Сталин и писатели Книга четвертая

Сарнов Бенедикт Михайлович

СТАЛИН И ЭРДМАН

 

 

ДОКУМЕНТЫ

1

СТЕЦКИЙ - СТАЛИНУ О ПЬЕСЕ ЭРДМАНА

5 сентября 1931 г.

Тов. Сталин,

пьеса «Самоубийца» Эрдмана сделана талантливо и остро. Но она — искусственна и двусмысленна.

Любой режиссер может ее целиком повернуть против нас. Поэтому эту пьесу, ее постановку можно разрешить в каждом отдельном случае в зависимости от того, какой театр и какой режиссер ее ставит.

С коммунистическим прив[етом]

А. Стецкий

Имеется пометка: «Пьеса послана т. Гандурину (Главрепертком) по распоряжению т. Поскребышева».

2

ПИСЬМО К.С. СТАНИСЛАВСКОГО И.В. СТАЛИНУ

29 октября 1931 г.

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Зная Ваше всегдашнее внимание к Художественному театру, обращаюсь к Вам со следующей просьбой.

От Алексея Максимовича Горького Вы уже знаете, что Художественный театр глубоко заинтересован пьесой Эрдмана «Самоубийца», в которой театр видит одно из значительнейших произведений нашей эпохи. На наш взгляд, Николаю Эрдману удалось вскрыть разнообразные проявления и внутренние корни мещанства, которое противится строительству страны.

Прием, которым автор показал живых людей мещанства и их уродство, представляет подлинную новизну, которая, однако, вполне соответствует русскому реализму в его лучших представителях, как Гоголь, Щедрин, и близок традициям нашего театра.

Поэтому, после того как пьеса была закончена автором, Художественному театру показалось важным применить свое мастерство для раскрытия общественного смысла и художественной правдивости комедии. Однако в настоящее время эта пьеса находится под цензурным запретом.

И мне хочется попросить у Вас разрешения приступить к работе над комедией «Самоубийца» в той надежде, что Вы не откажете нам посмотреть ее до выпуска в исполнении наших актеров.

После такого показа могла бы быть решена судьба этой комедии. Конечно, никаких затрат на постановку до ее показа Вам Художественный театр не произведет.

Станиславский

3

ОТЗЫВ ГАНДУРИНА (ГЛАВРЕПЕРТКОМ) О ПЬЕСЕ ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА», ПРЕДСТАВЛЕННЫЙ СТАЛИНУ

5 ноября 1931 г.

ОТЗЫВ О ПЬЕСЕ Н. ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА»

Главное действующее лицо пьесы Эрдмана «Самоубийца» _ Федя Петунин.

О нем говорят в течение всей пьесы, но он ни разу на сцену не появляется.

Петунин, единственный положительный персонаж пьесы (писатель, прозрачный намек на Маяковского), кончает самоубийством и оставляет записку: «Подсекальников прав, жить не стоит».

В развитие и доказательство смысла этого финала, по сути дела, и построена вся пьеса в весьма остроумной форме (повторяя «Мандат» того же автора), излагающая анекдотический случай с обывателем мещанином Подсекальниковым, в силу целого ряда житейских обстоятельств симулирующего самоубийство.

Пьеса полна двусмысленных ситуаций. Она как будто стремится дать сатиру на обывателей, мещан, внутри эмигрантствующих интеллигентов, но построена таким образом, что антисоветские сентенции и реплики, вложенные в уста отрицательных персонажей (а отрицательные персонажи все действующие лица), звучат развернутым идеологическим и политическим протестом субъективного индивидуализма и идеализма против коллектива, массы, пролетарской идеологии, «35 тыс. курьеров», — невежественных Егорушек, желающих навязать интеллигенции свои вкусы.

Подсекальников выведен в смешном виде, но изрекает с точки зрения классового врага вовсе не смешные вещи. Он ходячий сборник (точно как и другие действующие лица) антисоветских анекдотов, словечек и афоризмов. Эти крылатые фразы пронизывают всю пьесу, и убрать их купюрами нельзя, не разрушая органической ткани всей пьесы.

Мораль пьесы: в столь жалких условиях, когда приходится приглушать все свои чувства и мысли, когда необходимо в течение многих лет «играть туш гостям», «туш хозяевам», когда «искусство — красная рабыня в гареме пролетариата», — жить не стоит.

С другой стороны, пьеса, возможно, помимо субъективной воли автора, требуя для интеллигенции «права на шепот», этим самым наносит ей типичный эмигрантский удар как интеллигенции в советских условиях, способной только на шепот. С третьей стороны, пьеса представляет собой гуманистический призыв оставить в покое, не трогать всех этих Аристархов и им подобных, никому не мешающих и «безобидных» людей, а на деле — классовых врагов.

Пьесу в ее нынешнем виде можно без единой помарки ставить на эмигрантских сценах. Ибо вместо осмеяний внутренней эмигрантщины и обывательщины она выражает, хотя и в завуалированной форме, эмигрантский протест против советской действительности. В таком виде отрицательный эффект постановки пьесы Эрдмана был бы во много раз больше, чем от постановки «Натальи Тарповой», «Партбилета», «Багрового острова» и др. им подобных пьес, которые пришлось снимать с величайшими скандалами после первых же спектаклей.

Пьеса была запрещена ГРК в начале сентября 1930 г. Она была также отклонена театром им. Вахтангова. После читки ее на худсовете в Театре им. Мейерхольда она получила резко отрицательную оценку в ряде московских газет. Своевременно она была направлена в прошлом году в Культпроп тов. Рабичеву по его просьбе.

Гандурин

4

ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА К.С. СТАНИСЛАВСКОМУ

9 ноября 1931 г.

Многоуважаемый Константин Сергеевич!

Я не очень высокого мнения о пьесе «Самоубийство». Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна. Мнение и мотивы Реперткома можете узнать из приложенного документа. Мне кажется, что отзыв Реперткома недалек от истины. Тем не менее я не возражаю против того, чтобы дать театру сделать опыт и показать свое мастерство. Не исключено, что театру удастся добиться цели. Культпроп ЦК нашей партии (т. Стецкий) поможет Вам в этом деле. Суперами будут товарищи, знающие художественное дело. Я в этом деле дилетант.

Привет

И. Сталин

5

ИЗ ПИСЬМА ЗАВЕДУЮЩЕГО ЛИТЕРАТУРНОЙ ЧАСТЬЮ МХАТа П.А. МАРКОВА А.М. ГОРЬКОМУ

7 сентября 1932 г.

Дорогой и глубокоуважаемый Алексей Максимович!

Как Вы знаете, мы при Вашем содействии получили разрешение работать пьесу Эрдмана «Самоубийца». Эти работы мы начали вести из-за задержки «Мертвых душ» довольно медленным темпом, и потому пьеса оказалась у нас не готовой к предполагаемому сроку: в настоящее время она у нас только вчерне разобрана.

Между тем параллельно с нашим театром такую же работу начал вести и Театр Мейерхольда несмотря на запрещение, полученное им от Наркомпроса. 15-го августа состоялся просмотр «Самоубийцы» в этом театре, на который были приглашены Каганович, Постышев, Стецкий и ряд других ответственных партийных товарищей. Спектакль был показан в черновом виде и притом начиная только с 3-го акта. Результат этого просмотра вылился в резко отрицательную оценку самой пьесы смотревшими товарищами и в запрещение Мейерхольду дальнейшей работы над пьесой.

Совершенно естественно, слух об этом показе и о его печальных результатах донесся и до МХАТа. По дошедшим до нас сведениям, результат нашего показа, в свою очередь, предрешен в отрицательном смысле. < ... > Мы решились увидеться со Стецким для того, чтобы обсудить с ним создавшееся положение, но до этого мы обращаемся с просьбой к Вам помочь нам разобраться в создавшемся положении и в свою очередь переговорить или со Стецким, или организовать совместное совещание, в котором приняли бы участие Вы, он и представители театра.

С нашей точки зрения, вопрос судьбы «САМОУБИЙЦЫ» очень важен, и потому мы очень надеемся на Вашу обычную к нашему театру отзывчивость...

С любовью и уважением

П. Марков

6

ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ

7 сентября 1932 г.

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Простите: забыл вчера показать Вам копию письма т. Хинчука — М. Владимирскому, а в передаче содержания этого письма мною были допущены две ошибки: количество экземпляров приложения 200 т[ысяч], а не 500, стоимость 38 т[ысяч], а не 36; 500 и 36 относятся к первому опыту.

Очень прошу Вас позвонить Владимирскому, чтоб он ускорил это дело елико можно.

Прилагаю письмо Маркова, одного из режиссеров 1-го МХАТа, и на основании этого письма прошу: разрешите МХАТу продолжать репетиции «Самоубийцы», ибо из письма явствует, что Мейерхольд пьесу скомкал.

И, наконец, посылаю книжку со статьей Святополка-Мирского о Маяковском. В связи с организацией Литвуза мне очень важно — и даже необходимо — знать Ваше мнение о правильности оценки Мирским Маяковского.

Желаю Вам доброго здоровья, крепко жму руку.

А. Пешков

7

ИЗ ПИСЬМА П.А. МАРКОВА Вл. И. НЕМИРОВИЧУ-ДАНЧЕНКО

16 сентября 1932 г.

... он (Горький — Б. С.) сказал, что будет добиваться ее постановки на сцене Художественного театра, а отнюдь не театра Мейерхольда, который превратит ее в грубый и ненужный фарс.

8

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) А.И. СТЕЦКОГО СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) О ПУБЛИКАЦИИ АНТИСОВЕТСКИХ БАСЕН В.З. МАССА И Н.Р. ЭРДМАНА И ХОДЕ ПОДГОТОВКИ К СЪЕЗДУ ПИСАТЕЛЕЙ

22 мая 1933 г.

тов. СТАЛИНУ и тов. КАГАНОВИЧУ

Вышел альманах «Год шестнадцатый» под редакцией Горького, Авербаха и др. Редактировал его здесь Авербах.

Этот альманах следовало задержать. Не сделал я этого только потому, что он вышел как раз в день приезда Горького сюда, и это было бы для него весьма неприятным сюрпризом.

В альманахе помещено «Заседание о смехе» Масса и Эрдмана, представляющее злобную издевку над нами. Надо добавить, что основой произведения Масса и Эрдмана является некий контрреволюционный анекдот.

Такой же издевательский характер имеет и басня тех же авторов «Закон тяготения»...

Зав Культпросветом ЦК ВКП(б)

А. Стецкий

9

ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО

28 мая 1933 г.

а) Признать помещенные в альманахе «Год шестнадцатый» сатирическую сцену Масса и Эрдмана «Заседание о смехе» и басню «Закон тяготения» антисоветскими и изъять их из альманаха.

б) Объявить выговор тт. Авербаху и Ермилову за помещение этих вещей в альманахе и уполномоченному Главлита т. Романовскому за разрешение к печати этих вещей.

10

ПИСЬМО ЗАМЕСТИТЕЛЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ОГПУ Г.Г. ЯГОДЫ И.В. СТАЛИНУ О САТИРИЧЕСКИХ БАСНЯХ Н.Р. ЭРДМАНА, В.З. МАССА И М.Д. ВОЛЬПИНА

9 июля 1933 г.

ЦК ВКП(б) тов. Сталину

Направляю Вам некоторые из неопубликованных сатирических басен, на наш взгляд, контрреволюционного содержания, являющихся коллективным творчеством московских драматургов Эрдмана. Масса и Вольпина.

Басни эти довольно широко известны среди литературных и окололитературных кругов, где упомянутые авторы лично читают их.

Эрдман Н.Р. — 1900 г. рождения, беспартийный, автор шедшей у Мейерхольда комедии «Мандат», автор снятой с постановки пьесы «Самоубийца».

Масс В.З. — 1896 г. рождения, беспартийный, известен как соавтор Эрдмана по некоторым обозрениям и киносценариям. Масс — Эрдман являются авторами «Заседания о смехе».

Вольпин М.Д. — 1902 г. рождения, поэт-сатирик, соавтор Эрдмана, сотрудник «Крокодила».

Полагаю, что указанных литераторов следовало бы или арестовать, или выслать за пределы Москвы в разные пункты.

Заместитель председателя ОГПУ

Г. Ягода

11

ПИСЬМО ЗАМЕСТИТЕЛЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ОГПУ Я.С. АГРАНОВА И.В. СТАЛИНУ ОБ АРЕСТЕ Н.Р. ЭРДМАНА, В.З. МАССА И Э. ГЕРМАНА

25 октября 1933 г.

Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину

11 октября с[его] г[ода] были арестованы Н. Эрдман, Вл. Масс и Э. Герман — он же Эмиль Кроткий за распространение к[онтр]р[еволюционных] литературных произведений.

При обыске у Масса, Эрдмана и Германа обнаружены к[онтр]р[еволюционные] басни-сатиры.

Арестованные Эрдман, Масс и Герман подтвердили, что они являются авторами и распространителями обнаруженных у них к[онтр]р[еволюционных] произведений.

По постановлению особого совещания при коллегии ОГПУ от 14 октября Э. Герман выслан на 3 года в г. Камень Западно-Сибирского края. По постановлению особого совещания при коллегии ОГПУ от 16 октября Н. Эрдман выслан на 3 года в г. Енисейск Восточно-Сибирского края, а В. Масс — в г. Тобольск на Урале.

Приложение:

1) копия протокола допроса Н. Эрдмана от 15 октября [19]33 г.

2) копия протокола допроса В. Масса от 16 октября [19]33 г.

3) заявление В. Масса в коллегию ОГПУ от 16 октября [19]33г.

Зам[еститель] пред[седателя] ОГПУ

Я. Агранов

12

ПИСЬМО М.А. БУЛГАКОВА И.В. СТАЛИНУ

4 февраля 1938 г., Москва

Иосифу Виссарионовичу Сталину

от драматурга

Михаила Афанасьевича Булгакова

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Разрешите мне обратиться к Вам с просьбой, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трехлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в г. Калинине.

Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем Отечестве, и зная в то же время, что литератор Н. Эрдман теперь лишен возможности применить свои способности вследствие создавшегося к нему отрицательного отношения, получившего такое выражение в прессе, я позволю себе просить Вас обратить внимание на его судьбу.

Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдете нужным рассмотреть эту просьбу, я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения.

М. Булгаков

 

Сюжет первый

«СУПЕРАМИ БУДУТ ТОВАРИЩИ, ЗНАЮЩИЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ДЕЛО...»

Эта реплика Сталина из его письма Станиславскому об эрдмановском «Самоубийце» вызывает недоумение. И не только из-за малопонятного слова «суперы».

Решение вроде принято:

► ...я не возражаю против того, чтобы дать театру сделать опыт и показать свое мастерство. Не исключено, что театру удастся добиться цели.

И вдруг оказывается, что это его решение — не окончательное, а только предварительное. Окончательно же дело решат какие-то суперы.

Как прикажете это понимать? И что, все-таки, означает это непонятное даже нам (а уж адресату его письма тем более) загадочное слово — «суперы»?

Словечко это, я думаю, из старого, еще дореволюционного их партийного жаргона. Суперы — это, видимо, суперарбитры, которым предоставлялось решающее слово в каких-то особенно сложных — или особенно деликатных — ихних партийных разборках.

Так что это понять как раз можно.

Непонятно другое: зачем в этом случае нужны еще какие-то «суперарбитры», если пьесу Эрдмана уже признали и одобрили такие «товарищи, знающие художественное дело», как Горький, Станиславский и Мейерхольд?

Станиславский (а кто «знает художественное дело» лучше, чем он?) высоко оценил уже первую эрдмановскую пьесу — «Мандат» — и даже собирался сам ее поставить. А от «Самоубийцы» он был уже в полном восторге.

► Посмотрев «Мандат» в Театре Мейерхольда, Константин Сергеевич на следующий день сказал мне: «Мейерхольд в третьем акте сделал то, чего я не мог добиться; первый акт не такой, а в третьем акте Мейерхольд добился того, чего я не мог добиться. Давайте думать о «Мандате». Но после Мейерхольда нечего было ставить «Мандат», и, узнав, что Н.Р. Эрдман пишет следующую пьесу, «Самоубийца», Константин Сергеевич сказал: «Как только эта пьеса будет готова, непременно ее послушаем». Николай Робертович ничего не имел против того, чтобы «Самоубийца» пошел в Художественном театре. Его связывали обязательства перед Мейерхольдом, но в конце концов он решился прочесть пьесу Станиславскому. Читал он свои комедии блистательно, невозмутимо, с абсолютно равнодушным лицом, что действовало на слушателя безотказно. «Самоубийца» начинается какими-то непонятными возгласами, кто-то кого-то будит, кто-то вопит в полусне, кто-то требует бутерброд с ливерной колбасой. И стоило Эрдману прочесть первые реплики, Константин Сергеевич начал неудержимо смеяться, попросил Николая Робертовича остановиться, удобно устроился, улегшись на диване, и так дослушал пьесу, продолжая хохотать до слез. Эрдман должен был все время прерывать чтение, настолько благодарного слушателя получил он в Станиславском. Когда Эрдман кончил читать, Станиславский заявил: «Гоголь! Гоголь!» А Мария Петровна Лилина сказала Эрдману: «Вы знаете, кому бы это очень понравилось? Антону Павловичу». И с очаровательной любезностью спросила: «Вы его хорошо знали?»
(П. Марков. Из «Книги воспоминаний». Цит. по кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. М., 1990. Стр. 311-312).

«Самоубийца» был немедленно принят к постановке, за что я вскоре был подвергнут Всеволодом Эмильевичем публичному избиению...

«Право первой ночи» даже и юридически принадлежало Мейерхольду. Но тут в дело вмешался Горький:

► ...он сказал, что будет добиваться ее постановки на сцене Художественного театра, а отнюдь не театра Мейерхольда, который превратит ее в грубый и ненужный фарс.
(Из письма П.А. Маркова Вл. И. Немировичу-Данченко 16 сентября 1932 г.)

Горький написал Сталину

► Прилагаю письмо Маркова, одного из режиссеров 1-го МХАТа, и на основании этого письма прошу: разрешите МХАТу продолжать репетиции «Самоубийцы», ибо из письма явствует, что Мейерхольд пьесу скомкал.
(Из письма А.М. Горького И.В. Сталину 7 сентября 1932 г.).

Тут же Станиславский и сам написал Сталину, и Сталин благосклонно ему ответил, после чего Мейерхольду бороться за свое «право первой ночи» было уже невозможно. И он сдался.

► ИЗ СПРАВКИ, СОСТАВЛЕННОЙ ГОСТИМОМ О ПЬЕСЕ Н.Р. ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА»,
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма, документы. Воспоминания современников. Стр. 291— 292).

О РАБОТЕ НАД НЕЙ ТЕАТРА

1931-1932 гг.

Не подлежит оглашению

20 апреля 1925 года в Гостеатре имени Вс. Мейерхольда состоялось первое представление комедии Н.Р. Эрдмана «Мандат».

Сейчас же после премьеры «Мандата» театром им. Вс. Мейерхольда было предложено Н.Р. Эрдману написать для ГосТИМа новую пьесу (впоследствии получившую заглавие «Самоубийца»).

Заказ на пьесу был юридически оформлен 18 октября 1928 г. договором, согласно которому:

§ 1. Н.Р. Эрдман предоставляет ГосТИМу для монопольной постановки заказанный ему ГосТИМом манускрипт комедии «Самоубийца», принадлежащей его перу.

§ 2. Упомянутая в § 1 комедия не может быть Н.Р. Эрдманом вторично продана или передана для сценического исполнения в Москве в течение двух лет со дня первого ее представления.

В процессе работы над комедией «Самоубийца» Н.Р. Эрдман неизменно ставил в известность о ходе своей работы постановщика пьесы т. Вс. Мейерхольда, читая ему готовые куски пьесы и держа его в курсе изменений от намеченного плана. Отъезд ГосТИМа весной 1930 года на заграничные гастроли вызвал в Москве настойчивые слухи о том, что ГосТИМ на год уезжает в Америку. Этим воспользовались некоторые московские театры и принялись энергично охотиться за пьесой Эрдмана. Н.Р. Эрдман, которого стали убеждать некоторые в том, что длительное пребывание ГосТИМа за границей законсервирует пьесу, принял приглашение прочесть пьесу МХАТу. Пьеса получила одобрение мхатовцев. Однако Н.Р. Эрдман предупредил МХАТ, что его комедия уже передана им театру им. Вс. Мейерхольда, и, не вступая в переговоры о передаче МХАТу для постановки своей пьесы, взял рукопись комедии обратно, как только стало известно, что ГосТИМ и Вс. Мейерхольд возвращаются в Москву....

Летом 1931 года во время отсутствия из Москвы ГосТИМа и Н.Р. Эрдмана комедия «Самоубийца» была передана для прочтения тов. Максиму Горькому. Последний очень высоко оценил пьесу и, не зная, очевидно, о договоре между ГосТИМом и Н. Эрдманом, получил разрешение правительства на представление комедии «Самоубийца» на сцене, но уже Московского Художественного театра

ГосТИМ не намерен на основе этого формального момента мешать МХАТу. И наоборот, как уже было сказано выше, будет рассматривать работу двух театров на одном драматургическом материале, как полезное соцсоревнование.

Итак, за право ставить эрдмановского «Самоубийцу» боролись не только два знаменитых театра и два великих режиссера. За ней, оказывается, «энергично охотились» и другие московские театры, которыми, надо полагать, руководили товарищи, тоже неплохо знающие «художественное дело».

Почему бы не доверить судьбу пьесы хоть самым авторитетным из них?

Если есть опасения насчет каких-либо идейных перекосов или даже идейной ущербности пьесы, так не беспартийному и далекому от политики Станиславскому, а коммунисту и вождю «Театрального Октября» Мейерхольду?

Но у Сталина были на этот счет свои соображения и свои виды, о которых мы можем судить по дальнейшему развитию событий.

В театре Мейерхольда, где пьеса Эрдмана, как мы уже знаем, была принята к постановке раньше, дело завершилось так.

► На генеральную репетицию, еще без костюмов и оформления (денег на спектакль не отпускали, он в плане не был), должен был приехать Сталин. Назначена была эта репетиция ночью. Даже своих актеров, не занятых в пьесе, и никого из работников театра не пропускали, все было оцеплено. В театре были только те, кто нужен на сцене. Но Сталин не приехал, были Каганович, Поскребышев и с ними довольно много народу из правительства. Принимали они каждый акт замечательно, хохотали в голос — нам же все слышно. Но потом встали и ушли потихоньку, ничего никому не высказав. Когда стало ясно, что спектакль запрещен, Мейерхольд забрал Эрдмана к себе на дачу в Горенки, и дня три Эрдман оставался там у них. Эрдман запрещение «Самоубийцы» воспринимал трагически.
(Е. Тяпкина. Как я репетировала и играла в пьесах Н.Р. Эрдмана В кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 328).

Итак, на роль суперарбитров, «знающих художественное Дело», были назначены Поскребышев и Каганович. Но похоже, что окончательное решение приняли все-таки не они, а тот, кто сам по каким-то причинам на эту генеральную репетицию не приехал. Может быть, не смог — помешали другие, более важные дела. А может быть, потому что хотел создать впечатление, что спектакль запретил не он. Он вообще-то не против. Но пусть решают другие товарищи, лучше знающие «художественное дело». Он ведь в этом деле дилетант.

Когда в роли товарищей, знающих художественное дело, выступают такие знатоки, как Поскребышев и Каганович, это, конечно, смешно. Но в распоряжении Сталина были и другие цепные псы, на которых он в этом случае вполне мог положиться. И не только из ближайшего его окружения или послушных его воле партийных функционеров помельче, но и из числа, так сказать, свободных художников, вольных служителей муз, действующих как бы не по его указке, а по велению собственного художественного вкуса, своих профессиональных критериев и установок.

Одним из таких — едва ли не самых ярых — гонителей пьесы Эрдмана был знаменитый в ту пору драматург Всеволод Вишневский. Его упорное и яростное стремление во что бы то ни стало добиться запрета эрдмановского «Самоубийцы» вызвало гневную и презрительную реакцию жены Мейерхольда Зинаиды Николаевны Райх. Зинаида Николаевна была не только женой Мастера. Она была его alter ego не в метафорическом, а самом что ни на есть буквальном значении этого понятия, так что к ее письму Всеволоду Вишневскому, отрывок из которого вы сейчас прочтете, мы с полным основанием можем отнестись так, как если бы оно было написано самим Всеволодом Эмильевичем. Она так прямо это и формулирует в своем письме. И ей тут можно верить.

► ИЗ ПИСЬМА З.Н. РАЙХ В.В. ВИШНЕВСКОМУ
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 285—286).

10 января 1932 г., Москва

Я Вам дала исчерпывающие ответы на все Ваши вопросительные знаки. И это все так верно изложено мною, что Вс. Эм. может подписаться под всем этим — это его установка и рассуждения...

Вы и Россовский — оба зачинщики выступлений против Эрдмана. Вас поддерживает, возможно, весь РАПП и далее ряд партийных товарищей. Вы в своем письме к Вс. Эм. дали оценку разрешения Сталиным репетировать пьесу «Самоубийца» в МХАТе. Странная оценка, вызванная эгоистическим стремлением видеть именно это в разрешении т. Сталина. А вы не можете на этот раз доверить Горькому и Мейерхольду — их оценке придать серьезное значение! Когда это касается лично Вас или других пролетарских драматургов, тогда эта оценка верная и авторитетная, когда же это коснулось Эрдмана, тогда это «ошибка». А не хочет ли т. Сталин проверить, что «ошибкой» является запрещение пьесы и, может быть, Горький прав, так горячо ратуя за «Самоубийцу». Неужели вы — ряд заинтересованных всячески драматургов — более правы, чем Ленин и Сталин, доверяющие художественному чутью Горького?! А? «Экспериментально» — это значит: если в случае чего выйдет политически нехорошо — т. Сталин снимает пьесу безоговорочно. Не делаете ли Вы себя и рапповцы недостойно похожими на Фаддея Булгарина — так яро лаявшего в своих журналах «верноподданнически», что пришлось запретить писать ему на пару лет. Перестарался Фаддей Булгарин — не перестарайтесь Вы — в полемике беру это ужасное сравнение, потому что искренно в данном случае презираю вас, желающих в политической осторожности переплюнуть т. Сталина. В Вас говорит все отвратительное в человеке и ревность к славе! Берегитесь, не верный путь — Вы своей борьбой — увеличите гром славы Эрдмана...

Зинаида Райх.

Отрывок этот не оставляет сомнений, что если и не самый текст, то смысл сталинского письма Станиславскому ей знаком. Так же — это тоже не вызывает сомнений, — как и ее корреспонденту.

Но трактуют они это сталинское письмо по-разному. Она — как выражение полного доверия Сталина вкусу и мнению Горького и основанное на этом доверии разрешение ставить пьесу. Он — как не выраженное прямо, но легко прочитываемое указание ее запретить.

► ИЗ ПИСЬМА
(Там же. Стр. 287-290).

В.В. ВИШНЕВСКОГО З.Н. РАЙХ

11/1—32 г., Ленинград

...За делами спектакля надо видеть более высокие требования политики партии... «Самоубийца» при всех формальных достоинствах пьесы — ни черта не дает. Безнаказанный памфлет против Сов. власти. И будет полезно разгромить его, как и «Дни Турбиных»...

Насквозь порочный текст этот — разрозненный на реплики контррев. монолог. Монолог — будет давить. Вы придаете разрешению т. Сталина свое толкование. Я и мои товарищи против «Самоубийцы». Мы будем спорить, совершенно устраняя разговор о Булгарине, ибо аналогия никчемушная, — и разговор о зависти к славе... Я так увлекаюсь настоящим, талантливым, что буду первый аплодировать, прыгать и плакать, если это наше, свежее, хорошее. И без пощады буду «шлепать» вредное. Я перечитал статьи Вс. Эм. в «Вестнике театра» за 1920—1921 гг. (изучаю его путь сейчас) — и подписываюсь под его словами о сильной, бодрой, свежей драматургии. Но с каких пор Эрдман, автор грязных басен и «Самоубийцы», стал свежим, бодрым нашим писателем? А то, что он талантлив, делает его вдвойне неприемлемым. Высокомерный молодой человек из стаи сходящих на нет, упрямо держащийся потной, вонючей тематики. «Мы разоблачаем же...» Лукавая отписка Эрдманов...

Я болен поисками, мне надо писать, кричать, давить пьесы Эрдмана и Булгакова, бить в ярость. Неужели гуманная любовь к этим «ближним» может дать больше? Что вы, чур-чур!

У меня слишком много есть что сказать, чтобы я тихо смотрел на жизнь. Вы пишете: «Вас подбивает, возможно, весь РАПП»... Хо-хо! Я — Я — Я подбиваю всех подбить тех, кто политически, потенциально и как угодно стоит поперек пути: «Вы не можете доверить Горькому и Мейерхольду?» Горький защищал и Бабеля — нас нельзя обязать брать под козырек... Презирайте же тех большевиков, кто бьет врага в лоб, без снисхождений...

Вишневский — из тех «католиков», которые более католики, чем папа: «Нас нельзя обязать брать под козырек...»

Но это — о Горьком. К Сталину это не относится. Тут он, наступив на горло своей большевистской ярости, готов «взять под козырек», делая вид, что спорит не со Сталиным (ведь тот, что ни говори, все-таки разрешил ставить пьесу), а с неправильными выводами, которые Мейерхольды сделали из этого его разрешения:

► Вы придаете разрешению т. Сталина свое толкование. Я и мои товарищи против «Самоубийцы».

Но это и в самом деле не очень расходится с позицией Сталина, прямо высказанной им в том же его письме Станиславскому:

► Я не очень высокого мнения о пьесе... Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна.

Тем не менее, он все-таки — на этом этапе — ее не запретил. Согласился «дать театру сделать опыт и показать свое мастерство».

Тут сразу возникает самое простое объяснение этого, обычно совсем не свойственного ему добродушия: не хотелось обижать Станиславского. Зная Сталина, можно увидеть тут и известную долю лицемерия: пусть, мол, артисты потешатся, а запретить всегда успеем.

Оба эти мотива тут, наверное, тоже присутствовали.

Но есть одно свидетельство, позволяющее не без некоторых оснований предположить, что в этом случае Сталин был искренен.

Напомню уже приводившийся мною однажды (в главе «Сталин и Булгаков») рассказ Александра Николаевича Тихонова, записанный Еленой Сергеевной Булгаковой:

► Он раз поехал с Горьким (он при нем состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу». Сталин сказал Горькому
(Дневник Е. Булгаковой. М., 1990. Стр. 301).

— Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно.) Это мне нравится!

Тихонов мне это рассказывал в Ташкенте в 1942 году, и в Москве после эвакуации...

На чем основывалось это снисходительное (даже пренебрежительное) отношение Сталина к эрдмановскому «Самоубийце», понять нетрудно.

К героям пьесы Булгакова («Дни Турбиных») он испытывал что-то вроде уважения. Во всяком случае, признавал, что они — люди сильные:

► ...Основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь».
(Из письма Сталина В.Н. Билль-Белоцерковскому).

► ...Взять, например, этого самого всем известного Булгакова. Если взять его «Дни Турбиных», чужой он человек, безусловно. Едва ли он советского образа мысли. Однако... я с точки зрения зрителя сужу. Возьмите «Дни Турбиных», — общий осадок впечатления у зрителя остается какой?.. Общий осадок впечатления остается такой, когда зритель уходит из театра, — это впечатление несокрушимой силы большевиков. Даже такие люди крепкие, стойкие, по-своему честные в кавычках, как Турбин и его окружающие, даже такие люди должны были признать в конце концов, что ничего с этими большевиками не поделаешь.
(Из выступления на встрече с украинскими литераторами).

Слабые и даже жалкие персонажи эрдмановского «Самоубийцы» сравнения с Алексеем Турбиным, конечно, не выдерживали. И поэтому истинный, глубинный смысл эрдмановской пьесы до Сталина не дошел. Так же, кстати, как не дошел до него истинный, глубинный смысл до поры не вызывавших у него особого гнева рассказов Зощенко. Этот художественный язык был ему непонятен.

* * *

Этот художественный язык оказался непонятен и близким Сталину «товарищам, знающим художественное дело», которым пьеса Эрдмана посылалась на отзыв. И не только глухим к искусству партийным функционерам, которые вообще-то и не обязаны были разбираться в столь тонкой материи, но и кое-кому из «свободных художников», на понимание которых, казалось, мы могли бы рассчитывать:

► ОТЗЫВ В.В. ИВАНОВА В РЕДАКЦИЮ «ГОДА ШЕСТНАДЦАТОГО» НА ПЬЕСУ «САМОУБИЙЦА»
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Воспоминания современников. Стр. 290—291).

1932 г.

Пьеса Н. Эрдмана «Самоубийца» очень хлесткий, хотя и устаревший фельетон.

Так как сценическая часть оной пьесы нас мало интересует, а больше литературная, то в пьесе несомненно, с одной стороны, огромное влияние стиля Сухово-Кобылина, с другой же — жаргонной прозы, к которой примыкает Зощенко.

Пьеса, по-моему, среднего качества, но т.к. вокруг нее создалась легенда и очень много людей искусства считает, что непоявление ее на сцене или в печати есть факт затирания гения, то я полагаю, оную пьесу стоит напечатать с тем, чтобы разоблачить мифическую гениальность.

Выпады вроде реплик писателя и т.п. стоит вычистить, ибо они представляют малую художественную ценность и вряд ли ее улучшат, хотя именно эти-то выпады и придают известный «перец» пьесе, без них она вряд ли представляла бы какой-либо интерес.

Вс. Иванов

Автор этого отзыва, писатель крупного и яркого дарования, любимец Горького, по праву считается не только одним из основоположников советской литературы, но и зачинателем советской драматургии. Его драма «Бронепоезд 14-69», созданная им на основе собственной повести того же названия, была поставлена Станиславским к десятилетию Октябрьской революции и стала первой советской пьесой, идущей на сцене МХАТа. Не исключаю, что на его отношение к эрдмановскому «Самоубийце» наложила свою печать и некоторая профессиональная ревность к новой звезде, появившейся на тогдашнем театральном небосклоне. Но главным тут было все-таки не это, а влияние отзыва Сталина, который наверняка был ему известен: уж больно крепко «рифмуется» этот его отзыв со сталинским. «Рифмуется» не так даже смыслом и общей оценкой, как пренебрежительно снисходительным тоном этого его отзыва.

Альманах «Год шестнадцатый» был затеян Горьким. «Шестнадцатый», потому что первый выпуск этого альманаха был приурочен к шестнадцатой годовщине Октября. (На следующий год вышел «Год семнадцатый», потом «Год восемнадцатый» — и так далее.)

Горький, как видно, хотел, чтобы в этот первый выпуск затевавшегося им альманаха вошел и эрдмановский «Самоубийца». Но настоять на этом ему не удалось, и вместо «Самоубийцы» в альманахе оказались другие, не столь значительные эрдмановские сочинения. О том, что из этого вышло, — речь впереди. А сейчас вернемся к «Самоубийце».

Вс. Иванов, отзыв которого об этой пьесе мы сейчас прочли, полагал, что вся ее «вредность» заключается в ядовитых «антисоветских» (тогда чаще говорили — «контрреволюционных») выпадах. То есть — в отдельных репликах, репризах, которые ничего не стоит «вычистить», тем более что никакой художественной ценности они не представляют.

Он даже прямо говорит, что «вычистить», то есть вычеркнуть, изъять следует, по его мнению, реплики писателя. А поскольку не проходных, значащих реплик у этого персонажа эрдмановской пьесы (его зовут Виктор Викторович) не так уж много (собственно — всего две), угадать, что конкретно он имеет в виду, не так уж трудно.

Первая значащая реплика Виктора Викторовича в пьесе — такая:

► — У нас, у писателей, музыкантская жизнь. Мы сидим в государстве за отдельным столом и все время играем туш. Туш гостям, туш хозяевам. Я хочу быть Толстым, а не барабанщиком.
(Н. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург, 2000. Стр. 153).

Следует признать, что роль, отведенная в советском обществе искусству, обозначена этой короткой репликой довольно метко. Можно даже сказать — исчерпывающе.

Но вторая в пьесе значащая реплика того же Виктора Викторовича будет, пожалуй, посерьезнее. Собственно, это даже не реплика, а целый монолог:

► В и к т о р  В и к т о р о в и ч. Я не мыслю себя без советской республики. Я почти что согласен со всем, что в ней делается. Я хочу только маленькую добавочку. Я хочу, чтоб в дохе, да в степи, да на розвальнях, да под звон колокольный у светлой заутрени, заломив на затылок седого бобра, весь в цыганах, обнявшись с любимой собакой, мерить версты своей обездоленной родины. Я хочу, чтобы лопались струны гитар, чтобы плакал ямщик в домотканую варежку, чтобы выбросить шапку, упасть на сугроб и молиться и клясть, сквернословить и каяться, а потом опрокинуть холодную стопочку да присвистнуть, да ухнуть на всю вселенную и лететь... да по-нашему, да по-русскому, чтоб душа вырывалась к чертовой матери, чтоб вертелась земля, как волчок, под полозьями, чтобы лошади птицей над полем распластывались. Эх вы, лошади, лошади, — что за лошади! И вот тройка не тройка уже, а Русь, и несется она, вдохновенная Богом. Русь, куда же несешься ты? Дай ответ.
(Там же. Стр. 164—165).

Можно, конечно, вычеркнуть и этот монолог, являющий удивительный сплав иронии и лирики, пародии и трагического пафоса. Можно. Но — жалко. Сразу вспоминается реплика, которую молва в свое время приписывала Эренбургу. Когда он выразил свое возмущение по поводу редакторского вмешательства в некий чуть ли даже не классический текст (говорили, что Хемингуэя), смущенный редактор, оправдываясь, будто бы сказал: «Илья Григорьевич! Но ведь мы тут только в одном месте вырезали совсем немножечко». На что Эренбург будто бы ответил: «А вы разве не знаете, что если у мужчины только в одном месте вырезать совсем немножечко, он перестает быть мужчиной».

Тоже, конечно, жалко, но, пожалуй, без особого ущерба для пьесы можно было бы «вычистить» из нее и такую — явно издевательскую — репризу:

► Е г о р у ш к а. Я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения смотрел...
(Там же. Стр. 148).

С е р а ф и м а  И л ь и н и ч н а. Что ж, по-вашему, с этой точки по-другому видать, что ли?

Е г о р у ш к а. Не только что по-другому, а вовсе наоборот. Я на себе сколько раз проверял. Идешь это, знаете, по бульвару, и идет вам навстречу дамочкаю Ну, конечно, у дамочки всякие формы и всякие линии. И такая исходит от нее нестерпимая для глаз красота, что только зажмуришься и задышишь. Но сейчас же себя оборвешь и подумаешь: а взгляну-ка я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения — и... взглянешь. И что же вы думаете, Серафима Ильинична? Все с нее как рукой снимает, такая из женщины получается гадость, я вам передать не могу. Я на свете теперь ничему не завидую. Я на все с этой точки могу посмотреть.

Или еще вот такой и в самом деле довольно-таки бесцеремонный авторский выпад:

► А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Любимый Семен Семенович! Вы избрали прекрасный и правильный путь... Много буйных, горячих и юных голов повернутся в открытую вами сторону, и тогда зарыдают над ними отцы, и тогда закричат над могилами матери, и тогда содрогнется великая родина, и раскроются настежь ворота Кремля, и к ним выйдет наше правительство. И правитель протянет свою руку купцу, и купец свою руку протянет рабочему, и протянет рабочий свою руку заводчику, и заводчик протянет свою руку крестьянину, и крестьянин протянет свою руку помещику, и помещик протянет свою руку к своему поместью...
(Там же. Стр. 162-163).

П у г а ч е в. Я почти что не критик, Аристарх Доминикович, я мясник. Но я должен отметить, Аристарх Доминикович, что вы чудно изволили говорить. Я считаю, что будет прекрасно, Аристарх Доминикович, если наше правительство протянет руки.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Я считаю, что будет еще прекраснее, если наше правительство протянет ноги.

Все это — и многое другое такое же — из этой эрдмановской пьесы действительно можно было бы «вычистить». И кое-что так даже и без особого для нее ущерба.

Но невозможно было вычеркнуть, «вычистить» из нее — ее гениальность.

* * *

Замечательна была сама ее драматургическая основа, ее, так сказать, сюжетный «скелет».

Человек по каким-то там своим, сугубо личным, можно даже сказать пустяковым причинам объявляет, что готов застрелиться. Слух об этом разносится по городу, и к нему являются представители самых разных социальных групп и слоев общества, ущемленных советской властью. Один из них уговаривает его оставить записку, что стреляется он в знак протеста против преследования религии. Другой, — что к мысли о самоубийстве его привели горести и беды, выпавшие на долю русской интеллигенции. Третий, — что он кончает с собой из-за того бедственного состояния, в котором ныне пребывает искусство. Четвертый, — что он решил умереть, защищая свободу торговли. Являются и женщины, и каждая требует, чтобы он объявил, что кончает с собой из-за нее. Возникает ряд острых комедийных — и не только комедийных — положений.

Но все это — только предпосылка, только возможность для создания на этой основе гениальной пьесы. А гениально тут дуновение истинной трагедии, которым Эрдман пронизал этот свой фарсовый, чуть ли даже не водевильный сюжет.

► Кто отдавал себе отчет в том, что добровольный отказ от гуманизма — ради какой бы то ни было цели — к добру не приведет?.. Об этом помнила только кучка интеллигентов, но их никто не слушал... В двадцатые годы над ними потешался каждый, кому не лень... Их называли «хилыми интеллигентишками» и рисовали на них карикатуры. К ним применялся еще и другой эпитет: «мягкотелые»... Первоочередная задача состояла в том, чтобы подвергнуть их осмеянию в литературе. За эту задачу взялись Ильф с Петровым и поселили «мягкотелых» в «Вороньей слободке». Время стерло специфику этих литературных персонажей, и никому сейчас не придет в голову, что унылый идиот, который пристает к бросившей его жене, должен был типизировать основные черты интеллигента. Читатель шестидесятых годов, читая бессмертное произведение двух молодых дикарей, совершенно не сознает, куда направлена их сатира и над кем они издеваются. Нечто вроде этого случилось и с гораздо более глубокой вещью — эрдмановским «Самоубийцей», которым восхищался Горький и пытался поставить Мейерхольд...
(Н. Мандельштам. Воспоминания. М., 1999. Стр. 387).

Надежда Яковлевна Мандельштам — дама суровая.

Ильф и Петров у нее — «два молодых дикаря».

В том же духе она высказывается обо всех литературных современниках своего гениального мирка, даже тех, кого сама относит к числу самых ярких и значительных из них:

► Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведенья двадцатых годов, — о чем с ними можно было говорить? Они пересказывали то, о чем написали в книгах, и на живую речь не реагировали.
(Н. Мандельштам. Вторая книга. М., 1999. Стр. 237).

О Тынянове позже — чуть более доброжелательно. Но все в том же снисходительно пренебрежительном тоне:

► Тынянов, заявивший об окончании эпохи поэзии и о приближении торжествующей прозы, совершенно забыл, что проза — это мысль.
(Там же. Стр. 420).

► ...Тынянов приспособился хуже других и подвергался непрерывным погромам, пока не стал писать романов, которые пришлись ко двору...
(Там же. Стр. 335).

Тот же снисходительно-высокомерный тон сохраняет она, заговорив даже о том, для кого О.Э. Мандельштам требовал памятника в каждом московском дворе:

► Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение на вторую. Таков был и Зощенко, один из прапорщиков революции (по чинам он оказался к 1917 году повыше, но психологически он принадлежал именно к этой категории)... Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия. На войне его отравили газами, после войны — псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ. Где-то мерещилась гимназия с либерализмом и вольничаньем, а на нее наслоилось все остальное. Кризис мысли и кризис образования.
(Там же. 366—367).

Но для Эрдмана и его «Самоубийцы» она нашла другие слова и другую тональность. Совсем было уже изготовившись подверстать его к «двум дикарям», глумившимся над замученными, раздавленными интеллигентами, она вдруг — невольно — сменила не только тон, но и смысл того, о чем собиралась сказать:

► По первоначальному замыслу пьесы, жалкая толпа интеллигентишек, одетых в отвратительные маски, наседает на человека, задумавшего самоубийство. Они пытаются использовать его смерть в своих целях — в виде протеста против трудности их существования, в сущности, безысходности, коренящейся в их неспособности найти свое место в новой жизни. Здоровый инстинкт жизни побеждает, и намеченный в самоубийцы, несмотря на то, что уже устроен в его честь прощальный банкет и произнесены либеральные речи, остается жить, начхав на хор масок, толкающих его на смерть.
(Н. Мандельштам. Воспоминания. Стр. 387-388).

Эрдман, настоящий художник, невольно в полифонические сцены с масками обывателей — так любили называть интеллигентов, и «обывательские разговоры» означало слова, выражающие недовольство существующими порядками, — внес настоящие поразительные и трагические ноты. Сейчас, когда всякий знает и не стесняется открыто говорить о том, что жить невозможно, жалобы масок звучат, как хоры замученных теней. Отказ героя от самоубийства тоже переосмыслился: жизнь отвратительна и непереносима, но надо жить, потому что жизнь есть жизнь... Сознательно ли Эрдман дал такое звучание или его цель была попроще? Не знаю. Думаю, что в первоначальный — антиинтеллигентский или антиобывательский — замысел прорвалась тема человечности. Это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство.

По отношению к Ильфу и Петрову Надежда Яковлевна тоже хватила через край. Ее утверждение, что Васисуалий Ло-ханкин должен был типизировать основные черты интеллигента, предвидящего трагические последствия добровольного отказа от гуманизма, может вызвать только улыбку.

Лучшим ответом на это ее предположение может служить сцена знакомства главного героя романа с этим их комическим персонажем:

► — Ах, — сказал Лоханкин проникновенно, — ведь в конце концов кто знает? Может быть, так надо. Может быть, именно в этом великая сермяжная правда.
(И. Ильф, Е. Петров. Собрание сочинений. Т. 2. М.1961. Стр. 156).

 — Сермяжная? — задумчиво повторил Бендер.— Она же посконная, домотканая и кондовая? Так, так. В общем, скажите, из какого класса гимназии вас вытурили за неуспешность? Из шестого?

 — Из пятого, — ответил Лоханкин.

 — Золотой класс. Значит, до физики Краевича вы не дошли? И с тех пор вели исключительно интеллектуальный образ жизни?

Реплика Лоханкина о великой сермяжной правде, вызвавшая эту ироническую реакцию Остапа (ирония эта, конечно, и авторская тоже), была брошена им по поводу коллективной порки, которую ему учинили соседи по коммунальной квартире за то, что он регулярно забывал гасить в уборной свет:

► «А может быть, так и надо, — думал он, дергаясь от ударов и разглядывая темные, панцырные ногти на ноге Никиты. — Может, именно в этом искупление, очищение. Великая жертва...» И, покуда его пороли, покуда Дуня конфузливо смеялась, а бабушка покрикивала с антресолей: «Так его, болезного, так его, родименького!» — Васисуалий Андреевич сосредоточенно думал о значении русской интеллигенции и о том, что Галилей тоже потерпел за правду.
(Там же. Стр. 155).

Сцена эта — пародийное отражение знаменитой фразы Н.К. Михайловского, который заявил однажды, что не стал бы особенно негодовать, ежели бы его высекли. «Мужиков же секут...» — сказал он.

Так что же? Не так уж, значит, была далека от истины Надежда Яковлевна Мандельштам, утверждая, что Васисуалий Лоханкин, который до физики Краевича не дошел, — злая пародия на российского интеллигента?

Да, пожалуй, с некоторой натяжкой это можно признать. Но даже если это и так, то это была пародия совсем не на того интеллигента, который предвидел и предупреждал, что отказ от гуманизма до добра не доведет, и упрямо противостоял человеконенавистническому режиму. Этому интеллигенту даже его традиционное народолюбие не помешало сохранить внутреннюю свободу, остаться независимым, не рассматривать случившееся как некую историческую неизбежность.

В Лоханкине персонифицированы черты интеллигента совсем другого, противоположного толка. Того, кто готов был принять и оправдать любое свинство, совершающееся в стране, в том числе и над ним самим.

Вот, стало быть, как на самом деле рассматривается в романе Ильфа и Петрова тема  —  «Васисуалий Лоханкин и его роль в русской революции».

В пьесе Николая Эрдмана «Самоубийца» роль интеллигенции в русской революции, — вернее, той интеллигенции, которую олицетворяют ее персонажи, — изображается и трактуется иначе:

► А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. А позвольте спросить вас, Егор Тимофеевич: кто же сделал, по-вашему, революцию?
(И. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 168—170).

Е г о р уш к а. Революцию? Я. То есть мы.

А р и с та р х  Д о м и н и к о в и ч. Вы сужаете тему, Егор Тимофеевич. Разрешите, я вам поясню свою мысль аллегорией... Так сказать, аллегорией звериного быта домашних животных.

В с е. Просим!.. Просим!..

А р и с т а р х  Д о м и н и к ов и ч. Под одну сердобольную курицу подложили утиные яйца. Много лет она их высиживала. Много лет согревала своим теплом, наконец высидела. Утки вылупились из яиц, с ликованием вылезли из-под курицы, ухватили ее за шиворот и потащили к реке. «Я ваша мама, — вскричала курица, — я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. Понимаете аллегорию?

Г о л ос а. Чтой-то нет. Не совсем.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Кто,по-вашему, эта курица? Это наша интеллигенция. Кто, по-вашему, эти яйца? Яйца эти — пролетариат. Много лет просидела интеллигенция на пролетариате, много лет просидела она на нем. Все высиживала, все высиживала, наконец высидела. Пролетарии вылупились из яиц. Ухватили интеллигенцию и потащили к реке. «Я ваша мама, — вскричала интеллигенция. — Я сидела на вас Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. «Я не плаваю». «Ну, лети». «Разве курица птица?» — сказала интеллигенция. «Ну, сиди». И действительно посадили. Вот мой шурин сидит уже пятый год. Понимаете аллегорию?

З и н к а  П а д е с п а н ь. Что же здесь не понять? Он казенные деньги растратил, наверное.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Деньги — это деталь... Вы скажите, за что же мы их высиживали? Знать бы раньше, так мы бы из этих яиц... Что бы вы, гражданин Подсекальников, сделали?

С е м е н  С е м е н о в и ч. Гоголь-моголь.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Вы гений, Семен Семенович. Золотые слова.

Реплика Зинки Падеспань насчет того, что шурин Аристарха Доминиковича сидит, наверное, за то, что растратил казенные деньги, несколько снижает пафос этого его монолога. А уклончивый ответ Аристарха Доминиковича на это предположение даже наводит на мысль, что и сам Аристарх Доминикович, быть может, такой же липовый интеллигент, как не дошедший до физики Краевича Васисуалий Лоханкин.

Может, оно и так. Но одно несомненно. В отличие от Васисуалия Лоханкина, который несет всякую чепуху, эрдмановский Аристарх Доминикович сказал правду.

Многие интеллигенты в то время уже сидели, и совсем не за то, что растратили казенные деньги. Кто — на Соловках, а кто — в каком-нибудь Енисейске, где вскоре окажется и сам автор «Самоубийцы».

Но дело даже не в том, где и за что уже сидели тогда многие российские интеллигенты, а в горькой правде самой этой аллегории Аристарха Доминиковича.

Кстати, горькую эту правду в то время — и даже несколько раньше — высказывал интеллигент куда более высокого разбора, чем этот эрдмановский персонаж. И тоже в форме «аллегории звериного быта домашних животных»:

► Кажется, принято шутить и слегка вольничать словом.
(В. Шкловский. ZOO или Письма не о любви. Л., 1924.).

Итак.

Когда случают лошадей, — это очень неприлично, но без этого лошадей бы не было, — то часто кобыла нервничает, она переживает защитный рефлекс (вероятно, путаю) и не дается.

Она даже может лягнуть жеребца.

Заводский жеребец (Анатоль Куракин) не предназначен для любовных неудач.

Его путь усеян розами, и только переутомление может прекратить его романы.

Тогда берут малорослого жеребца, — душа у него может быть самая красивая, — и подпускают к кобыле. Они флиртуют друг с другом, но как только начинают сговариваться (не в прямом значении этого слова), бедного жеребца тащат за шиворот прочь, а к самке подпускают производителя.

Первого жеребца зовут пробником.

В русской литературе он обязан еще после этого сказать несколько благородных слов.

Ремесло пробника тяжелое, и говорят, что иногда оно кончается сумасшествием и самоубийством.

Оно — судьба русской интеллигенции...

В революции мы сыграли роль пробников.

К главному герою эрдмановского «Самоубийцы» Семену Семеновичу Подсекальникову это не относится. На мысль о самоубийстве его толкнули обстоятельства, ничего общего с этой драмой русской интеллигенции не имеющие. Но и он, как это довольно скоро выяснилось, совсем не так прост, как это могло нам показаться по тем картинам пьесы, в которых он является перед нами впервые.

О том, что он решил покончить с собой, Семен Семенович объявляет сдуру. На самом деле кончать с собой он как будто даже и не собирается. Все это — не более чем пустая болтовня. Но обстоятельства складываются так, что эта болтовня может обернуться для него реальностью. И вот — перед нами уже совсем другой человек.

► С е м е н  С е м е н о в и ч. Как вы думаете, молодой человек? Ради бога, не перебивайте меня, вы сначала подумайте. Вот представьте, что завтра в двенадцать часов вы берете своей рукой револьвер. Ради бога, не перебивайте меня. Хорошо. Предположим, что вы берете... и вставляете дуло в рот. Нет, вставляете. Хорошо. Предположим, что вы вставляете. Вот вставляете. Вставили. И как только вы вставили, возникает секунда. Подойдемте к секунде по-философски. Что такое секунда? Тик-так. Да, тик-так. И стоит между тиком и таком стена. Да, стена, то есть дуло револьвера. Понимаете? Так вот дуло. Здесь тик. Здесь так. И вот тик, молодой человек, это еще все, а вот так, молодой человек, это уже ничего. Ни-че-го. Понимаете? Почему? Потому что тут есть собачка. Подойдите к собачке по-философски. Вот подходите. Подошли. Нажимаете. И тогда раздается пиф-паф. И вот пиф — это еще тик, а вот паф — это уже так. И вот все, что касается тика и пифа, я понимаю, а вот все, что касается така и пафа, — совершенно не понимаю. Тик — и вот я еще и с собой, и с женою, и с тещею, с солнцем, с воздухом и водой, это я понимаю. Так — и вот я уже без жены... хотя я без жены — это я понимаю тоже, я без тещи... ну, это я даже совсем хорошо понимаю, но вот я без себя — это я совершенно не понимаю. Как же я без себя? Понимаете, я? Лично я. Подсекальников. Че-ло-век. Подойдем к человеку по-философски. Дарвин нам доказал на языке сухих цифр, что человек есть клетка. Ради бога, не перебивайте меня. Человек есть клетка. И томится в этой клетке душа. Это я понимаю. Вы стреляете, разбиваете выстрелом клетку, и тогда из нее вылетает душа. Вылетает. Летит. Ну, конечно, летит и кричит: «Осанна! Осанна!» Ну, конечно, ее подзывает Бог. Спрашивает: «Ты чья»? — «Подсекальникова». — «Ты страдала?» — «Я страдала». — «Ну, пойди же попляши». И душа начинает плясать и петь. (Поет.) «Слава в вышних Богу и на земле мир и в человецех благоволение». Это я понимаю. Ну а если клетка пустая? Если души нет? Что тогда? Как тогда? Как, по-вашему? Есть загробная жизнь или нет? Я вас спрашиваю? (Трясет его.) Я вас спрашиваю — есть или нет? Есть или нет? Отвечайте мне. Отвечайте.
(Н. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 158—159).

Этот монолог Семена Семеновича разрешается сценой отчасти комической: выясняется, что молодой человек, к которому он обращается с этим своим монологом и которого трясет, требуя от него ответа, — глухонемой. Но это комедийное разрешение сцены не отменяет и даже не снижает ее трагического пафоса. Ведь дело тут совсем не в том, насколько глубоки и серьезны эти мысли Семена Семеновича. Заражает, завораживает нас тут, конечно, и форма выражения этих его мыслей, убийственная их конкретность. Но главное тут даже и не это, а то, что эти мысли — его собственные. И что осенили они его, пришли ему в голову, наверно, впервые в жизни.

Л.Н. Толстой сказал однажды:

► — Если человек научился думать, — про что бы он ни думал, — он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А — какие же истины, если будет смерть?
(М. Горький. Лев Толстой. В кн.: М. Горький. Полное собрание сочинений. Т. 16. М., 1973. Стр. 291).

Задумавшись о своей смерти, Семен Семенович Подсекальников начал учиться думать. А начав, уже не смог остановиться. И тут появились у него и другие мысли, которые раньше тоже не приходили — не могли прийти — ему в голову. Например, мысль о его, Семена Семеновича Подсекальникова, роли в русской революции.

Васисуалий Лоханкин, как мы помним, тоже любил поразмышлять на эту тему. Это была его любимая игра. Но вот именно что — игра. Имитация мыслительного процесса.

А Подсекальников действительно размышляет, думает. Думает вслух. И мысли, которые у него в процессе этого думанья возникают, это не чьи-нибудь, а — его собственные мысли:

► А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч... Нужно помнить, что общее выше личного, — в этом суть всей общественности.
(Там же. Стр. 213—216)

С е м е н  С е м е н о в и ч. Что такое общественность — фабрика лозунгов. Я же вам не о фабрике здесь говорю, я же вам о живом человеке рассказываю... Что же вы мне толкуете: «общее», «личное». Вы думаете, когда человеку говорят: «Война. Война объявлена», вы думаете, о чем спрашивает человек, вы думаете, человек спрашивает — с кем война, почему война, за какие идеалы война? Нет, человек спрашивает: «Какой год призывают?» И он прав, этот человек.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Вы хотите сказать, что на свете не бывает героев.

С е м е н  С е м е н о в и ч. Чего не бывает на свете, товарищи. На свете бывает даже женщина с бородой. Но я говорю не о том, что бывает на свете, а только о том, что есть. А есть на свете всего лишь один человек, который живет и боится смерти больше всего на свете.

А л е к с а н д р  П е т р о в и ч. Но ведь вы же хотели покончить с собой.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Разве вы нам об этом не говорили?

С е м е н  С е м е н о в и ч. Говорил. Потому что мысль о самоубийстве скрашивала мою жизнь. Мою скверную жизнь, Аристарх Доминикович, нечеловеческую жизнь. Нет, вы сами подумайте только, товарищи: жил человек, был человек и вдруг человека разжаловали. А за что? Разве я уклонился от общей участи? Разве я убежал от Октябрьской революции? Весь Октябрь я из дому не выходил. У меня есть свидетели. Вот я стою перед вами, в массу разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией: что ты хочешь? Чего я не отдал тебе? Даже руку я отдал тебе, революция, правую руку свою, и она голосует теперь против меня. Что же ты мне за это дала, революция? Ничего... Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания «Всем! Всем! Всем!», даже тогда не читаю я этого, потому что я знаю — всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство наше, все достижения, мировые пожары, завоевания — все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье...

А л е к с а н д р  П е т р о в и ч. Не давайте ему говорить, товарищи.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. То, что он говорит, это контрреволюция.

С е м е н  С е м е н о в и ч. Боже вас упаси. Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам легче жить, если мы говорим, что нам трудно жить. Ради бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: «Нам трудно жить». Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкою даже его не услышите. Уверяю вас. Мы всю жизнь свою шепотом проживем... Ну, так в чем же тогда вы меня обвиняете? В чем мое преступление? Только в том, что живу. Я живу и другим не мешаю, товарищи. Никому я на свете вреда не принес. Я козявки за всю свою жизнь не обидел.

Тут Эрдман действительно смыкается с Зощенко. Но не приметами «жаргонной прозы», о которой с таким пренебрежением говорит Всеволод Иванов, а необычайно близким к зощенковскому отношением к тем людям, которых он изображает, которых как будто бы сатирически разоблачает, над которыми, казалось бы, даже глумится.

Уникальный зощенковский стиль, этот пресловутый его «жаргон» был понят и трактовался современниками, как инструмент сатиры, — едва ли не самый действенный инструмент, с помощью которого Зощенко так талантливо, так убийственно разоблачает, дискредитирует объект своей сатиры — так называемое мурло мещанина.

► Цель его сатиры — добытчики личного счастья, люди однобоких качеств, умеющие только брать, принимающие за должное все, что они получают, не желающие давать ни крошки того, что от них требуют. Приобретатели личных благ, иногда лирические, иногда грубые, изредка хитроумные, всегда алчно-практичные. По этой вбетонированной в обывательщину цели Зощенко бьет всем разнообразием своего оружия.
(К. Федин).

На самом же деле — теперь это не так уж трудно увидеть — Зощенко не бьет, не уничтожает и даже не унижает своего героя-обывателя (тот и без того, самим своим положением в мире достаточно унижен). Он входит в его положение. И искренне ему сочувствует:

► В 1921 году, в декабре месяце приехал из армии в родной свой городок Иван Федорович Головкин.
(М. Зощенко. Нервные люди. Рассказы и фельетоны. 1925—1930. М., 2008. Стр. 327-328).

А тут как раз нэп начался. Оживление. Булки стали выпекать. Торговлишка завязалась. Жизнь, одним словом, ключом забила.

А наш приятель Головкин, несмотря на это, ходит по городу безуспешно. Помещения не имеет. И спит по субботам у знакомых. На собачьей подстилке. В передней комнате.

Ну и, конечно, через это настроен скептически.

— Нэп, — говорит, — это форменная утопия. Полгода, — говорит, — не могу помещения отыскать.

В 1923 году Головкин все-таки словчился и нашел помещение. Или он въездные заплатил, или вообще фортуна к нему обернулась, но только нашел.

Комната миленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.

А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился — оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.

Недолго, однако, пришлось Ивану Федоровичу Головкину наслаждаться этой своей жизнью падишаха:

► Только вдруг в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают...
(Там же. Стр. 328—329).

Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.

Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире — кастрюли и пиджаки — и горько так вздохнула.

— Тут, — говорит, — когда-то Александр Сергеевич Пушкин жил. А тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вон брюки висят — подтяжки по стене развеваются. Ведь это же прямо оскорбительно для памяти гения!

Ну, одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.

Головкин, это верно, очень ругался. Крыл. Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.

— Что ж, говорит, это такое? Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил - «Птичка прыгает на ветке». Но зачем же средних людей выселять? Это же утопия, если всех жильцов выселять.

Может показаться, что слово «утопия» тут возникло как некая краска знаменитого зощенковского «жаргона». Что оно, как это обычно бывает у Зощенко, явилось тут как следствие непонимания Иваном Федоровичем Головкиным смысла некоторых произносимых им слов. Но на самом деле слово это тут как нельзя более уместно. Недаром одно серьезное социологическое исследование о природе советского режима так прямо и называлось: «Утопия у власти».

Так ли, сяк ли, но суть дела в том, что таких безобидных, ни в чем не провинившихся Иванов Федоровичей Головкиных повсеместно выселяли и в конце концов выселили. Не только из квартиры — из жизни. Об этом и вопил своими рассказами и повестями Михаил Зощенко. Да, дескать, я понимаю, совершается великое историческое действие. Но зачем «средних людей выселять»? Всем сердцем, всей душой был он на стороне этих «средних людей».

Об этом же вопит и Эрдман устами своего Подсекальникова.

Более чем внятно, яснее ясного сказал он своим «Самоубийцей», что так называемая революция (надо бы сказать — власть, прикрывающаяся этим словом) угнетает, давит, мордует не только торговлю, интеллигенцию, религию, но и вот этого самого «среднего человека», который вовсе даже и не думает с этой властью враждовать, а хочет только одного: чтобы ему позволили жить. Но — нет! Не дают! Не позволяют!

Подсекальников, в начале пьесы заявленный как фигура комическая, к финалу ее достигает высот подлинной трагедии, не то что близкой, а по сути даже тождественной той, которую век назад обнажили Гоголь своей «Шинелью» и Пушкин своим «Медным всадником».

Этим душераздирающим монологом Подсекальникова пьеса, в сущности, завершается. Но это — не самый ее финал.

Начавшаяся как фарс, заключается она выплеском уже не мнимой, только лишь называемой, а реальной, на деле совершившейся трагедии:

► ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
(Н. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 216).

Вбегает Виктор Викторович.

В и к т о р  В и к т о р о в и ч.Федя Петунии застрелился. (Пауза.) И оставил записку.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Какую записку?

В и к т о р  В и к т о р о в и ч. «Подсекальников прав. Действительно жить не стоит».

Траурный марш.

Занавес.

Сталин, конечно, ничего этого в эрдмановском «Самоубийце» не прочел. (Если бы прочел, не сказал бы, что Эрдман «мелко берет, поверхностно берет».) Но при всем при этом у него к этой эрдмановской пьесе был дополнительный, свой, личный, особый счет.

* * *

Письмо Сталина Станиславскому начиналось так:

► Я не очень высокого мнения о пьесе «Самоубийство».

На самом деле, как мы знаем, пьеса, о которой шла речь, называлась не «Самоубийство», а — «Самоубийца».

Что же это? Небрежность? Ошибка памяти? Результат невнимательного прочтения пьесы? Может быть, лучший друг писателей ее даже и не прочел, а так, проглядел, потому и названия ее толком не запомнил?

Нет, я думаю, что в этой ошибке Сталина выразилось его понимание пьесы Эрдмана, его трактовка ее. И нельзя сказать, чтобы эта трактовка была совсем далека от того смысла, который хотел вложить в эту свою пьесу (или так уж у него получилось) сам автор.

Особый интерес тут представляет отзыв Реперткома, на который в своем письме Станиславскому ссылается Сталин

► ИЗ ПРЕДСТАВЛЕННОГО СТАЛИНУ
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917-1954. М., 2005, стр. 208.).

ОТЗЫВА ГЛАВРЕПЕРТКОМА

ГАНДУРИНА О ПЬЕСЕ

ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА».

5 ноября 1931 г.

Главное действующее лицо пьесы Эрдмана «Самоубийца» — Федя Петунии.

О нем говорят в течение всей пьесы, но он ни разу на сцену не появляется.

Петунии, единственный положительный персонаж пьесы (писатель, прозрачный намек на Маяковского), кончает самоубийством и оставляет записку: «Подсекальников прав, жить не стоит».

В развитие и доказательство смысла этого финала, по сути дела, и построена вся пьеса.

С Маяковским у председателя Главреперткома Гандурина были свои счеты. Незадолго до смерти Владимир Владимирович обидел его такой эпиграммой:

Подмяв моих комедий глыбы, сидит Главрепертком Гандурин. — А вы ноктюрн сыграть могли бы на этой треснувшей бандуре?

Но, объясняя, в чем состоит вредность пьесы Н. Эрдмана «Самоубийца», председатель Главреперткома упомянул в своем отзыве о ней Маяковского не для того, чтобы отплатить уже мертвому Маяковскому за эту прошлогоднюю свою обиду. Для ссылки на самоубийство Маяковского у него тут были другие, более серьезные основания, хотя, — если говорить о фактической стороне дела, — самоубийство Феди Петунина у Эрдмана отнюдь не являло собой «прозрачный намек» на самоубийство Маяковского и ни в коем случае не могло быть таким намеком:

► Летом я встретил его (Маяковского. — Б.С.) в Ялте, он выступал на курортном побережье с чтением стихов. Было не особенно жарко, мы гуляли по набережной, он был в каком-то приподнятом ритме, тут же предложил играть в рулетку (игрушечную крохотную рулетку он носил с собой)... <...> Обедали мы на поплавке... <...> Он то и дело поглядывал на часы, предупредив, что в четыре часа ему нужно звонить в Хосту — там тем летом отдыхала Полонская, быстро поднялся, обещав приехать ко мне в Гурзуф, где отдыхал я и где был назначен очередной вечер его стихов.
(П. Марков. Из «Книги воспоминаний». Цит. по кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 310—311).

Он приехал на другой день вместе с Н. Эрдманом. Редко видел я его таким беззаботным и шаловливым. Они с Эрдманом (которого Маяковский очень уважал и любил) изощрялись в остроумии, дурачились, сигая с камня на камень и состязаясь в длине прыжка (можно ли было здесь превзойти Маяковского?), запускали плоские камешки в море...

Вечер собрал разношерстную публику, которую Маяковский оглядел ироническим взглядом (накануне он рассказывал, какое удовольствие получил от выступления в крестьянском санатории «Ливадия»), добавил, что стихи будет читать по заказу Эрдмана и Маркова, дразня нас и привлекая к нам внимание, как к каким-то невиданно почетным гостям...

На другой день мы встретились у Эрдмана в Ялте в номере гостиницы — Маяковский уезжал... Я почему-то запомнил его у Эрдмана — не то накануне, не то в день отъезда: просторный номер был ярко освещен, Маяковский сидел на фоне широко распахнутой двери — безоблачного неба и сверкающего моря, опираясь на палку и положив голову на руки. Когда он ушел, Эрдман вздохнул: «Вот и уехал Маяковский!»...

...Труппа МХАТа гастролировала в Ленинграде. Приблизительно через месяц после премьеры «Бани» мы собрались в номере гостиницы слушать новую комедию Н. Эрдмана. «Знаешь, в этом номере последний раз останавливался Маяковский», — сказал Николай Робертович. Потом прочел название своей комедии: «Самоубийца».

На другой день, уже в Москве, на вокзале мы услышали огорошивающее известие: «Только что покончил с собой Маяковский».

Итак, пьеса Эрдмана «Самубийца» была завершена, когда Маяковский был еще жив. Стало быть, самоубийство Феди Петунина никак не могло быть намеком на этот, ошарашивший и потрясший современников, его выстрел. Но год спустя, когда Гандурин сочинял и отправлял Сталину свой отзыв на эту пьесу, вполне можно было предположить, что самоубийство Петунина и его предсмертная записка («Подсекальников прав. Действительно жить не стоит»), чего доброго, и в самом деле натолкнет кого-нибудь из зрителей на мысль, что и Маяковский, решив в 1930 году покончить все счеты с жизнью, тоже был прав.

Такие мысли, кстати, время от времени уже высказывались. И чем дальше, тем чаще, а главное, — тем яснее и определеннее:

► ИЗ СПЕЦСПРАВКИ
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 340).

СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО

ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР

О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ

С. Буданиев: «Сейчас перед многими из нас стоит вопрос об уходе из жизни. Только сейчас становится особенно ясной трагедия Маяковского: он, по-видимому, видел дальше нас.

Донесения такого рода Сталину, надо полагать, докладывались.

Особый интерес в этом смысле представляет «Протокол беседы М.М. Зощенко с сотрудником Ленинградского управления НКГБ СССР 20 июня 1944 года».

Таково официальное название этого документа. Но правильнее его было бы назвать «Протоколом беседы сотрудника Ленинградского управления НКГБ СССР с М.М. Зощенко»: вряд ли ведь Михаил Михайлович сам, по доброй воле вдруг заглянул в Ленинградское управление НКГБ СССР и обратился к одному из его сотрудников: давайте, мол, побеседуем. Еще правильнее было бы назвать этот документ протоколом допроса, поскольку «беседа» состоит из вопросов, которые задавал Михаилу Михайловичу сотрудник пресловутого управления, и ответов писателя на эти вопросы.

Один из этих вопросов и ответов был такой:

► — Считаете ли вы ясной теперь причину смерти Маяковского?
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 515).

— Она и дальше остается загадочной. Любопытно, что револьвер, из которого застрелился Маяковский, был ему подарен известным чекистом Аграновым.

— Позволяет ли это предполагать, что провокационно было подготовлено самоубийство Маяковского?

— Возможно. Во всяком случае, дело не в женщинах. Вероника Полонская, о которой было столько разных догадок, говорила мне, что с Маяковским интимно близка не была.

Тут не так интересен ответ Михаила Михайловича на вопрос сотрудника управления НКГБ, как сам вопрос.

Продиктован он был, разумеется, не надеждой, что М.М. Зощенко приподнимет наконец завесу над тайной гибели Маяковского. Интерес для сотрудника НКГБ тут состоял в том, чтобы узнать, ЧТО ГОВОРЯТ в писательских кругах об этой загадочной смерти, как ее оценивают. И уж не потому ли этот вопрос был Михаилу Михайловичу задан, что этим интересовалась вышестоящая, а быть может, и самая высокая «инстанция» (так в секретных чекистских донесениях именовался Сталин).

Отношение Сталина к самоубийству — не самоубийству Маяковского, а самоубийству вообще, самоубийству как таковому (поэтому я и думаю, что не случайно он оговорился и пьесу Н. Эрдмана «Самоубийца» в своем письме Станиславскому назвал «Самоубийство»), — так вот, отношение его к самому факту самоубийства (о чьем бы самоубийстве ни шла речь) было весьма своеобразным

Ни тени жалости к человеку, решившему покончить все свои счеты с жизнью, ни тени сочувствия, ни малейшего стремления вникнуть в его драму и понять ее не испытывал он, даже когда дело касалось самых близких ему людей.

Только одно чувство в этих случаях терзало его душу «Как мог он (она) нанести такой удар МНЕ!»

Попытку самоубийства предпринял однажды старший сын Сталина Яков.

О реакции отца на этот поступок брата рассказывает дочь Сталина Светлана:

► ...Отец был недоволен его переездом в Москву (на этом настаивал дядя Алеша Сванидзе), недоволен его первой женитьбой, его учебой, его характером — словом, всем... Доведенный до отчаяния отношением отца, совсем не помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у нас в кухне, на квартире в Кремле. Он, к счастью, только ранил себя, — пуля прошла навылет. Но отец нашел в этом повод для насмешек. «Ха, не попал!» — любил он поиздеваться.
(С. Аллилуева. Двадцать писем к другу. М., 1990. Стр. 97).

8 ноября 1932 года выстрелом из револьвера покончила с собой жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Вот что говорит о реакции отца на эту драму та же Светлана:

►...Смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла.
(С. Аллилуева. Только один год. М, 1990. Стр. 323).

Личное предательство! Это было главным в той буре чувств, которую вызвало в его душе самоубийство самого близкого ему человека.

Из воспоминаний той же Светланы:

► Отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то — «вот, мол, на, вот тебе, ты будешь знать!» Это он понял, но он не мог осознать — почему? За что его так наказали?..
(С. Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 107-108).

И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно?

Первые дни он был потрясен... Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.

Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо: это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог подумать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.

Он был потрясен этим и разгневан и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел..

Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем.

Я думаю, что Сталину было не так уж важно, какого рода обвинения и упреки содержались в предсмертном письме его жены. Носили они политический или сугубо личный характер. Неважно, застрелилась она потому, что разошлась с ним по причинам политического свойства или потому, что он не мог (или не хотел) пойти с ней лишний раз в театр. Важно для него было только одно: своим самоубийством она нанесла ему удар в спину. И гнев, злоба и ярость, которые охватили его, были рождены тем, что, — в чем бы ни состояло существо их споров и разногласий, — самовольно уйдя из жизни, она сделала так, что последнее слово в этих их спорах осталось за ней.

А он всегда стремился к тому, чтобы при любых обстоятельствах, во всех его спорах и разногласиях с кем бы то ни было, последнее слово всегда оставалось за ним.

Ему мало был убить Зиновьева и Каменева, Бухарина и Рыкова. Ему надо было, чтобы они публично признались, что в их борьбе со Сталиным прав был он. Всегда и во всем. И когда Томский и Гамарник застрелились, уйдя от публичного судилища и публичных признаний (известно, какой ценой достигаемых) его правоты, он наверняка испытал тот же гнев, ту же бессильную злобу и ярость, какие испытал, когда его Надя покончила с собой, избежав последнего объяснения, в котором он, конечно же, сумел бы ей доказать, что всегда и во всем был прав.

Продолжая размышлять о реакции отца на самоубийство матери, Светлана Аллилуева мимоходом замечает:

► В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский...
(С. Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 109).

Упоминание Маяковскою в этом ряду невольно наводит на мысль: уж не считал ли Сталин, что и Маяковский, как покончившая с собой его жена, как покончившие с собой «крупные деятели партии», выстрелив себе в сердце, тоже совершил по отношению к нему личное предательство?

Предположение это отнюдь не бессмысленно.

Если вдуматься, для такого отношения к самоубийству Маяковского у Сталина причин было не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем во многих других случаях. Ведь выстрел Маяковского был личным «проколом», личным поражением Сталина. Хотел того Маяковский или нет, но, выстрелив себе в сердце, он громогласно, во весь голос сказал стране и миру, что не верит в сталинский социализм.

Об этом я подробно — более подробно, чем здесь, — говорил в главе «Сталин и Маяковский». Но тут счел не лишним обо всем этом напомнить, чтобы пояснить, почему тема самоубийства, независимо даже от того, как была бы она решена, уже сама по себе, неизбежно должна была вызвать у Сталина отрицательную и даже раздраженную реакцию. Что же касается Эрдмана, то он не просто прикоснулся к этой болезненной для Сталина теме, но и решал ее в совершенно неприемлемом для Сталина духе. Ведь весь смысл этой его пьесы, — так, во всяком случае, трактовал это дело председатель Главреперткома, — сводился к ОПРАВДАНИЮ САМОУБИЙСТВА.

Да, конечно, главным героем пьесы и двигателем ее сюжета был не настоящий, а мнимый самоубийца, самозванец. И все это — до поры до времени — выглядело фарсом. Но финал пьесы, ее последняя реплика, сообщающая о реальном самоубийце, оставившем перед смертью записку «Подсекальников прав, жить не стоит» — действительно бросала на этот фарс тень трагедии.

В общем, что говорить! Причин для запрета пьесы у Сталина было предостаточно.

Тем не менее, он все-таки — на этом этапе — ее не запретил. Согласился «дать театру сделать опыт и показать свое мастерство». И даже как будто благосклонно позволил двум самым знаменитым московским театрам соревноваться: у кого лучше получится. (Так, во всяком случае, интерпретировал разрешение Сталина ставить пьесу Станиславскому Мейерхольд.)

Как и можно было предположить, ничего хорошего из этого не вышло.

* * *

Постановка «Самоубийцы» в Театре имени Мейерхольда была запрещена в октябре 1932 года после закрытого просмотра спектакля комиссией во главе с Л.М. Кагановичем.

А Станиславский прекратил репетиции еще в мае. Начал он репетировать пьесу 16 декабря 1931 года (то есть через месяц после получения сталинского письма). А прекратил 20 мая 1932-го. В отличие от Мейерхольда, который довел спектакль до генеральной репетиции и закрытого просмотра, Станиславским пьеса показана так и не была

Значит ли это, что он отказался от постановки «Самоубийцы» сам, добровольно, без всякого давления извне?

Трудно сказать.

► Впервые я увидела его, когда в Художественном театре он читал своего «Самоубийцу» труппе.
(С. Пилявская. Эрдман в Саратове. Цит. по кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 331).

Первый, даже не смех, а хохот всей нашей тогда такой благовоспитанной труппы раздался на первых же репликах.

Сам автор ждал тишины с каким-то даже отрешенным лицом.

Читал Николай Робертович невозмутимо, ровным голосом, а слушатели давились от смеха: так ясно вставала вся картина «драмы» семьи Подсекальниковых.

Кто-то из наших стариков, кажется, Иван Михайлович Москвин, простонал что-то вроде: «Ох, погоди, дай отдышаться!»

Василий Григорьевич Сахновский рассказывал, что когда Константин Сергеевич и Мария Петровна Лилина слушали «Самоубийцу» у себя в Леонтьевском, «Ка-эС» с 1-го акта смеялся до слез, а через некоторое время попросил сделать маленький перерыв — «сердце заходится».

Из протокола заседания художественного совещания при дирекции МХАТа 1 июня 30-го года:

«Слушали: О пьесе Н. Эрдмана «Самоубийца».

Постановили: Ввиду того что пьеса Н. Эрдмана представляет собой прекрасный художественный материал и может быть поставлена театром как сатирическое произведение... Раскрывая сатирически проблему быта, такая пьеса дает возможность театру отозваться со всей силой на поставленные нам советской действительностью вопросы, волнующие зрителя»...

Были распределены роли: Подсекальников — Топорков, в остальных ролях — Фаина Васильевна Шевченко, Анастасия Платоновна Зуева, Вера Дмитриевна Бендина... На все другие роли и даже эпизоды — много великолепных артистов. В те времена большие актеры любили играть эпизоды, даже как бы состязались в остроте создаваемого характера.

За постановку этой комедии очень ратовал Авель Софронович Енукидзе — тогдашний секретарь ВЦИКа. Он очень любил Художественный театр, заботился о стариках, об их отдыхе, помогал в сложных ситуациях того времени; но и ему не удалось отстоять этот спектакль. В самом начале работы — запрет...

Давление извне, стало быть, все-таки было. И давление, наверно, сильное, если даже Авель Софронович не смог тут ничем помочь.

► Этот человек был самым близким другом Сталина еще со времен их юности. В середине 30-х годов Енукидзе занимал высокий пост председателя Центрального исполнительного комитета (ЦИК)...
(А. Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М., 199. Стр. 290—292).

Я никогда не мог понять, на чем зиждется столь тесная дружба Сталина и Енукидзе, людей разительно непохожих друг на друга. Это касалось даже их внешности. Енукидзе был крупным светловолосым мужчиной с приятными и учтивыми манерами. В отличие от прочих сталинских приспешников он мало интересовался своей карьерой. Мне, в частности, известно, что когда в 1926 году Сталин собирался ввести его в Политбюро, ленивый Авель сказал: «Сосо, я так или иначе буду тянуть свою лямку; ты лучше отдай это место Лазарю (Кагановичу), он так давно стремится его получить!»

Сталин с ним согласился. Он знал, что Авеля не требуется подкупать разного рода подачками, что на него можно положиться, не прибегая к специальным поощрениям. И, насколько мне известно, в дальнейшем никогда не пытался продвигать его на освобождающиеся посты, а использовал открывавшиеся в Политбюро вакансии в качестве соблазнительной приманки для других.

Теперь, когда я знаю о Енукидзе больше, я склонен думать, что он отказался от членства в Политбюро не потому, что был лишен амбиций, а потому что понимал: нужно быть слишком жестоким и беспринципным человеком, чтобы держаться за место в этом сталинском Политбюро.

Человек по натуре добродушный, Енукидзе любил приходить людям на помощь, и счастливы были те, кому в минуту житейской неудачи приходила спасительная мысль обратиться к нему. ЦИК удовлетворял почти каждую просьбу о смягчении наказания, если только она попадала в руки Енукидзе. Жены арестованных знали, что Енукидзе — единственный, к кому они могут обратиться за помощью. Действительно, многим из них он помогал продуктами питания, направлял к ним врача, когда они или их дети были больны. Сталин обо всем этом знал, но, когда дело касалось Енукидзе, смотрел на такие вещи сквозь пальцы.

Сам я однажды тоже был свидетелем эпизода, который как нельзя лучше характеризует этого человека. В 1933 году, будучи с семьей в Австрии, я узнал, что туда прибыл Енукидзе в сопровождении свиты личных врачей и секретарей. Пробыв некоторое время в медицинской клинике профессора фон Нордена, он отправился отдыхать в Земмеринг, где занял ряд номеров в лучшей гостинице. Как-то, приехав в Вену, мы с женой встретили его возле советского полпредства. Он пригласил нас провести выходной день вместе. По дороге в Земмеринг мы проезжали небольшой городок, где как раз шумела сельская ярмарка со своей традиционной каруселью и прочими нехитрыми развлечениями. Мы остановили машину и стали свидетелями живописной сцены. Невдалеке от дороги плясала группа терских казаков в национальной кавказской одежде. Завидев наш лимузин, казаки подошли поближе и, явно надеясь на щедрое вознаграждение, исполнили кавказский танец, ловко жонглируя при этом острыми кинжалами. Казаки не подозревали, что они развлекают члена советского правительства, вдобавок настоящего кавказца. Когда танец кончился, один из них приблизился к нашей машине и, с трудом переводя дыхание, протянул свою кавказскую папаху. Енукидзе вынул бумажник и положил в нее стошиллинговую купюру. Потом он жестом пригласил всех танцоров подойти поближе и каждого оделил такой же суммой, составлявшей по тем временам пятнадцать долларов — очень немалые деньги. Когда мы двинулись дальше, телохранитель Енукидзе, ехавший с нами, обратился к нему:

 — Это же были белоказаки, Авель Софронович!..

 — Ну и что же? — откликнулся Енукидзе, заметно покраснев. — Они тоже люди...

Помню, на меня слова Енукидзе произвели большое впечатление... Любой другой за такое поведение лишился бы партбилета, но Авелю все сходило с рук...

Енукидзе не был женат и не имел детей, хотя, казалось, самой природой он был предназначен на роль образцового семьянина. Всю душевную нежность он расточал на окружающих, на детей своих приятелей и знакомых, засыпая их дорогими подарками. В глазах детей самого Сталина наиболее привлекательным человеком был, разумеется, не их вечно угрюмый отец, а «дядя Авель», который умел плавать, катался на коньках и знал массу сказок про горных духов Сванетии и другие кавказские чудеса.

Авель Енукидзе был не только кумиром сталинских детей, но и близким другом его жены, Надежды Аллилуевой. Он дружил еще с ее отцом и знал ее буквально с пеленок. Во многих случаях, когда Аллилуева ссорилась со Сталиным, ему приходилось играть роль миротворца.

В продолжение этой темы я тут слегка забегу вперед, на короткое время перескочив из этого сюжета в следующий. Можно было бы, конечно, этого не делать, строго придерживаясь хронологической последовательности изложения событий и сохраняя таким образом стройность повествования. Но я не уверен, представится ли мне более удобный повод для обращения к короткому эпизоду, который я собираюсь сейчас изложить.

Год спустя после описываемых событий Николай Робертович Эрдман был арестован и сослан в город Енисейск. (Причины и обстоятельства его ареста и ссылки как раз и составят содержание следующего, второго сюжета моего повествования, в который я сейчас ненароком заскочил.)

А в это время у него был бурный роман с юной красавицей Ангелиной Иосифовной Степановой.

Вообще-то, слово «роман» тут не очень годится. Это была любовь. Быть может, самая большая любовь его жизни. А в жизни Ангелины Иосифовны, пожалуй, можно сказать — единственная.

Времена были совсем не те, что столетие назад, когда жены декабристов отправлялись в Сибирь вслед за ссыльными мужьями. Но отчаянная Ангелина Иосифовна вбила себе в голову, что непременно должна съездить к Николаю Робертовичу в Енисейск, хоть ненадолго скрасить ему его тоскливое ссыльное существование.

Она добилась невозможного. Сперва свидания с любимым на Лубянке, а потом и разрешения на поездку в Енисейск. Разрешение и на свидание, и на поездку ей выхлопотал не кто иной, как еще всесильный в ту пору Авель Софронович Енукидзе.

Когда дело было уже решено, он спросил у нее, что заставляет ее, восходящую юную звезду самого знаменитого в стране (а может быть, и в мире) театра поступать так опрометчиво, ставя под удар не только все свое театральное будущее, но, может быть, и самую жизнь.

Она ответила:

— Любовь.

Авеля Софроновича этот ее простой и откровенный ответ так поразил, что он не нашел ничего лучшего, чем пригрозить, как бы ей самой при таких старомодных взглядах на жизнь не оказаться в ссылке.

Сказано это было как бы в шутку, но по обстоятельствам того времени шутка была зловещая и при ином раскладе (если бы дело происходило не в 1934-м, а два-три года спустя) вполне могла бы обернуться реальностью.

К этому — слегка затянувшемуся — наброску портрета Авеля Софроновича Енукидзе необходимо добавить, что он был завзятым театралом и уже по одной только этой причине, казалось бы, больше, чем кто другой из сталинских «товарищей, знающих художественное дело», годился на роль «суперарбитра», которому Сталин мог бы вручить судьбу эрдмановской пьесы. Но именно поэтому он на эту роль как раз и не годился.

Сталину в этом случае нужен был не склонный к сопереживанию, то есть мягкосердечный, а бессердечный (на его языке — «принципиальный») человек. И чем меньше «понимающий художественное дело», — тем лучше.

Такой человек, надо полагать, нашелся (окружение Сталина, как мы знаем, именно из таких и состояло: Авель Енукидзе был там белой вороной), и судьба спектакля была решена

Кто именно в этом случае был назначен на роль «суперарбитра» и в какой форме был вынесен запрет на продолжение репетиций, мне установить не удалось. Может быть, никакого прямого запрета даже и не было. Но давление безусловно было.

Это видно по контексту, в котором эрдмановский «Самоубийца» постоянно упоминается в письмах Станиславского:

►...За «Самоубийцу» боюсь в том смысле, что актеры не поверят в возможность его осуществления, а потому работать будут без энергии, а между тем она наиболее важна с художественной стороны!.
(Из письма К.С. Станиславского Л.М. Леонову 26 сентября 1932 г. К.С. Станиславский. Собр. соч., т. 8. Стр. 312).

►...Несколько слов о «Самоубийце». Спросите прямо Авеля Софроновича [Енукидзе], ставить нам пьесу или же отказаться? Я стоял за нее ради спасения гениального произведения, ради поддержания большого таланта писателя. Если на пьесу начальство не сможет взглянуть нашими глазами, то выйдет ерунда и затяжка.
(Из письма К. Станиславского В. Сахновскому. 2 сентября 1934 г. Цит. по кн.: И. Виноградская. Жизнь и творчество К. С. Станиславского. Летопись, т. 4, с. 374).

Да и в самом театре отношение к этой эрдмановской пьесе было далеко не однозначное:

►...Однажды осенью 1936 года меня вызвал к себе Константин Сергеевич и целый вечер мы беседовали вдвоем. Он убеждал меня принять к постановке пьесу Эрдмана «Самоубийца». Мне с большим трудом удалось убедить его, что это пьеса лживая... Мы спорили четыре часа. Я не сдался. Константин Сергеевич был сильно недоволен мною.
(И. Судаков. Моя жизнь в труде и борьбе. Воспоминания. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 310-311).

Судя по датам, стоящим под этими документами, Станиславский долго еще не оставлял надежду все-таки увидеть «Самоубийцу» на сцене МХАТа.

Но о том, почему в мае 1932 года работа театра над этой эрдмановской пьесой была вдруг прекращена, можно только гадать. И кое-какие догадки на этот счет у меня имеются.

* * *

Между пьесой и поставленным по этой пьесе спектаклем — дистанция огромного размера. Дело это известное. Не случайно с давних времен — в разных странах — существовали две цензуры для произведений драматургического жанра. Одна — литературная, разрешающая (или запрещающая) пьесу, — и другая — театральная, разрешающая (или запрещающая) спектакль.

Причин для такого разделения было множество.

Начать с того, что в спектакле всегда были возможны, можно даже сказать, неизбежны разного рода режиссерские или актерские импровизации.

История мирового театра насчитывает тьму-тьмущую самых знаменитых из них, нередко придававших играемой пьесе совершенно иное звучание, порой имеющее весьма мало общего с тем, какое хотел в нее вложить — и вложил — автор.

При желании я мог бы припомнить и привести здесь немало таких выразительных актерских или режиссерских «отсебятин», но ограничусь только двумя, напрямую связанными с театральной судьбой двух пьес Николая Эрдмана.

В первой его пьесе — «Мандат», принесшей ему славу одного из лучших драматургов страны, был такой, можно сказать, кульминационный эпизод:

► О л и м п  В а л е р и а н о в и ч. Вы насчет контрреволюции потише, товарищ, у нее сын коммунист.
(Н. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 71—72).

И в а н  И в а н о в и ч. Коммунист?! Пусть же он в милиции на кресте присягнет, что он коммунист.

О л и м п  В а л е р и а н о в и ч. Что это значит, Надежда Петровна?

Н а д е ж д а  П е т р о в н а. Он, кажется, еще не записался, но он запишется.

П а в е л  С е р г е е в и ч. Силянс! Я человек партийный!

И в а н  И в а н о в и ч. Теперь я этого, Павел Сергеевич, не испугаюсь.

П а в е л  С е р г е е в и ч. Не испугаешься? А если я с самим Луначарским на брудершафт пил, что тогда?

И в а н  И в а н о в и ч. Какой же вы, Павел Сергеевич, коммунист, если у вас даже бумаг нету. Без бумаг коммунисты не бывают.

П а в е л  С е р г е е в и ч. Тебе бумажка нужна? Бумажка?

И в а н  И в а н о в и ч. Нету ее у вас, Павел Сергеевич, нету!

П а в е л  С е р г е е в и ч. Нету?

И в а н  И в а н о в и ч. Нету!

П а в е л  С е р г е е в и ч.А мандата не хочешь?

И в а н  И в а н о в и ч. Нету у вас мандата.

П а в е л  С е р г е е в и ч. Нету? А это что?

И в а н  И в а н о в и ч (читает). «Мандат». Все разбегаются, кроме семьи Гулячкиных.

П а ве л  С е р г е е в и ч. Мамаша, держите меня, или всю Россию я с этой бумажкой переарестую...

Н а д е ж д а  П е т р о в н а. Неужто у тебя, Павел, и взаправду мандат?

П а в е л  С е р г е е в и ч. Прочтите, мамаша, тогда узнаете.

Н а д е ж д а  П е т р о в н а. «Мандат»...

П а в е л  С е р г е е в и ч. Читайте, мамаша, читайте.

Н а д е ж д а  П е т р о в н а (читает). «Дано сие Павлу Сергеевичу Гулячкину в том, что он действительно проживает в Кирочном тупике, дом № 13, кв. 6, что подписью и печатью удостоверяется».

П а в е л  С е р г е е в и ч. Читайте, мамаша, дальше.

Н а д е ж д а  П е т р о в н а . «Председательдомового комитета Павел Сергеевич Гулячкин».

П а в е л  С е р г е е в и ч. Копия сего послана товарищу Сталину.

Занавес.

В тексте эрдмановской пьесы последняя, заключающая эту сцену реплика была иной. Под занавес совсем уже обалдевший от обладания своим липовым мандатом Гулячкин выкрикивал:

— Копия сего послана товарищу Чичерину!

В то время (дело было в 1925 году) Чичерин был наркомом иностранных дел, и в сложной международной обстановке тех лет имя Чичерина было у всех на слуху. Ничего удивительного поэтому в том, что Гулячкин в трансе выкрикивал именно его имя, не было. Это даже как-то само собой напрашивалось.

Но на одной из репетиций эта реплика Гулячкина Мейерхольда вдруг смутила:

► ...когда в 1925 году репетировали «Мандат», то был случай, который теперь покажется совсем неправдоподобным. У Эрдмана Гулячкин, когда выживают жильца, кричит, что копия его мандата послана товарищу Чичерину. Эраст на репетиции это выкрикнул, а Мейерхольд говорит: «Товарищи, все-таки Чичерин такое лицо... Неудобно! Надо кого-нибудь помельче». И предложил заменить Чичерина Сталиным. Так и орал потом Эраст на спектаклях.
(Е. Тяпкина. Как я репетировала и играла в пьесах Н.Р. Эрдмана. В кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы Воспоминания современников. Стр. 329).

Так эта мейерхольдовская «отсебятина» и вошла в текст пьесы и по сей день именно в таком виде и печатается во всех ее изданиях.

История, конечно, комическая. Но Мейерхольду, когда он потом вспоминал об этой замене, она такой, наверное, не казалась.

Видимо, Э. Гарин, игравший Гулячкина, с таким надрывом выкрикнул эту реплику, что она могла быть воспринята как издевательская по отношению к наркому.

На судьбе эрдмановского «Мандата» все это никак не отразилось. Сталин об этом, надо полагать, даже не узнал, а если бы и узнал, не исключено, что эта мейерхольдовская «отсебятина» ему бы даже понравилась.

А вот другая режиссерская импровизация на судьбе игравшегося спектакля сказалась самым роковым образом.

На сей раз дело касалось не «Мандата», а «Самоубийцы».

финальная сцена этой пьесы, в которой Подсекальников объявлял, что отказывается от самоубийства, у Эрдмана завершалась так:

► П у г а ч е в. То есть как проживем? Это что же такое, друзья, разворачивается? Я молчал, я все время молчал, любезные, но теперь я скажу. Ах ты, жулик ты эдакий, ах ты, чертов прохвост! Ты своими руками могилу нам выкопал, а сам жить собираешься. Ну, держись. Я себя погублю, а тебя под расстрел подведу, грабителя. Обязательно подведу.
(Н Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 215).

Р а и с а  Ф и л и п п о в н а. Расстрелять его!

Г о л о с а. Правильно.

С е м е н  С е м е н о в и ч. Маша, Машенька! Серафима Ильинична! Что они говорят? Как же можно... Простите. За что же? Помилуйте! В чем же я виноват? Все, что вы на меня и на них потратили, я верну, все верну, до последней копейки верну, вот увидите. Я комод свой продам, если нужно, товарищи, от еды откажусь. Я Марию заставлю на вас работать, тещу в шахты пошлю. Ну, хотите, я буду для вас христарадничать, только дайте мне жить. (Встает на колени.)

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Какая гадость! Фу!

С е м е н  С е м е н о в и ч (вскакивая). Пусть же тот, кто сказал это «фу», товарищи, пусть он выйдет сюда. (Вытаскивает револьвер.) Вот револьвер, пожалуйста, одолжайтесь. Одолжайтесь! Пожалуйста!

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Что за глупые шутки, Семен Семенович, опустите револьвер. Опустите револьвер, я вам говорю.

С е м е н  С е м е н о в и ч. Испугались, голубчики. Ну, так в чем же тогда вы меня обвиняете? В чем мое преступление? Только в том, что живу.

Короткая реплика Подсекальникова: «Вот револьвер, пожалуйста, одолжайтесь!» в режиссерской экспликации Мейерхольда разрослась в длинную и весьма выразительную мизансцену, — можно даже сказать, в целую маленькую драму. А на том закрытом спектакле, который приехали смотреть «суперы» во главе с Кагановичем, сцена эта обрела совсем уже скандальный характер.

Вот как рассказывает об этом Игорь Ильинский, игравший в том спектакле роль Подсекальникова:

► А знаете, почему Мейерхольду запретили «Самоубийцу»? Из-за одной мизансцены, на которой настаивал Всеволод Эмильевич. Ведь спектакль был уже готов полностью. И, как это было заранее оговорено, его должна была принимать комиссия ЦК. Вот приходит комиссия, которую возглавлял, кажется, Каганович. Рассаживаются в первом ряду. А мы репетировали в клубе, где не было подмостков. Актеры и зрители располагались на одном уровне... И вот...
(А. Хржановский. Из заметок и воспоминаний о Н.Р. Эрдмане. В кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 384-385).

Играем мы спектакль. Некоторые из членов комиссии даже изволят улыбаться в отдельных местах...

Доходит дело до финала. А там у меня (я играл Подсекальникова) есть приблизительно такие слова: «В чем же вы меня обвиняете? В чем мое преступление? Только в том, что я живу. Я живу и другим не мешаю, товарищи! Никому на свете вреда не принес. И если, мол, кто желает вместо меня с собой покончить — вот револьвер, пожалуйста...»

И я протягивал оружие членам комиссии. Они инстинктивно отшатывались.

— «Одолжайтесь. Одолжайтесь, пожалуйста...» — говорил я и клал револьвер этаким осторожным манером на пол Да еще и носком сапога им пододвигал, чтобы удобнее было «одолжаться»...

Тут я заметил, как перекосились лица членов комиссии и они стали переглядываться между собой. И увидел боковым зрением лицо Мейерхольда, на котором можно было прочесть смешанное выражение удовлетворения и ужаса: он, должно быть, понимал, не мог не понять в эту секунду, что спектакль будет закрыт, а с ним вместе — закрыт театр... Закрыли его, правда, несколько позже, но обречен он был с этой самой минуты... Очень я убедительно предлагал им застрелиться из этого самого револьвера...

Спектакль «суперы» запретили, и театр Мейерхольда потом был закрыт, разумеется, не поэтому. Все это, надо думать, произошло бы и без этого инцидента. Но режиссерские и актерские импровизации такого рода с точки зрения начальства были, разумеется, недопустимы.

Но театральная цензура, более строгая и бдительная, чем литературная, вводилась, конечно, не из-за них. У нее были более сложные и более важные задачи.

► Цензура театральная, как правило, строже, чем цензура в области литературы: пьесы, разрешенные к печати, нередко запрещаются для постановки в театре. Цензура распространяется на актерское исполнение, театральный костюм и т.д.
(Цензура театральная. В кн.: Театральная энциклопедия. Т. 5. и, 1967. Стр. 675).

Вон оно как! Даже театральный костюм цензура, оказывается, могла запретить. И жизнь показала, что мера эта было совсем не лишней.

Чтобы далеко не ходить за примером, напомню наделавший в свое время много шуму спектакль «Доходное место», поставленный молодым Марком Захаровым на сцене театра Сатиры.

Актеры, исполнявшие там главные роли, были одеты в костюмы, мало отличающиеся, — а порой и вовсе ничем не отличающиеся — от современных. И это, конечно, сильно помогло Георгию Павловичу Менглету, игравшему Аристарха Владимировича Вышневского, вылепить этот образ так, что этот высокопоставленный чиновник императорской России сильно смахивал на добившегося такого же высокого положения советского или партийного функционера

Ну, а уж о необходимости цензурного контроля над сценической интерпретацией пьес и говорить нечего. Еще в досоветские времена, в 1901 году в России

► ...утверждается цензурный надзор за сценическим истолкованием пьес в столичных театрах.
(Там же. Стр. 677).

В 1901 году, когда был учрежден этот специальный цензурный надзор, особенно далеко дело еще не заходило. Но в более поздние времена разгул режиссерской фантазии достиг таких высот, что любой пьесе даже и классического репертуара постановщик мог придать смысл не то что сильно отличающийся, но даже прямо противоположный тому, какой вложил в нее автор.

Из собственных моих зрительских впечатлений такого рода сразу приходит на ум «Горе от ума» на сцене того же театра Сатиры. Чацкого там играл Андрей Миронов, и был этот мироновский Чацкий — страдающий недержанием слов резонер и неврастеник. А Молчалина играл красавец Ширвиндт. И был он так вальяжен и так обаятелен в своем веселом цинизме, что ни у одного из зрителей не могло возникнуть и тени сомнений насчет того, КОГО из этих двоих могла, даже должна была предпочесть Софья.

Мог бы я припомнить и другие, даже более яркие примеры таких, мягко говоря, нетрадиционных интерпретаций пьес классического репертуара. Но остановлюсь на одном — самом скандальном. Можно даже сказать — самом одиозном.

Я имею в виду знаменитого акимовского «Гамлета».

Этот спектакль Николай Павлович Акимов поставил на сцене московского театра имени Вахтангова (Премьера состоялась 19 мая 1932 г.)

Более выразительный пример, которым я мог бы проиллюстрировать эту свою мысль, найти было бы трудно. Пожалуй, даже невозможно. Но я решил подробно остановиться именно на этом спектакле еще и потому, что к работе над ним Акимов привлек Николая Робертовича Эрдмана. Так что у меня тут был, так сказать, двойной интерес.

Спектакль, как уже было сказано, назывался «Гамлет». Но правильнее было бы его назвать — «Антигамлет». Потому что главная цель постановщика состояла в том, чтобы опрокинуть, перевернуть, вывернуть наизнанку традиционное, на протяжении столетий сложившееся и утвердившееся прочтение этой великой трагедии Шекспира.

Ничего трагического в этом акимовском «Гамлете» не было и в помине. (Кроме, разумеется, финала, от которого все-таки никуда было не деться.) Сюжетом драмы или, как сказал бы Станиславский, ее сквозным действием стала борьба за престол. А Гамлет являл собой полную противоположность всему тому, что мы привыкли ассоциировать с этим именем.

Не было в этом акимовском Гамлете ни тени колебаний, сомнений, неуверенности, рефлексии. Коротко говоря — ни тени «гамлетизма». Законный наследник датского престола, борющийся за свои наследственные права, предстал передзрителями бодрым, веселым и уверенным в себе парнишкой.

Достаточно сказать, что на роль этого своего нетрадиционного Гамлета Акимов взял Анатолия Горюнова - актера отнюдь не трагического, скорее комического плана. В том же сезоне на сцене того же театра он сыграл весельчака и балагура французского солдата Селестена в «Интервенции» Льва Славина. Другие знаменитые его театральные роли - Бенедикт в «Много шуму из ничего», Городничий в «Ревизоре», Санчо Панса в «Дон Кихоте».

И вдруг — Гамлет...

Нечего и говорить, что в этом акимовском Гамлете не было места никакой мистике. Призрак (тень) отца, явившийся Гамлету с того света, чтобы сообщить сыну о совершенном над ним злодействе, трактовался Акимовым как розыгрыш, озорная мистификация, устроенная Гамлетом и его друзьями для того, чтобы закрутить всю интригу возвращения Гамлету подлейшим образом отнятого у него престола.

В соответствующем духе трактовались и все остальные ключевые эпизоды трагедии. А те, что не вмещались в такую трактовку, без долгих размышлений, легко и безжалостно были из нее выброшены.

Сам я этот акимовский спектакль по понятным причинам видеть не мог (в 1933 году мне было шесть лет), поэтому сошлюсь на впечатления, а отчасти даже и оценку одного из первых и, пожалуй, самых талантливых его рецензентов:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
(Ю. Юзовский. Перечеркнутый Гамлет. В кн.: Ю. Юзовский. Спектакли и пьесы. М. 1935. Стр. 333-334).

В предсмертной тоске, обращаясь к грядущим поколениям, восклицает эти слова умирающий Гамлет. С тех пор триста лет его имя волновало всех от олимпийски-спокойного Гете до неистового Виссариона Белинского. Но кто снял пятно с Гамлета? Кто рассказал истину о трагической истории принца датского? Кто сделал «все известным»? Каждая эпоха пыталась обелить Гамлета, дать ему защиту и объяснение. Можем ли мы по-своему прочесть Гамлета? Можем ли мы считать, что нам адресованы его предсмертные слова?

Советский режиссер Акимов в вахтанговском театре взялся за такую задачу. Он обратился непосредственно к Шекспиру, минуя тысячеголосый хор комментаторов, которые, по его мнению, запятнали Гамлета до неузнаваемости. О чем твердят комментаторы, даже выдающиеся, даже Гете? Гамлет - это слабость, безволие, бесхарактерность. Гамлет - это тоска, скорбь, суета сует.

— Неправда! — объявляет Акимов. — «Пусть все станет известным». Гамлет — сила, характер, воля. Гамлет — радость, бодрость, жизнь.

«Распалась связь времен. Зачем же я связать ее рожден?» Вильгельм Мейстер Гете в этих словах видит ключ для раскрытия Гамлета. «Дело, возложенное на человека, который не в силах совершить его» — в этом трагедия датского принца.

— Неправда! — утверждает Акимов. — У Гамлета достаточно крепкие и сильные руки, чтобы связать время. Никаких нет у него слабостей, никаких колебаний, никаких интеллигентских «почему» да «зачем». «Распалась связь времен. Я связать ее рожден», — вот как должен произносить эти слова Гамлет. Он не байронический юноша. Он весельчак и храбрец, крепкий боевой парнишка. Вот в чем вопрос.

Акимов хочет «Гамлетом» воспитывать в советском зрителе силу и жизнерадостность, а не слабоволие и тоску. Благородная задача. Прекрасная мысль.

Все это было в духе того времени. Молодой класс-гегемон, законный наследник всех ценностей мировой культуры, все поставит на свое место, все прочтет, КАК НАДО, все тайны и загадки прошлого решит в своем, пролетарском, марксистско-ленинском, а значит, единственно правильном духе.

Но Юзовский был не так примитивен.

Эти фанфары в начале его рецензии были только затравкой, отчасти даже обманкой. Выражаясь языком гегелевской триады, это был ТЕЗИС. За которым должен был последовать АНТИТЕЗИС, а потом, в заключение, как водится — СИНТЕЗ.

Но не только до синтеза, а даже и до антитезиса пока еще далеко. Пока рецензент лишь осторожно добавляет в эту свою бочку меда пару-другую ложек дегтя.

Но чем дальше, тем меньше становится в этой «бочке» меда и тем больше дегтя:

► Борьба за престол — такая интрига требует препятствий, которые герой преодолевает на пути. Нет таких препятствий в трагедии... Гамлет десять раз мог убить короля и десять раз бичует себя за слабость. Какая уж тут борьба за престол! Гете глубоко заметил, что у Гамлета нет плана, но есть план у Шекспира. Притворное сумасшествие вовсе не нужно для захвата престола, наоборот, оно вызывает подозрительность у короля. Бен-Джонсон и Мелон считали, что притворное сумасшествие — бесцельный план. Верно, поскольку нет плана у Гамлета. Но есть план у Шекспира — притворное безумие, как маска, под которой Гамлет может смело издеваться и ненавидеть... Представление актеров тоже бесцельный план, поскольку Гамлету известно имя убийцы его отца. Но есть план у Шекспира: пойманный в «мышеловку» король дает повод Гамлету разразиться негодованием на пошлость и подлость людскую. Гамлет выдумывает мнимые препятствия, чтобы отсрочить месть. Но истинных препятствий, на которых была бы испытана активность Гамлета, — нет, нет, значит, и этой драматической линии.
(Там же. Стр. 338-339)

Так рушится драматический фундамент, и Гамлет, естественно, становится самым слабым звеном спектакля...

Это уже похоже на АНТИТЕЗИС. А вот и СИНТЕЗ. Точнее - ПОПЫТКА СИНТЕЗА

► Центростремительная пьеса превратилась в центробежный спектакль. Постановка — перспектива разрозненных картин, многие из которых сделаны театром и Акимовым с увлекающей смелостью и яркой зрелищностью. Заслуга Акимова, что он хоть и погубил Гамлета, но вывел на свет божий бывшие в загоне образы от Клавдия, в котором Симонов с тонким искусством показал не настоящего, а «примазавшегося» короля, и Полония (Щукин) до Лаэрта (Шихматов) и Гильденштерна и Розенкранца, которые обычно только обслуживали Гамлета, сами оставаясь в тени...
(Там же. Стр. 339—340).

Кроме идеи пьесы, есть идея спектакля, навеянная «Принцессой Турандот». Идея — разоблачение высокого штиля трагедии, издевка над вековой коленопреклоненной почтительностью перед «Гамлетом». Поэтому: невинная Офелия — великосветская потаскушка. Стремительный Лаэрт — галльский петушок. Лукавый Полоний — гороховый шут. Мрачный Гамлет — в ночной сорочке с кастрюлей и огромной морковью. Он же в самом патетическом месте наступает на шлейф королеве. Умирающий Полоний деловито заявляет: «зарезали». Король датский бегает в кальсонах. Пышный Эльсинор показан с заднего двора. Сумасшествие Гамлета — забава, простой «розыгрыш». И как символ этой пародии — трагическое представление актеров, превращенное в фарс.

Для каждого из персонажей трагедии, на свой лад трактуемых и изображаемых режиссером, рецензент нашел какие-то добрые слова. Далее для невинной Офелии, превращенной в великосветскую потаскушку. Даже в этом гротескном превращении он сумел разглядеть какой-то смысл. И только для одного — главного персонажа трагедии — для Гамлета не нашлось у него ни единого доброго слова.

Впрочем, нет. Одно доброе слово даже для этого «перечеркнутого», вывернутого наизнанку и потому провалившегося Гамлета у него все-таки нашлось:

► Превосходна сцена выхода Гамлета под проникновенную траурную музыку Шостаковича, который, пожалуй, единственный в этом спектакле не ссорился с Шекспиром.
(Там же. Стр. 339).

Так оно, наверное, и было. Не стану же я, — не видевший этого спектакля, — спорить с тем, кто был в числе его зрителей.

Но одну поправку в эту тактичную реплику (тактичную, скорее, по отношению к Шостаковичу, чем к Акимову или Горюнову) я все-таки осмелюсь внести.

Был, был в этом спектакле еще один человек, не пожелавший ссориться с Шекспиром

Этим вторым (кроме Шостаковича) участником спектакля, умудрившимся не поссориться с Шекспиром, был Николай Робертович Эрдман.

Ему Акимов заказал для этого спектакля две интермедии. И Эрдман этот заказ реализовал с присущим ему мастерством. Я бы далее сказал — с блеском.

Первая интермедия являла собой диалог Гамлета с Розенкранцем о труппе бродячих актеров, которых Гамлет собирается пригласить, чтобы они разыграли перед королем Клавдием и его свитой сцену так называемой «Мышеловки».

Действие второй происходит на кладбище. Это — сцена-диалог двух могильщиков, которых Эрдман изобразил шутами. В отличие от первой она являет собой чистый дивертисмент, набор остроумных реприз, и в сюжет пьесы практически не включена.

Она тоже представляет для нашей темы некоторый интерес, но я остановлюсь только на первой. Главным образом потому, что в ней действует Гамлет, и тут нам особенно интересно будет проследить, КАКОГО Гамлета изобразил в этой своей интермедии Эрдман — искаженного до неузнаваемости акимовского или — настоящего, шекспировского:

► Р о з е н к р а н ц... и они едут сюда предложить вам услуги!
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 186-187).

Г а м л е т. Актеры? Я люблю актеров. Герой, который изображает из себя короля, мне гораздо приятнее, чем король, изображающий из себя героя. Умный шут, играющий маленькую роль на сцене, не лучше ли глупого шута, играющего большую роль при дворе? Первый любовник в театре остается первым любовником до конца представления, даже если между одним актом и другим проходит десять лет... А что это за актеры?

Р о з е н кр а н ц. Те самые, которые вам так нравились. Здешняя городская труппа.

Г а м л е т. Как это случилось, что они странствуют? Ведь давать представления в одном месте выгоднее и для славы, и для кармана.

Р о з е н к р а н ц. Мне кажется, что это происходит от последних новшеств: раньше зритель приезжал в театр, теперь театр приезжает к зрителю.

Г а м л е т. Что же, они так же популярны, как в то время, когда я был в городе? Их представления посещаются так же охотно?

Р о з е н к р а н ц.О нет, принц, — много хуже.

Г а м л е т. Почему? Разве у них изменился репертуар?

Р о з е н к р а н ц. Нет, у них изменилась публика.

Г а м л е т. Что же, разве новая публика перестала понимать старых авторов?

Р о з е н к р а н ц. Нет, старые авторы перестали понимать новую публику.

Г а м л е т. Но разве в театре нет новых авторов?

Р о з е н к р а н ц. Есть.

Г а м л е т. Почему же они не пишут новых пьес?

Р о з е н к р а н ц. Потому что они предпочитают переделывать старые.

Г а м л е т. Чем вы это объясняете?

Р о з е н к р а н ц. Многие из них, вероятно, смущены проблемой творческого метода, споры о которой не прекращаются в Дании.

Г а м л е т. Споры о чем?

Р о з е н к р а н ц.О том, что является столбовой дорогой нашей датской литературы. Живой или неживой человек.

Г а м л е т. К какому же выводу пришли авторы?

Р о з е н к р а н ц. Они решили, что в настоящее время писать о живом человеке — это мертвое дело. Следовательно, нужно писать о неживом человеке, то есть о мертвом. О мертвом же принято либо хорошо говорить, либо не говорить ничего. А так как о том мертвом человеке, о котором они хотели говорить, ничего хорошего сказать нельзя, они и решили пока не говорить ничего.

Г а м л е т. Но есть все-таки новые пьесы, которые нравятся зрителям?

Р о з е н к р а н ц. Есть.

Г а м л е т. Почему же их не играют?

Р о з е н к р а н ц. Потому что они не нравятся критикам.

Г а м л е т. О каких критиках вы говорите?

Р о з е н к р а н ц. О тех, которые играют главную роль во время антракта.

Г а м л е т. И что же, они играют ее хорошо?

Р о з е н к р а н ц. Нет. Они играют свою роль под суфлера, в то время как вся публика уже знает эту роль наизусть.

Г а м л е т. Что же говорят критики?

Р о з е н к р а н ц. Они говорят всегда одно и то же.

Г а м л е т. Что же именно?

Р о з е н к р а н ц. Когда они видят героическую пьесу, они говорят, что этого еще недостаточно, а когда они видят сатирическую пьесу, они говорят, что это уже чересчур.

Г а м л е т. Но ведь в таком случае у авторов есть простой выход из положения.

Р о з е н к р а н ц. Какой?

Г а м л е т. Они должны делать наоборот: в сатирической пьесе говорить недостаточно, а в героической — чересчур.

Р о з е н к р а н ц. Вы совершенно правы, многие этим и занимаются.

Г а м л е т. Что же говорит критика?

Р о з е н к р а н ц. Она говорит, что этого еще чересчур недостаточно. А вот и актеры!

Каждая реплика этого диалога отражает жгучую злобу дня. Вот, например, Гамлет спрашивает Розенкранца, так же ли охотно люди теперь посещают театры, как раньше. — О нет, принц, — отвечает Розенкранц. — Много хуже.

► Г а м л е т. Почему? Разве у них изменился репертуар?

Р о з е н к р а н ц. Нет, у них изменилась публика.

Г а м л е т. Что же, разве новая публика перестала понимать старых авторов?

Р о з е н к р а н ц. Нет, старые авторы перестали понимать новую публику.

О том, как изменилась публика и почему старые авторы перестали ее понимать, Эрдман знал не как человек публики, а как человек театра. У него не было никаких иллюзий насчет того, какой публике должен будет он угодить своей новой пьесой. Более чем ясно мог он это себе представить по тому письму, которое получил от Вс.Э. Мейерхольда 19 марта 1928 года

► В.Э. МЕЙЕРХОЛЬД Н.Р. ЭРДМАНУ
(И. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 270—271).

РСФСР

НКП

Государственный театр

имени Вс. Мейерхольда

19 марта 1928

№ 968 Москва, Б. Садовая, 20.

Уважаемый Николай Робертович, мы получили от Коллегии Наркомпроса письмо с просьбой не позднее 1 апреля 1928 г. представить репертуарный план на сезон 1928—1929 г. в Главный Репертуарный Комитет, предварительно поставив этот план на утверждение Художественного совета нашего театра.

Просим Вас сообщить нам

1) можем ли мы рассчитывать на предоставление нам Вашей пьесы, над которой Вы, как нам известно, работаете в настоящее время;

2) когда приблизительно может быть эта пьеса зачитана Вами в нашем театре: сначала составу входящих в Художественный совет артистических сил театра, а потом всем членам Художественного совета (состав Художественного совета прилагается).

Директор театра

Народный артист республики (Вс. Мейерхольд).

Художественный совет Государственного театра имени Вс. Мейерхольда

Представители организаций

1. ВЦСПС - Евреинов

2. ЦК Металлистов — Лепсе

3. ЦК Рабис — Алексеев

4. МГСПС - Дулин

5. Московск. Губотдел металлистов

6. Московск. Губотдел совторгслужащих

7. ЦК ВЛКСМ - Ханин

8. МК ВЛКСМ - Гурвич

9. Коммунистическая Академия

10. Институт красной профессуры

11. Гос. Институт журналистики

12. КУТВ

13. КУНМЗ

14. М.Б. Пролетстуденчества

15. Прохоровская Трехгорная Мануфактура

16. Завод им. Авиахим № 1 (б. Дукс)

17. ПУР

18. ПУОКР

19. Политотдел ОСНАЗ ОГПУ

20. Отдельный стрелковый полк

21. МОДПИК

22. Союз драм, и муз. писателей (Ленинград)

23. Союз революционных драматургов

24. Ячейка ВКП(б) ГОСТИМ

25. Ячейка ВЛКСМ ГОСТИМ

26. Местком ГОСТИМ — Козиков

Персонально

1. Бухарин Н.И.

2. Ворошилов К.Е.

3. Луначарский А.В.

4. Яковлева В.Н.

5. Ходоровский И.И.

6. Угланов НА.

7. Микоян А.И.

8. Криницкий А.И.

9. Милютин В.П.

10. Свердлов В.М.

11. Сверчков Д.Ф.

12. Подвойский Н.И.

13. Керженцев П.М.

14. Сарабьянов В.П.

15. Попов-Дубовской В.С.

16. Гусман Б.Е.

17. Раскольников Ф.Ф.

18. Агранов

19. Гончарова

20. Гнесин М.Ф.

21. Беспалов

Виктор Борисович Шкловский однажды сказал, что увидеть на советском экране полноценную кинокомедию никогда не удастся, потому что невозможно представить себе кинодраматурга, которому удалось бы рассмешить восемнадцать утверждающих сценарий инстанций.

Тут инстанция вроде одна, общая. Но от этого ничуть не легче. Пожалуй, даже труднее.

С грехом пополам еще можно представить себе драматурга, которому удалось создать пьесу, понравившуюся таким разным людям, как Бухарин и Ворошилов, Угланов и Луначарский, Микоян и Агранов, Керженцев и Беспалов. Но мыслимое ли это дело — представить себе пьесу, которая пришлась бы по душе представителям ВЦСПС и ЦК металлистов, ЦК Рабис и МГСПС (Московского городского совета профессиональных союзов), Московского Губотдела металлистов, Московского Губотдела совторгслужащих, ЦК и МК ВЛКСМ, Комакадемии, Института красной профессуры, Государственного Института журналистики, КУТВ (Коммунистического университета трудящихся Востока), КУНМЗ (установить смысл этой аббревиатуры мне не удалось). Представители организаций Пролетстуденчества, Прохоровской Трехгорной мануфактуры, Завода имени Авиахима, ПуРа (Политического управления Реввоенсовета), ПуОКРа (Политического управления округа), Политотдела ОСНАЗа ГПУ, Отдельного стрелкового полка, МОДПИКа, Союза драматических и музыкальных писателей (Ленинград), Союза революционных драматургов, ячейки ВКП(б) ГОСТИМа, ячейки ВЛКСМ ГОСТИМа, Месткома ГОСТИМА...

Мудрено ли, что «старые авторы» перестали понимать эту «новую публику».

И тут у Гамлета возникает такой резонный вопрос:

► Г а м л е т. Но разве в театре нет новых авторов?

Р о з е н к р а н ц. Есть.

Г а м л е т. Почему же они не пишут новых пьес?

Р о з е н к р а н ц. Потому что они предпочитают переделывать старые.

Последняя реплика этого короткого диалога — сугубо автобиографическая. Отчасти даже пророческая: писанию новых пьес Эрдман окончательно предпочтет переписывание старых несколько позже. Но эта суровая необходимость в то время перед ним, как видно, уже маячила. Как и перед каждым талантливым современным драматургом.

► — Тетушка моя, Настасья Ивановна, — сказал Иван Васильевич. Приятная старушка посмотрела на меня ласково...
(М. Булгаков. Записки покойника. (Театральный роман). М. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Т. 4. М., 1990. Стр. 486-487).

— Зачем изволили пожаловать к Ивану Васильевичу?

— Леонтий Сергеевич, — отозвался Иван Васильевич, — пьесу мне принес.

— Чью пьесу? — спросила старушка, глядя на меня печальными глазами.

— Леонтий Сергеевич сам сочинил пьесу!

— А зачем? — тревожно спросила Настасья Ивановна.

— Как зачем?.. Гм... гм...

— Разве уж и пьес не стало? — ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. — Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть — в двадцать лет всех не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?

Она была так убедительна, что я не нашелся, что сказать. Но Иван Васильевич побарабанил и сказал:

— Леонтий Леонтьевич современную пьесу сочинил!

Тут старушка встревожилась.

— Мы против властей не бунтуем, — сказала она.

Но и это — характеристика, так сказать, общего положения вещей, каких в эрдмановской интермедии тоже было немало.

Например, о критиках, которые «играют свою роль под суфлера, в то время как вся публика уже знает эту роль наизусть».

И вот это - о них же:

► Р о з е н к р а н ц. Они говорят всегда одно и то же.

Г а м л е т. Что же именно?

Р о з е н к р а н ц. Когда они видят героическую пьесу, они говорят, что этого еще недостаточно, а когда они видят сатирическую пьесу, они говорят, что это уже чересчур.

Но помимо этих общих убийственных сентенций, есть в этих гамлетовских и Розенкранцевых репризах и другие, более конкретные, нацеленные в определенную и хорошо известную тогдашнему зрителю мишень.

Например, вот эта:

► Р о з е н к р а н ц. Многие из них, вероятно, смущены проблемой творческого метода, споры о которой не прекращаются в Дании.

Г а м л е т. Споры о чем?

Р о з е н к р а н ц.О том, что является столбовой дорогой нашей датской литературы. Живой или неживой человек.

Споры о проблеме творческого метода шли в то время, разумеется, не в Дании. И вопрос о том, что является столбовой дорогой, относился не к датской, а к советской, точнее — пролетарской литературе.

Доклад Фадеева, который подразумевала эта реплика, так прямо и назывался: «СТОЛБОВАЯ ДОРОГА ПРОЛЕТАРСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ». (Л., Издательство «Прибой», 1929).

И главная проблема, обсуждавшаяся в том основополагающем фадеевском докладе, - «ЦЕНТР НАШИХ СПОРОВ», как обозначил ее докладчик в первом разделе своего доклада, — именовалась именно так: «ПРОБЛЕМА ЖИВОГО ЧЕЛОВЕКА»:

► Мой доклад ставит своей целью наметить в свете современных литературных споров те главнейшие, но пока что самые общие вехи, по которым, на наш взгляд, пройдет столбовая дорога пролетарской литературы...
(А. Фадеев. За тридцать лет. Избранные статьи, речи и письма о литературе и искусстве. М., 1957. Стр. 13—14).

Мне кажется не случайным, что центр споров, которые велись за истекший год, сосредоточился на той проблеме, которую принято называть проблемой «живого человека» в литературе...

Термин этот — «живой человек» — так часто употреблялся и кстати и некстати, и так сильно его заштамповали, что уже не верится, что действительно за этим самым термином может скрываться что-либо живое. Однако мы не будем сейчас заниматься изобретением нового термина, а посмотрим, что же, собственно, говорилось вокруг пресловутого «живого человека»... Говорилось чрезвычайно и излишне много... Очень много говорилось о «психоложестве». Появился на сцену даже «пассеизм»... И вот, когда пришлось разворошить всю эту шелуху, то оказалось, что наша постановка вопроса о показе живого человека в литературе была все-таки самой простой и самой понятной... Ибо наша постановка вопроса сводилась к тому, что мы находимся еще на такой низкой художественной ступени, что не научились показывать людей во плоти и крови, а показываем их схематически. А нужно показывать их так, чтобы читатель верил в то, что такие люди действительно существуют. Ю. Либединский в свое время совершенно правильно определял этот схематизм, который господствовал и еще далеко не изжит в нашей пролетарской литературе: «У нас люди давались так: вот комиссар такой-то. Ему надлежит обладать такими-то определенными чертами. Мы и давали ему такие-то черты и пускали в действие. Дальше — буржуа: ему надлежит обладать вот такими-то чертами. Интеллигент — то же самое: определенный трафарет — и идет в действие...»

Теоретики «Кузницы» на своем совещании говорили так: мол, вапповцы за показ живого человека вообще, а мы, мол, за классового человека. Но недалеко же ушли теоретики «Кузницы», если, имея уже лет по сорок от роду каждый и лет по пятнадцати работая в литературе, восемьдесят лет спустя после открытия Маркса, они продолжают твердить только эту истину.

Да, товарищи, наша постановка вопроса отнюдь не отрицает той элементарной истины, что мы должны показывать классовых, а не выдуманных людей.

Нигде у Маркса не говорится, что классовые люди — не живые люди, а манекены. Именно живые люди — классовые люди. Из этого вы, товарищи, видите, что наша постановка вопроса была все-таки самая простая, самая понятная, и она глубже всяких других проникла в сознание пролетарских писателей.

Вот об этой, с позволения сказать, дискуссии и перебрасывались в эрдмановской интермедии своими сардоническими репликами Розенкранц и Гамлет:

► Г а м л е т. Споры о чем?

Р о з е н к р а н ц. О том, что является столбовой дорогой нашей датской литературы. Живой или неживой человек.

Г а м л е т. К какому же выводу пришли авторы?

Р о з е н к р а н ц. Они решили, что в настоящее время писать о живом человеке — это мертвое дело. Следовательно, нужно писать о неживом человеке, то есть о мертвом. О мертвом же принято либо хорошо говорить, либо не говорить ничего. А так как о том мертвом человеке, о котором они хотели говорить, ничего хорошего сказать нельзя, они и решили пока не говорить ничего.

Все это было чистейшей воды издевательством. По терминологии того времени — «контрреволюцией». (Так вскоре и будут официально квалифицированы шуточки Эрдмана, ничуть не более острые, чем эти.) Но своеобразие той эрдмановской интермедии состоит в том, что все эти жгуче злободневные остроты и репризы, всю эту, выражаясь тогдашним языком, «контрреволюцию» вполне мог нести и Гамлет. И не акимовский, вывернутый наизнанку, превращенный в шута горохового, а самый что ни на есть доподлинный, настоящий, шекспировский.

Именно это я и имел в виду, говоря, что Эрдман был единственным — если не считать Шостаковича — соавтором акимовского «Гамлета», который, выполнив назначенную ему в этом спектакле роль, умудрился при этом не поссориться с Шекспиром.

Но в таком случае получается странная вещь.

Получается, что текст, произносящийся настоящим, шекспировским Гамлетом, может восприниматься и даже квалифицироваться как «контрреволюционный». (В терминологии, утвердившейся несколько позже, — антисоветский.)

Возможно ли такое?

Еще как возможно!

Я даже могу подтвердить это одной невыдуманной историей.

Перед самой войной (мне было четырнадцать лет) я читал роман Фейхтвангера «Изгнание». Эпиграфом ко второй части этого романа был 66-й сонет Шекспира.

Так я прочел этот сонет впервые.

Позже я читал и перечитывал его много раз, в самых разных переводах — Маршака, Пастернака, Бенедиктова и разных других поэтов, старых и новых. Но самое сильное впечатление он произвел на меня именно тогда. Может быть, поэтому тот перевод (О. Румера) и сейчас мне кажется едва ли не лучшим:

Я смерть зову, глядеть не в силах боле, Как гибнет в нищете достойный муж, А негодяй живет в красе и холе; Как топчется доверье чистых душ, Как целомудрию грозят позором, Как почести мерзавцам воздают, Как сила никнет перед наглым взором, Как всюду в жизни торжествует плут, Как над искусством произвол глумится, Как правит недомыслие умом, Как в лапах Зла мучительно томится Все то, что называем мы Добром.

Поразил меня тогда этот перевод не поэтическими своими достоинствами, а прямо-таки потрясающим совпадением всего того, о чем в нем говорилось, с окружающей меня реальностью. Вряд ли я так уж хорошо осознавал тогда всю полноту этого совпадения. Ведь то, что «над искусством произвол глумится», тогда меня еще мало волновало. И о целомудрии, которому «грозят позором», я тоже не задумывался. Но о том, «как топчется доверье чистых душ», кое-что уже знал. И строка о почестях, которые «мерзавцам воздают», не была для меня абстракцией: она сразу наполнилась живым и вполне конкретным смыслом.

Может быть, я сейчас и преувеличиваю степень моего тогдашнего понимания всех этих, как потом стали у нас говорить, аллюзий. Но как бы то ни было, стихи эти меня тогда поразили до глубины души. Поразили настолько, что я даже переписал их в какую-то свою тетрадку.

Сорок лет спустя я узнал, что точно так же они тогда поразили еще одного московского мальчика, моего сверстника — Гену Файбусовича. (Теперь он известный писатель — Борис Хазанов.) Гена прочел этот шекспировский сонет в той же книге Фейхтвангера. И тоже был потрясен совпадением нарисованной в нем картины с окружающей его реальностью. И тоже переписал его в какую-то свою тетрадку. Но у меня дело на том и кончилось. А в судьбе Гены этот его поступок сыграл впоследствии весьма важную роль.

Когда несколько лет спустя Гену арестовали, в его бумагах — при обыске — нашли и этот сонет. И в числе прочих изъятых документов инкриминировали его арестованному как «создание и хранение документов антисоветского содержания».

Рассказывая мне об этом, Гена даже припомнил такую выразительную подробность.

Во время одного из допросов в кабинет допрашивающего его следователя заглянул какой-то более высокий чин. Небрежно проглядел Генино дело. Взгляд его задержался на переписанном в Гениной тетрадке шекспировском сонете. Прочитав его, он грозно взглянул на подследственного и произнес:

— Хорош!

Следователь, ведущий дело, угодливо поддакнул. Да, мол, что говорить! Хорош голубчик! Из молодых, да ранний. И Гена получил свою «десятку».

Когда спустя много лет он рассказал мне об этом, я, естественно, посмеялся над тупостью и невежеством советских следователей, принявших стихи, написанные великим англичанином четыреста лет тому назад, за сочинение московского школьника.

Но Гена пожал плечами и сказал:

— В сущности, они были правы.

Да, они безусловно были правы. И Эрдману не надо было совершать над шекспировским Гамлетом никакого насилия, чтобы вложить в его уста все эти его «контрреволюционные» реплики. Ведь все факты и обстоятельства, о которых там шла речь, служили лишним, дополнительным подтверждением старой истины, давно уже открывшейся Гамлету и сформулированной им: «Распалась связь времен». Или в другом, пожалуй, более удачном переводе: «Век вывихнул сустав». С тем разве что добавлением, что на этот раз век вывихнул сустав в еще более уродливой и болезненной форме, чем это случилось во времена Шекспира, — о чем с присущей ей исчерпывающей ясностью и внятностью сказала Ахматова:

Двадцать четвертую драму Шекспира Пишет время бесстрастной рукой. Сами участники грозного пира, Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира Будем читать над свинцовой рекой; Лучше сегодня голубку Джульетту С пеньем и факелом в гроб провожать, Лучше заглядывать в окна к Макбету, Вместе с наемным убийцей дрожать, Только не эту, не эту, не эту,  Эту уже мы не в силах читать!

Я так подробно остановился на этой маленькой — к тому же и явно заказной — интермедии Эрдмана к акимовскому Гамлету, потому что в ней особенно ярко проявилась едва ли не главная особенность его дарования.

Художественный образ по самой природе своей многозначен. Один и тот же персонаж может предстать перед нами на сцене не то что в разном, но даже в полярно противоположном качестве. Тому в истории мы тьму примеров сыщем. Достаточно вспомнить горьковского Луку, которого два великих артиста (к тому же родные братья) Москвин и Тарханов играли не просто по-разному, но с разным, полярно противоположным знаком.

Все это трюизмы и общие места.

Но эта многозначность имеет некий предел. И провал акимовского «Гамлета» продемонстрировал это как нельзя более ясно.

Режиссерскому насилию Акимова поддались все персонажи трагедии. И некоторые из них (лукавый царедворец Полоний, «галльский петушок» Лаэрт и даже ставшая «светской потаскушкой» Офелия), по мнению рецензента, от этого даже выиграли, обретя новые, живые краски. Проиграл (собственно, провалился) только Гамлет.

Случилось это потому, что Гамлета нельзя сыграть плоско.

И именно это — при всей несопоставимости художественной основы пьесы — случилось и с эрдмановским «Самоубийцей».

Выяснилось, что и его невозможно поставить и сыграть плоско, как это обещал Сталину Станиславский.

* * *

Вот как он объяснял вождю свое желание во что бы то ни стало поставить эту пьесу на сцене руководимого им театра:

► ...Художественный театр глубоко заинтересован пьесой Эрдмана «Самоубийца», в которой театр видит одно из значительнейших произведений нашей эпохи. На наш взгляд, Николаю Эрдману удалось вскрыть разнообразные проявления и внутренние корни мещанства, которое противится строительству страны.
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 283).

Прием, которым автор показал живых людей мещанства и их уродство, представляет подлинную новизну, которая, однако, вполне соответствует русскому реализму в ее лучших представителях, как Гоголь, Щедрин, и близок традициям нашего театра.

Объясняя свое желание поставить эту пьесу Эрдмана стремлением «вскрыть разнообразные корни мещанства, которое противится строительству страны», Константин Сергеевич слегка лукавил. На самом деле пьеса пленила его совсем другими своими качествами.

28 марта 1931 года ПА. Марков писал Вл.И. Немировичу-Данченко:

► Насчет «Самоубийцы» открылись новые возможности, т. к. Алексей Максимович имеет предварительную договоренность о разрешении МХАТу (и только МХАТу) репетировать пьесу. Нужно только ждать ответа на письмо К. С., которому пьеса очень понравилась и который считает, что она близка к гениальности.
(И. Виноградская. Жизнь и творчество К.С. Станиславского. Летопись, т. 4. Стр. 255).

Вряд ли Станиславский считал, что пьеса Эрдмана «близка к гениальности», потому что она дает возможность «вскрыть разнообразные корни мещанства, которое противится строительству страны».

Надо полагать, он видел в ней и какие-то другие достоинства.

В другой раз, уже не в чьей-то передаче, а собственными своими словами он высказался о ней с еще большей определенностью:

► Я стоял за нее ради спасения гениального произведения, ради поддержания большого писателя.
(Из письма К. Станиславского В. Сахновскому. 2 сентября 1934 г. Цит. по: И. Виноградская. Жизнь и творчество К.С. Станиславского. Летопись, т. 4. Стр. 471).

Убедить Сталина, что постановка «Самоубийцы» на сцене МХАТа поможет «вскрыть корни мещанства, которое противится строительству страны», видимо, казалось Станиславскому единственной возможностью СПАСТИ гениальное произведение, поддержать большого писателя.

Но ничего хорошего выйти из этого, разумеется, не могло.

Прежде всего, потому что ему самому это было не под силу.

Из числа «товарищей, знающих художественное дело», кто первым ознакомился с пьесой Эрдмана «Самоубийца» и дал Сталину о ней свое заключение, был Александр Иванович Стецкий — в то время заведующий Агитпропом ЦК ВКП(б). (Впоследствии - в 1938-м - конечно, расстрелянный.)

Заключение это по тем временам было довольно либеральным:

► Тов. Сталин,
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1956. Документы. М., 2005. Стр. 207).

пьеса «Самоубийца» Эрдмана сделана талантливо и остро. Но она — искусственна и двусмысленна.

Любой режиссер может ее целиком повернуть против нас. Поэтому эту пьесу, ее постановку можно разрешить в каждом отдельном случае в зависимости от того, какой театр и какой режиссер ее ставит.

С коммунистическим прив[етом],

А. Стецкий

Заключение это было не только либеральным, но и довольно-таки проницательным. Тут ведь и в самом деле много зависело от того, какой режиссер возьмется ставить спектакль. Вполне можно представить себе постановщика, который увидел бы в персонажах пьесы жалких, пустых, никчемных людей, — как говорилось в старину, «небокоптителей», — и искренно и даже талантливо разоблачил их.

Но Станиславский на эту роль решительно не годился.

По главному свойству своего художественного дарования он всегда стремился знать о роли гораздо больше, чем она в себе вмещает. И этому неизменно учил своих актеров.

Актер, исполняющий у него даже самую крохотную, эпизодическую роль, должен был знать о своем персонаже ВСЁ. Во всяком случае, гораздо больше, чем ему о нем сообщил автор.

Вот один из великого множества примеров.

Репетируя «Броненосец 14-69» Всеволода Иванова, Станиславский втолковывал актерам, игравшим злостных врагов революции, что у каждого из них должна быть своя, очень личная и чрезвычайно важная для него причина, чтобы возненавидеть новую власть и стать злейшим ее врагом.

► — На первом прогоне пьесы в этом же фойе три недели назад, — сказал К. С, — я обратил внимание на то, что вы, актеры, ведете эту картину как-то в полтона, не отдаваясь до конца сюжету, тексту автора, не вникая глубоко в характеры ваших персонажей...

Я надеялся, что... вы укрепитесь в своих образах, осмелеете и создадите нам яркую, действенную картину «докатившихся» до Тихого океана в своем бегстве от революции белогвардейцев-«крестоносцев», как они сами себя величают. Между тем вчера я увидел, что ваша картина не только не окрепла, а, пожалуй, наоборот, понизилась по тону и по ритму против того, как она шла три недели назад. Чем это объясняется?..

М. И. П р у д к и н. Но как враждебная революции сила эта компания тоже не очень значительна.

К. С. Вы себя недооцениваете. Воинствующий эсер Незеласов, командир бронепоезда, охотно принимающий помощь японцев и американцев, чтобы расстреливать свой народ, — фигура достаточно мрачная. А кулак Обаб? Пулемет в его руках — это сотни погибших крестьян. А гимназистик Сережа? Ведь если ему дадут револьвер в руки, он обязательно пальнет из него в рабочую демонстрацию. А ваша Варя будет в это время заряжать пулеметные ленты для Незеласова, Обаба и им подобных.

А. Л. В и ш н е в с к и й. Я ни в кого стрелять не буду...

К. С. Нет, будете. Только трусливо, из окна большой комнаты в том учреждении, где вы собираетесь служить. Там вместе с сейсмографами лежат в ящике бомбы-лимонки и ручные гранаты. Сначала вы столкнете этот ящик с подоконника на головы тех рабочих, которые будут ломать парадные входные двери вашего учреждения, а затем со всех ног кинетесь к черному ходу... И на вас будет залатанный костюм, да вы еще фартук дворника нацепите. И удерете через толпу, которая будет на улице окружать убитых и раненых.

А. Л. В и ш н е в с к и й. Я не думаю, я не уверен, что это сделаю...

К. С. Еще два-три обеда у генерала Спасского, и сделаете.

О. Л. К н и п п е р - Ч е х о в а. Что ж, и мне кого-нибудь надо убить, чтобы хорошо сыграть эту картину?

К. С. Я нарочно сгустил краски до предела...

А. Л. В и ш н е в с к и й. Я понимаю, Константин Сергеевич, вы хотите, чтобы мы играли наших врагов — врагов советского народа..

К. С. А что такое «враг» в переводе на наш сценический язык?

Н. Н. Л и т о в ц е в а. Это такое действующее лицо в пьесе, которое ведет свою собственную линию, свое действие против идеи пьесы и тех, кто эту идею стремится осуществить по сюжету пьесы.

К. С. Почему же ваши актеры не хотят противодействовать идее пьесы Вс. Иванова — освобождению России от всяких «крестоносцев»?

О. Н. А н д р о в с к а я. Мы хотим, Константин Сергеевич, но вы говорите, что мы не ярко, в полтона, в полноги, как говорят в балете, ведем свои роли.

К. С. Вот именно. Почему вы не хотите гибели своих политических врагов? Почему Ольга Леонардовна с таким испугом спросила меня, кого ей надо убить, чтобы хорошо сыграть свою роль. Я вам отвечу: всех, кто отобрал у вас имение под Самарой, деньги в банке, кто заставил вас пересечь всю Сибирь, чтобы поселиться в этом полусарае.

О. Л. К н и п п е р - Ч е х о в а. Ну, на это я не способна! Возьмите у меня что хотите, но убивать я никого не стану!

К. С. Можно не своими руками. Обманутые генералом Спасским солдаты будут убивать ваших врагов.

О. Л. К н и п п е р - Ч е х о в а. Ничьими руками, никого не хочу убивать!

К. С. Значит, вы — актриса Художественного театра, а не помещица, дворянка, беженка, разорившаяся зловредная барынька.

О. Л. К н и п п е р - Ч е х о в а. Пожалуйста, я согласна со всем, что вы перечислили: помещица, дворянка, беженка Но почему же «зловредная»? И чуть что не убийца?

К. С. Вы хотите вернуть свое добро и свои права?

О. Л. К н и п п е р - Ч е х о в а (подумав). Хочу, конечно... как Надежда Львовна.

К. С. А кто еще хочет вернуть все, чем он владел в России?

М. И. П р у д к и н. Разумеется, хотим! Все хотим. Я хочу вернуть себе власть, положение в обществе.

Выясняется, что каждый из них готов на все, только бы вернуть себе то, что он утратил в прежней своей жизни. И только А.М. Комиссаров, играющий гимназиста Сережу, не знает, чем он владел в Самаре. Он спрашивает об этом Станиславского, и тот быстро импровизирует:

► К. С. (мгновенно). Потрясающей коллекцией почтовых марок... Вы были гордостью всей гимназии из-за этой коллекции; она вам досталась в наследство от деда еще. Когда вы показывали марки вашим знакомым девушкам, они млели перед вами. Коллекция эта стоила 100 000!
(Н. Горчаков. Режиссерские уроки Станиславского. М., 1952. Стр.489-490).

Вот такими мгновенными импровизациями Станиславский раздвигал границы роли, написанной автором. Делал роль даже заведомого злодея многозначной, многосмысленной, сложной, не плоской.

Можно представить, сколько нафантазировал он таких биографических подробностей, работая с актерами над ролями эрдмановского «Самоубийцы», которые и сами по себе отнюдь не были ни плоскими, ни однозначными. А тут еще надо вспомнить основополагающий режиссерский принцип Станиславского, сформулированный им однажды и потом многократно повторяемый: «Когда играешь злого, ищи, где он добрый».

А ведь персонажи «Самоубийцы» вовсе не были «злыми». И работая с актерами над этой пьесой, Станиславский даже и не думал о том, чтобы их разоблачать, а тем более изничтожать.

При таком — привычном для Станиславского — способе работы с актерами нечего было даже и думать о том, чтобы в результате явился спектакль, цель и назначение которого состояли бы в том, чтобы, как обещал Станиславский Сталину, «вскрыть разнообразные проявления и внутренние корни мещанства, которое противится строительству страны».

Не в этом видел он гениальность пьесы Эрдмана, которую хотел спасти от забвения, а может быть, даже и от расправы. Но убедившись, что ни при каких обстоятельствах ему все равно ее не спасти, как видно, сам, без всякого давления сверху решил работу над спектаклем прекратить.

Так закончилась вторая попытка поставить на сцене эту гениальную, как назвал ее Станиславский, эрдмановскую пьесу.

* * *

В архиве Николая Робертовича сохранился любопытный документ.

На первый взгляд в нем нет как будто ничего особо примечательного. Но по некоторым соображениям я счел нужным привести его тут полностью.

► ОПИСЬ ИМУЩЕСТВА
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 370).

24 декабря 1959 г.

На основании исполнительного листа нарсуда 2-го участка от 23 октября 1959 г. № 22-605 о взыскании с гр. ЭРДМАНА Н.Р. 7950 р. в пользу Главного управления по делам искусств г. Москва.

При описи присутствовали: домработница Анфимова Н.И. и понятая лифтерша Прохорова А.В.

Название и описание арестованных предметов / Счет, мера, вес / Оценка

1. Холодильник «ЗиЛ» Москва / — / 2000р

2. Сервант полированный двухстворчатый со стеклом коричневого цвета, с двумя полками / — / 1500р

3. Буфет, 2 м ширин, на 1 м выс., полированный, с деревянной резной отделкой / — / 1500р

4. Письменный стол полированный, коричневого цвета, с двумя тумбами и тремя ящиками, с двумя полочками / — / 500р

5. Кресло мягкое с деревянными стенками красного цвета — ткань / — / 200р

6. Столик туалетный круглый со стеклом (поверхность — стекло) / — / 1300р

7. Тахта красн. цвета, мягкая / разм 2 метра длина на 80 см / 1500р

8. Стол-буфет корич. цвета полиров. / 1 x 80 см / 1500р

9. Кресло, обитое кр. материей мягкое / длина на 80 см / 1200р

10. Лампа комнатная / 2 м 25 см / 1250р

11. Шкаф полиров., внизу три ящика и вверху две створки, корич., без зеркала / 1 м 65 см / —

12. Радиоприемник «Рига-10»  / — / —

Все описанное имущество сдано на хранение домработнице Анфимовой Н.И., которая по ст. 168 УК РСФСР предупреждена.

Явиться с квитанцией об уплате истцу 7950 р. к судебному исполнителю 25 / X с 17—19, 26 / X.

Жизнь у Николая Робертовича была пестрая.

Бывало, что жил он безбедно, а по тем временам (разумеется, не тем, что нынешние) даже богато. А случалось — и бедствовал. И в этой описи не бог весть какого роскошного имущества и угрозе предстать перед судебным исполнителем ничего исключительного вроде нет. Такое случалось тогда со многими литераторами. Вспомним опись имущества И. Бабеля, о которой рассказал принимавший в ней участие во время своей студенческой юридической практики Борис Слуцкий.

Но эта опись представляет для нас особый интерес. Потому что она напрямую связана с еще одной, к сожалению, тоже несостоявшейся попыткой поставить на сцене эрдмановского «Самоубийцу».

Исковое заявление, на основании которого была произведена эта опись, кое-что тут проясняет. Но — далеко не все.

Однако оно так красноречиво, что я считаю нелишним и его тоже привести тут полностью:

► ИСКОВОЕ ЗАЯВЛЕНИЕ
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 371).

В Народный суд Советского района г. Москвы.

Главное управление по делам искусств

(г. Москва, Китайский проезд, 7)

от 17 августа 1957 г., исх. № 08-Б

По договору № 42 от 17. XII. 1956 г. с Главным управлением по делам искусств Министерства культуры РСФСР, гр-н Эрдман Николай Робертович принял на себя обязательства написать пьесу под названием «Самоубийца» сроком выполнения обязательства к 26 декабря 1957 г., на основании которого он получил от Главка аванс в размере 25% — 7500 рублей.

Автор Эрдман Н.Р. своих обязательств не выполнил: пьесу не написал и к указанному сроку ее не представил...

На основании изложенного просим Суд вынести решение о взыскании с гр-на Эрдмана Н.Р. в пользу Главного управления по делам искусств следуемые ему 7500 рублей и судебные издержки по делу.

Заместитель начальника главка

Ф. Евсеев.

Нелепость и юридическая несостоятельность этого искового заявления очевидны. Николай Робертович Эрдман никак не мог «принять на себя обязательства написать пьесу под названием «Самоубийца» сроком выполнения обязательства к 26 декабря 1957 г. по той простой причине, что пьеса эта была им уже написана без малого тридцать лет тому назад. Речь, стало быть, могла идти лишь о редактуре этой давным-давно написанной пьесы, в крайнем случае о каких-то мелких доделках и переделках.

Но тут сразу возникает вопрос: если таковые обязательства автор на себя действительно взял, почему же в таком случае он их не выполнил? А если и выполнил, то почему этот отредактированный, доделанный или слегка переделанный вариант в соответствующий срок в соответствующие инстанции не представил?

А дело было так.

Сталин уже давно гнил в своей могиле, и хотя хрущевская оттепель была уже на исходе, времена все-таки были еще вполне вегетарианские. И Николай Павлович Охлопков, бывший в то время режиссером театра Революции (впоследствии и ныне - Театра имени Маяковского), вспомнил про эрдмановского «Самоубийцу» и решил его поставить.

Тут надо сказать, что в свое время Николай Павлович был актером театра Мейерхольда, о блистательном успехе эрдмановского «Мандата» помнил хорошо, да и страстное желание Мейерхольда поставить «Самоубийцу» тоже не забыл. Возможно, даже лелеял какие-то надежды воспользоваться в этой новой постановке давними режиссерскими находками Мастера.

К тому же как раз в этот момент Охлопков вдруг пошел в гору: его назначили заместителем министра культуры. (Кажется, не СССР, а всего лишь РСФСР), но должность эта была тоже высокая и довольно влиятельная.

Когда Охлопкова спросили, справится ли он с этой своей новой должностью, он пренебрежительно ответил:

— Эко дело! Я царей играл!

Но оказалось, что играть (к тому же на сцене) царей куда как легче, чем исполнять — в жизни — должность заместителя министра.

В общем, опять что-то застопорилось, и Охлопков сообщил Эрдману, что по случаю сырой погоды фейерверк отменяется: «Самоубийцу» в этих новых, опять изменившихся обстоятельствах он поставить не сможет. Из чего Николай Робертович естественно заключил, что ни редактировать, ни дорабатывать пьесу, ни, тем более, представлять ее в соответствующие инстанции в прежнем виде никакого смысла не имеет.

О чем он внятно, четким юридическим языком и сообщил в Народный суд, предъявивший ему соответствующие претензии:

► ЗАЯВЛЕНИЕ
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 371).

Народный суд Советского р-на г. Москвы

ЭРДМАНА Н.Р., прож. Москва,

ул Горького, 25/9, кв. 9.

Не имея возможности по состоянию здоровья явиться лично, прошу нарсуд Советского района города Москвы рассмотреть дело в моем отсутствии, при этом считаю необходимым заявить следующее.

Содержащееся в исковом заявлении утверждение о том, что предусмотренную договором пьесу «Самоубийца» я не написал и, не представив ее к предусмотренному договором сроку, условий договора не выполнил, далеко не соответствует фактическому положению вещей. Дело в том, что пьеса «Самоубийца» была написана мной почти 30 лет тому назад и тогда же была принята к постановке двумя московскими театрами — МХАТом СССР и Театром им. Мейерхольда. Оба театра вели репетиционную работу над пьесой, но поставлена она не была, т. к. Главрепертком наложил на нее запрет.

Спустя 25 лет, а именно в 1956 году, главный режиссер Театра им. Маяковского нар. арт. СССР Н.П. Охлопков обратился ко мне с предложением передать ему названную пьесу для постановки в руководимом им театре. Он считал, что в этот период появление такой пьесы на сцене было бы вполне своевременным. От меня, как от автора, требовались лишь незначительные, чисто формальные изменения в пьесе.

В результате Главное управление по делам искусств заключило со мной соответствующий договор, предусматривавший постановку моей пьесы «Самоубийца» в Театре им. Маяковского. Из последующих бесед с Н.П. Охлопковым я выяснил, что мнение свое он изменил и что пьеса моя в руководимом им театре поставлена не будет.

Истцу, так же как и руководству т-ра им. Маяковского, прекрасно известно, что пьеса «Самоубийца» давно уже написана, и если я не вручил истцу экземпляр пьесы, то только потому, что объявленный мне главным режиссером театра отказ ставить пьесу, даже не прочитав новый вариант ее, делал бы представление пьесы истцу бессмысленным.

Судя по датам, стоящим под этими документами (договор был заключен 17 декабря 1956 года, а опись имущества помечена 24 декабря 1959-го), дело тянулось довольно долго (аж целых три года). Но кончилось, надо полагать, ничем. И холодильник «ЗиЛ», сервант полированный двухстворчатый, письменный стол полированный, коричневого цвета, с двумя тумбами и тремя ящиками, кресло мягкое с деревянными стенками, равно как и другие предметы, значащиеся в той описи, как стояли, так и остались стоять на прежних своих местах.

Но пьеса, как и тридцать лет назад, и в этот раз поставлена не была. Подобно другому русскому гению — А.С. Грибоедову — Эрдману так и не привелось увидеть этот свой шедевр на сцене.

* * *

Когда победители входят в город, вслед за ними на его освобожденных улицах появляются мародеры.

Этот сюжет в форме, быть может, более деликатной, чем он того заслуживает, коротко изложил Ю.П. Любимов:

► Недавно «Советская культура» напечатала статью С. Михалкова, где сказано, что он редактирует неоконченную пьесу Эрдмана в связи с предстоящей постановкой «Самоубийцы» в Театре Сатиры.
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 414).

Но пьеса Эрдмана была завершена вплоть до запятой, до восклицательного знака, до тире...

Времена были уже другие, начиналась горбачевская перестройка, «эпоха гласности», как тогда говорили, и В.Н. Плу-чек решил попробовать поставить на сцене театра, которым руководил, эрдмановского «Самоубийцу». Но «эпоха гласности» только начиналась, и реализовать этот отчаянно смелый проект было нелегко.

Выражаясь современным языком, Плучеку для осуществления его замысла нужна была «крыша». И лучшей «крыши», чем Михалков, тут было не найти. Вот они (вероятно, вдвоем) и решили прикрыться могущественным в то время именем Михалкова.

Плучека я тут не смею осуждать: уж очень хотелось ему поставить «Самоубийцу». Что ж касается Михалкова, то я, пожалуй, и в него тут бы не кинул камень, если бы не одно обстоятельство.

► М. ВОЛЬПИН, Ю. ЛЮБИМОВ.
(Там же. Стр. 414).

«ВСПОМИНАЯ Н. ЭРДМАНА»

Ю. Л ю б и м о в. Николай Робертович умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт — коллеги отказались помочь пристроить его по ведомству искусства. А вот ученые... Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича. Позвонил президенту академии Келдышу, и тут же мы с Михаилом Давидовичем отвезли Николая Робертовича в больницу.

М. В о л ь п и н. Тут я хочу вставочку сделать — дальнейшие обвинения работников искусств. Когда Николай Робертович уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем. Оно оказалось не таким скорым, но достаточно скорым.. И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел..

А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: «Вот, Сережа, Николай Робертович лежит...» — «Я-я н-ничего н-не могу для н-него сделать. Я н-не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, — даже не сказал... куда-то там... — А Эрдмана я не могу...» А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил, что просят принять уже фактически устроенного там человека...

Какими соображениями руководствовался С.В. Михалков, отказываясь дать Вольпину соответствующую бумажку, сказать трудно. Одно только тут можно сказать с полной определенностью: Сергей Владимирович, руководивший в описываемое время так называемым «патриотическим», а по существу фашистским Союзом писателей РСФСР, не имел ничего общего с тем Сережей, которого они знали мальчиком и который к Николаю Робертовичу относился весьма почтительно. Кто знает, будь у Николая Робертовича более «арийская» фамилия, может быть, этих проблем и не возникло бы. А в том, что для банды секретарей, которой в то время руководил Михалков, любая фамилия, звучащая не по-русски, воспринималась, как «сионистская», не может быть ни малейших сомнений.

Неведомой нам поддержкой, которую Сергей Владимирович незадолго до того оказал Вере Михайловне Инбер, его лимит на помощь лицам сомнительного происхождения был, наверно, уже исчерпан.

А впрочем — что гадать! По тем ли, по этим ли причинам нужную бумажку от Михалкова Михаил Давыдович так и не получил.

Но даже если бы и не это обстоятельство, имя Михалкова на афише премьеры эрдмановского «Самоубийцы» все равно выглядело бы довольно-таки странно. Примерно так же, как если бы на афише, возвещавшей о премьере «Горя от ума», было обозначено, что текст этой комедии, не вполне завершенной автором и имеющей существенные недостатки как драматургического, так и идейного толка, отредактирован, доделан, отчасти даже переделан и доведен до совершенства Нестором Васильевичем Кукольником.

 

Сюжет второй

«ОДНАЖДЫ ГПУ ПРИШЛО К ЭЗОПУ...»

Это — первая строка одной из тех басен, которые — иногда вдвоем, иногда втроем, а иногда и порознь сочиняли Николай Эрдман, Владимир Масс и Михаил Вольпин.

А вот — полный ее «текст слов»:

Однажды ГПУ пришло к Эзопу И взяло старика за жопу. А вывод ясен: Не надо басен!

Справедливость этой их басенной морали всем троим авторам пришлось испытать на собственной шкуре.

Непосредственным поводом для ареста всех трех соавторов и отправки их в «места отдаленные» послужило следующее

► ПИСЬМО ЗАМЕСТИТЕЛЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ОГПУ Г.Г. ЯГОДЫ И.В. СТАЛИНУ
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 202-203).

9 июля 1933 г.

ЦК ВКП(б) тов. Сталину

Направляю Вам некоторые из неопубликованных сатирических басен, на наш взгляд, контрреволюционного содержания, являющихся коллективным творчеством московских драматургов Эрдмана. Масса и Вольпина.

Басни эти довольно широко известны среди литературных и окололитературных кругов, где упомянутые авторы лично читают их.

Эрдман Н.Р. — 1900 г. рождения, беспартийный, автор шедшей у Мейерхольда комедии «Мандат», автор снятой с постановки пьесы «Самоубийца».

Масс В.З. — 1896 г. рождения, беспартийный, известен как соавтор Эрдмана по некоторым обозрениям и киносценариям. Масс — Эрдман являются авторами «Заседания о смехе».

Вольпин М.Д — 1902 г. рождения, поэт-сатирик, соавтор Эрдмана, сотрудник «Крокодила».

Полагаю, что указанных литераторов следовало бы или арестовать, или выслать за пределы Москвы в разные пункты.

Зам[еститель] пред[седателя] ОГПУ

Г. Ягода

Эта рекомендация вождем была одобрена, о чем свидетельствует следующий документ:

► ПИСЬМО ЗАМЕСТИТЕЛЯ
(Там же. Стр. 207).

ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ОГПУ Я.С. АГРАНОВА

И.В. СТАЛИНУ ОБ АРЕСТЕ Н.Р. ЭРДМАНА, В.З.

МАССА И Э. ГЕРМАНА

25 октября 1933 г. Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину

11 октября с[его] г[ода] были арестованы Н. Эрдман, Вл Масс и Э. Герман — он же Эмиль Кроткий за распространение к[онтр]революционных] литературных произведений.

При обыске у Масса, Эрдмана и Германа обнаружены к[онтр]р[еволюционные] басни-сатиры.

Арестованные Эрдман, Масс и Герман подтвердили, что они являются авторами и распространителями обнаруженных у них к[онтр]р[еволюционных] произведений.

По постановлению особого совещания при коллегии ОГПУ от 14 октября Э. Герман выслан на 3 года в г. Камень Западно-Сибирского края. По постановлению особого совещания при коллегии ОГПУ от 16 октября Н. Эрдман выслан на 3 года в г. Енисейск Восточно-Сибирского края, а В. Масс — в г. Тобольск на Урале.

Приложение:

1) копия протокола допроса Н. Эрдмана от 15 октября [19]33 г.

2) копия протокола допроса В. Масса от 16 октября [19]33 г.

3) заявление В. Масса в коллегию ОГПУ от 16 октября [19]33 г.

Зам[еститель] председателя] ОГПУ

Я. Агранов

Аресту и ссылке трех соавторов предшествовал скандал, разразившийся вокруг альманаха «Год шестнадцатый», задуманного Горьким и готовящегося к его приезду. (Готовил его под непосредственным наблюдением Горького и прямым его указаниям Л. Авербах.)

Горькому, судя по всему, очень хотелось, чтобы этот первый советский альманах (за ним должны были последовать — и последовали — другие ежегодники: «Год семнадцатый», «Год восемнадцатый», «Год девятнадцатый» и др.) выглядел достойно и представлял молодую советскую литературу самыми авторитетными ее именами.

В состав будущего альманаха вошли К. Паустовский (повесть «Судьба Шарля Лансевиля»), либретто оперы Э. Багрицкого «Дума про Опанаса», написанное по мотивам знаменитой поэмы, запрещенной в 1932 году, Всеволод Иванов, пародии Александра Архангельского с иллюстрациями Кукрыниксов, впервые появившаяся на русском языке статья Д. Святополк-Мирского о творчестве Джеймса Джойса, «Маски» Андрея Белого, «Пространство Эвклида» К. Петрова-Водкина, «О'кей» Пильняка.

Дал Горький в этот альманах и только что переработанный им первый вариант своего «Егора Булычева».

Горькому, как видно, очень хотелось напечатать в альманахе и эрдмановского «Самоубийцу». Но это было нереально.

С публикацией в горьковском альманахе «Самоубийцы» дело не выгорело. Но представить себе свой первый советский альманах без Эрдмана Алексей Максимович не мог. В результате на его страницах появилось сатирическое обозрение Эрдмана и Масса «Заседание о смехе», вызвавшее грандиозный скандал, специальное решение Политбюро, изъятие той части тиража альманаха, которая не успело попасть в продажу, и появление нового, «очищенного» от этой крамолы его издания.

Поскольку изъятое из обращения издание первого варианта альманаха ныне представляет величайшую библиографическую редкость и пресловутое «Заседание о смехе» В. Масса и Н. Эрдмана современному читателю практически недоступно, для наглядности приведу его здесь полностью.

Итак:

► ВЛ. МАСС, Н. ЭРДМАН
(Вопросы литературы. М., 2002. № 1. Стр. 260-266).

ЗАСЕДАНИЕ О СМЕХЕ

Д о к л а д ч и к. Товарищи! Вы все, наверно,читали на страницах нашей печати, что нам нужно веселое, жизнерадостное искусство, нужно, чтобы зритель в театре смеялся. Да, товарищи, пролетариат хочет смеяться! Вот я и обращаюсь к вам для того, чтобы вы сообща обсудили этот вопрос и, так сказать, поставили его на практические рельсы. (Курьер подходит к докладчику и что-то говорит ему на ухо.) Да, да, сейчас, сейчас! Товарищи, начинайте без меня, я сейчас приду. (Уходит.)

П р е д с е д а т е л ь. Кто хочет высказаться?

П е р в ы й. Я.

П р е д с ед а т е л ь. Пожалуйста.

П е р в ы й. Товарищи! Товарищ Косупко с присущей ему прозорливостью обронил здесь довольно крылатую фразу о том, что пролетариат хочет смеяться. Но мы знаем, товарищи, что если пролетариат чего-нибудь хочет, даже если он хочет смеяться, тут уж, товарищи, не до смеха. Действительно, было бы очень смешно, если бы отдельные товарищи захотели шутить в тот момент, когда пролетариат хочет смеяться. Я думаю, что буду неизмеримо прав, если скажу, что смех на шестнадцатом году революции — это не шутка. Поэтому я прошу отнестись к смеху с максимальной серьезностью. Чего же нам нужно, товарищи? Нам нужно, чтобы широкие массы как можно больше смеялись. Нам, товарищи, до слез нужен смех. Я вижу, что кое-кто из присутствующих улыбается. Это, товарищи, позор! Когда я говорю о таком важном участке, как смех, то тут улыбаться нечего! Я тут ничего смешного не вижу. Я еще раз со всей категоричностью повторяю, что нам нужен смех. Вдумчивый, серьезный смех, без малейшей улыбки. Я кончил.

П р е д с е д а т е л ь. Кто еще желает высказаться по смеху?

В т о р о й. Разрешите!

П р е д с е д а т е л ь. Прошу вас.

В т о р о й. Товарищи! Предыдущий оратор, говоря о смехе, призывал нас к серьезности. Но, товарищи, сам предыдущий оратор отнесся к смеху далеко не серьезно. Предыдущий оратор сказал, что нам нужен смех. Я считаю, что такой вывод очень печален. Я считаю, товарищи, что каждый человек, прежде чем засмеяться, должен отдать себе полный и ясный отчет, над чем, почему и каким смехом он будет смеяться. Это самое главное. Какие же смехи мы имеем на сегодняшнее число? На сегодняшнее число мы имеем следующие смехи: их смех и наш смех.

Какая же разница между их смехом и нашим смехом? Первая отличительная черта нашего смеха — это та, что наш смех должен быть организованным. Что это значит? Что мы должны смеяться только над тем, о чем есть постановление общего собрания, что это действительно смешно. Провинция, например, должна согласовывать свой смех с центром. Авторы, например, должны согласовывать свой смех с реперткомом. Комсомол, например, должен согласовывать свой смех с Обществом старых большевиков. Что касается театров, то в театре зрители должны смеяться только в антрактах, после того, как они сообща обсудят все те места, которые вызывают у них гомерический хохот.

Т р е т и й. Разрешите мне.

В т о р о й. Я еще не кончил

П р е д с е д а т е л ь. Одну минуту. Краткое слово по гомерическому хохоту имеет товарищ Гвоздилин.

Т р е т и й. Товарищи! Кроме нашего смеха и ихнего смеха, имеются еще несколько смехов, оставшихся нам от прошлых веков. Огромное место среди упомянутых смехов занимает так называемый гомерический хохот. Попробуем разобраться, как же будет относиться наш смех к данному хохоту. Что такое гомерический хохот? Гомерическим хохотом смеялся великий слепец Гомер. Следовательно, он смеялся над тем, чего он не видел. Нужен ли нам такой хохот?

Г о л ос а. Нужен.

— Не нужен.

Т р е т и й. Я, товарищи, считаю, что нужен. Потому что смеяться над тем, что мы видим, это, я бы сказал, как-то... несколько неудобно!

Г о л о с а. Правильно!

Т р е т и й. Разрешите поэтому считать гомерический хохот нашим смехом?

Г о л о с а. Не нашим!

— Не целиком не нашим!

— Нашим!

— Не совсем нашим!

Т р е т и й. В таком случае будем считать его полунашим!

Г о л о с. Если полунашим, значит, и полуихним!

Т р е т и й. Нет, полунашим и полунеихним!

Г о л о с. Тогда уж лучше полуничейным!

Ч е т в е р т ы й. Вношу предложение.

П р е д с е д а т е л ь. Пожалуйста.

Ч е т в е р т ы й. Предлагаю за невыясненностью гомерического хохота временно заменить его шекспировским смехом

Г о л о с а. Правильно!

Т р е т и й. Я, товарищи, категорически возражаю. Мы еще не знаем, каким смехом смеялся Шекспир. Если он был сыном лорда, то он смеялся утробным смехом загнивающей верхушки, а если он был сыном торговца солодом, то, следовательно, он смеялся бодрым и здоровым смехом полуголодного разночинца. Пока еще на этот вопрос никто ответить не может, потому что происхождение Шекспира никому не известно. Может, товарищи, получиться конфуз: мы начнем смеяться шекспировским смехом, а Вильям Шекспир вдруг окажется лордом Ретлендом. Предлагаю поэтому от шекспировского смеха всячески воздержаться.

П р е д с е д а т е л ь. Слово по текущему смеху возвращается товарищу Ваганькову.

В т о р о й. Товарищи, я продолжаю. Вторая отличительная черта нашего смеха в том, что он должен быть массовым. Я считаю, что смех двух или трех человек или еще более возмутительный смех в одиночку — совершенно недопустим. Мы должны объявить решительную борьбу смехачам-одиночкам, ибо такой смех совершенно не поддается никакой квалификации. Скажем, сидит человек в трамвае и смеется, а над чем он смеется — черт его знает! Я считаю, что смеяться нужно начиная с 15 человек и под наблюдением опытного руководителя, причем каждый смех, перед тем как вырваться из груди, должен быть теоретически подкованным! Вот!..

П р е д с е д а т е л ь. Поступила, товарищи, резолюция. Разрешите огласить?

Г о л о с а. Просим, просим!

П р е д с е д а т е л ь. Внимание, товарищи. Оглашаю резолюцию:

«Общее собрание ученого общества друзей советского смеха, заслушав доклад товарища Косупко на тему о смехе, постановляет: горячо приветствовать всякий смех, за исключением смехов:

а) животного;

б) утробного;

в) щекочущего;

г) пережевывающего;

д) смакующего;

е) кликушеского;

ж) деляческого;

з) межеумочного;

и) сумеречного;

к) лжездорового;

л) пяточного;

м) преждевременного;

н) преждевременного смеха с некоторым опозданием;

о) половинчатого;

п) полуполовинчатого;

р) целиком половинчатого;

с) непонятного;

т) понятного, но немногим;

у) пустого;

ф) несерьезного;

х) поверхностного;

ц) гормонного;

ч) размагничивающего;

ш) обобщающего;

щ) мышино-жеребческого;

э) самодовольного;

ю) сытого;

я) общечеловеческого».

Товарищи, смехи еще остались, а алфавит уже кончился. Поэтому такие смехи, как, например: ехидный, недоговаривающий, подмышечный, видимый смех сквозь невидимые слезы, невидимый смех сквозь видимые слезы, а также: смех над кем-нибудь, смех как таковой и смех вообще — временно, до расширения алфавита, остаются вне букв. Безусловно рекомендуются следующие смехи:

а) смех над татарским игом,

б) смех над крепостным правом,

в) смех над господом нашим Иисусом Христом и

г) смех над Народным комиссариатом почт и теле- графов.

В т о р о й. Почему над Народным комиссариатом?

П р е д с е д а т е л ь. Товарищи, я подразумевал телеграммы. Они опаздывают.

В т о р о й. Так бы и говорил, что над телеграммами.

Т р е т и й. Я предлагаю этот пункт уточнить: не вообще над телеграммами, а над частными телеграммами.

П р е д с е д а т е  л ь. Кто возражает? Никто? Значит, так: над господом нашим Иисусом Христом и над частными телеграммами со следующими оговорками смех не должен:

а) поражать себя в голову;

б) пробуждать инстинкты.

Занавес вовремя опускается.

Тут я сразу же должен признаться, что отдал такое большое пространство книжного текста этому, не такому уж яркому, сочинению не только потому, что оно являет собой уникальную библиографическую редкость. (Тем более что уже не являет: ничто тайное не становится явным, и сравнительно недавно текст этот был опубликован в журнале «Вопросы литературы».)

Сделал же это я главным образом для того, чтобы читатель, так сказать, лично уверился в беззубости этой «политической сатиры» и подивился тому, что это, в общем-то, довольно невинное сочинение вызвало такой грандиозный скандал. (Специальное заседание и решение Политбюро, вмешательство всесильного ГПУ, обращения ведущих работников этого ведомства (Ягоды и Агранова) к Сталину и, наконец, высочайшее решение: арест и ссылка соавторов в разные «отдаленные места» Сибири.)

Все это вызовет у нас еще большее удивление, если мы вспомним, что в это самое время без всяких ограничений и тем более эксцессов печатались (и не где-нибудь, а в самой «Правде») куда более злые и острые сатирические фельетоны. И на эти самые темы.

Вспомним хотя бы знаменитый фельетон И. Ильфа и Е. Петрова «Как создавался «Робинзон» и другие их фельетоны, печатавшиеся в то время в самой «Правде».

Выходит, сатирические фельетоны одних литераторов можно из номера в номер печатать в «Правде», а других, сочинивших нечто похожее и на ту же тему, за ту же «провинность» арестовать и загнать — одного в город Камень Западно-Сибирского края, другого в Тобольск, а третьего — в Енисейск.

Могло ли быть такое?

То есть вообще-то могло быть всякое. И даже страховой полис, о котором Остап Бендер говорил, что только он один может дать человеку полную гарантию безопасности от любых невзгод, — даже он, если бы вдруг возникла такая необходимость, не мог бы не только постоянных авторов «Правды» Ильфа и Петрова, но и самого тогдашнего главного редактора этой газеты Н.И. Бухарина защитить от этой и даже более страшной участи.

И все-таки тут что-то не так.

Наверняка для ареста и ссылки в места отдаленные В. Масса и Н. Эрдмана была еще и какая-то другая, более основательная причина, чем сочиненное и напечатанное ими в альманахе «Год шестнадцатый» «Заседание о смехе». (Не говоря уже о М. Вольпине, который к созданию означенного сочинения вообще никакого отношения не имел.)

Да, такая причина действительно была. И в тогдашних литературных — да и не только литературных — кругах о ней было довольно широко известно.

* * *

На каком-то важном кремлевском приеме, куда были приглашены и где выступали лучшие артисты страны, к Василию Ивановичу Качалову, уже прочитавшему кое-что из своего обычного репертуара, обратился кто-то «из публики» с просьбой прочесть что-нибудь веселое, смешное. И Василий Иванович, бывший в тот момент, как видно, уже слегка подшофе и не вполне сообразив, перед кем выступает, прочел кое-что из своего, так сказать, домашнего репертуара.

Жена Николая Робертовича Эрдмана (точнее — одна из его жен) Наталья Васильевна Чидсон рассказывает об этом так:

► Поводом для ссылки послужили, как говорили, басни и стихи Николая Робертовича, которые прочел Качалов на одном из приемов. Стихотворение называлось «Колыбельная». Вот его текст:
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 336—337).

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Аудиторией, к которой оно было неосторожно обращено, стихотворение это вполне могло быть воспринято как издевательское. А последние его строки так и вовсе смахивали на «оскорбление величества».

Но я не случайно обратил внимание читателя на то, что Наталья Васильевна была одной из жен Николая Робертовича. Точнее — она была второй его женой, и познакомились они незадолго до войны, в 1940 году. Так что историю, о которой вся театральная Москва говорила семью-восемью годами раньше, она вполне могла знать лишь приблизительно и рассказать о ней не совсем достоверно.

На мысль о недостоверности этого ее рассказа наводит то, что герои-полярники, о которых говорится в стихотворении, героями стали позже — после эпопеи по спасению челюскинцев. Да и сам Шмидт, хоть полярным исследователем стал гораздо раньше, звания «Героя Советского Союза» удостоился только в 1937-м.

Гораздо достовернее та же история выглядит в изложении Анны Владимировны Масс — дочери Владимира Захаровича Масса, бывшего, как она уверяет, главным героем и чуть ли даже не единственной жертвой разразившегося скандала:

► Летом 1933 года Владимир Захарович <Масс> работал в составе киносъемочной группы в Сочи. Снимались «Веселые ребята»...
(А. Масс. Озорные басни и др. Вопросы литературы, 1988, №1. Стр. 255-260).

Как рассказывал мой отец, в Сочи случилось следующее. Он жил в одном гостиничном номере с Леонидом Утесовым. Июньской ночью в гостиницу явились двое военных и приказали следовать за ними.

— Утесов крикнул мне из окна: «Владимир Захарович, как же вы без плаща?» — и кинул свой плащ. Так меня и увезли в утесовском плаще.

Что же произошло?

Знаменитый в те годы артист МХАТа Василий Иванович Качалов был приглашен на правительственный прием в честь японского посла. Он прочитал несколько своих классических монологов, после этого устроители приема попросили его почитать что-нибудь легкое, эстрадного характера. И Качалов, не осознав, где и перед кем он выступает, прочитал три <басни> <Масса> («Фуга Баха», «Об очковтирательстве», «Случай с пастухом»). <Басни> этого цикла были известны узкому кругу писателей и актеров, в них отразилась литературная полемика, главным образом с рапповцами и рапповской критикой. Качалов закончил чтение <басен>.

В воздухе повис роковой вопрос:

— Кто автор этих хулиганских стихов?

И участь моего отца была предрешена...

Одновременно с Владимиром Массом был арестован и выслан в Енисейск Николай Эрдман — только что был опубликован в альманахе «Год шестнадцатый» их фельетон «Заседание о смехе».

А «Веселые ребята» вышли в срок и начали свое триумфальное шествие в пространстве и времени, только имен сценаристов в титрах не было. (Ныне имена авторов сценария восстановлены.)

В. <Масс> был выслан в Тобольск.

Получается, что Н. Эрдман влип в эту историю чуть ли не случайно: как соавтор Масса по злополучному «Заседанию о смехе».

На самом деле это было, конечно, не так. Но сообщению Анны Владимировны, что читал Качалов на том правительственном приеме в честь японского посла только басни В. Масса и какие именно, верить, я думаю, можно.

Итак, сойдемся на том, что в тот вечер Качаловым были прочитаны только эти три басни:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И, наконец, — третья, последняя:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Если первая из этих трех басен могла возмутить только нравственное чувство целомудренной большевистской верхушки, то о двух других этого уже не скажешь.

Мораль одной из них («не занимай ответственного места») кое-кто из присутствующих вполне мог принять и на свой собственный счет. Ну, а что касается басни про ртуть, то в ее антисоветском характере и вовсе трудно было сомневаться. Уж очень и сюжет ее, и мораль («Кричат: «Ура!» Кричат: «Пора!» А не выходит ни хера!») напоминали главный тогдашний партийный, государственный лозунг: «Догнать и перегнать ведущие капиталистические страны!» Страна напрягалась из последних сил, но, в точном соответствии с моралью этой басни, «не выходило ни хера».

Все это было вполне достаточным основанием для того, чтобы кто-то из присутствующих (по слухам, это был Ворошилов) гневно вопросил:

— Кто автор этих хулиганских стихов?

По тем временам этого было еще маловато для того, чтобы закатать их в Сибирь.

За этим, однако, дело не стало.

Тотчас было дано распоряжение произвести у «хулиганов» обыск. И обыск этот, разумеется, дал свои результаты, открыв перед обыскивающими целую кладовую «контрреволюции», как это тогда называлось.

► ИЗ ПИСЬМА ЗАМЕСТИТЕЛЯ
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 207).

ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ОГПУ Я.С АГРАНОВА

И.В. СТАЛИНУ

25 октября 1933 г. Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину

При обыске у Масса, Эрдмана и Германа обнаружены к[онтр]р[еволюционные] басни-сатиры.

Арестованные Эрдман, Масс и Герман подтвердили, что они являются авторами и распространителями обнаруженных у них к[онтр]р[еволюционных] произведении.

Сейчас все эти «контрреволюционные» произведения хорошо известны. Но установить, какие из них принадлежат Н. Эрдману, какие В. Массу, а какие они сочиняли вдвоем, практически уже невозможно.

► Известно, что Н.Р. Эрдманом написано множество басен. Некоторые из них — в соавторстве с В.З. Массом. Видимо, сегодня, когда обоих соавторов нет среди нас, установить с категорической достоверностью единоличное авторство или меру участия партнеров представляется, увы, невозможным.
(А. Хржановский. Из заметок и воспоминаний о Н.Р. Эрдмане. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 385—386).

Так, некоторые из басен, известных мне как эрдмановские — в чтении самого Николая Робертовича, а также Х.А. Локшиной, отличавшейся до последних дней феноменальной памятью, были опубликованы в журнале «Вопросы литературы» № 1 за 1988 год как басни В.З. Масса. Разгадка этого недоразумения кроется в том, что машинописные тексты басен хранились в архиве В.З. Масса без авторской подписи, что не исключало возможности публикации басен под двумя именами либо под любым из двух на выбор издателя. Видимо, следует признать двойное авторство этих басен. К этому склоняется и опубликовавшая их А.В. Масс.

Помимо этой, тоже, конечно, очень важной причины, есть и другая не менее важная, из-за которой почти невозможно установить, какая басня кем из них была написана, а какие они сочиняли вдвоем.

Кроме общего направления мысли все (почти все) эти басни отличает некий эстетический канон, выработавшийся у соавторов в процессе их совместной работы. (Как у Ильфа и Петрова, в книге которых «Одноэтажная Америка» никакой текстолог уже не различит, какие ее главы авторы писали порознь, а какие вдвоем.)

Басня — старый, можно даже сказать, древний жанр. (Не зря соавторы в одной из самых знаменитых своих басен, явно имея в виду себя, поминают Эзопа)

Но Эрдман и Масс не просто внесли в этот старый жанр нечто новое, свое. Они его перевернули. Можно даже сказать — вывернули наизнанку.

Строго говоря, эти их басни не столько продолжают и развивают этот старый (древний) жанр, сколько его пародируют.

Классическая басня, как известно, завершается (а иногда предваряется) «моралью», и эта ее мораль является непосредственным и логичным выводом из ее сюжета. Как, скажем, у Крылова в басне «Лебедь, рак и щука»:

Когда в товарищах согласья нет, На лад их дело не пойдет И выйдет из него не дело — только мука.

Или в басне «Квартет»:

А вы, друзья, как ни садитесь, Всё в музыканты не годитесь.

У Эрдмана и Масса мораль их басни, как правило, не то что не вытекает из ее сюжета. Она ему даже не противоречит. Она просто НИКАК С НИМ НЕ СВЯЗАНА.

Взять хоть тот же «Случай с пастухом».

Мораль - «не занимай ответственного места» с дурацким поступком затейника-пастуха, который сел на муравейник, решительно никак не связана. Разве только, если предположить, что этим своим поступком он нанес муравейнику и обитавшим в нем муравьям серьезный вред. (На что, кстати, намекает фраза, что муравьи искусали его не просто так, а - «в знак протеста».) Но даже при таком - весьма приблизительном - истолковании смысла этой басни следует признать, что с классической басенной традицией она имеет весьма мало общего.

Особенно отчетливо этот эстетический принцип выявлен в басне

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Что ни говори, но уж ЭТА мораль из рассказанного нам басенного сюжета ну никак не вытекает. Хотя сама по себе, никак с этим сюжетом и не связанная, наверно, содержит в себе некую несомненную истину, о которой авторам и хотелось поведать читателям

Раскрыть смысл и природу этого художественного приема мне поможет слышанный мною однажды анекдот про Байрона. Скорее всего даже не анекдот, а - апокриф, легенда

Некий современник Байрона, тоже довольно известный в те времена поэт, сочинил обращенную к нему эпиграмму, смысл которой, если перевести ее на язык родных осин, звучал так:

Я, такой-то (имярек), Живу с твоей сестрой.

О том, действительно ли этот самый имярек жил с сестрой Байрона, история умалчивает. Быть может, это была чистейшей воды клевета.

Но с точки зрения поэтической формы эпиграмма была совершенна. Все в ней там было на месте: и безупречный стихотворный размер, и безукоризненная рифма.

Но, возражая противнику ответной эпиграммой, в суть дела Байрон вдаваться не стал.

Убийственный его ответ на нее был таков:

А я, Джордж Байрон, Живу с твоей женой.

— Позволь! — возмущенно вскричал байроновский оппонент. — Да ведь у тебя тут нет рифмы?

— Зато правда, — ответил Байрон.

Из этой истории — скорее всего выдуманной — следуют по крайней мере два вывода.

Первый состоит в том, что байроновский оппонент в литературе был человек не случайный, поскольку эпиграммой собрата он был задет и оскорблен не как муж-рогоносец, а как профессионал-стихотворец. Что же касается второго вывода, то он тоже важен. Смысл его в том, что правда в искусстве — дело тоже не последнее.

Тут столкнулись две разные эстетики.

А рассказал я этот анекдот к тому, что Эрдман и Масс в своих баснях безусловно придерживались эстетики второго рода.

На каждый упрек, что вот, мол, ваша мораль никак не вытекает ни из логики, ни из смысла, ни из содержания рассказанного вами сюжета, они могли бы, подобно Байрону, ответить:

— Зато это правда.

Без большого риска ошибиться я мог бы сказать, что ответить таким образом они могли бы даже с большим основанием, чем британский классик, поскольку тот вполне мог ради красного словца и пренебречь истиной. А у них, как стрелка компаса на север, мораль каждой их басни неизменно и неуклонно нацелена НА ПРАВДУ. И правда эта далеко не всегда так примитивно проста и даже мелочна, как в случае с верблюдом и плохими иголками. Сплошь и рядом — это весьма серьезная и даже глубокая правда.

Взять хотя бы вот такую их басню:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

При всей своей, казалось бы, предельной удаленности от классической басенной традиции, эта басня Масса и Эрдмана как раз наиболее к ней близка. Недаром в нее даже органично вплелась прямая цитата из дедушки Крылова: «А ларчик просто открывался».

Ход размышлений и колебаний ученого-фрейдиста из этой басни и впрямь того же свойства, что направление мыслей у крыловского умельца-механика:

Взглянув на Ларчик, он сказал: «Ларец с секретом Так: он и без замка; А я берусь открыть; да, да, уверен в этом, Не смейтесь так исподтишка! Я отыщу секрет, и Ларчик вам открою. В механике и я чего-нибудь да стою». Вот за Ларец принялся он: Вертит его со всех сторон И голову свою ломает, То гвоздик, то другой, то скобку пожимает. Тут, глядя на него, иной Качает головой, Те шепчутся, а те смеются меж собой...

Вот так же, наверно, качали головами, шептались и смеялись меж собой и друзья-приятели ученого-фрейдиста, который, увидав жену в объятиях ученика, в соответствии с законами своей науки стал ломать голову что бы это могло значить:

«Нарцизм» ли это? Комплекс ли Эдипа?

А дело, между тем, было такое же ясное, как с крыловским Ларчиком.

Одно только непонятно: при чем тут экономика?

А экономика, как это сразу же и выясняется, тут при том, что у нас с нею делают именно то, что ученик высокоумного фрейдиста делал с его женой. Но чтобы понять это, надо было обратиться не к Фрейду, а к Марксу, который открыл закон стоимости. Ну и, конечно, к Сталину, который объявил, что при социализме этот закон действует «в преобразованном виде».

Говоря попросту, это означало, что экономику у нас насилуют. А уж вслед за ней — и нас, пользующихся плодами этой самой изнасилованной экономики.

Строго говоря, если пресловутый, якобы открытый Марксом закон стоимости — это действительно ЗАКОН, то действовать в «преобразованном виде» он не может. (С равным успехом можно было бы объявить, что и ЗАКОН НЬЮТОНА при социализме тоже действует «в преобразованном виде».)

Честнее было бы сказать, что пресловутый ЗАКОН СТОИМОСТИ при социализме вообще не действует. Что он —ОТМЕНЕН, как оно, в сущности, и было. И вот поэтому-то авторы басни употребили в этом случае словцо не из ряда нормативной лексики, сказав, скажем, что экономику у нас насилуют, а выразились грубо, по-матерному. Это грубое матерное слово с гораздо большей точностью выражало суть описываемого явления, чем любой интеллигентный эвфемизм. Так что обращение к ненормативной лексике в этом случае было продиктовано отнюдь не хулиганством, а стремлением как можно точнее выразить самую суть дела. То есть стремлением к предельной художественной ПРАВДЕ.

Точно так же обстоит дело и в уже известной нам басне «Очковтирательство»:

Кричат: «Ура!» Кричат: «Пора!» А не выходит ни хера.

Напиши авторы вместо последней строки, скажем: «А не выходит ничего», - не только художественный эффект, но и уровень ПРАВДЫ был бы тут уже совсем другой.

Такова самая суть эстетики, лучше даже сказать ПОЭТИКИ этих басен.

Принцип всюду один. Тот самый — байроновский. Нет рифмы, говорите вы? Мораль не вытекает из басенного сюжета и самого содержания басни? Что ж: ЗАТО ПРАВДА.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Спор молока со сметаной с темой гермафродитов еще как-то более или менее сообразуется. Ведь они тоже - неведомо что. То ли еда, то ли питье...

Но при чем тут классовая принадлежность?

А при том, что так оно и было тогда на самом деле. Классовая принадлежность была важнее, чем образованность, ум, талант, честь, благородство и все прочие человеческие качества. Такова была официальная установка.

Вспомним знаменитый диалог Сталина с Гербертом Уэллсом

Уэллс сказал, что не согласен с «упрощенной классификацией человечества на богатых и бедных»:

► Разве на Западе мало людей, для которых нажива не цель, которые обладают известными средствами, хотят их инвестировать, получают от этого прибыль, но совсем не в этом видят цель своей деятельности?.. Разве мало талантливых и преданных инженеров, организаторов хозяйства, деятельность которых движется стимулами совсем иными, чем нажива?

Сталин отвечает:

► Вы возражаете против упрощенной классификации людей на богатых и бедных. Конечно, есть средние слои, есть и та техническая интеллигенция, о которой вы говорите и в среде которой есть очень хорошие, очень честные люди. Есть в этой среде и нечестные, злые люди. Всякие есть. Но прежде всего человеческое общество делится на богатых и бедных, на имущих и эксплуатируемых, и отвлечься от этого основного деления и от противоречия между бедными и богатыми — значит отвлечься от основного факта.
(И. Сталин. Сочинения. Т. 14. М., 2007. Стр. 17-18).

Конечно, авторы басни издевались и над этой теоретической сталинской установкой, но в особенности над тем, как развернулась она на практике тогдашнего советского государства. «Классовая принадлежность» была категорией не просто важной, а во многих (почти во всех) случаях решающей. Достаточно сказать, что существовали официально утвержденные льготы для приема в вузы детей рабочих и крестьян. Константин Симонов, например, чтобы получить доступ к высшему образованию, должен был сперва поработать на заводе, а потом пройти через рабфак, чтобы замолить таким образом свое «непролетарское происхождение». Больше того! Существовали такие же установки и для профессоров: вполне официально им предлагалось студентам пролетарского происхождения завышать оценки, а непролетарского — занижать...

Конечно, неоднократное обращение авторов крамольных басен к ненормативной лексике уже само по себе давало основания обвинить их в хулиганстве и сшить им какое-нибудь дело. Тем более что скандал на приеме в честь японского посла, когда Качалов прочел злополучные басни, проявился, как рассказывали, в гневной реплике Ворошилова:

— Кто автор этих хулиганских стихов?

Но ГПУ, коль оно уже занялось этим вопросом (а не заняться им теперь оно уже не могло), гораздо больше заинтересовало, куда, как выражался в таких случаях М.М. Зощенко, «направлено жало этой художественной сатиры».

У классиков (Лафонтена, Крылова, того же Эзопа) эти их сатирические жала были направлены в разные стороны. Классики своими баснями бичевали самые разнообразные пороки, изъяны и слабости человеческой натуры. А тут дело явно выглядело иначе. При всей жанровой и содержательной пестроте этих басен Эрдмана и Масса мишень для их сатирических стрел всегда была одна.

Взять хоть вот эту, самую коротенькую (говорили, что в тот злополучный вечер она тоже была прочитана Качаловым):

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Или — вот эту, тоже короткую:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Мириться с тем, что к власти пришли «диалектические ослы», от которых теперь все зависит, было, конечно, нелегко. Но даже и с этим можно было смириться, пока оставалась возможность выкричаться. Хоть в баснях:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Обратившись к презренной прозе, можно выразиться еще яснее. Да, «нам нестерпим такой режим», но мы готовы мириться с ним, пока у нас еще остается возможность сказать об этом вслух.

Но то-то и дело, что при этом режиме сложилась принципиально иная ситуация. Режим властно сказал: «Не надо басен!» И об этом — еще одна их басня, помимо той, которую мы уже знаем:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В ту же мишень (в советскую власть) било и такое их короткое ироническое стихотворение:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В общем, что говорить! ГПУ было чем поживиться, когда оно нанесло свой визит «Эзопу».

Остается тут лишь одна маленькая неясность.

Что послужило причиной визита? Скандал, разразившийся вокруг альманаха «Год шестнадцатый», в котором было напечатано возмутившее начальство «Заседание о смехе»? Или скандал, связанный с теми несколькими, по сравнению с другими их баснями, в общем, довольно безобидными, которые Качалов прочел на приеме в честь японского посла?

* * *

На этот счет есть и другая точка зрения, суть которой сводится к тому, что истинным поводом для скандала явились еще более ранние события.

► С 1923 года Николай Эрдман и Владимир Масс начали работать в соавторстве: писали музыкальные спектакли для мюзик-холлов, песенки, пародии, басни. С их (в соавторстве с В. Типотом) спектакля «Москва с точки зрения» начался Московский театр Сатиры. Молодой Леонид Утесов со своим джаз-оркестром приобрел шумный успех благодаря эстрадному обозрению «Музыкальный магазин», а кинорежиссер Григорий Александров, оценив успех этого представления у публики, предложил авторам написать на его основе сценарий кинокомедии. Так началась работа над фильмом «Веселые ребята». В конце августа 1933 года киногруппа вместе с авторами уехала на съемки в Гагры. Работа почти заканчивалась, как вдруг, жаркой ночью, оба автора были арестованы и увезены в Москву на Лубянку. Считается, что причиной ареста были басни, которые прочитал на концерте в Кремле артист МХАТа Василий Иванович Качалов и которые вызвали гнев Ворошилова. Во всяком случае, Качалов до конца своих дней переживал эту историю, хотя ни мой отец, ни мать никогда его не винили. Откуда он мог знать, что так получится? Он в те годы много читал всякого озорного, даже хулиганского — Баркова, например. Его попросили прочитать смешное — он и прочитал. Тут не было никакого умысла. Однако не исключено, что история с Качаловым была лишь поводом для ареста, а причина была в другом. Существует версия музыкального журналиста Анатолия Агамирова (он излагал ее моему другу, американскому исследователю жизни и творчества Эрдмана Джону Фридману). В двадцатые годы Эрдман приятельствовал с семьей наркома просвещения Луначарского, бывал у него дома в Денежном переулке. Человек энциклопедически образованный, сам писавший пьесы, Луначарский высоко оценивал талант Эрдмана. И когда в 1929 году Эрдман принес ему рукопись второй своей пьесы — «Самоубийца», — Луначарский предложил устроить общественную читку у себя дома. В назначенный день Эрдман пришел домой к Луначарскому читать пьесу. Он ожидал, что будут театральные и литературные деятели. Однако Луначарский пригласил слушать пьесу не их, а тех, от кого гораздо больше зависела судьба пьесы и самого автора — членов правительства: Пятакова, Радека, Ворошилова — людей, которые, в числе прочего, занимались и проблемами культуры. И вот Эрдман читает пьесу «Самоубийца», полную остроумнейших реприз и ситуаций. Читает при полном и угрюмом молчании. Ни на одну репризу аудитория, собравшаяся за дубовым резным столом, не реагирует (все это рассказывала Агамирову его мать, родственница жены Луначарского, присутствовавшая при читке). Читка закончилась. Начался ужин. О пьесе — ни слова. После ужина гости встали и, сославшись на то, что их внизу ждут машины, ушли. Эрдман, подавленный, огорченный, попрощался с хозяевами и пошел в переднюю одеваться. Луначарский подал ему пальто и сказал: «Коля! Вы написали гениальную пьесу. Но пока я нарком просвещения, она не будет идти на советской сцене. Поверьте, так будет для вас лучше». Напрасно Эрдман пытался пристроить пьесу во МХАТ, в театр Революции. Все попытки оканчивались неудачей. Пьесу так и не разрешили. Возможно, Ворошилов еще с того вечера затаил недоверие к Эрдману. Он понял опасность его пера. Но поскольку Луначарский, из желания оградить Эрдмана от неприятностей, постановку пьесы не разрешил и она нигде не шла, то придраться было вроде бы не к чему. Тогда придрались к басням.
(А. Масс. Вахтанговские дети. М., 2005. Стр. 5-8).

Дальше — допросы, которые вел следователь Шиваров, потом — ссыльный этап. Масс был отправлен в Тобольск, Эрдман — в Енисейск. Оба отделались сравнительно легко: всего лишь по три года ссылки и «минус десять», то есть без права проживания по отбытии ссылки в Москве и в других крупных городах.

Такая «общественная читка» «Самоубийцы» у Луначарского, быть может, и была. И Пятаков, Радек и Ворошилов, быть может, на ней действительно присутствовали. И реакция их вполне могла быть такой, какая здесь описана. И Луначарский, провожая Эрдмана и подавая ему пальто, вполне мог сказать ему нечто похожее на то, что, по этой версии, он ему сказал.

Но истинной причиной ареста Эрдмана и Масса все это быть, конечно, не могло.

Начать с того, что Луначарский никак не мог «из желания оградить Эрдмана от неприятностей» запретить его «Самоубийцу». Судьба пьесы, как мы знаем, решалась совсем в иных, более высоких инстанциях. И не «пытался Эрдман пристроить свою пьесу во МХАТ», а принята она была к постановке двумя театрами вполне официально и «с высочайшего соизволения». Да и времени от описанного Анной Владимировной эпизода до ареста ее отца и его соавтора прошло слишком много. Если причиной ареста была эта «общественная читка», почему Эрдмана не арестовали сразу? И при чем тут тогда ни в чем не повинный Масс?

Нет, повод для ареста соавторов был, конечно, совсем другой: либо «Заседание о смехе», либо — басни. Остается только установить, какой из этих двух скандалов повлек за собой вмешательство ГПУ. То есть — что чему предшествовало.

Установить это нетрудно, благодаря уже известному нам письму Всеволода Вишневского Зинаиде Райх. Там, если помните, была у него такая фраза:

► ...с каких пор Эрдман, автор грязных басен и «Самоубийцы», стал свежим, бодрым нашим писателем?
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Коку менты. Воспоминания современников. Стр. 288).

Письмо, содержащее эту реплику, было написано 11 января 1932 года.

Стало быть, о кремлевском скандале, разразившемся вокруг «грязных басен», в это время ему было уже известно.

А скандал вокруг альманаха «Год шестнадцатый» разразился в мае 1933-го. И А. Стецкий тоже наверняка знал о том, что случилось на приеме японского посла. Но альманах почему-то не задержал: видимо, какой это дело примет оборот, было тогда еще неизвестно, и, зная о письме Сталина Станиславскому, он занял осторожную, выжидательную позицию. А узнав, что судьба соавторов решена, стал оправдываться, объяснять свою «потерю бдительности» высокими дипломатическими соображениями.

► Этот альманах следовало задержать. Не сделал я этого только потому, что он вышел как раз в день приезда Горького сюда и это было бы для него весьма неприятным сюрпризом
(Из докладной записки заведующего отделом культурно-просветительной работы ЦК ВКП(б) А.И. Стецкого секретарям ЦК ВКП(б) тов. Сталину и Кагановичу. Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. Стр. 200).

Итак, сомнений нет: причиной ареста Николая Эрдмана и Владимира Масса стали их басни.

И хотя, получив за них по три года ссылки, они отделались сравнительно дешево, последствия этого — по тем временам весьма мягкого приговора — по крайней мере для одного из них оказались ужасны. В известном смысле можно даже сказать — смертельны.

 

Сюжет третий

ЛАУРЕАТ СТАЛИНСКОЙ ПРЕМИИ

Вскоре после доклада Хрущева на XX съезде партии известный советский поэт Павел Антокольский написал (не помню, успел ли он его напечатать до того, как тема эта опять стала закрытой) такое стихотворение:

Мы все — лауреаты премии, Врученных в честь него, Спокойно шедшие сквозь время, Которое мертво. Мы все — его однополчане, Молчавшие, когда Росла из нашего молчанья Народная беда...

Стихотворение по смыслу покаянное, по видимости даже благородное, а по сути — весьма мутное (чтобы не сказать хуже).

Ведь по сути эта риторическая готовность взять на себя некую общую вину маскирует желание снять с себя свою, личную.

Ответственность за преступления не может быть общей, у каждого она своя, и ее нельзя разложить на всех, — как он говорит, «на равных».

И потом — что это значит: «Мы все...»?

Все — да не все!

Выбирая героев для этой своей книги, я менее всего думал о том, кто из них был лауреатом, а кто нет. Но арифметика получилась весьма выразительная.

Из двадцати выбранных мною персонажей лауреатами оказались лишь четверо: А.Н. Толстой, Эренбург, Фадеев и Симонов.

Все они безусловно заслужили эти свои награды. (К сожалению, не только высокими художественными достоинствами увенчанных премиями произведений. Чаще — даже наоборот.) Но остальные шестнадцать тоже не случайно были обойдены этими высокими званиями.

Ни Пастернак, ни Мандельштам, ни Замятин, ни Булгаков, ни Ахматова, ни Зощенко, ни Платонов ни при какой погоде стать лауреатами Сталинской премии, конечно, не могли.

Хотя...

Выбор Сталина был непредсказуем.

Был, например, однажды такой случай.

Утром, открыв газету, Виктор Платонович Некрасов узнал, что стал лауреатом Сталинской премии. Это явилось для него полной неожиданностью. Но, как тут же выяснилось, не только для него.

Спустя несколько минут ему позвонил Всеволод Вишневский. (Он был одним из членов Комитета по премиям.)

— Газеты читал? — спросил он.

Некрасов ответил, что да, читал, уже все знает.

— Так вот, — сказал Вишневский. — К твоему сведению. Вчера вечером в списке твоей фамилии не было.

— Ну и что? — не понял Некрасов.

— Ты что же, не понимаешь? Ведь ночью вписать ее туда мог только один человек!

Такие причуды у Сталина бывали редко. Обычно, награждая кого-либо из писателей премией своего имени, он руководствовался политическими соображениями. Именно они играли тут решающую роль. Но случалось, что политические критерии совпадали с художественными. Разумеется, не чьими-нибудь, а его, Сталина, художественными критериями и вкусами. Ну, и конечно, с представлениями самих лауреатов о художественной ценности их созданий, удостоенных высокой награды.

А.Н. Толстой, получив премию первой степени за своего «Петра», мог не сомневаться, что на этот раз и художественный вкус Сталину не изменил: у него были все основания считать этот роман одной из самых больших своих художественных удач.

Эренбург, получив Сталинскую премию за «Бурю», так, вероятно, не думал. Высшим своим художественным достижением он полагал «Хулио Хуренито». (Не раз сам об этом говорил.) Наверняка считал бы более справедливым, если бы премии удостоился его роман «День второй». Но и лауреатских своих книг — «Падения Парижа» и «Бури» — тоже не стыдился.

Фадеев, получивший премию за первый вариант «Молодой гвардии», наверно, тоже считал эту награду заслуженной.

Что же касается Симонова, то с известным основанием можно сказать, что каждое из его произведений, удостоенных премии (кроме пьесы «Чужая тень», которую он и сам считал неудачной и жалел, что написал ее), действительно было очередной его художественной вершиной. (Каков у писателя потолок, таковы и его вершины.)

Ну, а что касается Пастернака или Ахматовой, то они о том, чтобы стать лауреатами, разумеется, не могли даже и мечтать. Да и вряд ли этого и хотели.

Хотя...

Пастернак не только хотел, но и довольно прямо намекал на это (в письме А.С. Щербакову 16 июля 1943 года):

► Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.
(Б. Пастернак. Полное собрание сочинений. Т. 9. Стр. 349).

Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.

Любящий Вас

Б. Пастернак.

Сегодня такой вариант событий, при котором Пастернак мог бы стать лауреатом, представляется совершенно немыслимым. Но бывали времена, когда он был вполне возможен и даже вероятен. Получил же Сталинскую премию (да еще первой степени) Михаил Лозинский за перевод «Божественной комедии» Данте. Так почему бы и Пастернаку не удостоиться того же за свои переводы Шекспира или «Фауста».

Ну, а что касается Ахматовой, то ее кандидатура, как мы помним, однажды даже выдвигалась на лауреатство. И не кем-нибудь, а Шолоховым, Фадеевым и А.Н. Толстым. Повернись события по-другому, глядишь, — чем черт не шутит! — могла бы и получить.

При своей готовности к любым услугам вполне мог бы стать лауреатом и Пильняк.

Да мало ли кто еще из «обойденных»...

О тех, кто — по тем или иным причинам (иногда и случайно) — попал в сталинскую мясорубку, говорить, разумеется, не приходится. Но из уцелевших при ином раскладе этой чести мог удостоиться едва ли не каждый. За исключением, пожалуй, только одного — Николая Робертовича Эрдмана

Чтобы автор «Самоубийцы» и «грязных» антисоветских басен стал лауреатом Сталинской премии? Такого, казалось, не могло бы случиться и при самом причудливом развитии событий.

Но именно это как раз и произошло.

И это при том, что ни сервилистом и «ловчилой» вроде Пильняка Николай Робертович не был. И взглядов своих и настроений не менял. И с намеками вроде тех, которые делал Щербакову Пастернак, ни к каким влиятельным лицам никогда не обращался.

Этот сюжет развивался и сложился совсем по другим законам, не имеющим в истории нашей литературы, пожалуй, никаких аналогий.

Кроме, разве, одной, к которой мы, быть может, еще обратимся.

* * *

Сосланный в Сибирь (в Енисейск) Николай Робертович свои письма к матери неизменно подписывал — «Мамин сибиряк». И шутку эту со смехом повторяла вся Москва.

Доходили до московских друзей и другие его шуточки, далеко не всегда безопасные.

С электричеством в Енисейске дело обстояло не больно хорошо. Попросту говоря, его там не было. Во всяком случае, в той халупе, которую Эрдману удалось снять, о «лампочке Ильича» можно было только мечтать. А Эрдман любил читать. Особенно вечерами, иногда даже по ночам. И постоянно думающая о нем его возлюбленная, засыпавшая его посылками, заказала какому-то театральному умельцу особый электрический фонарь, работающий на батарейках. Отправляя его в Енисейск, Ангелина Иосифовна очень волновалась: дойдет? И если дойдет, будет ли работать?

Затея удалась, о чем от Николая Робертовича в тот же день полетели в Москву телеграммы:

► Енисейск. 26. 12 часов. (Молния от ваш. корр.) Закончена прокладка линии электропередачи Стол-Кровать протяжением 3 метра.
(Письма. Николай Эрдман, Ангелина Степанова. Предисловие и комментарии Виталия Вульфа. М., 2007. Стр. 126).

Енисейск. 26. 24 часа. (Молния от ваш. корр.) Пуск первой мощной электростанции в условиях Севера прошел образцово. Все обслуживающие механизмы работают отлично. За первые два часа прочитано четыре главы «Исповеди» Жан-Жака Руссо. Начальнику строительства А.О. Степановой. Постройка енисейской электростанции — новый вклад в дело дальнейшего подъема нашей страны и Вашего в моих глазах. ЦК.

Попадись эти телеграммы на глаза тем, КОМУ НАДО, они вполне могли быть истолкованы (и вряд ли были истолкованы иначе) как издевательская пародия на знаменитый ленинский план ГОЭЛРО. А учитывая подпись (ЦК), так даже и как злобный пасквиль на сталинский план индустриализации страны. Хотя подпись эта (в той же телеграмме) расшифровывалась самым невинным образом: «Целую Коля».

Не умеряя постоянных своих забот о возлюбленном, Ангелина Иосифовна добивалась — и нечеловеческими усилиями добилась — его перевода из Енисейска в Томск. Томск как-никак был университетский город, для Сибири — большой культурный центр, и она полагала, что ему там — во всех смыслах — будет лучше, чем в заштатном, захудалом Енисейске.

План удался. Но удача эта обернулась для Эрдмана разными, мягко говоря, неудобствами и даже унижениями.

Начать с того, что в Томск он был отправлен «по этапу», с конвойными, что уже само по себе было довольно-таки неприятно. А оказавшись наконец в этом вожделенном Томске, долго не мог сыскать для себя мало-мальски сносное пристанище.

Об этих своих мытарствах он любимой сообщал так:

► ...Плачусь у парикмахеров, останавливаю на улицах прохожих, изучаю бумажки на столбах — всё тщетно. Вчера дал объявление в газету, боялся, пропустит ли цензура. Опасения оказались напрасными — поместили целиком. Как видишь, всё идет к лучшему, меня уже стали печатать.

А просьбу прислать каких-нибудь книг сопроводил такой сентенцией:

► В здешних магазинах, кроме портретов вождей, ничем не торгуют. А томская библиотека похожа на томскую столовую — меню большое, а получить можно одни пельмени или Шолохова.

(Там же. Стр. 247).

За все эти милые шуточки - и над цензурой, и над пельменями, и над Шолоховым — не говоря уже о портретах вождей — ему вполне могли намотать новый срок.

Но неисправимый шутник продолжал шутить. И жало этих его маленьких сатирических импровизаций неизменно было направлено все в ту же, хорошо нам известную сторону.

Вот, например, еще одна его шуточка — правда, уже других, более поздних времен.

* * *

28 сентября 1940 года в «Известиях» появилась такая заметка, подписанная Михаилом Долгополовым:

► По инициативе Л.П. Берия создан Ансамбль песни и пляски НКВД Союза ССР. Состоялось первое выступление ансамбля. Большая программа скомпонована в обозрение «По родной земле». Тема его — жизнь счастливой Родины, неусыпно охраняемой чекистами и пограничниками. Коллектив ансамбля под руководством композитора 3. Дунаевского создал веселое, жизнерадостное представление».

Через несколько дней (2 октября) такой же заметкой, подписанной О. Кургановым, на эту инициативу Лаврентия Павловича откликнулась «Правда»:

► Режиссером этой программы является С. Юткевич, а художником — П. Вильямс. Они придали ей подлинную красочность, внесли в нее много выдумки, остроумия и веселья.

Лаврентию Павловичу, видимо, не давали покоя лавры знаменитого в то время ансамбля песни и пляски Красной Армии, которым руководил А.В. Александров, будущий создатель музыки советского Гимна. Вот он и решил создать ансамбль своего ведомства. И такой, чтобы он не уступал, а может быть, даже и превосходил знаменитый Краснознаменный.

Возможности для этого у него, как вы понимаете, были большие. Можно сказать — неограниченные.

Главным режиссером Ансамбля песни и пляски при центральном клубе НКВД (таково было официальное название ансамбля) стал Сергей Юткевич.

Вот как он вспоминает о возникновении и формировании этого ансамбля:

► Формирование труппы произошло без затруднений и в сжатые сроки. Были подобраны сильный танцевальный коллектив, хороший хор, квалифицированный оркестр. Художественным руководителем назначили, как верно сказано в заметке Долгополова, Зиновия Дунаевского. Балетмейстерами были Асаф Мессерер и Касьян Голейзовский, хормейстером — Александр Свешников, художником — Петр Вильямс. Я заявил начальству, что теперь нужны первоклассные драматурги и хотелось бы работать с Михаилом Вольпиным и Николаем Эрдманом. Их в то время — по обстоятельствам, от них не зависевшим, — не было в Москве.
(Н. Эрдман в воспоминаниях С. Юткевича. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 360—361).

Через несколько дней оба литератора уже примеряли форму (ансамбль, естественно, был военизированным)...

Добавлю, что драматическим коллективом позднее руководил один из корифеев Художественного театра — Михаил Тарханов. Двумя главными действующими лицами первой программы, основанной, естественно, на либретто М. Вольпина и Н. Эрдмана, были молодые пограничники... Их играли Леонид Князев и Юрий Любимов. Все было решено в мажоре, а декорации и костюмы поражали великолепием. Премьера второй программы — «Отчизна» - состоялась в очень трудное для страны время - в ноябре 1942 года, когда шли бои в Сталинграде. Еще перед этим я сделал фронтовой вариант обозрения «По родной земле» (опять-таки с Вольпиным и Эрдманом), и с ним коллектив ездил по армейским частям и три месяца пробыл в блокадном Ленинграде. Понятно, что содержание «Отчизны» было целиком военно-патриотическим....

В «Отчизне» впервые прозвучала написанная по заказу ансамбля песенка «Фонарики», мгновенно подхваченная в тылу и на фронте. Ее автор — композитор Дмитрий Шостакович — вообще постоянно сотрудничал с ансамблем (...) Третью программу — «Русская река» — делал Рубен Симонов...

Публикатор этих воспоминаний (М. Долинский) реплику С. Юткевича о том, что Эрдмана и Вольпина «в то время—по обстоятельствам, от них не зависевшим, — не было в Москве», комментирует так:

► Мемуары писались Юткевичем в те годы, когда о репрессиях сталинского времени приходилось говорить глухо. Да и то это проходило цензуру с трудом, а иногда и не проходило. На самом деле Вольпин и Эрдман были арестованы и сосланы.
(Там же).

Но на самом деле и Эрдман, и Вольпин (в 1933-м он тоже был сослан в Сибирь — как было сказано в приговоре: «За антисоветские настроения») в то время, о котором рассказывает Юткевич, ссыльными уже не были.

19 октября 1936 года Николай Робертович получил справку Томского горотдела НКВД об отбытии срока ссылки с правом выбора места жительства «минус шесть» городов и переехал в Калинин. В последующие годы — до войны — жил в Высшем Волочке, Торжке, Рязани. С ансамблем НКВД он начал сотрудничать в 1939-м. (По приглашению А.М. Мессерера работал над сценарием театрализованного представления «По родной земле».)

В первые месяцы войны он был административно выслан из Рязани, где тогда жил, как бывший ссыльный с еще не снятой судимостью. Написал заявление с просьбой зачислить его добровольцем в РККА. Получил отказ. Но уже в августе — в Ставрополе — был призван по мобилизации и зачислен в саперную часть. С отступающими частями Красной Армии прошел пешком 600 километров и оказался в Саратове. И уже только тут - в декабре 1942-го, — находясь на излечении в госпитале, получил вызов в Москву для зачисления в ансамбль песни и пляски НКВД. Это уже, наверно, стараниями С. Юткевича.

Его же стараниями был вызван и зачислен в ансамбль и М.Д. Вольпин.

Вот тут-то Николай Робертович и произнес ту знаменитую свою шуточку, о которой я упомянул в начале этого своего рассказа.

В ансамбле их приодели, приобули, подкормили. Вот только Эрдману никак не могли подобрать приличную шинель. Наконец подобрали — и не просто приличную, а по тем временам просто великолепную, только что не генеральскую. А они с Вольпиным жили тогда в какой-то мансарде, и у них там было большое зеркало. И вот подходит Николай Робертович в этой новой своей — офицерской, энкавэдэшной — шинели к зеркалу, смотрит на себя и говорит:

— Миша, мне кажется, за мною опять пришли.

Шутка была невеселая.

Страх, что за ним в любой момент могут «опять прийти», преследовал его долгие годы.

► Вскоре после войны, в 1946 году, Большой театр стал строить дом для артистов. К моему великому счастью, я попала в это строительство, правда, с большими трудностями. Дом построили в 1950 году, и мы въехали в трехкомнатную квартиру на улице Горького. Счастью нашему не было предела... Надо было идти прописываться. Николай Робертович сказал: «Как хочешь, но я в милицию не пойду». Я взяла паспорта и пошла на трясущихся ногах прописываться. Паспорта взяли и прописали. У Николая Робертовича с 1951 года уже был «чистый» паспорт. Но вечный страх остался.
(Н. Чидсон. Радость горьких лет. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Коку менты. Воспоминания современников. Стр. 350—351).

Помню, когда мы наконец переехали в новую квартиру, ночью в три часа раздался звонок в дверь. «Пришли!» — подумали мы оба. Я подошла к двери и замирающим голосом спросила: «Кто там?» И в ответ услышала два голоса: Бориса Ливанова и Алексея Дикого, которые, где-то не допив, решили прийти к Колечке. Услышав их голоса, мы так обрадовались, что тут же усадили, накормили, напоили и были счастливы, что это они, а не КГБ.

Прошла неделя, и опять ночью звонок, я уже посмелее подошла к двери и услышала то же самое: «Это мы, к Колечке». Уже менее приветливо мы их опять напоили и накормили.

Им, видно, это понравилось, и через неделю опять то же самое. Тогда я не выдержала и сказала им «Чтобы больше вашей ноги здесь не было. Вы что, не понимаете, что такое ночные звонки в наше время? Днем — пожалуйста, а ночью — не сметь!». Ночные визиты прекратились.

Только смерть Сталина, быть может, освободила его от этого постоянного страха. Да и то — вряд ли. Что, кстати, не мешало ему вести себя независимо и смело — до дерзости.

► Идет художественный совет. Обсуждается сценарий Вольпина и Эрдмана. И им говорят всякие гадости. Товарищ Ильичев тогда был во главе этого совета. И вот, когда была сказана очередная гадость... А Николай Робертович — он же редко что-либо без крайней необходимости говорил... Между тем все знали, что Николай Робертович — один из самых остроумнейших людей Москвы... А он был необыкновенно молчалив. Вступал он в беседу редко. Если он мог сказать фразу, которая прервет глупость беседы и перевернет ее парадоксально... Только тогда он вступал с фразой.
(М. Вольпин, Н. Любимов. Вспоминая Н. Эрдмана. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 422).

И вот, значит, Ильичев говорит: «Вы что, не знаете, кто, так сказать, этот художественный совет создал? — имея в виду Сталина. — Вы доостритесь...»

На это Эрдман говорит: «Ну, я и острил, потому что я думал, что это художественный совет, но теперь я понял, что это нечто другое, и я умолкаю...»

И когда тот стал хамить дальше, Николай Робертович попросил Михаила Давыдовича об очень деликатной вещи: «Михаил Давыдович, не будете ли вы так любезны — а то я, вы знаете, заикаюсь... Так вот, не будете ли вы так любезны — послать этого господина н-на...» — и вышел.

Не думаю, чтобы Михаил Давыдович осмелился выполнить эту его деликатную просьбу. Да Николай Робертович на это, конечно, и не рассчитывал.

* * *

Сказав в начале этого сюжета, что творческая судьба Николая Эрдмана не имеет в истории нашей литературы никаких аналогий, а потом все-таки добавив: «кроме, разве, одной», я имел в виду Грибоедова, от всего созданного которым осталась только одна гениальная пьеса. Гениальная, но — одна.

Объяснить эту загадку пытались по-разному.

Вот — самое распространенное из них и, пожалуй, самое аргументированное:

► ...после великой удачи «Горя от ума» Грибоедова постигли жестокие неудачи. В чём же искать объяснение этой трагедии гениального поэта? В опустошённости ли его творческого сознания, как полагали иные? Конечно, нет! Дошедшие до нас наброски и планы последних произведений Грибоедова исключают подобное толкование его писательской судьбы. Они свидетельствуют о настойчивых поисках новых драматических форм, способных вместить то громадное идейное содержание, которое вкладывал Грибоедов в свои замыслы. Но, разумеется, не только и не столько это обстоятельство определило безрезультатность его, по-видимому, очень напряженной творческой работы во вторую половину двадцатых годов. Он, безусловно, раньше или позже, нашёл бы искомые формы. Создать новый шедевр не позволяла Грибоедову бесперспективность его творческого пути в общественно-политических условиях николаевского режима... «Что у меня с избытком найдётся, что сказать — за это ручаюсь, отчего же я нем? нем, как гроб!» — спрашивал Грибоедов в 1825 г., то есть в ту пору, когда уже было создано «Горе от ума», обессмертившее его имя. И в другом месте он сам ответил на свой вопрос: «Мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов». Мировоззрение пламенного мечтателя вступало в резкие противоречия со всем укладом того мира, в котором ему суждено было жить и творить. «Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан» (Пушкин).
(Вл. Орлов. Художественная проблематика Грибоедова. Литературное наследство. 47—48/ А.С. Грибоедов. М., 1946. Стр. 73).

Тяжела была судьба Грибоедова Но тот же Пушкин сказал: «Грибоедов сделал свое: он уже написал «Горе от ума». В этих словах — признание великой исторической заслуги Грибоедова

Автор этого объяснения, конечно, слегка юлит. Дипломатничает. Ему мешает то, что он старается не столько объяснить творческое бессилие великого писателя, сколько оправдать его. (В чем тот, разумеется, совершенно не нуждается.)

Можно предположить, что парализовал и даже убил творческую потенцию Грибоедова шок, вызванный его арестом.

Об этом аресте чаще пишут в легких тонах: ничего, мол, страшного не произошло, Грибоедов сразу же был освобожден, поскольку ни в чем не был замешан.

В действительности дело обстояло куда серьезнее.

Об обстоятельствах этого ареста сохранились подробные воспоминания свидетеля, видевшего все своими глазами и рассказавшего о виденном с предельной честностью и точностью.

► Все, что мне удалось читать печатного об аресте Грибоедова, все совершенно не так. Видно, что это пересказанные речи. Я буду говорить как очевидный свидетель и ручаюсь за сказанное.
(Н. Шимановский. Арест Грибоедова. Там же. Стр. 72—73).

Рано утром мы выступили из Червленной и часу в одиннадцатом подошли к Горячеводскому укреплению, где назначен был привал... День был солнечный и довольно теплый. Исправлявший должность дежурного штаб-офицера гвардии капитан Талызин первый увидал на перевале от Терека тройку в санях, окруженную 20 или 30 казаками, и первый сказал: «Господа, ведь это должен быть фельдъегерь». Так и вышло...

Талызин, Сергей Ермолов и я, пригласивши с собой фельдъегеря, пустились на рысях и прямо к дому коменданта крепости Грозной. Алексей Петрович сидел за большим столом и, как теперь помню, раскладывал пасьянс. Сбоку возле него сидел с трубкой Грибоедов. Когда мы доложили, что прибыли и привезли фельдъегеря, генерал немедленно приказал позвать его к себе. Уклонский вынул из сумки один тонкий конверт от начальника главного штаба Дибича. Генерал разорвал конверт; бумага заключала в себе несколько строк, но, когда он читал, Талызин прошел сзади кресел и поймал на глаз фамилию Грибоедова. Алексей Петрович, пробежавши быстро бумагу, положил в боковой карман сюртука и застегнулся. Потом он начал расспрашивать Уклонского о событиях в Петербурге... Я не обратил внимания на Грибоедова; но Талызин мне после сказал, что он сделался бледен, как полотно.

У Грибоедова были все основания к тому, чтобы сделаться бледным, как полотно. Он ведь в этот момент еще не знал, что Алексей Петрович Ермолов даст тайную команду уничтожить все его бумаги невзирая на то, что в распоряжении военного министра, которое он только что прочел, было сказано ясно и определенно:

► По воле государя императора покорнейше прошу ваше высокопревосходительство приказать немедленно взять под арест служащего при вас чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами, употребив осторожность, чтобы он не имел времени к истреблению их, и прислать как оные, так и его самого под благонадежным присмотром в Петербург прямо к его императорскому величеству.
(П. Щеголев. А.С. Грибоедов и декабристы. М„ 1905. Стр. 24).

О том, как было выполнено это распоряжение АП. Ермолова, с присущей ему обстоятельностью рассказывает тот же Шимановский:

► В сенях встретил я Талызина, который отдавал приказание одному из ординарцев генерала, уряднику Кавказского казачьего полка Рассветаеву, чтобы он скакал в обоз, отыскал арбу Грибоедова и Шимановского и чтобы гнал в крепость. Я спросил его по-французски: на что это? Талызин отвечал: «После скажу!»...
(Н. Шимановский. Арест Грибоедова. А.С. Грибоедов. Его жизнь и гибель в мемуарах современников. А., 1929. Стр. 74-76).

Урядник Рассветаев ловко исполнил возложенное на него поручение. Он отыскал арбу, вывел ее из колонны и заставил быков скакать, так что очень скоро прибыли наши люди к назначенному нам флигелю. Тут встретило наших людей приказание елико возможно скорее сжечь все бумаги Грибоедова, оставив лишь толстую тетрадь — «Горе от ума». Камердинер его Алексаша хорошо знал бумаги своего господина; он этим и руководствовал и не более как в полчаса времени все сожгли на кухне Козловского, а чемоданы поставили на прежнее место в арбу.

Как знать? Может быть, в этих сожженных грибоедовских бумагах было и нечто гениальное, что Александр Сергеевич потом не смог (или не захотел) восстановить?

Было еще одно — третье — объяснение угасания грибоедовского художественного дара.

С наибольшей резкостью и примитивной определенностью его высказал Н. Огарев:

► Грибоедов... примкнул к правительству и на дипломатическом поприще наткнулся на случайную гибель. Но талант его и без того уже был погибшим: он высказал в «Горе от ума» все, что у него было на сердце, а дальше он ничего не мог развить в себе самом, именно потому, что он примкнул к правительству, этому гробу русских талантов и русской доблести.
(А.С. Грибоедов в русской критике. Стр. 213).

Грибоедов действительно состоял на «царской службе», под конец жизни в довольно высоких чинах (статского советника и «полномочного министра» в Персии). Но можно ли сделать из этого вывод, что он «примкнул к правительству»?

Салтыков-Щедрин, как известно, был вице-губернатором. Но никто, однако, не смел обвинить его в том, что он «примкнул к правительству».

Впрочем, не только это — пожалуй, самое далекое от истины, — но и все другие объяснения, которые я тут припомнил (были и другие), при том, что некоторые из них содержат крупицу истины, не в силах объяснить тайну падения грибоедовского таланта, загадку сковавшей его немоты.

Природа художественного дара, внезапная вспышка гения и столь же внезапное его угасание вряд ли могут быть объяснены рационально. Слишком темна и загадочна сама по себе эта область человеческой психики. Так что в эту грибоедовскую тайну мы вряд ли когда-нибудь проникнем.

Случай Эрдмана легче поддается разгадке.

* * *

Невеселую шутку Николая Робертовича («Миша, мне кажется, что за мною опять пришли») публикатор мемуаров С. Юткевича М. Долинский приводит в несколько иной редакции.

По его версии, увидав себя в зеркале в офицерской энкавэдэшной шинели, Эрдман сказал:

— У меня, Миша, такое впечатление, будто я привел под конвоем самого себя.

Предоставляю читателю возможность самому выбрать из этих двух вариантов эрдмановской шутки тот, который кажется ему наиболее остроумным. Но я хочу подробно остановиться именно на этом, втором ее варианте, потому что в нем (вспышкой внезапного художественного прозрения) выразилась самая суть творческой судьбы Эрдмана, трагический финал которой он в тот момент, конечно, еще не прозревал.

С легкой руки Твардовского в наш литературный обиход давно уже прочно вошло выражение «внутренний редактор».

Открыв (в себе) этого «внутреннего редактора», который не позволяет ему быть самим собой, и создав весьма убедительный и выразительный его облик, Твардовский так завершает главу своей поэмы «За далью — даль», в которой у него возник этот, едва ли не мистический его персонаж:

Но тут его прервал я разом: — Поговорил — слезай долой. В каком ни есть ты важном чине, Но я тебе не подчинен По той одной простой причине, Что ты не явь, а только сон Дурной. Бездарность и безделье Тебя, как пугало земли, Зачав с угрюмого похмелья, На белый свет произвели. В труде, в страде моей бессонной Тебя и знать не знаю я. Ты есть за этой только зоной, Ты — только тень. Ты — лень моя. Встряхнусь — и нет тебя в помине, И не слышна пустая речь. Ты только в слабости, в унынье Меня способен подстеречь, Когда, утратив пыл работы, И я порой клоню к тому, Что где-то кто-то или что-то Перу помеха моему... И о тебе все эти строчки, Чтоб кто другой, смеясь, прочел, — Ведь я их выдумал до точки, Я сам. А ты-то здесь при чем?

Тут оказывается, что полка, на которой будто бы расположился этот его попутчик, и впрямь пуста. В купе как было их поначалу только трое, так трое и осталось:

И пустовала полка справа В купе мы ехали втроем, И только — будь я суевером — Я б утверждать, пожалуй, мог, Что с этой полки запах серы В отдушник медленно протек.

Но автор, как мы знаем, не суевер. Марксист и материалист, он чужд всякой мистики и потому остается при убеждении, что «внутренний редактор», с которым он только что так горячо и страстно беседовал, и в самом деле — всего лишь его собственная выдумка, его тень, его лень. В действительности же нет вокруг никого — и ничего — такого, что могло бы помешать его перу. Помешать свободе его творческих замыслов.

Но вся штука в том, что этот мажорный финал как раз и есть не что иное, как результат вмешательства того самого «внутреннего редактора», которого на самом деле будто бы не существует, которого он будто бы сам выдумал.

Внимательный (да и не очень внимательный) читатель этой поэмы Твардовского легко обнаружит в ней следы последовательного, упорного и весьма продуктивного вмешательства этого самого «внутреннего редактора». И если и есть тут какая-то мистика, на которую намекает нам автор упоминанием о запахе серы, который «в отдушник медленно протек», то природа этой мистики (лучше сказать — чертовщины) нам хорошо известна.

Этот «внутренний редактор» — отнюдь не Воланд, конечно. В лучшем случае это — один из тех мелких бесов, что подвизаются в булгаковской «Дьяволиаде». Но он — не дурной сон автора, а самая что ни на есть доподлинная реальность. Едва ли не первым прикоснувшись к этой реальности (во всяком случае, первым дав ей название), Твардовский почувствовал всю опасность этого своего открытия и тут же «дал задний ход»:

В труде, в страде моей бессонной Тебя и знать не знаю я. Ты есть за этой только зоной, Ты — только тень. Ты — лень моя.

Открытие тем не менее остается открытием. И будем благодарны Твардовскому за то, что он на это явление нам указал и даже дал ему имя.

Но Эрдман пошел дальше. Гораздо дальше. И созданный им образ подконвойного, который сам же себя и конвоирует, куда страшнее созданного Твардовским образа автора, который сам себя редактирует. Ведь за этим зловещим сюрреалистским образом скрывается такая же наиреальнейшая реальность.

* * *

Вмешательство внутреннего редактора в творческие замыслы поэта как будто не так уж и велико:

Я только мелочи убавлю Там, сям — и ты как будто цел. И все нетронутым оставлю, Что сам ты вычеркнуть хотел.

Результат, однако, ужасен:

Там карандаш, а тут резинка, И все из чести, все любя. И в свет ты выйдешь, как картинка, Какой задумал я тебя.

На то, чтобы запирать губы поэта замком, как об этом однажды сказал Маяковский, «внутренний редактор» Твардовского не посягает. Смысл и цель его деятельности всего лишь в том, чтобы не позволить автору быть самим собой. Только и всего.

Цель, в сущности, палаческая. И возможности для осуществления этой цели у него велики. Можно даже сказать, что они безграничны.

Но все это не идет ни в какое сравнение с возможностями и полномочиями конвойного, которому вменено в обязанность конвоировать самого себя

Н.А. Заболоцкий, рассказывая Наталии Роскиной, бывшей недолгое время его женой, о своих тюремных и лагерных злоключениях, неизменно возвращался к одному эпизоду:

► Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?» «Нет, — отвечал начальник. — Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». — «Ну, то-то».
(И. Роскина. Четыре главы. Париж, 1980. Стр. 77).

И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее.

Дело в России не новое.

Достаточно вспомнить Чаадаева, которому в том же предписании, в котором он был объявлен сумасшедшим, официально было запрещено печататься. Или Тараса Шевченко, царская резолюция по «делу» которого особо указывала на необходимость строжайшего надзора за ним «с запрещением писать и рисовать».

Но тут ситуация совершенно другая.

Никаких официальных предписаний, запрещающих Заболоцкому писать стихи, не было. И никто не предписывал ни первому, ни второму начальнику проверять, пишет он стихи или не пишет. Да и не было надобности в таких предписаниях и таких проверках, потому что оба начальника могли быть уверены, что все будет в порядке, поскольку подконвойный конвоирует сам себя, и этому личному его, «внутреннему» конвоиру можно доверять больше, чем любому внешнему.

Этот рассказ Заболоцкого, к которому он постоянно возвращался, Наталия Роскина комментирует так:

► Страх.
(Там же. Стр. 76—77).

Даже не страх, а ужас...

В облике Николая Алексеевича меня больше всего поражала не готовность его с чем-то смириться, от чего-то отстраниться, написать, если придется, «Горийскую симфонию». Но меня поражал тот — не страх, а именно ужас, ужас всемирно-исторического масштаба, ужас, который сокрушил целое поколение....

Однажды, в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».

Николай Робертович Эрдман был человеком совсем иного склада, чем Николай Алексеевич Заболоцкий. И судьба ему выпала другая, неизмеримо более легкая.

И никаких официальных — или неофициальных — предписаний, запрещающих ему писать пьесы, не существовало.

Но ни одной СВОЕЙ пьесы после «Самоубийцы» он не написал.

Он не только сам себя конвоировал, но и сам вынес себе смертный приговор.

И сам привел этот приговор в исполнение.

* * *

О том, как одаренный и даже крупный художник в специфических условиях советской власти переставал быть собой, убивая не только свой дар и художественную индивидуальность, но даже теряя свои профессиональные качества, на страницах этой книги говорилось уже не раз. А.Н. Толстой, написавший безликую и бездарную повесть «Хлеб». Юрий Олеша, о падении которого Аркадий Белинков рассказал с обстоятельностью, быть может, даже излишней. Николай Тихонов, утративший даже профессиональное умение «ставить слово после слова». Константин Федин, последний роман которого даже в редакции публиковавшего его журнала смогли прочесть только корректоры. Леонид Соболев.. Да мало ли кто еще, о ком я уже упоминал, а также о ком не упоминал, но мог бы упомянуть.

С Эрдманом как будто случилось то же самое. Но на самом деле — совсем другое. И случай его в известном смысле уникален.

Начать с того, что не только профессиональных качеств и яркости дарования, но и присущего всему, что он писал, художественного блеска он не утратил.

Все сочинявшиеся им на протяжении последующей его творческой жизни сцены, куплеты, интермедии и сценарии отмечены неизменно свойственным ему изяществом, остроумием, ни в малой мере не утраченным им профессиональным совершенством.

Он, как был, так и остался профессионалом высочайшего класса.

Но попыток сочинить что-то «свое» больше не предпринимал.

Впрочем, — нет. Одну такую попытку он не только предпринял, но даже довольно долго еще этот свой замысел лелеял, не теряя надежды, что рано или поздно ему удастся его осуществить.

► Однажды вечером мы сидели вдвоем в комнате Тамары у топившейся печки (центрального отопления не было), и Николай Робертович рассказал мне начало своей пьесы «Гипнотизер», что с ним бывало крайне редко, он не любил говорить о своем творчестве вот так запросто. А здесь вдруг он обратился ко мне и сказал: «Хочешь, я расскажу тебе пьесу, которую задумал?» Это было только начало, но смысл был ясен. В провинциальный город приезжает гипнотизер и во время сеанса гипноза всех заставляет говорить правду, и тут-то все самое интересное и начинается, так как говорят правду руководящие работники...
(И. Чидсон. Радость горьких лет. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Коку менты. Воспоминания современников. Стр. 340—341).

Написан им был, кажется, только первый акт.

К большому сожалению, он пьесу так и не закончил, понимая, что все равно ее не пропустят. Да и Миша Вольпин, тоже очень напуганный человек, ему не советовал.

Во время войны, в Саратове, Николай Робертович рассказал мхатовцам сюжет этой пьесы и имел у них большой успех, после чего Москвин заключил с ним договор и выдал аванс. Николай Робертович был без копейки, деньги пришлись очень кстати.

Из этой записи можно заключить, что не только Эрдман, но и Москвин не шибко верил в реальность этого замысла и договор заключил только для того, чтобы финансово поддержать любимого автора.

Но сохранилось письмо Николая Робертовича, свидетельствующее, что в то время он еще не терял надежды не только закончить, но и поставить эту задуманную им пьесу.

► Вчера днем читал и рассказывал мхатовскому художественному совету свою пьесу, ту самую, которую я однажды вечером рассказывал тебе у Тамары. Художественный совет принял ее настолько лучше тебя, насколько тот вечер был лучше вчерашнего дня. Сегодня театр подписал со мной договор. Пожалуйста, не скажи об этом кому-нибудь — не дай бог, узнают вахтанговцы — тогда мне хана.
(Декабрь 1941. Там же. Стр. 347).

Последняя фраза дает основания предполагать, что какие-то — может быть, неофициальные — переговоры об этой пьесе он в то время вел и с вахтанговцами.

Так что какие-то надежды были.

Окончательно рухнули они только шесть лет спустя.

► Все завершилось в безоблачном августе, когда мы однажды раскрыли газеты, прочли знаменитое постановление о двух провинившихся журналах, прочли об Ахматовой и о Зощенко...
(Л. Зорин. Авансцена. Мемуарный роман. М., 1997. Стр. 17-18).

Швейцер рассказал мне, что в августе жил в Кисловодске, там был и Эрдман, снимал в гостинице на «Пятачке» маленький неуютный номер. «Когда же вы напишете пьесу?» — спросил его Швейцер. «Как раз пишу». - «Комедию?» - «Н-да-с, милстисдарь, ко-ме-ди-ю».

В то историческое утро Швейцер, гуляя, зашел к нему в номер. Эрдман примостился за столиком, на нем завлекательно возвышалась стопка исписанных листов. Швейцер протянул ему «Правду». Эрдман прочел постановление, молча вытащил из-под кровати свой чемодан и так же молча сунул на самое дно его рукопись. При этом ни хозяин, ни гость не обмолвились и полусловом. Немая сцена

Нет сомнений, что эта рукопись, молча сунутая им на самое дно чемодана, была рукописью «Гипнотизера», — последней его надежды вернуться к прежней своей профессии.

Эта немая сцена, о которой рассказал Зорину Швейцер, и была тем последним, смертным приговором, который Николай Робертович Эрдман вынес себе как драматургу.

* * *

Когда Сергей Сергеевич Прокофьев вернулся из эмиграции в СССР, один из его поклонников сказал ему:

— Мне больно и стыдно, что Вас у нас знают только в узком кругу ценителей, знатоков-меломанов, а всенародной любовью и славой пользуются все эти Дунаевские, Блантеры, Покрассы...

— Ну что вы, — усмехнулся Прокофьев. — Это совершенно нормально. Во всем мире так. Ведь это просто другая профессия.

Николай Робертович после того как вынес себе и даже привел в исполнение свой «смертный приговор», профессию не переменил. Как был, так и остался драматургом. Но это была уже другая профессия.

В этой своей другой профессии он преуспел не меньше, чем в прежней.

Фильмы, поставленные по его сценариям, имели феерический успех. И не только зрительский, но и официальный.

Достаточно вспомнить самый знаменитый из них — «Волга-Волга».

Куплеты из него («Удивительный вопрос, почему я водовоз...»), отдельные реплики, репризы — стали народными пословицами и поговорками.

К слову сказать, это был любимый фильм Сталина. Он приказывал крутить его чуть ли не после каждого их партийного сборища. Смотрел. Наслаждался. В моменты, доставлявшие ему самое большое удовольствие, бил соседа кулаком по колену и повторял:

— Сейчас он упадет в воду!

Фильм вышел на экраны в 1938 году, в 1941 был удостоен Сталинской премии. Эрдман, хоть именно он был автором сценария этого полюбившегося Сталину фильма, премию тогда не получил: фамилия его в титрах не значилась.

Реальный шанс получить ее у него появился пять лет спустя — в 1946-м.

► ...В то время, в конце войны и сразу после нее, во главе трудрезервов находился Зеленко, человек энергичный и, видимо, честолюбивый. В пропагандистских или, проще говоря, рекламных целях он организовал эффектный концерт самодеятельности, в котором выступили способные ребята, подготовленные опытными кружководами. Трудрезервы были тогда вообще в центре общественного внимания...
(Из воспоминаний Сергея Юткевича. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Коку менты. Воспоминания современников. Стр. 361-362).

Подходила какая-то юбилейная дата со дня основания организации трудрезервов, и предусмотрительный Зеленко начал к ней готовиться загодя. Прослышав, что я работаю по совместительству главным режиссером Ансамбля песни и пляски НКВД, он затащил меня на тот самый концерт, который мне понравился свежестью номеров, и стал уговаривать снять его на пленку.

Я ответил, что так ничего интересного не получится, а вот если он соблазнит крупным вознаграждением моих друзей Николая Эрдмана и Михаила Вольпина (а я знал, что они сильно нуждались, будучи военнослужащими при ансамбле, и их пайка не хватало для содержания семей) и они сочинят сценарную канву для объединения концертных номеров, то я попробую за это взяться.

Зеленко внял моему совету. Вскоре я получил записочку «Дорогой Сережа, мы в восторге, что еще раз доводится поработать с Вами. Боимся только, что Вы не будете в таком же восторге, когда познакомитесь с тем, что мы придумали. Очень трудно. До скорого свидания.

Н. Эрдман. Мих. Вольпин». Они явно скромничали, ибо сработали занятно придуманную драматургическую оправу.

О том, что представляла собой эта «занятно придуманная драматургическая оправа», мы можем судить по воспоминаниям того же Юткевича и рецензии Льва Кассиля, появившейся на страницах «Известий», когда фильм (он назывался «Здравствуй, Москва!») вышел на экраны.

► В фильме параллельно развиваются две истории, которые к финалу сливаются. Первая из них — история о том, как воспитанники ремесленного училища хотели послать на смотр в Москву художественную самодеятельность, что им при этом мешало и как они наконец добились своего и выступили на сцене Большого театра. Конечно, здесь легко усматриваются параллели с «Веселыми ребятами» и особенно с «Волгой-Волгой», но все дело в том, что фабульные ходы были совершенно иными, а один из них имел явственную детективную окраску. Это как раз и есть вторая история. Лев Кассиль в «Известиях» (6. III. 1946) излагал ее так:
(Там же. Стр. 362—363).

«На сцену Большого театра выходит крохотный паренек в аккуратной форме воспитанника ремесленного училища, с обаятельной курносой физиономией, с огромным баяном в руках... Баян достался старому мастеру Никанору Ивановичу от его воспитателя, погибшего в 1905 году во время разгона рабочей демонстрации царской полицией. Старый мастер стал воспитателем трудовых резервов. Сам он не играл на баяне, но бережно хранил его всю жизнь. Во время его болезни маленькая внучка, чтобы добыть лишние деньги «на поправку дедушки», одолжила инструмент клубному баянисту, а тот похитил драгоценный баян, наложив тяжелых кирпичей в футляр, чтобы не обнаружилась пропажа. Выздоровевшего мастера переводят работать в ремесленное училище, находящееся в том городе, куда бежал похититель. Девочка скрывает от мастера пропажу. Но исчезновение баяна случайно обнаруживается, и подозрение мастера падает на одного из лучших воспитанников училища. Улики сходятся, так как ученик этот, Коля Леонов, мечтающий со своими друзьями поехать на смотр художественной самодеятельности в Москву, несмотря на суровый запрет сердитого мастера, временно наложенный им во имя укрепления дисциплины, продолжает украдкой готовиться к концерту, для чего раздобывает инструмент у баяниста в пивной».

В конце выясняется, что он и есть похититель, а баян, взятый напрокат, тот самый, заветный. Все становится на свои места, и вот — концерт в Большом театре.

Тогдашнему кинематографическому начальству вся эта чепуха очень понравилась. Картину выдвинули на очередную Сталинскую премию и отобрали для показа на первом послевоенном фестивале в Каннах.

Дело было верное, и Эрдман с Вольпиным, вместе с другими создателями этого шедевра, казалось, могли уже просверливать в лацканах своих пиджаков дырочки для лауреатских медалей.

Но неожиданно все сорвалось.

► ...Вся хитроумная постройка Зеленко внезапно обрушилась — и вот по какой неожиданной причине: Сталину доложили, что в одном из фабрично-заводских училищ учитель избил подростка. Мы узнали об этом из рассказа Большакова (тогдашнего председателя Комитета по делам кинематографии, а затем министра. — Б. С), который, как обычно, отправился в Кремль со списком новых фильмов, в котором на первом месте значилась «Здравствуй, Москва!». Хозяин спросил: «Про что это?» Большаков вымолвил: «Про трудовые резервы». Сталин зло сказал: «Не буду смотреть». Так погорели и юбилей, и награждения, и наша премия. Но Калатозову, занимавшему тогда пост начальника главка, удалось все же настоять на посылке картины в Канн.
(Там же. Стр. 363).

Сталинскую премию они (и Эрдман, и Вольпин) получили в 1951 году — за фильм «Смелые люди».

Фильм этот делался по прямому заказу Сталина

► Мы догадывались, что «Смелых людей» пишем по заказу Сталина. Он вроде бы выразил пожелание, чтобы была снята настоящая ковбойская лента, но про Отечественную войну. В результате переговоров с разными редакторами мы начали сочинять настоящую приключенческую картину. Нашим консультантом был Буденный. По нашей просьбе редактор, который ходил вместе с нами на консультацию, нас ругал за столь несерьезный сценарий. Мы хотели предвосхитить «удар» Буденного, потому что были уверены: ему не понравится. Буденный выслушал «негативный» монолог редактора и ответил неожиданно: «Вы что же, думаете, что это последняя война? Зачем же мы молодежь пугать будем?» И много интересного рассказал о лошадях...
(Из воспоминаний М.А. Вольпина. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 455).

Итак, на первом этапе — пронесло.

Вообще-то, казалось бы, никаких оснований для беспокойства у них быть не могло. Если фильм делается по заказу Сталина, значит будет ему — на всех этапах прохождения по инстанциям — «зеленая улица».

Но соавторы хорошо знали, в какой стране живут. И угадали, что все будет ровно наоборот. Если желание сделать такой фильм выразил сам Сталин, значит, должно быть к нему особое внимание. Повышенная бдительность. А вдруг вождь скажет, что он хотел совсем другого? Что создатели фильма испортили, извратили его гениальный замысел?

И они — как в воду глядели.

► Обсуждение фильма было скандальным. Редактор «Правды» кричал на нас — мол, кто сделал, да по чьему такому велению, да кто консультант, да кто дал право такие фильмы о войне снимать. Всем было не по себе. Эрдман молчал. Я встал и сказал только одно: «Создать настоящую приключенческую картину нам не удалось, но вы, надеюсь, поймете, как важен приключенческий жанр, и другие напишут лучше, чем мы...» Он кричал и размахивал пальцем у меня перед носом, буквально задевая нос: «Забыли с Эрдманом, откуда недавно вернулись? Опять захотелось?» Пришлось его оттолкнуть. А следующий худсовет был как нельзя более мирный. Нам говорили, что картина замечательная, и всякие лестные слова, хвалили консультанта, хвалили замечательную идею «снять приключенческую картину о войне»... Потом новая «встряска». Картину опять запретили, она признана халтурой. Велят переделывать. Мы ходили ко всем большим людям — режиссерам, композиторам, операторам, — просили за нас картину не переделывать, не соглашаться... В общем, фильм доделали сами, безрадостно. Он вышел — и получил Сталинскую премию...
(Там же).

Так они все-таки ухватили за хвост свою жар-птицу. В конце обсуждения всех представленных в тот раз на премию фильмов Сталин будто бы сказал:

— «Смелым лошадям» тоже надо дать.

То ли так запомнилось ему название фильма, то ли это было проявление добродушного сталинского юмора: главными героями этого их фильма и в самом деле были скорее не люди, а лошади.

Помнил ли Сталин, что сценаристы, которых он соизволил сделать лауреатами, — те самые авторы «грязных антисоветских басен», за которые в свое время он приказал их арестовать и выслать в места отдаленные? И что один из них некогда сочинил пьесу, за которую хлопотал Станиславский, и он сквозь зубы разрешил ему «сделать опыт и показать свое мастерство», попытавшись ее поставить?

Конечно, помнил.

Он таких вещей не забывал. А если случалось что-нибудь подзабыть, всегда поблизости находился кто-нибудь, считавший своим долгом ему об этом напомнить.

Поэтому я легко могу вообразить такой диалог.

— Этот Эрдман, значит, все еще что-то пишет? — спрашивает Сталин у кого-то из своих «товарищей, знающих художественное дело».

— Пишет, товарищ Сталин. Много пишет. Сценарии разные, оперетки.

— Да нет, — морщится вождь. — Я не про это. Другое что-нибудь пишет? Может быть, басни?

— Что вы, товарищ Сталин! Какие басни!

— Ну, не басни, так пьесы. Вроде этого своего «Самоубийства».

— Нет, — отвечает товарищ, знающий художественное дело. — Какое там! Больше, говорит, никогда в жизни такого писать не будет.

И Сталин довольно разглаживает усы:

— Ну, то-то.