового в нашей жизни)...

Украина хорошо помнит Борщаговского — повивальную бабку искусства, удушившую при рождении не один народный талант (Корнейчук знает это хорошо), его они пытались ликвидировать как бездарность.

Обращаюсь к Вам, товарищ Сталин, потому что мои многочисленные сигналы на летучках расценивают как результат плохого, неуживчивого характера, личной заинтересованности, некультурности. С моими предложениями о своевременных оценках новых и интересных явлений искусства не считаются, хотя формально мне отведен участок театра. Дважды уже пытались уволить из газеты за отсутствие квалификации и «политиканство». Для рецензии на пьесу Сурова «Обида» потребовали найти квалифицированного автора, хотя мою рецензию признали правильной...

Товарищ Сталин!

Личных интересов я уже не имею. Мне 50 лет. Жизнь прожита. Даже мое богатырское здоровье больше не выдерживает той борьбы, которую честно веду с врагами в искусстве всю свою сознательную жизнь. Лично я ничего не достигла, потому что меня хоть и считали везде талантливой, но отовсюду изгоняли за нетерпимый характер.

Пьесу Ромашова «Великая сила», Сурова — «Обида», Софронова — «Московский характер», Леонова — «Ленушка» считаю достижением в драматургии, созданием новых путей в советском народном искусстве. За них боролась открыто, зная, что за мною стоит человек, в чистое ленинское учение которого я верую и исповедую всем сердцем и умом. Это и давало мне убеждение в моей правоте и силу в борьбе. Как я радуюсь, что не ошиблась.

Я — та женщина, которая по Вашему распоряжению записывала на пленку украинские народные песни на Украине.

8 декабря 1948 г.

Бегичева Анна

В томе «Сталин и космополитизм», из которого я извлек текст этого письма, в подстрочных примечаниях к каждой его странице отмечены строки и абзацы, отчеркнутые синим карандашом. Иные из них подчеркнуты, другие отчеркнуты сбоку на полях вертикальной чертой.

Зная, КОМУ адресовано это письмо, а также, что Сталин имел обыкновение пользоваться в таких случаях именно СИНИМ КАРАНДАШОМ, легко можно было догадаться, КОМУ принадлежат эти подчеркивания и пометки. Но авторам статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» вряд ли надо было строить на этот счет какие-то предположения и догадки. Скорее всего тот, кому было приказано вручить им это письмо, от них этого и не скрывал. А в том, что это письмо было им показано, не возникает сомнений. Особенно, когда сопоставляешь абзацы, отчеркнутые синим карандашом, с основными положениями и тезисами сочиненной ими статьи.

Вертикальной чертой на полях текста отчеркнут, например, такой его абзац:

► Заключительное слово докладчик посвятил разносу выступления художественного руководителя Малого театра — Зубова, взявшего под горячую защиту советскую драматургию, которая дышит солнечной верой и любовью в нашу жизнь.

Вряд ли можно счесть случайностью то, что авторы статьи «Об одной антипартийной группе...» не преминули процитировать именно эти, дышащие «солнечной верой и любовью в нашу жизнь» слова художественного руководителя Малого театра:

► Приведем горячие, искренние слова из выступления К.А. Зубова...

И т. д.

Особого внимания СИНЕГО КАРАНДАША удостоился такой абзац:

► Виновники... — группа «ведущих» критиков, замаскированных космополитов, формалистов... Их главари: Юзовский, Мацкин, Гурвич, Альтман, Бояджиев, Варшавский, Борщаговский, Гозенпуд, Малюгин.

Подстрочное примечание к этому фрагменту текста А. Бегичевой гласит:

► Часть абзаца, включающая перечисленные фамилии, на полях отчеркнута синим карандашом ТРЕМЯ (выделено мною. - Б.С.) вертикальными чертами.

Вот, стало быть, откуда взялся список главарей «антипатриотической группы», выделенных в статье «Правды». (Упоминавшиеся в письме Бегичевой, но почему-то не попавшие в этот список Альтман и Гозенпуд потом тоже не были забыты.)

Примерно так же обстоит дело и с ЖЕРТВАМИ вредительской деятельности критиков-антипатриотов. Вот имена тех, кто, как доносит Сталину А. Бегичева, подвергался особенно злобным их нападкам:

► Русские драматурги Ромашов, Леонов, Погодин, Первенцев, Суров, Вирта, Софронов...

А вот как разработана и аранжирована эта тема в статье «Об одной антипатриотической группе...»:

► ...театральный критик А. Борщаговский, умалчивая о произведениях, извращающих советскую действительность и образы советских людей, весь пыл своей антипатриотической критики направил на пьесу А. Софронова «Московский характер» и на Малый театр, поставивший эту пьесу... Тот же А. Борщаговский... вознамерился... ошельмовать такие произведения, как «Хлеб наш насущный» Н. Вирты, «Большая судьба» А. Сурова и др.
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. М., 2005. Стр. 237).

...критик А. Малюгин ополчился против таких глубоко патриотических произведений, заслуживших широкое признание народа, как «Великая сила» Б. Ромашова, «Хлеб наш насущный» Н. Вирты, «В одном городе» А. Софронова.

На совещании в ВТО критик Е. Холодов вел атаки против пьес «В одном городе» и «Хлеб наш насущный».

Тут невольно возникает — не может не возникнуть! — такой вопрос. Сочинила ли А. Бегичева свое письмо Сталину по собственному порыву души или оно было кем-то инспирировано?

Если верно последнее предположение (а оно напрашивается), то, скорее всего, инспирировали его именно они, постоянно обижаемые и шельмуемые этими снобами, эстетами и формалистами писатели-патриоты. А если даже и не инспирировали, то уж наверняка сделали все от них зависящее, чтобы это письмо легло на стол Сталину.

Письма «товарищу Сталину» шли в Кремль со всех концов страны нескончаемым мощным потоком, и, как вы понимаете, лишь очень малая, можно даже сказать микроскопически малая их часть имела шанс попасть на глаза вождя. Похоже, что кто-то был очень заинтересован в том, чтобы это письмо до Сталина дошло и — мало того! — привлекло к себе его внимание. А кто мог быть в этом заинтересован больше, чем вся эта, как некогда по такому же поводу выразился Н.И. Бухарин, «фракция обиженных»?

Но это — лишь одна сторона интересующей нас проблемы. А была еще и другая, неизмеримо более важная.

* * *

Написанная А. Фадеевым и Д. Заславским статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», — точнее, появление этой статьи на страницах «Правды», — стала первым шагом в осуществлении сталинского плана ОКОНЧАТЕЛЬНОГО РЕШЕНИЯ ЕВРЕЙСКОГО ВОПРОСА.

Сравнением Сталина с Гитлером и даже сталинского режима с режимом гитлеровского Третьего рейха сегодня уже никого не удивишь. Но применение к Сталину гитлеровской формулы об «окончательном решении еврейского вопроса» наверняка многих шокирует, а кое-кому так даже покажется клеветой на нашего бывшего вождя и учителя. Как-никак, а загонять евреев в газовые камеры Сталин не собирался. Он собирался просто выслать их куда-нибудь на Колыму, посадив в телячьи вагоны и даже гуманно распорядившись, чтобы в пути погибло не больше половины депортируемых еврейских семей. Для тех, кто при этом выжил бы, разница, конечно, существенная. Но в принципе нацистское «окончательное решение еврейского вопроса» от сталинского отличалось только тем, что было, выражаясь сталинским языком, НАЦИОНАЛЬНЫМ ПО ФОРМЕ. То есть рассчитанным на педантичных немцев с их приверженностью дисциплине и преданностью порядку — «орднунгу». Сталинский же вариант был рассчитан на нашу, российскую традицию погромов и депортаций (вспомним рассказ Герцена о том, как по дороге в ссылку ему встретился этап из еврейских детей-кантонистов, которых гнали в Сибирь, а они, по словам добросердечного солдата, их туда везущего, в пути мерли, как мухи).

Итак, нельзя не признать, что некоторые основания прийти к выводу, что сталинский вариант «окончательного решения еврейского вопроса» не слишком отличался от гитлеровского, у нас все-таки имеются.

Окончательно решить еврейский вопрос Сталину, как и Гитлеру, не удалось. Но он, как и Гитлер, собирался его решить. Пусть не по-гитлеровски, а по-своему, по-сталински, но — окончательно.

С этим теперь все как будто более или менее ясно.

Но почему именно статью «Правды» «Об одной антипартийной группе театральных критиков» я назвал первым шагом в осуществлении этого задуманного им плана? Ведь в то же самое время — и даже несколько раньше — уже делались в этом направлении и другие, как будто бы даже более серьезные шаги. Уже был убит Михоэлс. Закрылся Еврейский театр. Закрылись еврейские газеты. Ликвидирован Еврейский антифашистский комитет, объявленный «шпионской организацией еврейских националистов». Исключен из партии и вот-вот будет арестован возглавлявший этот комитет С.А. Лозовский. Наверное, можно припомнить и другие, быть может, даже более зловещие события и факты того же свойства.

Но это все происходило не на сцене, а за кулисами. Обо всех этих событиях и фактах если и сообщалось, то в тайных, закрытых партийных документах о каком-нибудь только что состоявшемся решении Секретариата или Политбюро ЦК ВКП(б).

Статья «Правды» «Об одной антипартийной группе театральных критиков» была первой акцией, которой советский государственный антисемитизм заявил о себе публично.

Слово «евреи» там, конечно, не упоминалось. Но прозрачный эвфемизм — «безродные космополиты» — не оставлял сомнений, что имеются в виду именно они. А если кто еще сомневался или чего-то не понял, то им, этим сомневающимся и непонятливым, поясняли, что происходит, подбором еврейских фамилий («все эти Юзовские и Гурвичи»). Если же фамилия была недостаточно выразительной, ее расшифровывали упоминанием в скобках другой, настоящей, которую разоблачаемый «безродный космополит», видать, не зря утаивал от народа.

Помимо этой своей особенности, статья «Правды» отличалась еще тем, что ясно давала понять, что на самом деле речь идет не об ОДНОЙ «антипатриотической группе». Что таких гнезд «безродного космополитизма» по стране рассеяно множество, и статья «Правды» была СИГНАЛОМ, призывающим повсюду эти гнезда находить, разоблачать и выжигать.

Все предыдущие советские идеологические кампании тоже были сигналами. Но даже самая громкая из них, начавшаяся постановлением ЦК о Зощенко и Ахматовой, все-таки в «мировой пожар» не превратилась. Взрывной волной задело, конечно, и кое-кого из тех, кто в этом постановлении упомянут не был. Но та кампания все-таки была локализована. А эта сразу, как лесной пожар, распространилась не только на смежные, но и на бесконечно далекие от театральной критики жизненные сферы. А на следующем ее витке «безродных космополитов» стали разоблачать уже повсюду. Не только в учреждениях, имеющих хоть косвенное отношение к идеологии, но и в тех, что к идеологии совсем уже никакого отношения не имели, - вплоть до таких, как известная нам по Ильфу и Петрову «Одесская бубличная артель «Московские баранки» или знакомая нам по тому же источнику контора «Рога и копыта».

В каждой такой конторе находились свои космополиты, о чем ежедневно очередным антисемитским фельетоном народу сообщали свежие утренние газеты. Заглавия у них были весьма пахучие. Но было их так много (сотни, если не тысячи), что теперь припомнить хоть одно из них как будто уже не представляется возможным. Но один такой фельетон все-таки запомнился. История даже сохранила имя его автора (кажется, только этим фельетоном и прославившегося). Звали его Василий Ардаматский, а фельетон его (появился он в «Крокодиле») назывался «Пиня из Жмеринки».

Чем промышлял этот несчастный Пиня, на каком поприще снискивал себе пропитание, я сейчас уже не помню. Но никаким театральным критиком он, конечно, не был. И предполагалось, что вот такой Пиня — или Моня, или Беня, — не из Жмеринки, так из Шполы или Брод, Шклова или Могилева, Бердичева или из не столь знаменитого, как Бердичев, города Сарны, — отыщется в любом населенном пункте необъятной нашей Родины. Куда ни глянешь, — всюду он творит свое черное космополитское дело.

Статья «Правды» о критиках-антипатриотах, помимо того, что она стала сигналом к этому всесоюзному погрому, была еще моделью, колодкой, по образу и подобию которой лепились дела в больших и малых учреждениях, в которых понятливые партчиновники немедленно занялись «охотой на ведьм» — отыскиванием и разоблачением «безродных космополитов».

Колодка была такая.

Подготавливался список обвиняемых во вредоносной — идеологической, а то и шпионской — работе. Каждый такой список состоял преимущественно из еврейских фамилий. Преимущественно, но не сплошь. В каждом таком списке (это входило в сразу обозначившиеся правила игры) — непременно должны были мелькнуть одна-две русские фамилии.

Этим как бы подчеркивалось, что кампания носит не национальный (антисемитский), а сугубо идеологический характер. Что борьба идет не с евреями, а космополитами. А космополитом может оказаться человек любой национальности.

В статье «Правды» эта роль досталась Малюгину и Бояджиеву. И в каждом учреждении, в котором составлялись такие списки, непременно находился (а если сразу не находился, его находили) — вот такой, свой «Бояджиев» и свой «Малюгин».

► ИЗ ЗАПИСКИ ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. Документы. М., 2005. Стр. 315-316).

ГАЗЕТЫ «СОВЕТСКОЕ ИСКУССТВО»

В.Г. ВДОВИЧЕНКО Г.М. МАЛЕНКОВУ

О ПОЛОЖЕНИИ В ОБЛАСТИ

МУЗЫКАЛЬНОГО ИСКУССТВА

17 марта 1949 г.

СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) тов. МАЛЕНКОВУ Г.М.

Уважаемый Георгий Максимилианович!

Среди музыковедов и критиков существует группа, видимо, организационно связанная между собой, которая последовательно в течение ряда лет проводит вредительскую работу на идеологическом фронте. К этой группе относятся:

Либединский А.Н. — бывший активный вожак РАПМ, троцкист;

Белый В.А. (он же Давид Аронович Вейс) — бывший активный вожак РАПМ, троцкист;

Штейнпресс Б.С. — бывший оргсекретарь РАПМ, троцкист;

Шлифштейн СИ. — бывший секретарь троцкиста Д. Авербаха, воинствующий формалист и безродный космополит;

Келдыш Ю.В. (он же Калдыньш) — бывший активный вожак РАПМ, формалист и космополит, имеет родственников в Америке и брата, осужденного за вредительство;

Нестьев И.В. — бывший рапмовец, воинствующий формалист;

Житомирский Д.В. — бывший «теоретик» РАПМ, воинствующий формалист и космополит, враг русской и советской культуры;

Шавердян А.И. — бывший активный «деятель» РАПМ, сделавший сомнительную карьеру, пользуясь связями с рапмовским и троцкистским охвостьем.

Пекелис М.С., Мазель Л.А., Шнеерсон Г.М., Коган Г.М., Гринберг М.А., Брук М.С., Шерман Н.С., Цуккерман В.А., Бернанд Г.Б. и ряд других «деятелей», пока не разоблаченных до конца.

Следует особо отметить Клару Ароновну Вакс, жену Тихона Хренникова, через которую вся эта группа космополитов в той или иной степени оказывает свое влияние на руководство Союза композиторов.

В этом списке в роли Малюгина и Бояджиева оказались затесавшиеся среди всех этих Шнеерсонов, Коганов, Гринбергов, Шерманов и Цуккерманов (не случайно затесавшиеся, а явно нарочно, для соблюдения предписанных свыше правил игры туда вставленные) — «бывшие рапповцы» Нестьев и Шавердян.

Точно такое же положение, что «в области музыкального искусства», сложилось и в кино, о чем в специальной статье сообщил министр кинематографии СССР И.Г. Большаков. В списке разоблаченных космополитов в одном ряду с Траубергом, Блейманом, Коварским и Габриловичем оказались два «арийца» — В. Волькенштейн и Н. Тарабукин. (Там же. Стр. 307-308.)

Та же картина — в философии.

На ролях основных космополитов — Быховская, Каменский, Селектор, Рубинштейн, Розенталь, Библер, Гольдентрихт, Лифшиц... Но и тут тоже в этом ряду две «арийские» фамилии — Кедров и Крывелев. (Из «Письма руководителей института философии АН СССР и журнала «Вопросы философии» Г.М. Маленкову по вопросу борьбы с космополитизмом», 11 марта 1949 года. Там же. Стр. 325—327.)

► ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ КОМИССИИ
(Там же. Стр. 362—363).

ЦК ВКП(Б) Г.М. МАЛЕНКОВУ

О РЕЗУЛЬТАТАХ ПРОВЕРКИ

ГОСУДАРСТВЕННОГО ИЗДАТЕЛЬСТВА

ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Всего в издательстве имелось до 30 человек штатных работников, не внушавших политического доверия. Многие из них, занимавшие ответственные должности в издательстве, по своему усмотрению привлекали внештатных работников. В результате этого на секретную работу по переводу и редактированию иностранной литературы допускались политически сомнительные лица. Так, внештатным редактором литературы по вопросам права являлся АЛЬТШУЛЕР, ведущий активную переписку со своими родственниками в США. Органами МГБ Альтшулер не допущен к секретной работе. В этой же редакции редактором книг являлся троцкист ЛЕВИН, исключенный из рядов ВКП(б). В физической редакции работали троцкисты ГИНЗБУРГ и ЛИЗАРЕВИЧ, отбывавшие десятилетнюю ссылку, а также племянник троцкиста ЯГЛОМА — ЯГЛОМ. В исторической редакции работали троцкист-политссыльный ВОЛКОВ и немка ГАРСМАН. Активную работу по переводам и редактированию книг вели МАНЕВИЧ, РЕБИНДЕР и другие, проживавшие длительное время за границей.

Этим элементам, не внушающим политического доверия, покровительствовал начальник спецотдела издательства т. НОВИКОВ. Новиков не ставил перед директором издательства т. Морозовым вопроса об освобождении ряда работников, имеющих серьезные компрометирующие данные, в том числе о начальнике отдела импорта БЕНДИКЕ, зав. спецхраном ЛОКОТКИНЕ, главном библиографе АРОНШТАМЕ и других... При проверке оказалось, что Аронштам являлся членом «Бунда» с 1901 по 1912 год, а затем с 1913 по 1919 год— членом Американской социалистической партии. В последние годы АРОНШТАМ работал в еврейском антифашистском комитете, откуда в декабре 1948 года перешел на работу в Иноиздат. После его увольнения в феврале этого года из Иноиздата Новиков настаивал перед директором издательства о восстановлении Аронштама на работе и даже звонил по этому поводу в сектор издательств Отдела пропаганды и агитации.

У некоторых работников издательства, близко связанных с Новиковым, имеются буржуазно-националистические взгляды на Советскую родину и палестинскую проблему. Эти взгляды, выраженные бывшим научным редактором издательства ШУСТЕРМАНОМ в реферате «Палестинская проблема», не были разоблачены перед другими работниками издательства. Ни партбюро, ни начальник спецотдела издательства (Новиков) не видели ошибочно-вредного содержания реферата, и только по требованию Отдела пропаганды и агитации директор издательства т. Морозов представил его в ЦК ВКП(б)...

Та же, уже хорошо нам знакомая картина шесть—семь ярко выраженных еврейских фамилий и две (Волков и Новиков) - славянские.

Но в этом документе — и этим он отличается от всех приведенных ранее, — впервые обошлось без эвфемизма. Вместо общеобязательного «космополиты» появилось уже более прямое и откровенное: «лица еврейской национальности» и даже просто — «евреи»:

► Во многих редакциях работники неправильно подбирались по национальному признаку. Из 730 внештатных работников 480 человек являются лицами еврейской национальности, в том числе в редакции математической литературы евреев — 27 человек, русских — 10; в редакции литературы права евреев — 14 человек, русских — 7; в редакции литературы по физическим наукам евреев — 42 человека, русских — 33 человека
(Там же. Стр. 363).

Может быть, эта откровенность объясняется тем, что на документе стоит гриф «Сов. секретно»: в своем кругу можно было и не стесняться.

На этом обращение к документам, демонстрирующим размах и стиль «антикосмополитической» кампании 1949 года, можно было бы и закончить. Но я все-таки хочу процитировать тут еще один. Среди тьмы других, собранных в этом томе, он далеко не самый яркий. Но у меня есть особая, можно даже сказать личная причина, побуждающая меня привести его здесь, и даже не в сокращенном виде, а полностью:

► ПИСЬМО СЕКРЕТАРЯ ЦК ВЛКСМ
(Там же).

Н.А. МИХАЙЛОВА Г.М. МАЛЕНКОВУ

23 февраля 1949 г.

Считаем необходимым доложить Вам о том, что Литературный институт им. A.M. Горького Союза советских писателей СССР за последнее время стал рассадником космополитических тенденций в среде литературной молодежи, сборищем космополитов и эстетов.

На протяжении ряда лет кафедру советской литературы и творчества в этом институте возглавляет критик Г. Бровман, известный своими эстетско-клеветническими выступлениями против книг «Как закалялась сталь», «Повесть о настоящем человеке», «Борьба за мир». Им насаждается богема, снобизм в студенческой среде, воспитывается высокомерие и наплевизм по отношению к советской литературе.

Г. Бровман привлек к работе со студентами Л. Субоцкого. Вместе с Субоцким орудовал космополит Ф. Левин, который пропагандировал враждебные, клеветнические статьи космополита Юзовского.

Вредное влияние оказывает на литературную молодежь поэт-формалист П. Антокольский.

Созданная космополитами в институте атмосфера дала возможность группе студентов — К. Левину, А. Злобину, В. Львову систематически писать стихи и рассказы, чуждые духу нашей советской действительности. Решительной борьбы с враждебными писаниями этой группы не вели ни партийная, ни комсомольская организации.

Партийную организацию в институте возглавляет заместитель директора по административно-хозяйственной части И. Львов-Иванов, политически малограмотный и не способный направлять политическую работу вуза.

Союз советских писателей СССР, Министерство высшего образования не уделяют Литературному институту должного внимания. Свыше полутора лет в институте нет директора. Его обязанности исполняет беспартийный доцент В. Сидорин. Кафедра основ марксизма-ленинизма укомплектована недостаточно квалифицированными кадрами. Зав[едующий] кафедрой М. Леонтьев работает по совместительству, считая своей основной работой обязанности директора Исторической библиотеки.

По нашему мнению, возникает вопрос о целесообразности дальнейшего существования Литературного института им. А.М. Горького Союза советских писателей СССР.

Всех действующих лиц этой драмы я хорошо знал (с Толей Злобиным и Володей Львовым, которые «систематически писали стихи и рассказы, чуждые духу нашей советской действительности», даже приятельствовал).

Добрейший Василий Семенович Сидорин действительно был беспартийным. Давным-давно (в 1921 году) он, совсем юный тогда член РКП, «не принял» нэпа и сам, добровольно, вышел из партийных рядов. После этого он много раз пытался в эти ряды вернуться, писал заявления, что признал свою ошибку, которую совершил по юношескому недомыслию, но партия была непреклонна и в свои ряды его так и не вернула.

Отставной полковник Львов-Иванов до того, как стать заместителем директора по хозяйственной части, был начальником военной кафедры и прославился вывешенным однажды на доске объявлений таким уведомлением:

► СТУДЕНТКИ, НЕ УДОВЛЕТВОРИВШИЕ НАЧАЛЬНИКА КАФЕДРЫ ВОЕННОГО ДЕЛА, К ЭКЗАМЕНАМ ДОПУЩЕНЫ НЕ БУДУТ

Другое — устное — его высказывание повторялось студентами нескольких поколений. Выступая на собрании с речью об отсутствии у студентов должной дисциплины, он сказал

— Дан звонок на занятия. Захожу в мужское общежитие. Сидит Мандель. Без штанов. Пишет стихи. Захожу в женское общежитие. Та же картина.

Даже этих двух его высказываний (а таких было много) достаточно, чтобы согласиться, что человек он и впрямь был не шибко грамотный. Но возглавить на должном уровне антикосмополитическую кампанию в институте не смог отнюдь не по этой причине (другие отставные полковники, ничуть не более грамотные, справлялись с этим отлично), а потому, что, как и Василий Семенович Сидорин, был он добряк и на роль громилы и палача, исполнение которой от него тут требовалось, решительно не годился.

Федор Маркович Левин руководил семинаром, занятия которого я регулярно посещал, и о том, как он попал в эту мясорубку, я знаю не понаслышке: все это я видел своими глазами и слышал своими ушами. Да и о заведующем кафедрой основ марксизма-ленинизма М. Леонтьеве мне тоже есть что вспомнить в этой связи.

Именно это я сейчас и сделаю.

* * *

В то время, о котором я рассказываю, помимо поэтических семинаров Сельвинского и Луговского и семинаров прозаиков, которыми руководили Федин и Паустовский, образовался у нас уже и семинар критиков. Вел его Федор Маркович Левин.

Человек он был опытный, знающий, о многом мог нам порассказать, и наверняка всем нам было чему у него поучиться. Но мы роптали. Нам на его семинарах было смертельно скучно. Мы завидовали прозаикам и поэтам: у них там происходили какие-то баталии, ломались копья, от незадачливых дебютантов летели пух и перья. У нас же все было тихо, мирно и — скучно. О чем мы, не смущаясь, прямо говорили добрейшему Федору Марковичу. И он — соглашался. Но поделать ничего не мог, поскольку, как сказал бессмертный Шота Руставели, из кувшина вылить можно только то, что было в нем.

И вот однажды, придя на очередной семинар, Федор Маркович сказал:

— Я все думаю, как бы нам с вами оживить наши занятия. А тут — на ловца и зверь бежит. Сегодня по дороге в институт встретил — кого бы вы думали? — Иосифа Ильича Юзовского. Слово за слово — разговорились. И он сказал, что только что закончил одну весьма злую и острую статью. А я возьми да и скажи: не согласились бы вы прийти к нам на семинар и прочесть ее моим башибузукам? И он, представьте, согласился...

Мы, конечно, обрадовались: какое-никакое, а развлечение. А я, признаться, даже с нетерпением стал ждать следующего семинара: как-то в букинистическом я купил книгу старых (еще 30-х годов) театральных фельетонов Юзовского и с наслаждением прочел ее, от души завидуя остроте и легкости его пера.

Но на следующий семинар Юзовский к нам прийти почему-то не смог. А потом...

Потом разразилась катастрофа

В «Правде» появилась та самая, знаменитая статья — «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». «Группа» состояла из семи человек. Были названы имена: И. Юзовский, Г. Бояджиев, А. Борщаговский, Л. Малюгин, Е. Холодов, А. Гурвич, Я. Варшавский. Открывала этот список главных злодеев фамилия Юзовского. И на все время кампании он так и остался космополитом номер один.

Имя Юзовского в те дни стало как бы даже нарицательным: почему-то (впрочем, довольно легко догадаться, почему) чуть ли не каждая статья, посвященная критикам-антипатриотам, начиналась неизменной фразой: «Эти презренные Юзовские и Гурвичи».

Список «безродных космополитов», открытый статьей «Правды», между тем всё разрастался, что ни день пополняясь новыми именами. И вот уже в какой-то газете мелькнуло в этом списке имя нашего Федора Марковича Левина.

И вот он стоит — бледный, растерянный — перед толпой жаждущих его крови преподавателей и студентов. И каждый спешит крикнуть из зала свое «Распни его!», лично, собственными руками подтолкнуть несчастную жертву еще на шаг ближе к разверзшейся перед ней пропасти.

Этот затаившийся до поры до времени враг, этот волк в овечьей шкуре, — упиваясь своим красноречием, гремит с трибуны один из самых тихих и незаметных наших «семинаристов», — решился наконец сбросить маску! Наглость его дошла до того, что он посмел пригласить к нам на семинар безродного космополита Юзовского! Чтобы мы, видите ли, поучились у него мастерству критика...

— Позор! — ревет зал.

Федор Маркович порывается что-то сказать. Ему не дают. Из зала несутся злобные выкрики:

— Не надо!.. Чего там!.. Всё ясно!

Но председательствующий, играя в демократию, все-таки предоставляет ему слово.

— Позвольте... Я сейчас вам всё объясню, — начинает он. — Студенты, участники моего семинара, жаловались, что наши занятия проходят скучно, неинтересно... Я думал как бы нам их оживить. И вот недавно, по дороге в институт, я случайно встретил Юзовского...

— Ха-ха!.. Случайно! — злорадно хохочет зал.

— Клянусь вам, совершенно случайно, — прижимает руку к сердцу Федор Маркович.

И даже я, точно знающий, что бедный старик говорит чистую правду, с ужасом чувствую, что это его искреннее объяснение звучит сейчас жалко и совсем не убедительно.

А из зала несется:

— Гы-гы!.. Го-го-го!..

В голове у меня почему-то вертится: «С Божией стихией царям не совладать...» Каким царям? При чем тут царь? Ну Да... Стихия... Не Божья, конечно, но — стихия...

Да, это была стихия. Страшная, неуправляемая стихия темных чувств и низменных побуждений, вдруг выплеснувшихся из глубин подсознания, с самого дна уязвленных, изувеченных человеческих душ...

Не успел я это подумать, как следующий эпизод той же эпопеи ясно показал мне, что разбушевавшаяся стихия эта была не такой уж неуправляемой.

Председательствовал на том собрании заведующий кафедрой основ марксизма-ленинизма профессор Леонтьев.

Он важно восседал на председательском месте за столом президиума, а вокруг бушевал самый что ни на есть доподлинный суд Линча.

— В президиум поступила записка, — вдруг возгласил профессор, — в которой утверждается, будто под видом борьбы с космополитизмом наша партия ведет борьбу с евреями.

Зал притих. В том, что дело обстоит именно так, никто не сомневался. Отрицать это было трудно. Однако и признать справедливым такое клеветническое утверждение было невозможно. Все с интересом ждали, как профессор вывернется из этой, им же самим созданной тупиковой ситуации. (Если даже такая записка и в самом деле была послана в президиум собрания, отвечать на нее было совсем не обязательно: никто не тянул профессора за язык, не заставлял зачитывать ее вслух.)

Убедившись, что аудитория готова внимать его объяснениям, профессор начал той самой классической фразой, к которой прибегал обычно в таких случаях во время своих лекций:

— Товарищ Сталин нас учит...

И раскрыв специально принесенный из дому сталинский том, он торжественно прочел заранее заготовленную цитату:

— «Советский народ ненавидит немецко-фашистских захватчиков не за то, что они немцы, а за то, что они принесли на нашу землю неисчислимые бедствия и страдания».

И назидательно подняв вверх указательный палец, заключил:

Вот так же, товарищи, обстоит дело и с евреями.

* * *

До того про суды Линча я только читал в книжках. И никогда не думал, что мне доведется самому побывать на таком суде. Однако вот — пришлось...

Ныне забытый, а тогда знаменитый драматург Анатолий Софронов начинал как поэт. И в одном из своих стихотворений замечательно выразил самое свое задушевное, воспев казачий «рёмянный батожок»:

Принимай-ка, мой дружок, Сей ремянный батожок... Если надо — он задушит, Если надо — засечет... ...Бей, ремянный батожок, По сусалам, по глазам, По зубам и по усам... ..Мой товарищ, мой дружок, Бей, ремянный батожок!

Этим «ремянным батожком» тогда, в 1949-м, он нещадно лупил «безродных космополитов» и «по сусалам, и по глазам», и по прочим чувствительным местам.

Среди многих других «судов Линча», где вовсю гулял этот софроновский «батожок», особенно запомнился мне один. Много раз я пытался изобразить его на бумаге, но у меня ничего не получалось. И вдруг — наткнулся на рассказ о нем в книге Леонида Зорина «Авансцена». Переписываю его оттуда дословно.

► Помню, как партия изгоняла из неподкупных своих рядов несчастного Иоганна Альтмана. Председательствовал, как обычно, Софронов. Он возвышался над залом как памятник, дородный, могучий, несокрушимый, помесь бульдога и слона.
(Л. Зорин. Авансцена. Мемуарный роман. М., 1997. Стр. 35-36).

— Мы будем сегодня разбирать персональное дело Иоганна Альтмана, двурушника и лицемера, буржуазного националиста... Цинизм этого человека дошел до того, что он развел семейственность даже на фронте. На фронте! И жена его, и сын устроились во фронтовой редакции под теплым крылышком мужа и папы. Впрочем, сейчас вам подробно расскажут.

На трибуне появляется тощий, с лицом гомункулуса, человечек:

—Все так и есть, мы вместе служили, я наблюдал эту идиллию. Пригрел и свою жену, и сына

Зал: Позор! Ни стыда, ни совести! Гнать из партии! Таким в ней не место! Альтман пытается объясниться:

— Я прошу слова. Я дам вам справку.

Общий гул: Нечего давать ему слово! Не о чем тут говорить! Позор!

Альтман едва стоит. Он бел. Капли пота стекают с лысого черепа. Вдруг вспоминаешь его биографию: большевик, участник Гражданской войны. Статьи, которые он писал, были не только ортодоксальными, но и фанатически истовыми. Я вижу растерянные глаза, готовые вылезти из орбит, — он ничего не понимает.

Голос:

— Была жена в редакции?

Альтман:

— Была.

Голос:

—Был сын?

Альтман:

— Был и сын.

Рев: Все понятно. Вон с трибуны!

Альтман: Две минуты! Я прошу две минуты...

Наконец зал недовольно стихает. Альтман с усилием глотает воздух, глаза в красных прожилках мечутся, перекатываются в глазницах. Голос срывается, слова не приходят, он точно выталкивает их в бреду:

— Жена должна была ехать в Чистополь... С другими женами писателей... Но ведь она — старый член партии... Она стала проситься на фронт... Настаивала... Ну что с ней делать? Сорок шесть лет, кандидат наук... Все-таки пожилая женщина Поэтому я ее взял в редакцию... Она работала там неплохо... даже получила награды... Возможно, ей надо было поехать вместе с другими... женами... в Чистополь. Возможно... Она не захотела.. Я взял ее в редакцию. Верно.

Он снова вбирает воздух в пылающее пересохшее горло.

— Теперь — мой сын... Когда война началась, ему было только пятнадцать лет. Конечно, он тут же сбежал на фронт. Его вернули. Он снова сбежал. Опять вернули. Опять он пытался. Он сказал: папа, я все равно убегу. И я понял — он убежит. Что делать — так уж он был воспитан. Тогда я и взял его в редакцию. Просто другого выхода не было. И вот в возрасте пятнадцати лет четырех месяцев, исполняя задание, мой сын был убит. Мой сослуживец, который сейчас говорил о семейственности, вместе со мной стоял на могиле моего мальчика... вместе со мной...

Альтман смолкает. Его глаза горят нездоровым горячечным пламенем. И кажется, что он сходит с ума... Поднимается великолепный Софронов.

— Вы видите, товарищи, этот человек органически не способен быть искренним. Он изворачивается и виляет. Он продолжает обманывать партию. Петляет, заметает следы. Бормочет о заслугах и жертвах, как будто другие собой не жертвовали и не теряли своих родных. Если бы в нем еще осталась хотя бы только капля партийности, он должен был бы как коммунист дать политическую оценку своему позорному поведению. Рассказать, например, как он бегал с листом собирать деньги еврейскому театру, который дал течь от отсутствия зрителей. Но уж какой он коммунист...

Альтмана исключили из партии. Позднее его арестовали. Из лагеря он пришел инвалидом, вернул себе свой партбилет и умер. Насколько я знаю — одновременно.

Прочитав этот рассказ в книге Зорина, я подумал, что это, может быть, единственный случай, когда история, давно живущая в моей памяти и настойчиво требующая, чтобы я ее записал, изложена так, что мне совсем не хочется переписать ее по-своему. Лучше и точнее, чем это сделал автор «Авансцены», мне не написать. Но кое-что к тому, что вы только что прочли, я все-таки хочу добавить.

— Этот человек... Он вместе со мной стоял на могиле моего мальчика... вместе со мной... — сказал Альтман. И замолчал.

Зал, битком набитый озверевшими, жаждущими свежей крови линчевателями, тоже молчал. И в этой наступившей вдруг на мгновение растерянной тишине как-то особенно жутко прозвучало одно короткое слово — не выкрикнутое даже, а просто произнесенное вслух. Не слишком даже громко, но отчетливо, словно бы даже по слогам.

— Не-у-бе-ди-тельно...

Слово это скрипучим своим голосом выговорил Лазарь Лагин, автор любимой мною в детстве книги «Старик Хоттабыч». И оно, как говорится, разбило лед молчания. Суд Линча продолжился.

И продолжался он по всей стране...

* * *

И вдруг — словно по мановению волшебного жезла — все прекратилось. Как отрезало.

► ИЗ СТЕНОГРАММЫ СОВЕЩАНИЯ
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. Документы. № 2005. Стр. 339-344).

РЕДАКТОРОВ ЦЕНТРАЛЬНЫХ ГАЗЕТ

И ЖУРНАЛОВ

В АГИТПРОПЕ ЦК

29 марта 1949 г.

КУЛИКОВ Н.А. («Труд»), Я хотел сказать о том, что меня лично удивляет, если взять такие газеты, как «Советское искусство» и «Литературная газета». Прежде всего, «Советское искусство». Одно время эта газета печатала статьи, заполняя всю газету крикливыми заголовками, и вдруг в последнем номере ни одной статьи о космополитах не встретишь, и даже слово «космополитизм» исчезло со страниц газеты.

СУСЛОВ М.А. Видимо, редактор газеты хочет немножко осмыслить.

КУЛИКОВ Н.А. Я думаю, что это неправильно, потому что задача борьбы с космополитизмом в области искусства, где антипатриотическая группа нанесла особенно большой ущерб, стоит перед данной газетой. Но только нужно это делать серьезно, глубоко, доказательно... Мне кажется, что газеты должны и впредь не оставлять борьбы с космополитизмом, но делать это так, как требует Центральный Комитет, глубоко, серьезно, аргументированно, без перехлестывания и без того, что, когда потребовали прекратить перехлестывание, сразу оказалось, что газете нечего сказать. То заполняли все страницы, а то, оказывается, нечего сказать о борьбе с космополитизмом, как будто они исчезли, как будто с буржуазным космополитизмом, с проявлениями буржуазной идеологии все покончено, их носители сразу исчезли и никаких проявлений космополитизма больше нет. Думаю, что это неправильно.

СУСЛОВ М.А. Это не исключает того, что товарищи, может быть, действительно хотят осмыслить это, несколько дней не печатать.

КУЛИКОВ Н.А. Это все так, но мне кажется, что здесь есть известная неправильность...

ВДОВИЧЕНКО В.Г. («Советское искусство»). Товарищи, критика нашей работы, проделанной за последние три месяца, дана тов. Ильичевым абсолютно правильно. Жаль, конечно, что это мы выслушиваем сейчас, спустя три месяца, и что мы сами не смогли своевременно обнаружить недостатки в ходе своей в целом плодотворной работы и внести соответствующие поправки.

Газета «Советское искусство», которая раньше печатала многих космополитов, в последнее время обрушилась на них же, как никакая другая газета, разоблачая их самым беспощадным образом.

Дело в том, что на газету «Советское искусство» в последний период была возложена очень большая ответственность. Надо было разоблачить не только космополитов в области театральной критики, но также в области музыкальной критики, изобразительного искусства, архитектуры, кино, эстрады, цирка и т.д., то есть во всех областях искусства. Вот почему мы выделили для разоблачительных целей много места и стремились как можно шире отразить то, что происходило на многочисленных собраниях работников искусств.

Я считаю, что такое обилие задач несколько осложняло работу газеты и создавало такое впечатление, что газета слишком много уделяет внимания критике космополитов.

Правильно указывал тов. Ильичев, что у нас было много крикливости, особенно в заголовках статей, посвященных той восьмерке антипатриотов, которая была названа в редакционных статьях «Правды» и «Культура и жизнь». Это верно. Заголовки можно было давать гораздо спокойнее и скромнее.

Относительно последнего номера [газеты] «Советское искусство» тов. Куликов говорит, что вдруг все затихло.

СУСЛОВ М.А. Не пугайтесь заявления тов. Куликова.

ВДОВИЧЕНКО В.Г. Я хочу сказать, что газета закончила свою работу по разоблачению космополитов и формалистов критикой недостатков и ошибок в области эстрады и цирка. Но газета не остановилась на этом. Вы говорите, т. Куликов, что теперь в газете нет ни одного слова о космополитах. Это неверно... эта критика есть, но она сейчас ведется без тех крикливых заголовков и сенсационных титров, которые были до сих пор.

Стенограмма речи Л.Ф. Ильичева, на которую ссылаются все участники этого совещания, не сохранилась. Но смысл этой его речи предельно ясен. И так же ясно, что речь эта была установочная.

Нет нужды объяснять, КТО скомандовал дать отбой. Сделать это мог только один человек. И сделал он это в том же стиле, в каком двадцать лет тому назад выступил с знаменитой своей статьей «Головокружение от успехов».

Как та давняя его статья не означала, что он отказывается от политики сплошной коллективизации и ликвидации кулачества как класса, так и это внезапное прекращение разнузданной антикосмополитической кампании отнюдь не означало, что он отказывается от своего плана окончательного решения еврейского вопроса.

Это была тактика. И тактика — вынужденная.

Развязанная им антисемитская кампания в тот момент достигла уже такого градуса, что следующим ее этапом могла стать только поднятая на борьбу с «еврейским засильем» ярость масс А этого Сталин в отличие от Гитлера на том этапе еще не мог себе позволить.

Но, судя по всему, вопрос этот если и не обсуждался, то, во всяком случае, рассматривался.

Помимо письма А. Бегичевой, ставшего катализатором антисемитской кампании 49-го года, в партийных архивах сохранился еще один, пожалуй, даже более яркий «человеческий документ»:

► ПИСЬМО Л. КРАСКОВОЙ А.А. ЖДАНОВУ
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. Документы. М., 2005. Стр. 185-186).

«ПРОТИВ ЗАСИЛЬЯ ЕВРЕЕВ В ПЕЧАТИ»

Конец июля — начало августа 1948 г.

В ЦК ВКП(б) тов. ЖДАНОВУ

ПРОТИВ ЗАСИЛЬЯ ЕВРЕЕВ В ПЕЧАТИ

Начну с конкретного факта.

Из семи членов редколлегии русского журнала «Новый мир» пять евреев во главе с редактором Симоновым.

Неужели русские писатели и журналисты все такие остолопы, что среди них нельзя найти руководителей журнала?

Почему хозяйничают евреи? А хозяйничают они так, что в каждом номере журнала большинство авторов — евреи. В последнем номере (8-м) из 17 авторов — 11 евреев.

Но этим их наглость не ограничивается. В том же восьмом номере начался печатанием роман Ажаева «Далеко от Москвы». Почему этот школярский роман принят редакцией? В числе ведущих героев произведения изображен секретарь горкома партии, он же парторг стройки Залкинд, а «снабженцем» Либерман.

Евреи-критики (а вся критика у нас в руках евреев) уже поднимают роман на щит, анонсируют в «Литературной газете», уже ведутся разговоры, что Залкинд — это Левинсон («Разгром») сегодня.

Черт знает что! Народ знает, как в тылу и на фронте вели себя Залкинды и Либерманы, и можно себе представить, какое это производит впечатление.

Но критикам-евреям нет дела до мнения народа. Они хозяева положения. Они считают, что без евреев нельзя построить коммунизм. Во всех издательствах если не на первых [местах], то фактически на первых ролях сидят евреи. В Союзе писателей заправляют они, в «Литературной] газ[ете]» — они, в издательстве «Советский писатель» — главный редактор еврей, в «Московском рабочем» — еврей, в «Молодой гвардии» — еврей. Нет от них спасения!

Разверните комплект «Литературной газеты» — фамилий еврейских больше половины, а сколько их скрывается под русскими фамилиями!..

Народ наш терпелив. Он терпит евреев из уважения к партийным принципам большевистской партии. Но терпение может лопнуть, особенно если, не дай бог, разразится новая война А когда лопается терпение у нашего народа, он страшен в гневе своем.

Нельзя ли все-таки укоротить аппетиты евреев, хотя бы на идеологическом фронте? Ведь гадят они нам, все извращения корнями своими уходят в их проделки, в их психологию, если разобраться поглубже. А с ними продолжают носиться, как будто они-то и есть соль советской земли.

Говорить вслух об этом нельзя, да и не с кем и толку мало, поэтому и пишу в ЦК ВКП(б).

Л. Краскова

Интересно тут даже не столько само это письмо, сколько тот факт, что этот шизофренический бред привлек внимание каких-то влиятельных партийных чиновников. Письмо, как видно, попало, что называется, «в жилу».

Если оно дошло до Жданова (а судя по тому, что не было выброшено в мусорную корзину, наверно, дошло), то, скорее всего, было показано и Сталину.

Однако и сам текст письма интерес представляет немалый.

Особого внимания в нем заслуживают два как будто несовместимых мотива. Не только несовместимых, но даже взаимоисключающих — и, тем не менее, составляющих некое диалектическое единство.

Мотив первый:

► Всюду они... Нет от них спасения... Гадят они нам... Все извращения корнями своими уходят в их проделки...

Есть даже прямой намек на то, что если этот проклятый «еврейский вопрос» в самое ближайшее время не будет решен «сверху», народ может взять это решение на себя и разрешить его по-своему:

► Народ наш терпелив... Но терпение может лопнуть... А когда лопается терпение у нашего народа, он страшен в гневе своем.

И тут же, буквально в той же фразе другой, противоположный мотив:

► Народ... терпит евреев из уважения к партийным принципам большевистской партии.

Как разрешить это антагонистическое противоречие? Как совместить прямой призыв к погрому с уважением к «партийным принципам большевистской партии»?

Автор письма об этом особенно не задумывается. Но Сталин не думать об этом не мог.

Использовать антисемитскую стихию, лежащую в глубине народного сознания — даже подсознания, для задуманного им плана «окончательного решения еврейского вопроса» было, конечно, соблазнительно. Но и — опасно.

А главное — руки его этими «партийными принципами большевистской партии» были связаны намертво. Как бы ему этого ни хотелось, он не мог отказаться от своего, как мы теперь говорим, «имиджа» марксиста и пролетарского интернационалиста. Как бы, подчиняясь своей логике развития, ни разворачивались события, этот свой образ он вынужден был сохранять и даже поддерживать.

► ОБ АНТИСЕМИТИЗМЕ
(И. Сталин. Сочинения. Т. 13. М., 1951. Стр. 28.)

Ответ на запрос Еврейского

телеграфного агентства из Америки

Отвечаю на Ваш запрос.

Национальный и расовый шовинизм есть пережиток человеконенавистнических нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма

Антисемитизм выгоден эксплуататорам, как громоотвод, выводящий капитализм из-под удара трудящихся. Антисемитизм опасен для трудящихся, как ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунгли. Поэтому коммунисты, как последовательные интернационалисты, не могут не быть непримиримыми и заклятыми врагами антисемитизма.

В СССР строжайше преследуется законом антисемитизм как явление, глубоко враждебное советскому строю. Активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью.

И. Сталин. 12 января 1931 г.

Под этим документом должны стоять не одна, а ТРИ даты. Первая — 12 января 1931 года, которая под ним и стоит. Это — тот день, которым помечен его ответ на запрос Еврейского телеграфного агентства.

Однако впервые опубликован он был не сразу, а почти шесть лет спустя — в «Правде», 30 ноября 1936 года.

Не могу сказать, какими соображениями руководствовался Сталин, решив опубликовать его именно в этот момент. Но гораздо интереснее тут ТРЕТЬЯ дата — 1951 год, когда вышел 13-й том сталинских сочинений, куда вождь распорядился этот документ включить.

Выход каждого очередного тома собрания сочинений Сталина сразу становился фактом текущей, актуальной политики. Немедленно в «Правде» появлялась установочная статья, напоминающая, что марксизм — не догма, а руководство к действию, и объясняющая, какие именно давние указания вождя особенно актуальны сегодня.

Но особой нужды в таких специальных указаниях не было. Опытные партийные функционеры и сами соображали, как в этих случаях надо поступать. Вспомним, как после появления двенадцатого тома сталинского собрания сочинений, где было опубликовано письмо Сталина Феликсу Кону, в котором говорилось об ошибках, допущенных автором «Тихого Дона», руководство «Худлита» немедленно приостановило выход в свет очередных томов собрания сочинений Шолохова.

Но понять смысл внезапного появления давнего сталинского высказывания об антисемитизме было не просто. Еще труднее было совместить его с исходящей с самого верха политикой государственного антисемитизма, с каждым днем набиравшей тогда все новые и новые обороты. Вообще-то говоря, совместить это было не то чтобы трудно, а попросту невозможно. Это была задача нерешаемая, и было совершенно непонятно, как вождь собирается ее решать.

Но, как известно, нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять. И гениальный криминальный мозг Сталина эту нерешаемую задачу решил.

* * *

В 1951 — 1952 годах реализация сталинского плана окончательного решения еврейского вопроса вошла уже в свою окончательную фазу.

13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие по делу всех лиц еврейского происхождения, имена которых всплыли на допросах по делу ЕАК (Еврейского антифашистского комитета).

8 мая того же года началось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу ЕАК.

18 июля всем подсудимым по делу ЕАК (кроме академика Лиины Штерн, занимавшейся проблемами долголетия, особенно интересовавшими стареющего Сталина) был вынесен смертный приговор.

12 августа этот приговор был приведен в исполнение.

С 20 по 27 ноября того же года в Праге проходит процесс Рудольфа Сланского. Из тринадцати подсудимых одиннадцать — евреи. Советская печать комментирует ход этого процесса в самом разнузданном антисемитском духе.

8 это же время в Москве проводятся аресты крупнейших профессоров-медиков, в основном евреев. Начинается подготовка процесса «врачей-отравителей».

13 января 1953 года появляется официальное сообщение о разоблачении и аресте банды «убийц в белых халатах». С этого момента растущий день ото дня «гнев народа» подогревается появлением в печати все новых и новых истерических разоблачений.

9 февраля в здании советского консульства в Тель-Авиве взорвана бомба. (Наверняка это была провокация, организованная советскими спецслужбами.) МИД СССР объявляет о разрыве дипломатических отношений СССР с Израилем.

Дело явно идет к депортации еврейского населения «в места отдаленные». В Москве, Ленинграде и других городах Союза об этом уже говорят открыто, как о деле решенном, выполнение которого намечено на самые ближайшие дни.

Некоторые современные историки существование таких планов отрицают. Нет, дескать, никаких документов, подтверждающих, что такие намерения у Сталина были.

Может быть, со временем такие документы еще отыщут

► ...Сталин ко мне обратился, я секретарь Московского комитета. Он говорит, надо, говорит, организовать, говорит, подобрать рабочих здоровых таких, говорит, и пусть они возьмут дубинки, кончится рабочий день, выходят, и пусть они этих евреев бьют там...
(Н. Хрущев. Воспоминания. Нью-Йорк, 1982, стр. 193-194).

Когда я послушал его, что он говорит, думаю, что такое, как это можно?.. Это погром, собственно. Я сам наблюдал это... Я помню... Это было позором, позором, и поэтому, когда Сталин сказал, вот чтобы палками вооружить и бить, я потом, когда мы вышли, значит, Берия, ну, говорит, что, получил указания? Так иронически. Ты, значит, получил? Да, говорю. Говорю, получил указания, да, говорю, мой отец неграмотный, не участвовал в этих погромах никогда, считалось это позором, говорю. А теперь вот мне, секретарю Центрального Комитета, дается такая директива...

Выслушав сталинскую «директиву», соратники молча удалились, сделав вид, что то ли не услышали ее, то ли не поняли. И не сговариваясь, твердо решили забыть об этом эпизоде, во всяком случае, ни в коем случае не предавать его огласке. Все они хорошо знали своего Хозяина и прекрасно понимали провокационный смысл этой его реплики. Не сомневались, что, посмей они эту его директиву исполнить, начавшиеся эксцессы сразу обернулись бы против них как главных виновников случившегося. И тогда — никому из них не сносить головы. Но ничуть не меньшую опасность, чем исполнение «директивы» (об этом, конечно, никто из них и не помыслил: не такие они были простаки, чтобы клюнуть на эту удочку), представляла для них и «утечка информации» об этой сталинской директиве.

И тем не менее, «утечка» все-таки произошла.

Спустя какое-то время к Хрущеву явился срочно примчавшийся из Киева в Москву какой-то крупный украинский партийный функционер (из самых первых лиц руководства Компартии Украины) и сказал, что им стало известно об указании товарища Сталина насчет того, чтобы «поучить» как следует евреев, возвращающихся домой с работы.

Реакция Хрущева была мгновенной. Показав на стоявший перед ним телефон прямой связи со Сталиным, он сказал, что сейчас же позвонит Иосифу Виссарионовичу и расскажет ему, что такой-то обвиняет его в призыве к еврейским погромам.

Как ни туп был этот украинский функционер, но тут и до него дошло, какого он дал маху. Он прямо сомлел от страха. Чуть не на колени кинулся перед Хрущевым, умоляя его забыть, с чем он к нему пришел.

Рассказывая эту историю (он рассказал ее Эренбургу), Хрущев сказал, что не сомневается, что Сталин действительно тут же приказал бы расстрелять этого болвана. Ему ведь нужен был погром, который начался бы стихийно, снизу. Чтобы он, вождь, тотчас же его пресек, сурово наказав виновных. А погром, который начался бы «по личному указанию товарища Сталина», был ему совсем ни к чему.

Подвергнув этот рассказ Никиты Сергеевича небольшому «домашнему анализу», я снова — в который уже раз! — подумал, что Сталин вовсе не был ни патологическим антисемитом, ни тяжелым параноиком. А был он всего лишь политиком (Политиком, правда, совершенно особого склада).

Во всей этой истории, рассказанной Хрущевым Эренбургу, я вижу отчетливый след все того же плана, того же гениального сталинского сценария.

А сценарий, как рассказывают, был такой.

После вынесения приговора врачам-убийцам их вешают, — чуть ли даже не на Красной площади. Под воздействием все нарастающей антисемитской пропаганды в стране повсеместно начинаются эксцессы, самые что ни на есть настоящие еврейские погромы, и тогда вождь, сохраняя верность принципам пролетарского интернационализма, дает указание выслать уцелевших лиц еврейской национальности в места отдаленные, спасая их от справедливого народного гнева.

И после этого — новая волна посадок. (Печь ГУЛАГа требует все новых и новых дров.) Теперь жертвами репрессий становятся уже не евреи, а погромщики.

Вот для чего, стало быть, понадобилось ему в 1951 году напомнить, что «активные антисемиты по законам СССР караются смертной казнью».

* * *

Только сегодня, зная все это, мы можем по-настоящему оценить смысл и значение положившей начало такому развороту событий статьи «Об одной антипартийной группе театральных критиков», которую в соавторстве с Д. Заславским написал Фадеев.

Но Фадеев-то всех этих дальних замыслов Сталина не знал!

Вряд ли даже знал и о ближайших его замыслах. Не исключено, что истерический размах антисемитской кампании, развязанной этой его статьей, для него самого тоже стал полной неожиданностью.

Остановить — или даже хоть чуть смикшировать — бешеный разворот этой кампании он, разумеется, не мог. Это было не в его власти. Но бежать «впереди прогресса», быть большим католиком, чем сам папа, даже в его непростом положении было совсем не обязательно.

А он делал именно это.

► ИЗ ЗАЯВЛЕНИЯ ГЕНЕРАЛЬНОГО
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953 М., 2002. Стр. 657-659).

СЕКРЕТАРЯ ССП А.А. ФАДЕЕВА

СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(Б)

ОБ УЧАСТНИКАХ

«АНТИПАТРИОТИЧЕСКОЙ

ГРУППЫ КРИТИКОВ»

В.Л. ДАЙРЕДЖИЕВЕ И И.Л. АЛЬТМАНЕ

21 сентября 1949 г.

ЦК ВКП(б)

Товарищу Сталину И.В.

Товарищу Маленкову Г.М.

Товарищу Суслову М.А.

Товарищу Попову Г.М.

Товарищу Шкирятову М. Ф.

В связи с разоблачением группок антипатриотической критики в Союзе советских писателей и Всероссийском театральном обществе, обращаю внимание ЦК ВКП(б) на двух представителей этой критики, нуждающихся в дополнительной политической проверке, поскольку многие данные позволяют предполагать, что эти люди с двойным лицом...

Альтман И.Л. родился в гор. Оргееве (Бессарабия). Свой путь начал с левых эсеров в 1917—1918 гг. В ВКП(б) вступил с 1920 года. Принадлежал к антипартийной группе в литературе Литфронт. Свою литературную деятельность начал с большой работы о Лессинге, в которой проводил взгляд о приоритете Запада перед Россией во всех областях идеологии. Будучи перед войной редактором журнала «Театр», проводил линию на дискредитацию советской драматургии на современные темы, совместно с критиками Гурвичем, Юзовским и т.п., в частности, напечатал заушательскую статью Борщаговского против пьесы Корнейчука «В степях Украины». За извращение линии партии в вопросах театра и драматургии был снят с должности редактора журнала «Театр» постановлением ЦК ВКП(б).

В 1937 году в бытность И.Л. Альтмана заведующим отделом литературы и искусства в газете «Известия» получил строгий выговор за сомнительную «опечатку» в газете «Известия» (в 1944 году выговор был снят).

Секретариату Союза советских писателей не удалось выяснить характер конфликта, по которому в дни Великой Отечественной войны И. Альтман был отстранен от работы в политорганах и армейской печати и отпущен из армии до окончания войны.

В литературной критической и общественной деятельности послевоенных лет Альтман занимал двурушническую позицию, изображая себя в устных разговорах противником антипатриотической критики, нигде в печати и на собраниях не выступал против них, извиваясь ужом между поддерживаемой им на деле антипатриотической линией и партийной постановкой вопросов. Благодаря этой своей двурушнической линии, Альтману удалось создать в литературной среде представление о его якобы большей близости к партийной линии, чем у его друзей-космополитов, хотя на деле он проводил наиболее хитро замаскированную враждебную линию.

Следует дополнительно проверить факты тесного общения Альтмана с буржуазно-еврейскими националистами в еврейском театре и в Московской секции еврейских писателей, поскольку тесная связь Альтмана с этими кругами широко известна в литературной среде. Тов. Корнейчук А.Е. информировал меня о том, что Альтман частным путем, пользуясь своим знакомством и связями в кругу видных деятелей литературы и искусства, распространял абонементы еврейского театра, т.е. активно поддерживал этот искусственный метод помощи театру путем «частной благотворительности», а не путем улучшения его репертуара и качества исполнения спектаклей.

Подобно Дайреджиеву, Альтман, будучи разоблачен в своей враждебной литературно-критической деятельности, не признается в своих действиях и увиливает от критики.

В настоящее время решением партийной организации Союза советских писателей Дайреджиев и Альтман исключены из партии и «борются» в высоких инстанциях за отмену решения партийной организации ССП.

Со своей стороны считаю, что Дайреджиеву и Альтману не место в партии и прошу ЦК ВКП(б) разрешить Секретариату Союза советских писателей поставить вопрос перед Президиумом об исключении Дайреджиева и Альтмана из Союза писателей.

А. Фадеев

Рассмотреть это «Заявление» Фадеева было поручено Агитпропу ЦК, где оно и было рассмотрено. Месяц спустя последовало решение:

► ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ
(Сталин и космополитизм. 1945-1953. Документы. М., 2005. Стр. 505).

АГИТПРОПА ЦК Г.М. МАЛЕНКОВУ

И М.А. СУСЛОВУ В СВЯЗИ

С ПИСЬМОМ АА. ФАДЕЕВА В ЦК ВКП(Б)

4 октября 1949 г.

Партийной организацией Союза советских писателей Дайреджиев и Альтман исключены из рядов ВКП(б).

Согласно Уставу Союза советских писателей (раздел III, пункт 5), исключение из членов Союза производится в случае «противоречия деятельности члена Союза интересам социалистического строительства и задачам Союза советских писателей», а также «совершения поступков антисоветского и антиобщественного порядка».

Союз советских писателей может решить вопрос о Дайреджиеве и Альтмане в соответствии с Уставом Союза.

Выносить постановление ЦК ВКП(б) по вопросу об исключении Дайреджиева и Альтмана из членов Союза писателей нецелесообразно.

В. Кружков

4/Х/49 г.

Выделенная в этом тексте фраза была подчеркнута М.А. Сусловым. В конце документа на полях слева от последних двух абзацев — резолюция: «За. М. Суслов».

Итак, высшая партийная инстанция не пожелала взять решение этого вопроса на себя, оставив его на усмотрение руководства писательского Союза. Чем упомянутое руководство — в лице того же Фадеева — не преминуло воспользоваться.

Обращаясь в высшую партийную инстанцию, Фадеев добивался исключения — не только из партии, но и из Союза писателей — обоих фигурантов этого дела. Но я, цитируя его «заявление» (лучше сказать — донос), выбрал из него только то, что относилось к одному из них — к И. Альтману.

Сделал я это отчасти потому, что, — как читатель уже знает — мне выпало быть свидетелем той душераздирающей сцены, которую так выразительно описал в своих воспоминаниях Леонид Зорин.

Но была еще одна, не менее, а, пожалуй, даже более важная причина, побудившая меня сделать акцент на той части этого документа, которая относилась именно к Альтману.

► В книге Борщаговского «Записки баловня судьбы» подробно описано, как был сломан и фактически погублен Иоганн Альтман... Особый отблеск его трагедии придавало то, что все вокруг знали, что он с незапамятных времен близкий друг Александра Фадеева.
(Н. Громова. Распад. Судьба советского критика: 40— 50-е годы. М., 2009. Стр. 256-260).

Как друга в 1947 году Фадеев настойчиво просил Иоганна Альтмана стать завлитом театра Госет, руководимого Михоэлсом. Фадеев просил долго, а Альтман отказывался по простой причине — он не знал идиша и плохо представлял, как ему выполнять свои обязанности, не понимая языка, на котором играют актеры. Однако и Михоэлсу очень нужна была поддержка со стороны известного члена партии, времена наступали хмурые.

«И тогда, — писал Борщаговский, — Михоэлс обратился за помощью к своему другу Саше Фадееву. Альтман упорно держался и против уговоров Фадеева, пока тот не прибегнул к средству, перед которым Иоганн бывал бессилен: «Пойди к ним на год! На один год! Надо помочь Михоэлсу, ему нужен советчик и комиссар: прими это, наконец, как партийное поручение!»

И Альтман согласился, испытывая неловкость перед нами, коллегами: завлит, не знающий языка..

Когда Софронов кидался на Альтмана на собрании и задавал въедливые вопросы, Альтман был уверен, что сейчас встанет его старый друг Саша Фадеев и скажет, что это он настоял, чтобы тот пошел в Госет.

Но Фадеев не встал и не сказал, почему Иоганн Альтман, не зная языка, оказался завлитом театра...

Альтман находился на свободе до 5 марта 1953 года, он был арестован, единственный из театральных критиков, в день смерти Сталина. Освободили его через несколько месяцев. Очень скоро он умер от разрыва аорты. Говорят, что перед смертью прохрипел: «Убили».

Зачем понадобилось Фадееву добивать этого, уже сломленного, раздавленного человека, бывшего к тому же его близким другом? Ведь злодеем, а тем более садистом он не был...

Может быть, боялся, что и его тоже притянут к ответу, если вскроется, что это он направил «безродного космополита» Альтмана завлитом в Еврейский театр?

Да, может быть, и это тоже.

Но главным, я думаю, тут было другое.

* * *

В начале 60-х в Малеевке - писательском Доме творчества — я познакомился с Иосифом Ильичем Юзовским и довольно близко с ним сошелся.

Тогда ходила по рукам еще неопубликованная повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», и мы оба —одновременно — ее прочли. На мой вопрос, какое впечатление произвела на него эта вещь, Юзовский сказал, что очень сильное. И вдруг добавил:

— Но ведь это нельзя!

— Что нельзя? — удивился я.

— Она против социализма, — объяснил он. — А это нельзя.

Сперва я даже не понял как — нельзя? Почему нельзя? Нельзя, потому что — не пропустят, не напечатают?

Оказалось, однако, что Юзовский имел в виду совсем другое. Он искренне полагал, что писать вещи, направленные против социализма, нельзя по более важным, отнюдь не внешним причинам. Что тут должен действовать гораздо более мощный, сугубо внутренний запрет.

Поясняя эту свою мысль, он рассказал мне такую историю.

В 1927 году, когда Маяковский опубликовал свою поэму «Хорошо!», он, Юзовский, жил в Ростове. Был он тогда молодой (очень молодой) критик, но местная газета его статьи охотно печатала. Никакого культа Маяковского тогда еще не было и в помине, и без особых сложностей он опубликовал в той же ростовской газете очень резкую статью о только что появившейся поэме Маяковского «Хорошо!». Статья была просто разгромная, даже издевательская. Достаточно сказать, что называлась она — «Картонная поэма». (Во время антикосмополитической кампании эту давнюю его — двадцатилетней давности — статейку Юзовскому, конечно, припомнили. Она стала едва ли не главным пунктом вменявшихся ему в вину преступлений: пигмей поднял руку на гиганта!)

Маяковский, приехав в Ростов, разыскал автора этой глумливой статьи, зазвал его в какой-то шалман, что-то там такое заказал и сурово потребовал объяснений.

Юзовский хоть и был тогда очень молод и, естественно, глядел на Маяковского снизу вверх, отрекаться от своей статьи не стал.

Сбивчиво, но очень взволнованно, убежденно он заговорил о том, какая страшная жизнь вокруг и как она непохожа на ту, какую изобразил Маяковский в своей поэме. Вчера, говорил он, стреляли в секретаря крайкома. В округе по лесам бродят вооруженные банды. На улицах города валяются трупы. Люди пухнут от голодухи. А у вас? «Сыры не засижены... Цены снижены...» Какие сыры? Где вы их видели, эти сыры? «Землю попашет, попишет стихи...» Где это, интересно знать, вы увидели этих ваших опереточных крестьян?!

Маяковский слушал, не перебивая. Долго и мрачно молчал. А потом сказал:

— Значит, так. Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма... Ну, а если нет... Если нет, чего стоит тогда весь этот наш спор, и эта поэма, и я, и вы, и вся наша жизнь...

Рассказав мне эту историю, Иосиф Ильич тут же вспомнил другую, похожую.

Однажды — в самом разгаре антикосмополитической кампании 49-го года — он шел по Якиманке. Вдруг видит — навстречу Фадеев. Увидев его, он перешел на другую сторону улицы. Фадеев тоже перешел. Остановился перед ним, загородив ему дорогу. Грозно спросил:

— Что это значит?

— Это значит, — ответил Юз, — что я не хотел ставить тебя в неловкое положение.

Они знали друг друга давно, еще с Ростова.

— Ладно, — сказал Фадеев. — Пошли.

Как некогда Маяковский, он затащил Юза в какой-то шалман. Сели за столик в углу. Фадеев заказал выпивку, какую-то нехитрую снедь.

Выпили.

— Ну? — сказал Фадеев. — Давай. Выкладывай, что у тебя накипело?

И Юз стал выкладывать. А выложить ему было что.

Он сказал, что все обвинения, выдвинутые против него, — полный вздор. Что так же обстоит дело и с другими «космополитами». Что вся эта кампания дурно пахнет. Что явный антисемитский ее характер несовместим с коммунистической идеологией.

Фадеев молча слушал. Багровел И вдруг грохнул кулаком по столу. И заорал:

— Это ОН сказал!!!

— Слово Сталина, — сказал Юз, заключая этот свой рассказ, — было для Фадеева не просто приказом, который он, как верный солдат партии, обязан был беспрекословно выполнять. Это был категорический императив! Тот самый кантовский высший нравственный закон, которому нельзя не подчиняться.

Власть Сталина над его душой была безгранична. Даже смерть вождя не убила эту безграничную власть и не сразу ее ослабила.

 

Сюжет пятый

«Я ДУМАЛ, ЧТО НАЧИНАЕТСЯ САМОЕ СТРАШНОЕ...»

В 1952 году в «Новом мире» увидел свет роман Василия Гроссмана «За правое дело». (№№ 7-10).

Время для публикации этого романа было тогда самое неподходящее, и напечатать его было непросто. Хотя A.T. Твардовский — тогдашний редактор «Нового мира» — очень этого хотел.

Когда Гроссман предложил этот свой роман «Новому миру», главным редактором этого журнала был К.М. Симонов. Больше года Гроссман ждал ответа редакции, и наконец ответ был получен. Симонов и его первый зам Кривицкий роман (тогда еще он назывался «Сталинград») отвергли, написав автору, что напечатать его нельзя.

Но тут вдруг все переменилось. Главным редактором «Нового мира» стал Твардовский, а его первым замом А.К. Тарасенков. Все это случилось так быстро, что редакция даже не успела вернуть Гроссману рукопись.

Первым этот гроссмановский роман прочел Тарасенков. Прочел — и пришел в восторг. Дал Твардовскому. Тот тоже оценил роман высоко и твердо решил сделать все от него зависящее, чтобы он был напечатан.

Один из членов редколлегии «Нового мира» был тогда М. Бубеннов, и он сразу резко и определенно выступил против публикации романа Его поддержал другой член редколлегии — Б. Агапов. Два других влиятельных члена редколлегии — К. Федин и В. Катаев — против не высказались, но потребовали серьезной доработки романа и больших сокращений.

Твардовский попытался найти поддержку у Шолохова. Но вместо поддержки получил еще один отрицательный отзыв. «Вы с ума сошли! — ответил Шолохов. — Кому вы поручили писать о Сталинграде?» (Впоследствии, когда роман все-таки вышел в свет, Шолохов сказал о нем, что это «удар ножом в спину русского народа».)

Можно с уверенностью сказать, что вопреки желанию и твердому решению главного редактора журнала и его первого зама роман Гроссмана так и не был бы напечатан, если бы в дело не вмешался еще один человек.

Этим человеком был Александр Фадеев.

► Когда я много лет назад старалась понять, почему Фадеев так безоговорочно и рьяно ринулся пробивать (в буквальном смысле этого слова) роман Гроссмана, я не сразу смогла разобраться в этом. Я даже перечитала «Разгром» и много других книг, связанных с ним, написала статью (для себя) и небольшие воспоминания. Ведь сама я знала его, встречала, много раз видела и слышала.
(А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990. Стр. 143-145).

И сначала пришла к выводу простому: Фадеев любил литературу, и ему пришелся по душе роман Гроссмана «За правое дело». Это — важнее всего. А кроме того, он презирал антисемитизм и страдал от наступления эры Первенцева—Сурова. И ему обманчиво казалось, что он сумеет их перехитрить, опираясь на обнадеживающие, на его взгляд, реплики и цитаты из Сталина, которые объявлял гуманными и чрезвычайно демократичными. И стала думать: почему же этот человек, который умел ускользнуть, спрятаться и извернуться во многих тяжких ситуациях сталинского террора, почему же он так открыто двинулся на то, чтобы принять прямое участие в судьбе романа и даже непосредственно в редактировании его?

Может быть, Фадеев, в отличие от Твардовского умеющий каяться и просить прощения, Гроссманом «хотел спастись», как Нехлюдов у Толстого «хотел спастись» Катюшей Масловой. Все, конечно, могло быть...

Но, думая обо всем этом, я все-таки пришла к выводу, что у Фадеева, как и у Твардовского, этот 1950 год, связанный с романом Гроссмана, отмечен личными победами...

В чем же были эти победы? Почему отважился он роман Гроссмана пустить на фоне «почты Лидии Тимашук»? А для этого, конечно, нужна была отвага.

По моим представлениям, именно в этот, 1950 год он закончил второй вариант «Молодой гвардии», завершив свой подвиг дикой, античеловеческой любви к Сталину...

Не написав задуманный давно роман «Провинция», не закончив «Последний из Удэге», бросился на «Молодую гвардию», совершив адское насилие над собой, окончившееся полной победой. Появился новый, изуродованный, на мой взгляд, вариант романа, который, как мне представляется, потешил душу Сталина даже самим фактом своего появления. И был его торжеством над писателем и литературой. Блистательной победой!

И полетели по литературной Москве вести: Сталин чрезвычайно доволен. Тут же восторженные статьи: «Новое издание романа А. Фадеева «Молодая гвардия». Мне кажется, что он кончил этот адский труд именно в 1950 году и, вероятно, отправил сразу же Сталину, потому что книга — новый вариант — вышла в 1951 году.

Судя по всему, Сталин был не просто доволен, но ублажен.

Всё так. Но главным из этой череды объяснений и выводов я бы все-таки счел тот, который Анна Самойловна называет тут самым простым

► Фадеев любил литературу, и ему пришелся по душе роман Гроссмана «За правое дело».

Я бы только к этому еще добавил, что роман Гроссмана «За правое дело» пришелся ему по душе не случайно.

На первых порах, сразу после выхода в свет журнального варианта этот роман Гроссмана был принят на ура. Он готовился к выходу отдельной книгой сразу в двух издательствах — Воениздате и «Советском писателе». И вот как раз в это время явился к Василию Семеновичу художник, которому какое-то из этих двух издательств заказало художественное оформление этой, уже заранее объявленной выдающимся литературным событием, книги.

Художник, выслушав разные пожелания автора, между прочим, задал ему такой вопрос.

— Насколько мне известно, — сказал он, — этот ваш роман лишь первая книга задуманной вами эпопеи. Я от души надеюсь, что буду оформлять и следующую вашу книгу. И, Разумеется, хотел бы, чтобы все ее тома были выдержаны в одном стиле. Поэтому мне хотелось бы знать: как вы представляете себе всю вашу эпопею, когда она будет завершена? Как она будет выглядеть?

— Как будет выглядеть? — задумчиво спросил Гроссман. Он подошел к книжной полке, снял с нее четыре тома «Войны и мира», положил на стол

— Вот так, — сказал он. — Когда я ее закончу, она будет выглядеть примерно вот так.

Фадееву была необыкновенно близка эта ориентация Гроссмана на Л.Н. Толстого, который смолоду был и его кумиром. Я даже готов предположить, что роман Гроссмана «За правое дело» был для него той книгой, которую он сам мечтал бы написать, — если бы мог.

Так или иначе, его желание напечатать роман Гроссмана было так велико, что он готов был чуть ли даже не сам стать его редактором

► Раньше относившийся к Гроссману холодно, подозрительно, быть может, враждебно, Фадеев несколько раз встречался с ним у него на квартире, он понимал значение романа для русской литературы. При мне зашел разговор о заглавии. «Сталинград», как я уже упоминал, не годился. В то время официальная критика высоко отзывалась о произведении Поповкина «Семья Рубанюк». Это словосочетание почему-то смешило Гроссмана, и он с досадой предложил: «Назову роман «Семья Рубанюк». Фадеев звонко, с детской веселостью расхохотался: «Да, да, «Семья Рубанюк», что-нибудь в таком роде». Было решено во время этой беседы назвать роман «За правое дело» (выражение из речи Молотова, произнесенной в первый день войны), не помню, чье это предложение — Фадеева или самого Гроссмана.
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. Там же. Стр. 24).

Неожиданное хорошее отношение Фадеева к роману, как и потом его предательство, нетрудно объяснить. Фадеев любил русскую литературу всем сердцем (а оно у него было), терпеть не мог хлынувшую на нас пакость, но вынужден был, чтобы оставаться у власти, публично хвалить то, что считал бездарным.

Редактировать Гроссмана Фадеев, конечно, не собирался. Он только выдвинул ряд пожеланий, точнее — требований, с которыми Гроссман после долгих и мучительных для него переговоров вынужден был согласиться.

Требования были те же, которые сразу же предъявил ему Твардовский.

► Первым прочел роман Тарасенков — и пришел в восторг, поздно ночью позвонил Гроссману. Потом прочел Твардовский... Оба приехали к Гроссману на Беговую. Твардовский душевно и торжественно поздравлял Гроссмана, были поцелуи и хмельные слезы. Роман было решено печатать. Опомнившись, Твардовский выставил три серьезных возражения.
(Там же. Стр. 22).

1. Слишком реально, мрачно показаны трудности жизни населения в условиях войны — да и сама война.

2. Мало о Сталине.

3. Еврейская тема: один из главных героев, физик Штрум — еврей, врач Софья Левинтон, описанная с теплотой, — еврейка. «Ну сделай своего Штрума начальником военторга», — советовал Твардовский. «А какую должность ты бы предназначил Эйнштейну?» — сердито спросил Гроссман.

Штруму в романе Гроссмана была отведена примерно та же роль, какая у Толстого в «Войне и мире» Пьеру Безухову. В то время, когда в редакции «Нового мира» обсуждался и редактировался гроссмановский роман, антисемитский шабаш на страницах советских газет с каждым днем набирал всё новые обороты. Немудрено, что в этих обстоятельствах роль, которую Гроссман назначил в романе своему Штруму, Твардовского смутила. Но предложение сделать его начальником военторга было для Гроссмана не просто неприемлемым Оно его оскорбило.

Фадеев, предъявивший Гроссману те же требования, что и Твардовский, нашел тут более деликатное решение, которое Гроссмана, в общем, устроило. И в конце концов между двумя «высокими договаривающимися сторонами» был достигнут, как теперь у нас принято говорить, консенсус.

► Машинопись размножили, дали прочесть членам секретариата Союза писателей. Заседание вел Фадеев. Гроссман был приглашен. Все высказывались положительно, за исключением, кажется, одного из секретарей, кого, точно не помню. Решили:
(Там же. Стр. 23).

1. Рекомендовать «Новому миру» роман печатать.

2. Название романа «Сталинград» изменить, чтобы не получилось, что право писать о величайшей битве берет на себя писатель единолично (в эпоху борьбы с космополитизмом подтекст был ясен).

3. Штрум несколько отодвигается на задний план, у Штрума должен быть учитель, гораздо более крупный физик, русский по национальности.

4. Гроссман пишет главу о Сталине.

Все эти предложения — и другие, менее значительные — Гроссман принял, иного выхода у него не было.

Из всех этих предложений, которые он вынужден был принять, самым тягостным для него было согласие написать главу о Сталине.

► Когда он меня спросил, что я об этом думаю, я сказал, что надо согласиться, но мне было бы противно писать о Сталине. Гроссман рассердился: «А сколько ты напереводил стихов о вожде?» Я привел поговорку моего отца: «Можно ходить в бардак, но не надо смешивать синагогу с бардаком». Гроссман ответил мне словами из армянского анекдота: «Учи сэбе».
(Там же. Стр. 23—24).

Что же касается идеи ввести в роман новую фигуру — учителя Штрума, более крупного физика, чем он, и «русского по национальности», то это предложение он принял с готовностью. Может быть, даже этот компромисс был найден и предложен им самим. Как бы то ни было, образ учителя Штрума — академика Чепыжина — ему удался. Но по иронии судьбы, когда начался погром романа, именно этот образ стал объектом самой яростной и злобной критики. И резче, грубее и яростнее всех других ораторов, громивших роман, высказался тогда об этом гроссмановском персонаже именно Фадеев.

В свое время об этом будет рассказано подробнее. А пока как будто ничто не предвещает такого поворота событий. Роман принят, будет печататься. Напечатан. И тут же — по прямому указанию все того же Фадеева — выдвигается на Сталинскую премию.

Обстоятельства для такой фадеевской инициативы были самые неблагоприятные, и дело тут было не только в уже подымающейся новой волне государственного антисемитизма. Известно было, что Сталин Гроссмана не любит. Дважды он вычеркивал его имя из списка кандидатов на Сталинскую премию. Фадеев был председателем Комитета по Сталинским премиям, и ему ли было этого не знать.

Но даже это его не остановило. Видимо, он рассчитывал, что при утверждении представленного им списка кандидатов ему удастся, как это порой случалось, Сталина переубедить.

Решение выдвинуть роман Гроссмана на высшую литературную премию страны было принято с необычной быстротой.

Фадеев провернул это дело стремительно, едва дождавшись выхода в свет 10-го (октябрьского) номера журнала с окончанием романа.

► ...В октябре мы кончили читать роман. Номер вышел скорее всего в начале месяца.
А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990. Стр. 147).

А 13 октября 1952 года собирается секция прозы Союза писателей. Тема — «Обсуждение романа В. Гроссмана «За правое дело». По прямому указанию Фадеева — для выдвижения на Сталинскую премию. Оперативно и быстро, не теряя ни одного дня...

Выступали разные люди, некоторые... старались, чтобы угодить Фадееву... Но их — меньшинство.

Вообще-то это — единственное в жизни Гроссмана собрание писателей, на котором его горячо и увлеченно хвалят. Такого не было в его жизни — ни раньше, ни потом. «Безудержно» хвалили — так это квалифицировано будет потом.

Среди выступающих критики и писатели тех времен...

Перечитывая их речи, я думаю... о том, какие слова может найти критик тогда, когда он говорит то, что думает. Даже в те времена.

Но, как говорят в народе, недолго музыка играла.

Ровно через три месяца — день в день — 13 января 1953 года в «Правде» появилось сообщение о разоблачении и аресте врачей-отравителей, «убийц в белых халатах». Исполнение сталинского плана «окончательного решения еврейского вопроса» вошло в последнюю свою фазу.

И ровно месяц спустя — тоже день в день — 13 февраля 1953 года «Правда» публикует двухподвальную статью Михаила Бубеннова «О романе В. Гроссмана «За правое дело».

По видимости, эта статья была вроде как литературная. То есть речь в ней шла как будто о литературной, художественной неудаче писателя. В начале, как это было принято в статьях такого рода, автор статьи — сквозь зубы — перечислил даже отдельные эпизоды, показавшиеся ему более или менее удачными. Но — тут же он брал быка за рога.

► Эти отдельные удачи не могут заслонить одной большой неудачи, постигшей В. Гроссмана Ему не удалось создать ни одного крупного, яркого, типичного образа героя Сталинградской битвы, героя в серой шинели, с оружием в руках... Образы советских людей в романе «За правое дело» обеднены, принижены, обесцвечены. Автор стремится доказать, что бессмертные подвиги совершают обыкновенные люди... Но под видом обыкновенных он на первый план вытащил в своем романе галерею мелких, незначительных людей... В. Гроссман вообще не показывает партию как организатора победы — ни в тылу, ни в армии. Огромной теме организующей и вдохновляющей роли коммунистической партии он посвятил только декларации... Они не подкреплены художественными образами...
(М. Бубеннов. О романе В. Гроссмана «За правое дело». Правда. 13 февраля 1953 года).

Заняв огромную площадь романа серыми, бездействующими персонажами, В. Гроссман, естественно, не смог уделить серьезного внимания таким героям, которых должен был показать на первом плане в романе «За правое дело»... Неверно идейно осмыслен героический подвиг советских воинов. В ряде эпизодов автор упорно подчеркивает мотивы обреченности и жертвенности... В печати появились статьи, захваливающие роман... Проявилась идейная слепота, беспринципность и связанность некоторых литераторов приятельскими отношениями. Нетрудно видеть, какой ущерб наносит все это развитию советской литературы.

Все это написано в жанре доноса. И доноса, конечно, политического. Но таков был принятый тогда стиль литературно-критических статей такого рода.

Однако пока все это еще в жанровых пределах сугубо литературной критики (хотя и весьма специфической) и с главной политической темой, выплеснувшейся на страницы всех тогдашних советских газет, как будто никак не связано.

Но кто же они - эти «серые, бездействующие персонажи», которыми Гроссман занял огромную площадь своего романа?

Это — семья Шапошниковых, связавшая себя родственными узами с евреем Штрумом. Дело потихоньку проясняется. Но и это еще не все.

► В качестве близкого человека к этой семье живет еще врач Софья Осиповна Левинтон...
(Там же).

Семья эта ничем не примечательна и вообще мало интересна как советская семья... А В. Гроссман выдает эту семью за типичную советскую семью, достойную быть в центре эпопеи о Сталинграде.

В самом деле! Как может претендовать на роль типичной советской семьи это семейство выродков, связавших себя родственными узами с евреем и пригревших у себя еврейку Софью Осиповну Левинтон, которая к тому же врач. А советский народ теперь, когда на страницах всех советских газет бушует пламя с каждым днем все более разгорающегося «дела врачей», уже хорошо знает, что они представляют собой, эти еврейские врачи!

Чтобы каждому читателю было понятно, что эта статья Бубеннова — не литературная, а политическая, к ней было сделано такое редакционное примечание:

► «Редакция «Правды» присоединяется к мнению, высказанному в публикуемой сегодня нашей газетой статье М. Бубеннова «О романе В. Гроссмана «За правое дело».

Никогда — ни раньше, ни потом — таких примечаний к статьям, публикуемым на ее страницах, «Правда» не делала

Все это не оставляло сомнений, что статья Бубеннова была одобрена, а может быть, даже и инспирирована самим Сталиным, что это — сигнал к раскручиванию нового витка бушующей идеологической кампании.

► Бубеннов, автор «Белой березы», в эти дни обратился прямо к Сталину по поводу романа Гроссмана. Он послал ему свой огромный донос. И по указанию Сталина этот донос в форме статьи Бубеннова «О романе В. Гроссмана «За правое дело» был напечатан в «Правде» 13 февраля 1953 г.
(А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М„ 1990. Стр. 185-186).

После этого «дело Гроссмана» стало расти, как «дело врачей». За роман снимали с работы, подлецы провоцировали разговоры о нем, ловили каждое неосторожное слово, чтобы передать и растоптать. По всем газетам и журналам прокатилась волна испепеленных ненавистью статей, по всем редакциям и издательствам — серия собраний с поношениями и проработками.

Роман был назван диверсией, от него отказались почти все, кто его хвалил, печатал, рекомендовал, называл, принимал...

«Дело Гроссмана» было, наверно, последним злодейством Сталина. По неписаному ритуалу все должны были каяться, бить себя и бить других.

К исполнению этого неписаного ритуала Фадееву было не привыкать. Не раз он участвовал в нем — и не только в роли палача, но и в роли жертвы. Достаточно вспомнить тут только самое последнее, совсем недавнее его истерическое покаяние, вызванное внезапно обрушившейся на него критикой «Молодой гвардии».

► Все знали (а он, конечно, лучше всех), что эта оценка лично, прямо и непосредственно вылетела из уст Сталина.
(Там же. Стр. 145).

Что должен был делать именно он при таком повороте?

Он начал громогласно каяться и объявил, что принимает все, что написано о нем в газете «Правда».

Я сидела в Дубовом зале Союза на главном таком покаянии. Смотреть на него и слушать было больно. Как он отдирал от себя драгоценные для него куски, образы и эпизоды (будто не он их написал), подставлял благоговейно под сталинские жернова, возмущался ими, негодовал, сдирая с себя кожу. У него вообще лицо всегда было красноватым, с седыми волосами, а сейчас оно казалось совсем багровым. Он не притворялся, не фальшивил, он любил Сталина и мощно, громко, как всегда косноязычно, долго объявлял о своей любви. Он мучился, страдал и обещал, обещал... Обещал, что перепишет собственный роман.

Теперь, чтобы если не спасти положение, так хоть самортизировать, смикшировать полученный удар, он должен был добиться такого же покаяния от Гроссмана.

Но тут — нашла коса на камень.

► Мы с Гроссманом решили это смутное время пережить, вернее, укрыться на моей даче в Ильинском по Казанской железной дороге. Жили мы так. Я закупал в закрытом городке Жуковском провизию (тогда это было просто), мыл посуду, а Гроссман готовил обед, каждый день один и тот же наваристый суп.
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. Стр. 32).

Однажды к нам приехала Ольга Михайловна (жена B.C. Гроссмана. — Б. С), очень взволнованная: звонил Фадеев, зовет Гроссмана к себе домой, срочно. Гроссман выехал ранним утренним поездом. К сожалению, я не помню всего разговора между ними — Гроссман мне его пересказал, — я помню только суть: Фадеев настойчиво советовал Гроссману покаяться, публично отречься от романа, «ради жизни на земле» — процитировал он Твардовского. Гроссман отказался.

Эренбург называл Гроссмана максималистом.

Может быть, это и не самое точное слово, но некую важную черту его характера оно выражает. Он был упрямым, несгибаемым, выражаясь библейским слогом, — жестоковыйным. И этого же ждал и требовал от тех, кого считал друзьями и единомышленниками.

► Перед нашим отъездом на дачу у Гроссмана произошло событие, о котором он часто и мучительно вспоминал. Гроссмана пригласили в «Правду»: позвонил ему профессор-историк Исаак Израйлевич Минц, сказал, что он должен прийти, в помещении редакции пойдет речь о судьбе еврейского народа. По пути в «Правду» Гроссман зашел в «Новый мир». Он хотел выяснить свои отношения с Твардовским по поводу того, что тот отрекся от романа «За правое дело». Оба, как я мог судить по рассказу Гроссмана, говорили резко, грубо. Твардовский, между прочим, сказал: «Ты что, хочешь, чтобы я партийный билет на стол выложил?» «Хочу», - сказал Гроссман. Твардовский вспыхнул, рассердился: «Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят».
(Там же).

В «Правде» собрались видные писатели, ученые, художники, артисты еврейского происхождения. Минц прочитал проект письма Сталину, которое собравшимся предлагалось подписать.

Это было то самое, так в конце концов и не появившееся в «Правде» письмо, о котором я подробно рассказываю в главе «Сталин и Эренбург».

Ситуация была грозная.

Говоря Гроссману, что покаяться и отречься от романа он должен «ради жизни на земле», то есть не ради благополучия или каких-то там жизненных благ, а попросту говоря, чтобы уцелеть, выжить, Фадеев не преувеличивал опасности, не сгущал краски. Дело действительно шло о жизни и смерти.

Но «жестоковыйный» Гроссман отречься от своего романа не захотел. Вернее, не смог. И это, конечно, не способствовало смягчению силы и болезненности удара, который — по условиям все того же неписаного ритуала — вынужден был ему нанести Фадеев.

Удивляться тому, что он без колебаний нанес ему этот удар, не приходится. Совершая это очередное свое предательство (не по отношению к Гроссману даже, а к самому себе), Фадеев был уверен, что он вынужден на это пойти не для того, чтобы удержаться у власти, а тоже — «ради жизни на земле». То есть чтобы уцелеть, выжить.

Кое-какие основания для этого страха (об этом в свое время мы еще поговорим) у него были. И все-таки в этой действительно грозной ситуации он сильно, гораздо сильнее, чем это диктовалось реальными обстоятельствами, превысил «пределы необходимой обороны».

* * *

24 марта 1953 года состоялось заседание Президиума Правления Союза советских писателей, как сказано в стенограмме, — «вместе с активом писателей».

Стенограмму эту сохранила А.С. Берзер. Публикуя ее в своем мемуарном очерке, она не преминула по этому поводу заметить:

► На папке написано — «хранить постоянно». Я выполнила это предписание.
(А. Берзер. Прощание. М., 1990. Стр. 186.)

Открыл заседание один из секретарей Правления Союза писателей (скоро он станет первым) - А.А. Сурков.

Объявив повестку дня, главный пункт которой гласил: «О романе В. Гроссмана «За правое дело» и о работе редакции журнала «Новый мир», слово для доклада по этому вопросу он предоставил генеральному секретарю Правления СП СССР А.А. Фадееву. А тот сразу начал с того, что, опубликовав роман, который он только что выдвигал на Сталинскую премию, —

► ...большинство редакционной коллегии «Нового мира», а также большинство нашего Секретариата и Президиума сделало ошибку идейного характера Разумеется, наибольшая ответственность за ошибку ложится на меня как на генерального секретаря Союза писателей и на Твардовского как на главного редактора журнала «Новый мир».
(В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. А. Берзер. Прощание. Стр. 187—188).

В чем суть этой ошибки? Как мы можем в общих чертах определить для себя тему романа Гроссмана?

Я могу в общих чертах определить ее так: советские люди в обороне Сталинграда. Потому что речь идет о первой книге, которая затрагивает пока оборону Сталинграда.

Именно этот характер темы наглядно показывает, в чем главный порок, идейный порок этого романа. Он состоит в том, что для решения такой темы в центре романа поставлены люди, которые никак не могут выражать героизма советских людей в обороне Сталинграда. Там не показан героизм нашего рабочего класса, нашего колхозного крестьянства. Там не дана наша трудовая интеллигенция, потому что поставленная в центре событий семья Шапошниковых является такой частью нашей интеллигенции, которая не характерна для большинства советской интеллигенции. Я бы сказал, что в обрисовке этой семьи автором положен принцип будничности, и эта печать будничности, незначительности дела, интересов, которыми занята эта семья и все, кто с ней связан, кладет печать на весь роман».

Все это - в тех же самых выражениях и фразеологических оборотах — мы уже читали в появившейся в «Правде» статье Бубеннова. Генеральный секретарь и председатель Правления Союза писателей СССР, член ЦК правящей партии А.А. Фадеев просто повторил тут главный тезис той погромной статьи. И сделал это в самой раболепной форме, с тем попугайским послушанием, с каким первый ученик повторяет то, что услышал от строгого учителя.

Но в следующем тезисе этого фадеевского доклада прозвучало уже нечто новое — по видимости, как будто даже оригинальное, свое:

► Дело в том, что в основе этого романа лежит очень реакционная, идеалистическая, антиленинская философия, которая выражена устами одного из действующих лиц романа, профессора Чепыжина, и затем находит свое проявление в целом ряде высказываний и, главным образом, в характере показа событий и людей на страницах романа...
(Там же).

Товарищи! Надо понимать реакционный смысл этой философии... Речь идет о философии, очень удобной для буржуазии... Она в корне противоречит нашей марксистско-ленинской философии...

Далее докладчик поясняет, что все это было бы бедой еще не так большой руки, если бы в духе этой чуждой советскому народу антиленинской философии высказывался какой-нибудь отрицательный персонаж романа, которого автор таким способом намеревается разоблачить. Но вся беда в том, что эти антимарксистские, антиленинские высказывания Гроссман вложил в уста «симпатичного профессора Чепыжина» и — «таким образом дал понять читателю, что это есть философия автора».

Тут надо сказать, что это последнее утверждение до некоторой степени соответствует действительности.

Как мы помним, задумав свой роман, Гроссман собирался назвать его коротко и просто — «Сталинград». Под этим названием он и принес рукопись в редакцию «Нового мира». Но там это название отклонили: оно показалось слишком громогласным, чересчур весомым, к слишком многому обязывающим. Сталинград — это ведь кульминация, высший, переломный момент всей той великой войны. Фадеев предложил ему назвать книгу как-нибудь поскромнее. Например, — «За правое дело».

Гроссман не возражал. Дело, за которое воевал с гитлеровской Германией советский народ, он вполне искренне считал правым. На этот счет никаких разногласий с официальной советской идеологией у него тогда не было. Диссидентом, то есть инакомыслящим, он не был. Но он был — мыслящим. А всякий, кто пытается мыслить, а не повторять чужие мысли, уже самим этим своим поползновением обречен на то, чтобы мыслить инако, то есть - самостоятельно, по-своему, не в унисон со всеми.

Именно так мыслит в гроссмановском романе один из центральных его персонажей — Виктор Павлович Штрум. Образ этот, - хоть Штрум у Гроссмана не литератор, да и вообще не гуманитарий, а физик, — вобрал в себя многие черты автора книги.

На протяжении всего романа Штрум ищет истину, пытается понять суть происходящего. В частности, его мучает (как и всех думающих людей в то время) загадка германского фашизма: как случилось, что умный, работящий, цивилизованный народ, давший миру Канта и Гегеля, Шиллера и Гете, Баха и Бетховена, за несколько лет превратился в банду убийц, загнавшую всю Европу в гигантский концлагерь?

Задумываться об этом, конечно, разрешалось. Но все ответы на этот роковой вопрос были уже даны. В соответствующих партийных документах, в основополагающих высказываниях товарища Сталина.

Но Штрум почему-то не хочет довольствоваться этими ответами. Он размышляет. И делится этими размышлениями со своим учителем — академиком Чепыжиным. А у того есть свои, тоже не совсем банальные ответы на все сомнения и недоумения Штрума. И он тоже охотно делится ими со своим любимым учеником.

► Они медленно шли и молчали...

Чепыжин вдруг посмотрел на Штрума и сказал:

— Фашизм! А? Что с немцами стало?.. Кажется, всё хорошее исчезло. Кажется, нет там ни честных, ни благородных, ни добрых. А? Возможно ли это? Ведь мы знаем их. И их удивительную науку, и литературу, и музыку, и философию!.. Откуда столько набралось злодеев? Вот, говорят, переродились, вернее, выродились. Говорят, Гитлер, гитлеризм сделал их такими.

Штрум сказал:

— Да, приходит такая мысль...

Чепыжин отмахнулся рукой:

— Фашизм силен, но есть предел его власти. Это надо понять... В основном, в общем Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне. Весь осадок в народной жизни, мусор, дрянь всякая, всё, что таилось и скрывалось, всё это фашизм поднял на поверхность, всё это полезло вверх, в глаза, а доброе, разумное, народное — хлеб жизни — стало уходить вглубь, сделалось невидимым, но продолжает жить, продолжает существовать...

Он оживлённо поглядел на Штрума, взял его за руку и продолжал говорить:

— Вот представьте себе, в каком-нибудь городке имеются люди, известные своей честностью, человечностью, ученостью, добротой. И уж они были известны каждому старику и ребёнку. Они окрашивали жизнь города, наполняли ее — они учили в школах, в университетах, они писали книги, писали в научных журналах... Ясно, их видели с утра до позднего вечера. Они являлись всюду: в лекционных залах, их видели на улицах, в школах... Но когда приходила ночь, на улицы выходили другие люди, о них мало кто знал в городе, их жизнь и дела были грязны и тайны, они боялись света, ходили крадучись, во тьме, в тени построек. Но пришло время — и грубая, тёмная сила Гитлера ворвалась в жизнь. Людей, освещавших жизнь, стали бросать в лагеря, в тюрьмы. Иные погибали в борьбе, иные затаились. Их уже не видели днем на улицах, на заводах, в школах, на рабочих митингах. Запылали написанные ими книги. Конечно, были и такие, которые изменили, пошли за Гитлером, перекрасившись в коричневый цвет. А те, что таились ночью, вышли на свет, зашумели, заполнили собой и своими ужасными делами мир. И показалось: разум, наука, человечность, честь умерли, исчезли, уничтожились, показалось — народ переродился, стал народом бесчестия и злодейства...

И, не дожидаясь ответа, он продолжал:

— И так же отдельные люди... Часто человек, живущий в нормальных общественных условиях, сам не знает погребов и подвалов своего духа. Но случилась социальная катастрофа, и полезла из подвала всякая нечисть, зашуршала, забегала по чистым комнатам!

Вот она — философия, которую Фадеев назвал реакционной, антиленинской и «очень удобной для буржуазии».

Перечитав сейчас этот монолог академика Чепыжина, я убедился, что помню его почти дословно. Помню с тех самых пор, как впервые — еще в журнале — прочел роман Гроссмана «За правое дело». А было это — ни мало ни много — полвека тому назад.

Это, конечно, не случайная прихоть моей памяти. Рассуждения этого гроссмановского персонажа так меня тогда поразили и потому-то и врезались так крепко в мою память, что я тоже видел, как плавает на поверхности жизни, упиваясь своим торжеством, «мусор, дрянь всякая».

Всё, о чем говорил в откровенном своем разговоре с Штрумом академик Чепыжин, крепко рифмовалось с тем, что все мы видели вокруг — не в Германии, а в родной своей стране, в любезном нашем Отечестве.

Крестьяне, любившие землю и умевшие работать на этой земле, — этот истинный «хлеб жизни» — были уничтожены. Те же из них, кто уцелел, «ушли на дно», сделались невидимыми. Наверх же полезла всякая муть и дрянь. Болтуны, крикуны, умевшие только «руководить», а не работать. Тусклые партийные функционеры, не способные связать двух слов, важно поучали седовласых академиков. Вся страна — от дворника до президента Академии наук — должна была изучать историю по лживому и примитивному «Краткому курсу истории ВКП(б)». В литературе торжествовали Бубенновы и Бабаевские со своими «Кавалерами Золотой Звезды» и «Белыми березами», в театре — Софроновы и Суровы со своими «Стряпухами» и «Зелеными улицами». Мейерхольд и Бабель были расстреляны, Мандельштам погиб в лагере, Цветаева повесилась, Платонов выкашливал последние легкие, подметая литинститутский дворик, «ушли на дно» Ахматова, Зощенко, Пастернак, Заболоцкий, Булгаков...

Таково было тогда «соотношение частей» в нашей «жизненной квашне». И не замечать всего этого мог только слепец. Или человек, притворяющийся слепым.

Гроссман слепцом не был. Притворяться — не хотел. И «соотношение частей» в его романе более или менее соответствовало тому, что было в жизни. Истинные патриоты у него (капитан Берёзкин) воюют, не щадя живота. Болтуны, приспособленцы, трусы, умеющие только блюсти свою выгоду (карьеру), заискивая перед начальством, — отираются в штабах.

Но это всё — сегодняшние мои мысли. Во всяком случае, не тогдашние, а более поздние.

Хотел ли Гроссман вложить в эту философию своего академика Чепыжина и такой смысл?

Вряд ли. Отчетливая мысль о близости — и даже тождестве — сталинского и гитлеровского режимов тогда, судя по всему, у него еще не возникала.

Почуял ли Фадеев в этих гроссмановских мыслях намек на то, что их можно отнести не только к Германии, но и к нам тоже?

Фадеев не скрывает, что сам по себе гроссмановский академик Чепыжин ему симпатичен. Еще бы! Ведь это он сам настоял, чтобы Гроссман ввел в роман такую фигуру — «учителя Штрума, более крупного физика, чем он» и «русского по национальности».

Из этого, конечно, еще не следует, что и мысли этого «симпатичного профессора» тоже были ему симпатичны.

Но вся штука в том, что эти его мысли, вот эта самая «реакционная, антиленинская» его философия была Фадееву не просто симпатична и даже близка То-то и дело, что это была его собственная философия. Его собственные, его самого в ходе таких же размышлений осенившие и даже примерно так же им сформулированные мысли:

► Чтобы построить новое общество, справедливое и счастливое, нужны миллионы хороших людей, и именно эти миллионы определят собой лицо и жизнь этого общества. А единицы подлецов, которых находят враги этого общества среди миллионов хороших людей и которые стремятся новое общество развалить, разрушить, подорвать, — эти единицы подлецов действуют тайно, невидно для общества, эти люди — невидимки. Достаточно, однако, чтобы пришли к власти враги этого общества, как они подавят, оттеснят, заставят уйти в тень, спрятаться, замкнуться в себе миллионы хороших людей, а на поверхность выплывут, будут шуметь, заявлять о себе единицы подлецов, и именно они будут определять лицо того общества, как оно сложилось при такой перемене власти.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 494).

Так случилось и с приходом немцев на советскую территорию. Миллионы честных, хороших людей, и тех, кто сопротивлялся пассивно, как мог, и тех, кто по условиям жизни или по характеру своему старался спрятаться, пережить это время незаметно, в тиши, лишь бы не служить, не помогать проклятому ненавистному немцу, миллионы этих советских людей как бы ушли в тень, замкнулись, а на поверхность всплыли те единицы людей, которые когда-то жили среди миллионов, которых все знали, но которые оказались не теми, за кого их принимали, потому что они тайно творили свое черное дело. Эти единицы подлецов всплыли на поверхность, стали шуметь и заявлять о себе...

Это авторское рассуждение — из черновых вариантов первой редакции «Молодой гвардии». В беловой, окончательный текст романа Фадеев его не включил.

Не потому ли, что уже тогда почуял в нем какой-то чужой, «не наш», антиленинский, реакционный, «буржуазный» дух?

Нет, конечно!

Да и сейчас он тоже не сам до этого додумался. Тоже повторил обвинение, уже не раз предъявлявшееся тогда Гроссману с других высоких государственных и партийных трибун:

► Доморощенная философия В. Гроссмана и его главного героя Чепыжина состоит из обрывков идеалистической философии энергизма, «подсознательного» фрейдизма, мистико-дуалистической философии извечной борьбы двух неизменных и вечных начал в мире: добра и зла, света и тьмы.
(А. Лекторский. Роман, искажающий образы советских людей. Коммунист. 1953, № 3).

Все это — полная чепуха Никакого «энергизма», «подсознательного» фрейдизма, никакой мистико-дуалистической философии в рассуждениях академика Чепыжина нету и в помине. Да и сам Чепыжин, как мы знаем, далеко не главный герой гроссмановского романа. Похоже, что автор цитируемой статьи роман Гроссмана даже и не читал.

В отличие от него Фадеев роман читал. Но чепухи на эту тему наговорил не меньше. Не только повторил главное обвинение автора «Коммуниста», но еще и добавил к нему кое-какую отсебятину:

► Сущность этой философии не нова о том, что развитие в мире совершается по кругу, что все возвращается «на круги своя». Таким образом, объяснение фашизма в германском народе сведено к тому, что в народах существуют извечные начала жизни — начало добра и начало зла...
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. А. Берзер. Прощание. Стр. 212—213).

Сущность фашизма в том, что начало зла выплыло наружу в германском народе. Это же антимарксистская, антиленинская концепция и философия истории! Дело в том, что она не новая и для самого Гроссмана... Но она не новая и в литературе с точки зрения той борьбы, которую нам пришлось вести с нашими идейными противниками. В частности, хочу вам напомнить дискуссию, которая велась на страницах «Литературной газеты» с группой существовавшего ранее журнала «Литературный критик», возглавлявшегося такими горе-теоретиками, как Лифшиц, Лукач и Гриб. И эти люди утверждали, что развитие совершается по кругу. И это было философией этих теоретиков в кавычках. В работах Лифшица говорилось также о извечных началах «добра» и «зла», о теории круговорота...

И эта философия извечного круговорота лежит в основе романа Гроссмана.

Товарищи! Надо понимать реакционный смысл этой философии. Ведь это значит, что все то, что мы творим для построения коммунизма, — все это нам только воображается, так как все идет по пройденному кругу, все сводится к прежним положениям.

Совершенно очевидно, что Лукач, Лифшиц и Гриб — все эти дела давно минувших дней — тут совсем уже ни при чем. Что все эти вытащенные из нафталина, давно забытые жупелы понадобились Фадееву исключительно «для понта». Так же, как исключительно «для понта» автору статьи в «Коммунисте» понадобилось обвинить Гроссмана в приверженности «энергизму» и «подсознательному фрейдизму». Суть всех этих по видимости таких разных ярлыков одна. Ее, эту суть, лучше всех сформулировал тот мусульманский завоеватель, который приказал своим башибузукам сжечь Александрийскую библиотеку. «Если в этих книгах, — будто бы сказал он, — написано то, что в Коране, — они не нужны. А если в них то, чего нет в Коране, — они вредны».

Вина гроссмановского академика Чепыжина, а следовательно, и самого Гроссмана заключалась в том, что в его рассуждениях обнаружилось то, ЧЕГО НЕТ «В КОРАНЕ», то есть «в трудах товарища Сталина».

Вместо того чтобы выдумывать все эти свои, доморощенные объяснения, Чепыжин должен был бы сказать Гроссману: «Товарищ Сталин нас учит!» И повторить — хоть бы даже своими словами — то, что сказал о фашизме товарищ Сталин. И все было бы в порядке.

Но и этими своими обвинениями «пределы необходимой обороны» Фадеев не нарушил.

Допущенное им «нарушение пределов необходимой обороны», о котором я говорил, заключалось совсем в другом В том, что все, сказанное им в том его докладе, было произнесено ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОГО МАРТА. То есть - ТРИ НЕДЕЛИ СПУСТЯ ПОСЛЕ СМЕРТИ СТАЛИНА.

* * *

Говоря о Гроссмане, Фадеев в отличие от Бубеннова еврейскую тему не затронул. Но, завершая свой доклад, опять пробубнил все то же:

► За последние годы мы разгромили ряд антиленинских, антипартийных течений, которые... проникали в наши органы, в редакционные аппараты и так далее, причиняя серьезный вред нашему развитию и отравляя известную часть наших кадров своей вредной идеологией Мы разгромили такие течения и группировки. Это были «безродные космополиты», «низкопоклонники»... Центральный Комитет партии указал нам на это явление как на антипатриотическую критику людей, зараженных космополитизмом, показал их связи с идеологией космополитов на Западе, показал, что это является империалистической агентурой. Мы с честью провели борьбу с космополитизмом и будем проводить эту борьбу и дальше...
(Там же. Стр. 203-204).

...Было бы наивно думать, что мы не имеем представителей этой идеологии в нашей литературной среде. И они вновь могут осуществлять свое влияние. Поэтому нам нужна бдительность...

И — совсем уже под занавес, под привычные «бурные аплодисменты» — тем же и закончил:

► Не давать спуску буржуазным космополитам, буржуазному национализму... Твердо проводить линию нашей партии. Так мы будем работать в будущем.
(Там же. Стр. 206).

Тогда, 24 марта, все это уже можно было и не говорить. (Чуть позже объясню, почему.) Но Фадеев на этом не остановился. В те же дни он сделал еще один, совсем уже не обязательный шаг в том же направлении.

► ИЗ ЗАПИСКИ ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА
(Государственный антисемитизм в СССР. 1938-1953. Документы. М., 2005. Стр. 254-258).

СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ В ЦК КПСС

«О МЕРАХ СЕКРЕТАРИАТА

СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ ПО ОСВОБОЖДЕНИЮ

ПИСАТЕЛЬСКИХ ОРГАНИЗАЦИЙ

ОТ БАЛЛАСТА»

Не позднее 24 марта 1953 г.

ЦК КПСС. Тов. Хрущеву НС.

В настоящее время в Московской организации Союза советских писателей СССР состоит 1102 человека (955 членов и 147 кандидатов в члены Союза советских писателей СССР).

Свыше 150 человек из этого числа не выступают с произведениями, имеющими самостоятельную художественную ценность, от пяти до десяти лет.

Эти бездействующие литераторы являются балластом, мешающим работе Союза советских писателей, а в ряде случаев дискредитирующим высокое звание советского писателя...

Большинство из этих лиц и в прошлом не имело достаточных оснований для вступления в Союз писателей...

...В ряде случаев при приеме в ССП снижались требования к вновь вступающим, благодаря плохому изучению вновь принимаемых, а зачастую и из непринципиальных, приятельских отношений.

Много случайных людей, не имеющих самостоятельных литературно-художественных произведений, попало в Союз писателей в годы войны и в первые послевоенные годы — в силу стремления большого числа лиц, имевших косвенное отношение к литературе, проникнуть в Союз для получения материальных преимуществ, связанных с пребыванием в нем (Снабжение, литерные карточки и т.д.)

Значительную часть этого балласта составляют лица еврейской национальности, и в том числе члены бывшего «Еврейского литературного объединения» (московской секции еврейских писателей), распущенного в 1949 году.

Из 1102 членов московской организации Союза писателей русских — 662 чел. (60%), евреев — 329 чел. (29,8%), украинцев — 23 чел, армян — 21 чел, других национальностей — 67 чел.

При создании Союза советских писателей в 1934 году — в московскую организацию было принято 351 чел, из них — писателей еврейской национальности 124 чел. (35,3%). В 1935-1940 гг. принято 244 человека, из них писателей еврейской национальности — 85 человек (34,8%); в 1941—1945 гг. принято 265 чел., из них писателей еврейской национальности 75 человек (28,4%). В 1947-1952 гг. принят 241 чел., из них писателей еврейской национальности — 49 чел. (20,3%).

Такой искусственно завышенный прием в Союз писателей лиц еврейской национальности объясняется тем, что многие из них принимались не по их литературным заслугам, а в результате сниженных требований, приятельских отношений, а в ряде случаев и в результате замаскированных проявлений националистической семейственности...

Следует особо сказать о членах и кандидатах в члены Союза писателей, состоявших в бывшем еврейском литературном объединении. Все руководство этого объединения и значительная часть его членов были в свое время репрессированы органами МГБ. После ликвидации объединения и прекращения изданий на еврейском языке только четверо из 22 еврейских писателей, входивших ранее в это объединение, занялись литературной работой и эпизодически выступают в печати на русском языке. Остальные — являются балластом в Московской организации Союза писателей. Среди них есть отдельные лица, вообще изменившие свою профессию (например, О. Дриз, уже несколько лет работающий гранильщиком в одной из строительных организаций)...

Полностью сознавая свою ответственность за такое положение с творческими кадрами, руководство Союза советских писателей СССР считает необходимым путем систематического и пристального изучения членов и кандидатов в члены Союза писателей последовательно и неуклонно освобождать Союз писателей от балласта...

...Мы считаем необходимым добиться того, чтобы в течение 1953—1954 годов существующее ненормальное положение с составом творческих кадров писателей было бы решительно исправлено.

За последнее время Секретариат и Президиум Союза советских писателей СССР приняли первые меры в этом направлении. За ряд месяцев Президиумом Правления ССП СССР исключено из Союза писателей 11 чел.; Секретариатом ССП внесена в Президиум рекомендация — исключить еще 11 чел. Работа эта будет продолжаться.

Генеральный секретарь

Союза советских писателей СССР

А. Фадеев

Заместители Генерального секретаря

Союза советских писателей СССР

А. Сурков

К. Симонов

В этом документе приводились имена тех, кого предлагалось выкинуть из Союза писателей в самую первую очередь. Некоторые из них (например, имя РЖЕШЕВСКОГО, автора сценария снимавшегося Эйзенштейном и уничтоженного фильма «Бежин луг») были мне знакомы. Но знал я только одного из них — Овсея Овсеевича ДРИЗА. В конце 50-х, когда я был заведующим отделом литературы детского журнала «Пионер», он приносил мне свои стихи. В это время его уже переводили самые знаменитые поэты России, у него выходили книги. А в начале 50-х кто бы осмелился его переводить? Да если бы кто-нибудь и посмел перевести какой-нибудь стишок этого чудом уцелевшего еврейского поэта, кто бы осмелился его напечатать?

Между тем надо было как-то жить, кормить семью. Вот он и стал работать гранильщиком в одной из строительных организаций.

Случись такое с Ивановым, Петровым, Сидоровым, его бы за это только похвалили. Чего доброго, даже объявили бы зачинателем какого-нибудь такого писательского почина, призвали бы и других следовать его примеру, чтобы быть ближе к рабочему классу. А бедного Дриза, напротив, предложили из Союза писателей исключить, поскольку он, видите ли, сам, добровольно, сменил профессию. Которую на самом деле он и не думал менять: продолжал писать стихи, и стихи эти были талантливы. Только вот печатать их ему было негде.

В этой цинично лицемерной реплике про Дриза с особенной наглядностью выразилась вся подлая сущность этой фадеевской «Записки».

Первая мысль, которая приходит в голову, когда читаешь этот документ: «Эх! Подождать бы Александру Александровичу с этой его инициативой всего-то каких-нибудь десять дней, — и он бы так не опозорился!». Ведь ровно через десять дней — 4 апреля — в газетах появилось сообщение, из которого мы узнали, что «врачи-убийцы» — не убийцы, что все это дело было сфальсифицировано органами «бывшего», как было сказано в этом сообщении, Министерства государственной безопасности, с применением строжайше запрещенных в нашей стране методов ведения следствия.

Но на самом деле, чтобы не вляпаться в эту постыдную акцию, Фадееву вовсе не надо было дожидаться 4 апреля. Потому что в действительности с «делом врачей» было покончено не в апреле, а уже в самом начале марта И даже не 5 марта, когда якобы умер Сталин, а несколькими днями ранее, когда — во всяком случае, так считалось — он был еще жив.

► Каждый день в центральной прессе публиковались те или иные материалы о подрывной деятельности в СССР американской, британской, израильской и других секретных служб... Однако воскресенье 1 марта 1953 года было последним днем этой антисемитской и антизападной кампании. В «Правде» в этот день можно было прочесть о «засылке в СССР шпионов, диверсантов, вредителей и убийц», о том, что «сионистские организации используются для шпионско-диверсионной деятельности», о шпионско-диверсионной деятельности еврейской организации «Джойнт». Но в понедельник, 2 марта 1953 года, ни «Правда», ни другие центральные газеты уже не публиковали никаких антиамериканских и антисионистских материалов. Не было таких публикаций и в последующие дни. Антисемитская кампания прекратилась.
(Р. Медведев, Ж. Медведев. Неизвестный Сталин. М., 2007. Стр. 36-38).

Центральные газеты СССР готовились в набор вечером предшествующего дня. Редактор подписывал макет после просмотра всего текста цензором, и ночью матрицы набора рассылались специальными самолетами в другие столицы республик и в крупные города, где такие газеты, как «Правда» и «Известия», выходили и доставлялись подписчикам лишь на несколько часов позже, чем в Москве. В Москве тиражи газет были готовы к 6 часам утра и разносились почтальонами подписчикам с утренней почтой. В этих условиях директива о прекращении антисемитской и антиамериканской кампаний, привязанных к ожидавшемуся вскоре процессу, должна была поступить и в редакции газет, и в универсальную цензуру, Главлит, днем 1 марта Аналогичная директива должна была поступить государственным радиостанциям и телевидению. По существу, не только редакции «Правды» и «Известий», но и редакции всех средств массовой информации, лекторы и пропагандисты всех уровней должны были получить необходимые инструкции. Такая внезапная остановка уже набравшей силу обширной пропагандистской кампании могла быть осуществлена лишь одной службой — Управлением (отделом) агитации и пропаганды ЦК КПСС, тем самым агитпропом, который до этого управлял и координировал всю эту кампанию...

Кто именно остановил антисемитскую кампанию по «делу врачей» в прессе 1 марта 1953 года, остается пока неизвестным... Можно, однако, не сомневаться в том, что прекращение пропагандистской кампании неизбежно было связано и с прекращением подготовки самого судебного процесса по «делу врачей».

О том, что с «делом врачей» практически уже покончено, Фадеев мог и не догадываться. Но не заметить, что уже в начале марта антисемитская кампания в прессе вдруг прекратилась, он, конечно, не мог.

Что же в таком случае толкнуло его на это, теперь уже не нужное «превышение пределов необходимой обороны»?

► Появилось сообщение о реабилитации врачей... Фадеев без звонка пришел ко мне, сел на мою кровать и сказал: «Вы в меня не бросите камень... Я попросту испугался». Я спросил: «Но почему после его смерти?..» Он ответил: «Я думал, что начинается самое страшное...» Он это повторил потом много раз...
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 3. М. , 1990. Стр. 129).

* * *

Чего же — и почему — он испугался? Однажды был дан такой, как будто бы вполне убедительный ответ на этот вопрос:

► Разгадка этой фразы проста. Фадеева ненавидел Берия (у них было столкновение еще в 1937 году, когда Берия работал в Тбилиси); была попытка ликвидировать Фадеева «случайным» наездом машины. Когда после смерти Сталина к власти пришел триумвират Маленков - Берия - Хрущев, Фадеев, опасаясь немедленной расправы, решил кинуть своему врагу очередную кость, надеясь, что это предательство его спасет.
(Б. Фрезинский. Все это было в XX веке. Заметки на полях истории. Винница. 2006. Стр. 132).

О том, что за столкновение было у Берии с Фадеевым в 1937 году, когда тот работал еще в Тбилиси, мы уже знаем: подробный рассказ Фадеева об этом, записанный К.Л. Зелинским, я уже приводил на этих страницах. Тому же Зелинскому Фадеев рассказал и о предпринятой Берией «попытке ликвидировать его «случайным» наездом машиной»:

► В мае того же года, когда закончилась война, Берия пригласил Фадеева к себе в гости на дачу.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 173-175).

«Сначала мы ужинали с ним вдвоем. Низко пущенная люстра над белой скатертью, тонкие вина, лососина, черная икра. Бесшумно входящие горничные. Только иногда в дверях показывались люди, несшие охрану. Дважды Берию вызвали к телефону в его кабинет, и его помощник, молодой грузинский полковник, подходил и шептал что-то по-грузински на ухо Берии.

Берия был со мной весьма любезен. Мы говорили о литературе. Потом Берия осторожно подошел к вопросу, который передо мною поставил еще зимой Сталин, что в Союзе писателей существует гнездо крупных иностранных шпионов. Я понял, о чем идет речь, и сказал:

— Лаврентий Павлович, почему вы выдвигаете такие предположения, внушая их Иосифу Виссарионовичу, в которые я, работая бок о бок с людьми и хорошо зная их, просто не могу поверить.

— Ладно, — отрывисто прервал нашу беседу Берия. — Лучше сыграем в бильярд.

Но в бильярдной комнате, где мы остались совсем вдвоем, я окончательно поругался с Берией. Тут меня прорвало. Я начал говорить, что вообще нельзя так обращаться с писателями, как с ними обращаются в НКВД, что эти вызовы, эти перетряски, эти науськивания друг на друга, эти требования доносов — все это нравственно ломает людей. В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели. Берия отвечал мне сначала вежливо, а потом тоже резко. В конце концов мы оба повысили голос и поругались.

— Я вижу, товарищ Фадеев, — сказал мне Берия, — что вы просто хотите помешать нашей работе.

— Довольно я видел этих дел. Вы мне их присылаете. Таким образом всех писателей превратите во врагов народа.

Берия разозлился, бросил кий и пошел в столовую за пиджаком, который он там оставил. Я воспользовался этим случаем и через другую дверь вышел на террасу, затем в сад. Часовые видели меня в воротах, поэтому выпустили меня. Я быстрым шагом отправился на Минское шоссе. Прошло минут пятнадцать, как я скорее догадался, а потом услышал и увидел, как меня прощупывают длинные усы пущенного вдогонку автомобиля. Я понял, что эта машина сейчас собьет меня, а потом Сталину скажут, что я был пьян, тем более что Берия усиленно подливал мне коньяку. Я улучил момент, когда дрожащий свет фар оставил меня в тени, бросился направо в кусты, а затем побежал обратно, в сторону дачи Берии и лег на холодную землю за кустами. Через минуту я увидел, как виллис, в котором сидело четверо военных, остановился возле того места, где я был впервые замечен. Они что-то переговорили между собой — что, я уже не слышал, — и машина, взвыв, помчалась дальше. Я понял, что если я отправлюсь в Москву по Барвихинскому, а потом Минскому шоссе, то меня, конечно, заметят и собьют. Поэтому, пройдя вперед еще около километра за кустами, я перебежал дорогу и пошел лесом наугад по направлению к Волоколамскому шоссе. Я вышел на него примерно в том месте, где проходит мост через Москву-реку у Петрова-Дальнего. Пройдя еще полкилометра, я сел в автобус, приехал к себе на московскую квартиру, где официально, так сказать, я был уже в безопасности. Не знаю, сообщил ли Берия Сталину о нашей встрече или нет. Однако в отношении ко мне Сталина усилились те язвительные ноты, которые, впрочем, были у него всегда».

С какой мерой точности записал Зелинский этот фадеевский рассказ, решать не берусь. Да и о самом этом его рассказе тоже трудно сказать, в какой мере он отражал реальность, а в какой был окрашен фантазией, продиктованной неизжитым чувством пережитого им страха. Но сама ситуация, конечно, не выдумана.

Что говорить, у Фадеева были все основания опасаться, что теперь, став одним из главных — а может быть, и самым главным — членом правящего триумвирата, Берия захочет, — а если уж захочет, то безусловно сможет, — наконец-то с ним расправиться.

И тем не менее я не могу согласиться с утверждением Бориса Фрезинского, что разгадка той фадеевской фразы («Я думал, что начинается самое страшное») так уж проста

Да, конечно, он испугался. Но не мести Берии, а совсем другого.

* * *

Тут я должен сделать небольшое лирическое отступление.

Именно лирическое, потому что попытаться выразить, что чувствовали в те дни многие, я могу только одним способом: вспомнив, о чем думал, что чувствовал тогда сам.

Все мои тогдашние чувства, весь мой страх перед надвигающейся на нас неизвестностью выразились в тогда мне еще неизвестных стихах Н. Коржавина:

Его хоронят громко и поспешно Соратники, на гроб кося глаза, Как будто может он из тьмы кромешной Вернуться, вся забрать и наказать. Холодный траур, стиль речей — высокий. Он всех давил и не имел друзей... Я сам не знаю, злым иль добрым роком Так много лет он был для наших дней. И лишь народ к нему не посторонний, Что вместе с ним всё время трудно жил. Народ в нем революцию хоронит, Хоть, может, он того не заслужил. Моя страна! Неужто бестолково Ушла, пропала вся твоя борьба? В тяжелом, мутном взгляде Маленкова Неужто нынче вся твоя судьба?

Особенно точно выражало то, что я тогда чувствовал, последнее четверостишие.

Отвратная бабья морда Маленкова (соратники звали его «Маланья») внушала мне какой-то гадливый ужас А ведь именно он был «дофином», который сядет в освободившееся сталинское кресло: в этом ни у кого не было ни малейших сомнений.

7 марта в «Правде» появилась фотография: «Руководители партии и правительства у гроба И.В. Сталина». Ближе всех к гробу — Маленков. За ним — Берия, потом — Ворошилов, Булганин, Каганович, Молотов. А Хрущев и Микоян где-то там, на задворках, во втором ряду. В перечне «соратников», стоящих у гроба, порядок, правда, был другой: Хрущев шел перед Булганиным, Кагановичем и Микояном Но на первом месте — всё равно Маленков.

А 10 марта в «Правде» появилась фотография, на которой красовались трое: Сталин, Мао Цзэдун и Маленков. Подпись под ней гласила: «Снимок сделан 14 февраля 1950 года во время подписания Советско-Китайского договора о дружбе, союзе и взаимной помощи».

Сталин — не в мундире генералиссимуса, а в традиционном своем френче 30-х годов, «сталинке» — слева Мао Цзэдун — в центре. А справа — Маленков, вполоборота, заложив руку за борт кителя.

Тут уж было ясно, что эта фотография вскорости станет чем-то вроде знаменитой фотки «Ленин и Сталин в Горках», а Маленков, уже занявший к тому времени оба сталинских поста, вскорости будет объявлен еще и любимым учеником Сталина, самым верным продолжателем его дела и — чем черт не шутит, — может быть, даже и новым корифеем науки наук, классиком марксизма-ленинизма.

Мне показалось, что на этой фотографии Маленков выглядит даже как-то внушительнее Сталина. Примерно так же, как в последние годы изображали у нас Сталина с Лениным: Сталин что-то такое там важно вещал, а суетливый Ленин («петушком, петушком») бегал вокруг него и почтительно, слегка даже заискивая, выслушивал его мудрые советы.

Маленков - сам не знаю, почему - внушал мне какое-то физическое отвращение. Но истоки моего страха гнездились глубже.

Природу этого страха я не смогу объяснить лучше, чем это сделал Коржавин в том же своем стихотворении.

Стихи — не бог весть какие, далеко не из лучших из тогдашних стихов этого поэта, - поразили меня совпадением выраженных в нем смутных мыслей и противоречивых чувств с тем, что думал и чувствовал в те траурные дни и я.

Совпадало всё, кроме, пожалуй, одной строки: «Его хоронят громко и поспешно...»

«Я сам не знаю, злым иль добрым роком...»

Эта строка коржавинского стихотворения, казалось бы, должна была вызвать у меня еще большее несогласие, еще более резкий протест. Ведь я же знал, ни на секунду не сомневался, что злым, — конечно же, злым роком ОН был и для страны, и для нас всех, ее жителей.

Но сейчас, когда он умирал (а может быть, уже и умер) и пришла пора подводить итоги всей его жизни, я с чистым сердцем мог бы сказать, что тоже «сам не знаю», злым иль добрым роком был он для нас, для моей страны, для ее истории.

«Народ в нем революцию хоронит...»

Вот это Коржавин точно не выдумал. Во всяком случае, этой своей строкой он выразил то, что тогда чувствовали многие.

Быть может, это чувство, это настроение, эта мысль, несформулированная, но безусловно владевшая тогда многими, была связана с одной странной приметой тех траурных дней. Из всех репродукторов тогда почему-то гремел «Интернационал». Не официальное, отталкивавшее казенной фальшью и стихотворной убогостью «нас вырастил Сталин на верность народу» (что, казалось бы, более соответствовало моменту), а полузабытое, все еще волновавшее: «Вставай, проклятьем заклейменный...»

Эту странность отметил и зафиксировал другой мой сверстник : Торжественно всплывали к небесам Над городом огромные портреты. Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый, Восторгом скорби души сотрясал.

Быть может, именно под воздействием этих звуков, гремевших в те мартовские дни из всех репродукторов, и родились у Коржавина поразившие меня совпадением с моими собственными чувствами строки:

Народ в нем революцию хоронит, хоть, может, он того не заслужил.

В том, что не заслужил, у меня как раз не было, не могло быть ни малейших сомнений. Это ведь не кто иной, как он, прикончил революцию, придушил ее, вытравил даже самую память обо всем, что принесла она с собой: снес обелиск Свободы на Советской площади напротив Моссовета и поставил вместо него Юрия Долгорукого, надел на армию погоны, а советских мальчишек и девчонок нарядил в гимназическую форму, вернув раздельное обучение...

Да, конечно, если бы ОН оказался у власти еще при жизни Ленина, Ленин сидел бы в тюрьме и даже, наверное, был бы расстрелян вместе с Каменевым, Зиновьевым, Бухариным и Рыковым.

Все эти мысли еще при его жизни приходили мне в голову.

Но сейчас, когда он лежал в гробу, а у гроба стояли «соратники», вся эта нечисть — Маленков со своей бабьей харей погромщика, Берия в этом своем жутком, холодно поблескивающем пенсне, — меня одолевали совсем другие мысли, совсем иные — кошмарные — предчувствия.

Что ни говори, а Сталин — как-никак - был революционер, марксист.

Да, конечно, думал я, Сталин сам давным-давно предал марксизм и задушил революцию. Но он все-таки ПОВЯЗАН своим революционным, марксистским прошлым

А Маланью, Никиту, Лаврентия, - всех этих, стоящих сейчас у его гроба, - их ведь уже ничто не связывает ни с революцией, ни с марксизмом. Что помешает им ступить на тропу уже самого откровенного фашизма?

Если даже у меня, никогда не любившего Сталина, возникали тогда такие мысли, то что же должен был думать и чувствовать в те дни Фадеев, безгранично веривший в Сталина, суеверно и преданно его боготворивший?

Он, я думаю, не сомневался, что ТОЛЬКО СТАЛИН сдерживал ту темную стихию, которую сам же и развязал. ТОЛЬКО ОН мог остановить этот неотвратимо надвигающийся на страну ужас.

С погромным своим докладом о романе Гроссмана и секретной «Запиской» в ЦК КПСС о «проведении антиеврейской чистки в Союзе писателей» Фадеев выступил не потому, что хотел «кинуть кость» ненавидевшему его Берии, а потому, что именно «в холодном, мутном взгляде Маленкова» виделось ему теперь будущее страны, и этот холодный мутный взгляд не сулил ей ничего хорошего..

Говорили, что не кто иной, как именно он, Маленков, приказал вслед за «делом врачей» начать раскрутку «дела Гроссмана»:

► После статьи Бубеннова, чьи положения были автору явно продиктованы, появились другие, еще более сердитые — и страшные. Распространялся достаточно точный слух, что роман вызвал гнев Маленкова, самого приближенного из слуг Сталина.
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. А. Берзер. Прощание. Стр. 31).

По этой ли причине или просто потому, что таковы были давно уже ставшие для него привычными правила игры, но в своем докладе о Гроссмане Фадеев поспешил присягнуть на верность новому вождю, новому руководству партии и государства:

► XIX съезд партии дал нам развернутую программу работы. XIX съезд партии дал нам много руководящих и замечательных указаний...
(Там же. Стр. 201-202, 209).

В докладе товарища Маленкова эти гигантские перспективы раскрыты полностью. Нам указаны пути, каким образом мы можем осуществлять это...

Товарищ Маленков разработал проблему типичности, сказав, что типичность есть основная сфера приложения партийности в реалистическом искусстве, он показал, как нужно понимать типичное. Остро поставлен вопрос о развитии таких жанров нашей литературы, как сатира, чтобы бичевать все негодное в прошлом.

Очень многие выводы из всей работы XIX съезда наша писательская организация и все литературные силы должны сделать. Мы, конечно, их и делаем повседневно... Эта программа нашей деятельности подтверждена... в речах руководителей нашей партии и правительства, в тех трех речах, которые мы слышали с трибуны на Красной площади, сказанных товарищами Маленковым, Берией, Молотовым.

У нас есть хорошая позитивная программа, которую дал XIX съезд партии. Она подтверждена в речах лучших людей, она подтверждена в речах товарищей Маленкова, Берии, Молотова...

Но не страх, что кто-то из этих «новых вождей» — Берия ли, Маленков ли — захочет теперь с ним расправиться, двигал им, когда он сочинял этот свой доклад и докладную записку в ЦК о еврейском балласте в Союзе писателей. Не угроза себе, своей карьере и даже своей жизни виделась ему «в холодном, мутном взгляде Маленкова». Другой страх леденил его душу: что будет теперь — не с ним одним, а со страной, со всеми нами - БЕЗ СТАЛИНА.

* * *

Но все как будто обошлось.

Пал Берия. А вслед за ним и Маленков: в 55-м он был уже не Председателем Совета министров, а всего лишь министром электростанций. И Фадеев приободрился. У него даже возникло такое чувство, что вызванные смертью Сталина перемены, глядишь, окажутся даже и к лучшему.

► «Дышать стало легче», - сказал он мне тихо, но очень выразительно при одной из наших последних встреч. Это же подтвердила и его сестра Таня Фадеева, и почти в тех же словах: «Саша говорил, что теперь всем стало легче дышать».
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989. № 6. Стр. 129).

У него даже появились некоторые радикальные, - по тем временам, можно сказать, революционные — идеи.

► Саша с горечью понимал, что Союз писателей в тогдашнем его виде - удобный плацдарм для литературного карьеризма, что это своего рода бюрократическое учреждение. В период «оттепели», когда стало возможно заявить открыто о том, что надо искать новые формы объединения писателей (после смерти И.В. Сталина), он на закрытом партийном собрании Московского отделения Союза писателей (заседание проходило в конференц-зале старого «ростовского здания») выступил с предложением распустить Союз писателей в его настоящем виде, заменив чем-то вроде творческого клуба. Тем самым аннулировал бы он и свой пост главы Союза (он тогда еще был генсеком!). Боже, какую ярость вызвало это предложение! Бездарные люди, которые уже пристроились к административному пирогу Союза, в первую очередь накинулись на него. Кое-кто просто не понял столь смелого предложения и сопротивлялся по инерции; кое-кто — по врожденному чиновничеству: как же, мол, нарушить узаконенное; кое-кто... просто испугался уйти в «небытие». Саша был буквально оплеван: сидел, краснея шеей и лицом, изредка нервически мигая острым своим и сердитым голубым глазом (у него было это в минуты волнения, в сущности, он был очень нервен, хотя и силен). Кое-кто втайне был с ним согласен — вроде меня, — но не решался выступить открыто. Таких было, конечно, очень мало...
(Там же. Стр. 122—123).

Саша вдруг, не в силах победить «негодование» присяжных ораторов, свойственным ему движением руки молча махнул, как бы безнадежно, досадливо. Это был очень широкий, очень искренний, русско-мужицкий жест. В раздевалке я с грустью и сочувствием исподтишка смотрела, как надевал он свою богатую «боярскую» соболью шапку, «ответственную» шубу, тоже богато-московского боярского типа. На нем и это министерское облачение выглядело, в общем, неплохо. Но какая-то иная одежда — более «романтическая» — шла бы к его удивительной, гордой стройности, ко всему его такому свободному облику.

Готов ли он был на самом деле отказаться от этого своего «министерского облачения»? Не в «облачении», конечно, тут было дело. Готов ли был, подобно королю Лиру, снять с себя не только знаки своей королевской, царской власти, но и самую власть?

Скорее это был такой тактический ход, цель которого состояла как раз не в том, чтобы отдать, а в том, чтобы сохранить власть.

О том, что Союз писателей надо реформировать, тогда уже говорили не только на закрытых собраниях. Вспыхнувшая по этому поводу дискуссия выплеснулась даже на страницы «Литературной газеты».

23 декабря 1954 года там была напечатана «Реплика товарищу Ажаеву», подписанная В. Кавериным, Э. Казакевичем и С. Щипачевым. Это был ответ на выступления В. Ажаева: «О перестройке и структуре Союза писателей» (ЛГ, 26 октября 1954 г.), «Уважать свой литературный цех» (там же, 11 ноября).

Были и другие — в той же «Литгазете» — выступления на эту тему.

Статьи Ажаева выражали охранительные тенденции. А движение реформаторов (в печати их сразу стали называть «ликвидаторами») шло снизу.

Великий тактик и «мастер власти» В.И. Ленин учил своих соратников, что лучший — в сущности, единственный — способ овладеть движением, идущим снизу, и использовать его в своих целях состоит в том, чтобы его возглавить.

Фадеев действовал в точном соответствии с этим главным принципом тактики большевиков.

Но время этой тактики уже ушло. На смену ей давно уже пришла другая, аппаратная тактика.

Этой аппаратной тактикой Фадеев в свое время тоже неплохо умел пользоваться. Но и это «его время» тоже уже ушло.

«Схватка бульдогов под ковром», как назвал Черчилль то, что происходило тогда в советском руководстве, шла не только в «высших эшелонах власти». Развернулась она и в Союзе писателей, «генсеком» которого пока еще оставался Фадеев.

В один прекрасный день А. Сурков, не зря получивший в литературных кругах прозвище Гиена В Сиропе, собрал негласное, словно бы даже неофициальное заседание президиума Правления Союза писателей.

— Я собрал вас, — сказал он, — чтобы потолковать... Заседание без повестки, без плана, потолкуем по душам...

► ...первым выступил не он, а ближайший в те годы его подручный К. Симонов, затем деревянно тупой, но ловкий в сфере «продвижений» В. Кожевников, затем неглупый, довольно образованный карьерист А. Чаковский и еще нечто подобное... По сути своей Фадеев был им чужд, порой даже опасен. А они были все «свои». В скорбно негодующем тоне говорили, что положение в Союзе немыслимо, что с Фадеевым нельзя работать, что его порок недопустим и губит дело и т.д. и т.п. Сурков с трудом удерживал готовое прорваться удовольствие. За многие, многие годы я так изучила это на первый взгляд простое и якобы «солдатское» лицо...
(Там же. Стр. 118, 129).

... при Сталине враги Фадеева опасались идти в прямой поход против него, зная, кем он утвержден на должность генсека...

Свора под водительством Суркова набросилась, когда это стало безопасно...

Я далек от того, чтобы объявить, что именно это подтолкнуло Фадеева к принятию его страшного решения. Но и это тоже (к этой теме мы еще вернемся) сыграло тут свою далеко не последнюю роль.

* * *

Сразу после его гибели стало известно — хоть и вполголоса, но это тогда достаточно широко обсуждалось, — что он оставил письмо, в котором объяснил, что толкнуло его на самоубийство. Адресовано, правда, это его письмо было не «Всем!», как предсмертное письмо Маяковского: у него был гораздо более узкий и вполне конкретный адрес.

► На столе, тщательно заклеенное, лежало письмо, адресованное в ЦК КПСС.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 185).

— Я первый приехал на происшествие, — рассказывал мне потом начальник Одинцовской милиции, — и хотел взять письмо, но полковник из Комитета госбезопасности резким жестом взял его из моих рук. «Это не для вас», — добавил он.

Те, кому это письмо было адресовано, пришли в ярость от того, что они в нем прочли. Это было видно уже тогда, когда письмо это еще хранилось за семью печатями и текст его был нам недоступен. Видно — по реакции, какая на это его письмо последовала.

В сообщении о его смерти говорилось, что «в течение многих лет он страдал тяжелым прогрессирующим недугом — алкоголизмом» и покончил с собой «в состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга». То есть в состоянии запоя. Между тем все близкие его, да и не только близкие, знали, что в дни, предшествовавшие его гибели, Фадеев не пил и пустил себе пулю в сердце, находясь в здравом уме и трезвой памяти.

Цель этой государственной лжи прежде всего состояла, конечно, в том, чтобы замазать, замаскировать общественный смысл трагедии, снять вину за случившееся с себя, целиком взвалить ее на алкоголика, который наложил на себя руки, будто бы сам не ведая, что творил. Но выплеснулись в нем и раздражение, злоба, откровенная месть за то, ЧТО он там высказал им в этом своем предсмертном письме.

Особенно наглядно это проявилось в таком казусе. В одной из газет проскочила более откровенная формулировка: там прямо, уже без всяких околичностей и эвфемизмов говорилось, что Фадеев покончил с собой в состоянии запоя. Текст сообщения, видимо, редактировался и менялся до последней минуты и в конце концов был выбран все-таки вариант, который начальство сочло более приличным. Но за всем ведь не углядишь, и вот — в печать проник и более откровенный, совсем уже непристойный вариант этого тассовского сообщения.

Рассказывали, что возмущенный этим Шолохов будто бы сказал Ворошилову

— Что же это вы про Сашку такую гадость напечатали? Так небось, когда я отдам концы, и про меня напишете?

И Ворошилов будто бы ответил:

— Знал бы ты, что он нам там понаписал!

Я написал: «будто бы», потому что все это — ходившие тогда слухи, мифы и легенды тогдашнего интеллигентского фольклора.

Поди знай, был ли на самом деле у Шолохова с Ворошиловым такой разговор, или все это плод чьей-то фантазии?.

Но реплика, которую молва приписала Ворошилову, не выдумана. Что-то такое, как выяснилось, он действительно произнес.

► Официально было объявлено: Фадеев застрелился с перепоя.
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 653).

Могу добавить рассказанное мне лично А. Сурковым.

Клим Ворошилов приехал в Колонный зал Дома союзов, чтобы отдать последний долг покойному. Постояв в почетном карауле, он сказал:

— Мы бы его похоронили на Красной площади, но он оставил такое письмо...

Клим, стало быть, не скрыл, что злобное, лживое сообщение ТАСС было прямым их ответом на то, что он там, в этом своем предсмертном письме «им» - или «про них» — понаписал.

Все эти - и другие такие же - слухи еще больше подогревали и без того острый интерес к этому фадеевскому письму. Так хотелось узнать, ЧТО ЖЕ все-таки он ИМ там понаписал?

И вот — уже в другую историческую эпоху — письмо это было опубликовано. И мы, наконец, его прочли.

► В ЦК КПСС
(А. Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 215-216.)

13 мая 1956 г. Переделкино

Не вижу возможности дальше жить, т.к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы - в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, уме<р>ло, не достигнув 40—50 лет.

Литература - это святая святых - отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых «высоких» трибун - таких, как Московская конференция или XX партсьезд, раздался новый лозунг «Ату ее!». Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой той же «дубинкой».

С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!

Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — «партийностью». И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной дозе самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить...

Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Жизнь моя как писателя теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушиваются подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.

Слов нет, «ИМ» было тут на что обидеться и разозлиться. И если бы мы прочли это письмо сразу после его трагической гибели, оно, наверно, произвело бы на нас неизмеримо более сильное впечатление. Но сейчас (впервые оно было опубликовано в газете «Гласность» 20 сентября 1990) оно вызвало скорее разочарование.

Прежде всего оно поражало тем, что это было письмо не крупного человека. А Фадеев, как к нему ни относись, был — так, во всяком случае, мы привыкли о нем думать, — человек крупный. Да и сама его трагическая гибель была жестом большого, крупного человека.

«Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих», - написал Пастернак о самоубийстве Маяковского. О выстреле Фадеева он же высказался иначе:

Культ личности забрызган грязью, Но на сороковом году Культ зла и культ однообразья Еще по-прежнему в ходу. И каждый день приносит тупо, Так что и вправду невтерпеж, Фотографические группы Одних свиноподобных рож. И культ здоровья и мещанства Еще по-прежнему в чести, Так что стреляются из пьянства, Не в силах этого снести.

На самом деле, как мы теперь уже знаем, Фадеев застрелился не «из пьянства», и выстрел его хоть и не был «подобен Этне», но в том новом «предгорье трусов и трусих», в каком он раздался, прозвучал достаточно громко.

А вот это, ставшее нам наконец известным, собственное его объяснение причин, заставивших его произвести этот выстрел, было каким-то жалким, по правде сказать, даже мелким.

► Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный Богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
(Там же).

Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего...

Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

Подобно тому, как «они» всю вину за случившееся взвалили на него, так он взваливает ее — на них. «Меня превратили...»

Но на самом-то деле ОН САМ превратил себя в эту «лошадь ломового извоза». А главное даже не это, а то, что играть роль такой «лошади», изнемогающей «под кладью бездарных, неисчислимых бюрократических дел», ЕМУ НРАВИЛОСЬ. Ни за что на свете не согласился бы он добровольно сбросить с себя эту кладь, отказаться от этой якобы тяготившей его и ненавистной ему роли.

* * *

К портрету Фадеева, который Александр Бек нарисовал в своем романе «Новое назначение», писатель счел нужным — и даже, наверное, важным — добавить такой выразительный штрих:

► ...писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии. Пыжов (напоминаю, что именно под этой фамилией выведен в романе Бека Фадеев. — Б.С.) нередко наведывался в ЦК. Месяца три назад он вот так же был вызван к секретарю. Тогда проектировалось некое объединение или своего рода Федерация мастеров литературы и других искусств. Секретарь, между прочим, спросил «Не откажешься стать там председателем?» Пыжов согласился без жеманства. И даже с воодушевлением. Собеседник усмехнулся: «Любишь властишку-то?» «Грешен, батюшка», — ответил Пыжов. И по своей манере захохотал на высоких, до фистулы, нотах. В дальнейшем Федерация литературы и искусства не состоялась. Вероятно, Сталин охладел к этой идее.
(А. Бек. Новое назначение. М. , 1987. Стр. 94).

Этот эпизод можно, конечно, счесть художественным вымыслом. (Хотя Бек, напоминаю, любил повторять, что недостаток воображения он восполняет доскональным знанием материала.) Но есть на этот счет у меня в запасе другая история. Уж точно не вымышленная, подлинная.

Актриса Б. Захарова была подругой А.О. Степановой — жены Фадеева и нередко у них бывала. Однажды она оказалась там, когда Фадеев был болен каким-то тяжелым, изнурительным гриппом. Он метался в жару, градусник показывал больше тридцати девяти. А завтра ему предстояло лететь в Варшаву на какую-то очередную обедню сторонников мира.

— И вы поедете? — с ужасом спросила его Захарова

— Конечно, поеду, — сказал Фадеев.

И у нее вырвалось:

— Александр Александрович! Ну зачем вам это все надо?

На этот наивный женский вопрос он мог бы, конечно, не отвечать. Но он ответил. Сказал, твердо отчеканивая каждое слово:

— Я люблю власть!

У Николая Асеева есть такие стихи:

Еще за деньги люди держатся, Как за кресты держались люди Во времена глухого Керженца. Но скоро этого не будет. Еще ко власти люди тянутся, Не зная меры и цены ей. Но долго это не останется, Настанут времена иные.

Когда они настанут — и настанут ли — эти блаженные времена?

Тяга людей к власти неистребима.

В августе—сентябре 1917 года, перебравшись из своего шалаша в Финляндию, где он тоже был на полулегальном положении, будущий создатель первого в мире государства рабочих и крестьян сочинял свою знаменитую книгу «Государство и революция», ставшую, как нас учили, выдающимся вкладом в марксистскую теорию. Но автору эта его книга представлялась не абстрактной теорией, а прямым руководством к действию. Еще когда он жил в Разливе, в знаменитом своем шалаше, посетил его там Серго Орджоникидзе. С изумлением и восторгом Серго вспоминал потом, что во время этого краткого визита Ильич уверенно сказал ему, что через несколько месяцев в России будет новое правительство, во главе которого будет стоять он, Владимир Ильич Ульянов. Был, правда, и другой вариант: в записке, адресованной более близким своим соратникам, Ленин писал, что если его, как он там выразился, «укокошат», им во что бы то ни стало надлежит сохранить эти его заметки «О государстве» и при первой возможности опубликовать их.

Исходя из всего этого, мы можем с полной уверенностью утверждать, что ленинская книга «Государство и революция» писалась не ради каких-либо пропагандистских или тактических целей. В ней отразились истинные представления Ленина о том, каким будет (во всяком случае, должно быть) государство, которое он собирался создавать. И наиважнейшим, может быть, даже самым важным в этой системе его представлений был пункт, согласно которому заработная плата самого высокого государственного чиновника не должна превышать среднюю заработную плату рядового рабочего или служащего.

Когда большевики взяли власть, так вроде оно — на первых порах — и было. И даже не только на первых порах: принцип «партмаксимума» (максимального месячного оклада для членов коммунистической партии, занимавших руководящие посты) сохранялся до 1934 года И «максимум» этот был невысок.

Но ни партмаксимум, ни всякие другие попытки умерить аппетиты людей, тянущихся к власти, как мы знаем, не помогли.

Жизнь показала, что Ленин, при всем своем незаурядном уме, оказался глупее булгаковского Шарикова. Потому что проблема заключалась не в том, какую зарплату будет получать высший, или средний, или даже самый маленький государственный чиновник, а в том, будет ли он жить со своей секретаршей.

Булгаковский Шариков (которого я тут вспомнил не для красного словца, а, как говорится, по делу), едва только сделали его «заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных (котов и прочее) в отделе М.К.Х.», тотчас же привел в роскошную квартиру Филиппа Филипповича «худенькую, с подрисованными глазами барышню в кремовых чулочках» и объявил:

— Эта наша машинистка, жить со мной будет.

На этом своем посту «заведующего подотделом» Шариков зарплату получал, наверно, никак не больше партмаксимума. И может быть, даже не больше, чем эта вот самая машинисточка. Возникает вопрос: почему же в таком случае эта худенькая барышня с подрисованными глазами так быстро и легко уступила домогательствам Полиграфа Полиграфовича?

Как выразился по несколько иному поводу другой персонаж того же Булгакова, — подумаешь, бином Ньютона!

Да потому, что Полиграф Полиграфович был ее начальник. А начальник — это начальник. И совершенно неважно, какой у него «оклад жалованья», и носит ли он мундир коллежского регистратора или толстовку «заведующего подотделом очистки». Во все времена, при всех режимах секретарша всегда жила и будет жить со своим начальником, и никакой партмаксимум ее от этого не защитит.

Владимир Ильич был, конечно, человек гениальный. А вот до такой простой вещи не додумался. Шариков же смекнул это мгновенно, из чего следует, что в самих основах жизни он разбирался гораздо лучше Ленина.

Справедливости ради тут надо отметить, что Ленин, конечно, возможность такого поворота событий тоже не исключал. На их языке это называлось опасностью перерождения. (Для того, чтобы этой опасности избежать, как раз и вводился партмаксимум.) Но суть дела заключается в том, что никакое это не перерождение, а неизбежное проявление извечных свойств человеческой натуры: сколько ни старайся установить всеобщее равенство, как его ни провозглашай, какими законами ни защищай, все равно среди равных обнаружатся желающие стать (по слову Оруэлла) более равные. И непременно станут.

Среди рукописей Мертвого моря был найден папирус (или пергамент, точно не помню), на котором был записан устав одной из первых общин древних христиан — ессеев. Устав этот гласил: «Общее имущество, общая трапеза и нет рабов». Но там же был найден и другой устав той же общины, записанный 50 лет спустя. Он гласил: «Общее имущество, общая трапеза, но есть рабы». Так было, так будет.

Тут можно было бы порассуждать о том, что к власти, как правило, тянутся не лучшие представители рода человеческого. Хотя — случалось по-всякому. Потому что сладка эта отрава!

К этой вечной теме я уже не раз возвращался на этих страницах. Но сейчас я вновь затеял этот разговор, чтобы сказать о другом.

Об органической несовместимости власти и искусства.

Человек власти не может быть художником. Так же как художник не может быть человеком власти. Если же художник — волею обстоятельств или силой собственного влечения — становится человеком власти, он перестает быть художником.

Происходит это потому, что художник с неполноценной, искалеченной, изуродованной, растленной душой не может оставаться художником. А власть — всякая власть! — искажает, уродует, калечит, растлевает душу человека.

Борис Слуцкий откликнулся на смерть Фадеева таким стихотворением:

Отвоевался, отшутился, отпраздновал, отговорил. В короткий некролог вместился весь список дел, что он творил. Любил рубашки голубые, застольный треп и славы дым, и женщины почти любые напропалую шли за ним. Напропалую, наудачу, навылет жил, орлом и львом, но ставил равные задачи себе — с Толстым, при этом — с Львом. Был солнцем маленькой планеты, где все не пашут и не жнут, где все - прозаики, поэты и критики — бумагу мнут. Хитро, толково, мудро правил, судил, рядил, карал, марал и в чем-то Сталину был равен, хмельного флота адмирал...

Тут я споткнулся.

Не только в нашем Отечестве, но, наверно, на всей планете не было человека, который объемом и безграничностью обладаемой им власти мог бы сравниться со Сталиным...

Но — дочитаем стихотворение до конца:

Хмельного войска полководец, в колхозе пьяном — бригадир. И клял и чтил его народец, которым он руководил. Но право живота и смерти выходит боком нам порой...

Вот, стало быть, в чем он «Сталину был равен». Не в «праве живота и смерти», которым они — в разной, конечно, мере — оба обладали, а в том, что это право им обоим «вышло боком».

Хрущев рассказывает в своих мемуарах, как шли они однажды со Сталиным вдвоем, и он увидел, что у Хозяина развязался шнурок на ботинке. Он наклонился, чтобы завязать его. Сталин в страхе отшатнулся. А очнувшись, придя в себя, пробормотал:

— Конченый я человек, никому не верю.

Не верил врачам, которые его лечили, — приказал их арестовать, а против фамилии главного своего лечащего врача Виноградова начертал: «В кандалы!» — потому что тот посоветовал ему на какое-то время не перегружать себя государственными делами, а он решил, что профессор в заговоре с теми, кто хочет отстранить его от власти.

Лечился сам, собственными, домашними, им самим придуманными средствами: капал раствор йода на кусочек сахара. А за йодом посылал в местную аптеку: Кремлевской он не доверял, боялся, что его отравят.

И подох, как собака. Обмочившись, чуть ли не сутки лежал на полу без врачебной помощи, которую соратники не спешили ему оказать.

Все это было платой за ту необъятную, безграничную власть, какой он обладал.

Не зная всех этих подробностей (они выплыли на свет позже), Коржавин в своем стихотворении, написанном на его смерть, кое-что все-таки угадал, выразив это «кое-что» одной строчкой: «Он всех давил и не имел друзей...»

Эту — не слишком выразительную, но проницательную сентенцию с не меньшим основанием можно отнести и к Фадееву.

В начале 30-х он близко сошелся и подружился с Владимиром Луговским. Это была настоящая мужская, можно даже сказать мальчишеская дружба, пылкая и нежная, о чем мы можем судить по недавно опубликованным отрывкам из их писем друг другу. Да и не только по письмам. В записной книжке Фадеева сохранилась, например, такая запись о Луговском, относящаяся уже к чуть более поздним временам, к середине 30-х:

► Сильный красивый мужчина с седыми висками и могучими дикими бровями... Подходя к дому... он насвистывал какую-то солдатскую песенку в переулке... Он был полон счастья... Мы пили кофе и бежали на Москву-реку. Она еще — Москва-река — не была в граните. Мы плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись до головной боли...
(РГАЛИ. Ф. 1626. On. 2. Ед. хр. 908. Цит. по кн.: Н. Громова. Узел. Поэты: дружбы и разрывы. М., 2006. Стр. 162).

А вот отрывок из его письма Луговскому, написанного несколькими годами ранее, то есть в то самое время, когда они «плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись...», и их дружба еще не была омрачена ни одной, даже самой пустяковой размолвкой.

► Милый старик! Я очнулся сегодня от вчерашней пьянки, очнулся в залитой солнцем комнате и долго лежал, глядя в потолок — одинокий и грустный, но с большой ясностью в мыслях. И с каким-то особым хорошим чувством подумал о тебе, — о том, что ты существуешь на свете и что ты — мой друг. Мне было приятно и радостно подумать, что за все время, в течение которого мы идем, плечо к плечу... я ни разу не сказал за глаза нехорошего слова о тебе (то, что я написал в письме Маре, было не личной, а политической оценкой в определенной ситуации и не было там ничего морально порочащего тебя)... Ты стал очень необходим мне, милый старый медвежатник, и я рад наедине со своей совестью сказать тебе эти наивные, но правдивые и большие слова. Крепко жму твою руку. Саша
(Семейный архив Луговского. Стр. 161).

Из этого, пока еще даже почти не осознаваемого им противоречия между излиянием дружеских чувств и «политической оценкой», как колос из зерна, выросли все будущие фадеевские «сшибки», все многочисленные его предательства тех, кого еще недавно он числил своими друзьями. Тут уж и ему самому стало до боли ясно, что у «человека власти», каким он теперь был (или «человека политики», что, в сущности, одно и то же), друзей быть не может.

Абрам Гурвич, который в печально знаменитой статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» был назван «злобствующим ничтожеством», тоже принадлежал к числу его друзей. После появления в «Правде» этой статьи он, естественно, был выброшен из жизни, и Фадеев, испытывая по этому поводу если и не муки совести, то, во всяком случае, некоторый моральный дискомфорт, позвонил их общему другу Александру Мацкину:

► ...после нескольких общих фраз спросил:
(А. Борщаговский. Записки баловня судьбы. М, 1991. Стр. 84).

— Как живет Абраша?

— Плохо живет, — ответил Мацкин. — У него описали и вывезли мебель, оставили только книги, письменный стол и супружескую кровать.

— Как вывезли?

— По суду. Издательство подало в суд, и вывезли.

— Он, наверное, без денег?..

Мацкин промолчал. Странный вопрос, странная забота о «злобствующем ничтожестве».

— Я хотел бы дать ему денег. Скажи Абраше.

— Позвони ему сам, это деликатное дело, — уклонился Мацкин. Они с войны перешли на «ты», с Гурвичем Фадеев тоже давно был близок.

— Я тебя прошу: сделай это для меня.

Мацкин уступил и позвонил на Красную Пресню. Трубку взяла Ляля Левыкина, жена.

— Даже не передам Абраше, — оборвала она разговор. — А Александру Александровичу скажи, что, если появится, я его спущу с лестницы.

Но Фадеев не оставлял попыток помочь бывшему другу вылезть из той ямы, в какую он сам же его и столкнул.

Два года спустя Гурвич написал большую статью «Сила положительного примера». (О романе В. Ажаева «Далеко от Москвы».) И Фадеев сделал все, что от него зависело (а зависело от него много), чтобы эту статью (вполне ортодоксальную, конечно, и даже сервильную) напечатать. Она была напечатана в «Новом мире» (1951, № 9). Какие-то «доброжелатели» подсунули номер журнала с этой статьей Сталину. И тотчас же (28 октября 1951 г.) появилась большая редакционная статья — «Против рецидивов антипатриотических взглядов в литературной критике».

Как полагалось тогда в подобных случаях, мгновенно начался процесс бурных истерических покаяний:

► Обсудив редакционную статью газеты «Правда» от 28 октября 1951 года «Против рецидивов антипатриотических взглядов в литературной критике», редколлегия журнала «Новый мир» полностью признает справедливость той критики, которой «Правда» подвергла статью А. Гурвича «Сила положительного примера». Опубликование статьи А. Гурвича в «Новом мире» редколлегия считает своей серьезной идейной ошибкой, свидетельствующей о том, что в журнале еще не изжито либеральное отношение к попыткам протащить в литературную критику идейно чуждые, порочные взгляды. Работники журнала «Новый мир» не сумели разглядеть антипатриотический смысл статьи А. Гурвича, его порочную оценку истории русской классической и советской литературы и проповедь чуждых марксизму-ленинизму эстетических воззрений.
(Цит. по кн.: Н. Громова. Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы. М., 2009, Стр. 335-336).

Опубликование статьи А. Гурвича на страницах журнала «Новый мир» оказалось возможным вследствие притупления бдительности редколлегии...

Редколлегия считает совершенно ненормальным такое положение, когда ряд ее членов (М.С. Бубеннов, К.А. Федин и М.А. Шолохов) фактически самоустранился от участия в работе журнала, тем самым сведя на нет значение редколлегии как органа коллективного руководства журналом.

Редколлегия журнала «Новый мир» просит секретариат ССП принять меры к устранению этого ненормального положения.

Прошло еще два года, и дело это потихоньку стало забываться, можно даже сказать, совсем забылось, заслоненное другими, гораздо более громкими делами и событиями.

Но Фадеев — в том же докладе, в котором он громил Гроссмана, счел нужным вспомнить и про своего бывшего друга Гурвича:

► Как известно, в журнале «Новый мир» была напечатана порочная статья Гурвича. В напечатании этой статьи, разумеется, огромную часть ответственности несу и я, и отчасти Сурков вместе с редакцией журнала. Но это не снижает того, что редакция отвечает за эту ошибку.
(А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990. Стр. 197-198).

Напоминаю: доклад этот был им произнесен 24 марта 1953 года. То есть - через три недели после смерти Сталина. Уже и тема Гроссмана была тогда неактуальна, а про Гурвича и говорить нечего.

Что же это было? Страх? Сила инерции? Партийная дисциплина?

Да, и это все, конечно, тоже. Но главной побудительной причиной этого очередного (а сколько их уже было!) его предательства был ИНСТИНКТ ВЛАСТИ. Не только сознание бессовестности этого его поступка убил в нем этот инстинкт (подумаешь, какие нежности!), но даже простую мысль, что этот новый — уже ненужный! — удар может обрушить на голову его бывшего друга лавину новых бед и страданий.

Мысль, что у ЧЕЛОВЕКА ВЛАСТИ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ДРУЗЕЙ, самому Фадееву тоже в голову приходила. Мало того! Однажды он даже попытался подвести под нее некую философскую базу, объявив, что это отнюдь не признак какой-то там человеческой ущербности, а, совсем напротив, своего рода привилегия, дарованная особо избранным, возвышенным натурам

► Фадеев читал мне «Молодую гвардию» главу за главой. Прочел он однажды и то место в сороковой главе, где рассказывается об Уле Громовой так: «Только теперь стало видно, какой огромный моральный авторитет среди подруг и товарищей был накоплен этой девушкой еще с той поры, когда, равная среди равных, она училась со всеми и ходила в степь... Уля не имела теперь подруг, особенно приближенных к ней, она была равно внимательна и добра и требовательна ко всем, но достаточно было девушкам видеть ее и обменяться с ней двумя-тремя словами, чтобы почувствовать, что это в Уле не от скупости душевной, а за этим стоит огромный мир чувств и размышлений, разных оценок людей, разных отношений к ним, и этот мир может проявить себя с неожиданной силой, особенно если заслужишь ее моральное осуждение. Со стороны таких натур даже ровное отношение воспринимается как награда, — что же сказать, если они хоть на мгновение приоткроют свое сердце!»
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 158).

— Ты что же, о себе так написал? — сказал я, прослушав эту страницу, чуть насмешливо. Но Фадеев не обиделся.

— Я теперь не начальник. Теперь в Союзе начальники Тихонов и Поликарпов. Но был человек, к которому я приглядывался много лет, у которого даже ровное отношение воспринималось как награда, а осуждение или ирония казались обвалом снега в горах.

— Ты о ком?

— О ком? О ком? Ты сам знаешь, о ком.

Да, я понимал, какие наблюдения и смысл вложил Фадеев в подтекст этой фразы, адресованной девушке, которая вдруг перестала иметь подруг, особенно «приближенных к ней». В отношении героини «Молодой гвардии» это показалось мне не очень-то реальным и близким к действительности, и я сказал об этом Фадееву.

— Ну что же, — ответил Фадеев, — пусть поймут те, кому надо понять...

Насчет того, О КОМ это, не может быть сомнений. Конечно, о Сталине. Но и о себе тоже.

► Панферов передавал слова Сталина, сказанные ему, редактору журнала, в качестве совета:
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. 2006. Стр. 642).

— Не привязывайтесь душой к человеку.

Нет сомнения, что нечто подобное Сталин говорил и Фадееву.

Говорил, надо полагать, не однажды. И Фадеев этот сталинский урок хорошо усвоил.

* * *

ЧЕЛОВЕКОМ ВЛАСТИ Фадеев стал очень рано. Руководить привык смолоду и дело это любил.

Когда в 1934-м создавался Союз писателей СССР, он претендовал на роль одного из главных его руководителей. И очень старался, чтобы его от этой роли не оттеснили.

А такие попытки делались.

► ИЗ ПИСЬМА A.M. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ

2 августа 1934 г.

Состав правления Союза намечается из лиц, указанных в статье Юдина, тоже прилагаемой мною. Серафимович, Бахметьев да и Гладков — на мой взгляд — «отработанный пар», люди интеллектуально дряхлые. Двое последних относятся к Фадееву враждебно, а он, остановясь в своем развитии, видимо, переживает это как драму, что, впрочем, не мешает его стремлению играть роль литературного вождя, хотя для него и литературы было бы лучше, чтобы он учился.

Но Сталин с этим суждением Буревестника не посчитался, и тот пришел по этому поводу в такую ярость, что даже брякнул на стол заявление об отставке.

► ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО В ЦК ВКП(Б)

30 августа— 1 сентября 1934 г.

Уважаемые товарищи,

съезд литераторов Союза Советских Социалистических республик обнаружил почти единодушное сознание литераторами необходимости повысить качество их работы и — тем самым — признал необходимость повышения профессиональной технической квалификации.

Писатели, которые не умеют или не желают учиться, но привыкли играть роли администраторов и стремятся укрепить за собою командующие посты — остались в незначительном меньшинстве. Они — партийцы, но их выступления на съезде были идеологически тусклы и обнаружили их профессиональную малограмотность. Эта малограмотность позволяет им не только не понимать необходимость повышения [качества] их продукции, но настраивает их против признания этой необходимости, — как это видно из речей Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других.

Однако т. Жданов сообщил мне, что эти люди будут введены в состав Правления Союза как его члены. Таким образом, люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они... Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу против пустяковых «склок», которые неизбежно и немедленно возникнут...

Это обстоятельство еще более отягчает и осложняет мое положение и еще более настойчиво понуждает меня просить вас, тт., освободить меня от обязанности председателя Правления Союза литераторов.

Горький в то время Сталину был еще нужен, и с мнением его он вынужден был считаться. Чтобы угодить ему, даже ввел в руководящие органы будущего Союза писателей одного из главных своих врагов — Каменева. По его настоянию оставил там Авербаха.

Но Фадеева он и тут ему не отдал. Чем-то, видать, этот молодой «литературный вождь» ему полюбился.

► Проявил Сталин свой ум и в выборе на пост главы Союза писателей такого человека, как Фадеев. Где-то увидав, услышав его, Иосиф Виссарионович сказал: «Зачем вы прятали от меня Фадеева?» Нужна была фигура человека признанного, одаренного, умного, рожденного в боях революции, коммуниста вполне бескорыстного, готового не за страх, а за совесть выполнять то, что ему казалось высшим велением партии.
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989. № 6. Стр. 144).

Сталин, конечно, «положил глаз» на Фадеева и приблизил его к себе не по этим мотивам. У него были на этот счет совсем другие соображения.

Так или иначе, но на протяжении тридцати лет — при всех поворотах истории, коих тогда было немало, — Фадеев неизменно оставался — сперва одним из главных, а потом и самым главным советским «литвождем».

Когда Фадеев был уже не «одним из», а главным руководителем Союза писателей СССР, на него время от времени поступали разного рода доносы. И основания для недовольства Фадеевым и самого сурового его наказания у Сталина в таких случаях были весьма серьезные.

► По поручению Секретариата ЦК ВКП(б) Комиссия Партийного Контроля рассмотрела дело о секретаре Союза советских писателей и члене ЦК ВКП(б) т. Фадееве А.А. и установила, что т. Фадеев А.А., приехав из командировки с фронта, получив поручение от Информбюро, не выполнил его и в течение семи дней пьянствовал, не выходя на работу, скрывая свое местонахождение. При выяснении установлено, что попойка происходила на квартире артистки Булгаковой. Как оказалось, это не единственный факт, когда т. Фадеев по нескольку дней подряд пьянствовал. Аналогичный факт имел место в конце июля текущего года Факты о попойках т. Фадеева широко известны писательской среде.

Но Сталин и тут не давал его в обиду, ограничиваясь все той же мягкой журьбой с примесью вообще-то не очень ему свойственного доброжелательного юмора.

Однажды Фадеев вдруг срочно зачем-то ему понадобился. Вождю с трепетом доложили, нигде не могут его найти.

Когда он наконец отыскался, Сталин спросил:

—  А где это вы пропадали, товарищ Фадеев?

Понимая, что правду все равно не утаить, Фадеев признался:

— Был в запое, товарищ Сталин.

— И сколько дней длится у вас обычно такой запой? — полюбопытствовал вождь.

Дней десять-двенадцать, — честно ответил Фадеев.

— А вы не могли бы, - сказал Сталин, - как коммунист проводить это мероприятие в более сжатые сроки? Стараясь уложиться, скажем, дня в три-четыре?

Да, Фадеев безоглядно верил Сталину, был по-собачьи ему предан.

Но разве в этой своей собачьей преданности вождю он был одинок? Мало, что ли, в окружении Сталина было людей, которые так же безоглядно верили ему, так же благоговейно принимали как руководство к действию каждое его слово? Но всех их он время от времени смещал, перемещал, отстранял, а кое-кого даже и расстреливал.

Фадеева за тридцать лет он отстранил только однажды, заменив его на посту руководителя Союза писателей Тихоновым. Но пауза эта длилась недолго. Спустя всего два года Фадеев был возвращен на прежнюю свою должность. И даже как будто с повышением: он назывался теперь не просто секретарем, но - Генеральным, - то есть назначен был в Союзе писателей на ту же должность, какую в партии занимал сам Сталин. (Тихонов, когда случилось ему возглавить писательский Союз, именовался председателем правления.)

Да, похоже, что к Фадееву Сталин относился как-то по-особенному. И похоже, что было это не только прихотью, не просто одной из причуд его деспотического характера.

По-особенному относился и Фадеев к Сталину.

Но в последнем, предсмертном своем письме ни словом этого своего особого отношения не выразил. Сталина в нем упомянул только мимоходом, вскользь:

► Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения... привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Неужели, сводя последние свои счеты с жизнью, ему больше нечего было сказать о человеке, сыгравшем такую гигантскую и зловещую роль в его судьбе?

* * *

В этом своем предсмертном письме он, как мы помним, жаловался на то, что его превратили в чиновника, который «всю жизнь плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел».

Но — ни слова о том, что его превратили в палача.

► Во время юбилея Низами я оказался в одной машине с Фадеевым и Тихоновым. В колхозе зарезали барана. По восточному обычаю барана резали у ног Фадеева, главного гостя. У барана выкатились печальные глаза. Фадеев наклонился и внимательно следил за происходящим.
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 638).

Я сказал:

— Гляди, он смотрит!

— Подумаешь, если надо, я кого угодно зарежу, — сказал Фадеев.

Шутка прозвучала мрачно. На самом деле резал, конечно, Сталин, а Фадеев должен был держать «баранов» за горло. Вождь был коварен. Он требовал, чтобы каждый ордер на арест был подкреплен визой или даже характеристикой руководителя учреждения.

Медлить или задумываться было нельзя. Надо было отдавать чужую голову или класть свою. Приходилось отрекаться и выдавать на заклание давних друзей и закадычных приятелей... И все это стало пахнуть кровью.

Предполагалось, что эти люди, которых он «отдавал на заклание», канули в бездну навсегда. Но после смерти Сталина некоторые из них — те, что уцелели, — стали возвращаться. И встречаться с ними ему было непросто.

► Анна Берзинь, в 1937 году попавшая в концлагерь, по возвращении в 1953 году прямо и открыто всюду заявляла: «Всех нас посадил Сашка!» Мне передавали, что, когда Саша увидел ее в клубе Союза писателей и дружески, как к пострадавшей, подошел к ней, Берзинь демонстративно не подала ему руки.
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 126).

Таких встреч тогда у него было много. И не все они кончались так мирно. Некоторые из вернувшихся с того света бывших его друзей и приятелей при встрече с ним вели себя агрессивнее.

Что он при этом думал? Что чувствовал? Мучился угрызениями совести? Или продолжал верить, что, как говорил Сталин (передавали такое его высказывание), «история нас оправдает»?

Никаких прямых его высказываний на эту тему — ни покаяний, ни попыток оправдаться, — я не нашел. Но сохранился один довольно-таки красноречивый документ, по которому мы можем судить о том, что творилось тогда у него на душе.

* * *

13 декабря 1941 года Фадеев направил секретарям ЦК ВКП(б) Сталину, Андрееву и Щербакову «Докладную записку об эвакуации писателей из Москвы».

Поводом для сочинения этой «Докладной записки» стали, как он там пишет, распространившиеся среди литераторов сплетни, будто он, Фадеев, «самовольно оставил Москву, чуть ли не бросив писателей на произвол судьбы.

► Ввиду того, что эту сплетню находят нужным поддерживать некоторые видные люди, довожу до сведения ЦК следующее:

1. Днем 15 октября я получил из Секретариата тов. Лозовского директиву явиться с вещами в Информбюро для того, чтобы выехать из Москвы вместе с Информбюро...

Я не мог выехать с Информбюро, так как не все писатели по списку, составленному в Управлении агитации и пропаганды ЦК, были мною погружены в эшелон, и я дал персональное обязательство тов. Микояну и тов. Швернику выехать только после того, как получу указание Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина.

Мне от имени тов. Щербакова разрешено было задержаться насколько необходимо.

Я выехал под утро 16 октября после того, как отправил всех писателей, которые мне были поручены, и получил указание выехать от Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина...

2. Я имел персональную директиву от ЦК (тов. Александров) и Комиссии по эвакуации (тов. Шверник, тов. Микоян, тов. Косыгин) вывезти писателей, имеющих какую-нибудь литературную ценность, вывезти под личную ответственность.

Список этих писателей был составлен тов. Еголиным (работник ЦК) совместно со мной и утвержден тов. Александровым. Он был достаточно широк — 120 человек, а вместе с членами семей некоторых из них — около 200 человек...

Все писатели и их семьи не только по этому списку, а со значительным превышением (271 человек) были лично мною посажены в поезда и отправлены из Москвы в течение 14 и 15 октября...

За 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16 организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой 16 и 17 октября. Как известно, большинство из них выехали из Москвы в последующие дни.

3. Перед отъездом мною были даны необходимые распоряжения моему заместителю (тов. Кирпотину), секретарю «Литгазеты» (тов. Горелику) и заместителю моему по Иностранной комиссии (тов. Аплетину)...

Кирпотин моих распоряжений не выполнил и уехал один, не заглянув в Союз. Это, конечно, усугубило паническое настроение оставшихся. Остальные работники свои обязательства выполнили.

Сказанное тут о Кирпотине было злой неправдой.

► Фадеев сидел дома напряженный, как струна, ждал, когда за ним приедут. Сам позвонить Щербакову не решался. Мне он сказал по телефону:
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. At, 2006. Стр. 457-459).

—  Позвони Щербакову, назовись моим именем, и он возьмет трубку.

Я позвонил секретарю ЦК, члену Политбюро. Мне сказали:

—  Его нет...

Я сказал Фадееву:

— Щербакова нет. Он воскликнул:

— Значит, он уехал!

Из этих слов я понял: он узнал, что хотел узнать.

— Не ехать — это измена, — добавил Фадеев. — Восстанови вагоны, которые были выделены писателям для эвакуации.

И я, не имея власти, связи, пробивался на фантастически перегруженном Казанском вокзале через груду тел к каким-то дежурным. Звонил по автомату Кагановичу, толкался, лез, наивно и самоотверженно выполняя невыполнимое поручение, которое должен был выполнить сам Фадеев со своей вертушкой, со своим положением члена ЦК. Моя бессильная и, скажу, самоотверженная энергия, вся моя вокзальная деятельность были бы похожи на водевиль, если бы ночь не была так трагична. По недоразумению я был у всех на виду, был видимостью начальника. Ссылаться на Фадеева, задевать Фадеева было рискованно. А он со свойственным ему в иные минуты цинизмом сделал меня потом козлом отпущения...

В такой день, вернее, в такую ночь все, что я делал, воспринималось как бред. Но чья-то приказующая рука действовала помимо меня. Уже на рассвете радио вдруг оповестило — посадка писателей в вагон там-то и там-то. Совершенно обессиленный, притащился я на указанное место, полагая, что продолжаю выполнять данное мне поручение об эвакуации писателей. Пришли человек десять... Подали вагон дачной электрички. Не к платформе, а просто на внестанционный путь. Вагон стоял на рельсах, приподнятых насыпью. Первая ступенька очень высоко...

Комовская вспомнила, как я во время эвакуации писателей последним садился на последнюю электричку...

Я висел порядочно на ступеньках движущегося вагона. Москва все быстрее уносилась назад, таяла в утренних сумерках. А внутри вагона было относительно свободно и холодно...

Фадеев уехал нормально, со всеми удобствами. Он знал, что я могу биться на вокзале головой об стену и ничего не добьюсь. Впоследствии он сказал Зелинскому, своему биографу.

- Я сделал Кирпотина козлом отпущения.

О том, что заставило Фадеева сделать его «козлом отпущения», Кирпотин узнал пятнадцать лет спустя вот из этого документа:

► А. ФАДЕЕВ - Д. ШЕПИЛОВУ
(Там же. Стр. 622—625).

24 апреля 1956 г.

В ЦК КПСС

СЕКРЕТНО

Уважаемый Дмитрий Трофимович! В связи с исправлением некоторых последствий культа личности хочу обратить Ваше внимание на то, что в области художественной литературы наличествуют кадры, давно уже нигде не используемые, являющиеся между тем хорошими партийными кадрами, по отношению к которым долгое время существовало предвзятое отношение...

В этом письме я хочу, в частности, исправить долголетнюю несправедливость в отношении к талантливому и образованному критику-литературоведу, старому члену партии т. В.Я. Кирпотину...

Считаю своим долгом исправить, в частности, вопиющую несправедливость, допущенную по отношению к Кирпотину после эвакуации Союза писателей из Москвы в октябре 1941 года, когда меня фактически вынудили «проработать» Кирпотина как якобы самовольно уехавшего из Москвы в то время, как он уехал не только с моего разрешения, по моему указанию, на что мне в то время дано было полное право.

В первые же дни пребывания Союза писателей в Казани работники НКВД Татарской АССР в беседах со мной, по непонятным для меня причинам, стали характеризовать Кирпотина, как «самовольно уехавшего» из Москвы. На мои решительные возражения мне ответили, что он «не имел права уехать» и что мне будто бы не все известно, хотя именно мне было дано определять очередность выездов работников ССП из Москвы.

В те же дни работники Совинформбюро, находившиеся в Куйбышеве, передали мне по телефону мнение т. Щербакова о том, что мне следовало бы написать записку в ЦК о ходе эвакуации Союза писателей и «проработать» Кирпотина «за самовольный выезд» из Москвы. Я с этим не согласился и связался по телефону с т. Щербаковым, который был в это время в Москве, и т. Щербаков, — в чем я не могу его винить, ибо он, очевидно, доверился ложной информации, — обвинил меня в «попустительстве» к Кирпотину, в «либерализме», выдвигая по существу тот же довод.

Надо сказать, что это внесло тогда сомнения в мои представления о Кирпотине, я подумал, что, может быть, я действительно «чего-то не знаю».

Когда в декабре 1941 года я вернулся в Москву, я вновь изложил т. Щербакову существо дела, но вызвал этим сильный гнев с его стороны. Тезисы моего выступления на расширенном Президиуме Союза писателей т. Щербаков просматривал лично и лица, проявившие якобы «паникерские» настроения, несколько раз взвешивались им лично, — однако Кирпотин сразу же был, так сказать, «без сомнений». Так был, по существу, дискредитирован хороший, дисциплинированный партийный работник и литератор, абсолютно не повинный в том, что ему приписывалось.

Я так долго занял Ваше время вопросом о т. Кирпотине потому, что хочу снять все несправедливые обвинения, когда-либо нагромождавшиеся на него. И мне хотелось бы, чтобы это письмо было известно ЦК и сохранилось в архивах ЦК.

Не знаю, сохранилось ли это письмо в архивах ЦК КПСС, но в архиве В.Я. Кирпотина оно сохранилось. А попало оно туда так.

Написав и отправив секретарю ЦК это письмо и поставив на нем, в соответствии с принятыми у них тогда правилами, гриф «СЕКРЕТНО», Фадеев счел нужным, пренебрегая этой секретностью, копию его переслать Кирпотину. Что он и сделал, сопроводив ее такой запиской:

► А. ФАДЕЕВ —  В. КИРПОТИНУ
(Там же. Стр. 621—622).

24 апреля 1956 г.

Уважаемый Валерий Яковлевич!

Посылаю тебе копию письма, направленного мной в ЦК КПСС т. Шепилову, а в копиях —  тт. Поликарпову, Рюрикову, Суркову.

По излагаемым обстоятельствам и упоминаемым лицам письмо это носит секретный характер. Однако при любом первом публичном выступлении я считаю своим долгом тоже сказать об этом — без некоторых фамилий и подробностей.

Если в тех или иных партийных инстанциях тебе понадобилось бы сослаться на это письмо и показать его, я, разумеется, не имею никаких возражений.

С приветом — А. Фадеев.

Кирпотин ответил на это растроганным многостраничным письмом. Не имея возможности привести его тут целиком (да в этом и нет особой нужды), ограничусь тем, что процитирую лишь начальный и заключительный его абзацы:

► В. КИРПОТИН —  А. ФАДЕЕВУ
(Там же. Стр. 625-634).

29 апреля 1956 г.

Уважаемый Александр Александрович!

Твое письмо к секретарю ЦК КПСС Д. Шепилову (копию которого ты мне прислал) явилось для меня совершенной неожиданностью, вроде летнего дождя в морозный день, уже по одному тому, что я, должен признаться, считал тебя инициатором некоторых из непонятных и неполезных для дела шагов против меня.

Не скрою, письмо взволновало меня. Я в самом деле чувствовал себя плохо, окруженный высказанными и еще больше не высказанными в лицо подозрениями и обвинениями, причем за спиной говорилось, вероятно, уже все что угодно, без контроля со стороны смысла и разума, а как же можно было реагировать на заспинные разговоры?

Я очень ценю твое письмо. Практических последствий оно, думаю, не вызовет. Я остановился на том, что касается меня лично. Но я понимаю и общее, общественное, партийное значение письма. Оно продиктовано духом XX съезда. Оно — тоже мера оздоровления в нашей среде...

Желаю тебе здоровья!

Привет. В. Кирпотин.

Сам Фадеев тоже, конечно, понимал, что никаких практических последствий это его письмо иметь не будет. Да и не рассчитывал он тут ни на какие практические последствия. Просто хотел, сводя последние счеты с жизнью, снять с души хоть этот свой грех.

Понял ли это Кирпотин?

В момент получения письма, может быть, и не понял. Но три недели спустя, когда пришла весть о самоубийстве Фадеева, это уже нельзя было не понять.

Ну, а сейчас, сопоставляя даты (письмо Шепилову и записка Кирпотину помечены 24 апреля, а застрелился он 13 мая), совсем по-иному понимаешь его разрешение Кирпотину, если тому понадобится, показывать это его СЕКРЕТНОЕ письмо в любых партийных инстанциях. В этом пренебрежении к «партийной этике» уже чувствуется дыхание смерти. Как видно, в момент сочинения письма роковое решение было им уже принято.

Мучила, значит, его совесть. И наверняка не только воспоминанием о его вине перед Кирпотиным, но и другими мучительными воспоминаниями об иных, куда более страшных его винах.

Так почему же тогда в последнем, предсмертном его письме обо всем этом — ни слова?

Объясняется это, я думаю, тем, что это предсмертное свое письмо он адресовал НОВЫМ ХОЗЯЕВАМ СТРАНЫ. С НИМИ сводил он там свои мелкие счеты («...в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять»). А большой, главный, самый страшный свой счет он должен был предъявить не ИМ, а ЕМУ, главному виновнику всех совершавшихся им подлостей и преступлений.

Он и собирался сделать это. Но не письмом (куда? на тот свет?), а — иначе.

* * *

Вот что увидели те, кто первым вошел в комнату, в которой лежал только что пустивший себе пулю в сердце Фадеев:

► Мне рассказывал К. Федин, который вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату после самоубийства, что А. Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с автоматической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом, на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать, — с него ли спросите, или — мы оба в ответе, — но это первое, что бросилось в глаза Федину.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы, 1989, № 6. Стр. 184-185).

Истолковать этот предсмертный фадеевский жест и в самом деле можно по-разному.

Хотел ли он этим сказать, что решил пустить себе пулю в сердце, потому что сохраняет верность своему поверженному и оклеветанному кумиру? Или, напротив, потому что разочаровался в нем и именно его хочет теперь обвинить в этой своей насильственной смерти?

Михаил Александрович Лифшиц, тот самый, «антиленинские» взгляды которого Фадеев разоблачал в 1939 году, а в 1953-м приписал их В. Гроссману, именовал себя последним марксистом. Злые языки в этом словосочетании заменили эпитет «последний» на «ископаемый». И вот однажды, объясняя, почему несмотря ни на что он сохраняет верность учению Маркса, этот «ископаемый марксист» рассказал такую историю.

► Критический разбор этой статьи (имеется в виду наделавшая много шуму статья М. Лифшица «Почему я не модернист?» — Б .C.) в одной иностранной газете был озаглавлен так: «Гвардия умирает, но не сдается». В битве при Ватерлоо один из наполеоновских усачей в медвежьих шапках сражался до последней капли крови и пал на своем посту. Ему приписывают эти красивые слова. Вы сами понимаете, товарищ читатель, как лестно для меня такое сравнение (хотя оно предполагает, что мое дело потеряно) и сколько пользы я мог бы извлечь из подобных статей...
(М. Лифшиц. Почему я не модернист? М, 2009. Стр. 277-279).

Но дело обстоит не так просто. Конечно, ругают меня по заслугам — всю жизнь я держался определенной идеологии, как принято говорить в таких случаях, и не собираюсь ее менять, ибо не вижу для этого убедительных оснований. И все же не знаю, достаточно ли этого для зачисления в старую гвардию...

Что же касается фразы «Гвардия умирает, но не сдается», то ее историческая достоверность вызывает большие сомнения. Где-то мне приходилось читать, что старый наполеоновский солдат вовсе не обладал красноречием, которое ему приписывают. Из его хриплой глотки, вместе с запахом спирта, вылетали только самые короткие афоризмы. Окруженный со всех сторон врагами, он сказал: «Merde!» — слово на русский язык неудобопереводимое, а им показалось «meurt», умирает. Так и возникла красивая легенда о старой гвардии.

Французское словечко «merde», которое Михаил Александрович, воспитанный в старых правилах литературных приличий, называет неудобопереводимым, означает всего-навсего - «говно». Сегодня, когда обращение к так называемой ненормативной лексике уже прочно вошло в наш литературный обиход, мы вполне уже можем позволить себе «назвать кошку кошкой».

Так что же все-таки хотел сказать Фадеев, поставив на свой прикроватный столик — перед тем как выстрелить себе в сердце — портрет Сталина? Что старая гвардия умирает, но не сдается? Или что все, во что он верил, чему всю жизнь верно служил, оказалось говном?

Похоже, что ближе к истине именно этот, последний вариант.

► Бывший Сашин партизанский комбриг Н. Ильюхов, отсидев или отработав в свирепом Заполярье лет 18, после XX съезда партии пришел к Саше, в его почти «министерскую» квартиру, Саша обнял его со слезами. Зашел разговор о Сталине.
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989. №6. Стр. 144-145).

— Знаешь, у меня такое чувство, что ты благоговел перед прекрасной девушкой, а в руках у тебя оказалась старая блядь! — сказал Саша.

Мне это передал в санатории для старых большевиков один из честнейших и тоже чудом уцелевший старый член партии (с 1917 года), бывший подпольщик во времена деникинщины. Передал со слов Ильюхова, после всего пережитого отдыхавшего в этом санатории (ст. Кратово, санаторий им. Ленина). А Юрий Либединский передал мне, что Саша сказал: такое чувство, точно мы стояли на карауле по всей форме, с сознанием долга, а оказалось, что выстаивали перед нужником

Но в сущности, не так даже и важно, какой смысл сам Фадеев хотел вложить в этот свой предсмертный жест. Ведь важно не то, что он ХОТЕЛ сказать, а — ЧТО СКАЗАЛОСЬ. Сказалось же, что разорвать свою связь со Сталиным он так и не смог.

Хотел, может быть, сказать: «Ныне отпущаешь раба Твоего, Владыко...»

Но этот владыка — не то, что Тот. Как в жизни не отпускал, так и в смерти. Держит. Не отпускает.