Сталин и писатели Книга четвертая

Сарнов Бенедикт Михайлович

СТАЛИН И СИМОНОВ

 

 

ДОКУМЕНТЫ

1

ИЗ МЕМУАРОВ МИЛОВАНА ДЖИЛАСА

Меня уже давно занимали два вопроса — почти частные, и я хотел узнать мнение Сталина.

Один был из области теории...

Второй вопрос относился к Достоевскому. Я с ранней молодости считал Достоевского во многом самым большим писателем нашего времени и никак не мог согласиться с тем, что его атакуют марксисты.

Сталин на это ответил просто:

— Великий писатель — и великий реакционер. Мы его не печатаем, потому что он плохо влияет на молодежь. Но писатель великий!

Мы перешли к Горькому. Я сказал, что считаю самым значительным его произведением — как по методу, так и по глубине изображения русской революции — «Жизнь Клима Самгина». Но Сталин не согласился, обойдя тему о методе:

— Нет, лучшие его вещи те, которые он написал раньше: «Городок Окуров», рассказы и «Фома Гордеев». Что касается изображения русской революции в «Климе Самгине», там очень мало революции и всего один большевик — как бишь его звали: Лютиков, Лютов?

Я поправил:

— Кутузов, Лютов совсем другое лицо. Сталин продолжал:

— Да, Кутузов! Революция там показана односторонне и недостаточно...

Мне было ясно, что Сталин и я не понимаем друг друга...

Дискуссии по поводу «Молодой гвардии» Фадеева, которую тогда уже критиковали из-за недостаточной партийности ее героев, я избегал. Мои упреки в ее адрес были как раз противоположного свойства — схематизм, отсутствие глубины, банальность...

Жданов рассказал о замечании Сталина по поводу любовных стихов К. Симонова: «Надо было напечатать всего два экземпляра: один для нее, второй для него!» — на что Сталин хрипло рассмеялся, сопровождаемый хохотом остальных.

2

КОНСТАНТИН СИМОНОВ - ПОСКРЕБЫШЕВУ О СВОЕЙ ПЬЕСЕ «ЧУЖАЯ ТЕНЬ»

9 февраля 1949 г.

Многоуважаемый Александр Николаевич!

Посылаю Вам последний вариант моей пьесы «Чужая тень», над которой я работал, стремясь выполнить указания, которые сделал товарищ Сталин.

Вот указания товарища Сталина, которые я записал:

— В пьесе есть один вопрос, который решен неверно и в котором надо найти правильное решение. Трубников считает, что его лаборатория — это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория — их собственность. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства. В пьесе же правительство не принимает участия там, где идет речь о секрете большой государственной важности. После того, как Макеев едет в Москву, после того, как карьерист Окунев кончает самоубийством, правительство не может не вмешаться в этот вопрос, а оно в пьесе не вмешивается. Это неправильно. Надо в конце сделать так: когда Макеев приезжает из Москвы в институт и разговаривает в присутствии всех с Трубниковым, он должен сказать, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что, несмотря на все совершенное им, правительство не сомневается в его честности и в его способности довести до конца начатое им дело.

Выполняя эти указания, я внес в текст пьесы ряд исправлений и переработал конец пьесы, которая передана мною для напечатания в журнал «Знамя».

Глубоко уважающий Вас

Константин Симонов

(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917-1956. Документы. Стр. 594).

3

ЗАПИСКА К.М. СИМОНОВА Г.М. МАЛЕНКОВУ О ГОТОВНОСТИ НАПИСАТЬ ПЬЕСУ «ГОРЬКИЙ В АМЕРИКЕ»

19 марта 1949 г.

СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) тов. МАЛЕНКОВУ Г.М.

Тщательно обдумав и взвесив все варианты пьесы, которую можно было бы написать по мотивам американских памфлетов М. Горького, и, по-писательски, представив себе, как мне нужно будет работать, если бы это дело было поручено мне, я пришел к выводу, что наиболее полно и хорошо можно решить эту задачу, написав пьесу «Горький в Америке».

1. Работая над пьесой по мотивам Горького, очень хочется использовать как можно больше блестящего горьковского текста — его собственные, во многом пророческие, высказывания об Америке. Памфлеты представляют для этого большой материал, особенно памфлеты «Один из королей республики» и «Жрец морали». Но еще больший дополнительный материал могут дать многочисленные письма Горького из Америки и ряд, по моим сведениям, имеющихся в архивах воспоминаний о пребывании Горького в Америке. В пьесе «Горький в Америке» открывается возможность все обличительные слова его памфлетов вложить в уста самого Горького.

2. Сама история пребывания Горького в Соединенных Штатах, если ее широко дать в пьесе, резко вскрывает целый ряд темных сторон жизни капиталистической Америки: и беспредельную продажность прессы, и ханжеские мотивы той травли, которой подвергался Горький якобы за нарушение американских представлений о нравственности, а на самом деле за посылку им телеграммы протеста против предполагавшейся казни двух американских социалистов; и прислужничество перед хозяевами либеральных американских интеллигентов, в трудную минуту отшатнувшихся от Горького.

3. Пьеса о Горьком в Америке в то же время даст представление о передовой левой интеллигенции, поддерживавшей Горького, позволит показать американский народ, участвовавший во многих митингах, на которых выступал Горький.

4. Пьеса «Горький в Америке» будет звучать очень современно. Высказывания Горького, касающиеся таких современных и злободневных вопросов, как срастание монополистического капитала с правительством и полное подчинение правительства его интересам, как беспощадная борьба американского капитализма с рабочим движением, как расистская колонизаторская политика американского империализма, как беспредельная лживость американской «демократии» и легенда о так называемом высоком стандарте американской жизни, — все эти высказывания будут целиком адресованы в сегодняшний день империалистической Америки.

5. Тема пьесы «Горький в Америке», кроме всего прочего, дает возможность ударить по космополитам, вскрыть некоторые корни космополитизма, явным выражением которого были многочисленные выступления российской либеральной прессы, ползавшей на коленях перед Америкой и оплевывавшей Горького за его «Город желтого дьявола».

6. Показ на сцене самой фигуры Горького, столь глубоко любимого советским читателем и зрителем, в обстановке той травли, которой он подвергался со стороны американского капиталистического общества, вызовет у зрителя резчайшее чувство протеста против правящих кругов Америки и против всех продажных порядков и нравов американского общества.

7. В пьесу может быть введен пролог, действие которого будет происходить в современной Америке и который дополнительно уже непосредственно свяжет все происходящее в пьесе с нашими днями.

По всем этим причинам, я, как писатель, тщательно взвесив вопрос о возможности создания пьесы по мотивам Горького, убежден, что, именно показав Горького в Америке, можно наиболее полно и сильно использовать этот материал, взяв временем действия 1906 год, но целиком, по всему духу материала, по всему духу того, что говорил и писал Горький, устремив его беспощадную критику на Америку сегодняшнего дня.

Глубоко уважающий Вас

Константин Симонов

4

К.М. СИМОНОВ, А.В. СОФРОНОВ — В ЦК ВКП(б) С ПРЕДЛОЖЕНИЕМ ИСКЛЮЧИТЬ ИЗ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР «КРИТИКОВ-АНТИПАТРИОТОВ»

26 марта 1949 г.

Секретно

Товарищу СТАЛИНУ И.В.

Товарищу МАЛЕНКОВУ Г.М.

В связи с разоблачением одной антипатриотической группы театральных критиков Секретариат Союза советских писателей ставит вопрос об исключении из рядов Союза писателей критиков-антипатриотов: Юзовского И.И., Гурвича А.С., Борщаговского А.М., Альтмана И.Л., Малюгина Л.А., Бояджиева Г.Н., Субоцкого Л.М., Левина Ф.М., Бровмана Г.А. как не соответствующих п. 2 Устава Союза советских писателей, в котором говорится: «Членами Союза советских писателей могут быть писатели (беллетристы, поэты, драматурги, критики), стоящие на платформе советской власти и участвующие в социалистическом строительстве, занимающиеся литературным трудом, имеющие художественные или критические произведения, напечатанные отдельными изданиями или в литературно-художественных и критических журналах (а также ставящиеся на профессиональных и клубных сценах) и имеющие самостоятельное художественное или научное (критические работы) значение» (п. 2).

Заместитель Генерального Секретаря

Союза Советских писателей СССР

К. Симонов

Секретарь Правления

Союза Советских писателей СССР

А. Софронов

(Государственный антисемитизм в СССР. Стр. 307).

5

ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ПРЕЗИДИУМА ССП О ПРИЕМЕ В СОЮЗ

23 июня 1953 г.

т. СОФРОНОВ

Прежде чем перейти к персональным делам, у нас имеется поступившее в Президиум и Секретариат ССП заявление М.М. Зощенко следующего содержания (зачитывается заявление) — о восстановлении его в Союзе писателей. Это заявление было получено Секретариатом, Секретариат слушал его и поручил товарищам Симонову, Грибачеву и Соболеву ознакомиться с новыми произведениями Зощенко и свои соображения представить Президиуму.

т. ШАГИНЯН

Я видела Зощенко каждый год после постановления ЦК, и я должна сказать, что это по-настоящему человек. Он хорошо реагировал на постановление, понял свои ошибки. Он работящий и по-настоящему талантливый советский писатель. И нам стыдно, если мы сейчас не протянем ему руку помощи. Он находится в очень тяжелом моральном и материальном положении. Вопрос о восстановлении Зощенко может быть решен нами единогласно.

т. СИМОНОВ

Я был бы против того, чтобы восстанавливать Зощенко. Мы в свое время исключили его из Союза правильно, исключили за серьезные ошибки.

Я согласен с Мариэттой Сергеевной, что он правильно отнесся к критике, что он много и честно работал, что он создал после этого ряд вещей, которые позволяют его принять в Союз — не восстановить, а принять в Союз.

Я бы Зощенко принял в Союз на основании произведений, написанных им за эти годы, с 1946-го по 1953-й, среди них и партизанские рассказы (это первое, что он опубликовал). Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции. Там есть и хорошие вещи — в этих рассказах. Его переводческая деятельность во многом просто блестяща. Это тот случай, когда я принял бы в члены Союза как переводчика за один перевод. Это блестящее художественное произведение.

Я предложил бы принять Зощенко в члены Союза писателей как прозаика и переводчика.

Какие еще есть предложения?

т. ТВАРДОВСКИЙ

Если употребить выражение «восстановить», это значит отменить решение об исключении из Союза. Восстанавливают тогда, когда признают неправильным исключение, тогда восстанавливают.

Возьмем даже более серьезное дело: исключение из партии. Восстанавливают только в случае признания высшим органом неправильности исключения.

т. ШАГИНЯН

Это, мне кажется, неверно.

т. СИМОНОВ

Или когда человек был исключен на срок.

т. ШАГИНЯН

ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил все то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности. Восстановить — это значит признать его стаж, это значит дать ему право на пенсию. Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл.

Давайте обратимся с нашим решением в ЦК, может быть, он санкционирует наше решение. Но ставить вопрос, что будто бы восстановление отменяет исключение, это неверно.

Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.

т. СИМОНОВ

Мы ее приняли или восстановили?

т. ШАГИНЯН

А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял всё время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?

т. СИМОНОВ

Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка

т. ТВАРДОВСКИЙ

Я не понимаю, почему так хлопочет Мариэтта Сергеевна Шагинян, — на пенсию писателя это не влияет.

т. ГРИБАЧЕВ

Пенсия — вещь персональная, а дается отнюдь не за выслугу лет.

т. ШАГИНЯН

Всё же партия не вычеркивает всей прежней его работы.

т. СОБОЛЕВ

Мы его исключили из Союза. Прошел какой-то срок, он поработал, показал себя как человек не бесполезный, и мы считаем возможным, чтобы он был в нашей организации, не восстанавливая его, а вновь принимая на общих основаниях, как старого литератора.

т. СИМОНОВ

Есть два предложения: предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян восстановить Зощенко в ССП, и моё предложение — принять его в члены ССП. Я хотел бы, чтобы члены комиссии, назначенной Секретариатом, высказались по этому вопросу.

т. ГРИБАЧЕВ

Была приведена серьезная мотивировка. Ведь если мы восстановим его, мы делаем вид, что Зощенко ничего не совершил, что всё было ошибкой и Зощенко возвращается в Союз. Этого, по-моему, делать нельзя.

т. СОБОЛЕВ

Я также не понимаю, почему вы упираетесь в эту формулировку? Вы говорите, что для него это тяжело. Но если после известного случая и постановления ЦК мы приняли Решение о том, чтобы расстаться с писателем, исключить его из наших рядов, то если мы сейчас будем говорить о восстановлении, то по логике русского языка это означает, что мы признаем свою ошибку по поводу исключения из Союза Зощенко и считаем это исключение ошибочным,

т. ШАГИНЯН

А как же быть с Ахматовой?

т. СОБОЛЕВ

Была допущена ошибка, если она была «восстановлена», а не «принята». Если бы я присутствовал на этом заседании, я сказал бы так же.

Если вы говорите, что это на него подействует, то тогда он просто не понял, что тогда произошло.

т. СИМОНОВ

Для него было бы гораздо тяжелее, если бы мы не приняли его в Союз. Я прошу голосовать. Первое предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян о том, чтобы восстановить Зощенко в ССП. Кто за это предложение? (Один.) Кто за мое предложение — принять в члены Союза? (Единогласно.)

ПОСТАНОВИЛИ:

Принять М.М. Зощенко в члены ССП.

6

ПИСЬМО К.М. СИМОНОВА В.М. МОЛОТОВУ О СВОЕЙ ПОЗИЦИИ В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ В.В. МАЯКОВСКОГО

17 июля 1953 г.

Президиум ЦК КПСС тов. Молотову В.М.

Глубокоуважаемый Вячеслав Михайлович!

16 июля с.г. на заседании Президиума Вы указали на то, что в «Литературной газете» во время дискуссии по вопросам изучения творчества Маяковского в отчете не только не была подвергнута критике, но далее была поддержана неверная точка зрения, что Маяковскому в его юные годы партийная работа якобы мешала заниматься творчеством.

Вопрос был поставлен неожиданно для меня, и, очевидно, я не сумел сразу достаточно убедительно объяснить, как все обстояло на деле. Но как писатель-коммунист, которому никогда в жизни не приходило в голову и не могло прийти какое бы то ни было противопоставление творчества партийной работе, — я не могу не поставить Вас в известность, что в данном случае произошло недоразумение.

В отчете «Литературной газеты» о дискуссии и, в частности, в изложении упомянутого Вами доклада, не только не содержалось поддержки подобной неверной позиции, но, напротив, содержалось ее осуждение.

Вот текст изложения соответствующего места доклада В. Друзина («Литературная газета» № 10 от 22 января 1953 г.):

«В редакционной статье «Комсомольской правды» при ее общей правильной установке есть высказывания, которые вызывают решительное возражение. Так, например, там сказано: «В. Новиков допускает прямое искажение исторических фактов. На стр. 12 он пишет: «Мелкобуржуазная анархическая группа футуристов, с которой сотрудничал Маяковский, оказала на молодого поэта отрицательное влияние. Прекратив партийную работу, Маяковский отошел от революционной среды, сделал неверный шаг». Так ли это? Нет. Известно, что это произошло в 1910 году, т.е. еще тогда, когда Маяковский не только не был связан ни с какой футуристической группой, но и ни одного футуриста в глаза не видел. Что же касается причин этого поступка, то лучше всего об этом сказал сам Маяковский в своей автобиографии».

Как известно, юноша Маяковский активно участвовал в партийной подпольной работе. Затем он вышел из партии. Это нужно объяснить, не обходя молчанием фактов. Сам Маяковский писал впоследствии, что уже в те годы он считал нужным создавать социалистическое, революционное искусство.

Действительно, с самого начала своей деятельности Маяковский стремился создавать революционное искусство. Но можно ли считать, что это субъективное желание Маяковского исчерпывающе объясняет и оправдывает факт его выхода из партии? Нет, ибо и в то время были литераторы, которые создавали революционную поэзию, работая в легальной и нелегальной большевистской печати, оставаясь в рядах партии.

Вступление Маяковского в группу футуристов осложнило его работу по созданию революционного искусства. Не следует замалчивать заблуждения юного Маяковского, не следует замалчивать те осложнения, которые возникли вследствие его вступления в группу футуристов».

Я подчеркнул синим карандашом текст цитаты из «Комсомольской правды» и красным — текст «Литературной газеты», где неверная позиция «Комсомольской правды», бравшей под защиту отход юного Маяковского от партийной работы, была осуждена. В том же номере «Литературной газеты» была еще раз подчеркнута неправильность позиции «Комсомольской правды». Вот это место:

«В. Архипов, по существу правильно полемизируя с ошибочным местом в редакционной статье «Комсомольской правды», где оправдывался отход юноши Маяковского от революционной деятельности, сделал, однако, странное заявление, что не читал критикуемой статьи в целом, а затем высказал ряд сумбурных и сбивчивых положений».

Такова была на самом деле позиция «Литературной газеты» по этому вопросу.

Мне стыдно за свою непростительную ошибку с опубликованием националистического стихотворения И. Бехера. Я знаю, что и помимо этого я как редактор газеты допускал ошибки и промахи в своей работе, и это для меня серьезный урок.

Но я не хочу в Ваших глазах, в глазах Президиума ЦК КПСС быть виноватым в том, в чем я не виноват. Никогда ни как писатель, ни как критик, ни как редактор я не стоял на гнилых и глубоко чуждых мне позициях противопоставления партийной работы творчеству.

Я решился отнять у Вас несколько минут времени своим письмом потому, что мне очень важно, чтобы Вы знали об этом правду.

Глубоко уважающий Вас

Константин Симонов

7

ПИСЬМО В.М. МОЛОТОВА К.М. СИМОНОВУ ОБ ОШИБОЧНОСТИ ЕГО ПОЗИЦИИ В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ В.В. МАЯКОВСКОГО

3 августа 1953 г.

Тов. К. Симонову

Дорогой товарищ!

Получил Ваше письмо от 17 июля и никак не могу согласиться с Вами.

Не берусь судить относительно всей состоявшейся дискуссии о творчестве Маяковского и не имел возможности подробно ознакомиться с нею. Не приходится сомневаться, что хорошие дискуссии о творчестве нашего талантливейшего поэта Маяковского нам нужны и полезны. Однако Ваше письмо, на мой взгляд, лишь подтверждает критическое замечание, сделанное мною на заседании Президиума 16 июля, хотя мне приходится сразу же отметить, что в письме неправильно изложено сказанное мною.

Вы цитируете, между прочим, следующий отрывок из отчета о дискуссии, напечатанного в «Литературной газете» 22 января при изложении доклада В. Друзина:

«Действительно, с самого начала своей деятельности Маяковский стремился создавать революционное искусство. Но можно ли считать, что это субъективное желание Маяковского исчерпывающе объясняет и оправдывает факт его выхода из партии? Нет, ибо и в то время были литераторы, которые создавали революционную поэзию, работая в легальной и нелегальной большевистской печати, оставаясь в рядах партии».

Неужели Вы не заметили антиреволюционной фальши в этой странной тираде? В таком случае позвольте обратить Ваше внимание на следующее.

Ведь у автора этой цитаты получается так: «Маяковский стремился создавать революционное искусство», но этим нельзя «исчерпывающе» (!) объяснить и оправдать факт его выхода из коммунистической партии. Таким образом, получается, что выход Маяковского из партии нельзя, видите ли, полностью (то есть «исчерпывающе») объяснить стремлением создавать революционное искусство, но в какой-то мере (не «исчерпывающе») этот шаг Маяковского можно объяснить и этим обстоятельством. Разве такие половинчатые рассуждения достойны коммуниста или даже просто революционного демократа!

В. Друзин пошел еще дальше по этой скользкой дорожке. Он заявляет: «И в то время были литераторы, которые создавали революционную поэзию, работая в легальной и нелегальной большевистской печати, оставаясь в рядах партии».

По Друзину получается, что будто кому-то еще надо доказывать самую возможность «создавать революционную поэзию» для человека, остававшегося в дореволюционное время в рядах большевистской партии. Друзин, видите ли, только допускает эту возможность и, как бы извиняясь за нашу партию, говорит, что «и в то время были литераторы», которые создавали революционную поэзию, оставаясь в рядах партии. Трудно даже понять, чему больше сочувствует В. Друзин: партии или ренегатам партии?

Откровенно говоря, я не мог и не могу без негодования читать всю эту антиреволюционную болтовню Друзина о нашей большевистской партии. Я слишком мало знаю о В. Друзине, чтобы судить о нем, но что Друзин не способен по-настоящему защищать знамя и честь партии, это достаточно ясно.

Удивляет меня то, что Вы, тов. Симонов, не заметили этого и даже взялись за столь неуместную защиту этих чуждых нашей партии рассуждений В. Друзина.

В. Молотов

8

ПИСЬМО К.М. СИМОНОВА В.М. МОЛОТОВУ С ПРИЗНАНИЕМ СВОИХ ОШИБОК В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ В.В. МАЯКОВСКОГО

4 августа 1953 г.

Дорогой Вячеслав Михайлович!

Благодарю Вас за Ваше письмо. Оно помогло мне понять, в чем состояла моя ошибка и с публикацией изложения доклада В. Друзина и с последующей неверной оценкой с моей стороны содержавшихся там половинчатых, беспринципных суясдений.

Но дело не только в этом — Ваше письмо для меня — сравнительно еще молодого коммуниста — послужит большой наукой на будущее. Что это так — надеюсь доказать делом.

Глубоко уважающий Вас

К. Симонов

9

СВЯЩЕННЫЙ ДОЛГ ПИСАТЕЛЯ (Из написанной К.М. Симоновым передовой статьи «Литературной газеты»)

19 марта 1953 г.

Самая важная, самая высокая задача, со всею настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина.

10

ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА НАУКИ, ШКОЛ И КУЛЬТУРЫ ЦК КПСС ПО РСФСР С СОГЛАСИЕМ СЕКРЕТАРЕЙ ЦК КПСС ОБ ОШИБОЧНОМ ВЫСТУПЛЕНИИ К.М. СИМОНОВА НА ВСЕСОЮЗНОМ СОВЕЩАНИИ РАБОТНИКОВ КАФЕДР СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

25 мая 1957 г.

ЦК КПСС

В начале текущего учебного года 30 октября 1956 г. Министерство высшего образования СССР совместно с Московским Государственным университетом проводило всесоюзное совещание работников кафедр советской литературы, на котором обсуждали проект программы по истории советской литературы. На этом совещании выступил писатель тов. Симонов.

Тов. Симонов подверг критике доклад А.А. Жданова и постановления ЦК партии 1946 г. по идеологическим вопросам. В своей речи тов. Симонов обосновывал причины появления романа В. Дудинцева «Не хлебом единым», который он охарактеризовал как смелое произведение, резко бичующее недостатки в жизни нашего общества. Далее т. Симонов настаивал на включении в программу изучения творчества К. Паустовского. В то же время тов. Симонов обрушился на таких писателей, как товарищи Грибачев, Бабаевский, которые как лакировщики, по его мнению, нанесли ущерб развитию советской литературы.

Выступление тов. Симонова было воспринято участниками совещания как установочное и нанесло большой вред, неправильно ориентировав вузовских работников в освещении принципиальных вопросов развития литературы. Критика постановления ЦК внесла путаницу в сознание преподавателей и молодежи, подрывая в их глазах авторитет партийного руководства. Об этом рассказали руководители кафедр литературы московских вузов, приглашенные для беседы в отдел.

(Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953—1957. Документы. М., Стр. 670).

11

ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА НАУКИ, ШКОЛ И КУЛЬТУРЫ ЦК КПСС ПО РСФСР О ВЫСТУПЛЕНИЯХ НА ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОМ ЗАСЕДАНИИ ПЛЕНУМА ПРАВЛЕНИЯ МОСКОВСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР

9 марта 1957 г.

ЦК КПСС

8 марта с. г. на заключительном заседании Пленума Правления Московского отделения Союза писателей СССР в связи с политически вредной речью Дудинцева выступил писатель К. Симонов.

К. Симонов начал свое выступление с заявления, что он не выступил бы на данном Пленуме, если бы не было речи писателя Дудинцева. Редколлегия журнала «Новый мир» обменялась мнениями, и в своем настоящем выступлении он выражает общее мнение редколлегии.

Симонов охарактеризовал выступление Дудинцева одинаково тяжелым и вредным, как в свое время было выступление Паустовского, назвал выступления Дудинцева и Паустовского далекими от понимания подлинных задач советского писателя и ответственности перед обществом.

Симонов призвал аудиторию задуматься над смыслом аплодисментов, сопровождающих выступления Дудинцева и Паустовского. Симонов оговорился, что не стремится наклеивать ярлыки. Дудинцев писал с добрыми намерениями, но в той позиции, которую занял писатель, он не усматривает добрых намерений. Дудинцеву следовало бы задуматься над поцелуйным обрядом за рубежом, задуматься, за что хвалит враг. Дудинцев не занял правильной позиции и пытается представить из себя жертву, ищет поддержки. Ему следовало бы отдать отчет в том, за что его хором хвалят, что есть плохого и хорошего в оценке его романа.

Симонов подверг критике Дудинцева за то, что он продолжает необоснованно жаловаться на свою судьбу как литератора, не дает отчета в своих действиях и проявляет себя бессильным даже во взаимоотношениях с дочерью, не умея и не желая ей разъяснить отношение читателей к роману «Не хлебом единым».

Симонов разоблачил перед присутствующими вредность заявления Дудинцева о якобы тяжелой судьбе писателя в нашей стране, и в частности Дудинцева. Здесь неуместным оказывается и обращение к будущему, которое якобы оценит это произведение...

Симонов признал, что редакция журнала «Новый мир» не проявила твердости в подходе к напечатанию этой книги, не увидела однобокости в изображении советского общества. Симонов отметил, что Дудинцев пытается встать в позу дирижера нашей критики и пытается управлять критикой вместо того, чтобы подумать о похвале и порицании его произведения. Писатель не признает критики. Дудинцев встал над романом и пытается сделать из этого произведения «программный документ эпохи», призывает сравнивать жизнь и его роман, хотя в литературе имеются лучшие произведения, как, например, Николая Островского, действительно отражавшие характер эпохи.

Симонов подверг резкой критике сообщение Дудинцева о тех обстоятельствах, в которых сложился роман. Симонов заявил, что он также много видел горечи на войне, но это не отравило его души. Многие советские самолеты пограничных аэродромов были уничтожены в первые дни войны. И для первых дней войны было характерно, когда в воздухе находилось 10 немецких истребителей, с которыми геройски сражались 2—3 советских, а не так, как это пытается изобразить Дудинцев. Эти слова были встречены аплодисментами.

Симонов подчеркнул, что Дудинцев видит в войне только одни поражения, он мог бы увидеть и победы. Верно, что в 1941 году было под Псковом 8 снарядов на одну пушку, но еще более верно то, что 40 тыс. стволов наших орудий обрушились на Берлин в 1945 году. Можно наколлекционировать очень много недостатков, поражений в войне, но тогда станет непонятным, почему же все-таки победили мы в этой войне.

Выступление Дудинцева на пленуме, вопреки его намерениям, помогло нам отчетливо и ясно увидеть причины односторонности изображения советской действительности в его романе. Дудинцев хотел доказать, почему он прав, а показал, почему он не прав. Дудинцев все время говорит о правах писателя и умалчивает о его обязанностях.

Симонов подверг критике Дудинцева и за неправильное освещение послевоенной жизни советской страны в романе и в выступлении на пленуме. Симонов указал, что Дудинцев избегает отвечать на критику, мимоходом говорит об этом. Симонов указал, что особенно вредным является утверждение Дудинцева, что можно создать полнокровное произведение без какого бы то ни было положительного героя.

Самое тяжелое впечатление на Симонова, по его словам, произвело утверждение Дудинцева о «ремешке», на котором мамаши в Англии водят детей, требование пустить его поплавать самостоятельно, поскольку якобы он овладевал «марксизмом-ленинизмом во всех инстанциях». Симонов прямо заявил, что в словах о «ремешке» нетрудно рассмотреть попытку отказаться от партийного руководства и от Диктатуры пролетариата. Последние слова Симонова вызвали шум в зале и многочисленные возгласы: «Неправильно!», «Неверно!», «Дудинцев так не говорил!» Но Симонов сумел овладеть аудиторией и продолжал свое выступление. Он разъяснил ошибочность и вредность подобного выступления в сложных современных международных условиях.

Симонов отметил, что Дудинцев много обращается к будущему, в котором писатель будет свободен, где не будет «человека с клюкой», неправильно противопоставляя настоящему будущее, подтасовывая факты. Дудинцев по-маниловски тоскует о коммунизме, а надо бороться. Путь к коммунизму ведет через диктатуру пролетариата. Надо гордиться, что мы идем под руководством партии, отвергать все случайное и наносное.

Симонов отметил, что за рубежом восхваляют Дудинцева как борца против советской действительности, и Дудинцев обязан был бы дать этим людям, которые его восхваляют, публичную пощечину. Симонов заметил, что в советской литературе не впервые появляются такие произведения, как роман Дудинцева и как его выступление на пленуме. Это, как недавно заметил журнал «Коммунист», всегда бывало на крутых поворотах, в сложных условиях. Писатели умели постоять за себя и за литературу. Я уверен, что Дудинцев не струсит и поймет, что главное и что второстепенное в его романе. Надо ясно видеть, чего хочет враг.

Присутствующие выслушали речь Симонова в отличие от всех других выступающих с большим вниманием и проводили Симонова аплодисментами.

Необходимо отметить, что т. Симонов в своем выступлении признал по существу ошибки, которые он допустил как редактор журнала «Новый мир», поместив роман Дудинцева «Не хлебом единым» и защищая его в предыдущих выступлениях.

(Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953—1957. Документы. Стр. 631).

 

Сюжет первый

«ОДИН - ЕМУ, ДРУГОЙ - ЕЙ...»

Как рассказывали, реплика эта родилась при следующих обстоятельствах.

Когда Сталину показали только что вышедшую маленькую книжечку лирических стихов Симонова «С тобой и без тебя», он сперва вроде отнесся к ней одобрительно, а потом вдруг сказал:

— Только вот тираж...

Симонов был сталинским любимцем, и ловившим каждое слово вождя холуям показалось, что он недоволен тем, что тираж книги слишком мал. И тут же стали интересоваться, какой, по его мнению, у этой книги должен быть тираж. Пятьдесят тысяч экземпляров? Может быть, даже сто?

Вот тут-то будто бы и родилась эта знаменитая сталинская острота

— Нет, — сказал вождь. — Зачем же так много. В этом случае, я думаю, достаточно было бы двух экземпляров. Один — ему, другой — ей.

Была ли на самом деле произнесена эта, тут же ставшая знаменитой, сталинская реплика?

Сын Константина Михайловича Алексей Кириллович это категорически отрицает.

В книге своих мемуаров он откровенно глумится над этой «апокрифической», как он ее называет, фразой Сталина.

►...которую приводят в хвост и в гриву во всех гламурных и якобы глубоко сочувственных публикациях, посвященных этим отношениям, которые у меня навязли в зубах и повторяются с унылой настойчивостью.
(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. М., 2009. Стр. 265).

Я не большой поклонник Иосифа Виссарионовича, но сочинить подобную пошлость можно было бы, и не вкладывая ее в уста вождя. А ведь без этой, с позволения сказать, «цитаты» не обошелся ни один из публикаторов ни в газетах, ни в журналах, ни в фильмах и телесериалах.

Есть, однако, серьезные основания считать, что фраза эта отнюдь не «апокрифическая», что она действительно была Сталиным сказана.

Главное — и уже само по себе достаточно серьезное основание — свидетельство Милована Джиласа (Документ № 1):

► Жданов рассказал о замечании Сталина по поводу любовных стихов К. Симонова: «Надо было напечатать всего два экземпляра один для нее, второй для него!» — на что Сталин хрипло рассмеялся, сопровождаемый хохотом остальных.
(М. Джилас. Разговоры со Сталиным. Цит. по кн.: В. Невежин. Застольные речи Сталина. Стр. 496).

Сталин, стало быть, не отрицал, что эту реплику он действительно произнес. И судя по приведенной сцене (которую Джилас вряд ли мог выдумать), сам был ею очень доволен.

Эта шутка Сталина, — уже по одному тому, что это была шутка, — оказалась едва ли не самым мягким из тогдашних официальных откликов на лирические стихи Симонова.

Приведу один из них — самый резкий, но и самый типичный.

В августе 1941 года начальник отдела пропаганды и агитации политуправления Калининского фронта направил на рассмотрение Г.Ф. Александрову стихотворение К. Симонова, опубликованное в дивизионной газете «За нашу победу», а также критическую статью на это стихотворение, написанную писателями фронтовой газеты «Вперед на врага».

Статья называлась «Циническое «лирическое».

Вот оно, это стихотворение:

На час запомнив имена, — Здесь память долгой не бывает, — Мужчины говорят: «Война...» — И наспех женщин обнимают. Спасибо той, что так легко, Не требуя, чтоб звали милой, Другую, ту, что далеко, Им торопливо заменила. Она возлюбленных чужих Здесь пожалела, как умела, В недобрый час согрела их Теплом неласкового тела. А им, которым в бой пора И до любви дожить едва ли, Всё легче помнить, что вчера Хоть чьи-то руки обнимали. Я не сужу их, так и знай. На час, позволенный войною, Необходим нехитрый рай Для тех, кто послабей душою. Пусть будет всё не так, не то, Но вспомнить в час последней муки Пускай чужие, но зато Вчерашние глаза и руки. В другое время, может быть, И я бы прожил час с чужою, Но в эти дни не изменить Тебе ни телом, ни душою. Как раз от горя, оттого, Что вряд ли вновь тебя увижу, В разлуке сердца своего Я слабодушьем не унижу. Случайной лаской не согрет, До смерти не простясь с тобою, Я милых губ печальный след Навек оставлю за собою.

Авторов фронтовой газеты это обнаженно правдивое, пронзительно искреннее и по-настоящему целомудренное стихотворение не просто возмутило. Оно вызвало у них такой яростный взрыв ханжеского негодования, какой даже самая бурная фантазия сегодняшнего читателя вообразить себе не сможет:

► О ком идет речь? Какие мужчины, какого народа, какой войны? У кого короткая память на имена? Может быть, автор имеет в виду врагов нашей страны, врагов нашей морали?..
(РЦХИДНИ, ф. 17, оп. 125, д. 120, л. 93. Цит. по кн.: Е. Громов. Сталин. Власть и искусство. М., 1998. Стр. 333—334).

Оскорбив мужчин, объяснив их неверность похабненьким — «Война-с», Симонов глубоко оскорбил и женщин — сотни и тысячи советских женщин и девушек.

Далее говорилось, что Симонов «вообще не в ладу с советской моралью».

Но самым замечательным в статье «Циническое» лирическое» был ее итог, конечный вывод: «...Симонов бежал с поля боя».

Это Симонов-то!

Авторами этой статьи были И.Л. Андроников, С. Кирсанов и критик Г. Иолтуховский.

В Управлении пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), куда их статья была направлена, реагировать на нее не стали, дав тем самым понять, что авторы ее слегка перестарались.

В Союзе писателей, однако, критическому разносу подвергся весь симоновский лирический цикл «С тобой и без тебя». (Впервые он был опубликован в журнале «Новый мир», 1941, №11-12.)

Нападкам подверглось даже вошедшее в этот цикл стихотворение «Жди меня», хотя оно до того было напечатано в «Правде». Критикующие его литераторы усмотрели в нем «неуважение к женщине-матери» (к этой теме мы еще вернемся).

Хор целомудренных ревнителей советской морали, с разной степенью гражданского негодования нападавших на лирические стихи Симонова, долго еще продолжал тянуть эту свою песню.

1 декабря 1945 года критик О.С. Резник направил секретарю ЦК ВКП(б) Г.М. Маленкову развернутую докладную записку (в сущности, донос), разоблачающую многочисленные изъяны и пороки литературной критики военных лет.

В ряду других изъянов там фигурировал и такой:

► Не получили должной оценки заблуждения и неверные мотивы в лирике Симонова.
(«Литературный фронт». История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М., 1994. Стр. 178).

Дошла ли до всех этих хулителей лирики Симонова шутка Сталина? Или в основе их бдительности лежала их собственная творческая инициатива?

В сущности, это не так уж и важно. Потому что в той сталинской шутке с исчерпывающей полнотой выразилось и прочно, на долгие годы — на всем советском идеологическом пространстве — утвердилось это сталинское представление о том, что такое поэзия, зачем и кому она нужна.

Недаром, когда один советский писатель (уже после смерти Сталина) заикнулся о том, что в литературе нужна искренность, на него обрушились все государственные громы и молнии. И недаром, стоило кому-нибудь произнести слово «самовыражение», у официозных советских поэтов начинались прямо-таки корчи. И тут же раздавалось истошное, на грани истерики: «Не дадим! Не позволим!»

Одного только этого было бы довольно, чтобы уделить так много места этой незатейливой сталинской шутке. Отчасти поэтому я и начал с нее эту главу. Но главным образом потому, что этой своей шутливой репликой Сталин перечеркнул лучшее из всех симоновских творений. В своем роде даже единственное. Радикально отличающееся от всех других, вошедших в двенадцатитомное собрание его сочинений.

* * *

В XX веке в России было два поэтических бума. Первый -в начале 20-х, связанный в нашем сознании с именами Маяковского, Есенина, Северянина, многолюдными поэтическими вечерами в Политехническом, спорами и диспутами, выборами «Короля поэтов» и прочими многочисленными приметами, указывающими на взрыв острого интереса к поэзии огромного количества людей, никогда прежде стихами не интересовавшихся.

Второй поэтический бум относится к середине 50-х, и связан он с именами Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы, выступления которых собирали уже не сотни, а тысячи и даже десятки тысяч поклонников. Эти толпы не мог бы вместить не то что сравнительно небольшой зал Политехнического музея, но и ни один из самых обширных театральных залов Москвы. И поэзию вынесло на спортивные стадионы, в Лужники, где рвущуюся туда толпу поэтических «фанатов» сдерживала конная милиция.

Природа этого второю поэтического бума была не та, что природа первого. И что от всего этого осталось (или останется) в высокой литературе, — вопрос особый, и мы здесь его касаться не будем. Но все это было, и было на нашей памяти.

Но был — и тоже на нашей памяти (во всяком случае, на памяти моего поколения) — еще один, третий поэтический бум.

Если исходить из хронологии, его следовало бы назвать вторым, поскольку случился он в начале 40-х, то есть между теми двумя, о которых сказано выше. Но на самом деле был он не вторым и не третьим, а в своем роде единственным. Можно даже сказать уникальным. Уникальным хотя бы только потому, что обозначен был именем только одного поэта. Этим поэтом был Константин Симонов. Число его поклонников на несколько порядков превышало количество тех, что могли вместить Лужники. Оно измерялось не тысячами и не десятками, даже не сотнями тысяч, миллионами.

Говоря о миллионах, я прежде всего, конечно, имею в виду его стихотворение «Жди меня», которое — сверх того, что оно миллионным тиражом было распечатано «Правдой», — руки переписывали в какие-то свои тетрадки миллионы мужчин и женщин.

«Бум», однако, был вызван не одним этим стихотворением, а всем поэтическим циклом, в который оно вошло. Тем самым, который был высмеян Сталиным.

Природа этого бума складывалась из нескольких компонентов.

Прежде всего, конечно, из того, что российский читатель в то время давно уже забыл, что, помимо любви к революции, партии и народу, существует еще любовь мужчины к женщине и женщины к мужчине. И не какая-то там сюсюкающая, узаконенная справкой из загса и стихами Щипачева («Любовью дорожить умейте, с годами дорожить вдвойне, любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне...»).

Известная реплика советского ортодокса: «У нас в СССР секса нет» — не была анекдотом. Не только потому, что она действительно была произнесена в ответ на провокационный, как это тогда называлось, вопрос какого-то иностранного корреспондента, а потому, что, — какой неправдоподобной дикостью ни покажется это сегодняшнему читателю, — в немалой степени отражала реальное положение вещей.

► В книжном магазине, неподалеку от нашей гостиницы, я приобрел несколько книг, в том числе роскошное иллюстрированное издание «Декамерона». Как-то вечером, когда я просматривал накопившиеся за неделю газеты, ко мне зашла переводчица нашей группы Зина
(В. Бережков. Как я стал переводчиком Сталина. М., 1993. Стр. 90-91).

— Извини, что побеспокоила, — сказала она — Нет ли у тебя чего-либо почитать?

Я указал на стопку книг на краю стола. Она принялась их просматривать, и я заметил, что ее внимание привлек «Декамерон».

— Можешь взять с собой эту книгу.

— Но она, кажется, неприличная.

— Что за чепуха! — возмутился я. — Это же классика, каждый образованный человек должен ее знать!

Она колебалась — ей и хотелось взять, и было как-то неловко.

— Ну, тащи ее сюда, садись рядом. Я прочту тебе одну из новелл.

Зина передала мне томик, села поодаль на диван. Книга, естественно, была на немецком, но для нас это не составляло проблемы. Не помню уж, какую новеллу я выбрал, во всяком случае она шокировала Зину, которая стала корить меня за нескромность. Впрочем, уходить она не собиралась. По тем временам, да еще учитывая наше пуританское воспитание, то был чуть ли не верх эротики. Я подсел к Зине поближе, и мы вместе стали разглядывать картинки, многие из которых были весьма фривольны. Потом уже Зина захотела прочесть одну из новелл.

До сих пор мы относились друг к другу совершенно индифферентно, но тут ощутили, что совместное чтение «Декамерона» как-то сближает. Нас забавляли двусмысленные, а порой и вовсе недвусмысленные эпизоды. Наши руки сплелись, и как-то незаметно мы оказались в объятиях друг друга. Внезапно она напряглась, острые локти впились мне в грудь и оттолкнули.

— В чем дело, что случилось? — прошептал я.

— Профсоюз научил меня быть стойкой, — неестественно резко выкрикнула Зина.

— При чем тут профсоюз, какое ему до нас дело?

— Глупый, как ты не понимаешь, — ответила она. Уже более спокойно отодвинулась подальше и, понизив голос, пояснила

— Профсоюз — это партия, ВКП(б). За границей запрещено признавать причастность к партии, а чтобы мы знали друг о друге, говорим, что члены профсоюза. И должны быть морально устойчивы.

А теперь представьте себе, что такой вот морально устойчивой Зине попадается на глаза не «Декамерон», а книжная новинка, — только что вышедший сборник лирических стихов современного советского поэта, и она там читает, к примеру, такие стихи:

Ты говорила мне «люблю», Но это по ночам, сквозь зубы, А утром горькое «терплю» Едва удерживали губы. Я верил по ночам губам, Рукам лукавым и горячим, Но я не верил по ночам Твоим ночным словам незрячим. Я знал тебя, ты не лгала, Ты полюбить меня хотела, Ты только ночью лгать могла, Когда душою правит тело.

Или — такое, еще более откровенное:

О белом полотне постели, О верхней вздернутой губе, О гнущемся и тонком теле, На пытку отданном тебе, О нежной и прохладной коже И о лице с горящим ртом, О яростной последней дрожи И об усталости потом.

Но может быть, в ее реакции, которую не так уж трудно угадать, был и какой-то резон?

В самом деле, какое дело читателю до всех этих откровенностей. В конце концов, это ведь действительно касается только их двоих — «его» и «ее»...

А какое дело читателю, мог бы спросить автор этих «постельных», как многие их тогда называли, стихов до таких, еще более интимных откровенностей:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем, Стенаньем, криками вакханки молодой, Когда, виясь в моих объятиях змией, Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий! О, как милее ты, смиренница моя! О, как мучительно тобою счастлив я, Когда, склоняяся на долгие моленья, Ты предаешься мне нежна без упоенья, Стыдливо-холодна, восторгу моему Едва ответствуешь, не внемлешь ничему И оживляешься потом всё боле, боле — И делишь наконец мой пламень поневоле!

Но ведь это — Пушкин! Классика! Как «Декамерон», — могла бы ответить на это морально устойчивая Зина. А тут — наш, советский поэт. Быть может, даже (и наверняка!) тоже «член профсоюза»!

О том, что у нас, в СССР, «есть секс», советские поэты предпочитали не заикаться.

В моей памяти (а стихов я тогда читал тьму) сохранилась только одна робкая попытка нарушить эту границу, которая, как и Государственная, была у нас «на замке».

Нарушителем границы был один мой товарищ, молодой поэт. Он сочинил (и даже осмелился прочесть на нашем поэтическом семинаре) стихи, обращенные К любимой девушке, в которых была такая строка:

Разве, когда ты голая, Ты перестаешь быть комсомолкой?!

Боже! Какой тут поднялся шум! Как дружно все клеймили юного нахала, обзывая эти его строчки — кто пошлостью, а кто и кощунством. А он всего лишь хотел сказать, что сохраняет верность своим коммунистическим (комсомольским) идеалам не только днем, но и ночью.

Герои повестей и романов Симонова об этой своей верности коммунистическим идеалам напоминают нам постоянно. Чуть ли не каждой своей репликой. И не как-нибудь там иносказательно, а грубо и прямо, со всей, как тогда говорили, большевистской откровенностью:

► Взявшись рукой за борт грузовика, он задумчиво оглядел город. Странное оцепенение охватило его. Только сейчас он почувствовал до конца всю необыкновенность случившегося с ним: он вернулся на родину. Он страстно любил ее оттуда, издалека. Любил ее как коммунист, стоявший у власти в этой стране и бывший в ответе за ее судьбы, и как русский, гордый тем, что именно его Россия стала колыбелью революции. Это была сильная и зрелая любовь взрослого, много испытавшего и много думавшего человека.
(К. Симонов. Собрание сочинений. Т. З. М., 1980. Стр. 139).

Так чувствует и так думает герой повести Симонова «Дым отечества», только что вернувшийся из долгой заграничной командировки в свой родной Смоленск.

Эта тема у Симонова постоянная — не только в прозе, но и в стихах («Мир неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас, и белых — их...») и очень для него важная. Но в любовной его лирике она отсутствует начисто.

Тут он и его возлюбленная живут в совсем ином мире. Не только в другом пространстве, но как будто даже и в другом времени:

Я помню зал для репетиций И свет, зажженный как на грех. И шепот твой, что не годится Так делать на виду у всех. Твои звездный плащ из старой драмы И хлыст наездницы в руках, И твой побег со сцены прямо Ко мне на легких каблуках.

Где все это происходит? И когда? Или - вот это:

Я помню двух девочек, город ночной... В ту зиму вы поздно спектакли кончали. Две девочки ждали в подъезде со мной, Чтоб вы, проходя, им два слова сказали. Да, я провожал вас. И все-таки к ним, Пожалуй, щедрей, чем ко мне, вы бывали. Двух слов они ждали. А я б и одним Был счастлив, когда б мне его вы сказали. Я помню двух девочек: странно сейчас Вдруг вспомнить две снежных фигурки у входа. Подъезд театральный надолго погас. Вам там не играть в зиму этого года. Я очень далеко. Но, может, они Вас в дальнем пути без меня провожают И с кем-то другим в эти зимние дни, Совсем как со мной, у подъезда скучают. Я помню двух девочек. Может, живым Я снова пройду вдоль заснеженных улиц И, девочек встретив, поверю по ним, Что в старый наш город вы тоже вернулись, Боюсь, что мне незачем станет вас ждать, Но будет всё снежная, та же погода, И девочки будут стоять и стоять, Как вечные спутницы ваши, у входа...

Такие стихи могли быть написаны и в 1909-м, и в 1911-м, и в 1913 году...

Конечно, они и этим тоже привлекали к себе толпы поклонников, стосковавшихся по «чистой лирике». Но прежде всего все-таки силой, яркостью и давно — со времен Маяковского и Есенина — забытой откровенностью любовных признаний автора. Именно автора, а не «лирического героя», что вызывало, конечно, особый интерес.

Но еще больший интерес вызывал встававший со страниц этих любовных признаний облик той, к кому эти признания были обращены. «Злая, ветреная, колючая», ненадежная, неверная, грешная. Но именно такая, только такая она ему и нужна:

Я девочкой тебя не звал, Не рвал с тобой цветы, В твоих глазах я не искал Девичьей чистоты. Я не жалел, что ты во сне Годами не ждала, Что ты не девочкой ко мне, А женщиной пришла. Я знал, честней бесстыдных снов, Лукавых слов честней Нас приютивший на ночь кров, Прямой язык страстей. И если будет суждено Тебя мне удержать, Не потому, что не дано Тебе других узнать... Нет, если будет суждено Тебя мне удержать, Тебя не буду все равно Я девочкою звать. И встречусь я в твоих глазах Не с голубой, пустой, А с женской, в горе и страстях Рожденной чистотой. Не с чистотой закрытых глаз, Неведеньем детей, А с чистотою женских ласк, Бессонницей ночей...

Она тоже была не «лирическая героиня», а живая, конкретная женщина, которую знала в лицо вся страна и в которую была влюблена вся мужская часть ее населения.

Поражала воображение и открытость, публичность этих отношений. Открытыми и публичными они стали, конечно, благодаря этим его стихам, самим фактом своего существования вынесшим все их интимности из-за театральных кулис даже не на сцену, а на авансцену.

► В 44-м году, рассказывает сын поэта в книге своих воспоминаний, вся Москва ринулась в Колонный зал, где их кумир, Константин Симонов, весь вечер читал «С тобой и без тебя» в присутствии дамы сердца — Валентины Васильевны Серовой.
(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 264).

Этот вечер, надо полагать, был не единственным. Но Алексей Кириллович вспомнил именно о нем, потому что в зале сидела Александра Леонидовна — мать поэта, всем происходящим сильно задетая и написавшая по этому поводу сыну большое, предельно откровенное письмо, которое ее внук целиком вставил в свою книгу.

Письмо длинное, но я тоже приведу его здесь целиком. Оно того стоит.

19 января 44-го года

► Кирюня! <..> Ты так устроил свою жизнь, что рассчитывать поговорить по душе я не могу, а урывками при шофере не скажется то, что вынашивается в сердце или скажется не так, между тем хочется, чтобы знал ты, что я чувствую и думаю, все еще не умерла во мне эта потребность.
(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 266-269).

Так вот, мой друг, как ни горько, а должна сказать тебе, что то же ощущение боли и неловкости за тебя, какое я испытываю по отношению к твоей личной жизни, я пережила и на твоем вечере, и долго спустя, и очень, очень остро. Все мои смутные ощущения, неясные опасения и предчувствия как-то разом подытожились, и многое я поняла и в этот вечер, и в ближайшие после него часы и дни. Во-первых, не старайся сразу принимать в штыки то, что я вижу и понимаю очень ясно, и, во-вторых, не пытайся применять к сказанному твое обычное примитивное объяснение: ревность. Нет, милый, здесь большая любовь к тебе и огромное желание видеть тебя возможно лучше и чище во всех областях твоей жизни. Как я понимаю, К. Симонов сделал огромное важное дело, разбудив в молодежи большие требования к любви, заговорив о ней во весь голос, что не полагалось в обычных канонизированных формах литературы и поэзии, где герои любили и строили жизнь по определенному, казалось, твердо заведенному порядку. Симонов нарушил этот порядок, он показал такие внутренние богатства души, такие переходы и взлеты чувств, такое море возможностей, что дух захватывало. Молодежь поняла и почувствовала, что любить — это вовсе не так просто и легко, как казалось, что можно и должно стремиться и добиваться, становиться лучше, что есть ради чего. А сколько хорошего ты можешь сделать этой молодежи, как можешь поднять ее. Это одна сторона, положительная, затем молодежь сделала и не могла не сделать этого вывода, что Симонов, предъявляя к любви огромные требования, в своем чувстве не счастлив. Первое время это служило к его украшению: он хочет такого ответного чувства, предъявляет такие требования, что его трудно удовлетворить. Потом появился портрет женщины, которую он любит, он рос, постепенно составляясь из штрихов, рассеянных по стихам, приобретая плоть и кровь, и те черты, которые от него отталкивали и объясняли читателям, почему же Симонов несчастлив. И вот читатели, вернее читательницы (их, видимо, большинство), стали все больше и больше не любить женщину, которая делала их требовательного поэта несчастным, а он все дальше и дальше рассказывал о своем чувстве, делаясь все более откровенным, вынося на их суд то самое интимное, что обычно люди сохраняют для себя самого и для той, которую любят. И тут началось то, что породило эту нездоровую атмосферу среди молодежи в ее отношениях к тебе. Героиня отталкивала своим портретом да и слухами, которые о ней доходили, а их Симонов, чистый и фанатичный в своем чувстве, не оставлял ее. И вот во всей своей силе и наготе встал вопрос: что же его держит? И тут услужливо побежали на помощь интимные подробности грехов и всюду циркулирующие слухи, а дальше на помощь пришло разбуженное и нездоровое любопытство. И в зал пришла не мыслящая в своем большинстве, не оценивающая, заставляющая поэта расти аудитория, а та толпа, которая не постеснялась вставать, напирать друг на друга, толкаться, чтобы видеть ту женщину, которую одни осуждают, другие завидуют и все очень не любят, женщину, которую ты все равно что раздеваешь перед всеми. Не думаю, чтобы ей это могло быть приятно. И не понимаю, как ты не учел этих возможностей. Мне было исключительно гадко, неприятно за нее и очень нехорошо за тебя. Такими театральными эффектами дурного тона не исправляют своих ошибок и не покупают прощения. А как мне больно, что все эти годы все дальше и дальше разматывается вокруг тебя этот грязный клубок сплетен и ты не находишь в себе сил и понимания жизни, чтобы все расставить по местам.

И вот К. Симонов, которому действительно есть чем гордиться, вклад которого за войну огромен и заслуживает всяческого уважения и высокой оценки, на своем первом за время войны выступлении в Колонном зале перед широкой аудиторией все свои достижения сводит к одной лирике, а в лирике к своим отношениям все с одним и тем же человеком. Насколько богаче был твой вечер в Доме учителя, когда ты по этапам раскрывал свое творчество, свой внутренний рост. А где здесь были люди, которые хотели этого роста в дальнейшем, которые интересовались твоими планами, наметками?! Нет, они не спрашивали тебя ни о чем, они только писали записки, и ты в этот раз даже не потрудился их взять и прочесть. Это был какой-то жест полубога, а на деле тебе и нельзя было их читать, потому что там, кроме нездоровых и неудобных для тебя и женщины, которой все посвящается, вопросов и быть ничего не могло. Ты и она, она и ты, это душно на протяжении нескольких лет подряд. Мыслящие люди относятся к этому критически. А разве не лирикой прозвучали бы некоторые строки из Суворова, и разве может быть что лучше «Ты помнишь, Алеша?».

Из новых мне оч. понравились «На аэродроме» и «Летаргия».

Прости, родной, если не по душе, но зато это от души. Мама

Конечно, многое тут продиктовано материнской ревностью. Невестка и свекровь — дело известное. Но Александра Леонидовна была не ординарная свекровь. Да и женщина она была не ординарная. Не потому, что в девичестве была княжной Оболенской, а потому, что была — личность. И в этом — воистину замечательном ее письме выплеснулись не только материнские, но и гражданские ее чувства. И то самое понимание роли, места и назначения поэта, которое выразилось в шутке Сталина, с которой я начал эту главу. («Ты и она, она и ты, это душно на протяжении нескольких лет подряд».)

Тут, правда, нельзя не отметить, что в отличие от Сталина (и это делает ей честь) она увидела и положительную роль этой интимной лирики сына, ее, выражаясь тогдашним литературно-критическим языком, воспитательное значение.

Но все-таки перевешивает в этом ее письме разоблачительный пафос, в сущности, тот же, который выражали в своих статьях и отзывах тогдашние официозные критики. Из чего следует, что бывшая княжна по своему мировосприятию, — во всяком случае, по своему восприятию поэзии, — была (или стала) по-настоящему советским человеком.

Ее материнское желание, чтобы любовь сына к женщине, с которой он хочет связать свою жизнь, была счастливой, чтобы полюбил он, выражаясь примитивно, хорошую женщину, а не ту, которую сам поминутно проклинает, — эти ее материнские чувства понять можно. И можно от души им посочувствовать. Но любовь поэта редко бывает счастливой. И любовные стихи настоящих поэтов редко обходятся без проклятий, которые поэты обрушивают на своих избранниц.

Вспомним Маяковского: Версты улиц взмахами шагов мну. Куда я денусь, этот ад тая? Какому небесному Гофману Выдумалась ты, проклятая!

Или Есенина

Излюбили тебя, измызгали... Невтерпеж! Что ты смотришь так синими брызгами! Или в морду хошь?

Отношение Симонова (не лирического героя его стихов, а его самого) к женщине, которую он имел несчастье полюбить, из того же ряда. Он проклинает свою возлюбленную не так исступленно, как его великие предшественники, но тоже проклинает, во всяком случае, готов проклясть:

Пусть прокляну впоследствии Твои черты лица. Любовь к тебе, как бедствие, И нет ему конца!

Но есть в этом письме Александры Леонидовны один упрек сыну, с которым трудно, да и не хочется спорить:

► Героиня отталкивала своим портретом да и слухами, которые о ней доходили, а их Симонов, чистый и фанатичный в своем чувстве, не оставлял ее. И вот во всей своей силе и наготе встал вопрос что же его держит? И тут услужливо побежали на помощь интимные подробности грехов и всюду циркулирующие слухи, а дальше на помощь пришло разбуженное и нездоровое любопытство...

...Как мне больно, что все эти годы все дальше и дальше разматывается вокруг тебя этот грязный клубок сплетен и ты не находишь в себе сил и понимания жизни, чтобы все расставить по местам.

Сплетен вокруг и в самом деле клубилась тьма. Говорили, что Серова будто бы изменяет Симонову с маршалом Рокоссовским. Уехала в штаб фронта, которым он командует, и открыто там с ним живет. И Симонов, страдая, будто бы пожаловался Сталину. И Сталин будто бы позвонил Рокоссовскому и спросил:

— Товарищ Рокоссовский. Чья жена артистка Валентина Серова?

— Поэта Константина Симонова, — ответил маршал.

— Вот и я так думаю, — сказал будто бы Сталин, и на том роман знаменитой на всю страну актрисы с знаменитым на всю страну маршалом кончился.

Были и другие, совсем уже грязные сплетни.

Но как было с ними бороться?

Сплетню нельзя победить. Сплетня неистребима.

Маяковский написал в своем предсмертном письме: «Пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил». Но о нем и его возлюбленных сплетничают по сей день. И даже в печати.

О романах и адюльтерах знаменитого человека всегда сплетничают. Это неизбежно. Ну а уж если знамениты оба партнера, — нечего и говорить. Какой густой аромат сплетни клубился вокруг брака Есенина с Айседорой Дункан!

Только что вышла в свет объемистая книга «Антиахматова», сплошь состоящая из самых гнусных сплетен.

А какой хвост сплетен вот уже скоро двести лет тянется за Пушкиным и Натальей Николаевной. В жанре сплетни — иногда с претензией на научность, а иногда и без всяких претензий написаны и изданы тома.

Нет, с этим ничего не поделаешь. И как бы Симонов сам этого ни хотел, выполнить просьбу матери и «все расставить по своим местам» он был не в силах.

Но была у Александры Леонидовны Симоновой еще одна обида на сына Обида, для которой у нее были как будто куда более серьезные основания.

Она смертельно обиделась на две строки из самого знаменитого, на всю страну прогремевшего его стихотворения «Жди меня»:

Пусть поверят сын и мать В то, что нет меня...

Ответила на эти оскорбившие ее строки сперва письмом, а потом, не получив на него ответа (неизвестно, дошло ли оно до него), еще и стихами:

Конечно, можно клеветать
(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 258).

На сына и на мать,

Учить других, как надо ждать

И как тебя спасать...

Чтоб я ждала, ты не просил

И не учил, как ждать,

Но я ждала всей силой сил,

Как может только мать!

И в глубине своей души

Ты должен сознавать:

Они, мой друг, не хороши,

Твои слова про мать.

Приведя в своей книге эти ее стихи, Алексей Кириллович замечает:

► Мне было два года, и обижаться на «пусть забудут» мне было еще рано. Наверное, мать имела такое право, если читать стихи как письма или записку, но что-то выспреннее есть в такой «поэтической» реакции, тем более что два месяца спустя в открытке от 21 марта, после описания успеха на правительственном концерте романса на «Жди меня» композитора-орденоносца (так в открытке) Берлинского, мать не может сдержаться и добавляет: «А как мой ответ на «Жди» — ведь не плохо, а?»
(Там же).

Эта нотка тщеславного удовлетворения (сумела облечь свою обиду в стихотворную форму и как будто неплохо с этим справилась) и в самом деле слегка затемняет искренность и накал ее материнского чувства Но не отменяет ее правоты.

Да, у нее были все основания почувствовать себя оскорбленной. И не только формально, но и по существу она как будто права.

Но у поэзии свои законы.

Не будь это симоновское стихотворение, — как и все стихи этого его лирического цикла, — таким обнаженно искренним, вмешайся — хоть на миг — в процесс их создания «внутренний редактор», он не смог бы остаться таким свободным и раскованным. Мелькнула бы мысль: «Нет, так нельзя, мама обидится». Или: «Нет, так нельзя, редактор этого не пропустит». Или даже: «Нет, так нельзя, Сталину это не понравится».

В том-то и сила этих его стихов, что в процессе их создания не существовало для него никаких «нельзя!». Этим они и отличаются от всего, когда-либо им написанного.

Писал он много. Романы, повести, рассказы, пьесы, киносценарии, публицистические и литературно-критические статьи. Ну и, конечно, стихи.

Стихи он писал не только в молодости, как это часто бывает с поэтами («Лета к суровой прозе клонят», — сказал Пушкин). Он даже старался по мере сил усложнять и совершенствовать свою поэтическую технику. И немало в этом преуспел.

Но таких стихов, как те, что составили его цикл «С тобой и без тебя», он никогда уже больше не писал.

* * *

Последнюю свою книгу («Глазами человека моего поколения»), которую он писал (точнее — диктовал) незадолго до смерти, Симонов начал таким предуведомлением:

► Прежде всего следует сказать, что рукопись, к работе над которой я сегодня приступаю, в ее полном виде не предназначается мною для печати, во всяком случае, в ближайшем обозримом будущем.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 287).

Это означало, что в этой своей книге-исповеди он намерен объясняться с читателем (даже не с читателем, скорее, с самим собой), что называется, начистоту. Собирается честно, с предельной откровенностью рассказать не только о том, что было на его веку, но и о том, ЧТО он при этом думал и чувствовал.

В свете этого его предуведомления многое в этой его книге меня удивило и даже поразило. (К этой теме мне еще не раз придется возвращаться.)

Но едва ли не самым поразительным показалось мне там такое его признание:

► Я очень любил свои стихи «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне». На мой взгляд, это были одни из лучших моих стихов, написанных за всю жизнь, но, зная уже о Сталине все, что я узнал после пятьдесят шестого года, я не мог читать вслух конца этого стихотворения, где Сталин вставал как символ и образец интернационализма. Этот конец противоречил сложившимся у меня к этому времени представлениям о Сталине, а поправлять стихотворение, точнее, отсекать его конец считал безнравственным и больше никогда его не печатал
(Там же. Стр. 350).

Тому, что после пятьдесят шестого года он изменил свое отношение к Сталину, удивляться не приходится. (Разве только тому, что случилось с ним это так поздно.) Нет ничего поразительного и в том, что поправлять стихотворение он счел безнравственным и решил никогда его больше не печатать.

Поразило меня тут совсем другое. То, что стихотворение «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне» он, по-видимому, искренне, считал одним из лучших стихов, написанных им за всю его жизнь.

Поскольку стихотворение это много лет — даже десятилетий — не перепечатывалось (не вошло ни в собрание сочинений К. Симонова, ни в однотомник его стихотворений и поэм в Большой серии «Библиотеки поэта»), приведу его здесь целиком. С тем, чтобы потом слегка порассуждать о нем и о некоторых важных предметах, непосредственно с ним связанных. Итак, стихотворение Константина Симонова

► РЕЧЬ МОЕГО ДРУГА САМЕДА ВУРГУНА НА ОБЕДЕ В ЛОНДОНЕ

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Не только заглавием этого стихотворения, но и всем его образным строем Симонов дает нам понять, что рассказанная им здесь история основана на реальном факте. То есть что все это, — исключая, конечно, чисто символическое и метафорическое появление Сталина в финале, — действительно было.

На самом же деле ничего этого, конечно, не было и быть не могло.

Этого не могло быть уже по одному тому, что реальный Самед Вургун просто не способен был произнести — не то что такую, — а вообще сколько-нибудь связную и осмысленную речь. Разве только если бы Симонов заранее ему ее написал, а он, запинаясь на каждом третьем слове, прочел бы ее по бумажке.

Я говорю об этом с такой уверенностью на основании личного знакомства с Самедом Вургуном, которое произошло как раз в связи с очень важной речью (даже не речью, а докладом), который он должен был произнести с трибуны Второго съезда советских писателей.

Первый — учредительный — съезд был, как известно, в 1934 году. И на нем, как полагается, был принят устав, согласно которому — «высшим руководящим органом Союза советских писателей СССР является Всесоюзный съезд советских писателей, созываемый один раз в три года». Но — устав уставом, а жизнь, как говорил Остап Бендер, диктует свои суровые законы. И вышло так, что следующий, Второй съезд собрался не через три, а через двадцать лет после первого. Отцу народов все эти годы, видно, было не до писательских съездов, он был занят более важными делами. Но в 1953-м отец народов умер, или, как говорили об этом старые лагерники, «ус откинул хвост», и писатели решили наконец (лучше поздно, чем никогда) собраться на свой второй съезд.

Я тогда членом Союза писателей еще не был, но в дом на улице Воровского время от времени заглядывал. Была там тогда такая «Комиссия по теории и литературной критике», которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала, я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру. Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние — благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы.

И вот однажды позвонил мне из этой Комиссии нещедрый мой работодатель и сказал:

— Хочешь заработать кучу денег?

Я сказал, что, конечно, хочу. Цифра, которую он мне назвал, меня ошеломила: две тысячи рублей. Конечно, дореформенных — тех, что шесть лет спустя превратились в двести. Но для меня эта сумма тогда была весьма и весьма значительной.

Чтобы заработать эти деньги, мне предстояло войти в бригаду, готовящую для съезда доклад о поэзии. Делать этот доклад, как вы уже, конечно, догадались, поручено было Самеду Вургуну. Бригада же должна была помочь классику, — как бы подготовить ему материалы для доклада. На самом деле, конечно, мы (а было нас, не помню, трое или четверо) этот доклад написали целиком — от начала и до конца.

На первой же встрече с нами Самед прямо и честно сказал, что сам сочинить свой будущий доклад он не в состоянии. Никаких указаний или советов он нам не дал, а только повторял:

— В тяжелое положение я попал, ребята. Никогда в жизни не был в таком тяжелом положении. Честью прошу, помогите! Вся жизнь моя теперь от вас зависит. А когда все это кончится, приезжайте в Баку, самыми дорогими гостями у меня будете...

Не знаю, как обстояло дело с текстами моих коллег, но в раздел доклада, написанный мною, никто не внес никаких изменений. Моему тексту разве только придали чуть более казенный вид, переписав некоторые особенно вольные фразы и выражения суконным канцелярским языком. Это, разумеется, тоже проделал не сам докладчик. Его роль свелась к тому, что он этот «свой» доклад, как теперь говорят, озвучил, то есть поминутно спотыкаясь и делая разные причудливые ударения, прочел с трибуны.

Мой раздел был посвящен недостаткам современной поэзии. Тема эта была близка моему сердцу, и я не пощадил никого из тогдашних корифеев, выбрав для демонстрации самые жалкие и убогие их строфы. Все эти примеры, как ни странно, в докладе остались. Но при этом мне было указано, что, перечисляя грехи современной поэзии, я начисто забыл о самом страшном грехе: формализме.

Примеров серости, шаблонности поэтической формы и бедности мысли там у меня было хоть отбавляй. С этим никаких трудностей не возникало. С формализмом же дело обстояло не так просто. Со времен знаменитой правдинской статьи «Сумбур вместо музыки» никто из поэтов в ту сторону даже и не глядел.

Но я не растерялся. Взял первую попавшуюся книгу стихов Семена Кирсанова и тут же нашел там ярчайший пример самого что ни на есть матерого формализма

У реки Кубань, Где коней купань, Где дудел чабан в дуду, Где в хлеву кабан, — У реки Кубань Я по злакам комбайн веду.

С легким сердцем я вставил в свой раздел доклада этот стишок и припечатал его соответствующими фразами о бессмысленной звуковой игре, подменяющей... и т. д., и т. п. Совесть моя при этом была чиста: кто скажет, что «коней купань» и «в хлеву кабан» — не формализм, пусть первый бросит в меня камень.

Камень, однако, бросили. Не в меня, конечно, а в невинного, как новорожденный младенец, Самеда Вургуна. И бросил этот — весьма, надо сказать, увесистый камешек — не кто иной, как сам Кирсанов.

Выступая в прениях, он ехидно поблагодарил докладчика за внимание к его работе. Но заметил при этом, что раскритикованные Самедом формалистические стихи были написаны им — Кирсановым — в 1933 году. И тогда же были и опубликованы. И что критиковать их вообще-то следовало бы не на втором, а на первом съезде писателей, который, как известно, происходил ровно двадцать лет тому назад. Целых двадцать лет ждали мы этого съезда Целых двадцать лет не встречались друг с другом и не обсуждали нашу работу с такой высокой трибуны. И вот, наконец, дождались...

Кирсанов был мастером эстрадного жанра. (Как-никак, ученик Маяковского.) Несколько минут (мне показалось, что минут десять, не меньше) он полоскал несчастного Самеда и веселил зал. Зал радостно отвечал ему смехом и аплодисментами.

Самед сидел в президиуме — красный, как рак.

А истинный виновник этого скандального происшествия сидел на галерке и смеялся вместе со всеми. И хотя смеялся скорее над собою, над собственной своей промашкой, никаких угрызений совести при этом не испытывал

Без этой вставной новеллы я тут, конечно, легко мог бы обойтись и вставил ее отчасти для того, чтобы развлечь и позабавить читателя. Но все-таки и для того, чтобы подкрепить свое утверждение, что речь, которую вложил в его уста Симонов, на том обеде в Лондоне Самед произнести, конечно, не мог.

Так же трудно поверить и в достоверность описанной Симоновым обстановки того обеда:

Над лордами, над гордыми И Киплингом воспетыми, В воротнички продетыми Стареющими мордами.

Чисто технически описание это сделано ловко и даже не без блеска. Но трудно поверить, что на обеде, который парламентарии Великобритании давали в честь прибытия в их страну парламентской делегации союзной державы, оказались только «морды» — и ни одного человеческого лица.

Тут надо, конечно, сделать одну важную оговорку.

Писатель, поэт, художник имеет право деформировать, искажать изображаемую им реальность, даже доводить ее до абсурда. Но только в случае, если все это является средством. Для постижения и выражения некой художественной (а в конечном счете, значит, и жизненной) правды. А тут все это понадобилось автору для выражения и утверждения откровенной и недвусмысленной лжи. Взять хотя бы вот эти строки:

...триста лет потом Всё о свободе принимали билли И стали до того свободными, Какими видим их сегодня мы, Свободными до умиления И их самих, и населения.

Эта ирония над якобы мнимыми британскими свободами в то время была особенно неуместной, поскольку только что британцы путем свободных и демократических выборов отправили в отставку Уинстона Черчилля, который героически вел британский государственный корабль в годы войны, исход которой был совсем не ясен и угрожал самому существованию Великобритании как государства.

И, конечно, особенно фальшиво звучала она в устах человека, которому не мешало бы помнить, ОТКУДА ОН ПРИЕХАЛ в эту «несвободную» Британию.

Но может быть, Симонов тогда еще не понимал, ОТКУДА ОН ПРИЕХАЛ? Искренно верил в миф, что наша, советская демократия являет собой более высокий тип демократии, чем все эти буржуазные «так называемые» свободы?

Нет, кое-что он и тогда уже понимал. Не мог не понимать.

Особенно красноречиво об этом свидетельствует его рассказ о том, как ему и Эренбургу приходилось выворачиваться, отвечая на вопросы журналистов во время их поездки по Америке в 1946 году:

► Во время поездки на бесконечно сменявших друг друга митингах, обедах, собраниях различных обществ, на пресс-конференциях нам задавали самые разные вопросы. Не слишком часто откровенно злые, иногда трудные для нас, иронические, забавные — в том числе и такие, смысл которых был не в том, чтобы что-то действительно узнать, а чтобы посмотреть, как мы выкрутимся из того сложного положения, в которое, как считалось и как оно иногда и действительно бывало, нас поставили.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 348).

Началось это с того, что, встретив наше появление аплодисментами на уже начавшемся к нашему приезду заседании издателей и редакторов в Вашингтоне, буквально через несколько минут у русских коллег попросили разрешения задать им несколько интересовавших аудиторию вопросов. Первым из этих вопросов был такой: «Скажите, а возможно ли у вас, в Советском Союзе, чтобы после очередных выборов господина Сталина сменил на посту главы правительства кто-нибудь другой, например господин Молотов?» Я бы, тем более в ту минуту, наверное, не нашелся, что ответить. Эренбург нашелся. Чуть заметно кивнул мне, что отвечать будет он, усмехнулся и сказал: «Очевидно, у нас с вами разные политические взгляды на семейную жизнь: вы, как это свойственно ветреной молодости, каждые четыре года выбираете себе новую невесту, а мы, как люди зрелые и в годах, женаты всерьез и надолго». Ответ вызвал хохот и аплодисменты — американцы ценят находчивость, собственно, их и интересовало не то, что Эренбург ответит, а то, как он вывернется. Он сделал это с блеском..

У меня, когда я был на западе Америки уже один, без Эренбурга, как-то спросили на пресс-конференции, читал ли я книгу Троцкого, в которой он излагает биографию Сталина. Я ответил, что нет, не читал. Тогда спросили, хотел бы я ее прочесть, эту книгу. Я сказал, что нет, не испытываю такого желания, потому что книги подобного сорта меня не интересуют. Тогда меня спросили, что я подразумеваю под «книгами подобного сорта». Я ответил, что это те неспортивные книги, в которых человек, получивший нокаут и проигравший матч на первенство, начинает подробно описывать, как именно он его проиграл, и жалуется на происшедшее с ним. Ответ удовлетворил аудиторию...

Американцы резвились, задавая нам подобные вопросы. Резвились, имея в виду нас, людей, которые связаны иными нормами политического поведения, чем они сами, и не могут себе позволить каких-нибудь вольностей в разговорах о своем политическом строе и своих политических лидерах. Все эти подковырки относились и к нам, персонифицированному в нас троих следствию политических порядков, установленных Сталиным у нас на родине.

Признавая, что он и Эренбург были «связаны иными нормами политического поведения», чем американцы, и в отличие от них «не могли себе позволить каких-нибудь вольностей в разговорах о своем политическом строе», Симонов, в сущности, признался, что понимал, какую постыдную роль приходилось им там играть.

Более опытный Эренбург из трудного положения, в какое поставил их вопрос американских журналистов, вывернулся изящнее. Он по крайней мере не лгал, — не стал уверять, что да, мол, мы такие же свободные люди, как вы, кого захотим, того и поставим на высшую государственную должность. Без обиняков признал: нет, ни при какой погоде не может у нас случиться так, что на месте Сталина окажется Молотов.

Уловка Симонова была более неуклюжей и, по правде говоря, непристойной. Поведение Троцкого, видите ли, было «неспортивным». Получалось, что «спортивным» было поведение Сталина, подославшего к Троцкому убийцу, который ударом ледоруба раскроил ему череп.

Нет, не мог Симонов не знать, ОТКУДА приезжал он с Эренбургом в Америку, а с Самедом Вургуном в Великобританию.

Что же касается самого Самеда, то можно не сомневаться, что он не то что не хуже, а даже лучше Симонова знал, из какого царства-государства прибыл к «несвободным» англичанам.

Для подтверждения этой моей уверенности — еще одна небольшая вставная новелла.

В Баку на какое-то местное литературное мероприятие приехала делегация писателей из Москвы. Был банкет. И во время этого банкета Мир-Джафар Багиров (тогдашний азербайджанский сатрап, человек страшный, говорили даже, что он страшнее, чем его выкормыш Лаврентий Берия) вдруг — ни с того, ни с сего, — обратил свой неблагосклонный взор на Самеда Вургуна.

Он погрозил ему пальцем и прорычал:

— Смотри, Самед!..

И долго еще нес в адрес растерявшегося Самеда что-то угрожающее.

За этим его рычанием слышилась такая лютая злоба и такая неприкрытая угроза, что все присутствующие, особенно москвичи, почувствовали себя неловко. А Павел Григорьевич Антокольский даже не выдержал и вмешался.

— Товарищ Багиров, — сказал он. — Почему вы так разговариваете с Самедом? Мы все высоко ценим этого замечательного поэта, и мы...

Багиров обратил на Антокольского свой мутный взор и, склонившись к кому-то из своих топтунов-шаркунов, спросил, кто это такой. Ему объяснили. Тогда, повернувшись к Павлу Григорьевичу, он негромко скомандовал:

— Антокольский. Встать.

Антокольский встал.

Багиров сказал

— Сесть.

Антокольский сел.

Вопрос был исчерпан. Банкет продолжался.

А потом, когда у Павла Григорьевича спросили, почему он так себя повел — послушно, как провинившийся школьник, встал и так же — по приказу — послушно сел, старый поэт ответил:

— Но ведь я же член партии.

Не знаю, как повел бы себя в этой ситуации Константин Михайлович Симонов. Надеюсь, не так, как растерявшийся и потерявший последние остатки человеческого достоинства Антокольский.

Но ведь он тоже был «член партии». И тоже был искажен обществом, к которому принадлежал.

Жить в обществе и быть свободным от общества, как мы знаем, нельзя. Но не только степень этой несвободы, но и качество ее бывает разное. Сопротивление звериной сущности общества, в котором члену этого общества выпало жить, тоже искажает душу. Но совсем не так, как послушание («...тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»).

Душа Симонова была искажена послушанием Он не сопротивлялся «веку-волкодаву», а честно ему служил И, в конце концов, не так уж и важно, что тут преобладало — партийная дисциплина, страх или слепая вера в справедливость тех «идейных установок», которым он подчинил свою жизнь.

Печать этой искаженности лежит на всех его книгах. Но ни в чем не проявилась она так ярко, как в том, что одним из лучших стихотворений, написанных им за всю жизнь, даже сейчас, сводя последние свои счеты с прожитой жизнью, он назвал не «Жди меня», не «Тринадцать лет. Кино в Рязани...», не «Ты говорила мне «люблю»...», даже не «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины..», а вот это — плоское, выдуманное, фальшивое, от первой до последней строки лживое: «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне».

 

Сюжет второй

«ЕСЛИ БЫ ЭТО ДЕЛО БЫЛО ПОРУЧЕНО МНЕ...»

Эта фраза — из докладной записки К.М. Симонова секретарю ЦК ВКП(б) Г.М. Маленкову.

По смыслу и самому ее строю можно предположить, что речь идет о каком-то государственном поручении, то ли дипломатическом, то ли еще каком, к литературной, писательской деятельности Симонова отношения не имеющем. Но на самом деле в этой записке обсуждается как раз именно писательская, сугубо творческая, художественная задача:

► ИЗ ЗАПИСКИ К. М. СИМОНОВА Г. М. МАЛЕНКОВУ
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. Документы. М., 2005. Стр. 319—320).

19 марта 1949 г.

Тщательно обдумав и взвесив все варианты пьесы, которую можно было бы написать по мотивам американских памфлетов М. Горького, и, по-писательски, представив себе, как мне нужно будет работать, если бы это дело было поручено мне, я пришел к выводу, что наиболее полно и хорошо можно решить эту задачу, написав пьесу «Горький в Америке».

В главе «Сталин и Шолохов» я приводил ответ Шолохова Твардовскому на просьбу Александра Трифоновича поддержать роман Василия Гроссмана «Сталинград».

► Ответ Шолохова был краток. Несколько машинописных строк. Я их видел. Главная мысль, помнится, такая:
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. В кн.: С. Липкин. Квадрига. С. 1997. Стр. 534).

«Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против».

Гроссмана и меня особенно поразила фраза: «Кому вы поручили?» Дикое, департаментское отношение к литературе.

То, что Гроссману и Липкину показалось дикостью, для Симонова было нормальным, естественным, обычным делом.

Каждую свою вещь — поэму, пьесу, повесть, роман — он рассматривал, как очередное партийное поручение. Более того! Как задание, исходящее непосредственно от Сталина.

Так оно, в сущности, и было.

Некоторые из этих сталинских поручений он воспринимал «верхним чутьем», как некий, обращенный к нему радиосигнал.

Конечно, не он один ловил эти «радиосигналы», и не только к нему были они обращены.

Но бывало и так, что очередное сталинское поручение давалось — прямо и непосредственно — именно ему.

► Как-то, дело было уже после заседания Коминформа и полного разрыва отношений с Тито, меня вызвали и, познакомив с рядом материалов ТАСС, связанных с выступлениями Тито и с выступлениями председателя Союзной Скупщины Моше Пиаде, предложили мне откликнуться на эти выступления политическим памфлетом и добавили, что я должен рассматривать это как прямое поручение товарища Сталина.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 413).

Что теперь сказать об этом вышедшем из-под моего пера так называемом политическом памфлете. Мне стоило немалого труда заставить себя перечесть это сочинение, написанное с постыдной грубостью и, самое главное, ложное по своим предпосылкам и по своему материалу. Тогда меня вызвал по поводу этой статьи Молотов. Усадив меня у себя в кабинете за стол для заседаний и сев рядом со мной, он показал мне мою статью, лист за листом, не передавая ее мне в руки. Оказывается, статью правил Сталин и поручил Молотову прежде, чем передать статью в печать, познакомить меня, автора, с этой правкой. Не буду повторяться, я уже сказал то, что думаю сейчас об этой статье, она была хороша и без правки, но правка, и довольно значительная, еще больше усугубляла грубость статьи. Финальный абзац, целиком написанный Сталиным, и название, им же придуманное, доводили эту грубость до геркулесовых столбов. Спросив для проформы, согласен ли я с той правкой, которая сделана в статье, Молотов, так и не дав мне в руки ни одной страницы, оставил ее у себя, простился со мной, а на следующий день я имел возможность прочесть ее именно в этом виде.

Эту симоновскую статью я хорошо помню. Она называлась «Кровавые дураки». Замечательное это заглавие, которое, помню, сильно тогда меня поразило, оказывается, придумал сам Сталин. И не только название сочинил, но и вносил в статью какие-то свои редакторские поправки, и — мало того — сам, лично, собственной рукой вписал в нее последний, финальный абзац. То есть некоторым образом взял на себя роль симоновского соавтора.

Тут надо сказать, что Сталин эту работу любил.

Самолично редактировал даже стихотворные тексты, плюя на рифмы и пренебрегая ямбами, хореями и прочими амфибрахиями.

Особенно большую редакторскую и соавторскую, можно даже сказать, авторскую активность Сталин проявил в процессе создания текста заказанного им нового советского Гимна.

Когда я однажды заговорил на эту тему с С.В. Михалковым, тот категорически это отрицал.

► ...ровно в 2 часа утра позвонил А.Н. Поскребышев и сообщил, что будет говорить Сталин. Иосиф Виссарионович сказал Сергею, что вот прослушивание его убедило, что текст коротковат («куцый»), нужно добавить один куплет с припевом. В этом куплете, который по духу и смыслу должен быть воинственным, надо сказать:
(Из записок Г. Эль-Регистана. РЦХИАНИ, ф. 558, оп 1, д. 3329, л. 21. Цит. по кн.: Е. Громов. Сталин. Власть и искусство. М., 1998. Стр. 341).

1) о Красной Армии, ее мощи, силе;

2) о том, что мы бьем фашистов и будем их бить («фашистские полчища» — так он выразился). На то, чтобы это сделать, Сталин дал несколько дней...

Через несколько дней состоялась личная встреча всех трех соавторов:

► Тов. Сталин дает текст: «Посмотрите, как получилось...» Он весь в его пометках. Поставлены единица, двойка, тройка. Варьируются слова: «дружба», «счастье», «слава». Слова «священный оплот» заменены на «надежный оплот»... «Нас от победы к победе ведет!» — хвастовство. Надо: «Пусть от победы к победе!..»
(Там же).

Так же тщательно редактировал Сталин пьесу Корнейчука «Фронт». Говорили, что он не только вымарывал одни реплики и заменял их другими, но даже вписывал в текст Корнейчука целые монологи.

В связи с этим один мой приятель пересказал мне свой разговор с Ильей Львовичем Сельвинским, одним из любимых учеников которого он был.

— Настоящий художник никогда не согласился бы на это, — сказал Сельвинский. — Я бы, во всяком случае, не смог.

— А что бы вы сделали, если бы оказались в положении Корнейчука? — спросил ученик.

— Если бы я оказался в положении Корнейчука, — ответил Сельвинский, — я бы сказал: «Товарищ Сталин! Вы сформулируйте вашу мысль, а я выражу ее своими словами».

Симонов был не так наивен.

Когда Молотов показал ему текст его памфлета с правкой Сталина, ему и в голову не пришло, что он вправе изменить в нем хоть запятую.

Справедливости ради тут надо сказать, что и этот симоновский памфлет, и пьеса Корнейчука, и — тем более — слова будущего Государственного гимна, — все это были не художественные, а политические тексты. Так что во всех этих случаях слово «поручение» было вполне уместно.

Но Сталин с той же легкостью и с той же уверенностью в своем праве, с какой он поручил Симонову сочинить этот антититовский памфлет, мог поручить тому же Симонову (или кому-нибудь другому из «своих писателей») написать на нужную ему в данный момент тему роман или пьесу.

► — А вот есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели. Это тема нашего советского патриотизма. Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей, — сказал Сталин, строя фразы с той особенной, присущей ему интонацией, которую я так отчетливо запомнил, что, по-моему, мог бы буквально ее воспроизвести, — у них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя еще несовершеннолетними, нестопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников. Это традиция отсталая, она идет от Петра. У Петра были хорошие мысли, но вскоре налезло слишком много немцев, это был период преклонения перед немцами. Посмотрите, как было трудно дышать, как было трудно работать Ломоносову, например. Сначала немцы, потом французы, было преклонение перед иностранцами, — сказал Сталин и вдруг, лукаво прищурясь, чуть слышной скороговоркой прорифмовал: — Засранцами, — усмехнулся и снова стал серьезным. — Простой крестьянин не пойдет из-за пустяков кланяться, не станет ломать шапку, а вот у таких людей не хватает достоинства, патриотизма, понимания той роли, которую играет Россия. У военных тоже было такое преклонение. Сейчас стало меньше. Теперь нет, теперь они и хвосты задрали.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 373—374).

Сталин остановился, усмехнулся и каким-то неуловимым жестом показал, как задрали хвосты военные. Потом спросил:

— Почему мы хуже? В чем дело? В эту точку надо долбить много лет, лет десять эту тему надо вдалбливать. Бывает так: человек делает великое дело и сам этого не понимает. — И он снова заговорил о профессоре, о котором уже упоминал. — Вот взять такого человека, не последний человек, — еще раз подчеркнуто повторил Сталин, — а перед каким-то подлецом-иностранцем, перед ученым, который на три головы ниже его, преклоняется, теряет свое достоинство. Так мне кажется. Надо бороться с духом самоуничижения у многих наших интеллигентов.

Сталин повернулся к Жданову.

— Дайте документ.

Жданов вынул из папки несколько скрепленных между собой листков с печатным текстом. Сталин перелистал их, в документе было четыре или пять страниц. Перелистав его, Сталин поднялся из-за стола и, передав документ Фадееву, сказал

— Вот, возьмите и прочитайте сейчас вслух.

Фадеев прочитал вслух. Это был документ, связанный как раз со всем тем, о чем только что говорил Сталин. Пока не могу изложить здесь его содержание...

Эту запись Симонов сделал 14 мая 1947 года. Документ, содержание которого тогда он счел невозможным изложить, вскоре был опубликован в печати письмом о так называемом деле Клюевой и Роскина.

Суть дела сводилась к следующему.

В предвоенные годы профессора Н.Г. Клюева и Г.И. Роскин создали противораковый препарат «КР» («круцин»), вопрос о действенности которого до сих пор вызывает споры специалистов. По просьбе авторов рукопись их выходившей в Советском Союзе монографии «Биотерапия злокачественных опухолей» (М., Изд-во АМН СССР, 1946) академик-секретарь АМН СССР В.В. Парин во время своего визита в США в 1946 году в порядке научной информации передал американским издателям. Сталин, уверовавший в величайшую ценность «КР», счел это выдачей важнейшей государственной тайны. В.В. Парин по обвинению в шпионаже был приговорен к 25 годам заключения. Н.Г. Клюева и Г.И. Роскин, а также снятый со своей должности министр здравоохранения Г.А. Митерев предстали перед «судом чести», по всей стране была проведена широкая кампания осуждения всех участников этой истории как космополитов.

Сегодняшнему читателю будет непросто понять, почему Симонов не посмел хотя бы вкратце изложить это в тогдашней своей записи. Но удивляться тут надо скорее тому, что у него хватило смелости хотя и с пропусками, но все-таки вести эти свои записки.

О том, как непросто было ему тогда на это решиться, он дал понять в самом их начале, приведя запись о самой первой своей встрече с вождем:

► Точно такие же записи, в тот же день или на следующий, я делал впоследствии и в остальных случаях, когда нас вызывали к Сталину. Все, что было записано мною тогда непосредственно, я приведу полностью, так, как оно было записано. Но записывал я по ряду обстоятельств не всё. Пропускал ряд вопросов, проблем, имен, которые считал невозможным записывать тогда... Для того чтобы понять эту систему записи, надо мысленно окунуться в то время и представить себе, что не только, само собой разумеется, делать какие бы то ни было записи во время встреч со Сталиным было не принято, и невозможно, и не приходило в голову, но и вряд ли считалось возможным делать записи такого рода и задним числом
(Там же. Стр. 368).

Все, что он не счел для себя возможным тогда записать, Симонов потом восстановил по памяти. Но и этим его свидетельствам, записанным не сразу, вполне можно доверять: память у него была замечательная. Но в том случае, о котором сейчас пойдет речь, эта его памятливость проявилась с особенной силой.

Итак, запись свою Симонов оборвал на том, что Сталин приказал Фадееву прочесть вслух некий документ.

О том, что за этим последовало, он рассказывает уже по памяти. Но рассказывает с такими подробностями — не только внешними, но и психологическими, — что чувствуется: сцена эта не зря врезалась ему в память так крепко:

► Фадеев начал читать письмо, которое передал ему Сталин. Сталин до этого, в начале беседы, больше стоял, чем сидел, или делал несколько шагов взад и вперед позади его же стула или кресла. Когда Фадеев стал читать письмо, Сталин продолжал ходить, но уже не там, а делая несколько шагов взад и вперед вдоль стола с нашей стороны и поглядывая на нас. Прошло много лет, но я очень точно помню свое не записанное тогда ощущение. Чтобы не сидеть спиной к ходившему Сталину, Фадеев инстинктивно полуобернулся к нему, продолжая читать письмо, и мы с Горбатовым тоже повернулись. Сталин ходил, слушал, как читает Фадеев, слушал очень внимательно, с серьезным и даже напряженным выражением лица. Он слушал, с какими интонациями Фадеев читает, он хотел знать, что чувствует Фадеев, читая это письмо, и что испытываем мы, слушая это чтение. Продолжая ходить, бросал на нас взгляды, следя за впечатлением, производимым на нас чтением.

До этого с самого начала встречи я чувствовал себя по-другому, довольно свободно в той атмосфере, которая зависела от Сталина и которую он создал. А тут почувствовал себя напряженно и неуютно. Он так смотрел на нас и так слушал фадеевское чтение, что за этим была какая-то нота опасности — и не вообще, а в частности для нас, сидевших там. Делал пробу, проверял на нас — очевидно, на первых людях из этой категории, на одном знаменитом и двух известных писателях, — какое впечатление производит на нас, интеллигентов, — коммунистов, но при этом интеллигентов, — то, что он продиктовал в этом письме о Клюевой и Роскине, тоже о двух интеллигентах. Продиктовал, может быть, или сам написал, вполне возможно. Во всяком случае, это письмо было продиктовано его волей — ничьей другой.

Когда Фадеев дочитал письмо до конца, Сталин, убедившись в том, что прочитанное произвело на нас впечатление, — а действительно так и было, — видимо, счел лишним или ненужным спрашивать наше мнение о прочитанном...

Как свидетельствует моя запись, сделанная 14 мая сорок седьмого года, когда письмо было прочитано, Сталин только повторил то, с чего начал:

— Надо уничтожить дух самоуничижения. — И добавил: — Надо на эту тему написать произведение. Роман.

Я сказал, что это скорее тема для пьесы.

(Там же. Стр. 375—376).

Бросив эту реплику, Симонов вовсе не имел в виду, что эту пьесу он готов написать сам. Он хотел сказать только, что сюжет, о котором шла речь, больше подходит для пьесы, чем для романа. Это была непроизвольная, чисто профессиональная, писательская реакция.

Но Сталин понял его иначе.

► Через несколько дней после нашей встречи со Сталиным мне позвонил помощник Жданова Кузнецов и сказал, что я могу заехать к нему и познакомиться с теми материалами, которые мне могут пригодиться для работы.
(Там же. Стр. 384—385).

Когда я приехал к Кузнецову, он дал мне папку с разными бумагами и сказал, что знакомит меня с ними по поручению Андрея Александровича. Еще едучи туда, я смутно предполагал, о чем может идти речь; там я убедился, что догадка моя была правильной. Это были материалы, связанные все с тем же так называемым делом Клюевой и Роскина. Материалов было не очень много, я прочел их все за тридцать или сорок минут, пока сидел в кабинете у Кузнецова, и, поблагодарив, вернул ему их. Кажется, Кузнецов был чуть-чуть удивлен, как я быстро это прочел, и, когда я поднялся, спросил меня:

— Значит, могу я сказать Андрею Александровичу, что вы познакомились с материалами?

Я ответил утвердительно и, поблагодарив, поехал домой.

Материалы не произвели на меня особого впечатления просто-напросто потому, что они мало добавляли к тому ощущению не столько важности самой этой истории с Клюевой и Роскиным, сколько важности проблемы уничтожения духа самоуничижения, как выразился Сталин. Я был не настолько наивен, чтобы не понимать, какой смысл имело ознакомление с этими дополнительными документами, — очевидно, вырвавшееся у меня замечание, что это скорее тема для пьесы, чем для романа, внушило мысль, что я готов взяться за пьесу на эту тему. Но на самом деле я был нисколько не готов к этому, и такое понимание моего чисто профессионального замечания меня встревожило. Пьесу на эту тему, в принципе, как мне казалось, я мог бы написать, но не сейчас, когда я сидел над повестью «Дым отечества», которой я решал, как умел, проблемы противопоставления подлинного советского патриотизма патриотизму поверхностному, квасному, связанному с самохвальством и неприятием всего чужого только потому, что оно чужое...

Увлеченный этой работой, которую я делал вдобавок на лично пережитом, выстраданном материале, я меньше всего хотел прерывать ее посередине и браться за пьесу на в чем-то близкую мне тему — о вреде и духовной нищете низкопоклонства, но на очень далеком и пока совершенно чужом для меня материале.

Я понимал, что попал в двусмысленное положение, проклинал себя за свою неосторожную реплику, но успокаивал себя тем, что после повести могу взяться и за пьесу, — и в конце концов убедил себя, что все как-нибудь да обойдется. Прямого поручения я не получал, прямых обязательств на себя не брал, и надо, зажмурив на все это глаза, писать повесть, пока не допишешь до конца, а там будет видно.

Повесть он дописал. И был ею очень доволен. И не ждал, не предвидел никаких неприятностей. Наверно, ожидал даже, как это обычно у него бывало, похвальных и даже восторженных отзывов: ведь она была как раз о том, чего ждал, чего требовал от писателей в данный момент Сталин, — «о вреде и духовной нищете низкопоклонства».

Но вместо ожидаемых похвал на него обрушился неожиданный, совершенно им не предвидимый, а потому особенно болезненный удар.

Уже сам заголовок статьи, посвященной его новой повести, не предвещал ничего хорошего. Она называлась скромно: «Вопреки правде жизни». Но по сути ее и по тону это был самый настоящий разгром. Тем более что появилась она, эта статья, не где-нибудь, а в газете «Культура и жизнь».

Тут, наверно, надо сказать несколько слов о том, что это была за газета

После войны, когда Сталин решил, что пришла пора уже до упора закрутить ослабленные войной идеологические гайки, появилась у нас в стране новая газета: «Культура и жизнь». (Первый ее номер вышел в 1946 году — том самом, который был ознаменован постановлениями ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград», «Об опере Мурадели «Великая дружба», «О кинофильме «Большая жизнь» и многими другими, не столь знаменитыми, но такими же зловещими.)

Казалось бы, особой нужды в такой газете не было: ведь на каждый такой случай у нас была «Правда». Но Хозяин, как видно, решил, что у «Правды» много и всяких других забот, а нужна газета, которая постоянно отслеживала бы крамолу только в области культуры. Вот такая газета и была создана.

В отличие от «Правды», которая, как известно, с незапамятных, еще ленинских времен была органом ЦК партии (что и определяло ее руководящую роль), новая газета была обозначена как «Орган Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)». То есть на партийной иерархической лестнице она стояла как бы на ступеньку ниже «Правды».

Так поначалу оно и было.

Но довольно скоро новая газета набрала силу, усвоила прежде принадлежавший только «Правде» тон грубых жандармских окриков, а со временем стала вступать и в пререкания с «Правдой» и даже — были и такие случаи — довольно грубо ее одергивать.

«Культура и жизнь», как уже было сказано, была органом Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), которое тогда возглавлял Г.Ф. Александров, и в литературных — писательских — кругах ее сразу же стали называть «Александровским централом».

Ко всему этому стоит добавить, что статья, громившая «Дым отечества» Симонова, была напечатана в том же номере этого «Александровского централа», в каком появилась знаменитая погромная статья о «Молодой гвардии» Фадеева. Так что удар по Симонову был нанесен сокрушительный. И не могло быть ни малейших сомнений в том, что нанес ему этот удар Сталин.

Но почему? Что именно в этой повести вызвало его гнев?

Этого Симонов тогда — да и потом — так и не понял. До конца жизни терялся в догадках, но вразумительного ответа на этот вопрос так и не нашел.

► Историю этой статьи, очень злой и очень невразумительной, а местами просто не до конца понятной в самом элементарном смысле этого слова, впоследствии рассказал мне работавший в то время в ЦК, затем мой соратник по «Литературной газете», ныне покойный Борис Сергеевич Рюриков. Моя повесть ему нравилась, и когда Жданов, которому повесть тоже нравилась, спросил, кто готов быть автором статьи о «Дыме отечества» в органе агитпропа — директивной по своему духу и предназначению газете «Культура и жизнь», — Рюриков вызвался написать статью, положительно оценивавшую мою повесть. И вызвался, и написал, и она уже стояла в полосе газеты, когда вдруг все перевернулось. Жданов вернулся от Сталина, статью Рюрикова сняли из номера, к Жданову был вызван другой автор, которому предстояло вместо этой написать другую статью, и он в пожарном порядке, выслушав соответствующие указания, написал в задержанный номер то самое, что я на следующий день, не веря своим глазам, прочел. Почему не веря своим глазам? Потому что я понял, что так же, как удар по «Молодой гвардии» Фадеева, который наносился в том же номере газеты, на том же листе, разгромная статья о «Дыме отечества» появилась только потому, что повесть резко не понравилась Сталину. Других объяснений я не искал и правильно делал...
(Там же. Стр. 387-388).

Я несколько раз читал и перечитывал статью, некоторые, так и оставшиеся для меня непонятными, ее пассажи напоминали испорченный телефон. Мне вдруг пришло в голову, что рассерженный Сталин мог что-то недоброжелательное и злое говорить об этой повести, — а говорил он, особенно когда прохаживался, не очень заботясь о том, хорошо ли слышат его, это мы после беседы со Сталиным почувствовали по собственной усталости от напряжения тех трех часов, в которые мы старались не пропустить ни одного сказанного им слова. Говорил, то приближаясь, то удаляясь, то громче, то тише, иногда оказываясь почти спиной к слушателям, начинал и заканчивал фразу, не успев повернуться. Так вот я и представил себе, что он выражал свое неудовольствие в формулировках, часть которых расслышали, а часть нет. Он был очень недоволен, но чем именно, расслышали не все и не до конца, а переспрашивать его, очевидно, было не принято.

Жданов, приехав от Сталина и передавая автору статьи то, что говорил Сталин, видимо, сказал то, что он услышал, а услышал он, очевидно, не все. Ну, а дальнейший испорченный телефон был уже на совести автора статьи...

Через неделю я попросил, чтоб меня принял Жданов, и, придя к нему, прямо сказал, что, не раз перечитав статью, в которой, очевидно, меня правильно критикуют, я все-таки не могу понять многих ее мест и не могу понять, почему повесть считается написанной вопреки правде жизни...

Жданов терпеливо около часа пробовал объяснить мне, что не так в моей повести... Но чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему моя повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать.

Может быть, так оно и было. Может быть, Сталин и в самом деле пробурчал нечто неопределенно недовольное, а попросить его более внятно высказать свои претензии к повести никто, разумеется, не посмел.

Симонов говорит, что, задумывая эту повесть, он хотел написать «о людях, гордых своей бедной, израненной, исстрадавшейся страной перед лицом всей послевоенной американской мощи и благополучия».

Может быть, именно этот контраст между американской мощью и благополучием и нашей бедностью и нищетой и раздражил Сталина?

А может быть, дело обстояло еще проще?

Может быть, Сталина рассердило, что Симонов вместо того, чтобы, отложив все свои замыслы, сразу же сесть за пьесу, которую вызвался и даже пообещал написать, как ни в чем не бывало продолжал писать какую-то свою повесть?

Похоже, что эта, последняя догадка не так уж безосновательна.

► Через некоторое время после беседы со Ждановым меня пригласил к себе его помощник Кузнецов и спросил меня, как у меня обстоят дела с тою пьесою, с материалами для которой он меня ознакомил весной после нашей встречи с товарищем Сталиным. Нуждаюсь ли я еще в какой-нибудь помощи, кроме той, которая мне была уже предоставлена, когда меня познакомили с материалами.
(Там же. Стр. 389).

До этого я был так оглушен всем происшедшим с «Дымом отечества» и фадеевской «Молодой гвардией» — это тоже было тогда немалое потрясение, — что мне не приходило в голову ставить в связь напечатанный мною «Дым отечества» с не написанной мною пьесой. Только тут, сидя у Кузнецова, я понял, что, наверное, такая связь существует, что, помимо всего прочего, от меня вовсе не ждали этой повести, а ждали той пьесы, написание которой числилось как бы за мною с того самого дня, когда мы были у Сталина. Настроение после «Дыма отечества» у меня было отвратительное, тяжелое — хуже не бывает, а в таких случаях — я это уже знал за собой — меня привести в равновесие и поставить на ноги могло только одно — работа, чем немедленнее, тем лучше. И я вдруг, ни минуты не размышляя, сказал Кузнецову, что пьесу я писать буду, что сажусь за нее в ближайшие дни...

Это объяснение (согласился «вдруг», то есть как бы неожиданно для самого себя, и только потому, что хотел, уйдя с головой в новую работу, привести себя «в равновесие» после полученного удара) выглядит довольно-таки неуклюжим и малоправдоподобным, а главное, совершенно не нужным самооправданием. Попробовал бы он не согласиться!

Разрабатывая сюжет будущей пьесы, Симонов не мудрствовал лукаво. Собственно, тут и разрабатывать было нечего: заранее предполагалось, что ее сюжетом станет история Клюевой и Роскина, которые предоставили созданный ими противораковый препарат американцам.

Но он сразу для себя решил, что его героем будет человек субъективно честный, не понимающий, чем чревато предательство, которое он совершил. А чревато оно, как ему это представилось, было тем, что созданная им вакцина — не противораковая, а, скажем, противочумная, — могла быть использована как оружие в будущей бактериологической войне.

Придумав этот сюжетный ход, он, разумеется, консультировался с учеными, и ученые подтвердили, что да, в принципе такое возможно.

Идея, как говорит об этом сам Симонов, была «чисто умозрительная», и ничего хорошего из этого, конечно, выйти не могло.

Он и сам уже тогда это как будто понимал.

► Писал я ее без дурных намерений, писал мучительно, насильственно, заставляя себя верить в необходимость того, что я делаю. А особенно мучился потому, что зерно правды, которое воистину присутствовало в словах Сталина о необходимости уничтожить в себе дух самоуничижения, уже в полной мере присутствовало в написанной вольно, от души, может быть, в чем-то неумело, но с абсолютной искренностью и раскованностью повести «Дым отечества». В «Чужую тень» это зерно правды было притащено мною искусственно, окружено искусственно созданными обстоятельствами и в итоге забито такими сорняками, что я сейчас только с большим насилием над собою заставил себя перечесть эту стыдную для меня как для писателя конъюнктурную пьесу, которую я не должен был тогда, несмотря ни на что, писать, что бы ни было, не должен был
(Там же. Стр. 392-392).

Так ли, сяк ли, пьеса была написана, и ее наверняка ожидал безусловный, если не зрительский, то, во всяком случае, официальный успех.

В конце концов, так оно и случилось. Но поначалу тут все пошло совсем не так, как это происходило с другими его пьесами. («Русский вопрос», например, шел в Москве ОДНОВРЕМЕННО В ПЯТИ ТЕАТРАХ.)

«Чужая тень» — так называлась эта его пьеса — не только не была сразу принята к постановке, — с ней вообще произошло нечто странное, можно даже сказать — загадочное.

► Написав эту пьесу весной сорок восьмого года, я сделал то, что не делал никогда ни до, ни после этого. Не отдавая ее ни в печать, ни в театры, послал экземпляр пьесы Жданову и написал короткую записку помощнику Сталина Поскребышеву, что я закончил пьесу, о возможности написания которой шла речь в мае прошлого года во время встречи писателей с товарищем Сталиным, и экземпляр ее направил Жданову...
(Там же. Стр. 392—393).

Пьеса была послана Жданову не то в апреле, не то в мае сорок восьмого года. Месяцев восемь о ней не было ни слуху ни духу.

Я не напоминал о ней, не хотел, да и не считал возможным. Жданов заболел, потом умер. Я бросил думать о пьесе, обрубил все связанное с нею в памяти еще раньше, еще летом. Все время, остававшееся у меня свободным от работы в Союзе писателей и в «Новом мире», занимался новой книгой стихов «Друзья и враги», которую писал с таким же или почти с таким же увлечением, как «Дым отечества». Чем дальше, тем сильнее было ощущение, что я как бы перешагнул через эту пьесу. Шагнул прямо из «Дыма отечества» в книгу стихов, и бог с ней, с этой «Чужой тенью».

Такого в его жизни не случалось — ни раньше, ни потом.

Что все это могло значить? Может быть, что-то изменилось в настроениях Сталина, и сюжет этот перестал быть актуальным? Может быть даже, изменились политические планы вождя, и теперь этот сюжет становился не просто неактуальным, а далее идущим вразрез с его новым политическим курсом?

Нет, все указывало на то, что это не так.

Другой драматург — Александр Штейн — написал тем временем на этот сюжет свою пьесу: она называлась «Закон чести», была поставлена Н. Охлопковым и с успехом шла в возглавляемом им Театре имени Маяковского.

Это был первый, кажется, даже единственный в жизни Симонова случай, когда его ОПЕРЕДИЛИ. Прежде — да и потом тоже — он всегда раньше других умел не только откликнуться на очередную перемену политического курса, но даже угадать еще почти не высказанные вслух намерения и планы вождя.

И вот — осечка!

Ну что ж, ничего не поделаешь. Бог с ней, с этой «Чужой тенью». Была без радости любовь, разлука будет без печали. И вдруг:

► ...в один из январских дней сорок девятого года, когда я вечером сидел и работал в «Новом мире», неожиданно вошел помощник редактора «Известий» — «Новый мир» тогда помещался во флигеле, примыкавшем к редакции «Известий», — и сказал, что к ним в редакцию звонил Поскребышев и передал, чтоб я сейчас же позвонил товарищу Сталину. Вот номер, по которому я должен позвонить. Я было взялся за телефон, но, сообразив, что это номер «вертушки», которой у меня в «Новом мире» не было, пошел в «Известия». Редактора «Известий» то ли не было в кабинете, то ли из деликатности он вышел — я оказался один на один с «вертушкой». Я снял трубку и набрал номер — не помню уже сейчас, что сказал Сталин: «Сталин слушает» или «Слушаю», что-то одно из двух. Я поздоровался и сказал, что это звонит Симонов.
(Там же. Стр. 393-394).

Дальнейший разговор с одним пропуском, который я дополню, я записал, вернувшись в редакцию «Нового мира». Записал, думаю, абсолютно точно. Вернее, это был не разговор, а просто то, что считал нужным сообщить мне Сталин, прочитавший «Чужую тень». Вот она, эта запись:

«Я прочел вашу пьесу «Чужая тень». По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория — это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства. А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники. А ведь вопрос идет о секрете большой государственной важности. Я думаю, что после того, как Макеев едет в Москву, после того, как карьерист Окунев кончает самоубийством, правительство не может не вмешаться в этот вопрос, а оно у вас не вмешивается. Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое им дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами. Когда исправите, то пьесу надо будет пустить».

После этого, помнится, было не записанное мною «До свидания», и разговор на этом кончился.

А вот восстановленный Симоновым по памяти пропуск в этой записи, — сталинская реплика, которую он тогда не записал, как он говорит, «из соображений такта»:

► С записью разговора все могло случиться, вдруг мне придется ее кому-то показать, хотя в принципе я этого не собирался делать, но все-таки могло случиться. А Сталин в начале разговора, сказав, что он прочел мою пьесу, довольно раздраженно добавил:

— Только вчера получил и прочел, полгода не сообщали, что она там у них лежит, и вообще... — тут он остановился, видимо, решив не продолжать эту тему...

О том, почему Жданов не передал симоновскую пьесу Сталину, можно было только гадать.

Может быть, у него были на этот счет какие-то свои расчеты и соображения. А может быть, ему просто было не до того.

Положение его в то время было уже шаткое, да и умер он, деликатно выражаясь, при невыясненных обстоятельствах.

Но теперь, после звонка Сталина, не только одобрившего пьесу, но и выступившего в привычной своей роли «соавтора», все это не имело уже никакого значения.

Переписать финал в духе сталинских указаний Симонову было нетрудно. Он сделал это за один день.

И тут события приняли новый, на этот раз уже не драматический, а комический оборот.

Пьеса была выдвинута на Сталинскую премию.

Все произведения, выдвинутые на соискание премии, обсуждались на специальном заседании Комитета по Сталинским премиям. Но перед заседанием комитета предстояло еще одно обсуждение — на Секретариате Союза писателей.

Трудно было предположить, что на этом обсуждении у новой симоновской пьесы найдутся противники. Однако — таковые нашлись.

Некоторые из участников обсуждения резко и определенно высказались против выдвижения ее на премию. Они подвергли ее сокрушительной критике.

Комизм этой ситуации состоял в том, что совершенно неприемлемым в пьесе этим ораторам представлялся ее финал. Тот самый финал, который был навязан Симонову Сталиным.

Вообще-то слово «навязан» тут не совсем годится, потому что Симонову это предложение Сталина как раз пришлось по душе. Он и сам не хотел, чтобы пьеса завершалась наказанием или — еще того хуже — казнью (хотя бы даже всего лишь гражданской казнью) его героя.

Но выступавшие на обсуждении члены секретариата хотели как раз этого.

Финальную, заключительную сцену пьесы, которую Симонов переписал по указанию Сталина, они называли проявлением гнилого либерализма. Прозвучало далее слово «капитулянтство».

Ораторы неистовствовали, а Симонов сидел и молчал.

► Я сидел и молчал, чувствуя всю глупость и собственного, и чужого положения. О своем разговоре по телефону со Сталиным по поводу пьесы я никому до тех пор не говорил, считал для себя неловким ссылаться на это и даже не видел за собой такого права. В журнале и в театре, куда я передал пьесу для постановки, я сказал только, что если возникнут какие-либо препятствия, то пусть обратятся по этому вопросу в ЦК и поступят соответственно тому, что там будет сказано. Но препятствий не возникло, и в ЦК никому обращаться не пришлось. Затруднительное положение возникло лишь в этот момент на секретариате. Затруднительное и даже, называя вещи своими именами, довольно глупое. Я сидел и молча слушал, как мои коллеги бичевали либерализм Сталина, проявившийся в финале моей пьесы. Очевидно, ждали моих возражений, но их не последовало. Удивленный моим молчанием, Фадеев даже спросил меня: «Ну, а что ты скажешь?» Я сказал, что, поскольку речь идет о моей пьесе, мне, наверное, ничего говорить не следует и я ничего говорить не буду.
(Там же. Стр. 396).

Тем дело и закончилось. На том этапе, который представлял собой Секретариат Союза писателей, пьеса была отведена с обсуждения.

Объявить ораторам, бичующим его «гнилой либерализм», что на самом деле они бичуют либерализм Сталина, он не мог. Но одному человеку он не мог этого не сказать. Этим человеком был Фадеев, который был не только Генеральным секретарем Союза писателей, но и председателем Комитета по Сталинским премиям. Не сказав ему о звонке Сталина, Симонов поставил бы его в совсем уже глупое положение.

► Было бы неправильным и некрасивым с моей стороны не рассказать доверительно хотя бы ему одному, с глазу на глаз, о парадоксальности сложившейся ситуации.
(Там же. Стр. 396—397).

В тот же день, через несколько часов, поймав его одного, я это и сделал. Первой реакцией Фадеева был безудержный хохот, он долго и заливисто хохотал и сразу после этого, без малейшей паузы, стал совершенно серьезен.

— Почему ты заранее не сказал, почему поставил нас всех в такое глупое положение?

Я довольно резонно ответил на это, что, во-первых, Сталин не поручал мне рассказывать об этом телефонном разговоре и о том, что финал пьесы переделан именно так, как он предложил, в нескольких репликах даже текстуально точно; во-вторых, распространяться об этом и даже намекать на это мне казалось некрасивым с моей стороны и даже не очень приличным; а в-третьих, откуда я мог заранее знать, что на секретариате в несколько голосов сразу так кинутся на этот финал. Я никак не ожидал этого, наоборот, он нравился мне самому, и мне казалось, что он понравится и другим.

— Да, посадил ты нас в лужу, — снова заливисто расхохотался Фадеев и снова, сразу став серьезным, сказал: — Другой раз ты должен хотя бы мне сразу говорить о таких вещах. А я, в свою очередь, — тебе.

На этом и кончился наш тогдашний разговор с то хохотавшим, то злившимся на меня Фадеевым.

Злился Фадеев на Симонова не зря. Дело-то было не шуточное. Несогласие со своими художественными оценками Сталин иногда еще мог стерпеть. Но спор о том, каким должен быть финал симоновской «Чужой тени», был не эстетическим, а сугубо политическим спором.

* * *

Литературное произведение, тем более написанное по его прямому поручению, Сталин рассматривал как политический документ, посредством которого в данный момент ему было удобно выразить свою волю, объявить о своих намерениях и планах. Жанр такого произведения мог быть любым. Это мог быть памфлет, мог быть роман, могла быть пьеса. Пьеса в некоторых отношениях была даже предпочтительнее.

Особенно ясно это проявилось в его отношении к пьесе А. Корнейчука «Фронт», о которой я мельком уже упоминал на этих страницах.

В первые же месяцы войны обнаружилась полная профессиональная несостоятельность всех советских маршалов. «Первый красный офицер» Клим Ворошилов и создатель Первой конной Семен Михайлович Буденный не могли воевать с танками Гудериана. Необходимо было не только заменить стариков новыми, молодыми командармами, но и как-то объяснить народу, почему легендарные полководцы Гражданской войны, о воинских доблестях которых слагались оды, гремели песни и марши, оказались вдруг профнепригодными.

Можно было, конечно, объявить об этом в каком-нибудь специальном постановлении ЦК или приказом Верховного главнокомандующего. Но Сталин по каким-то своим соображениям (нетрудно угадать, по каким) решил сделать это в форме пьесы. (Видимо, не хотел публично, в открытую, срамить старых соратников, которых сам же сделал маршалами и наркомами.)

В конце концов, не так уж было важно, в какой форме Сталин выражал свою политическую волю. Важно было, чтобы все понимали, что это ЕГО воля.

В данном случае это поняли не все. Во всяком случае, не сразу.

Не понял, например, недавний нарком обороны маршал Тимошенко.

Прочитав в «Правде» пьесу Корнейчука, он послал Сталину телеграмму:

► Тов. Сталину. Опубликованная в печати пьеса тов. Корнейчука «Фронт» заслуживает особого внимания. Эта пьеса вредит нам целыми веками, ее нужно изъять, автора привлечь к ответственности. Виновных в связи с этим следует разобрать. Тимошенко.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 781).

Сталин на эту гневную телеграмму маршала отреагировал незамедлительно:

► ТЕЛЕГРАММА

И.В. СТАЛИНА КОМАНДУЮЩЕМУ

СЕВЕРО-ЗАПАДНЫМ ФРОНТОМ

С.К. ТИМОШЕНКО О ПЬЕСЕ

А.Е. КОРНЕЙЧУКА «ФРОНТ»

28 августа 1942 г.

Северо-Западный фронт

маршалу Тимошенко

Вашу телеграмму о пьесе Корнейчука «Фронт» получил. В оценке пьесы Вы не правы. Пьеса будет иметь большое воспитательное значение для Красной Армии и ее комсостава. Пьеса правильно отмечает недостатки Красной Армии, и было бы неправильно закрывать глаза на эти недостатки. Нужно иметь мужество признать недостатки и принять меры к их ликвидации. Это единственный путь улучшения и усовершенствования Красной Армии.

И. Сталин

И не отказал себе в удовольствии ознакомить — и с телеграммой маршала, и со своими ответом на эту телеграмму — «соавтора»:

► ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА А.Е. КОРНЕЙЧУКУ
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. Стр. 478).

О ТЕЛЕГРАММЕ С.К. ТИМОШЕНКО

И СВОЕМ ОТВЕТЕ

1 сентября 1942 г.

Т[овари]щу Корнейчуку. Посылаю Вам для сведения телеграмму т. Тимошенко и мой ответ. Стиль телеграммы т. Тимошенко сохранен полностью.

Привет!

И. Сталин

Издевательское упоминание о стиле, который «сохранен полностью», тут особенно красноречиво. Ведь в этом стиле отразилась не только малограмотность маршала, но и то бешенство, в какое его привела только что прочитанная им пьеса. «Горчичник», стало быть, подействовал. Сталин мог быть доволен.

Пьеса Симонова «Чужая тень» маршалов и наркомов (теперь уже - министров) не задевала. Но роль, которая по замыслу Сталина ей предназначалась, в своем роде была не менее важна, чем та, какую в начале войны призвана была сыграть пьеса Корнейчука «Фронт».

Так, во всяком случае, имели основание полагать обсуждавшие ее на своем заседании секретари Союза писателей. В первую очередь, разумеется, Фадеев и Горбатов, которым Сталин, в сущности, и дал это свое поручение.

► ...Сталин повернулся к Жданову.

— Дайте документ.

Жданов вынул из папки несколько скрепленных между собой листков с печатным текстом. Сталин перелистал их, в документе было четыре или пять страниц. Перелистав его, Сталин поднялся из-за стола и, передав документ Фадееву, сказал:

— Вот, возьмите и прочитайте сейчас вслух.

Этому документу, который он велел Фадееву прочесть вслух (и который лег потом в основание симоновской пьесы), Сталин, судя по всему, придавал исключительно важное значение. Симонов даже подумал — не просто подумал, а ни на секунду в этом не усомнился, — что он сам и был его автором:

► Продиктовал, может быть, или сам написал, вполне возможно. Во всяком случае, это письмо было продиктовано его волей — ничьей другой.

Фадеев и Горбатов, надо полагать, тоже в этом не сомневались. И именно так и информировали об этом тех своих товарищей, которым сочли нужным эту информацию сообщить. Сочли нужным не по своей инициативе, а потому, что сделать это им тоже поручил он, Сталин:

► ...есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели...

Писатели (секретари) заинтересовались. Они не сомневались, что это будет начало большой идеологической кампании. Полетят головы.

И вдруг Симонов, которому было поручено эту кампанию начать, вместо того, чтобы разоблачить и осудить своего героя-предателя, защищает, амнистирует, чуть ли даже не реабилитирует его.

Им и в голову не могло прийти, что этот либеральный финал Симонову подсказал, — даже не подсказал, а продиктовал — сам Сталин.

Ну, а на самом деле? Означало ли это, что Сталин отказался от своего первоначального намерения? Изменил свои планы?

Нет, планов своих он не менял. Разве только слегка их корректировал.

Обозначив тему, которой надо было заинтересовать писателей, и сказав, что на эту тему надо написать роман (или пьесу), он, видимо, рассматривал это поручение не как сигнал к началу идеологической кампании, а как своего рода артиллерийскую подготовку. Что же касается кампании, то она, как мы знаем, была развязана год спустя, когда борьба с «низкопоклонством» перед иностранщиной из науки (лысенковщина) перекинулась на театральных критиков, а потом, как лесной пожар, охватила всю страну уже и на бытовом уровне: «французская» булка стала называться «городской», кафе «Норд» в Ленинграде на Невском было переименовано в «Север», а Россия, согласно ходившему тогда анекдоту, была объявлена родиной слонов.

 * * *

В 1969 году, отвечая на просьбу читателя рассказать историю создания стихотворения «Жди меня», Симонов написал:

► У стихотворения «Жди меня» нет никакой особой истории. Просто я уехал на войну, а женщина, которую я любил, была на Урале, в тылу. И я написал ей письмо в стихах. Потом это письмо было напечатано в газете и стало стихотворением...
(Личный архив К. Симонова, хранящийся в семье поэта. Цит. по кн.: К. Симонов. Стихи и поэмы. Л., 1982. Стр. 572).

А на другой вопрос: что из написанного во время войны и о войне сам он считает наиболее существенным, ответил так:

► Из стихов наибольшую пользу, по-моему, принесли «Жди меня». Они, наверно, не могли быть не написаны. Если б не написал я, написал бы кто-то другой.
(К. Симонов. Сегодня и давно. Статьи. Воспоминания. Литературные заметки. О собственной работе. М., 1980).

Это, конечно, не так.

Никто, кроме него, написать это стихотворение не мог.

Да и сам он мог написать его только ЭТОЙ ЖЕНЩИНЕ. Никакой другой.

Но что правда, то правда: никакое другое стихотворение, написанное им или еще кем-нибудь в годы войны, не оказалось таким нужным людям, таким востребованным.

Получилось точь-в-точь так, как сказалось в одном шутливом (а по существу очень серьезном) стихотворении Николая Глазкова:

Рассчитывая на успех, Желая отразить эпоху, Поэт сложил стихи для всех. Жена прочла, сказала: — Плохо! Тогда одной своей жене Поэт сложил стихи другие. И оказалось: всей стране Потребны именно такие.

По логике вещей оба поэта должны были из этого «казуса» сделать один и тот же вывод. Но вывод, который сделал для себя из этой коллизии Симонов, не только не схож с тем, который вытекает из стихотворения Глазкова: он прямо ему противоположен.

Для Симонова то, что случилось с его стихотворением «Жди меня», — это именно казус Так уж получилось. Бывает, оказывается, и так. А вообще-то долг поэта состоит в том, чтобы писать стихи, приносящие «наибольшую пользу». Что же касается Глазкова, то он этим своим стихотворением прямо и недвусмысленно дает понять, что описанная им парадоксальная коллизия отражает некую закономерность, — некий общий закон художественного — во всяком случае, поэтического — творчества.

По-иному, не в ироническом, а лирическом ключе то же убеждение высказал еще один наш современник:

У поэта соперников нету Ни на улице и ни в судьбе. И когда он кричит всему свету, Это он не о вас — о себе. Руки тонкие к небу возносит, Жизнь и силы по капле губя. Догорает, прощения просит: Это он не за вас — за себя. Но когда достигает предела И душа отлетает во тьму... Поле пройдено. Сделано дело. Вам решать: для чего и кому. То ли мёд, то ли горькая чаша, То ли адский огонь, то ли храм... Всё, что было его, — нынче ваше. Всё для вас. Посвящается вам. Булат Окуджава

И на свой, иной лад, но о том же — еще один:

Словно бы в перекличке Банджо и контрабас — За полночь в электричке За город мчался джаз. Скопом на барабане, Струнах и на трубе Что-то свое лабали Лабухи о себе. Видно, нет счастья слаще, Чувства растеребя, Мчать по равнине спящей С музыкой для себя! Музыка в электричке, Смысла в тебе — ничуть, И потому-то трижды Благословенна будь! Кто ты ни есть — искусство, Почва или судьба — Нету в тебе паскудства, Музыка для себя! Только восторг свободы Да разворот души  — И никакой заботы, Проповеди и лжи! Владимир Корнилов

Вот такой «музыкой для себя» были лучшие лирические стихи Симонова. Не было в них ни «паскудства», ни «проповеди и лжи». И потому они оказались нужны — необходимы! — многим. Не несмотря на то, что сочинял он их «о себе и для себя», а именно поэтому.

Но такой «разворот души» он позволил себе только однажды: когда создавал свой цикл «С тобой и без тебя» и лучшие свои лирические стихи, в этот цикл не входящие. Только их он сочинял «о себе и для себя». А все другие свои книги — по поручению.

* * *

Поручение не всегда бывало прямым. А таким прямым, как в случае с его памфлетом «Кровавые дураки» и пьесой «Чужая тень», — и вовсе не часто. Но в той или иной, прямой или косвенной форме, создание каждого будущего его произведения неизменно бывало ему поручено.

Даже в тех — очень редких — случаях, когда законченная и опубликованная им вещь вызывала недовольство Того, кто, как он думал, написать ее ему — не прямо, но мысленно — поручил.

► ...Несколько слов о моем отношении к «Дыму отечества»...
(Из письма Л.А. Финку, 6 декабря 1977 г. К. Симонов. Собрание сочинений. Т. 12. М., 1987. Стр. 472-473).

Сталин был для меня тем, кем он был и для меня, и для многих других в 1947 году, через два года после победы в Великой Отечественной войне, то есть я хочу сказать, что его авторитет был для меня наиболее высоким, пожалуй, именно в то время. И неприятие им повести было для меня тяжелым нравственным ударом. Я пытался понять, в чем дело, в чем я неправ. Думал над дальнейшей работою над повестью, колебался, даже пробовал сформулировать для себя, в чем я неправ в этой повести, что надобно мне сделать. Но в итоге к решению переделывать или дописывать повесть — так и не пришел Стало быть, где-то в глубине так и не ощутил неприятие моей повести справедливым или, во всяком случае, до конца справедливым.

Неприятие его повести Сталиным справедливым не считал, но — «самокритиковался». И не в порядке партийной дисциплины, не «страха ради иудейска», а потому что искренне считал, что Сталин не может быть неправ.

Резкое неприятие Сталиным этой его повести стало для него «тяжелым нравственным ударом», помимо всего прочего, еще и потому, что он искренне полагал, что пишет ее если и не по прямому поручению Сталина, то, во всяком случае, в духе самых последних его указаний:

► ...я сидел над повестью «Дым отечества», которой я решал, как умел, проблемы противопоставления подлинного советского патриотизма патриотизму поверхностному, квасному, связанному с самохвальством и неприятием всего чужого только потому, что оно чужое. Слова Сталина об уничтожении духа самоуничижения с особенной силой запали мне в душу именно потому, что о чем-то близком я писал в своей повести...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 385).

То, что он писал в своей повести о чем-то близком тому, на что в данный момент нацеливал писателей Сталин, не было случайностью. Симонов, как никто другой, умел угадывать волю Сталина, ловить его «сигналы». Ловил, как я однажды уже заметил, «верхним чутьем». Но помимо этого чутья, которое редко ему изменяло, ему — в большей мере, чем другим ученикам «сталинской школы», — было свойственно желание понять Сталина, понять ход и направление сталинской мысли.

Почему один сигнал вдруг сменяется другим? Что лежит в основе кажущегося причудливым, а иногда и необъяснимым выбора очередного сталинского литературного фаворита?

В то, что этот выбор может быть просто капризом не очень совершенного сталинского художественного вкуса, он поверить не мог. Ведь Сталин всегда прав! Значит, в основе каждого его литературного предпочтения лежит какая-то определенная, не вдруг и не каждому понятная, но безошибочная логика

Вот эту логику он и старался понять.

► В первом списке Сталинских премий, опубликованном уже в войну, в самый разгар ее, в сорок втором году, фигурировали рядом два исторических романа: «Чингисхан» Яна и «Дмитрий Донской» Бородина. Повествование о событиях, отдаленных от сорок второго года семью с лишним и без малого шестью веками, видимо, по соображениям Сталина, имело сугубо современное значение. Роман «Чингисхан» предупреждал о том, что происходит с народами, не сумевшими сопротивляться нашествию, покоренными победителем. Роман «Дмитрий Донской» рассказывал о начале конца татарского ига, о том, как можно побеждать тех, кто считал себя до этого непобедимыми. Эти романы были для Сталина современными, потому что история в них и предупреждала о том, что горе побежденным, и учила побеждать, да притом вдобавок на материале одного из самых всенародно известных событий русской истории.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 420—421).

Эти исторические романы, вышедшие перед войной, были премированы сразу же, в сорок втором. Но в сороковом или в сорок первом году вышел еще один исторический роман, который по его выходе был читан Сталиным, но премирован через несколько лет... Я говорю о романе Степанова «Порт-Артур», который был премирован ни раньше, ни позже, а в 1946 году, после того как Япония была разбита, поставленная Сталиным задача — рассчитаться за 1905 год и, в частности, вернуть себе Порт-Артур — была выполнена. В сорок втором или в сорок третьем году Сталин мог вполне сказать об этой нравившейся ему книге: нужна ли она нам сейчас? Нужно ли было, особенно до начала сорок третьего года, до капитуляции Паулюса в Сталинграде, напоминание о падении Порт-Артура? А в сорок шестом Сталин счел, что эта книга нужна как нечто крайне современное, напоминавшее о том, как царь, царская Россия потеряли сорок лет назад то, что Сталин и возглавляемая им страна вернули себе сейчас; напоминавшее о том, что и тогда были офицеры и солдаты, воевавшие столь лее мужественно, как советские офицеры и солдаты в эту войну, но находившиеся под другим командованием, под другим руководством, неспособным добиться победы...

Из довольно большого потока исторических сочинений Сталин выделял то, что, по его мнению, служило интересам современности. История падения ныне возвращенного Порт-Артура служила современности, а история русской деревни — примерно в те же самые годы начала века, — по его представлениям, интересам современности не служила, и на вопрос: «Нужна ли эта книга нам сейчас?» — Сталин отвечал отрицательно.

Упомянутая здесь книга об истории русской деревни — это роман Василия Смирнова «Сыновья», тоже выдвинутый на премию, но так ее и не получивший.

► Сталин сказал задумчиво:
(Там же. Стр. 405).

— Да, он хорошо пишет, способный человек. — Потом помолчал и добавил полувопросительно-полуутвердительно. — Но нужна ли эта книга нам сейчас?

Это противопоставление романа В. Смирнова, книги талантливой, но в данный момент ненужной и потому премии не получившей, «Порт-Артуру» Степанова — книге художественно убогой, но нужной, помимо всего прочего, понадобилось Симонову для того, что подчеркнуть, что какой-никакой художественный вкус у Сталина все-таки был. Книгу, написанную хорошо, от книги, написанной плохо, он отличить мог. Но это для него не имело значения. Имел значение только один критерий — нужность. И не просто нужность, а нужность именно вот сейчас, в данный момент.

► ...он ничего так не программировал — последовательно и планомерно, — как будущие кинофильмы... Он не фантазировал на темы о том, как и каким надо изображать современного человека. Он брал готовую фигуру в истории, которая могла быть утилитарно полезна с точки зрения современной политической ситуации и современной идейной борьбы. Это можно проследить по выдвинутым им для кино фигурам: Александр Невский, Суворов, Кутузов, Ушаков, Нахимов. Причем показательно, что в разгар войны при учреждении орденов Суворова, Кутузова, Ушакова и Нахимова как орденов полководческих на первое место были поставлены не те, кто больше остался в народной памяти — Кутузов и Нахимов, а те, кто вел войну и одерживал блистательные победы на рубежах и за рубежами России. И если Суворов и Кутузов были в смысле популярности фигурами примерно равновеликими, то в другом случае, с Нахимовым или Ушаковым, всенародно известной фигурой был, конечно, Нахимов, а не Ушаков. Но с Ушаковым была связана мысль о выходе в Средиземное море, о победах там, о наступательных действиях флота, и полагаю, что именно по этой причине ему при решении вопроса о том, какой из морских флотоводческих орденов будет высшим, была отдана пальма первенства перед Нахимовым, всего-навсего защищавшим Севастополь.
(Там же. Стр. 424-425).

Разумеется, все это могло быть и так, и иначе, но, мне кажется, все же не случайно, что у Сталина получилось именно так: полководческие ордена, введенные после победы под Сталинградом, были именно в такой последовательности: Суворов, Кутузов, Ушаков и Нахимов.

О Глинке — не без связи с восстановлением на сцене «Ивана Сусанина» — было поставлено один за другим два фильма. Программа борьбы с низкопоклонством предопределила создание целого ряда фильмов, утверждавших наш приоритет в той или иной сфере: полевая хирургия — Пирогов, радио — Попов, Мичурин — биология, Павлов — физиология. Я далек от мысли, что работа над этими фильмами была для их создателей вынужденной, — по большей части эти фильмы делались с увлечением. Но во всем этом, вместе взятом, в последовательности, с которой эти фильмы делались, и в требованиях, которые к ним предъявлялись, несомненно, присутствовало исходившее непосредственно от Сталина волевое начало, связанное с его утилитарным отношением к истории, в том числе и к истории культуры и искусства, с поддержкой того и только того в истории, что могло послужить прямым интересам современности.

Это грубо утилитарное отношение Сталина к искусству Симонова не шокирует и не отталкивает. Видимо, он считает его нормальным для политика. А хороша или дурна была эта сталинская политика, этот вопрос тут не обсуждается. Но получается, что она была во всяком случае разумна.

Рассуждение о том, почему Нахимову Сталин предпочел Ушакова, не кажется мне убедительным. Но и особых возражений не вызывает. Вызывает возражения тут другое: явное стремление Симонова представить движение мысли Сталина более сложным, чем это было на самом деле. Сталин, как мы знаем, был груб. Груб не только в своем отношении к людям («товарищам»), в чем упрекал его Ленин. Груба и примитивна была его мысль. У Симонова же мысль Сталина предстает перед нами не только ничуть не примитивной, но по-своему довольно изощренной, а в иных случаях даже утонченной.

Особенно ясно это видно на примере его объяснения причин, по которым Сталин отверг и разгромил вторую серию фильма Эйзенштейна об Иване Грозном.

► ...Эйзенштейна постигла катастрофа. Сталин не принял этого фильма. Почему?..
(Там же. Стр. 422—423).

Мне же кажется весьма существенным то, что сама история царствования Грозного сопротивлялась продолжению этой картины. После первых, еще до опричнины, внешнеполитических успехов, прежде всего взятия Казани, Грозный терпит в военных походах неудачу за неудачей. Если какую-то фигуру в русской истории можно связывать с борьбой России за выход к морю, то не Грозного, а Петра, не того, кто неудачно пытался, а того, кто достиг своей цели. Грозный закончил свои дни в обстановке военных поражений и резкого ослабления военной мощи России... Фильм кончался в тот момент, когда его можно было кончить чем-то наподобие апофеоза. Дальнейшее царствование Грозного, ставшее прологом к последующим бедствиям России, включая Смутное время, в фильм не влезало, отбрасывалось и оставалось за бортом. Так это проектировалось перед войной. Думаю, что в первой серии, в сущности, уже было исчерпано то, что по аналогии укрепляло позиции Сталина, подтверждало его правоту в борьбе с тем, условно говоря, боярством, которое он искоренял.

Первая серия вышла на экран в конце войны, а вторая делалась уже после нее, и военные успехи, которые венчали в конце второй серии обрубленную на этом месте биографию Грозного, после Великой Отечественной войны могли показаться очень уж мизерными, а тема борьбы с боярством исчерпанной в первой серии. По-моему, вторая серия попала к Сталину в такое время, когда интерес его к аналогиям с Грозным ослабел, это стало не очень актуальным для него — может быть, временно. Но фильм попал к нему именно в такой момент, и какие-то раздражившие Сталина частности или эпизоды фильма, которые в других случаях не обрубали судьбу картин, а только вели к обязательным переделкам, в данном случае при утрате прежнего острого интереса к самой теме обернулись для судьбы фильма трагическим образом.

Думаю, что, рассуждая так, я в принципе не слишком далек от политической сути происшедшего.

На самом деле «политическая суть происшедшего» была от этих симоновских предположений бесконечно далека.

Раздражили в этом фильме Сталина отнюдь не частности и отдельные эпизоды, изъятием которых при другом раскладе политической конъюнктуры можно было бы ограничиться. Неприемлемой для него была сама основа фильма, его концепция.

О том, что на самом деле думал об этом фильме Сталин, у нас есть возможность узнать от самого Сталина.

► ИЗ ЗАПИСИ БЕСЕДЫ И.В. СТАЛИНА, А.А. ЖДАНОВА И В.М. МОЛОТОВА С С.М. ЭЙЗЕНШТЕЙНОМ И Н.К. ЧЕРКАСОВЫМ ПО ПОВОДУ ФИЛЬМА «ИВАН ГРОЗНЫЙ»
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. Стр. 612—613).

26 февраля 1947 г.

СТАЛИН. У вас неправильно показана опричнина. Опричнина — это королевское войско. В отличие от феодальной армии, которая могла в любой момент сворачивать свои знамена и уходить с войны, — образовалась регулярная армия, прогрессивная армия. У вас опричники показаны, как ку-клукс-клан.

Царь у вас получился нерешительный, похожий на Гамлета. Все ему подсказывают, что надо делать, а не он сам принимает решения... Царь Иван был великий и мудрый правитель, и если его сравнить с Людовиком XI (вы читали о Людовике XI, который готовил абсолютизм для Людовика XIV?), то Иван Грозный по отношению к Людовику на десятом небе. Мудрость Ивана Грозного состояла в том, что он стоял на национальной точке зрения и иностранцев в свою страну не пускал, ограждая страну от проникновения иностранного влияния...

Замечательным мероприятием Ивана Грозного было то, что он первый ввел государственную монополию внешней торговли. Иван Грозный был первый, кто ее ввел, Ленин второй...

Иван Грозный был очень жестоким. Показывать, что он был жестоким, можно, но нужно показать, почему необходимо быть жестоким.

Одна из ошибок Ивана Грозного состояла в том, что он не дорезал пять крупных феодальных семейств. Если он эти пять боярских семейств уничтожил бы, то вообще не было бы Смутного времени. А Иван Грозный кого-нибудь казнил и потом долго каялся и молился. Бог ему в этом деле мешал... Нужно было быть еще решительнее.

Как видим, чтобы запретить и разгромить вторую серию «Ивана Грозного», у Сталина были СВОИ резоны. Совсем не те, какие приписывает ему Симонов.

Своим объяснением неприятия Сталиным эйзенштейновского фильма Симонов не то чтобы обеляет Сталина, но все-таки — вольно или невольно — его оправдывает. Хотел он этого или не хотел, но у него получается, что причиной этого сталинского неприятия были вполне разумные, отнюдь не зверские («...не дорезал пять крупных феодальных семейств»), а вполне понятные, в основе своей даже правильные государственные соображения.

Правильные соображения, оказывается, лежали и в основе развязанной Сталиным гнусной кампании по борьбе с «безродными космополитами»:

► Борьба эта очень быстро стала просто и коротко формулироваться как борьба с низкопоклонством перед заграницей и так же быстро приняла разнообразные уродливые формы, которыми почти всегда отличается идейная борьба, превращаемая в шумную политическую кампанию, с одной стороны, подхлестываемую, а с другой, приобретающую опасные элементы саморазвития. Многое из написанного и напечатанного тогда стыдно читать сейчас, в том числе и появившееся из-под твоего пера или за твоей редакторской подписью. Однако при всем том, что впоследствии столь уродливо развернулось в кампанию, отмеченную в некоторых своих проявлениях печатью варварства, а порой и прямой подлости, в самой идее о необходимости борьбы с самоуничижением, с самоощущением нестопроцентности, с неоправданным преклонением перед чужим в сочетании с забвением собственного, здравое зерно тогда, весной сорок седьмого года, разумеется, было. Элементы всего этого реально существовали и проявлялись в обществе, возникшая духовная опасность не была выдумкой, и вопрос, очевидно, сводился не к тому, чтобы отказаться от духовной борьбы с подобными явлениями, в том числе и средствами литературы, а в том, как вести эту борьбу — пригодными для нее и соответствующими ее, по сути говоря, высоким общественным целям методами или методами грубыми и постыдными, запугивавшими, но не убеждавшими людей, то есть теми, которыми она чаще всего впоследствии и велась.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 375).

Как говорил один персонале Зощенко: «Бывают ошибки, но линия правильная».

Так рассуждать Симонова побуждала не только еще не изжитая до конца его вера в Сталина — в то, что «Сталин всегда прав». К тому времени, когда он писал (диктовал) свои предсмертные записки, эта его былая вера давно уже развеялась. Но трезво и беспощадно оценить все зигзаги и повороты сталинской «генеральной линии» он не мог. Ведь для этого ему понадобилось бы так же беспощадно оценить — переоценить! — все крутые повороты и зигзаги своего собственного пути — в жизни и в литературе.

* * *

Самая ранняя — и, наверно, лучшая — пьеса Симонова «Парень из нашего города» была пронизана предощущением надвигающейся на страну большой войны.

В этом Симонов был не одинок. О близкой будущей войне на всю страну гремели песни:

Полетит самолет, Застрочит пулемет, Загрохочут железные танки. И пехота пойдет В свой последний поход, И промчатся лихие тачанки.

Неизбежная будущая война авторам этих песен рисовалась, конечно, победоносной, а главное — быстрой:

И на вражьей земле Мы врагов разгромим Малой кровью, Могучим ударом.

В полный голос, но по-иному звучала эта тема в предвоенных стихах молодых поэтов, сверстников Симонова. Не так легкомысленно-беспечно, но тоже романтически приподнято:

В те годы в праздники возили Нас по Москве грузовики, Где рядом с узником Бразилии Художники изобразили Керзона (нам тогда грозили, Как нынче, разные враги). На перечищенных, охрипших Врезались в строгие века Империализм, Антанта, рикши, Мальчишки в старых пиджаках, Мальчишки в довоенных валенках, Оглохшие от грома труб, Восторженные, злые, маленькие, Простуженные на ветру. Когда-нибудь в пятидесятых Художники от мук сопреют, Пока они изобразят их, Погибших возле речки Шпрее... Павел. Коган

О том, как долог и тяжел будет их путь до «речки Шпрее», они тогда не догадывались. Только в 42-м, уже кое-что повидав на этой большой войне, друг и сверстник Павла Когана Михаил Кульчицкий напишет:

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник! Что? Пули в каску безопасней капель?  И всадники проносятся со свистом вертящихся пропеллерами сабель... Война ж совсем не фейерверк, а просто — трудная работа, когда — черна от пота — вверх скользит по пахоте пехота.

Симонову уже в той, довоенной его пьесе будущая война видится как предстоящая его героям долгая и трудная работа:

► М о т о ц и к л и с т (входя). Товарищ майор! Пакет из штаба бригады. (Передает пакет, вынимает из кармана кожанки газету.) А это — из политотдела.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М. 1949. Стр. 407-408).

Приказали лично вам передать. Срочный выпуск фронтовой газеты. Разрешите ехать?

С е р г е й. Можете ехать. (Разрывает пакет.) К двадцати одному — на исходные позиции. Значит, правильно. Штурм. Севастьянов! Начинайте выводить вашу роту. Пойдете головным.

С е в а с т ь я н о в. Есть. (Уходит.)

С е р г е й   (к Гулиашвили). Вы начнете через пять минут следом за ним.

Г у л и а ш в и л и. Дорогой! В этой газете указ, непременно указ о героях. Из нашей бригады — ты. Я точно знаю. Посмотри.

С е р г е й (складывает газету вдвое, потом вчетверо, решительно засовывает ее под кожанку, застегивает пуговицу). После боя прочту.

Г у л и а ш в и л и. Ну, как же ты, дорогой? Идти в бой, не зная: вдруг — да, а вдруг — нет.

С е р г е й. Ничего, злей буду.

Г у л и а ш в и л и. А если...

С е р г е й. Что — если? Если убьют? Да? Так эти «если» в нашей с тобой жизни уже десять раз были и еще сто раз будут. О них думать — воевать разучишься. (Дотрагивается рукой до кожанки там, где под ней спрятана газета.) Здесь не только те, что дожили: здесь ведь и те, что не дожили. Победу одни живые не делают. Ее пополам делают: живые и мертвые. А война еще только начинается.

Г у л и а ш в и л и. Начинается? Последний штурм, дорогой.

С е р г е й. Последний штурм? Чего? Зеленой сопки на реке Халхин-Гол? Ты сегодня плохо слушал радио, Вано.

Г у л и а ш в и л и. Почему плохо?

С е р г е й. Плохо. Ты сейчас о последней сопке думаешь, а я — о последнем фашисте.

В этом проявилось изначально, с молодых лет, с самых ранних его стихов свойственное Симонову политическое чутье. Его сверстники самовыражались, а он уже знал, чувствовал, понимал, чего ждет, чего требует от него время.

Но, опередив их в предвидении тягот и сроков будущей войны, в своем представлении о ее конечной цели он был с ними заодно.

Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях. Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя.

Так представлял себе свое будущее не дошедший до «речки Шпрее» Павел Коган.

А вот о чем мечтает герой пьесы Симонова «Парень из нашего города» Сергей Луконин:

► С е р г е й. Знаешь, Аркаша, когда на параде знамена проносят, красные, обожженные, пулями простреленные, у меня слезы к горлу подступают. Мне тогда кажется, что за этими знаменами можно всю землю пройти и нигде не остановиться. (Пауза.) Говорят, многие мечтают на родине умереть, а я нет. Я, если придется, хотел бы на чужой земле, чтобы люди на своем языке — на китайском, на французском, испанском, на каком там будет — сказали: «Вот русский парень, он умер за нашу свободу». И спели бы не похоронный марш, а «Интернационал». Он на всех языках одинаково поется.
(Там же. Стр. 351).

Вот говорит погибший на финской войне сверстник Симонова Николай Майоров:

Мир яблоком, созревшим на оконце, Казался нам... На выпуклых боках — Где Родина — там красный цвет от солнца, А остальное — зелено пока...

А вот — герой пьесы Симонова «Парень из нашего города»:

► П о л и н а Ф р а н ц е в н а. Меня очень растрогало, когда вы захотели брать уроки французского. Все занимаются английским, говорят: нужнее.
(Там же. Стр. 358).

С е р г е й. И правильно говорят, я тоже занимаюсь английским.

П о л и н а Ф р а н ц е в н а. Да, но вы и французским.

С е р г е й. А мне все нужно, Полина Францевна. Иностранные языки — все еще может случиться, они еще могут перестать быть иностранными. Вы знаете, когда я смотрю на карту, мне почему-то нравится только та часть ее, которая покрыта красным цветом.

И вот, наконец, — апофеоз. Заключительная сцена пьесы, ее финал:

► С е р г е й. Ты сейчас о последней сопке думаешь, а я — о последнем фашисте. И думаю о нем давно, еще с Мадрида. Пройдет, может быть, много лет, и за много тысяч километров отсюда, в городе... в общем, в последнем фашистском городе поднимет этот последний фашист руки перед танком, на котором будет красное, именно красное знамя.
(Там же. Стр. 408).

Непоколебимую веру в неизбежность Мировой революции, в торжество идеи всемирного пролетарского братства Симонов в этой своей пьесе утверждает не только декларативно, — монологами и репликами главного ее героя. Эта авторская идея формирует сюжет пьесы, самую основу ее драматургии. С почти плакатной наглядностью это выражено в одной из самых драматических ее сцен. Его герой, воюющий с фашистами в Испании, попадает в плен. На допросе выдает себя за француза. Допрашивает его — соотечественник, русский эмигрант, белогвардеец. Тщетно пытается он «расколоть» допрашиваемого, заставить его признаться, что на самом деле никакой он не француз, а русский. Но тот упорно стоит на своем: на все вопросы и провокации отвечает несколькими короткими французскими фразами, делая вид, что по-русски не понимает ни слова. В конце концов, ведущий допрос бывший белогвардеец в бешенстве приказывает его расстрелять.

Ни тени симпатии к соотечественнику не возникает ни у того, ни у другого. Они — смертельные враги. И никакого значения для обоих не имеет то, что «русская мать их на свет родила». Не национальные симпатии и отталкивания (пока) движут героями Симонова, а идейные, классовые.

Конечно, не случайно все это происходит в Испании. Вообще-то такая встреча соотечественников, стоящих по разные стороны баррикад, только там, в Испании, и могла произойти. Где же еще?

Но испанская тема Симонову была особенно близка.

Первым стихотворением, которым он привлек к себе внимание, было написанное им в июле 1937 года стихотворение «Генерал», посвященное, как было обозначено под его заглавием, памяти Матэ Залки:

В горах этой ночью прохладно. В разведке намаявшись днем, Он греет холодные руки Над желтым походным огнем, В кофейнике кофе клокочет, Солдаты усталые спят. Над ним арагонские лавры Тяжелой листвой шелестят. И кажется вдруг генералу, Что это зеленой листвой Родные венгерские липы Шумят над его головой. Давно уж он в Венгрии не был — С тех пор, как попал на войну, С тех пор, как он стал коммунистом В далеком сибирском плену. Он знал уже грохот тачанок И дважды был ранен, когда На запад, к горящей отчизне, Мадьяр повезли поезда. Зачем в Будапешт он вернулся? Чтоб драться за каждую пядь, Чтоб плакать, чтоб, стиснувши зубы, Бежать за границу опять?.. С тех пор он повсюду воюет: Он в Гамбурге был под огнем, В Чапее о нем говорили, В Хараме слыхали о нем... Недавно в Москве говорили, Я слышал от многих, что он Осколком немецкой гранаты В бою под Уэской сражен. Но я никому не поверю: Он должен еще воевать, Он должен в своем Будапеште До смерти еще побывать. Пока еще в небе испанском Германские птицы видны, Не верьте: ни письма, ни слухи О смерти его неверны. Он жив. Он сейчас под Уэской. Солдаты усталые спят. Над ним арагонские лавры Тяжелой листвой шелестят. И кажется вдруг генералу, Что это зеленой листвой Родные венгерские липы Шумят над его головой.

Я слышал, что за одно это стихотворение, которое он прочел публично, Симонова приняли в Союз писателей — вопреки всем пунктам и параграфам устава (по уставу полагалось, чтобы принимаемый представил хоть одну опубликованную книгу.)

Как видно, оно пришлось ко времени.

Вообще-то у Симонова всё, что он писал, всегда приходилось ко времени. Но это его стихотворение не было конъюнктурным. Доказательством тому может служить другое, написанное им шесть лет спустя:

Кружится испанская пластинка. Изогнувшись в тонкую дугу, Женщина под черною косынкой Пляшет на вертящемся кругу. Одержима яростною верой В то, что он когда-нибудь придет, Вечные слова «Yo te quiero» [3] Пляшущая женщина поет. В дымной, промерзающей землянке, Под накатом бревен и земли, Человек в тулупе и ушанке Говорит, чтоб снова завели. У огня, где жарятся консервы, Греет свои раны он сейчас, Под Мадридом продырявлен в первый И под Сталинградом — в пятый раз. Он глаза устало закрывает, Он да песня — больше никого... Он тоскует? Может быть. Кто знает? Кто спросить посмеет у него? Проволоку молча прогрызая, По снегу ползут его полки. Южная пластинка, замерзая, Делает последние круги. Светит догорающая лампа, Выстрелы да снега синева... На одной из улочек Дель-Кампо Если ты сейчас еще жива, Если бы неведомою силой Вдруг тебя в землянку залучить,  Где он, тот голубоглазый, милый, Тот, кого любила ты, спросить? Ты, подняв опущенные веки, Не узнала б прежнего, того, В грузном поседевшем человеке, В новом, грозном имени его. Что ж, пора. Поправив автоматы, Встанут все. Но, подойдя к дверям, Вдруг он вспомнит и мигнет солдату: «Ну-ка, заведи вдогонку нам». Тонкий луч за ним блеснет из двери, И метель их сразу обовьет. Но, как прежде, радуясь и веря, Женщина вослед им запоет. Потеряв в снегах его из виду, Пусть она поет еще и ждет. Генерал упрям, он до Мадрида Все равно когда-нибудь дойдет.

Это стихотворение было написано в 43-м.

Сталин давно уже пересажал всех «испанцев» (не настоящих испанцев, а наших, воевавших в Испании). Уцелели немногие. И не то что для Симонова, для людей, куда менее осведомленных, чем он, это не было секретом:

► Был у нас в училище комиссар, подполковник Видеман. И вдруг узнаем: воевал в Испании. И какая же мысль самая первая, чему удивились? В Испании воевал и не арестован... А ведь мы, школьниками, рвались туда воевать с фашистами. И мы же удивляемся: не арестован.
(Г. Бакланов. Жизнь, подаренная дважды. М., 1999. Стр. 112).

Вернулись они из сталинских лагерей (не все, разумеется, а те, кто уцелел) через семнадцать лет. Так что сейчас такое стихотворение было совсем не ко времени. Тем не менее, Симонов его написал.

А тогда, в 37-м, когда родилось у него то, первое, — когда Сталин еще не вывел из Испании интербригады и Мадрид еще не пал, — в том же самом году Симонов вдруг почуял перемену курса.

Стихотворение «Генерал», посвященное памяти Матэ Залки, как уже было сказано, он написал в июле. А через месяц — в августе — начал писать поэму «Ледовое побоище».

* * *

Поворот «всем вдруг» от интернациональной идеологии к национальной, дер;авной, осторожно начатый Сталиным в начале 30-х, с годами обозначался все явственнее. Одним из самых первых отчетливых знаков этого поворота стал фильм Сергея Эйзенштейна «Александр Невский». На смену героям Гражданской войны (Чапаев, Щорс, Пархоменко) пришел новый герой — князь, причисленный Русской православной церковью к лику святых.

Сразу отменить революционную идеологию и заменить ее державной, царистской, было невозможно. На первых порах эти две идеологии надо было как-то совместить.

Задача была непростая, но Эйзенштейн с ней успешно справился.

► Можно было бы до мельчайших подробностей, до ничтожных деталей пейзажа, жестов второстепенных лиц и складок одежды, до последнего такта великолепной музыки Прокофьева проследить, каким образом слово и буква идеологии нашли свое воплощение в этом фильме. Перед нами нечто в своем роде совершенное, шедевр политической низости; как во всяком шедевре, в нем нет ничего лишнего и случайного, фильм, получивший всенародное признание, напоминает произведения немецкой кинематографии и литературы времен национал-социализма, но в русском варианте. Князь выглядит славянским арийцем Он снят так, что всегда кажется выше всех остальных и выше зрителя. Его язык представляет собой смесь архаически-народного словаря с языком газеты. Он враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя по всему, атеист. В Новгороде тринадцатого века вообще нет никаких следов христианства, если не считать колокольного звона, который, однако, созывает людей не в храмы, а на городскую площадь, где князь выступает с речью, в которой клеймит врагов народа и изменников родины (процессы 1937—1938 гг.). Изменниками оказываются эксплуататоры народа — богатые купцы. Совмещение двух систем координат совершается легко и просто: классовый враг есть не кто иной, как враг национальный. Б отличие от обаятельных, душевно щедрых и свободомыслящих новгородцев, немцы преувеличенно богомольны. Они высокомерны, жестоки, коварны, трусливы и ненавидят русский народ. В фильме с изумительным искусством обыгрываются простейшие символы и элементарные семиотические приемы... Контрасты белого и черного, теплых грудных голосов русских женщин, поющих величественно-задушевную песню о родном крае, и мрачной дисгармонической мелодии рыцарского рога, лик Солнца на княжеском стяге и страшный, могильный латинский крест, вознесенный над коленопреклоненными немцами, над снежной пустыней, движение орденского войска, мертвого механического Запада, который замыслил поработить Русь и сломает себе на этом шею, — все сходится на одном, соединяется в единый вектор.
(Б. Хазанов. Миф Россия. Опыт романтической политологии. New York, 1986. Стр. 47-48).

Фильм «Александр Невский» вышел на экран в 1938-м.

Симонов над своей поэмой «Ледовое побоище», как уже было сказано, начал работать в августе 1937-го и в декабре того же года он ее закончил/ Я бы не стал на этом основании утверждать, что он был первым, а Эйзенштейн вторым. (Фильм тоже не в один день делается.) Но, во всяком случае, тут с полным основанием может быть применена утвердившаяся у нас несколько позже формула о Ломоносове и Лавуазье: «Одновременно, или даже несколько раньше».

Проблемой приоритета, однако, я заниматься не собираюсь. Гораздо больше меня тут занимает проблема пресловутой «смены парадигм».

Эйзенштейну, хоть он и был создателем самого знаменитого революционного фильма, было легче, чем Симонову. Его «Броненосец «Потемкин» вышел на экран в 1925-м, то есть тринадцать лет тому назад. А Симонов своего «Генерала» написал буквально вчера.

Как тут не вспомнить жалобу Маяковского:

Лицом к деревне                           заданье                                дано. За гусли,                  поэты други. Поймите ж!                    лицо у меня                               одно. Оно — лицо,                    а не флюгер.

И тем не менее, с задачей совмещения двух, казалось бы, взаимоисключающих идеологических парадигм Симонов справился не хуже Эйзенштейна. Пожалуй, даже лучше.

Но, решая эту непростую задачу, он пошел другим, своим путем.

В отличие от Эйзенштейна он не стал изображать князя «славянским арийцем», который «всегда выше всех», а рисовал его портрет совсем другими красками:

Был жилист князь и тверд, как камень,  Но не широк и ростом мал... Лицом в отцовскую породу,  Он от всего отдельно нес Большой суровый подбородок И крючковатый жесткий нос

И язык князя не являет «смесь архаически-народного словаря с языком газеты». Это несколько осовремененный, но — живой язык. И уж, конечно, никакой он не атеист, этот симоновский князь:

«Пусть с немцами нас Бог рассудит Без проволочек тут, на льду, При нас мечи, и, будь что будет, Поможем Божьему суду!»

Да и картина взаимоотношений князя с народом не отдает такой грубой фальсификацией, как у Эйзенштейна, где князь «враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя по всему, атеист».

Разве вот только к боярам князь у него относится неприязненно:

В подушках прыгая седельных, Вцепясь с отвычки в повода, Бояре ехали отдельно, За каждым челядь в два ряда Всех, даже самых старых, жирных, Давно ушедших на покой, Сам князь из вотчин их обширных Железной выудил рукой. Из них любой когда-то бился, Ходил за Новгород в поход, Да конь издох, поход забылся, И меч ржавел который год. Но князь их всех лишил покоя — Чем на печи околевать, Не лучше ль под стеной псковскою Во чистом поле воевать? Уже давно бояре стали Нелюбы князю. Их мечам, Доспехам их из грузной стали,  Их несговорчивым речам Предпочитал людишек ратных В простой кольчуге с топором — Он испытал их многократно И поминал всегда добром! Во всю дорогу он, со злости Со всеми наравне гоня, Не дал погреть боярам кости, Ни снять броню, ни слезть с коня.

Но это не противоречит исторической правде. У реального князя с боярами были даже более крупные счеты.

Не противоречит исторической правде и изображенная Симоновым картина взятия Пскова и Ледового побоища.

Но эту — более или менее реалистическую — картину он ВСТАВИЛ В СВОЮ РАМУ.

Названиями глав поэмы служат даты, обозначающие время действия.

Первая глава называется: «1918 год». И это не опечатка. Не в 1240-м и не в 1242 годах происходят события, с описания которых, как можно было бы ожидать, открыв сочинение, которое называется «Ледовое побоище», начинает Симонов свою поэму, а именно в 1918-м:

Всю ночь гремела канонада Был Псков обложен с трех сторон. Красногвардейские отряды С трудом пробились на перрон. И следом во мгновенье ока Со свистом ворвались сюда Германцами до самых окон Напичканные поезда. Без всякой видимой причины Один состав взлетел к чертям. Сто три немецких нижних чина, Три офицера были там. На рельсах стыли лужи крови, Остатки мяса и костей. Так неприветливо во Пскове Незваных встретили гостей! В домах скрывались, свет гасили, Был город темен и колюч. У нас врагу не подносили На золоченом блюде ключ.

Продолжая свое описание событий, развернувшихся в захваченном немцами в 1918 году Пскове, Симонов не пренебрег теми же «простейшими символами и элементарными семиотическими приемами», которыми пользовался в своем фильме Эйзенштейн. Но время действия позволяет ему оставаться (пока) на твердых классовых позициях, не смешивая их с национальными:

Для устрашенья населенья Был собран на Сенной парад. Держа свирепое равненье, Солдаты шли за рядом ряд. Безмолвны и длинны, как рыбы, Поставленные на хвосты; Сам Леопольд Баварский прибыл Раздать Железные кресты... А население молчало, Смотрел в молчанье каждый дом, Так на врагов глядят сначала, Чтоб взять за глотку их потом. Нашлась на целый город только Пятерка сукиных детей, С подобострастьем, с чувством, с толком Встречавших «дорогих» гостей. Пять городских землевладельцев, Решив урвать себе кусок, Сочли за выгодное дельце Состряпать немцам адресок. Они покорнейше просили: Чтоб им именья возвратить, Должны германцы пол-России В ближайший месяц отхватить... На старой, выцветшей открытке Запечатлелся тот момент: Дворянчик, сухонький и жидкий, Читает немцам документ. Его козлиная бородка (Но он теперь бородку сбрил!), Его повадка и походка (Но он походку изменил!), Его шикарная визитка (Но он давно визитку снял!) — Его б теперь по той открытке И сам фотограф не узнал Но если он не сдох и бродит Вблизи границы по лесам, Таких, как он, везде находят По волчьим выцветшим глазам... А немец, с ним заснятый рядом, В гестапо где-нибудь сидит И двадцать лет всё тем же взглядом На землю русскую глядит.

Так кончается эта первая глава. А в завершающей поэму последней (точнее — предпоследней) он вновь переносит нас из 1242 года в 1918-й:

Не затихала канонада. Был город полуокружен, Красноармейские отряды В него ломились с трех сторон. Германцы, бросив оборону, Покрытые промозглой тьмой, Поспешно метили вагоны: «Нах Дейтчлянд» — стало быть, домой! Что ж, добрый путь! Пускай расскажут, Как прелести чужой земли Столь приглянулись им, что даже Иные спать в нее легли! На кладбище псковском осталась Большая серая скала, Она широко распласталась Под сенью прусского орла. И по ранжиру, с чувством меры, Вокруг нее погребены Отдельно унтер-офицеры, Отдельно нижние чины. Мне жаль солдат. Они служили, Дрались, не зная за кого, Бесславно головы сложили Вдали от Рейна своего. Мне жаль солдат. Но раз ты прибыл Чужой порядок насаждать — Ты стал врагом. И кто бы ни был — Пощады ты не вправе ждать.

Так он «закольцевал», в такую вот раму вставил свой рассказ о победе новгородского князя Александра Невского над немецкими псами-рыцарями на Чудском озере в 1242 году.

Но и это еще не все.

За этой, как будто бы уже последней, завершающей главой, следует еще одна «ЗАКЛЮЧЕНИЕ. 1937 год»:

Сейчас, когда за школьной партой «Майн кампф» зубрят ученики И наци пальцами по картам Россию делят на куски, Мы им напомним по порядку — Сначала грозный день, когда Семь верст ливонцы без оглядки Бежали прочь с Чудского льда. Потом напомним день паденья Последних орденских знамен, Когда, отдавший все владенья, Был Русью орден упразднен. Напомним памятную дату, Когда Берлин дрожмя дрожал, Когда от русского солдата Великий Фридрих вспять бежал. Напомним им по старым картам Места, где смерть свою нашли Пруссаки, вместе с Бонапартом Искавшие чужой земли. Напомним, чтоб не забывали, Как на ноябрьском холоду Мы прочь штыками выбивали Их в восемнадцатом году... Как мы уже тогда их били, Пусть вспомнят эти господа, А мы сейчас сильней, чем были, И будет грозен час, когда, Не забывая, не прощая, Одним движением вперед, Свою отчизну защищая, Пойдет разгневанный народ.

В общем, как пелось в одной из самых популярных тогдашних наших песен, — «Били, бьем и будем бить!»

Но тут, словно бы спохватившись, он вспоминает, что в Германии живут не только помещики и капиталисты, но и наши кровные братья — пролетарии.

Как с этим быть?

А очень просто:

Настанет день, когда свободу Завоевавшему в бою, Фашизм стряхнувшему народу Мы руку подадим свою. В тот день под радостные клики Мы будем славить всей страной Освобожденный и великий Народ Германии родной. Мы верим в это, так и будет, Не нынче-завтра грохнет бой, Не нынче-завтра нас разбудит Горнист военного трубой. «И если гром великий грянет Над сворой псов и палачей, Для нас всё так же солнце станет Сиять огнем своих лучей».

Тем, кто не вспомнит, откуда это, взятое автором в кавычки, заключительное четверостишие (а не вспомнят, я подозреваю, многие), напоминаю: из «Интернационала», тогдашнего советского государственного, а потом партийного гимна.

Так просто Симонов решил проблему совмещения двух взаимоисключающих идеологических «парадигм». Решение, конечно, искусственное. По правде говоря, даже довольно-таки топорное. Но худо ли, хорошо ли, концы были сведены с концами. Выход из непростого, казалось бы, даже неразрешимого противоречия был найден.

А год спустя явилась на свет другая историческая поэма Симонова: «Суворов». (Фрагмент из нее появился в «Литературной газете» 15 октября 1938 года, полностью поэма была напечатана в 1939-м, в 5—6 номере «Знамени».) И тут уж он обошелся без «Интернационала».

* * *

В речи на параде Красной Армии 7 ноября 1941 года, произнесенной с трибуны Мавзолея перед войсками, которые, выслушав напутствия вождя, прямо с этого парада двинутся на фронт, Сталин вспомнил 1918 год:

► Бывали дни, когда наша страна находилась в еще более тяжелом положении. Вспомните 1918 год, когда мы праздновали первую годовщину Октябрьской революции. Три четверти нашей страны находились тогда в руках иностранных интервентов. Украина, Кавказ, Средняя Азия, Урал, Сибирь, Дальний Восток были временно потеряны нами. У нас не было союзников, у нас не было Красной Армии, — мы ее только начали создавать, — не хватало хлеба, не хватало вооружения, не хватало обмундирования. 14 государств наседали тогда на нашу страну. Но мы не унывали, не падали духом. В огне войны организовали тогда мы Красную Армию и превратили нашу страну в военный лагерь. Дух великого Ленина вдохновлял нас тогда на войну против интервентов. И что же? Мы разбили интервентов, вернули все потерянные территории и добились победы...
(И. Сталин. О Великой Отечественной войне Советского Союза. М., 1950).

Дух великого Ленина и его победоносное знамя вдохновляют нас теперь на Отечественную войну так же, как 23 года назад.

А закончил он эту, наверно, самую знаменитую свою речь так:

► Пусть вдохновляет вас в этой войне мркественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Димитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!

Мало кто из тех, кто слушал тогда эту его речь (а слушала ее, затаив дыхание, вся страна), обратил внимание на то, что между этими «Пусть вдохновляет...» и «Пусть осенит...» было некоторое — и немалое — противоречие. И не только потому, что любая несообразность, вылетавшая из уст Сталина, давно уже воспринималась всеми как откровение. Противоречие это не было замечено, потому что к восприятию этой очевидной несообразности страна к тому времени уже была готова.

В докладе «24-я годовщина Великой Октябрьской социалистической революции», который Сталин прочитал днем раньше той речи, в которой объединил победоносное знамя Ленина со знаменами, под которыми сражались русские генералы и князья, содержалось одно весьма любопытное признание, которое — и тогда, да и потом — тоже мало кем было замечено. Объясняя, что гитлеровцы, именующие свою партию национал-социалистической, не имеют на это права, так как никакими социалистами на самом деле они, конечно, не являются, он в том же тоне и в тех выражениях подчеркнул, что не только социалистами, но и националистами в собственном смысле этого слова они тоже называться не могут:

► Можно ли считать гитлеровцев националистами? Нет, нельзя. На самом деле гитлеровцы являются теперь не националистами, а империалистами. Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т.п., их можно было с известным основанием считать националистами. Но после того, как они захватили чужие территории и поработили европейские нации — чехов, словаков, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельгийцев, французов, сербов, греков, украинцев, белорусов, прибалтов и т. д. и стали добиваться мирового господства, гитлеровская партия перестала быть националистической, ибо она с этого момента стала партией империалистической, захватнической, угнетательской.
(Там же).

По тону и точному смыслу этого высказывания получается, что быть империалистом, конечно, очень нехорошо, а националистом, в сущности, не так уж и плохо.

Сталин, конечно, так прямо сказать это не мог, да и не хотел. Но — проговорился.

Советский идеологический иконостас являл собою тогда весьма странное зрелище: рядом с Суворовым и Кутузовым на нем по-прежнему красовались изображения предводителей крестьянских бунтов и восстаний — Степана Разина, Ивана Болотникова, Емельяна Пугачева. И мало кому при этом приходило в голову, что плененного Пугачева привез в Москву в железной клетке не кто иной, как вот этот самый Суворов.

Поворот от революционной идеологии к национальной — можно даже сказать националистической, — как мы знаем, был начат давно. Но не только сам этот поворот, но и перечень имен «наших великих предков», которые призваны были вдохновлять советских воинов в войне с немецко-фашистскими захватчиками, тоже был определен Сталиным еще в предвоенные годы.

Вслед за Александром Невским, фильм о котором, конечно же, был заказан Эйзенштейну самим Сталиным, тоже по личному указанию вождя были возведены на пьедестал убранные ранее с центра Красной площади на ее обочину Кузьма Минин и Дмитрий Пожарский.

Произошло это в весьма торжественной обстановке 2 апреля 1939 года на премьере поставленной в Большом театре — тоже по его личному указанию — оперы «Иван Сусанин».

► Миша был в Большом, где в первый раз ставили «Сусанина» с новым эпилогом.
(Дневник Елены Булгаковой. М., 1990. Стр.250).

Пришел после спектакля и рассказал нам, что перед эпилогом Правительство перешло из обычной правительственной ложи в среднюю большую (бывшую царскую) и оттуда уже досматривало оперу.

Публика, как только увидела, начала аплодировать, и аплодисмент продолжался во все время музыкального антракта перед эпилогом. Потом с поднятием занавеса, а главное, к концу, к моменту появления Минина, Пожарского — верхами. Это все усиливалось и, наконец, превратилось в грандиозные овации, причем Правительство аплодировало сцене, сцена — по адресу Правительства, а публика — и туда, и сюда.

Сегодня я была днем в дирекции Большого, а потом в одной из мастерских и мне рассказывали, что было что-то необыкновенное в смысле подъема, что какая-то старушка, увидев Сталина, стала креститься и приговаривать: вот увидела все-таки! что люди вставали ногами на кресла!

Говорят, что после спектакля Леонтьев и Самосуд были вызваны в ложу, и Сталин просил передать всему коллективу театра, работавшему над спектаклем, его благодарность, сказал, что этот спектакль войдет в историю театра.

Сегодня в Большом был митинг по этому поводу.

Тогда же — не так торжественно, но тоже достаточно внушительно — были подняты и другие исторические фигуры, имена которых потом прозвучали в сталинской речи 7 ноября 1941 года.

► Официальная идеология нынешнего Кремля апеллирует к подвигам князя Александра Невского, героизму армии Суворова-Рымникского или Кутузова-Смоленского, закрывая глаза на то, что этот «героизм» опирался на рабство и тьму народных масс и что именно по этой причине старая русская армия оказывалась победоносной только в борьбе против еще более отсталых азиатских народов или слабых и разлагающихся пограничных государств на Западе. При столкновении же с передовыми странами Европы доблестное царское воинство всегда оказывалось несостоятельным. Что до всего этого термидорианцам и бонапартистам? Им необходимы национальные фетиши.
(Л. Троцкий. Бюллетень оппозиции. 1939, №70. Стр. 4).

Те же имена назвал Ф. Раскольников в своем «Открытом письме Сталину», где среди других обвинений, предъявленных им «отцу народов», прозвучало обвинение —

► ... в насаждении культа исторических русских героев Александра Невского и Дмитрия Донского, Суворова и Кутузова, надеясь, что в будущей войне они помогут вам больше, чем казненные маршалы и генералы.
(Ф. Раскольников. О времени и о себе. Стр. 546).

Все это я к тому, что Симонов, выбирая героя для новой своей исторической поэмы, руководствовался личными (пусть не прямо к нему обращенными) указаниями и предписаниями вождя.

Некоторые рудименты революционной идеологии отразились и в этой его поэме.

Прежде всего в том, что в центре ее размолвка — даже не размолвка, а конфликт — фельдмаршала с царем.

Но в основе этого конфликта — резкая неприязнь Суворова не к тирании и самодурству Павла, а к его ориентации не на исконно русские военные традиции, а на чужие, западные:

Здесь все по-прусски, не по нем. Царь вышел вместе с ним на площадь, Там рядом с Павловым конем Ему была готова лошадь. И, вылетев во весь карьер, Поехали вдоль фронта рядом — Курносый прусский офицер С холодным оловянным взглядом И с ним бок о бок старичок, Седой, нахохленный, сердитый, Одетый в легкий сюртучок И в старый плащ, в боях пробитый. Нет, он не может отрицать — войска отличный вид имели, Могли оружием бряцать И ноги поднимать умели. Не просто поднимать, а так, Что сбоку видишь ты — ей-богу! — Один шнурок, один башмак, Одну протянутую ногу. А косы, косы, а мундир, Крючки, шнурки, подтяжки, пряжки, А брюки, пригнанные к ляжкам Так, что нельзя попасть в сортир! Но это ничего. Солдат Обязан претерпеть лишенья. Мундирчик тоже тесноват — Неловко в нем ходить в сраженья... Но дальше было не до шуток. Полк за полком и снова полк — И все, как дерево, и жуток Вид плоских шляп, кургузых пол, Нелепых кос. Да где ж Россия? Где настоящие полки, Подчас раздетые, босые, Полмира бравшие в штыки? Фанагорийцы, гренадеры, Суворовцы? Да вот они— Им дали прусские манеры И непотребные штаны; Им гатчинцы даны в капралы, Их отучили воевать, Им старого их генерала Приказано не узнавать... Он рысью тронул вдоль квадрата Молчавших войск. Но за спиной Уже кричал ему штабной: «Велит вернуться император!» — «Скажи царю, что я не волен Исполнить то, что он велит. Скажи царю: Суворов болен, Мол, брюхо у него болит...»

В этой своей исторической поэме Симонов не так скован идеологией, как в «Ледовом побоище». Но — скован.

Для наглядности, — чтобы было совсем уже ясно, что я имею в виду, — сравню (все познается в сравнении) приведенный текст с ранним стихотворением Багрицкого, озаглавленным так же, как поэма Симонова, — «Суворов»:

В серой треуголке, юркий и маленький, В синей шинели с продранными локтями, — Он надевал зимой теплые валенки И укутывал горло шарфами и платками. В те времена по дорогам скрипели еще дилижансы, И кучера сидели на козлах в камзолах и фетровых шляпах; По вечерам, в гостиницах, веселые девушки пели романсы, И в низких залах струился мятный запах... По вечерам он сидел у погаснувшего камина, На котором стояли саксонские часы и уродцы из фарфора, Читал французский роман, открыв его с середины, - «О мученьях бедной Жульетты, полюбившей знатного синьора». Утром, когда пастушьи рожки поют напевней И толстая служанка стучит по коридору башмаками, Он собирался в свои холодные деревни, Натягивая сапоги со сбитыми каблуками. В сморщенных ушах желтели грязные ватки; Старчески кряхтя, он сходил во двор, держась за перила; Кучер в синем кафтане стегал рыжую лошадку, — И мчались гостиница, роща так, что в глазах рябило... Но иногда по первому выпавшему снегу, Стоя в пролетке и держась за плечо возницы, К нему в деревню приезжал фельдъегерь И привозил письмо от матушки-императрицы. «Государь мой, — читал он, — Александр Васильич! Сколь прискорбно мне Ваш мирный покой тревожить, Вы, как древний Цинциннат, в деревню свою удалились, Чтоб мудрым трудом и науками свои владения множить...» Он долго смотрел на надушенную бумагу, — Казалось, слова на тонкую нитку нижет; Затем подходил к шкапу, вынимал ордена и шпагу — И становился Суворовым учебников и книжек.

Мне захотелось сравнить это стихотворение молодого Багрицкого с поэмой молодого Симонова совсем не для того, чтобы решать — или дать возможность решить это читателю, — кто из двух авторов лучше, «художественнее» живописал портрет великого полководца. Смысл и цель этого моего сопоставления (если угодно, даже противопоставления) — в другом.

Багрицкий — это первое, что бросается в глаза, когда погружаешься в это его стихотворение, — свободен. Свободен и в выборе темы, и в ее трактовке.

Симонов по рукам и ногам связан идеологией. И, в сущности, не так уж и важно, какая это идеология, — революционная или национально-патриотическая.

В своего героя он искренне влюблен. Портрет его рисует увлеченно, и портрет этот получается у него живой, исторически и художественно достоверный. Но на протяжении вей поэмы, от первой до последней ее строки, поэта не оставляет забота об идеологической сверхзадаче этого его исторического повествования:

Вдоль долгих улиц гроб несли. На бархате ряды регалий, Оркестры медным шагом шли, Полки армейские шагали. Чтоб этим оскорбить хоть прах, В эскорт почетный, против правил, В тот день заняв их на смотрах, Полков гвардейских не дал Павел. Ну, что ж! Суворов, будь он жив, Не счел бы это за обиду; Он, полстолетья прослужив, Привык к походному их виду, Он с ними не один редут Взял на веку. И, слава богу, За ним в последнюю дорогу Армейские полки идут.

Кому «полстолетья» служил старый фельдмаршал? Конечно же, не батюшке-царю, который его не терпел. Но и не благоволившей к нему «матушке-императрице». Служил Родине. России.

А на кой ляд нужны были России те редуты, которые на протяжении полувека он брал со своими чудо-богатырями, — этот невольно возникающий вопрос не обсуждается и даже не ставится. Приказано было брать — и брал. Стало быть, были нужны.

* * *

Как уже было сказано, обращение Сталина к теням «наших великих предков», призванным вдохновлять красноармейцев и краснофлотцев в войне с немецко-фашистскими захватчиками, было логическим завершением начатого в 30-е годы поворота от революционной идеологии к державной.

Но это было только начало. Впереди был новый, еще более крутой поворот.

Вряд ли есть надобность перечислять главные вехи, главные опознавательные знаки этого нового сталинского курса- они у всех на памяти. Но я все-таки сделаю это. Одно дело — знать и даже держать в памяти каждое из этих исторических событий, и совсем другое — выстроить их в ряд, образующий то, что на тогдашнем партийном языке называлось генеральной линией.

Итак — вот они, эти опознавательные знаки.

Роспуск Коминтерна.

Смена государственного гимна (вместо: «С «Интернационалом» воспрянет род людской...» — «Сплотила навеки великая Русь...»).

Легализация загнанной в подполье Русской православной церкви.

Армия надела погоны.

Были возвращены старые (царские) воинские звания, реабилитировано слово «офицер» (до этого у него было только одно значение: враг, «золотопогонник»).

Был пересмотрен взгляд на позорную русско-японскую войну. (Поздравляя соотечественников с победой над Японией, Сталин сказал: «Мы, русские люди старшего поколения, сорок лет ждали этого дня».)

Пересмотрен был официальный взгляд и на «германскую» войну, которую недавно еще именовали «империалистической», а теперь только что не называли священной.

Вся эта новая «генеральная линия» была увенчана знаменитым тостом Сталина «За русский народ»:

► Товарищи, разрешите мне поднять еще один, последний тост.
(Правда, 25 мая 1945 г.).

Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа и, прежде всего, русского народа. (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура».)

Я пью, прежде всего, за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.

Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны.

Это заявление, немыслимое не то что в устах создателя советского государства, но и — лет пять тому назад — в устах самого Сталина, было не просто тостом, произнесенным на банкете, может быть, даже в состоянии легкого подпития. Это была серьезная, хорошо продуманная политическая акция. Перед тем как дать этот текст в печать, Сталин тщательно его выправил. (Стенографическая запись этого тоста с этой собственноручной сталинской правкой опубликована в книге В.А. Невежина «Застольные речи Сталина», М,—СПб., 2003, стр. 470.)

Не могу тут удержаться от личного воспоминания.

Моим соседом по коммуналке был старый большевик Иван Иванович Рощин. Кажется, он даже участвовал в штурме Зимнего дворца. Я любил с ним разговаривать. А он любил рассказывать о том, при каких обстоятельствах случалось ему близко видеть всех вождей Октября. И Ленина, и Троцкого (не боялся произнести вслух это страшное имя). О Сталине при этом он выразился так:

— А этого, нынешнего Хозяина, сколько раз видел.

Сказано это было довольно пренебрежительно.

Но в тот день, когда в «Правде» появился тост Сталина «За русский народ», он ликовал.

А на мое замечание, что воевали не только русские, что в нашей стране все нации равны, и не надо бы Сталину особо выделять какую-то одну нацию, ответил, почему-то перейдя на шепот:

— Что ты! Да ведь я двадцать лет боялся сказать, что я русский!

В двадцатые и даже в тридцатые годы так оно, наверно, и было. Сказать: «Я русский» тогда было все равно, что сказать: «Я белогвардеец». Но во время войны — еще до сталинского тоста, до него еще надо было дожить! — ситуация резко переменилась. Теперь о своей принадлежности к русской нации можно — даже не можно, а нужно было! — говорить с гордостью. И первым возвестил нам об этом Константин Симонов своей пьесой «Русские люди».

* * *

Новая сталинская идеологическая доктрина обозначается в пьесе сразу, в одной из первых ее сцен. Обозначается резко и определенно.

Командир Красной Армии Сафонов беседует с бывшим царским офицером Васиным. Дело происходит осенью 1941 года. Обороняющий город автобат, которым командует Сафонов, несет большие потери, людей не хватает, и комбат хочет назначить Васина своим начальником штаба.

► Штаб Сафонова. Рассвет. Прокуренная комната железнодорожного помещения...
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М. 1949. Стр. 417-420).

Открывается дверь. Входит Васин, очень высокий, сутуловатый, с бородой. В штатском пальто, подпоясан ремнем. На плече винтовка, которую он носит неожиданно ловко, привычно.

В а с и н. По вашему приказанию явился.

С а ф о н о в. Здравствуйте, садитесь.

В а с и н. Здравия желаю.

С а ф о н о в. Вы в техникуме военное дело преподаете?

В а с и н. Преподавал. Сейчас, как вам известно, у нас отряд.

С а ф о н о в. Известно. Сколько потеряли студентов своих?

В а с и н. Шесть.

С а ф о н о в. Да... Садитесь, пожалуйста. Курить хотите?

В а с и н (берет папироску). Благодарю.

Зажигает спичку, закуривает, дает прикурить Сафонову. Прикуривать тянется Ильин. Васин неожиданно тушит спичку. Ильин удивленно смотрит на него. Васин чиркает другую спичку.

Простите. Старая привычка: третий не прикуривает.

С а ф о н о в. Блажь. Примета.

В а с и н. Не совсем. Это, видите ли, с бурской кампании повелось. Буры — стрелки весьма меткие. Первый прикуривает — бур ружье взял, второй прикуривает — прицелился, а третий прикуривает — выстрелил. Так что вот откуда примета. Почву имеет.

С а ф о н о в. Вы, я слышал, в Русско-японской участвовали?

В а с и н. Так точно.

С а ф о н о в. И в германской?

В а с и н. Так точно.

С а ф о н о в. А в Гражданской?

В а с и н. В запасных полках, по причине инвалидности.

С а ф о н о в. А в германскую войну, я слышал, вы награды имели?

В а с и н. Так точно. Георгия и Владимира с мечами и бантом.

С а ф о н о в.А чем доказать можете?

В а с и н. В данное время не могу, так как с собой не ношу, а доказать могу тем, что храню.

С а ф о н о в. Храните?..

В а с и н. Так точно, храню.

С а ф о н о в. Георгия — это ведь за храбрость давали?

В а с и н. Так точно.

С а ф о н о в (после паузы). Вас Александр Васильевич зовут?

В а с и н. Так точно.

С а ф о н о в. Так вот, Александр Васильевич. Хочу я вас к себе в начальники штаба взять. Как вы считаете, а?

В а с и н. Как прикажете.

С а ф о н о в. Да что ж прикажу... Как здоровье-то ваше? Можете?

В а с и н. Полагаю, что могу.

С а ф о н о в. Город хорошо знаете?

В а с и н. Здешний уроженец. Родился здесь в тысяча восемьсот семьдесят девятом году.

С а ф о н о в (мысленно считая). Однако старый вы уже человек.

В а с и н. Совершенно верно.

С а ф о н о в.А вот опять воевать приходится.

В а с и н (пожимая плечами). Разрешите приступить к исполнению обязанностей. Вы приказом отдали?

С а ф о н о в. Отдам. (К Шуре.) Печатай: «Приказ номер четыре по гарнизону. Начальником штаба обороны города назначаю...» (К Васину.) Ваше как звание-то?..

(Прислушивается. Прерывает.)

Слышатся далекие пулеметные очереди.

Это на лимане, по-моему, а? (Прислушивается.)

В а с и н   (прислушиваясь). Так точно, на лимане у левого брода....

С а ф о н о в. Да. (В задумчивости ходит. Васин ждет.)

В а с и н. Вы спросили...

С а ф о н о в (спохватившись). Я говорю, вы какое звание в старой армии имели?

В а с и н. Штабс-капитан.

С а ф о н о в. Ну, штабе — этого теперь нету. Значит, капитан. А из Красной Армии с каким званием в запас уволены?

В а с и н. В тысяча девятьсот двадцать девятом году, по инвалидности, в должности комбата.

С а ф о н о в. Ну, комбата теперь тоже нет. Значит, майор. (К Шуре.) Значит, пиши: «...назначаю майора Васина А.В.» (Пауза.) У меня шинели для вас нет. У меня тут только шинель комиссара моего осталась, так вы ее возьмите и носите.

В а с и н. Разрешите заметить, все это будет незаконно.

С а ф о н о в. Знаю, что незаконно. А что же мне прикажете, чтобы у меня начальник штаба вот так, в лапсердаке, ходил? Я вам должен звание присвоить, хотя и права не имею. Коли до наших додержимся, — так и быть, простят они это нам с вами. Что, еще возражать будете?

В а с и н. Нет. Разрешите приступить к исполнению обязанностей.

С а ф о н о в. Приступайте. Пойдем в ту комнату. Я тебе, Александр Васильевич, карту покажу. Только погоди. На дворе-то с утра холодно? Я еще не выходил.

В а с и н. Так точно, холодно.

С а ф о н о в. Шура! У тебя там где-то бутылка стояла, а? (Наливает в жестяные кружки.) Водку пьете?

Васин молча выпивает.

Как вижу, лишних слов не любишь?

В а с и н. Точно так, не люблю.

В этом примечательном диалоге я хочу выделить и особо подчеркнуть две важные детали.

Первая — это реплика бывшего штабс-капитана о старых своих орденах, которые он хранит.

Для сегодняшнего читателя в ней нет ничего удивительного. Но в 42-м году, когда была написана эта симоновская пьеса, подтекст ее был предельно внятен. Все знали, что хранить все эти годы царские ордена было небезопасно. И вот — всё переменилось: то, что еще вчера было криминалом, сейчас стало знаком мужества, верности, офицерской доблести и чести. (Сафонов не зря, не без удивления, переспрашивает: «Храните?» — и Васин твердо отвечает: «Храню».)

Вторая деталь, тоже красноречивая, можно даже сказать, символическая, — шинель убитого комиссара, которую отныне будет носить бывший царский офицер Васин.

В Гражданскую войну бывшие офицеры тоже воевали в Красной Армии (на том, чтобы использовать их военный опыт, особенно настаивал тогдашний наркомвоенмор Троцкий). Но они все-таки там были — чужие. (Сталин потом их всех расстрелял, уцелели единицы.)

Теперь — совсем другое дело.

Шинель убитого комиссара, отданная Сафоновым бывшему штабс-капитану, означает, что все счеты кончены. Нет уже больше ни своих, ни чужих. Отныне мы все — СВОИ. Все воюем против общего врага.

Образ бывшего штабс-капитана вылеплен Симоновым выразительно. Достоверно и убедительно тут все, начиная с погашенной им спички и объяснения, почему троим от одной спички прикуривать не полагалось, и кончая последней репликой, подтверждающей, что да, действительно, лишних слов он не любит.

Чувствуется, что этот человеческий тип был Симонову хорошо знаком. На самом же деле он был не просто ему знаком: среди таких людей он вырос.

Офицером был родной отец Константина Михайловича (полковником, а потом и генералом). Но отца он не знал и не помнил — когда его мать, Александра Леонидовна Оболенская, рассталась со своим первым мужем, он был совсем мал. Усыновил, вырастил и воспитал его отчим — тоже бывший полковник. До последнего своего дня он оставался для Симонова самым, близким, самым родным ему человеком.

► Вообще-то он был Александр Григорьевич Иванишев, но в семейном обиходе именовался дедом Сашей...
(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 149—153).

Ему посвящена поэма «Отец», его черты да и облик обнаруживаются у персонажа пьесы «Русские люди» Васина. Вообще у всех отцовских героев — последовательно военных, то есть с юности избравших этот род занятий и имевших или выстроивших в соответствии с ним характер и мировоззрение, вплоть до Серпилина в «Живых и мертвых», есть какие-то черточки дедова кремневого характера. Личность деда оказала большое и четко направленное влияние на характер и мировоззрение отца: любовь к армейскому «что сказано — отрезано», «да — это да, нет — это нет. И спорить бесполезно». Преклонение перед понятием «солдат», жесткое и недвусмысленное представление о солдатском долге как главном долге мужчины. Всю Великую Отечественную, пройденную отцом «от и до», с ним неотступно была память об отчиме и его несгибаемых, не подлежащих сомнению нравственных понятиях солдата.

...Вот он передо мной — послужной список Иванишева, подполковника 20-го пехотного Галицкого полка, составленный 28 мая 1917 года, написанный четким и витиеватым писарским почерком. Командир батальона. Кавалер орденов Св. Георгия IV степени с мечами и бантом, Св. Станислава II степени с мечами, Св. Анны III степени с мечами и бантом, Св. Станислава III степени с мечами и бантом. Имеет медали: темно-бронзовую на Александро-Георгиевской ленте, светло-бронзовую на Владимирской ленте и светло-бронзовую на Национальной ленте... Из потомственных почетных граждан Московской губернии, вероисповедания православного, родился 9 августа 1883 года... Казанское реальное и Московское военное училища окончил по первому разряду...

В армии с 1903 года.

Унтер-офицер — 1904.

Подпоручик — 1905.

Поручик — 1908.

Штабс-капитан — 1912.

Капитан (за боевые заслуги) — 1914.

Подполковник с мая 1916.

Участвовал в походах и делах против Японии, Австрии, Германии. Трижды ранен. Отдельная запись свидетельствует о безупречном исполнении воинского долга:

«20 июня 1916 года, у деревни Горный Скробов, командуя 3-м батальоном 20-го пехотного Галицкого полка, при исключительно трудных обстоятельствах, в минуту замешательства и остановки батальона, вызванной выпущенными противником удушливыми газами, он, несмотря на ураганный ружейный, пулеметный и артиллерийский огонь противника, личным примером ободрил своих солдат, привел их в порядок и во главе батальона вновь двинулся в атаку, преодолев очень широкую полосу искусственных препятствий противника, овладев весьма сильно укрепленным пунктом его позиций, занятие которого имело решающее значение на исход боя, захватив одно орудие...»

И в конце послужного списка, состоящего из семи пронумерованных листов, подпись командира 20-го Галицкого пехотного полка подполковника Островского.

Приложено и свидетельство о последнем ранении: 20 июня 1916 года тридцатидвухлетнему подполковнику пулей раздробило кость третьего пальца правой ноги, и был он перевязан и эвакуирован с поля боя...

Очень точная строчка, кажется, Слуцкого, «есть кони для войны и для парада» — так вот, деда Саша, безусловно, относился ко второй, непарадной, категории офицеров, был невысокого роста с головой в форме огурца, с высоким, еще увеличенным ранними залысинами лбом и жесткими усами, по мере удаления от военных занятий сокращавшимися в объеме и терявшими франтоватость. По причине отравления газами носил очки — маленькие, в круглой роговой оправе, а читал в годы, что я уже помню, присоединяя к очкам большую лупу. Но выправку имел до самой смерти бравую, спину держал прямо, был гибок, но не гнулся. Всегда ходил в сапогах, лучше старых, сшитых на заказ, чем новых, но массового производства, в полувоенных френчах, галифе и пальто типа шинели или шинели типа пальто, и все попытки купить ему туфли или шубу обычно кончались его жестким «нет».

Именно вот в таком штатском «пальто типа шинели», подпоясанном ремнем, впервые является перед нами персонаж; пьесы Симонова «Русские люди», бывший штабс-капитан Васин.

Смысл моего обращения к симоновскому отчиму как прототипу бывшего штабс-капитана Васина состоит в том, чтобы показать, что пьеса Симонова «Русские люди», — во всяком случае, этот ее сюжетный мотив, — была для Симонова не просто данью политической конъюнктуре. Это была ЕГО — личная, задушевная, в какой-то степени далее домашняя тема, кровными узами связанная с традициями семьи, в которой он вырос, с самыми ранними воспоминаниями детства, с самыми основами его личности. Это была самая надежная предпосылка, — пожалуй, даже гарантия того, что пьеса, — если не вся пьеса, то, по крайней мере, тот ее сюжетный мотив, который связан с судьбой бывшего штабс-капитана, будет написана правдиво, достоверно, так же художественно убедительно, как процитированная выше сцена первого появления этого ее персонажа.

Но так не вышло.

Бывший штабс-капитан, а ныне майор Красной Армии Александр Васильевич Васин в финале пьесы погибает. Вот как это изображено:

► ...Берег лимана Тревожная музыка близкого боя. Два красноармейца, поддерживая, вводят на сцену Васина. Сажают его.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М 1949. Стр. 473-475).

П е р в ы й  к р а с н о а р м е е ц. Ну, как, товарищ майор?

В а с и н. Ничего.

В т о р о й  к р а с н о а р м е е ц (отодрав рукав рубашки, перевязывает Васину грудь). Ишь, как бежит. Сейчас я стяну, товарищ майор, потуже: легче будет.

В а с и н. Кого-нибудь из командиров ко мне.

П е р в ы й  к р а с н о а р м е е ц. Сейчас, товарищ майор. (Уходит.)

В а с и н. Седьмая и, кажется, последняя.

Входит Панин.

П а н и н. Александр Васильевич, куда вы ранены?

В а с и н. Кто это?

П а н и н. Панин.

В а с и н. Седьмая и, кажется, последняя. Как там, товарищ Панин?

П а н и н. Немцы, видимо, ждали. Их много. Были готовы и встречают.

В а с и н. Это хорошо. Хорошо, что встречают. Очень хорошо, что встречают... (Пауза.) А от капитана никого нет?

П а н и н. Пока нет. Что прикажете делать, товарищ майор?

В а с и н. По-моему, нам приказ не меняли: наступать. Сейчас третий взвод подойдет, поведете его.

П а н и н. Есть.

В а с и н. Вместо меня примите команду.

П а н и н. Есть...

В а с и н. Я уже плохо слышу. Сильно стреляют, а? Красноармеец. Сильно, товарищ майор.

В а с и н. Это хорошо.

Вбегает лейтенант.

Л е й т е н а н т. Где майор?

В а с и н. Я здесь. Откуда?

Л е й т е н а н т. Капитан просил передать, что наши уже у самого моста. Уже идет бой. Вы можете отходить.

В а с и н. Хорошо! (Вдруг громким голосом.) Последний раз в жизни хочу сказать: слава русскому оружию! Вы слышите: слава русскому оружию!.. А капитану передайте, капитану передайте, что... (опускается на руки красноармейца.)

П а н и н наклоняется над ним, потом выпрямляется, снимает фуражку.

П а н и н. А капитану передайте, что майор Васин пал смертью храбрых, сделав все, что мог, и даже больше, чем мог.

Трудно представить, чтобы тот Васин, каким мы увидели и узнали его в первой сцене, не любящий лишних, а тем более громких слов, — чтобы он умирал так декоративно, так помпезно. Все это «не в образе», и вообще, как, бывало, говаривал в таких случаях Михаил Михайлович Зощенко, «маловысокохудожественно», — плоско, плакатно.

Так же плакатно завершается другая сцена пьесы, в центре которой другой ее персонаж, которому предстоит погибнуть:

► С а ф о н о в. Иди сюда, Глоба!
(Там же. Стр. 465— 466).

Глоба встает перед ним.

Вот какое дело. Пойдешь на ту сторону, найдешь Василия, передашь ему, что взрыв моста отставить. Ясно?

Г л о б а. Ясно.

С а ф о н о в. Сделаешь это...

Г л о б а. И обратно?

С а ф о н о в. Нет, сделаешь это и... потом пойдешь в немецкую комендатуру.

Г л о б а. Так.

С а ф о н о в. Явившись к немецкому коменданту, или кто там есть из начальства, скажешь, что ты есть бывший кулак, лишенец репрессированный, - в общем, найдешь, что сказать. Понятно?

Г л о б а. Понятно.

С а ф о н о в. Что угодно скажи, но чтобы поверили, что мы у тебя в печенках сидим. Понятно?

Г л о б а. Понятно.

С а ф о н о в. Так. И скажешь им, что бежал ты сюда от этих большевиков, будь они прокляты, и что есть у тебя сведения, что ввиду близкого подхода частей хотим мы из города ночью вдоль лимана прорваться у Северной балки. Ясно? И в котором часу скажешь. Завтра в восемь.

Г л о б а. Ясно.

С а ф о н о в. Ну, они тебя, конечно, в оборот возьмут, но ты стой на своем. Они тебя под замок посадят, но ты стой на своем. Тогда они поверят. И тебя они держать как заложника будут: чтобы ежели не так, то расстрелять.

Г л о б а. Ну, а как же выйдет: так или не так?

С а ф о н о в. Не так. Не так, Иван Иванович, выйдет не так, дорогой ты мой. Но другого выхода у меня нету. Вот приказ у меня. Читать тебе его лишнее, но имей в виду: большая судьба от тебя зависит, многих людей.

Г л о б а. Ну, что ж. (Пауза.) А помирать буду, песни петь можно?

С а ф о н о в. Можно, дорогой, можно.

Г л о б а. Ну, коли можно, так и ладно... Говорят, старая привычка есть: посидеть перед дорогой, на счастье. Давай-ка сядем.

Все садятся.

Г л о б а. Шура!

Ш у р а. Да?

Г л о б а. Ну-ка, мне полстаканчика на дорогу.

Шура наливает ему водки.

Г л о б а (выпив залпом, обращается к Шуре). Что смотришь? Это ведь я не для храбрости, это я для теплоты пью. Для храбрости это не помогает. Для храбрости мне песня помогает. (Пожимает всем руки. Дойдя до двери, поворачивается и вдруг запевает: «Соловей, соловей, пташечка». С песней скрывается в дверях.)

Молчание.

С а ф о н о в. Ты слыхал или нет, писатель? Ты слыхал или нет, как русские люди на смерть уходят?

Песня «Соловей, соловей, пташечка...» — старая русская солдатская песня. Запевали ее солдаты в строю, на марше. Получается, что, попрощавшись с товарищами и уходя от них на верную смерть, Глоба не идет, а шагает строевым шагом, марширует.

Выглядит это довольно искусственно. Я бы даже сказал — фальшиво.

Тут уместно вспомнить «теорию жеста» А.Н. Толстого, к которой я уже обращался однажды на страницах этой книги.

Размышляя о том, как добиться, чтобы реплика персонажа была живой, яркой, индивидуальной, чтобы произнесший ее человек вставал за ней во всей своей пластической реальности, — зримости и осязаемости своего физического бытия, Алексей Николаевич писал:

► Речь человеческая есть завершение сложного духовного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения. За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы должны ясно видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.
(А.Н. Толстой. Полное собрание сочинений. Т. 13. Стр. 413).

«Жест» Глобы, уходящего на смерть, фальшив, потому что он порожден не художественным зрением (пользуясь словом А.Н. Толстого, «галлюцинацией») создавшего этот образ писателя, а сугубо внешней, навязанной автором персонажу «сверхзадачей». Ну, а уж о последней патетической реплике Сафонова («Ты слыхал или нет, как русские люди на смерть уходят?») нечего и говорить. Станиславский, случись ему ставить эту симоновскую пьесу, тут просто бы взревел: «Не верю!!!»

В сущности, вся эта пьеса Симонова — о том, «как русские люди на смерть уходят». Об этом — каждая ее сцена, каждая разворачивающаяся перед зрителем драматическая коллизия. И в этой жирной точке над «i» нет никакой внутренней, художественной необходимости. Она — антихудожественна.

Так бывает всегда, когда над сознанием и замыслами художника властвует идеология. Она — как раковая опухоль, съедающая здоровую ткань. Идеология несовместима с художественной правдой, она ее убивает. Идеология убивает (разрушает) даже неподдельный, подлинный художественный дар.

* * *

В пьесе иногда удается выдать ложь за правду. Талантливый актер может и фальшивую реплику наполнить живым чувством, сделать правдивой. Нередко, впрочем, ему приходится для этого изменять, исправлять ее.

В пьесе Корнейчука «Платон Кречет» заглавный ее герой (он — хирург), сделав сложную операцию, выходит из операционной и торжественно возглашает:

— Жизнь народного комиссара спасена!

Так это написано у Корнейчука, и так произносил эту реплику игравший Платона Кречета Болдуман.

А Добронравов — актер совсем другого класса — произнести ее не смог. На свой страх и риск заменил своей: выходя из операционной, произносил устало, раздумчиво:

— Есть основания надеяться, что операция прошла благополучно...

Что-то в этом роде.

Спасена таким образом была не только жизнь народного комиссара, но и «маловысокохудожественная», фальшивая сцена.

На театральных подмостках такие чудеса возможны. Не знаю, возможны ли они в художественной прозе. Полагаю, что нет. Но одно знаю твердо: в поэзии это дело совершенно невозможное.

В стихах выдать неподлинное чувство за подлинное не удавалось еще никому.

Ориентация на русскую национальную идею не была для Симонова чистой конъюнктурой. Этот новый сталинский политический курс нашел в его душе живой отклик. В немалой степени этому способствовали и реалии первых месяцев войны, нашедшие отражение в одном из самых знаменитых и самых пронзительных тогдашних его стихотворений:

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, Как шли бесконечные, злые дожди, Как кринки несли нам усталые женщины, Прижав, как детей, от дождя их к груди, Как слезы они вытирали украдкою, Как вслед нам шептали: «Господь вас спаси!» И снова себя называли солдатками, Как встарь повелось на великой Руси. Слезами измеренный чаще, чем верстами, Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз: Деревни, деревни, деревни с погостами, Как будто на них вся Россия сошлась, Как будто за каждою русской околицей, Крестом своих рук ограждая живых, Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся За в бога не верящих внуков своих... Ты знаешь, наверное, все-таки родина — Не дом городской, где я празднично жил, А эти проселки, что дедами пройдены, С простыми крестами их русских могил. По русским обычаям, только пожарища На русской земле раскидав позади, На наших глазах умирают товарищи, По-русски рубаху рванув на груди. Нас пули с тобою пока еще милуют. Но, трижды поверив, что жизнь уже вся, Я все-таки горд был за самую милую, За горькую землю, где я родился, За то, что на ней умереть мне завещано, Что русская мать нас на свет родила, Что, в бой провожая нас, русская женщина По-русски три раза меня обняла.

В искренности этого стихотворения, подлинности выплеснувшегося в нем чувства сомневаться не приходится. Но есть в нем некоторый — не то чтобы нарочитый, искусственный, но все-таки и не совсем естественный нажим на слова «Русь», «Россия», «русский», «русская», «по-русски»...

В восьми процитированных четверостишиях эти слова возникают и повторяются девять раз.

Что-то в этом все-таки есть ненормальное.

Тут уместно еще раз вспомнить то, о чем говорил мой сосед Иван Иванович Рощин. «Двадцать лет, — пожаловался он мне, — я боялся сказать, что я русский!»

И вот — запрет снят. Можно, наконец, выговориться. Выкричаться.

Но главное тут, конечно, не это.

Главное — то, что национальное чувство, сознание своей «русскости» было тогда до предела обострено ненавистью к вторгшемуся на родную землю иноземному захватчику, немцу. Не «фашисту», а именно — немцу.

Это сознание, это чувство, которое владело миллионами русских людей, тоже выразил Симонов. Выразил с такой яростью и силой, с какой не сделал это никто, кроме него. (Разве только Эренбург.)

Если дорог тебе твой дом, Где ты русским выкормлен был, Под бревенчатым потолком Где ты, в люльке качаясь, плыл; Если дороги в доме том Тебе стены, печь и углы, Дедом, прадедом и отцом В нем исхоженные полы... Если ты не хочешь, чтоб пол В твоем доме немец топтал, Чтоб он сел за дедовский стол И деревья в саду сломал.. Если мать тебе дорога — Тебя выкормившая грудь, Где давно уже нет молока, Только можно щекой прильнуть, Если вынести нету сил, Чтобы немец, ее застав, По щекам морщинистым бил, Косы на руку намотав; Чтобы те же руки ее, Что несли тебя в колыбель, Мыли немцу его белье И стелили ему постель... Если ты не хочешь отдать Ту, с которой вдвоем ходил, Ту, что долго поцеловать Ты не смел — так ее любил, — Чтобы немцы ее живьем Взяли силой, зажав в углу, И распяли ее втроем, Обнаженную, на полу; Чтоб досталось трем этим псам В стонах, в ненависти, в крови Всё, что свято берег ты сам Всею силой мужской любви... Знай: никто ее не спасет, Если ты ее не спасешь; Знай: никто его не убьет, Если ты его не убьешь... Если немца убил твой брат, Если немца убил сосед. — Это брат и сосед твой мстят, А тебе оправданья нет. За чужой спиной не сидят, Из чужой винтовки не мстят, Если немца убил твой брат, — Это он, а не ты, солдат. Так убей же немца, чтоб он, А не ты на земле лежал, Не в твоем дому чтобы стон, А в его по мертвым стоял... Пусть исплачется не твоя, А его родившая мать, Не твоя, а его семья Понапрасну пусть будет ждать. Так убей же хоть одного! Так убей же его скорей! Сколько раз увидишь его, Столько раз его и убей! (К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М. 1949. Стр. 137-139).

В однотомнике Большой серии «Библиотеки поэта», собравшем главные его стихи, стихотворение это называется: «Если дорог тебе твой дом...» Но тогда, в тот год, когда явилось на свет, оно называлось иначе: «Убей его!»

И звучало иначе. Совсем не так, как в этом, вышедшем полвека спустя, его однотомнике. (И не только в нем: в однотомнике «Библиотеки поэта» стихотворение было перепечатано из издания 1948 года, стало быть, изменения, которые внес в его текст автор, были сделаны еще вон когда!)

Редакторская правка, которой после войны подверг это стихотворение автор, была как будто не так уж велика. Она свелась к замене только одного слова. Всюду, где в тексте 42-го года упоминалось слово «немец», теперь стояло — «фашист». В 1942 году, где бы ни печаталось это стихотворение (а печаталось оно в разных изданиях), никаких «фашистов» не было и быть не могло. И не только потому, что так тогда не говорили, а потому, что именно слово «немец» отвечало самой сути, самому духу этого стихотворения. Гадливое чувство, брезгливость, которую испытывает лирический герой при мысли, что руки его матери будут мыть немцу его белье и стелить ему постель, вызывает у него не «фашист», а именно немец.

Это чувство было реальным, подлинным. И владело оно тогда многими.

Вот как «зафиксировал» его Борис Слуцкий в одном из своих военных стихотворений.

Называется оно — «Госпиталь»:

Здесь ставший клубом бывший сельский храм — лежим под диаграммами труда, но прелым богом пахнет по углам... На глиняном истоптанном полу томится пленный, раненный в живот. Под фресками в нетопленом углу лежит подбитый унтер на полу. Напротив, на приземистом топчане, Кончается молоденький комбат. На гимнастерке ордена горят. Он. Нарушает. Молчанье. Кричит! (Шепотом — как мертвые кричат.) Он требует, как офицер, как русский, как человек, чтоб в этот крайний час зеленый, рыжий, ржавый унтер прусский не помирал меж нас! Он гладит, гладит, гладит ордена, оглаживает, гладит гимнастерку и плачет, плачет, плачет горько, что эта просьба не соблюдена. Лежит подбитый унтер на полу... и санитар его, покорного, уносит прочь, в какой-то дальний зал, чтоб он своею смертью черной комбата светлой смерти не смущал. И снова ниспадает тишина, И новобранца наставляют воины: — Так вот оно. какая здесь война! Тебе, видать, не нравится она — попробуй перевоевать по-своему!

Симонов однажды сказал (не сказал, а написал, даже напечатал), что выше всех стихов о войне, в том числе и своих собственных, ценит военные стихи Слуцкого. Они ему особенно близки, и он хотел бы, если бы смог, быть их автором. Думаю, что не в последнюю очередь он имел при этом в виду вот это его стихотворение.

Но военные стихи Слуцкого были написаны потом. А военные стихи Симонова — тогда. Когда полстраны было под немцами. И мало что из написанного в то время — и в стихах, и в прозе, — не только популярностью, но и силой воздействия на умы и души миллионов людей могло сравниться с стихотворением Симонова «Убей его».

Это была честное, искреннее, правдивое стихотворение. Но все-таки промелькнула в нем одна фальшивинка.

Если ты отца не забыл, Что качал тебя на руках, Что хорошим солдатом был И пропал в карпатских снегах, Что погиб за Волгу, за Дон, За отчизны твоей судьбу; Если ты не хочешь, чтоб он Перевертывался в гробу, Чтоб солдатский портрет в крестах Взял фашист и на пол сорвал И у матери на глазах На лицо ему наступал...

Пропал «в карпатских снегах». Речь, стало быть, о войне 14-го года. Ни Волге, ни Дону немцы тогда не угрожали, и судьба отчизны, — как в эту, Отечественную, — тогда на волоске не висела. И «солдатский портрет в крестах» вряд ли мог красоваться на стене — хоть городской квартиры, хоть крестьянской избы. Хранить — да еще открыто вешать на стену — такие портреты, как уже было говорено, тогда было смертельно опасно.

Это была — та же, что в «Русских людях», — уже привычная для Симонова дань новому сталинскому политическому курсу, новой сталинской идеологии.

А пронизывающая стихотворение ненависть и гадливость к немцу (именно к немцу, а не «фашисту») была не идеологией, а чувством. И не будь это чувство искренним, не было бы и стихотворения.

Вот почему не надо было бы ему в послевоенных изданиях этого стихотворения менять «немцев» на «фашистов».

Конечно, сделал он это не по своей воле, а под давлением изменившихся обстоятельств.

Скорее всего, это было даже не давление, а жесткий ультиматум: не вычеркнешь «немцев», не заменишь их «фашистами», — печататься (перепечатываться) это стихотворение не будет.

И все-таки не надо было бы ему на это соглашаться.

* * *

Представим себе на минуту, что под давлением тех же изменившихся обстоятельств Симонову предложили бы переменить название написанной в том же 42-м году знаменитой его пьесы. Назвать ее не «Русские люди», а — «Советские люди». Ну, и, разумеется, внести в ее текст некоторые, совсем небольшие изменения. Чтобы Глоба уходил на смерть, запевая не «Соловей, соловей, пташечка», а, скажем, «Широка страна моя родная...», а Сафонов при этом бы восклицал: «Ты слыхал или нет, писатель? Ты слыхал или нет, как советские люди на смерть уходят?»

Все это, конечно, отдавало бы фальшью, но НЕ БЫЛО БЫ НЕПРАВДОЙ.

Потому что герои этой симоновской пьесы по самой своей сути действительно СОВЕТСКИЕ ЛЮДИ:

► С а ф о н о в (входя). А, писатель! Здорово.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 421-422).

П а н и н. Привет.

С а ф о н о в. Шура! Выдь-ка на минутку.

Шура выходит.

Тут у нас есть теперь, писатель, дело такое. Сил нету больше. Мало сил. Ты себя к этой мысли приучил, что помирать, может, тут придется, вот в этом городе, а не дома? И вот сегодня-завтра, а не через двадцать лет. Приучил?

П а н и н. Приучил.

С а ф о н о в. Это хорошо. Жена у тебя где?

П а н и н. Не знаю. Наверно, где-нибудь в Сибири.

С а ф о н о в. Да. Она в Сибири, а ты вот тут. «В полдневный жар в долине Дагестана... и снилось ей»... В общем, ей и не снилось, какой у нас тут с тобой переплет выйдет. Положение такое, что мне теперь писателей тут не надо, так что твоя старая профессия отпадает. (Пауза.) Член партии?

П а н и н. Кандидат.

С а ф о н о в. Ну, все равно. Петров ночью умер сегодня. Будешь начальником особого отдела у меня.

П а н и н. Да... но...

С а ф о н о в. Да — это правильно, а но — это уже излишнее. Мне, кроме тебя, некого. А ты — человек с образованием, тебе легче незнакомым делом заниматься. Но чтоб никакой этой мягкости. Ты забудь, что ты писатель.

П а н и н. Я не писатель. Я журналист.

С а ф о н о в. Ну, журналист, — все равно, забудь.

П а н и н. Я уже забыл

Тут сразу возникает вопрос: а полномочен ли Сафонов сделать журналиста начальником особого отдела? Такие назначения вроде не по его ведомству.

Ну, ладно. В конце концов, присвоить бывшему штабс-капитану звание майора он тоже не имеет права.

Гораздо интереснее тут совсем другой вопрос: а на кой ляд нужен ему в этих чрезвычайных, гибельных обстоятельствах начальник особого отдела?

Без начальника штаба действительно нельзя. Нельзя и без комиссара. Но зачем ему нужен — на свою голову! — еще и начальник особого отдела? Уж без него-то обойтись, наверно, было бы можно?

Оказывается, нет, нельзя. Никак нельзя.

И вот почему

► Оказалось, что особист Обносов,
(С. Липкин. Техник-интендант. В кн.: С. Липкин. Воля. Анн-Арбор. Мичиган, 1981. Стр. 140-141).

Капитан двухсаженного роста с широким лицом,

----------

Оказалось, что страшный особист Обносов

Обладает бабьим, рыхлым телосложеньем

И чуть ли не по-бабьи плачет над сейфом,

В котором хранится величайшая ценность державы:

Доносы агентов на дивизионные кадры,

Ибо кадры, как учит нас вождь, решают все.

----------

— Есть информация, товарищи командиры,

Сказал Обносов тебе и Заднепруку,

А дело было в шалашике, и перед вами

Уже не донская текла, а моздокская степь.

— Есть информация, товарищи командиры:

Помазан вчера сжег свой партийный билет.

Это видел собственными глазами

Сержант Ларичев из 313-го,

Наблюдавший за ним по моему указанию:

Был сигнал.

Предлагаю: ночью созвать отряд,

Вам, товарищ майор, осветить обстановку,

И расстрелять Помазана перед строем.

— Слушай, Обносов, — лениво сказал Заднепрук,

С присвистом воздвигая в три яруса брань, —

Потом разберемся. Дай, выйдем к своим.

Надоел, ты, Обносов. Надоел.

Ей-богу, надоел.

А нужен ты армии, чего скрывать,

Как седлу переменный ток.

— Что вы такое говорите, — вскричал Обносов

И онемел, и лишь губы дрожали

И оживали бледно-голубые глаза —

Кукольные стекляшки базарной выделки,

И его широкое, белое, как тесто, лицо

Впервые, — или тебе так показалось? —

Исказилось разумной, человеческой болью.

— Седлу — переменный ток... Что вы без меня?

Трусы, изменники Родины, дезертиры,

----------

Окружение? Не случайно!

А в моем-то сейфе — знамя дивизии,

Круглая печать, товарищ майор.

Со мной вы кто? Военная часть.

А кто без меня? Горько слушать,

Не заслужил, товарищ майор.

Говорю вам не как командиру отряда,

А как коммунист коммунисту.

В романе Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» военного комиссара Крымова посылают в «дом Грекова». (Это легендарный «дом Павлова», о котором написаны десятки военных очерков, статей, стихов.) Посылают, чтобы он «по-партийному» разобрался с этой анархической вольницей, о которой говорят, что это — «не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна».

И Крымов начинает разбираться:

► Сапер с головой, перевязанной окровавленным, грязным бинтом, спросил:

— А вот насчет колхозов, товарищ комиссар? Как бы их ликвидировать после войны?

— Оно бы неплохо докладик на этот счет, — сказал Греков.

— Я не лекции пришел к вам читать, — сказал Крымов. — Я военный комиссар, я пришел, чтобы преодолеть вашу недопустимую партизанщину.

— Преодолевайте, — сказал Греков. — А вот кто будет немцев преодолевать?

— Найдутся, не беспокойтесь. Не за супом я пришел, как вы выражаетесь, а большевистскую кашу сварить.

— Что ж, преодолевайте, — сказал Греков. — Варите кашу.

Крымов, посмеиваясь и в то же время серьезно, перебил:

— А понадобится, и вас, Греков, с большевистской кашей съедят.

В устах Крымова — это не пустая угроза. И Греков это понимает.

Когда стемнело и они остались одни, Крымов завел с «управдомом» (так все звали Грекова) откровенный разговор:

► — Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите?

Греков быстро, снизу вверх, — он сидел, а Крымов стоял, — посмотрел на него и весело сказал:

— Свободы хочу, за нее и воюю.

— Мы все ее хотим

— Бросьте, — махнул рукой Греков. — На кой она вам? Вам бы только с немцами справиться.

— Не шутите, товарищ Греков, — сказал Крымов. — Почему вы не пресекаете неверные политические высказывания некоторых бойцов? А? При вашем авторитете вы это можете не хуже всякого комиссара сделать. А у меня впечатление, что люди ляпают и на вас оглядываются, как бы ждут вашего одобрения. Вот этот, что высказался насчет колхозов. Зачем вы его поддержали? Я вам говорю прямо: давайте вместе это дело выправим. А не хотите — я вам так же прямо говорю: шутить не буду.

— Насчет колхозов, что ж тут такого? Действительно, не любят их, вы это не хуже меня знаете.

— Вы что ж, Греков, задумали менять ход истории?

— А уж вы-то все на старые рельсы хотите вернуть?

— Что это «все»?

— Все. Всеобщую принудиловку...

«Управдом» Греков и этот сапер с головой, перевязанной окровавленным грязным бинтом, — вот они, настоящие-то русские люди. А герои пьесы Симонова — Панин, Ильин, Сафонов, — с какой стороны на них ни посмотри, — люди советские.

Конечно, изменив название своей пьесы, назвав ее, если бы на него надавили, «Советские люди», Симонов нанес бы ей некоторый урон.

Но поменяв в 1948 году в стихотворении, написанном в апреле 42-го, «немцев» на «фашистов», он не просто урон нанес этому своему стихотворению. Он его убил.

* * *

В том же 1948 году, когда в своем стихотворении «Убей его» он поменял «немцев» на «фашистов», Симонов написал стихотворение «Немец»:

В Берлине, на холодной сцене, Пел немец, раненный в Испании, По обвинению в измене Казненный за глаза заранее, ---------- Воскресший, бледный, как видение, Стоял он, шрамом изуродованный, Как документ Сопротивления, Вдруг в этом зале обнародованный. Он пел в разрушенном Берлине Всё, что когда-то пел в Испании, Всё, что внутри, как в карантине, Сидело в нем семь лет молчания. Менялись оболочки тела, Походки, паспорта и платья. Но, молча душу сжав в объятья, В нем песня еле слышно пела, Она охрипла и болела, Она в жару на досках билась, Она в застенках огрубела И в одиночках простудилась. Она явилась в этом зале, Где так давно ее не пели. Одни, узнав ее, рыдали, Другие глаз поднять не смели ---------- Все видели, она одета Из-под Мадрида, прямо с фронта: В плащ и кожанку с пистолетом И тельманку с значком Рот-Фронта. А тот, кто пел ее, казалось, Не пел ее, а шел в сраженье, И пересохших губ движенье, Как ветер боя, лиц касалось. Мы шли с концерта с ним, усталым, Обнявшись, как солдат с солдатом,  По тем разрушенным кварталам, Где я шел в мае в сорок пятом. Я с этим немцем шел, как с братом, Шел длинным каменным кладбищем, Недавно — взятым и проклятым, Сегодня — просто пепелищем. И я скорбел с ним, с немцем этим, Что, в тюрьмы загнан и поборот, Давно когда-то, в тридцать третьем, Он не сумел спасти свой город.

Опять поворот на сто восемьдесят градусов. Революционная, интернационалистская идеология реанимирована, национальная забыта, отброшена (или отложена до иных времен).

Конечно, это стихотворение было искренним. Испания, сопротивляющийся, не сдающийся Мадрид, интербригады, интернациональное пролетарское братство, — для Симонова все это не было конъюнктурой. Это была для него — своя, родная, глубоко и кровно задевающая его тема.

Но обращаясь к ней вновь, он выполнял очередное сталинское «поручение».

За две недели до штурма Берлина, накануне долгожданной нашей победы в «Правде» появилась статья тогдашнего начальника Управления и агитации ЦК ВКП(б) Г.Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Ни для кого не было тайной (это было очевидно, да и не скрывалось), что написана и напечатана она по личному указанию Сталина.

Давая это указание, Сталин, как всегда, одновременно решал несколько задач.

Во-первых, надо было показать непомерно возвысившемуся в годы войны Эренбургу — не только ему, конечно, но и всем его читателям и почитателям (а их у него тогда были миллионы), — «кто хозяин в доме». (В главе «Сталин и Эренбург» об этом написано подробно.) Но эта задача была не единственная. Пожалуй, даже не главная. Главная же состояла в том, что это был сигнал, поданный всей тогдашней гигантской советской пропагандистской машине:

► Тов. Эренбург пишет в своих статьях, что Германии нет, есть лишь «колоссальная шайка». Если признать точку зрения т. Эренбурга правильной, то следует считать, что все население Германии должно разделить судьбу гитлеровской клики.
(Г. Александров. Товарищ Эренбург упрощает. Правда. 14 апреля 1945 г.).

Незачем говорить, что т. Эренбург не отражает в данном случае советского общественного мнения. Красная Армия, выполняя свою великую освободительную миссию, ведет бои за ликвидацию гитлеровской армии, гитлеровского государства, гитлеровского правительства, но никогда не ставила и не ставит своей целью истребить немецкий народ. Это было бы глупо и бессмысленно. Когда гитлеровцы фальсифицируют позицию наших войск, нашего государства и вопят, будто бы Красная Армия истребляет всех немцев поголовно, — это понятно. Правящая фашистская клика пытается использовать этот лживый довод для поднятия всего немецкого населения на борьбу против союзных войск, против Красной Армии и тем самым продлить существование преступного и прогнившего фашистского строя. Когда же с подобными взглядами выступают настоящие антифашисты, активные участники борьбы против гитлеровской Германии, это является странным и непонятным. Советский народ никогда не отождествлял население Германии и правящую в Германии преступную фашистскую клику. Товарищ Сталин говорил: «Было бы смешно отождествлять клику Гитлера с германским народом, с германским государством. Опыт истории говорит, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское — остается»...

В полном соответствии с этой советской точкой зрения находятся и решения Крымской конференции, в которых говорится: «В наши цели не входит уничтожение германского народа». Только тогда, когда нацизм и милитаризм будут искоренены, будет надежда на достойное существование для германского народа и место для него в сообществе наций.

Отсюда ясно, что жизни немцев, которые поведут борьбу с Гитлером или будут лояльно относиться к союзным войскам, не угрожает опасность. Конечно, тем из них, которые ведут и будут вести борьбу против Красной Армии и войск союзников за сохранение фашистских порядков, не будет никакой пощады.

В своей статье «Хватит?» т. Эренбург правдиво и сильно описал кровавые злодеяния немцев на нашей священной земле. Но, к сожалению, из бесспорных фактов т. Эренбург вывел ошибочные заключения.

Все это впрямую задевало не одного Эренбурга. Но первым в ряду тех, кто, вслед за Эренбургом, «из бесспорных фактов вывел ошибочные выводы», был, конечно, Симонов с его призывом убивать немцев всех подряд, не разбираясь, кто там из них фашист, а кто антифашист:

Сколько раз увидишь его, Столько раз его и убей!

Ясно и определенно было дано понять, что убивать немцев, конечно, нужно. Но — не всех, а только тех, «которые ведут и будут вести борьбу за сохранение фашистских порядков».

Так обстояло дело в апреле 1945 года. А в 1948-м, когда дело уже шло к возникновению нового Германского государства (о его создании будет объявлено год спустя и возглавит его один из основателей Германской коммунистической партии Вильгельм Пик), — тут уж самое время было вспомнить о том, что и при Гитлере в Германии были не только поддерживающие нацистов, и даже не только малодушные обыватели, покорно подчинившиеся нацистским порядкам, но и несдавшиеся антифашисты, пламенные борцы с ненавистным им гитлеровским режимом.

В это время (в конце сороковых, начале пятидесятых) картина мира была уже не такой, какой она была во время войны и даже перед войной, когда СССР обрастал новыми территориями (Западная Украина, Западная Белоруссия, Молдавия, Литва, Латвия, Эстония). Советский Союз стал супердержавой. Эта гигантская сталинская империя вобрала в себя страны Восточной Европы, а позже обосновалась и за океаном, под самым носом у Америки (Куба). На официальном советском политическом языке того времени это называлось: «Лагерь мира и демократии».

Эта новая политическая карта Европы (не только Европы, мира) нуждалась в идеологическом обеспечении. И ничего лучшего, ничего более удобного, чем реанимация идеологии мировой революции и пролетарского интернационализма, выдумать было нельзя. (Да Сталину это было и не нужно: слегка перелицованная, подновленная, старая эта идеология тут вполне ему годилась.)

Через несколько лет после смерти Сталина, когда слова михалковского гимна («Нас вырастил Сталин на верность народу...») были отменены и страна оказалась без гимна (осталась только музыка, без текста, в народе это называлось: «Песня без слов»), начальство решило заказать поэтам новый текст. Для выполнения этого партийного задания были мобилизованы все главные советские стихотворцы — от Твардовского до Грибачева.

В варианте Твардовского сочиненный им, повторяющийся после каждого нового куплета припев звучал так:

Взвивайся, ленинское знамя, Всегда зовущее вперед, Уже идет полмира с нами, Настанет день — весь мир пойдет.

Надежда на то, что раньше или позже («настанет день») весь мир, все человечество встанет под ленинское знамя, и тогда, в 1961 году, когда сочинялись эти строки, не оставляла поэта, хотя, по правде говоря, оснований для таких надежд давно уже не было. Но это была и дань официальной тогдашней советской идеологии.

В Москве чуть ли не через каждый квартал стали мелькать новые названия улиц: «Улица Георгиу-Деж», «Улица Хулиана Гримау», «Улица Куусинена». Целый город на Волге получил имя «Тольятти».

Площадь, на которую выходит дом, в котором я живу, стала называться «площадью Тельмана», и в центре ее был воздвигнут аляповатый памятник этому «вождю немецкого пролетариата». Безвкусная уродливая статуя эта до сих пор маячит перед моими окнами.

Симонов эту новую очередную смену декораций (точнее — возврат к старой) угадал и выразил раньше других. Как и во многих других ситуациях — и раньше, и потом, — он и тут оказался первым.

Ты помнишь, как наш город бушевал, Как мы собрались в школе на рассвете, Когда их суд в Бостоне убивал — Антифашистов Сакко и Ванцетти; Как всем фашистам отомстить за них Мы мертвым слово пионеров дали И в городе своем и в ста других Их именами улицы назвали. Давным-давно в приволжском городке Табличку стерло, буквы откололо, Стоит всё так же там, на уголке, На Сакко и Ванцетти наша школа. Но бывшие ее ученики В Берлине, на разбитом в пыль вокзале, Недолго адрес школы вспоминали, Углом сложили дымные листки И «Сакко и Ванцетти» надписали, Имперской канцелярии огнем Недаром мы тот адрес освещали; Два итальянских слова... Русский дом... Нет, судьи из Америки едва ли Дождутся, чтоб мы в городке своем Ту улицу переименовали!..

С того дня, как той улице — и сотням других — дали имя Сакко и Ванцетти, — минула целая эпоха. И «табличку стерло, буквы откололо». Но сейчас настало время обновить ту старую табличку, восстановить отколовшиеся буквы. Может быть, даже повесить другую, новую, более прочную и красивую, — но с теми же именами.

И снова я вспомнил про это, Узнав в полумертвом Берлине, Что ночью в Италии где-то Народом казнен Муссолини, Когда б они жили на свете, Всегда впереди, где опасней, Наверно бы, Сакко с Ванцетти Его изловили для казни! Я вспомнил об этом сегодня, Когда в итальянской палате Христьянский убийца и сводник Стрелял в коммуниста Тольятти, Нет, черному делу 6 не сбыться, Будь там он в мгновения эти, — Наверно, под локоть убийцу Толкнул бы товарищ Ванцетти!.. У нас, коммунистов, хорошая память На всё, что творится на свете; Напрасно убийца надеяться станет За давностью быть не в ответе... И сами еще мы здоровия стойкого, И в школу идут по утрам наши дети По улице Кирова, Улице Войкова, По улице Сакко-Ванцетти. 1948

В 20-е и 30-е годы Москва (Кремль, Красная площадь) воспринималась поэтами (самыми разными, — от Маяковского до загнанного в угол Мандельштама) как центр мироздания:

Начинается Земля Как известно, от Кремля. В. Маяковский
Да, я лежу в земле, губами шевеля, Но то, что я скажу, заучит каждый школьник: На Красной площади всего круглей земля И скат ее твердеет добровольный... О. Мандельштам

Во время войны она стала символом Родины, сердцем России («Велика Россия, а отступать некуда..»).

И вот настала пора вернуть ей ее прежний статус.

Как всегда, первым понял, угадал, почувствовал это Симонов. И не только понял и угадал, но и сумел выразить:

Полночь бьет над Спасскими воротами, Хорошо, уставши кочевать, И обветрясь всякими широтами, Снова в центре мира постоять... Чтобы не видениями прошлыми Шла она в зажмуренных глазах, А вот просто — камни под подошвами, Просто — видеть стрелки на часах, Просто знать, что в этом самом здании, Где над круглым куполом игла, Сталин вот сейчас, на заседании, По привычке ходит вдоль стола... Словно цоканье далекой лошади, Бьет по крышам теплый летний дождь И лениво хлопает по площади Тысячами маленьких ладош. Но сквозь этот легкий шум не слышится Звук шагов незримых за спиной, — Это все, кому здесь легче дышится, Собрались, пройдя весь шар земной. Нам-то просто — сесть в метро у Курского Или прилететь из Кушки даже. Им оттуда ехать, где и русского Слова «Ленин» без тюрьмы не скажешь. Им оттуда ехать, где — в полицию Просто за рисунок мавзолея, Где на камни кровь должна пролиться их, Чтобы вскинуть флаг, что здесь алеет. Им оттуда ехать, где в Батавии Их живыми в землю зарывают, Им оттуда ехать, где в Италии В них в дверях парламента стреляют. Им оттуда ехать всем немыслимо, Даже если храбрым путь не страшен, — Там дела у них, и только мыслями Сходятся они у этих башен. Там, вдали, их руки за работою, И не видно издали лица их, Но в двенадцать Спасскими воротами На свиданье входят в Кремль сердца их.

«Там дела у них...» Какие же там у них дела?

По смыслу стихотворения предполагается, что главное их дело — борьба за Мировую революцию, за победу коммунизма во всем мире. Это — в перспективе. А на данном этапе, пока Мировая революция запаздывает, — борьба с капиталистическими, империалистическими правительствами своих стран. Умелое, как нас учил когда-то Ленин, сочетание легальных и нелегальных способов такой борьбы.

В реальности, однако, дело обстояло иначе.

Ни о какой Мировой революции никто давно уже не помышлял. И не было уже никакого мирового коммунистического движения. А было — противостояние двух супердержав, гонка вооружений. Американцы в этой гонке опередили Советский Союз, первыми создав атомную бомбу. Советским ядерщикам надо было спешить. У них дело тоже уже двигалось к завершающему финалу. Но кое-каких важных деталей не хватало. Их предстояло добыть на Западе. Попросту говоря — украсть. Чем и занялся Лаврентий Павлович Берия, по этой, главной своей специальности возглавивший советский атомный проект.

Коммунисты, бывшие коминтерновцы в этом деле были главным его кадровым резервом. И волею сложившихся обстоятельств из деятелей мирового рабочего движения они превратились в шпионов, агентов враждебной их Родине супердержавы.

К таким формулировкам Симонов тогда, понятное дело, был еще не готов.

Но кое-что он все-таки понимал. Не мог не понимать.

Недаром почти все его стихи, в которых он реанимировал интернационалистскую, революционную идеологию и фразеологию, по главной направленности своей были антиамериканские.

Даже то, в котором эта полузабытая и вдруг воскресшая фразеология была выражена в формулах 20-х годов, с упоминанием Перекопа, штурмом которого закончилась у нас война красных и белых, — даже оно было навеяно его американскими впечатлениями:

Мы жили в той большой гостинице (И это важно для рассказа), Куда не каждый сразу кинется И каждого не примут сразу... И в этот самый дом-святилище, Что нас в себя, скривясь, пустил еще, Чтобы в Гарлем везти меня, За мною среди бела дня Должна заехать негритянка. Я предложил: не будет лучше ли Спуститься — ей и нам короче, Но мой бывалый переводчик Отрезал — что ни в коем случае, Что это может вызвать вздорную, А впрочем — здесь вполне обычную, Мысль, что считаю неприличным я, Чтоб в номер мой входила черная... И я послушно час сидел еще, Когда явилась провожатая, Немолодая, чуть седеющая, Спокойная, с губами сжатыми.... Обычно шумен, но не весел, Был вестибюль окутан дымом И ждал кого-то в сотнях кресел, Не замечая шедших мимо. Обычно. Но на этот раз Весь вестибюль глазел на нас. Глазел на нас, вывертывая головы, Глазел, сигар до рта не дотащив, Глазел, как вдруг на улице на голого, Как на возникший перед носом взрыв. Мы двое были белы цветом кожи, А женщина была черна, И всё же с нами цветом схожа Среди всех них была одна она. Мы шли втроем навстречу глаз свинцу, Шли, взявшись под руки, через расстрел их, Шли трое красных через сотни белых, Шли, как пощечина по их лицу. Я шкурой знал, когда сквозь строй прошел там, Знал кожей сжатых кулаков своих: Мир неделим на черных, смуглых, желтых, А лишь на красных — нас, и белых — их. На белых — тех, что, если приглядеться, Их вид на всех материках знаком. На белых — тех, как мы их помним с детства, В том самом смысле, больше ни в каком. На белых — тех, что в Африке ль, в Европе Мы, красные, в пороховом дыму В последний раз прорвем на Перекопе И сбросим в море с берега в Крыму! 1948

Все стихи Симонова из этого его антиамериканского цикла в один голос твердили, что в Америке уже установилась или вот-вот установится фашистская диктатура, а некоторые так даже прямо утверждали, что в самом ближайшем будущем ей предстоит пройти весь тот политический цикл, который только что позорно завершила ее историческая предшественница — гитлеровская, нацистская Германия:

Я вдруг сегодня вспомнил Сан-Франциско, Банкет на двадцать первом этаже И сунутую в руки мне записку, Чтоб я с соседом был настороже. Сосед — владелец здешних трех газет — Был тигр, залезший телом в полосатый Костюм из грубой шерсти рыжеватой, Но то и дело из него на свет Вдруг вылезавший вычищенной настой Тигриною улыбкою зубастой И толстой лапой в золотой шерсти, Подпиленной на всех когтях пяти. Наш разговор с ним, очень длинный, трезвый, Со стороны, наверно, был похож На запечатанную пачку лезвий, Где до поры завернут каждый нож. В том, как весь вечер выдержал он стойко Со мной на этих вежливых ножах, Была не столько трезвость, сколько стойка Перед прыжком в газетных камышах... И сколькими б кошачьими кругами Беседа всех углов ни обошла, Мы молча встали с ним из-за стола Тем, кем и сели за него, — врагами. И все-таки я вспомнил через год Ничем не любопытный этот вечер, — Не потому ли, что до нашей встречи Я видел лишь последний поворот Тигриных судеб на людских судах, Где, полиняв и проиграв все игры, Шли за решетку пойманные тигры, Раздавливая ампулы в зубах!.. Горит, горит в Америке рейхстаг, И мой сосед в нем факельщик с другими, И чем пожар сильней, тем на устах Всё чаще, чаще слышно его имя. Когда, не пощадив ни одного, Народов суд их позовет к ответу, Я там, узнав его при встрече этой, Скажу я помню молодость его! 1948

Этого «тигра», этого «владельца трех газет» Симонов уже изобразил однажды. Более подробно и, пожалуй, даже более достоверно, чем в стихотворении. И тема этого посвященного ему стихотворения была для Симонова не нова. За два года до этого — в 1946-м — он не только уже коснулся этой темы, но развернул ее в острый драматический сюжет. В пьесу.

Пьеса называлась «Русский вопрос».

* * *

С равным и даже, может быть, с большим основанием эта знаменитая его пьеса могла бы называться не «Русский», а — «Американский вопрос». Не только потому, что действие ее происходит в Америке, а прежде всего потому, что именно об Америке, о ее настоящем и будущем только и идет в ней речь.

С предельной, может быть, даже излишней четкостью это выразилось в финальном, завершающем пьесу монологе главного ее героя, который я сейчас тут приведу. Но прежде — для ясности — несколько предшествующих ему реплик из этой, завершающей пьесу, финальной ее сцены:

► Смит стоит, закрыв лицо руками, потом медленно опускает их.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 252-254).

В комнату тихо входит X а р д и в пальто и шляпе. Увидев Смита, снимает шляпу. Молча стоит, потом кашляет.

С м и т (оборачивается, без всякого удивления). Здравствуйте, Харди.

X а р д и. Здравствуйте.

С м и т. Как здоровье вашей жены и детей?

Х а р д и. Спасибо. Хорошо.

С м и т (равнодушно). Очень рад. Вы пришли заработать на мне свои сегодняшние десять долларов?

Х а р д и. Может быть, даже двадцать. Все-таки с вами вышел не совсем заурядный скандал.

С м и т. Не совсем заурядный? Да, пожалуй, вы правы.

Х а р д и. Слушайте, только не злитесь на меня. Не я, так другой, все равно это будет в газетах. И я подумал— почему не я? Мы все-таки с вами старые товарищи. Вы можете это сделать для меня?

С м и т. Конечно.

Х а р д и. Ответьте мне на несколько вопросов.

С м и т. Хорошо. Только вы скверно пишете. У вас дурной стиль. Я хочу, чтобы ваша заметка была хоть раз в жизни написана в хорошем стиле. Вынимайте блокнот, я вам сам ее продиктую.

Х а р д и. Но...

С м и т. Она будет хорошо написана, и, может быть, вам за это заплатят даже больше на пять долларов.

Х а р д и (вынув блокнот и держа в руке вечное перо). Я готов.

С м и т. Пишите. (Диктует, расхаживая по комнате.) «Сегодня я побывал у пресловутого Гарри Смита, бывшего сотрудника Макферсона Он пытался бороться с Макферсоном и был выгнан из газеты. Он хотел издать свою книгу в издательстве Кесслера, но Кесслер отказал ему. Он хотел напечатать свои фельетоны в газете Вильямса, но Вильямс не захотел их печатать. Он лишился покоя, уюта, дома, машины, денег. У него погиб друг, и от него ушла жена. Когда я пришел к нему, я был вынужден писать стоя — он не мог даже предложить мне стул, потому что у него уже вывезли всю мебель. Ходят слухи, что на днях он снова нанимается на работу в газету Макферсона на должность полицейского репортера. Но эти слухи... Эти слухи не соответствуют действительности. Вышеупомянутый Смит не пойдет на попятный, он дьявольски зол, как сказал бы один его покойный друг. Вышеупомянутый Смит не пойдет работать полицейским репортером к мистеру Макферсону, а также не повесится, не перережет себе горла и не выбросится с двенадцатого этажа Вышеупомянутый Смит, наоборот, попробует начать свою жизнь сначала». Что вы остановились, Харди, пишите дальше, я еще не кончил. «Вышеупомянутый Смит попробует все-таки выяснить в конце концов, может ли человек, рожденный честной американкой, честно прожить в той стране, где он родился». Да, да Пишите, Харди, пишите! А впрочем, черт с вами, если этого не напишете вы, это напишу я сам и в конце концов найду в Америке место, где мне это напечатают. Вышеупомянутый Смит долго и наивно думал, что есть одна Америка. Сейчас он знает: Америки две. И если вышеупомянутому Смиту, к его счастью, да, да, к счастью, нет места в Америке Херста, то он, черт возьми, найдет себе место в другой Америке — в Америке Линкольна, в Америке Рузвельта.

Прочитав эту пьесу или увидев ее на сцене или в кино, читателю или зрителю непросто будет поверить в то, что Гарри Смиту удастся найти эту «другую Америку». Откуда ей взяться там, в нарисованном автором неправедном, мрачном мире чистогана?

Трудно поверить даже в то, что Смиту удастся напечатать не то что книгу, которую он написал и из-за которой обрушилась вся его жизнь, но даже и эту маленькую заметку.

Но вся штука тут в том, что этот монолог Смита выдержан в духе социалистического реализма. А метод социалистического реализма, как мы знаем, предполагает, что писатель должен изображать жизнь в ее революционном развитии, то есть — не слишком считаться с реальностью.

Но эта маленькая неправда не идет ни в какое сравнение с той главной, большой неправдой, которая лежит в самой основе пьесы, составляет суть главного ее конфликта

* * *

Завязка этого главного конфликта, как полагается в хорошей пьесе, обозначена сразу, в первой же ее сцене:

► Г у л ь д. Шеф собрался отправить его в Россию.
(К. Симонов. Стихи — Пьесы — Рассказы. М., 1949. Стр. 483).

Д ж е с с и. Да, я знаю. Я вчера печатала шефу проект издательского договора на будущую книгу.

Г а р р и. Кажется, тут не обошлось без твоего участия.

Г у л ь д. Да, это была моя идея. И мой проект.

Д ж е с с и. Ну что ж, это, наверное, займет у Гарри три месяца.

Г у л ь д. Примерно. Если только он поедет.

Д ж е с с и. Он поедет.

Г у л ь д. Это верно. Последний год он начал выходить в тираж. Если он не возобновит сейчас свою репутацию самым шумным образом, я не поручусь для него в дальнейшем и за пятьсот долларов в месяц. Боюсь, что ваш брак не будет тогда счастливым.

Д ж е с с и. Он поедет.

Г у л ь д. Не уверен. У него раньше были свои идеи о русских.

Д ж е с с и. Мне нет никакого дела ни до его идей, ни до русских, ни до того, что он напишет о русских. Я хочу иметь свой дом, своих детей и немного своего счастья. Мне надоело быть кукушкой. Он поедет.

Джесси не ошиблась. Гарри Смит, о котором идет речь в этом коротком, но выразительном диалоге, действительно принимает предложение шефа: соглашается поехать в Россию и написать заказанную ему книгу. Он тоже хочет иметь свой дом, своих детей и немного своего счастья. И он любит Джесси. Но прав и Гульд. Написать ту книгу, которую собирается заказать ему шеф, Гарри не может. Не потому, что у него какие-то свои идеи о русских, а просто потому, что он честный человек и не может написать то, во что не верит.

► М а к ф е р с о н. Мне пора уходить. Советую вам, Гарри, внимательно выслушать все, что вам скажет Джек. Он скажет вам наше общее мнение. А сейчас несколько слов. Лететь через неделю. Срок — три месяца. Книга - через месяц после приезда. Часть пойдет статьями в газете. Гарантирую издание. Гарантирую успех. Гарантирую тридцать тысяч долларов. Ответ завтра, здесь, в двенадцать ночи. Ваше — да и мой первый чек на семь тысяч пятьсот. Подумайте. До свиданья. (Выходит.)
(Там же. Стр. 490).

С м и т. Семь с половиной тысяч. Недурно для начала. Такие большие деньги наводят меня на мысль, что я должен написать для вас порядочную гадость.

Предполагалось, что книга, которую должен написать Смит, будет называться: «Хотят ли русские войны?»

Вернее, это Смит, в конце концов согласившийся поехать в Россию, а вернувшись, написать эту книгу, предложил такое название. Заказчики предпочитали, чтобы заголовок будущей книги выражал ее идею более определенно, с недвусмысленной и грубой прямотой. Скажем, так «Десять причин, по которым русские хотят войны». Или еще проще: «Почему русские хотят войны». Не в вопросительной, а в утвердительной форме.

Но, в конце концов, с небольшими поправками был принят вариант Смита.

► М а к ф е р с о н. Да, кстати, Гарри, Гульд предлагает назвать вашу книгу «Почему русские хотят войны». Как вам?
(Там же. Стр. 512).

С м и т. Не очень... Может быть, отрезать первое слово. Просто — «Русские хотят войны?» И большой вопросительный знак.

М а к ф е р с о н. «Русские хотят войны». И маленький вопросительный знак, втрое меньше букв, почти незаметный. Незаметный, но объективный, так, чтобы, если вглядеться, его все-таки можно было заметить. Ну что ж, это неплохая идея. Идет.

У Смита, предложившего такой вариант, были на этот счет свои соображения. Можно даже сказать, планы. Но это всё — нюансы. Сути дела они не меняют.

Суть же состоит в том, что Макферсон и Гульд уверены, что Смит пишет — и напишет — ту книгу, какая им нужна. То есть, какой бы ни стоял в заголовке вопросительный знак, маленький или большой, ответит он на этот вопрос положительно: да, безусловно, русские хотят войны. А Смит пишет совсем другую книгу, в которой отвечает на этот вопрос отрицательно: «Нет, я только что побывал в России и убедился, что все это вздор. На самом деле воевать русские не хотят».

Тридцать лет спустя, в не раз уже цитировавшейся мною книге «Глазами человека моего поколения» Симонов так рассказал о возникновении замысла этой своей пьесы:

► ...в двенадцатом номере ленинградского журнала «Звезда» я напечатал свою очень быстро написанную пьесу «Русский вопрос». Мысли мои были заняты главным образом повестью, которая потом появилась под названием «Дым отечества». К ней я готовился, писал первые заметки, но поездка в Америку требовала и публицистической отдачи. Эренбург напечатал ряд статей, а у меня, кроме двух статей об американском театре, с публицистикой что-то не клеилось. Мне показалось, что рассказать о том, что я знал больше и лучше, ближе наблюдал — не столько даже в самой Америке, сколько перед этим в Японии, — о политических и нравственных проблемах, связанных с жизнью и деятельностью американской прессы, я смогу лучше в драматургической форме. Так я написал «Русский вопрос» — пьесу, действие которой было сосредоточено, в общем, вокруг проблемы, с которой была связана наша поездка в Соединенные Штаты, — хотят ли русские войны? Мы им там доказывали, как умели, доказывали и рассказывали, и это была истинная правда, — не хотят русские войны, не хотят, не могут хотеть. Говорить и доказывать это была главная наша цель — и душевная, и пропагандистская, и какая угодно, полностью соответствовавшая истине.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 365— 366).

Не знаю, чего тут больше, — наивности или лукавства. Пятнадцать лет спустя после появления на свет симоновского «Русского вопроса» (в 1961 году) Евгений Евтушенко сочинил знаменитое свое стихотворение «Хотят ли русские войны?», сразу же ставшее песней, которая облетела весь мир:

Хотят ли русские войны? Спросите вы у тишины Над ширью пашен и полей И у берёз и тополей. Спросите вы у тех солдат, Что под березами лежат, И вам ответят их сыны, Хотят ли русские, Хотят ли русские, Хотят ли русские войны! Не только за свою страну Солдаты гибли в ту войну, А чтобы люди всей земли Спокойно ночью спать могли. Спросите тех, кто воевал, Кто вас на Эльбе обнимал, — Мы этой памяти верны, — Хотят ли русские, Хотят ли русские, Хотят ли русские войны! Да, мы умеем воевать, Но не хотим, чтобы опять Солдаты падали в бою На землю горькую свою. Спросите вы у матерей, Спросите у жены моей, И вы тогда понять должны — Хотят ли русские, Хотят ли русские, Хотят ли русские войны! Поймет и докер, и рыбак, Поймёт рабочий и батрак, Поймёт народ любой страны, Хотят ли русские, Хотят ли русские, Хотят ли русские войны!

Я привел этот текст не в стихотворном, а в песенном варианте, потому что этот бравурный вариант с троекратным повторением одних и тех же слов в рефрене резче высвечивает — обнажает — всю фальшь не столько даже вопроса, сколько авторского ответа на него.

Ответ этот фальшив, потому что, желая получить честный ответ на вопрос, хотят ли русские войны, спрашивать надо было не у берез и не у жены поэта, а в 1940-м — у финнов, в 1956-м — у венгров, в 80-х — у афганцев, в 90-х — у чеченцев, а в 2008-м у грузин. Или — на худой конец — у тех, кто в 40-м принял решение начать постыдную финскую войну, в 56-м ввести войска в Венгрию, в 80-м — в Афганистан, в 90-м и в 2000-м в Чечню, а в 2009-м в Грузию.

Я вспомнил тут все это потому, что герой пьесы Симонова «Русский вопрос», стремясь получить правдивый ответ на вопрос, хотят ли русские войны, точно так же, как спустя пятнадцать лет Евгений Евтушенко, задает его совсем не тем, кому его следовало бы задать.

► Новый загородный дом Смита. Большой кабинет. Письменный стол, несколько застекленных книжных шкафов, еще почти пустых. Несколько кресел, два низких столика, диван; на диване, среди подушек, кустарная русская баба — покрышка для чайника. Часть стены стеклянная, за ней — веранда.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М, 1949. 502—503).

За столом Мег Стенли. Смит, расхаживая по кабинету, диктует ей.

С м и т (диктуя). «...Глупцы те, кто думает, что русские не хотят сейчас войны только из-за своих потерь или из-за своих разрушений. Я был в Средней Азии, в цветущем маленьком городке, недалеко от Ташкента. Война не коснулась его. И среди людей, с которыми я говорил, я нарочно выбрал нескольких, которые ни по ком не носили траура. И именно из разговоров с ними я окончательно понял, что дело не в усталости или слабости, — дело в психологии людей, которые, как и вся сегодняшняя Россия, не хотели и не хотят войны с нами вне зависимости от своей слабости или силы.

— Что вы думаете о возможности войны с нами? — спросил я у одного из них. — Я думаю об этом только тогда, когда читаю то, что вы пишете в ваших газетах, — ответил он. И мне нечего было ему возразить».

Будь этот симоновский герой чуть сообразительнее, у него нашлось бы, что возразить этому своему собеседнику. Для начала он мог бы, например, спросить у него, каким образом получил он доступ к американским газетам. И даже не спросив, мог бы и самостоятельно додуматься до того, что, говоря о том, что пишут американцы в своих газетах, он, этот его ташкентский собеседник, имел в виду информацию, полученную им об этом из советских газет.

Но это, в конце концов — частность, хотя и многозначительная.

Суть же дела состоит в том, что вопрос: «Хотят ли русские войны?», если перевести его с языка политической риторики на язык реальности, тогда, а 1946 году, мог означать только одно: ХОЧЕТ ЛИ ВОЙНЫ СТАЛИН?

А на этот вопрос не только выдуманный Симоновым Гарри Смит, но и сам Симонов вряд ли мог бы дать однозначно отрицательный ответ.

Конечно, залезть Сталину в его черепную коробку и таким образом узнать о его желаниях, намерениях и планах он не мог. Но он мог судить об этом хотя бы по тем установкам, которые Сталин давал сонму своей идеологической обслуги, к которому и он, Симонов, тоже принадлежал. Я уже не говорю о векторе сталинской внешней политики, который вскоре, когда Сталин спровоцировал Берлинский кризис и развязал войну в Корее, обозначился уже с полной ясностью.

Берлинский кризис не просто создал угрозу серьезного военного конфликта. Он в полном смысле этого слова поставил мир на грань новой большой войны. Ну, а уж о войне в Корее и говорить нечего.

В том, что эта война не могла начаться без санкции и даже прямого распоряжения Сталина, уже тогда ни у кого не могло быть ни малейших сомнений. Теперь же мы точно знаем, как все это происходило:

► 5 и 14 марта 1949 г. состоялись встречи советского руководства во главе со Сталиным и руководства Северной Кореи во главе с Ким Ир Сеном. На этих встречах Ким Ир Сен запросил военной помощи у СССР. По его словам, на территории Южной Кореи находилось 15—20 тыс. американских военнослужащих и около 60 тыс. южнокорейских солдат и офицеров...
(Р. Пихоя. Советский Союз: история власти. 1945—1991. Новосибирск, 2000 г. Стр. 30— 31).

Сталин, по словам Ким Ир Сена, записанным позже Т.Ф. Штыковым, советским послом в Северной Корее, не советовал своим корейским собеседникам первыми нападать на Южную Корею, а рекомендовал использовать нападение южнокорейских войск как повод для ответного вторжения на юг страны.

Были достигнуты договоренности о советской военной помогли, о подготовке корейских офицеров в Советском Союзе. После этого северокорейское руководство неоднократно проводило «активные мероприятия», а фактически — крупномасштабные военные провокации против Южной Кореи.

19 января 1950 г. в Москву поступила телеграмма от советского посла в Пхеньяне Т.Ф. Штыкова... По словам Штыкова, Ким Ир Сен сетовал на то, что правительство Южной Кореи не нападает на север страны, а поэтому ему, Ким Ир Сену, нужно побывать у Сталина и спросить разрешения для наступления на юг. «Ким Ир Сен говорит о том, что сам он начать наступление не может, потому что он коммунист, человек дисциплинированный, и указания товарища Сталина для него являются законом».

10 апреля 1950 г. эта встреча состоялась.

25 июня войска Северной Кореи вторглись на юг...

...На стороне Северной Кореи выступили войска коммунистического Китая и советские военные — прежде всего летчики и войска противовоздушной обороны.

В небе над Кореей завязались жестокие бои между американскими и советскими летчиками... Американские летчики и их союзники, воевавшие над территорией Северной Кореи, несли большие потери...

Однако боевые действия на земле шли для Северной Кореи неудачно. Наступление на юг провалилось...

Война перешла в затяжную фазу, тяжелую и кровопролитную. Опасность ее состояла в угрозе перерастания военного конфликта в мировую войну. Мировую войну ждали, к ней готовились.

В 1946 году, когда он сочинял свою пьесу «Русский вопрос», всего этого Симонов знать, конечно, не мог. Но он не мог не понимать, что Сталин «играет на обострение», то есть прямо ведет дело к Третьей мировой войне. Не делая из этого тайны, готовит к ней страну и именно в этом духе формирует (велит формировать) сознание народа.

Не зная этого, он не написал бы в том же 1946 году такое:

► ...Григорий Фаддеич откинулся на спинку стула и спросил тревожно и глухо:
(К. Симонов. Собрание сочинений. Т. 3. М., 1980. Стр. 143-144).

— Неужто снова будет война?

— Будет, если...

— Что если?

— Если они попробуют сделать так, чтобы в мире снова были не две системы, а только одна — капитализм. Если они ради этого начнут воевать против нас. А мы не уступим и не сдадимся, мы тоже будем воевать. Вот и все. Очень просто.

— Пятьдесят три года мне, — сказал Григорий Фаддеич.— Многовато.

— Что?

— Три войны на одну судьбу. Многовато. Жирно. Я не жадный, с меня и двух бы хватило.

— Тебя не спросят.

— А жаль. Меня б спросили, я бы сказал одна система, две системы, войны больше быть не должно — вот что! Не имеет права быть. Любой ценой! Потому что скажу: хороша система, да мертвому мне она ни к чему... Ну, что смотришь? — вызывающе крикнул он Басаргину. — Думаешь, только тебе смею это сказать? Хоть все Политбюро против меня здесь посади — и им бы сказал, прямо в глаза глядя!

— Не сказал бы.

— Сказал бы!

— Нет! Мне говоришь и то глаза отводишь... Говоришь: любой ценой! Это что же, значит — руки поднять? Или на колени стать? Или все разом? Или как?

— Не знаю, — обмякнув и опустив голову на руки, сказал Григорий Фаддеич.— Не знаю. Я ведь не сволочь какая-нибудь. Год на передовой был. Толька у меня погиб.

Он поднял голову, и слеза медленно прокатилась по его щеке.

Этот жесткий разговор герой повести Симонова «Дым отечества» Басаргин ведет с зятем, мужем своей старшей сестры, который встретил его на вокзале и теперь по-родственному принимает у себя как самого дорогого гостя.

Ничего такого уж особо ужасного Григорий Фаддеич вроде не сказал. И в самом деле — не сволочь же он, не трус, не дезертир. Честно воевал на двух войнах, сына потерял...

Но с этой минуты для Басаргина он — враг, предатель. И иначе как негодяем в своих мыслях о нем он его не называет.

Не могу не вспомнить в этой связи диалог симоновского Гарри Смита с Гульдом, начало которого я цитировал выше. Продолжу цитату с той реплики, на которой я ее оборвал:

► С м и т. Семь с половиной тысяч... Такие большие деньги наводят меня на мысль, что я должен написать для вас порядочную гадость.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 490).

Г у л ь д. Нет. Ты просто должен учесть требования времени. И наши сегодняшние взгляды на Россию, изложенные вкратце вот хотя бы здесь (вынув из кармана газету, передает ее Смиту), в моей статье. Она не блещет красотами стиля. Ты знаешь, я не стилист. Но некоторые ее мысли и даже, пожалуй, название могли бы тебе пригодиться.

С м и т. «Десять причин, по которым русские хотят войны». Это неправда. Русские не хотят войны. Этого не может быть.

Г у л ь д. Когда ты уехал из России?

С м и т. В декабре сорок второго.

Г у л ь д. А сейчас — февраль сорок шестого.

С м и т. И все-таки не может быть, чтобы они сейчас хотели войны.

Г у л ь д. Коммунисты — фанатики, а русские — вдвойне фанатики: как русские и как коммунисты.

По мысли автора, Гульд в этой сцене несет полную чушь. Хочется даже выразиться грубее, по-блатному — «лепит чернуху». Но именно вот таким коммунистическим фанатиком предстает перед нами герой повести Симонова «Дым отечества» Басаргин. А он — не просто положительный, он, как тогда говорили, — идеальный его герой.

Вот и решайте теперь, насколько искренен был Симонов, когда и тридцать лет спустя после появления на свет «Русского вопроса» продолжал утверждать, что цель, которую он ставил перед собой, создавая эту свою пьесу, — «и душевная, и пропагандистская, и какая угодно», — полностью соответствовала истине.

Насквозь фальшивой была не только «сверхзадача» (по-школьному говоря, идея) этой симоновской пьесы. Таким же фальшивым был и ее сюжет.

Я бы никогда не взял на себя смелость судить о том, могло ли в реальной, а не выдуманной Симоновым Америке происходить то, что произошло с его героем — честным американским журналистом Гарри Смитом. По-настоящему судить об этом могли бы только американские читатели (или зрители) «Русского вопроса». Но я даже не знаю, были или не были у этой симоновской пьесы в Америке читатели или зрители. Не исключено, что там пьеса эта не вызвала никакого интереса и даже не была поставлена.

Но одному американцу увидеть ее на сцене все-таки довелось. И его нелицеприятное суждение о ней хорошо известно.

* * *

В 1947 году в Москву прилетел Джон Стейнбек. Его сопровождал фотокорреспондент Роберт Капа. Они представляли газету «Нью-Йорк Геральд Трибюн» и прибыли в Советский Союз с определенным журналистским заданием. Как предполагали принимавшие их советские чиновники, задание это было того же свойства, с каким был послан в Москву герой пьесы Симонова «Русский вопрос».

Но в отличие от симоновского Гарри Смита Стейнбек не был рядовым журналистом. Он уже тогда почитался живым классиком, и имя его постоянно упоминалось в ряду с именами двух других классиков американской литературы XX века — Фолкнера и Хемингуэя. (Позже все трое — один за другим — стали лауреатами Нобелевской премии.)

В 47-м Стейнбек нобелиатом еще не был, но имя его российскому читателю было тогда уже хорошо известно. И не только имя: его романом «Гроздья гнева» у нас зачитывались еще в предвоенные годы.

Все это требовало от опекавших Стейнбека в его поездках по стране советских функционеров особой бдительности.

Полвека спустя (в 1997-м) журналист Владимир Тольц (радио «Свобода») отыскал секретные отчеты тех, кто возил Стейнбека и Капу по стране, показывал им разные потемкинские деревни, пудрил им мозги и вешал на уши разнообразную лапшу, а также тех, кто тайно следил за знатными американскими гостями в этих их поездках. Подробности этого сюжета представляют особый интерес. Но я сосредоточусь только на том, что имеет прямое отношение к моей теме.

Тем, кому было поручено сопровождать Стейнбека и Капу и показывать им то, что предполагалось им показать, начальством была дана такая, как это у них называлось, ОРИЕНТИРОВКА:

► Тов. Хмарский дал мне и т. Дмитерко следующую ориентировку о Стейнбеке и Капа... Газета «Нью-Йорк Геральд Трибюн», от которой он и Капа едут, помещает об СССР сравнительно лояльную информацию, но «к бочке меда примешивает ложку дегтя». Неясно, едет ли Стейнбек с намерением писать об СССР честную книгу или его наняли написать ответ на «Русский вопрос» Симонова, во всяком случае, необходимо быть бдительным. О пьесе Симонова он отзывается как о глупой пьесе.
(В. Тольц. Предметы советской жизни. Джон Стейнбек и Роберт Капа в СССР в 1947 году).

Этот нелицеприятный отзыв Стейнбека о симоновском «Русском вопросе», надо полагать, был высказан им устно, в каком-то разговоре, в котором он не смог удержаться в рамках «политкорректности».

Но разговоры на эту тему с ним заводили постоянно, и все другие, более развернутые и более дипломатичные его ответы на этот, чуть ли не всех его собеседников волнующий вопрос, недалеко ушли от этого, столь краткого и убийственного:

► Существовал один литературный вопрос, который задавали нам неизменно. Мы даже знали, когда ждать его, потому что в это время глаза нашего собеседника сужались, он немного подавался вперед и пристально нас изучал. Мы знали, что нас спросят, как нам понравилась пьеса Симонова «Русский вопрос»...
(Дж. Стейнбек. Русский дневник. Перевод с англ. Е. Рождественской. М., 1989. Стр. 76).

Обычно мы отвечали так: 1) это не самая хорошая пьеса, на каком бы языке она ни шла; 2) герои не говорят как американцы и, насколько мы знаем, не ведут себя как американцы; 3) пусть в Америке и есть некоторые плохие издатели, но у них и в помине нет той огромной власти, как это представлено в пьесе; 4) ни один книгоиздатель в Америке не подчиняется чьим бы то ни было приказам, доказательством чего является тот факт, что книги самого г-на Симонова печатаются в Америке; и последнее, нам бы очень хотелось, чтобы об американских журналистах была написана хорошая пьеса, а эта, к сожалению, таковой не является...

«Русский вопрос» в Москве в то время шел одновременно в пяти театрах: в том числе и во МХАТе.

Стейнбеку показали именно мхатовский спектакль, вероятно, рассчитывая на то, что более строгий и академичный, чем, скажем, у вахтанговцев, стиль мхатовской постановки, быть может, произведет на американца более благоприятное впечатление.

Но эти расчеты не оправдались:

► Спектакль, как и сама пьеса, им не понравился. Стейнбек сказал, что в Америке так пестро одеваются только гангстеры, да и то в низкопробных фильмах и ревю, что герои страшно ходульны и как будто сделаны из папье-маше.
(ГАРФ, ф. 5283, он. 22 с, д. 21, л. 117).

Так докладывала «по начальству» приставленная к американским гостям переводчица Светлана Литвинова. (Стейнбек и Капа называли ее «Суит Лана».)

А вот что написал о своих впечатлениях от этого спектакля сам Стейнбек:

► Может, мы допустили ошибку, посмотрев эту пьесу, может, это был не лучший спектакль. На наш взгляд, она была переиграна, слишком многозначительна, нереальна и стилизована, одним словом, — дешевка.
(Дж. Стейнбек. Русский дневник. Перевод с англ. Е. Рождественской. Стр. 136).

То, как был изображен американский издатель, могло бы у американской публики вызвать лишь истерический хохот... Но пьеса имела невероятный успех. И представление, которое она давала об американском журнализме, воспринималось почти всей публикой как абсолютная правда. Жаль, что из-за того, что у нас не было времени, мы не смогли посмотреть другие пьесы в других театрах, чтобы понять, существует ли такое искажение везде.

Светлана Георгиевна Литвинова (Суит Лана), которую Владимир Тольц разыскал полвека спустя, рассказывая ему обо всех этих делах полувековой давности, призналась, что начальство результатами ее работы и работы ее коллег было полностью удовлетворено:

► ...Все считали, что я хорошо поработала, и Хмарский, и все остальные, всё показали, что надо, и в Киеве, и в Сталинграде...
(В. Тольц. «Русский дневник» Джона Стейнбека. Возвращение к недосказанному).

Поначалу на случай, если Стейнбек все-таки напишет что-нибудь антисоветское, был заранее подготовлен проект открытого письма, обвиняющего американского писателя в клевете на Советский Союз и советский народ. Но публиковать это письмо не пришлось. Вместо него руководители ВОКСа (учреждения, которому было поручено «вести» Стейнбека») направили в ЦК такую победную реляцию:

► В результате пребывания в СССР Стейнбек, убедившийся на многочисленных фактах в лживости антисоветской пропаганды в США, сделал следующие заявления:
(Там же).

1. Колхозная система очень эффективна.

2. Советское государство оказывает колхозам большую помощь.

3. Вопреки антисоветской пропаганде колхозники не являются духовно опустошенными и унифицированными, а, напротив, отличаются яркими индивидуальными характерами.

4. Жизненный уровень колхозников является вполне удовлетворительным, а урожай в тех местах, где он побывал, — выше среднего.

5. Восстановление разрушенных войной районов идет в СССР гораздо быстрее, чем в западной Европе, и, в частности, в Англии. Во многом успех быстрого восстановления сельского хозяйства обязан колхозной системе.

6. Во всех местах, где он побывал, советские люди выражали дружественное отношение американскому народу и высказывались против войны.

7. Вопреки антисоветской пропаганде в СССР существует полная свобода религии и функционируют церкви.

Как видим, начальство по достоинству оценило усилия и Суит Ланы, и Хмарского, и других сотрудников ВОКСа, которым было поручено «обработать» Стейнбека. Поработали они на совесть и добились многого. Крепко задурили голову американскому классику. В одном только они не сумели его убедить: в том, что пьеса Симонова «Русский вопрос» — хорошая, правдивая пьеса.

Сам Симонов, кстати сказать, Стейнбеку понравился.

► Симонов очень милый человек. Он пригласил нас к себе в загородный дом — простой удобный маленький домик посреди большого сада. Здесь он спокойно живет со своей женой. В доме нет никакой роскоши, все очень просто. Нас угостили отличным обедом. Ему нравятся хорошие машины, у него есть «кадиллак» и джип. Овощи, фрукты и птица поступают на стол из его собственного хозяйства. По всей видимости, он ведет хорошую, простую и удобную ему жизнь.
(Дж. Стейнбек. Русский дневник).

Понравился ему Симонов не только «простым и скромным» (по американским понятиям) своим бытом, но и тем, как он держался в постоянно вспыхивавших на разных официальных и полуофициальных встречах идеологических стычках. Особенно запомнился ему такой случай.

8 сентября ВОКС устроил для них прощальный ужин в «Арагви». Отвечая на бесконечные тосты за их здоровье, Стейнбек и Капа выразили надежду, что сумеют правдиво рассказать об увиденной ими жизни простых русских людей. И тут —

► ...Человек, который сидел с краю стола, заявил, что существуют несколько видов правды, и что мы должны предложить такую правду, которая способствовала бы развитию добрых отношений между русским и американским народами. Тут и началась битва. Вскочил Эренбург и произнес яростную речь. Он заявил, что указывать писателю, что писать, — оскорбление. Он сказал, что если у писателя репутация правдивого человека, то он не нуждается ни в каких советах. Он пригрозил своему коллеге и обратил внимание на его плохие манеры. Эренбурга мгновенно поддержал Симонов...
(Там же).

Итак, автор «Русского вопроса» произвел на американского классика самое благоприятное впечатление. Но своего мнения о его пьесе он так и не изменил:

► ...Нам так часто задавали вопросы об этой пьесе, что мы решили набросать сюжет своей пьесы, которую назвали «Американский вопрос», и стали рассказывать его тем, кто задавал нам такие вопросы. В нашей пьесе господин Симонов едет от газеты «Правда» в Америку, чтобы написать ряд статей, показывающих, что Америка представляет собой пример загнивающей западной демократии. Господин Симонов приезжает в Америку и видит, что американская демократия не только не вырождается, но и не является западной, если только не смотреть на нее из Москвы. Симонов возвращается в Россию и тайно пишет о том, что Америка — не загнивающая демократия. Он передает свою рукопись в «Правду». Его моментально выводят из Союза писателей. Он теряет свой загородный дом. Его жена, честная коммунистка, бросает его, а он умирает от голода... Один или два раза наша пьеса разжигала бурные споры, но в большинстве случаев вызывала лишь смех, и тема разговора менялась.
(Там же).

Сохранились и другие рассказы о реакции на эту пародию тех, кому Стейнбек и Капа ее читали. В том числе и о реакции самою Симонова:

► Когда слушатели этой пародии начинали сдержанно хихикать (все-таки заместитель генерального секретаря Союза советских писателей, которому благоволил лично товарищ Сталин, был очень большой шишкой!), американцы говорили, что это не более смешно, чем пьеса «Русский вопрос».
(В. Тольц. Предметы советской жизни. Джон Стейнбек и Роберт Капа в СССР в 1947 году).

Сказали они это и Симонову. И он не обиделся, а угостил их вином. А потом танцевали и пели, и бросали дротики. И снова выпивали. И оценка симоновского сочинения стала постепенно меняться. В своем секретном отчете Светлана записала: «Стейнбек и Капа согласились, что основная идея пьесы правдива, но сказали, что преподнесена она плохо, неумело, без знания Америки».

Правда ли это, что резкая оценка Стейнбеком симоновской пьесы постепенно стала смягчаться и что Стейнбек и Капа в конце концов даже согласились, что основная ее идея правдива? Или Суит Лана все это сочинила и написала так в своем секретном отчете, чтобы продемонстрировать начальству успешные результаты проделанной ею работы?

Сути дела это, в общем-то, не меняет, и поэтому я не стану задаваться этим вопросом. А вот о реакции слушателей, в том числе и самого Симонова, на эту пародию, сочиненную Стейнбеком и Капой, стоит поразмышлять.

Как бы ни хихикали над ней гости, собравшиеся в тот день на даче Симонова, как бы беспечно ни веселились потом, — танцевали и пели, и бросали дротики, — нет и не может быть никаких сомнений в том, что для них эта пародия несла в себе совсем не тот смысл, какой вложили в нее американцы.

Что же касается самого героя пародии, то ему развернутый в ней ход развития событий (его исключают из Союза писателей, он теряет свой загородный дом и т.д.) и вовсе должен был представляться отнюдь не комическим, а зловещим. И главное — в достаточной степени реальным. Только что, пережив обрушившийся на него удар Сталина, он считал, что его жизнь кончена.

Но главное тут даже не это, а то, что пародия Стейнбека, так это иногда случается даже с самыми легкомысленными художественными произведениями, в самой своей основе оказалась гораздо проницательнее, чем это мог предположить создавший ее автор.

* * *

В главе «Сталин и Фадеев» я привел рассуждение одного из персонажей романа Василия Гроссмана «За правое дело», по-своему объяснявшего природу той страшной метаморфозы, которая произошла с народом Германии при Гитлере:

► — В основном, в общем Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне. Весь осадок в народной жизни, мусор, дрянь всякая, всё, что таилось и скрывалось, всё это фашизм поднял на поверхность, всё это полезло вверх, в глаза, а доброе, разумное, народное — хлеб жизни — стало уходить вглубь, сделалось невидимым, но продолжает жить, продолжает существовать...

Приведя это объяснение, я тогда писал:

► Всё, о чем говорил в откровенном своем разговоре с Штрумом академик Чепыжин, крепко рифмовалось с тем, что все мы видели вокруг — не в Германии, а в родной своей стране, в любезном нашем отечестве.

Крестьяне, любившие землю и умевшие работать на этой земле, — этот истинный «хлеб жизни» — были уничтожены. Те же из них, кто уцелел, «ушли на дно», сделались невидимыми. Наверх же полезла всякая муть и дрянь. Болтуны, крикуны, умевшие только «руководить», а не работать. Тусклые партийные функционеры, не способные связать двух слов, важно поучали седовласых академиков. Вся страна — от дворника до президента Академии наук — должна была изучать историю по лживому и примитивному «Краткому курсу истории ВКП(б)». В литературе торжествовали Бубенновы и Бабаевские со своими «Кавалерами золотой звезды» и «Белыми березами», в театре — Софроновы и Суровы со своими «Стряпухами» и «Зелеными улицами». Мейерхольд и Бабель были расстреляны, Мандельштам погиб в лагере, Цветаева повесилась, Платонов выкашливал последние легкие, подметая литинститутский дворик, «ушли на дно» Ахматова, Зощенко, Пастернак, Заболоцкий, Булгаков...

Таково было тогда «соотношение частей» в нашей «жизненной квашне». И не замечать всего этого мог только слепец. Или человек, притворяющийся слепым.

Я вспомнил все это здесь и сейчас и решился повторить, напомнить об этом читателю, потому что нечто похожее случилось со мною и в 1946-м, когда я впервые читал пьесу Симонова «Русский вопрос». Вот эту ее сцену:

► Г у л ь д (холодно). Во-первых, с завтрашнего дня ты будешь нищим.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 528).

С м и т. Возможно.

Г у л ь д. Во-вторых, рано или поздно от тебя уйдет Джесси.

С м и т. Возможно. Но не стоит говорить об этом сейчас...

Г у л ь д. Я тебе говорю как друг — твой и ее.

С м и т. Замолчи. И больше ни слова о дружбе. Я знаю все о том, что у вас было в Австралии. И довольно об этом.

Г у л ь д. Она тебе сказала?

С м и т. Нет, я просто знаю сам.

Г у л ь д. А она — она знает, что ты...

С м и т. Конечно, нет. Когда у женщины бывает черное пятно в жизни (кивнув на Тульда с откровенной насмешкой), а особенно такое, — порядочный человек никогда не напоминает ей об этом. (Пауза.) Не подходи ко мне. Дело не ограничится мелкой дракой. Я просто убью тебя. Лучше сядь. Вот так. И я сяду.

Оба садятся.

Сказать по правде, я очень давно не люблю тебя, Джек Гульд. Еще со школы, где мы учились вместе. Я не люблю тебя за то, что таким, как ты, удобнее, чем мне, жить в моей стране, которую я все-таки люблю, люблю, несмотря на ваше присутствие в ней. Я не люблю тебя за то, что ты смеешься над честностью, за то, что я в десять раз талантливей и в сто раз бедней тебя. Я не люблю тебя за то, что моя жена была когда-то твоей любовницей, не потому, что она любила тебя, а потому, что ты всегда поспеваешь вовремя дешево купить дом, когда умер хозяин, и дешево приласкать женщину, когда она одинока. Я не люблю тебя за то, что ты считаешь, что быть подлецом — это естественное состояние человека. И еще больше за то, что ты чуть не заставил и меня поверить в это.

Мысли, которые пришли мне в голову, когда я читал этот отрывок, были не такими ясными и определенными, как те, что осенили меня, когда я вникал в рассуждения гроссмановского академика Чепыжина. Но это были те же самые мысли.

► — Я не люблю тебя за то, что таким, как ты, удобнее, чем мне, жить в моей стране...

Сколько было вокруг меня людей, которым и я мог бы кинуть в лицо эти слова! Мысленно их повторяя, я всей кожей чувствовал, что сказано это не про Америку, а про ту страну, в которой я родился и жил.

Монолог гроссмановского академика Чепыжина прямо наводит на мысль о близости — и даже тождестве — сталинского и гитлеровского режимов. Хотел ли Гроссман, когда сочинял его, внушить эту мысль читателю?

Вряд ли. С полной, непререкаемой ясностью эта мысль открылась ему много позже. Но в каком царстве-государстве ему выпало жить, он знал хорошо.

Симонов — не Гроссман. И он скорее всего даже не предполагал, что нарисованная им картина американской жизни может быть отражением и нашего, советского мироустройства, которое наверняка представлялось ему безусловно справедливым.

Неприязнь к подлецам, которым в его стране живется удобнее, чем честным людям, была его собственной, личной неприязнью. Но подарил он ее своему герою не для того, чтобы у читателя возникали по этому поводу какие-то, как потом мы стали говорить, аллюзии, а с тою лишь единственной целью, чтобы сделать образ своего Гарри Смита более живым и достоверным. Чтобы он не совсем уж походил на муляж, казался живым человеком.

С тою же целью, — хотя, быть может, и не осознанно, а подчиняясь некоему художественному инстинкту, который все же был ему присущ, — женщину, которую любит и на которой женится этот его герой, он сделал в чем-то похожей на свою любимую — ту, что была героиней его лирического цикла «С тобой и без тебя»:

Я девочкой тебя не звал, Не рвал с тобой цветы, В твоих глазах я не искал Девичьей чистоты. Я не жалел, что ты во сне Годами не ждала, Что ты не девочкой ко мне, А женщиной пришла... И если будет суждено Тебя мне удержать, Не потому, что не дано Тебе других узнать... Нет, если будет суждено Тебя мне удержать, Тебя не буду всё равно Я девочкою звать. И встречусь я в твоих глазах Не с голубой, пустой, А с женской, в горе и страстях Рожденной чистотой.

Именно вот такой предстала перед зрителями Джесси — жена Гарри Смита, которую ему так и не удалось удержать. Особенно это бросалось в глаза в спектакле «Ленкома», где ее играла героиня симоновского лирического дневника Валентина Серова.

Все это, конечно, немало способствовало успеху «Русского вопроса». Но и не отменяло правоты Стейнбека, сказавшего, что герои ее «ходульны, сделаны из папье-маше».

Ну а что касается природы грандиозного успеха этой симоновской пьесы, то она, эта ее природа, ни у кого сомнений не вызывала. В том числе и у самого Симонова:

► Итак, вместо публицистики об Америке, которой от меня ждали в разных редакциях, я за три недели написал пьесу «Русский вопрос» и, как уже упомянул, напечатал ее в «Звезде». Она была предназначена к постановке в одном театре — Ленинского комсомола, а пошла в пяти московских театрах — в Художественном, Малом, Вахтангова, Моссовета, Ленинского комсомола, и в трех ленинградских - в Александринке, в Большом драматическом и в Театре комедии. Как выяснилось, Сталин, особенно внимательно следивший за журналом «Звезда» после постановления ЦК — в этом журнале редактором стал по совместительству московский работник агитпропа ЦК профессор Еголин, — прочел пьесу, она ему показалась то ли хорошей, то ли полезной, — последнее для него как для политика, о чем я потом не раз убеждался, играло, разумеется, первостепенную роль, а вкусовые впечатления только вторую, — и распорядился широко поставить «Русский вопрос». Пьеса, наверное, и так пошла бы по стране широко, но, разумеется, в пяти московских театрах сразу ее бы никто не ставил.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 366—367).

Уже не помню сейчас, что предшествовало чему — Сталинская премия за эту пьесу распоряжению о постановке ее в пяти театрах Москвы или постановка — премии. Но не в этом суть дела, а в том, насколько категоричным было указание. Когда я пришел в Комитет по делам искусств и попросил тогдашнего его председателя, чтобы — да простится мне это задним числом — пьесу не ставили хотя бы в пятом московском театре, в Вахтанговском, о чем я узнал в последнюю очередь, он в ответ только развел руками, сказал, что это вопрос решенный, решенный не им, и не в его возможностях что-либо тут менять.

Симонов, как мы помним, так объяснял, почему вместо серии ожидавшихся от него публицистических статей он решил написать пьесу:

► Мне показалось, что рассказать о том, что я знал больше и лучше, ближе наблюдал... я смогу лучше в драматургической форме.
(Там же. Стр. 366).

Такой, стало быть, был у него художнический, чисто творческий позыв. Так сказать, «чувство формы».

Может быть, так оно и было. Но можно не сомневаться, что при этом он руководствовался и прямым указанием вождя, наверняка ему известным:

► Пьесы — сейчас тот вид искусства, который нам нужнее всего. Пьесу рабочий легко просмотрит. Через пьесы легко сделать наши идеи народными. Пьесы — самый массовый вид искусства в литературе. Вот почему пишите пьесы.
(РГАСПИ, ф. 17, оп. 132, д. 230, л. 74).

Так что, не слишком рискуя ошибиться, можно утверждать, что не только содержание, но и форма «Русского вопроса» была подсказана (заказана) Симонову «лично товарищем Сталиным».

* * *

Своей пародией на «Русский вопрос» Стейнбек и Капа хотели обнажить, наглядно продемонстрировать нереальность, нелепость, абсурдность основной коллизии этой симоновской пьесы. Но то, что в приложении к Америке им представлялось абсурдом, в приложении к российской, советской действительности обернулось наиреальнейшей реальностью. Мыслимое ли это дело — хотели они сказать этой своей пародией, — чтобы журналист или писатель, написавший не ту книгу, какая была ему заказана, был подвергнут остракизму, фактическому запрету на профессию и даже обречен на нищенское, голодное существование? Смешно! Но в Советском Союзе такое было не то что возможно, а ТОЛЬКО ТАК И БЫВАЛО.

Совсем недавно это случилось с Зощенко и Ахматовой, несколько раньше — с Авдеенко, еще раньше - с Платоновым. Да что говорить! Писателей, осмелившихся писать не то, что им было заказано (поручено), у нас просто убивали. Так что гостям Симонова, которым Стейнбек и Капа читали эту свою веселую пародию, вряд ли было до смеха.

Слушая ее, они хихикали, и Стейнбек с Капой вполне могли решить, что своей сатирой достигли цели, которую перед собой поставили. На самом же деле хихикали они не потому, что сюжет этой пародии представился им полным абсурдом, не потому, что ничего подобного в нашей стране не могло произойти, а потому, что ТАКОГО НЕ МОГЛО ПРОИЗОЙТИ С СИМОНОВЫМ.

Вообще-то, конечно, могло. От внезапного и не всегда объяснимого сталинского гнева не был застрахован никто, и совсем недавно это чуть было не произошло и с Симоновым. Но — не произошло. И не потому, что Сталин — опять же, по каким-то своим, никому не ведомым соображениям — вдруг сменил гнев на милость.

Григорий Бакланов в своей мемуарной книге «Жизнь, подаренная дважды», вспоминая об одной своей заграничной командировке, где он оказался вдвоем с Эренбургом и соскучившийся по собеседнику Эренбург вдруг с ним разоткровенничался, припомнил такой из его рассказов:

► Илья Эренбург в дни 20-летия Словацкого восстания рассказывал мне в Праге, как после разгрома в печати повести «Дым отечества» поехал он к Симонову на дачу в Переделкино подбодрить его. Было лето. В шортах, загорелый, лежал Симонов в гамаке. «Жизнь кончена», — сказал он. После этого он написал «Русский вопрос». Мне запомнились эти, одна за другой без всякого выражения сказанные Эренбургом фразы: «Жизнь кончена, после этого он написал «Русский вопрос».
(Г. Бакланов. Жизнь, подаренная дважды. М., 1999. Стр. 119).

Эренбург в ту пору был с Симоновым в ссоре (о причинах этой их ссоры я еще расскажу) и потому был не совсем к нему справедлив. Желание оправдаться, выслужиться перед Сталиным в числе стимулов, толкнувших его к созданию этой пьесы, конечно, тоже присутствовало. Но двигали им тут и другие, более мощные стимулы.

Умение Симонова почти всегда чуть ли не первым угадывать, что нужно Сталину в данный момент, и потому всякий раз оказываться не то что на плаву, а на самой вершине успеха, не было вульгарным лакейством, вошедшей в привычку ловкостью опытного царедворца. Основой этого его поразительного умения была сама природа его дарования, некие сущностные свойства его личности, не только приобретенные, но и врожденные.

 

Сюжет третий

«НЕ ЗА УСПЕХИ, А ЗА ПОВЕДЕНИЕ...»

Это обрывок знаменитой реплики В.Б, Шкловского.

— Оценки, — сказал Виктор Борисович, — нам ставят не за успехи, а за поведение.

Конечно, лучше бы ценили за успехи. Но Б.Л. Пастернак полагал, что художнику и это ни к чему. Жажда успеха может даже помешать ему исполнить истинное свое предназначение:

Цель творчества — самоотдача, А не шумиха, не успех. Позорно, ничего не знача, Быть притчей на устах у всех.

Последние две строки этого четверостишия вряд ли метили в Симонова. Да и вообще в кого-либо из знаменитых тогдашних писателей и поэтов. Это была не стрела, пущенная в какую-то определенную мишень, а общее рассуждение, скорее философского, чем сатирического порядка. Но когда вспоминаешь тех, чьи громкие имена были в то время «притчей на устах у всех», первым приходит на ум имя именно Симонова. (Как позже — Евтушенко.)

Борис Леонидович, однако, и сам был не чужд стремления к успеху. И даже официальному, о чем прямо свидетельствуют два его письма, обращенные к секретарю ЦК А.С. Щербакову (я их однажды уже цитировал).

► ИЗ ПЕРВОГО ПИСЬМА
(Б. Пастернак. Полное собрание сочинений. Том 9. Стр. 349).

Б.Л. ПАСТЕРНАКА А.С. ЩЕРБАКОВУ

16 июля 1943 г.

Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.

Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.

Любящий Вас

Б. Пастернак.

► ИЗ ВТОРОГО ПИСЬМА
(Там же, стр. 374).

Б.Л. ПАСТЕРНАКА А.С. ЩЕРБАКОВУ

5 мая 1944 г.

Я ничего не прошу. Но пусть не затрудняют мне работы в такой решающий момент, ведь я буду жить не до бесконечности, надо торопиться... Надо напомнить, что я не дармоед далее и до премии и без нее...

Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный, обращение к кому не унижает меня.

Неизменно верный Вам и любящий Вас

Б. Пастернак.

В его стремлении получить Сталинскую премию не было не только ничего противоестественного, но и ничего несбыточного. Ему казалось, что он вполне мог стать лауреатом, — не за собственные свои произведения (он, конечно, понимал, что это невозможно), так за переводы Шекспира. Получил же тогда (в 1943—1944 гг.) Сталинскую премию (ПЕРВОЙ СТЕПЕНИ!) Михаил Лозинский!

Как было — несколько неуклюже — сказано в «наградном листе»:

► ...за образцовый перевод в стихах произведения Данте «Божественная комедия».
(Сталинские премии: две стороны одной медали. Сборник документов и художественно-публицистических материалов. Новосибирск, 2007. Стр. 758).

Борису Леонидовичу казалось — и как будто не без некоторых к тому оснований, — что он тоже мог бы удостоиться такой же премии. Ну, не первой, — так хоть второй степени, — с такой, скажем, формулировкой: «... за образцовый перевод в стихах произведения Шекспира «Гамлет».

На самом деле такое случиться, конечно, не могло.

При всем своем незаурядном уме природу официального советского успеха БЛ. не понимал. Не понимал того, что понял и с присущим ему блеском выразил Виктор Борисович Шкловский.

Оценки-то давали не за успехи, а за поведение. А поведение у Бориса Леонидовича, как мы знаем, было неважное.

Константин Михайлович Симонов получил не одну, а ШЕСТЬ Сталинских премий.

В 1941 году — за пьесу «Парень из нашего города».

В 1942-м — за пьесу «Русские люди».

В 1943—1944-м — за повесть «Дни и ночи».

В 1946-м — за сборник стихов «Друзья и враги».

В 1949-м — за пьесу «Чужая тень».

Из всех этих наград Симонов только одну считал не вполне заслуженной:

► В Москве «Чужую тень» поставил МХАТ, в Ленинграде — Большой драматический. Несмотря на все отрицательные стороны пьесы — ее грубую прямолинейность, ложную патетику, фальшивые ноты в рассуждениях о науке и низкопоклонстве в одних местах, ряд психологических натяжек в других, Ливанов и Болдуман силой своих незаурядных актерских дарований как-то вытащили свои роли, сыграли их, совершив почти невозможное. То же самое можно сказать и о Полицеймако в Большом драматическом театре.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 397).

Пьесу и спектакли густо хвалили в печати, ей была присуждена Сталинская премия, но все это... было уже для меня как-то безрадостно или почти безрадостно.

Что же касается остальных ПЯТИ полученных им Сталинских премий, то их, как это ему представлялось, он получил по заслугам. То есть — за подлинные, а не мнимые свои успехи.

Так оно на самом деле и было. Во всяком случае, с точки зрения того, кто ему эти премии давал.

Но не последнюю роль тут играло и поведение.

А поведение у него — опять же с точки зрения того, кто эти его успехи оценивал, — всегда было самое образцовое.

* * *

В сентябре 1946 года специальным постановлением Оргбюро ЦК ВКП(б) была изменена структура управления Союзом писателей СССР. При этом были произведены существенные персональные замены и перемены в персональном составе руководства этого гигантского литературного департамента. После двухгодичной отставки на должность главы Союза вновь вернулся на время отстраненный Фадеев, сменив два года тому назад назначенного на эту должность Н. Тихонова. Изменилось при этом и наименование этой должности: Тихонов назывался председателем Правления Союза советских писателей, а назначенный на эту должность Фадеев стал именоваться (как Сталин) генеральным секретарем.

В том же постановлении был объявлен уже утвержденный список заместителей генерального секретаря.

► ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ОРГБЮРО ЦК ВКП(Б) О СМЕНЕ РУКОВОДСТВА ССП СССР

13 сентября 1946 г.

№ 277. п. 7 — Вопросы Союза писателей СССР.

1. Освободить т. Тихонова Н.С. от работы председателя Правления Союза советских писателей СССР.

2. Для руководства текущей работой Союза советских писателей образовать секретариат Союза в составе 13 человек: генерального секретаря, 4 заместителей генерального секретаря и 8 членов Секретариата.

3. Утвердить:

а) генеральным секретарем Союза советских писателей т. Фадеева А.А.,

б) заместителями генерального секретаря Союза советских писателей тт. Симонова К., Тихонова Н, Вишневского В., Корнейчука А.

в) членами Секретариата Союза советских писателей тт. Горбатова Б.Л., Упитса А.М., Венцлова А.Т., Семпер И., Чиковани С.И., Якуба Коласа, Айбека (Ташмухамедова Мусу), Леонова Л.М.

Всем, кто знал, как надо читать тексты таких партийных постановлений, сразу бросилось в глаза, что заместители генерального секретаря и члены секретариата были поименованы в нем НЕ ПО АЛФАВИТУ. Это означало, что тот, кто шел в этом списке первым, назначался ПЕРВЫМ ПО ДОЛЖНОСТИ. Первым же в нем шел Симонов. Стало быть, этот хотя и очень известный, но никаких официальных должностей никогда не занимавший молодой (ему было тогда немногим более тридцати) писатель станет ПЕРВЫМ ЗАМОМ ФАДЕЕВА, то есть ВТОРЫМ ЧЕЛОВЕКОМ в Союзе писателей!

Это неожиданное решение Сталина (а решить это мог только он) стало полной неожиданностью и для самого Симонова:

► ...К концу лета сорок шестого года, когда после постановлений ЦК были предрешены перемены руководства в Союзе писателей и предполагалось изменение самой структуры этого руководства, я... к деятельности Союза писателей практически не имел никакого отношения и оставался в этом смысле совершенно зеленым и неопытным человеком... Кажется, один раз, может быть, два — между поездками на фронт — присутствовал на не запомнившихся мне заседаниях Президиума. Вот и всё... И когда в конце августа или в сентябре сорок шестого года, после моего возвращения в Москву, нас всех, членов Президиума Союза писателей, собрали у Жданова для обсуждения вопроса о том, как дальше работать Союзу, я был, повторяю, человеком совершенно зеленым в этом смысле.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 359—361).

Первое из двух обсуждений было длительным, продолжалось несколько часов. Разные люди называли разные кандидатуры в состав секретариата, который, как предполагалось, практически будет руководить работою Союза. И когда Борис Горбатов вдруг как одну из возможных кандидатур в руководители Союза предложил мою, в неумеренных выражениях расхвалив перед этим меня как организатора и главу нашей писательской бригады в Японии, то все только улыбались этому предложению как весьма дружелюбному по отношению ко мне, но в то же время несерьезному. А я, когда кончилось заседание и мы двинулись домой, ругательски ругал Бориса, который после общей реакции на его предложение, кажется, чувствовал себя немножко смущенным..

А через два или три дня нас собрали там же, у Жданова, и Жданов сказал, что о предыдущем обсуждении дел Союза писателей, которое происходило здесь, было рассказано товарищу Сталину, что состоялось решение поручить партийной группе правления Союза писателей рекомендовать организацию секретариата Союза писателей в следующем составе: генеральный секретарь правления Союза писателей Фадеев, заместители генерального секретаря Симонов, Вишневский, Тихонов, секретари Леонов и Горбатов...

...Фадеев как глава Союза не был ни для кого из нас неожиданностью, сама формулировка «генеральный секретарь», несомненно, не могла прийти в голову никому, кроме Сталина. Автором этой формулировки был он. Очевидно, он же, по каким-то своим соображениям, расставил не по алфавиту, а по порядку заместительства трех заместителей генерального секретаря...

В общем, все было решено за нас, и мы были расставлены по своим местам Сталиным, и расставлены, насколько я могу судить по первым годам работы Союза, довольно разумно. Так, всего еще неделю назад не думая ни о чем близко похожем, я оказался одним из руководителей Союза писателей, и это на многие годы определило и характер моей жизни, и некоторые особенности моей работы как литератора.

А неделю спустя последовало еще одно назначение: он стал (разумеется, тоже по личному распоряжению Сталина) редактором «Нового мира».

Это новое назначение, в отличие от первого, не было для него неожиданностью. Разговоры на эту тему с ним уже велись, и он даже излагал в ЦК разные свои соображения насчет того, каким он себе представляет журнал. Соображения эти были доложены Сталину и были им одобрены. Доволен он был и тем, как Симонов проявил себя в роли редактора. И некоторое время спустя он подобрал ему новую должность, которую — о причинах этого речь впереди — считал более важной: сделал его редактором «Литературной газеты».

Так Симонов стал «порученцем» уже не в метафорическом, а самом прямом, буквальном смысле этого слова. Эти новые его назначения даже еще в большей степени, чем должность первого зама Фадеева, определили, как он сам это сформулировал, «характер его жизни и особенности его работы как литератора».

О многих поручениях, которые ему приходилось исполнять на всех этих разных его должностях, он потом вспоминал со стыдом. (К этой неприятной теме мне еще придется вернуться.) Но Симонов был не ординарным порученцем. В сложной системе сталинских порученцев ему (как Эренбургу) была назначена особая роль.

* * *

В предыдущем сюжете я привел отрывок из «Русского дневника» Стейнбека, в котором рассказывалось о маленьком скандале, разыгравшемся во время прощального ужина, который ВОКС устроил ему и Роберту Капе в ресторане «Арагви».

Кто-то из присутствовавших на этом ужине чиновников, — а может быть, даже и литераторов, — сказал, что существуют разные правды, и они, Стейнбек и Капа, вернувшись домой, должны рассказать американцам такую правду, которая способствовала бы развитию добрых отношений между русским и американским народами. И тут вскочил Эренбург и обрушил на этого чиновника (а может быть, и литератора) яростную речь, смысл которой был в том, что никто не смеет указывать писателю, ЧТО И КАК он должен писать.

Эренбурга поддержал Симонов.

Этот свой рассказ Стейнбек заключил так:

► Нам всегда внушали, что партийная линия настолько непоколебима, что среди писателей не может быть никаких расхождений. Атмосфера этого ужина показала нам, что это совсем не так...
(Дж. Стейнбек. Русский дневник).

Вряд ли надо объяснять, что именно такой итог инцидента был выгоден Сталину. Именно такое представление о положении писателя в Советском Союзе хотел он внушить — не только Стейнбеку, но и всему мировому общественному мнению.

Я вовсе не хочу этим сказать, что яростная реакция Эренбурга на тупую реплику дурака-чиновника была задумана им как некий пропагандистский ход. Нет, конечно! Это был искренний душевный порыв. Но этот его искренний, живой, непосредственный душевный порыв великолепно вписывался в систему сталинской пропаганды. Не только не «подрывал», но даже укреплял ее.

Для этого и нужен был Сталину Эренбург.

Для тех же целей мог пригодиться ему и Симонов. Но роль Симонова все-таки была другая.

Эренбург говорил о себе:

— Мне многое позволено, потому что я Эренбург. Так оно на самом деле и было.

Соглашаясь выполнить то или иное поручение Сталина, он даже позволял себе выдвигать некоторые встречные условия.

Для наглядности напомню эпизод, к которому я уже обращался однажды.

21 сентября 1948 года в «Правде» появилась большая статья Эренбурга. Называлась она - «По поводу одного письма».

Она была как бы ответом на письмо некоего Александра Р., студента-еврея из Мюнхена, который обратился к нему, Эренбургу, с жалобами на антисемитизм в Западной Германии и доказывал, что единственное спасение для всех евреев от этой их общей беды — эмиграция в Израиль.

Если не всем, то многим читателям этой статьи уже тогда было ясно, что никакого Александра Р. в действительности не существует, что фальшивое это письмо было состряпано в недрах советского агитпропа, а так называемый ответ Эренбурга этому несуществующему германскому студенту был Илье Григорьевичу заказан. И не кем-нибудь, а самим Сталиным.

Сейчас эта нехитрая догадка подтверждена обнаруженными (сравнительно недавно) документами.

В архивах отыскалась записка Маленкова Сталину, отправленная ему 18 сентября вместе с оттиском эренбургов-ской статьи:

► Перед отпуском Вы дали указание подготовить статью об Израиле. Дело несколько задержалось из-за отсутствия в Москве Эренбурга. На днях Эренбург прибыл. Мы с Кагановичем, Поспеловым и Ильичевым имели с ним разговор. Эренбург согласился написать статью.
(Советско-израильские отношения. Сборник документов. 1941—1953. т. 1, кн. 1, стр. 375—383).

На оттиске посланной Сталину статьи Эренбурга — сделанная рукой Поскребышева пометка: «Товарищ Сталин согласен».

Итак, сомнений нет: статья Эренбурга «По поводу одного письма» — чистейшей воды заказуха.

Однако самое интересное в этой записке Маленкова не это. Самое интересное и даже поразительное в ней вот эти два слова: «Эренбург согласился». Попробовал бы он не согласиться!!!

Но и «товарищ Сталин» тоже выразил свое согласие. С чем же он согласился? По-видимому, с каким-то встречным предложением Эренбурга, не так ли? Да, именно так.

В начале сентября, уезжая в отпуск, Сталин распорядился подготовить статью о том, как советские евреи должны относиться к государству Израиль. Статья эта по его замыслу должна была быть подписана несколькими громкими именами. Первым в этом списке им был назван Эренбург. Естественно, к нему первому и обратились. Но Эренбург, как доложили Сталину, «высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями». Он готов был нести личную ответственность за все, что будет написано в этой статье, но при условии, что напишет это сам и (в рамках сталинского заказа, конечно) напишет то, что захочет и так, как захочет. (Антисионистская направленность статьи не противоречила его собственным взглядам на будущее мирового еврейства)

Вот в этом и была разница между Эренбургом и Симоновым.

Чтобы создать иллюзию некоторого свободомыслия в монолите советской пропаганды, Эренбурга Сталин использовал.

Симонову он такое задание просто поручил.

► — Мы здесь думаем, — сказал он, — что Союз писателей мог бы начать выпускать совсем другую «Литературную газету», чем он сейчас выпускает. Союз писателей мог бы выпускать своими силами такую «Литературную газету», которая одновременно была бы не только литературной, а политической, большой, массовой газетой. Союз писателей мог бы выпускать такую газету, которая остро, более остро, чем другие газеты, ставила бы вопросы международной жизни, а если понадобится, то и внутренней жизни. Все наши газеты так или иначе официальные газеты, а «Литературная газета» — газета Союза писателей, она может ставить вопросы неофициально, в том числе и такие, которые мы не можем или не хотим поставить официально. «Литературная газета» как неофициальная газета может быть в некоторых вопросах острее, левее нас, может расходиться в остроте постановки вопроса с официально выраженной точкой зрения. Вполне возможно, что мы иногда будем критиковать за это «Литературную газету», но она не должна бояться этого, она, несмотря на критику, должна продолжать делать свое дело.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 377-378).

Я очень хорошо помню, как Сталин ухмыльнулся при этих словах.

На этой встрече со Сталиным их было трое: Фадеев, Симонов и Горбатов. И обращался Сталин ко всем троим, - как руководителям Союза писателей. Но я не оговорился и не погрешил против истины, написав, что это поручение Сталина было дано Симонову. Потому что именно Симонов был назначен главным редактором этой новой «Литературной газеты». И именно он сделал ее такой, какой ему поручил сделать ее Сталин.

Это сталинское поручение, предполагающее некоторую свободу действий, определило не только направление изменившей свой облик «Литературной газеты», но и выходящий за рамки тогдашних стандартов стиль общественного поведения ее главного редактора.

* * *

27 февраля 1951 года в «Комсомольской правде» появилась статья Михаила Бубеннова — «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы?»

Автор «Белой березы» Михаил Бубеннов был самым злостным антисемитом в Союзе писателей. А может быть, даже и во всем СССР. И эта его статейка, конечно, отражала и личные его чувства. Но — не только.

Идеологическая кампания 49-го года, дойдя до верхней точки, постепенно сошла на нет и в конце концов окончательно угасла. И вот теперь, спустя два года кто-то (кто? Не один же Бубеннов) решил ее, так сказать, реанимировать. Во всяком случае — кинуть пробный камень:

► Белорусская поэтесса Ю. Каган выбрала псевдоним Эди Огнецвет. А какая необходимость заставила ее сделать это?.. Молодой московский поэт Лидес стал Л. Лиходеевым, С. Файнберг - С. Северцевым, Н. Рамбах — Н. Гребневым.

Выбор «мальчиков для битья» о намерениях автора говорил достаточно ясно. Но для полной ясности он решил все-таки «под занавес» поставить все точки над «i»:

► Нередко за псевдонимами прячутся люди, которые антиобщественно смотрят на литературное дело и не хотят, чтобы народ знал их подлинные имена. Не секрет, что псевдонимами охотно пользовались космополиты в литературе.
(М. Бубеннов. Нужны ли сейчас литературные псевдонимы? Комсомольская правда, 27 февраля 1951 года).

Слово «космополиты» не оставляло уже никаких сомнений насчет того, куда метит автор и ради чего написана эта его статейка. И зловещий смысл ее всеми был понят однозначно: как сигнал к новому погрому.

Не вполне ясно было только, стоят ли за этой акцией отдельные, хоть и влиятельные, но все же никем не уполномоченные энтузиасты, или — как и в тот раз — все наше великое и могущественное государство, то есть — сам Хозяин.

Волнующая пауза эта длилась ровно неделю. Шестого марта в «Литературной газете» появился ответ. Он был краток. И назывался скромно: «Об одной заметке».

И малый размер реплики, и скромное ее название призваны были подчеркнуть, что выстрелу «Комсомольской правды» не стоит придавать особого значения. Автор реплики, в сущности, даже не полемизировал с Бубенновым. Он просто высек его. Как мальчишку:

► ОБ ОДНОЙ ЗАМЕТКЕ
(Литературная газета, 6 марта 1951 года).

В советском авторском праве узаконено, что «только автор вправе решить, будет ли произведение опубликовано под действительным именем автора, под псевдонимом или анонимно» (БСЭ, изд. 2-е, т. 1, с. 281). Однако ныне решение этого вопроса, ранее решавшегося каждым литератором самостоятельно, взял на себя единолично писатель Михаил Бубеннов и, решив его один за всех, положил считать отныне литературные псевдонимы «своеобразным хамелеонством», с которым «настало время навсегда покончить».

В своей заметке «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы?» («Комсомольская правда», № 47) Михаил Бубеннов привел список ряда молодых литераторов, литературные псевдонимы которых пришлись ему, Бубеннову, не по вкусу...

«Любители псевдонимов, — пишет Бубеннов, — всегда пытаются подыскать оправдание своей странной склонности». Непонятно, о каких оправданиях говорит здесь Бубеннов, ибо никто и ни в чем вовсе и не собирается перед ним оправдываться.

А если уж кому и надо теперь подыскивать оправдания, то разве только самому Михаилу Бубеннову, напечатавшему неверную по существу и крикливую по форме заметку, в которой есть оттенок зазнайского стремления поучать всех и вся, не дав себе труда разобраться самому в существе вопроса. Жаль, когда такой оттенок появляется у молодого, талантливого писателя.

Константин Симонов (Кирилл Михайлович Симонов)

Самым обидным для Бубеннова тут было то, что его назвали молодым писателем. Трудно было найти формулу более уничижительную, чем эта. Ведь эпитет «молодой» определялся тогда отнюдь не возрастом писателя и даже не его литературным стажем, а прежде всего — и даже исключительно — местом, которое этот писатель занимал в негласной, но хорошо всем известной табели о рангах.

Зачислив Бубеннова в ряды «молодых талантливых писателей», ему как бы указали его место. Прямо дали понять, что он слишком много — не по чину! — на себя берет. И сделал это не кто-нибудь, а второй (после Фадеева) человек в ареопаге литературного начальства — секретарь СП и главный редактор «Литературной газеты», любимец Сталина — К.М. Симонов.

Но те, кто стоял за Бубенновым, тоже были не лыком шиты. И сдаваться они не собирались. К полю боя быстро была подтянута тяжелая артиллерия, и ответный выстрел последовал почти мгновенно. Через два дня, восьмого марта, в той же «Комсомольской правде» появился ответ Симонову, подписанный Михаилом Шолоховым. Я говорю «подписанный», поскольку не уверен, что ответ самого Шолохова, живущего, как известно, в Вешенской, можно было организовать так быстро.

Не исключаю, что Шолохов в это время действительно был в Москве и, в отличие от «Тихого Дона», это свое произведение сочинил сам. Но тем, кто подвигнул его на эту акцию, нужно было, конечно, не «золотое перо» Шолохова, не божественный его художественный дар. Им нужно было его имя. Именем этим они хотели сказать Симонову:

— Наш козырь старше!

Старшинство, подтвержденное той же негласной табелью о рангах, давало Шолохову право разговаривать с Симоновым свысока, с той же мерой снисходительности, с какой тот обращался к Бубеннову. Но он эту меру даже слегка превысил:

► Кого защищает Симонов? Что он защищает? Сразу и не поймешь... Спорить надо, честно и прямо глядя противнику в глаза. Но Симонов косит глазами...

Кто же ответит Шолохову?

Сомнительно было, чтобы кто-нибудь посмел ему ответить. Ведь другого такого козыря во всей той карточной колоде больше не было.

Статейка Шолохова, как я уже говорил, появилась на страницах «Комсомольской правды» 8 марта. А ответ на нее был обнародован даже быстрее, чем на статью Бубеннова, — 10 марта, то есть через два дня. Под ним стояла подпись того же Симонова.

Ответ был написан в очень решительном тоне. Он, в сущности, завершал дискуссию, о чем автор объявлял с некоторой даже надменностью.

► Я убежден, что вся поднятая Бубенновым мнимая проблема литературных псевдонимов высосана из пальца в поисках дешевой сенсационности и не представляет серьезного интереса для широкого читателя.
(Литературная газета, 10 марта 1951 года).

Именно поэтому я стремился быть кратким в обеих своих заметках и не намерен больше ни слова писать на эту тему, даже если «Комсомольская правда» вновь пожелает предоставить свои страницы для недостойных нападок по моему адресу.

К. Симонов.

Прочитав тогда этот его ответ, я был уверен, что на этом дело не кончится. Что Симонову непременно кто-нибудь возразит. Быть может, далее тот же Шолохов.

Но ответа не последовало. Последнее слово так и осталось за Симоновым.

Этот симоновский поступок казался тогда отчаянно смелым. И не только казался, но и был.

Но эта его смелость все-таки была разрешенной смелостью. И не только потому, что, назначая его редактором «Литературной газеты», Сталин выдал ему некий карт-бланш.

Совершая этот свой смелый поступок, Симонов исходил из предположения, что второй раз кампанию, подобную той, какую он развязал в 49-м году, Сталин больше не развяжет.

Это было даже не предположение, а уверенность. И надо сказать, что кое-какие основания для такой уверенности у него имелись.

* * *

На одном из заседаний Политбюро, где в очередной раз решался вопрос о присуждении Сталинских премий, Симонов стал свидетелем неожиданного спектакля, который перед ними разыграл Сталин.

Обсуждали роман Ореста Мальцева «Югославская трагедия». И тут Сталин вдруг (а может быть, и не вдруг) увидал, что вслед за фамилией автора этого романа «Мальцев» в скобках стоит другая — «Ровинский». Он, естественно, решил, что в скобках обозначена еврейская фамилия автора «Югославской трагедии». И, к изумлению всех присутствующих, разразился по этому поводу таким монологом:

► — Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 445).

Вот и вся моя запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему...

Это заседание Политбюро происходило в марте 1952 года. Но реплика Сталина — «В прошлом году уже говорили на эту тему», — показывает, что отрицательное отношение Сталина к «раскрытию скобок» и в марте 51-го, когда Симонов отвечал Бубеннову и Шолохову, было ему уже известно.

В свете происходивших в стране событий многое, конечно, тут было ему неясно. При всей своей слепой вере в Сталина не мог лее он не видеть, не замечать того, что происходит вокруг:

► Внезапная гибель Михоэлса, которая сразу же тогда вызвала чувство недоверия к ее официальной версии; исчезновение московского еврейского театра; послевоенные аресты среди писавших на еврейском языке писателей; появление вслед за псевдонимами скобок, в которых сообщались фамилии; подбор людей, попавших в статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», по тому же признаку; различного рода попущения действующим в этом направлении доброхотам, иногда делавшим или пытавшимся делать на антисемитизме собственную карьеру, — все это, однако, не складывалось в нечто планомерное и идущее от Сталина. Мне, например, в его антисемитизм верить не хотелось: это не совпадало с моими представлениями о нем, со всем тем, что я читал у него, и вообще казалось чем-то нелепым, несовместимым с личностью человека, оказавшегося во главе мирового коммунистического движения.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 457—458).

А все-таки чувствовалось, что происходит нечто ненормальное...

...При том отношении к Сталину, которое у подобных мне людей продолжало в те годы оставаться почти некритическим, мы в разговорах между собою не раз возвращались к тому, кто же закоперщик этих все новых и новых проявлений антисемитизма. Кто тут играет первую скрипку, от кого это идет, распространяется? Кто, используя те или иные неблагоприятные для евреев настроения и высказывания Сталина, существование которых мы допускали, стремится все это гиперболизировать и утилизировать? Разные люди строили разные предположения, подразумевая при этом то одного, то другого, то третьего, то сразу нескольких членов тогдашнего Политбюро...

И вот, наконец, все разъяснилось:

► ...Сам Сталин, может быть, к чьему-то неудовольствию, но к радости большинства из нас, недвусмысленно заявил, что если есть люди, которые уже второй год не желают принимать к исполнению, казалось бы, ясно выраженное им, Сталиным, отрицательное отношение к этим двойным фамилиям, к этому насаждению антисемитизма, то сам он, Сталин, не только далек от того, чтоб поддерживать нечто похожее, но счел нужным при нас с полной ясностью высказаться на этот счет и поставить все точки над «и», объяснив, что это идет не от него, что он этим недоволен, что он это намерен пресечь.
(Там же. Стр. 458-459).

Но дальнейшее развитие событий заставило его отказаться от этого объяснения и найти другое, более правдоподобное:

► Просто Сталин сыграл в тот вечер перед нами, интеллигентами, о чьих разговорах, сомнениях и недоумениях он, очевидно, был по своим каналам достаточно осведомлен, спектакль на тему «держи вора», дав нам понять, что то, что нам не нравится, исходит от кого угодно, но только не от него самого. Этот маленький спектакль был сыгран мимоходом. Сколько-нибудь долго объясняться с нами на эту тему он не считал нужным и был прав, потому что мы привыкли верить ему с первого слова.
(Там же. Стр. 459).

Итак, спектакль. Но для чего? С какой все-таки целью этот спектакль был разыгран?

Поначалу Симонов предполагал, что Сталин хотел таким образом отмазаться от гнусной кампании 49-го года, дав понять, что ничего подобного больше не повторится. Но не прошло и года, и все повторилось в еще более разнузданном, совсем уже жутком варианте. И тут уже совсем нельзя было ничего понять:

► В голове была полная сумятица. С одной стороны, я хорошо помнил, как совсем недавно в моем присутствии Сталин выступал против антисемитизма, я слышал это своими ушами. И вдруг эти врачи-убийцы, этот список с преимущественно еврейскими фамилиями, эти обличения в связи с «Джойнтом», вся та муть, которая поднялась со дна вокруг этого.
(Там же. Стр. 474-475).

Врачи-убийцы — страшнее, кажется, придумать было невозможно. Все, начиная от самой формулировки, было намеренно рассчитано на огромный резонанс, на то, что люди, хоть немного поддавшиеся на это, хоть в какой-то степени этому поверившие, станут людьми со сдвинутыми мозгами, людьми, боящимися повседневно за собственную жизнь, за собственное здоровье и, что еще страшнее, за здоровье своих детей. В общем, было ощущение, что последствия всего этого могут оказаться поистине невообразимыми. Я мысленно спрашивал себя: что же произошло? Что Сталин? Что, он сознательно обманывал нас тогда, когда говорил совершенно обратное тому, что делалось (тут не приходилось сомневаться) по его прямому указанию и разрешению теперь, или он был искренен и тогда, и теперь? И верны те страшные, робко просачивавшиеся слухи о каких-то смещениях в его психике?

Версия о каких-то смещениях в психике вождя в последние годы (или месяцы?) его жизни бытует по сей день. И не только на уровне слухов. Ее всерьез высказывают порой даже солидные ученые, историки:

► Думается, что масштабы антисемитизма, которые имели место в СССР в начале 1953 года, были предельно допустимыми в рамках существовавшей тогда политико-идеологической системы. Дальнейшее следование тем же курсом, не говоря уже о проведении еврейской депортации, поставило бы страну перед неизбежностью радикальных политических и идеологических преобразований (легализация антисемитизма, а значит, и введение расовой политики, отказ от коммунистической идеологии, освящавшей государственное единство советских народов, и т.д.), чреватых самыми непредсказуемыми последствиями. Ибо зверь стихийного антисемитизма мог вырваться на свободу, и тогда страна погрузилась бы в хаос национальных и социальных катаклизмов. Подобная перспектива, разумеется, Сталина не устраивала. Да и по складу своего характера он не решился бы открыто выступить против евреев, хотя в душе, особенно в последние годы жизни, мог быть, что называется, патологическим антисемитом. Поэтому вождь, ревностно оберегавший свой революционный имидж; большевика-ленинца, был обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец.
(Т. Костырченко. Тайная политика Сталина. М., 2001. Стр. 678).

В подтверждение верности и даже неоспоримости этой своей «научной» гипотезы историк приводит такой факт:

► Показателен в этой связи эпизод, описанный композитором Т.Н. Хренниковым. В конце 1952 года Сталин, в последний раз присутствовавший на заседании комитета по премиям своего имени, совершенно неожиданно заявил: «У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!»
(Там же).

Какие-то смещения в психике у Сталина, может быть, и были. Но что касается мук «психологической амбивалентности», которые он якобы был «обречен переживать» и которые ускорили его конец, то ничего подобного уж точно не было. И на это, между прочим, указывает как раз тот самый эпизод, о котором рассказал Т.Н. Хренников и на который ссылается наш ученый историк:

► ...Последняя встреча была в декабре 1952 года, за 2—3 месяца до смерти Сталина, мы сидим, обсуждаем (а вел всегда Политбюро Маленков, а Сталин сидел в сторонке, не имел вроде бы к этому отношения), — и вдруг Сталин говорит: «Товарищ Маленков, у нас что, в ЦК антисемиты завелись?! Это же безобразие, это же позорит нашу партию!» И такой произнес монолог, а в это время было «дело врачей», шла такая антисемитская атмосфера. Мы переглянулись с Фадеевым: оказывается, Сталин ничего не знает, что происходит. А здесь уже дело доходило почти до того, что собирались евреев вывозить из Москвы. Маленков говорит: «Мы из слов товарища Сталина должны сделать далеко идущие выводы». Я пришел домой, у меня жена еврейка, и я говорю: «Клара, Сталин ничего, оказывается, не знал об этом. Только что он говорил о том, что это позор для партии. Все изменится, все!»... Мы думали, что со следующего дня все изменится, а ничего не изменилось, а стало все ухудшаться и ухудшаться. И только смерть Сталина помешала тому позорному явлению, которое могло бы быть, для нашей страны, для нашей партии. Если бы Сталин остался жив — и депортацию бы совершили евреев, и так далее, и я бы поехал с Кларой в Биробиджан или куда-то еще.
(Радио «Свобода». Наши гости: лицом к лицу. Тихон Хренников. Ведущая Марина Тимашева. 27 февраля 2005 г. Цит. по: Сталинские премии: две стороны одной медали. Новосибирск, 2007. Стр. 539-540).

Он был великий артист... Он делал все, потому что без его слова ничего в нашей стране не делалось. Но он все сваливал, все плохое и негативное, на своих помощников. Потом он их убирал, расстреливал к черту и всё, а он такой Бог, нетронутый. И я понял это актерство Сталина, потому что до его смерти все ухудшалось и ухудшалось.

Читая это, я вспомнил рассказ Симонова о сталинских указаниях ему как одному из руководителей Союза писателей СССР и будущему редактору «Литературной газеты»:

► — «Литературная газета» как неофициальная газета может быть в некоторых вопросах острее, левее нас, может расходиться в остроте постановки вопроса с официально выраженной точкой зрения. Вполне возможно, что мы иногда будем критиковать за это «Литературную газету», но она не должна бояться этого, она, несмотря на критику, должна продолжать делать свое дело.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 377).

Я очень хорошо помню, как Сталин ухмыльнулся при этих словах.

Вот так же, наверно, он (мысленно) ухмылялся, когда произносил свои гневные монологи о том, что в ЦК завелись антисемиты и это позорит нашу партию.

В литературе — теперь уже очень обширной — о последней сталинской антисемитской кампании, начатой сообщением ТАСС о «деле врачей», среди множества версий предполагаемого развития событий есть такая.

Осужденных врачей повесят на Красной площади, после чего по доведенной до истерии стране прокатится волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сошлют в места отдаленные, где уже загодя выстроены для них бараки. И даже точно просчитан процент тех, кто доедет до этих бараков, а кому суждено будет погибнуть в пути.

Ну, а потом — откат. В дело вмешивается Вождь. И начинается волна новых посадок — теперь уже сажают погромщиков: ведь в гигантскую печь ГУЛАГа надо постоянно подбрасывать все новые и новые дрова.

Вот для чего он считал нужным время от времени напоминать, что всегда был и остается твердым и последовательным борцом с таким позорным явлением, как антисемитизм.

Таков ли на самом деле был сталинский сценарий развития событий, теперь нам уже не узнать. Быть может, у Сталина имелись в запасе и какие-то другие планы и варианты. Но одно несомненно. Отказываться от наращивания и ужесточения своей политики государственного антисемитизма он не собирался. И Константин Михайлович Симонов по долгу службы вынужден принимать в этом самое активное и деятельное участие.

* * *

В числе других своих поступков, о которых он потом вспоминал со стыдом, Симонов в своих записках упоминает и эти. Но — как-то глухо:

► За некоторые вещи, из происходивших тогда, на мне лежит горькая доля моей личной ответственности, о которой я и говорил, и писал потом в печати... Но антисемитом я, разумеется, не был и, когда я выступал и писал в те мрачные времена, скобок вслед за псевдонимами не ставил. Хорошо помню, как больно, прямо по сердцу, меня хлестнуло возмущенное письмо, присланное мне писательницей Фридой Абрамовной Вигдоровой, человеком чистым и строгим, которого я уважал. В этом письме она возмущалась: как же я мог, как я позволил себе в одном из своих выступлений поставить эти проклятые скобки вслед за псевдонимами. На самом деле я был тут ни при чем, просто, излагая мое без того достаточно дурное выступление на каком-то обсуждении, составитель отчета сам понаставлял скобки всюду, где ему это вздумалось.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 446).

Скобки в том газетном отчете, наверно, и в самом деле «понаставлял» не он, а кто-то другой. Но выступление его, о котором идет речь, и без того, как он сам говорит, было «достаточно дурное». Да и не только о выступлениях не мешало бы ему тут вспомнить, но и о некоторых тогдашних его служебных записках.

Например, вот об этой:

► К.М. СИМОНОВ,
(Государственный антисемитизм в СССР. 1938— 1953. Документы. М., 2005. Стр. 307).

А.В. СОФРОНОВ - В ЦК ВКП(Б)

С ПРЕДЛОЖЕНИЕМ ИСКЛЮЧИТЬ

ИЗ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР

«КРИТИКОВ-АНТИПАТРИОТОВ»

26 марта 1949 г.

Секретно

Товарищу СТАЛИНУ И.В.

Товарищу МАЛЕНКОВУ Г.М.

В связи с разоблачением одной антипатриотической группы театральных критиков, Секретариат Союза советских писателей ставит вопрос об исключении из рядов Союза писателей критиков-антипатриотов: Юзовского И.И., Гурвича А.С., Борщаговского А.М., Альтмана И.Л., Малюгина Л.А., Бояджиева Г.Н., Субоцкого Л.М., Левина Ф.М., Бровмана Г.А. как не соответствующих п. 2 Устава Союза советских писателей, в котором говорится: «Членами Союза советских писателей могут быть писатели (беллетристы, поэты, драматурги, критики), стоящие на платформе советской власти и участвующие в социалистическом строительстве, занимающиеся литературным трудом, имеющие художественные или критические произведения, напечатанные отдельными изданиями или в литературно-художественных и критических журналах (а также ставящиеся на профессиональных и клубных сценах) и имеющие самостоятельное художественное или научное (критические работы) значение» (п. 2).

Заместитель Генерального секретаря

Союза советских писателей СССР

К. СИМОНОВ

Секретарь Правления

Союза советских писателей СССР

А. СОФРОНОВ

Для Софронова это был майский день, именины сердца. Симонову же сочинять и подписывать такие документы, надо полагать, удовольствия не доставляло. Но, как сказано у Бабеля, в номерах служить — подол заворотить. При его должности первого зама генерального секретаря Союза писателей отказаться от связанных с этой должностью малопривлекательных обязанностей было, разумеется, невозможно. Во всяком случае, пока был жив Сталин.

Но вот документ, сочиненный и отправленный «в инстанцию» уже после смерти отца народов. Я уже приводил его в главе «Сталин и Фадеев», но тут приведу (в сокращенном виде) снова, поскольку, хоть стояли под ним, кроме симоновской, еще две подписи (Фадеева и Суркова), есть все основания полагать, что автором его был именно Симонов.

► ИЗ ЗАПИСКИ ПРАВЛЕНИЯ
(Государственный антисемитизм в СССР. 1938-1953. Документы. М., 2005. Стр. 254-258).

СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

В ЦК КПСС «О МЕРАХ СЕКРЕТАРИАТА

СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ ПО ОСВОБОЖДЕНИЮ

ПИСАТЕЛЬСКИХ ОРГАНИЗАЦИЙ

ОТ БАЛЛАСТА»

Не позднее 24 марта 1953 г.

ЦК КПСС. Тов. Хрущеву НС.

В настоящее время в Московской организации Союза советских писателей СССР состоит 1102 человека (955 членов и 147 кандидатов в члены Союза советских писателей СССР).

Свыше 150 человек из этого числа не выступают с произведениями, имеющими самостоятельную художественную ценность, от пяти до десяти лет.

Эти бездействующие литераторы являются балластом, мешающим работе Союза советских писателей, а в ряде случаев дискредитирующим высокое звание советского писателя...

Значительную часть этого балласта составляют лица еврейской национальности, и в том числе члены бывшего «Еврейского литературного объединения» (московской секции еврейских писателей), распущенного в 1949 году.

Из 1102 членов московской организации Союза писателей русских — 662 чел. (60%), евреев — 329 чел.

(29,8%), украинцев - 23 чел., армян - 21 чел., других национальностей — 67 чел.

При создании Союза советских писателей в 1934 году в московскую организацию было принято 351 чел., из них — писателей еврейской национальности 124 чел. (35,3%). В 1935 - 1940 гг. принято 244 человек, из них писателей еврейской национальности - 85 человек (34,8%); в 1941 - 1945 гг. принято 265 чел., из них писателей еврейской национальности 75 человек (28,4%). В 1947 — 1952 гг. принят 241 чел., из них писателей еврейской национальности - 49 чел. (20,3%).

Такой искусственно завышенный прием в Союз писателей лиц еврейской национальности объясняется тем, что многие из них принимались не по их литературным заслугам, а в результате сниженных требований, приятельских отношений, а в ряде случаев и в результате замаскированных проявлений националистической семейственности...

Полностью сознавая свою ответственность за такое положение с творческими кадрами, руководство Союза советских писателей СССР считает необходимым путем систематического и пристального изучения членов и кандидатов в члены Союза писателей последовательно и неуклонно освобождать Союз писателей от балласта..

За последнее время Секретариат и Президиум Союза советских писателей СССР приняли первые меры в этом направлении. За ряд месяцев Президиумом Правления ССП СССР исключено из Союза писателей 11 чел; Секретариатом ССП внесена в Президиум рекомендация — исключить еще 11 чел Работа эта будет продолжаться.

Генеральный секретарь

Союза советских писателей СССР

А. Фадеев

Заместители Генерального секретаря

Союза советских писателей СССР

А. Сурков

К. Симонов

Об особой роли Симонова в создании этого постыдного документа свидетельствует такое примечание к его публикации, сделанное составителями тома:

► Автором записки, по всей видимости, был К.М. Симонов, что следует из приложенного к ней следующего сопроводительного письма:
(Там же. Стр. 254).

К.М. Симонов — А.А. Фадееву

19 марта 1953 г.

Дорогой Александр Александрович! Посылаю тебе сделанную по твоему поручению работу.

В понедельник в 10.30 утра буду у тебя.

Твой К. Симонов

У Фадеева были свои, особые причины, толкнувшие его на этот постыдный шаг. Сталин был мертв, но еще был жив — и не только жив, но и более чем когда-либо всесилен — Берия, который Фадеева ненавидел и давно уже «копал под него».

Но у Симонова-то таких особых обстоятельств ведь не было?

Да, таких не было. Но страх был. И были свои, тоже немалые основания для этого страха.

* * *

Записка о засилье евреев в Союзе писателей Фадеевым, Сурковым и Симоновым была отправлена Н.С. Хрущеву в последних числах марта. А несколько месяцев спустя, в июле того же (1953-го) года Симонов вновь — на сей раз уже единолично — обратился в высшую партийную инстанцию. Повод для этого обращения был не такой животрепещущий, на первый взгляд даже как будто совсем пустяковый. На очередном заседании Политбюро (которое тогда называлось Президиумом) В.М. Молотов критически отозвался о напечатанном в возглавляемой Симоновым «Литературной газете» отчете о только что завершившейся дискуссии о Маяковском. Симонов счел нужным защитить «честь мундира». Не то чтобы вступить в полемику (о полемике с вторым, — а в некотором смысле даже и первым — человеком в тогдашней партийной иерархии, разумеется, не могло быть и речи), но — объясниться.

► ИЗ ПИСЬМА
(Культура и власть. От Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953—1957. Документы. Стр. 120-121).

К.М. СИМОНОВА В.М. МОЛОТОВУ

О СВОЕЙ ПОЗИЦИИ

В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ

В.В. МАЯКОВСКОГО

17 июля 1953 г.

Президиум ЦК КПСС тов. Молотову В.М.

Глубокоуважаемый Вячеслав Михайлович!

16 июля с.г. на заседании Президиума Вы указали на то, что в «Литературной газете» во время дискуссии по вопросам изучения творчества Маяковского в отчете не только не была подвергнута критике, но даже была поддержана неверная точка зрения, что Маяковскому в его юные годы партийная работа якобы мешала заниматься творчеством.

Вопрос был поставлен неожиданно для меня, и, очевидно, я не сумел сразу достаточно убедительно объяснить, как все обстояло на деле. Но как писатель-коммунист, которому никогда в жизни не приходило в голову и не могло прийти какое бы то ни было противопоставление творчества партийной работе, — я не могу не поставить Вас в известность, что в данном случае произошло недоразумение.

В отчете «Литературной газеты» о дискуссии, и в частности в изложении упомянутого Вами доклада, не только не содержалось поддержки подобной неверной позиции, но, напротив, содержалось ее осуждение.

Вот текст изложения соответствующего места доклада В. Друзина («Литературная газета» № 10 от 22 января 1953 г.):

«В редакционной статье «Комсомольской правды» при ее общей правильной установке есть высказывания, которые вызывают решительное возражение. Так, например, там сказано: «В. Новиков допускает прямое искажение исторических фактов. На стр. 12 он пишет: «Мелкобуржуазная анархическая группа футуристов, с которой сотрудничал Маяковский, оказала на молодого поэта отрицательное влияние. Прекратив партийную работу, Маяковский отошел от революционной среды, сделал неверный шаг». Так ли это? Нет. Известно, что это произошло в 1910 году, т.е. еще тогда, когда Маяковский не только не был связан ни с какой футуристической группой, но и ни одного футуриста в глаза не видел. Что же касается причин этого поступка, то лучше всего об этом сказал сам Маяковский в своей автобиографии...»

Я подчеркнул синим карандашом текст цитаты из «Комсомольской правды» и красным — текст «Литературной газеты», где неверная позиция «Комсомольской правды», бравшей под защиту отход юного Маяковского от партийной работы, была осуждена...

Такова была на самом деле позиция «Литературной газеты» по этому вопросу...

Я знаю, что... я как редактор газеты допускал ошибки и промахи в своей работе...

Но я не хочу в Ваших глазах, в глазах Президиума ЦК КПСС быть виноватым в том, в чем я не виноват. Никогда ни как писатель, ни как критик, ни как редактор я не стоял на гнилых и глубоко чуждых мне позициях противопоставления партийной работы творчеству.

Я решился отнять у Вас несколько минут времени своим письмом потому, что мне очень важно, чтобы Вы знали об этом правду.

Глубоко уважающий Вас

Константин Симонов

Молотов на это его письмо ответил с неожиданной резкостью. Я бы даже сказал, — с яростью:

► ПИСЬМО В.М. МОЛОТОВА
(Там же. Стр. 129—130).

К.М. СИМОНОВУ

ОБ ОШИБОЧНОСТИ ЕГО ПОЗИЦИИ

В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ

В.В. МАЯКОВСКОГО

3 августа 1953 г.

Тов. К. Симонову

Дорогой товарищ!

Получил Ваше письмо от 17 июля и никак не могу согласиться с Вами.

Не берусь судить относительно всей состоявшейся дискуссии о творчестве Маяковского и не имел возможности подробно ознакомиться с нею. Не приходится сомневаться, что хорошие дискуссии о творчестве нашего талантливейшего поэта Маяковского нам нужны и полезны. Однако Ваше письмо, на мой взгляд, лишь подтверждает критическое замечание, сделанное мною на заседании Президиума 16 июля, хотя мне приходится сразу же отметить, что в письме неправильно изложено сказанное мною.

Вы цитируете, между прочим, следующий отрывок из отчета о дискуссии, напечатанного в «Литературной газете» 22 января, при изложении доклада В. Друзина:

«Действительно, с самого начала своей деятельности Маяковский стремился создавать революционное искусство. Но можно ли считать, что это субъективное желание Маяковского исчерпывающе объясняет и оправдывает факт его выхода из партии? Нет, ибо и в то время были литераторы, которые создавали революционную поэзию, работая в легальной и нелегальной большевистской печати, оставаясь в рядах партии».

Неужели Вы не заметили антиреволюционной фальши в этой странной тираде?.. Разве такие половинчатые рассуждения достойны коммуниста или даже просто революционного демократа!

В. Друзин пошел еще дальше по этой скользкой дорожке. Он заявляет: «И в то время были литераторы, которые создавали революционную поэзию, работая в легальной и нелегальной большевистской печати, оставаясь в рядах партии».

По Друзину получается, что будто кому-то еще надо доказывать самую возможность «создавать революционную поэзию» для человека, остававшегося в дореволюционное время в рядах большевистской партии. Друзин, видите ли, только допускает эту возможность и, как бы извиняясь за нашу партию, говорит, что «и в то время были литераторы», которые создавали революционную поэзию, оставаясь в рядах партии. Трудно даже понять, чему больше сочувствует В. Друзин: партии или ренегатам партии?

Откровенно говоря, я не мог и не могу без негодования читать всю эту антиреволюционную болтовню Друзина о нашей большевистской партии. Я слишком мало знаю о В. Друзине, чтобы судить о нем, но что Друзин не способен по-настоящему защищать знамя и честь партии, это достаточно ясно.

Удивляет меня то, что Вы, тов. Симонов, не заметили этого и даже взялись за столь неуместную защиту этих чуждых нашей партии рассуждений В. Друзина.

В. Молотов

Реакция не только неожиданная, но даже неадекватная. Ни сам повод, вызвавший эту маленькую дискуссию, ни позиция Симонова по этому вопросу, ни даже вызвавший гнев Молотова доклад Друзина такого бурного взрыва эмоций и таких жестких формулировок («В. Друзин пошел еще дальше по этой скользкой дорожке...», «Я не мог и не могу без негодования читать всю эту антиреволюционную болтовню...», «Друзин не способен по-настоящему защищать знамя и честь партии...») явно не заслуживали. Внимательно перечитав это молотовское письмо, я, по правде говоря, так и не понял, в чем, собственно состоит страшная вина, чуть ли даже не преступление этого несчастного Друзина перед партией. (Кому охота в этом разбираться, может обратиться к полному тексту этой переписки в разделе «Документы».)

Но еще более странной, совсем уж неадекватной выглядит ответная реакция Симонова:

► ПИСЬМО К.М. СИМОНОВА В.М. МОЛОТОВУ 
(Там же. Стр. 131).

С ПРИЗНАНИЕМ СВОИХ ОШИБОК

В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ

В.В. МАЯКОВСКОГО

4 августа 1953 г.

Дорогой Вячеслав Михайлович!

Благодарю Вас за Ваше письмо. Оно помогло мне понять, в чем состояла моя ошибка и с публикацией изложения доклада В. Друзина, и с последующей неверной оценкой с моей стороны содержавшихся там половинчатых, беспринципных суждений.

Но дело не только в этом, Ваше письмо для меня — сравнительно еще молодого коммуниста — послужит большой наукой на будущее. Что это так, надеюсь доказать делом.

Глубоко уважающий Вас

К. Симонов

Даже с самим Сталиным Симонов не держался так подобострастно. В куда более страшных, смертельно опасных объяснениях с ним ему удавалось сохранить свое человеческое достоинство:

► После того как Сталин отнесся положительно ко всем моим предложениям как редактора «Нового мира»... я вдруг решился на то, на что не решался до этого, хотя и держал в памяти, и сказал про Зощенко — про его «Партизанские рассказы»... — что я отобрал часть этих рассказов, хотел бы напечатать их в «Новом мире» и прошу на это разрешения.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 382-383).

— А вы читали эти рассказы Зощенко? — повернулся Сталин к Жданову.

— Нет, — сказал Жданов, — не читал

— А вы читали? — повернулся Сталин ко мне.

— Я читал, — сказал я и объяснил, что всего рассказов у Зощенко около двадцати, но я отобрал из них только десять, которые считаю лучшими.

— Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?

Я ответил, что да.

— Ну, раз вы как редактор считаете, что их надо печатать — печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем.

Думаю сейчас, спустя много лет, что в последней фразе Сталина был какой-то оттенок присущего ему полускрытого, небезопасного для собеседника юмора, но, конечно, поручиться за это не могу. Это мои нынешние догадки, тогда я этого не подумал, слишком я был взволнован — сначала тем, что решился сам заговорить о Зощенко, потом тем, что неожиданно для меня Жданов, который, по моему представлению, читал рассказы, сказал, что он их не читал...

Нелегко было ему на прямой вопрос Сталина («Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?») ответить «да». Во-первых, потому что, как выяснилось, он вовсе не считал их такими уж хорошими. Но пускаться по этому поводу в длинные объяснения («Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции») в той ситуации он счел для себя невозможным. Надо было отвечать прямо, определенно и недвусмысленно. Так он и ответил.

Ответная реплика Сталина, в которой Симонову послышался, как он пишет, оттенок «небезопасного для собеседника» сталинского юмора, на самом деле была довольно-таки зловещей: что ж, мол, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем. Это была прямая угроза. Почитаем, поглядим, не пропитаны ли и эти новые рассказы Зощенко духом пошлости и безыдейности.

А тут еще — предательское поведение Жданова, которому Симонов эти рассказы давал и который их, конечно, читал, но не рискнул в этом признаться.

В общем, что говорить, — в той ситуации Симонов держался молодцом.

А тут, перед Молотовым, в ситуации куда менее опасной, — как будто бы даже совсем не опасной, — вдруг спасовал. Вытянулся по струнке, как нашкодивший приготовишка перед грозным учителем.

Что же в этом случае заставило его «потерять лицо»? Утратить всегда присущее ему чувство собственного достоинства?

Ответить — или хоть попытаться ответить — на этот вопрос мне помогут кое-какие мои личные воспоминания.

* * *

В январе 1953 года в Союзе писателей началась долгожданная дискуссия о Маяковском. Впрочем, как для других — не знаю: уж больно время было тогда неподходящее для таких дискуссий, но для меня она была именно долгожданная.

В Маяковского я в те годы был совершенно по-сумасшедшему влюблен, считал его обойденным, несправедливо забытым, оттесненным на обочину литературного процесса. В какой-то мере это было действительно так: футуризм разоблачали как мелкобуржуазное, упадочническое направление в искусстве XX века, особенности поэтики Маяковского, еще недавно считавшиеся выдающимися его новаторскими достижениями, почти открыто объявляли формалистическим трюкачеством, и вообще главными поэтами века тогда считались Алексей Сурков, Твардовский и Исаковский.

Всё это приводило меня в ярость. Я даже написал однажды (и отправил!) письмо самому Сталину, в котором предлагал ему (вот дурак-то!) поставить Маяковского в один ряд с Горьким, как равноправного с ним основоположника социалистического реализма, а прах Маяковского похоронить —  рядом с Горьким, в Кремлевской стене.

На мое счастье, это мое письмо до Сталина не дошло. Но я не унимался. Писал и пытался печатать разные статьи на эту тему. Но ничего из этих моих попыток не получалось: торжествовали враги Маяковского — явные и тайные.

И вот наконец — открытая дискуссия. Поняли наконец, что тут что-то не так.

Я не сомневался, что уж теперь-то правда восторжествует. Я жаждал реванша, и если даже и не вполне рассчитывал на успех, то, во всяком случае, радовался открывшейся вдруг возможности высказать вслух, публично, с трибуны всё, что у меня накипело.

Короче говоря, я не пропустил из этой дискуссии ни одного дня, и на первом же ее заседании послал в президиум записку с просьбой предоставить мне слово.

При этом, надо сказать, у меня состоялся довольно-таки странный на мой тогдашний взгляд разговор с моим школьным учителем литературы — Николаем Ивановичем Калитиным. (Он был в то время довольно известным литературным критиком, хотя больше писал о театре.)

— Вы собираетесь выступать? — удивленно спросил он меня.

— Да, — сказал я. — А вы?

— Что вы! — испуганно ответил он. — Это же очень опасно! Извратят, перетолкуют, потом во всю жизнь не отмоешься!

Я подумал, что старик, судя по всему, совсем спятил. Во всяком случае, испуг, отразившийся на его лице, показался мне ни на чем не основанным: свободная же дискуссия!

И вот тут — с тем же вопросом — подошла ко мне моя литинститутская профессорша Вера Васильевна Смирнова:

— Вы хотите выступить? Я сказал, что да, хочу.

— У меня к вам просьба, — сказала она. — Я вас очень прошу. —  Она сильно надавила на слово «очень». — Не делайте этого.

— Но ведь я уже послал в президиум записку, — растерянно сказал я.

— Все равно, откажитесь.

— Не могу, — сказал я.

Она изменилась в лице. Мне даже показалось, что побледнела.

— Ладно, — сказал я. — Если меня не выкликнут, я настаивать не стану. Ну, а уж если объявят, тут ничего не поделаешь.

Она хотела еще что-то добавить, но почему-то раздумала. Сказала только:

— Хорошо. Бог даст, пронесет. Но если выйдет так, что вы уже не сможете отказаться и вам все-таки придется выступить, ни в коем случае, — вы слышите? — ни в коем случае не солидаризируйтесь с Трегубом.

Я кивнул. Хорошо, мол, не буду.

Вообще-то я ни с каким Трегубом солидаризироваться и не собирался. Но предупреждение Веры Васильевны, чтобы я с ним не солидаризировался, было и не совсем беспочвенно.

Главная драка, главный бой на той дискуссии шел между двумя группами: группой Перцова и группой Трегуба.

Перцов был автором недавно вышедшей толстенной монографии о Маяковском, выдвинутой на Сталинскую премию. Человек он был знающий, в былые времена даже близкий к ЛЕФу. Но основная идея его книги была мне, мягко говоря, не близка: он доказывал, что Маяковский постоянно боролся с футуризмом и формализмом, преодолевал его и наконец-то преодолел

Но и Трегуб тоже не был героем моего романа.

Все идеи его были такие же примитивные, вульгарные и такие же официозно-советские, как у Перцова. Да и сам облик его не внушал особых симпатий. (Злые языки про него говорили, что он — «двулик, двуязычен и трегуб».)

Но в нем меня привлекала задиристость, «боевитость», живой и даже яростный темперамент.

Главное, однако, было даже не это.

Согласно официальной тогдашней точке зрения, которую выражал Перцов, главным у Маяковского был его советский патриотизм, его революционный пафос, его верность идеям социализма и пролетарского интернационализма. И с этой точки зрения учениками и последователями Маяковского, верными продолжателями его дела должны были считаться все советские поэты. В том числе и те, кому Маяковский был бесконечно чужд и даже враждебен.

Трегуб же доказывал, что учениками Маяковского и продолжателями его дела имеют право называться лишь те, кому близка поэтика Маяковского, его революционный переворот в системе русского стихосложения, его новые ритмы, его невиданные рифмы, его новаторское образное мышление.

Мне тогда была близка именно эта точка зрения, и поэтому всё, что я мог пробормотать с той трибуны, вполне могло быть истолковано как свидетельство моей принадлежности к «группе Трегуба».

Но за самого Трегуба я не держался и обещание ни при какой погоде с ним не консолидироваться дал Вере Васильевне легко. С чистым, как говорится, сердцем.

Но Вера Васильевна, увидав, что я так и не понял всю важность ее просьбы, повторила еще раз:

—  Вы поняли меня? Ни в коем случае! Обещайте мне.

Я пообещал.

Из президиума меня на трибуну так и не позвали, и весь мой запал пропал даром, что меня, с одной стороны, конечно, огорчило, а с другой — не то чтобы обрадовало, но, во всяком случае, сняло с моей души какой-то камень. Хотя я так и не понял, почему Вера Васильевна так настойчиво просила меня отказаться от выступления. Непонятна мне была не столько даже сама ее странная просьба, сколько вот это, мгновенно вдруг изменившееся выражение ее лица.

Разъяснилось всё это потом, когда «ус откинул хвост», и слухи о разных закулисных подробностях так и не реализовавшегося из-за внезапной смерти вождя сталинского сценария дошли наконец и до меня тоже.

Как я уже говорил, время для дискуссии о Маяковском было выбрано не самое удачное. Но выбор этот, как выяснилось потом, был не случаен.

Дискуссия началась 19 января. То есть еще и недели не прошло после потрясшего страну сообщения о разоблачении чудовищного заговора врачей-убийц. В перечне имен названных в этом сообщении злодеев доминировали еврейские фамилии: Фельдман, Этингер, Вовси, Коган... Коганов было даже двое. И хотя упоминался в этом перечне и знаменитый русский врач — профессор Виноградов, — сообщение не оставляло ни малейших сомнений насчет того, КТО был душой и главной действующей силой этого вселенского заговора.

Все это я, конечно, прекрасно понимал. И не только понимал, но чувствовал собственной шкурой. Но с дискуссией о Маяковском, начавшейся шесть дней спустя, все эти события в моей башке никак не связывались. А связь, между тем, тут была. И довольно-таки прямая.

Оказывается, уже тогда кое-кому было известно, что параллельно с делом врачей готовился еще и другой процесс — о еврейском вредительстве в литературоведении.

Как раз в это самое время — или чуть раньше — три кагэбэшных чина в потрепанном номере гостиницы «Октябрьской» (дело было в Ленинграде) выколачивали из Лидии Яковлевны Гинзбург компромат на Бориса Михайловича Эйхенбаума, которому, как она поняла (об этом я прочел в сравнительно недавно опубликованных ее «Записных книжках»), в готовящемся процессе была уготована едва ли не главная роль.

Возможно, и Веру Васильевну тогда куда-то приглашали (в такой же потрепанный номер «Метрополя» или «Националя»). А может быть, у нее были какие-то другие источники информации.

Но что-то она знала

Во всяком случае, не без некоторых к тому оснований полагала, что вся эта — вроде бы совсем не ко времени затеянная дискуссия о Маяковском — на самом деле была задумана как гигантская провокация для выявления будущих фигурантов готовящегося процесса. И, по-видимому, еще больше было нее оснований предполагать, что критику Семену Трегубу, с которым она умоляла меня ни в коем случае не солидаризироваться, уготована на том будущем процессе особая роль. А именно — роль козла, который ведет за собою на бойню всё стадо баранов.

От участи одного из таких вот баранов она и хотела меня уберечь.

Всего этого я знать, конечно, не мог. (Да и Вера Васильевна вряд ли знала всё это так уж точно.) Но кое-что если не понять, так почуять — это ведь носилось в воздухе! — я бы всё-таки мог. Мог бы, например, сообразить, что с Трегубом мне лучше не солидаризироваться уже по одному тому, что он был (как и я) евреем...

Но с какого боку ко всему этому мог быть причастен Симонов? Он-то тут при чем? Кого другого, но его все это вроде уж никак не могло коснуться? Оказывается, могло.

* * *

Среди драматических, трагических и трагикомических сюжетов, о которых я рассказывал на страницах этой книги в связи с антикосмополитической кампанией 49-го года, был такой:

► Украинского литературоведа, человека аристократического немецко-русского происхождения Евгения Георгиевича Адельгейма исключали в 1949 году из партии. Ветерана войны и редактора журнала «Вiтчизна» обвиняли в космополитизме, антипатриотизме и прочих «измах», пришпилив ему все те ярлыки, которые в ту пору навешивались литераторам с «подозрительными» пахнущими иностранщиной фамилиями...
(А. Жовтис. Непридуманные анекдоты. М., 1995. Стр. 84-85).

Окончательное решение об исключении из партии должно было вынести Бюро ЦК Компартии Украины. Решение, естественно, было предопределено... В ходе краткого и предельно ясного «обсуждения» кто-то не удержался и сказал «Адельгеим скрыл, что он — еврей!»

— Что я должен был ответить, — вспоминал спустя четверть века Евгений Георгиевич, — неужели опровергать приписываемое мне еврейство? Очень уж это противно было... Я молчал.

В это время попросил слово для справки человек, представлявший на заседании МГБ.

— Хочу уточнить, товарищи, — сказал он, — последнее обвинение неверно. Предки Адельгейма покоятся на лютеранской территории Байкова кладбища. Мы проверяли, они нееврейского происхождения.

В январе 1953-го, вскоре после появления в «Правде» сообщения ТАСС о врачах-убийцах, такой же сюжет склубился вокруг Симонова.

► На протяжении этих первых месяцев пятьдесят третьего года Алексей Александрович Сурков, который сидел в Союзе писателей, как в былые времена я, заменяя длительное или довольно длительное время отсутствовавшего Фадеева, дважды рассказывал мне о разговорах с работниками аппарата ЦК в связи с имевшими ко мне касательство письмами...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 475—476).

В первом случае он в ярости рассказывал мне о содержании письма, которое ему как исполняющему обязанности руководителя Союза писателей показали в аппарате ЦК. Это письмо, адресованное в ЦК, было не анонимным, его подписал один из тех бывалых людей, которые, имея немалые заслуги в годы войны, воспользовались сделанной чужими руками литературной записью своих подвигов для того, чтобы пробиться в Союз писателей. Не буду называть здесь фамилию этого человека, которую я узнал от Суркова, не посчитавшего нужным скрывать ее от меня...

В своем письме он хотел обратить внимание отдела агитации и пропаганды ЦК, что то потворство евреям и то засилье евреев, с которым связана деятельность руководимой мною «Литературной газеты», объясняются моим собственным еврейским происхождением. Как он выяснил, я был на самом деле не Симоновым, а Симановичем, родился в еврейской семье и являлся сыном шинкаря в имении графини Оболенской, впоследствии взявшей меня на воспитание и усыновившей. Эти сведения он, видимо, считал достаточно серьезными для того, чтобы, подписавшись собственной фамилией, направить их в ЦК. Сурков, как я уже упомянул, говорил об этом с яростью, а я, услышав это, в первую минуту расхохотался. Расхохотался потому, что моей первой реакцией была мысль о том, как я расскажу про это своей маме, которая не имела имения с шинкарем по фамилии Симанович, и вообще имения не имела, и не была графиней Оболенской, потому что графов Оболенских не было, были только князья Оболенские. Но что правда, то правда, была урожденной княжной Оболенской, вышедшей перед Первой мировой войной замуж за полковника Симонова и именно от него имевшей ею рожденного сына Кирилла, к ее большому, кстати, неудовольствию подписывавшего свои сочинения как Константин Симонов. И мама потом действительно ужасно смеялась над всем этим. Но Сурков первой моей реакции тогда не разделил.

— Напрасно смеешься, — сказал он мне...

И он был, конечно, прав — несмотря на смехотворную форму как знак времени это письмо имело и свою серьезную сторону.

История эта, как потом выяснилось, имела продолжение. И месяц-другой спустя, когда обстановка уже слегка разрядилась и Сурков счел возможным ее досказать, Симонову, услышавшему продолжение этого его рассказа, стало уже не до смеха:

► В самом конце января, когда в «Литературной газете» печатался не то последний, не то предпоследний материал о происходившей среди писателей дискуссии «Об основных вопросах изучения творчества В.В. Маяковского», Суркова снова вызвали туда же, куда и в первый раз, в связи с тем, что что-то кому-то в этих отчетах не понравилось. И в связи с этими, обращенными ко мне как к редактору газеты да и практическому руководителю этой дискуссии недовольствами работавший тогда в отделе агитации и пропаганды Владимир Семенович Кружков... сказал Суркову, что у них имеются серьезные, хотя еще и не до конца проверенные сигналы о том, что в Москве существует в писательских кругах, непосредственно связанных с «Джойнтом», группа лиц, возглавляет которую не кто иной, как Константин Симонов.
(Там же. Стр. 476—477).

Для тех, кто не помнит или по молодости лет просто не знает, как звучало тогда и что означало забытое ныне слово «Джойнт», приведу короткую цитату из «Сообщения ТАСС» о врачах-убийцах:

► Установлено, что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, — состояли в наемных агентах у иностранной разведки. Большинство участников террористической группы (Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и др.) были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе в Советском Союзе.
(Правда, 13 января 1953 г.).

Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву «об истреблении руководящих кадров СССР» из США от организации «Джойнт» через врача в Москве Шемилиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса.

Вот с какой страшной организацией был, значит, «связан» Симонов.

Случись все по-другому, — не так, как оно повернулось после смерти Сталина, — и на том, замышлявшемся «органами» процессе сионистов, окопавшихся в советском литературоведении, главным фигурантом, возглавлявшим и направлявшим их вредительскую деятельность, вполне мог оказаться совсем не Трегуб и не Эйхенбаум (слишком мелкие были фигуры для такого громкого дела), а первый заместитель генерального секретаря Союза писателей СССР и главный редактор «Литературной газеты» К.М. Симонов. При жизни Сталина такой поворот событий вряд ли был возможен. Скорее всего, вождь не отдал бы на заклание своего любимца. (Хотя, кто знает? Мало разве было у него любимцев, которых он уничтожил?)

Но Сталин был уже мертв. А куда повернет дело новая команда властителей страны, было еще не совсем ясно.

Вспомним замечание Симонова о разговорах, которые они тогда вели о возможных источниках раздувавшегося государственного антисемитизма:

► ... в разговорах между собою не раз возвращались к тому, кто же закоперщик этих все новых и новых проявлений антисемитизма. Кто тут играет первую скрипку, от кого это идет, распространяется? Кто, используя те или иные неблагоприятные для евреев настроения и высказывания Сталина, существование которых мы допускали, стремится все это гиперболизировать и утилизировать? Разные люди строили разные предположения, подразумевая при этом то одного, то другого, то третьего, то сразу нескольких членов тогдашнего Политбюро...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 457—458).

Один из этих «тогдашних членов Политбюро», имя которого в тех разговорах упоминалось чаще других (Г.М. Маленков), после смерти Сталина унаследовал обе сталинские должности и тем самым, как тогда казалось, всю необъятную сталинскую власть. Куда он поведет страну?

► Вторую половину января, февраль и первую половину марта, включая недели полторы после смерти Сталина, — вокруг дела врачей-убийц создавалась гнетущая атмосфера. Казалось, что нависает что-то страшное, повторение тридцать седьмого — тридцать восьмого годов. Даже смерть Сталина не сразу разрядила эту атмосферу, могу это сказать, опираясь на собственные ощущения.
(Там же, стр. 474).

Не могу тут не вспомнить услышанный мною лет двадцать спустя рассказ моего соседа по дому (мы с ним тогда приятельствовали) Рудольфа Юльевича Бершадского.

В конце 52-го и начале 53-го он был заведующим отделом фельетонов возглавлявшейся тогда Симоновым «Литературной газеты». В фельетонах, появлявшихся на ее страницах, — это тогда всем бросалось в глаза, — еврейские фамилии — в скобках или без скобок — никогда не упоминались. В тех обстоятельствах это казалось — да и было — истинным чудом. И чудо это, конечно, объяснялось не только позицией заведующего отделом фельетонов (хотя и этим, конечно, тоже), но и твердой установкой на этот счет главного редактора.

Р.Ю. Бершадского, разумеется, арестовали.

Рано или поздно это, конечно, должно было случиться. Но случилось на удивление поздно. Советские газеты вышли без упоминания о врачах-убийцах и без антисемитских фельетонов 1 марта. А Бершадский был арестован в ночь с 5-го на 6-е.

Через несколько дней — сейчас уже не вспомню, то ли в редакции «Литературной газеты», то ли в Союзе писателей, — состоялось открытое партийное собрание, на котором с большой покаянной речью выступил К.М. Симонов.

Нет, он не бил себя в грудь и не рвал на себе тельняшку, а в свойственном ему спокойном, раздумчивом тоне объяснял товарищам по партии, как случилось, что он не разглядел в своем коллективе затаившегося врага.

Я доверял Бершадскому, сказал он, потому что знал, что он храбро воевал. Но только сейчас у меня открылись глаза, и я понял, что воевал он не как русский и советский патриот, а как еврей. Не за Россию, не за нашу Советскую родину, не за коммунизм, а только лишь потому, что Гитлер, с которым у нас шла война, уничтожает евреев.

Силен, видать, был страх, охвативший его в те дни, — иначе никогда бы он не унизился до таких объяснений.

Бершадский, выйдя на свободу (сидел он недолго), то ли прочитав стенограмму того собрания, то ли узнав про ту его речь от товарищей, на первом же партсобрании потребовал, чтобы Симонов перед ним извинился.

И Симонов извинился.

Все это, конечно, многое объясняет. Но когда Симонов сочинял свое раболепное, испуганное письмо Молотову, со смерти Сталина прошло почти ПОЛГОДА. Теперь-то ему как будто уже ничто не грозило?

Переписка его с Молотовым началась в середине июля, завершилась в первых числах августа. А только что (26 июня) был арестован Берия. 2 июля начался пленум ЦК КПСС, на котором решалась — и решилась — судьба этого разоблаченного заговорщика и английского шпиона.

Казалось бы, это последнее событие должно было еще больше укрепить уверенность Симонова в том, что «темные дни миновали», и стрелка политического барометра теперь уже прочно стоит на отметке «Ясно».

Но был тут один тревожный нюанс.

Известие об аресте разоблаченных «убийц в белых халатах» было объявлено в специальном «Сообщении ТАСС». А потрясшее мир сообщение о том, что дело это было сфальсифицировано, появилось под заголовком: «СООБЩЕНИЕ МИНИСТЕРСТВА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР». Министром же этого, только что созданного в результате слияния двух бывших министерств (МГБ и МВД) нового министерства был Берия.

Получалось, что реабилитация врачей — чуть ли не личная заслуга этого разоблаченного заговорщика и шпиона. Отчасти так оно на самом деле и было:

► ПРИКАЗАНИЕ МИНИСТРА
(Лаврентий Берия. 1953. Документы. М., 1999. Стр. 17-18).

ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР Л.П.

БЕРИИ О СОЗДАНИИ СЛЕДСТВЕННЫХ ГРУПП

ПО ПЕРЕСМОТРУ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

13 марта 1953 г.

Совершенно секретно

В целях ускорения рассмотрения следственных дел, находящихся в производстве отделов и управлений МВД СССР, создать следственные группы в следующем составе:

I По делу арестованных врачей —

Соколова К.А. — заместителя начальника Следственной части по особо важным делам;

Левшина А.В. — помощника начальника Следственной части по особо важным делам;

Иванова В.В. — начальника отдела 4-го Управления.

II По делу арестованных бывших сотрудников МГБ СССР — Грибанова О.М. — заместителя начальника 1-го Главного управления; Федотова П.В. — заместителя начальника Следственной части по особо важным делам; Цветаева Е.А. — помощника начальника Следственной части по особо важным делам...

Руководство работой групп и рассмотрение заключений по делам поручить тт. Круглову С.Н., Кобулову Б.З. и Гоглидзе С.А. Установить срок окончания работ двухнедельный.

Результаты рассмотрения следственных дел доложить мне.

Министр внутренних дел Союза ССР

Л. Берия

Приказание это было выполнено точно в назначенный срок, и ровно через две недели Берия уже докладывал высшему органу только что сформированного «коллективного руководства» свои предложения по результатам проведенного по его инициативе «тщательного расследования»:

► ЗАПИСКА Л.П. БЕРИИ В ПРЕЗИДИУМ
(Там же. Стр. 21—23).

ЦК КПСС О РЕАБИЛИТАЦИИ ЛИЦ,

ПРИВЛЕЧЕННЫХ ПО ТАК НАЗЫВАЕМОМУ

ДЕЛУ О ВРАЧАХ-ВРЕДИТЕЛЯХ №17/Б

1 апреля 1953 г.

Совершенно секретно

т. МАЛЕНКОВУ Г.М.

В 1952 году в Министерстве государственной безопасности СССР возникло дело о так называемой шпионско-террористической группе врачей, якобы ставившей своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям советского государства. Делу этому, как известно, было придано сенсационное значение, и еще до окончания следствия было опубликовано специальное сообщение ТАСС, сопровождаемое редакционными статьями «Правды», «Известий» и других центральных газет.

Ввиду особой важности этого дела Министерство внутренних дел СССР решило провести тщательную проверку всех следственных материалов. В результате проверки выяснилось, что все это дело от начала и до конца является провокационным вымыслом...

Постановление специальной следственной комиссии с подробным изложением результатов проверки материалов следствия по этому делу прилагается. Министерство внутренних дел СССР считает необходимым:

1) всех привлеченных по этому делу к ответственности и незаконно арестованных врачей и членов их семей полностью реабилитировать и немедленно из-под стражи освободить;

2) привлечь к уголовной ответственности бывших работников МГБ СССР, особо изощрявшихся в фабрикации этого провокационного дела и в грубейших извращениях советских законов;

3) опубликовать в печати специальное сообщение;

4) рассмотреть вопрос об ответственности бывшего министра государственной безопасности СССР т. ИГНАТЬЕВА С.Д.

Министерством внутренних дел СССР приняты меры, исключающие впредь возможность повторения подобных извращений советских законов в работе органов МВД.

Л. Берия

Все это не могло не всплыть на июльском пленуме ЦК КПСС в ходе обсуждения, как сообщалось об этом в печати, доклада Президиума ЦК «о преступных антипартийных и антигосударственных действиях Л.П. Берия, направленных на подрыв Советского государства в интересах иностранного капитала и выразившихся в вероломных попытках поставить Министерство внутренних дел СССР над правительством и Коммунистической партией Советского Союза». Роль Берии в реабилитации арестованных врачей легко могла быть объявлена одной из таких «вероломных попыток». И, хоть и в осторожной форме, тема эта в речах некоторых ораторов действительно была затронута.

Секретарь ЦК Н.Н. Шаталин в своем выступлении прямо сказал, что «это было сделано в ущерб интересам нашего государства». Конечно, он при этом оговорил, что имеет в виду не сам факт реабилитации врачей, а то, что о ней так громко, открыто было объявлено:

► ...взять дело о врачах. Это, я думаю, даже общее мнение, что произошло правильное в конечном итоге решение, но зачем понадобилось коммюнике Министерства внутренних дел, зачем понадобилось склонение этого вопроса в нашей печати и т.д. То, что врачей неправильно арестовали, как теперь выяснилось, заранее знали, что это было сделано неправильно. Надо было поправить, но надо было поправить, чтобы это было не в ущерб нашему государству, не в ущерб интересам нашего государства. Зачем это нужно было публиковать?
(Там же. Стр. 175).

В том же духе высказался Л.М. Каганович:

► ...Его линия, которую он проводил, будучи министром внутренних дел, была направлена на натравливание одной нации на другую... Даже такое дело, которое выглядит благородным, либеральным, как выпуск врачей... даже это как будто бы либеральное дело... нужное дело, как говорили товарищи, но оно было преподнесено сенсационно, бурно, искусственно... Все вы знаете, что это было преподнесено сенсационно, что у некоторых вызвало реакцию противопоставления и натравливания.
(Там же. Стр. 131).

Вот ведь как повернул! Не сообщение об аресте врачей, значит, а сообщение об их реабилитации было направлено на «натравливание одной нации на другую».

Симонов на этом пленуме, разумеется, был и все эти речи слышал.

Он, конечно, понимал, что отправлять только что реабилитированных врачей опять за решетку никто уже не станет. В тех обстоятельствах, как бы кому этого ни хотелось, это было уже невозможно. Но как еще дело повернется с другими агентами «Джойнта», к которым он был недавно причислен (и именно в связи с его позицией в дискуссии о Маяковском), ему могло быть не вполне ясно.

Как мы теперь знаем, тогдашняя реальность не давала для этих тревог никаких оснований. Но это ясно и очевидно ТЕПЕРЬ. А тогда...

Важна ведь не реальность, в которой живешь. Важно то, КАК ТЫ СЕБЯ В ЭТОЙ РЕАЛЬНОСТИ ОЩУЩАЕШЬ.

Бывает и так, что в минуту смертельной опасности о ней не думаешь, ее не замечаешь. А потом, как вспомнишь, чего удалось избежать (да еще и удалось ли?), и обольешься холодным потом.

* * *

М.М. Зощенко сказал однажды:

— Так называемые хорошие люди хороши в хорошее время. В плохие времена они — плохие. В ужасные времена они ужасны.

Описанная выше ситуация была экстремальной. Поэтому вспомним лучше, как Симонов вел себя не в ужасные, а просто в плохие — и даже не самые плохие — времена.

В июне 1954 года на общем собрании писателей Ленинграда в очередной раз «прорабатывали» Зощенко.

Замордованный, затравленный, доведенный до отчаяния, он кинул в зал:

— Я заканчиваю... Я могу сказать — моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены... Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын! Как я могу работать?.. У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить! Не надо мне вашего снисхождения, ни вашей брани и криков! Я больше, чем устал! Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!

Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.

Раздались одинокие аплодисменты.

Д. Гранин пишет в своих записках, что аплодировали два человека: одного из них он узнал, это был писатель Меттер.

Другие очевидцы свидетельствуют, что аплодирующих было по крайней мере четверо: И. Меттер, Е. Шварц, В. Глинка и И. Кичанова-Лифшиц (жена художника В.В. Лебедева, впоследствии— жена поэта Вл. Лифшица).

Говорят, что Шварц даже аплодировал стоя.

Речь Зощенко произвела на всех такое сильное впечатление, что его надо было как-то сбить. Надо было немедленно исправлять положение.

В президиуме забеспокоились, зашептались.

И тут, по свидетельству другого очевидца, встал К.М. Симонов. Грассируя, он сказал:

— Това'ищ Зощенко бьет на жа'ость...

Дело свое это реплика Симонова сделала, напряжение было сбито. Объявили перерыв. А после перерыва, как водится, начались прения. И в прениях К.М. Симонов выступил уже не с короткой репликой, а с большой речью.

Начал он с каких то других сюжетов, делая вид, что новая гражданская казнь Зощенко — это частность, что у ленинградских писателей есть и более важные дела и заботы. Но и про Зощенко и про его взволнованную речь тоже кое-что все-таки еще сказал:

► ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ
(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953— 1957. Документы. Стр. 241—243).

ОБЩЕГО СОБРАНИЯ ЛЕНИНГРАДСКОГО

ОТДЕЛЕНИЯ ССП СССР 15 ИЮНЯ 1954 Г.

К.М. Симонов . Теперь мне хотелось бы несколько слов сказать о выступлении Зощенко.

Видите ли, в чем дело — не так ведь он изображал многое неправильно и необъективно. Зачем же говорить об участии в мировой и Гражданской войнах, о том, что было тридцать лет назад? Когда его критиковали по вопросу об участии в этой войне, мы прекрасно знали, что не все люди были на фронте, что были прекрасные люди, которые работали и выполняли свой долг и в Алма-Ата, и в Ташкенте, Зощенко тогда был не тридцатилетним человеком, а сорокапятилетним, следовательно, мог и не быть на фронте. Но когда человек сидит в Алма-Ата и выходит его повесть «Перед восходом солнца», когда в разгар войны, в которой погибают миллионы жизней, и во время блокады Ленинграда — в «Октябре» печатается гробокопательская вещь, где чувствуется, что народ живет войной, борьбой с фашизмом, а человек живет черт знает чем, — вот это вызвало критику, и это было вполне закономерно. Нужно было понять это и почувствовать, а не писать такую вещь в 1943 году, во время Курской дуги, когда миллионы людей пали. Что же тут оправдываться своим обозрением. Это нехорошо, и это доказывает, что человек не понял. Никто не призывает человека выходить на трибуну, бить себя в грудь, кричать: «я — подонок», но ты пойми глубину своей вины, и что, может быть, самые резкие слова, адресованные к тебе, когда ты так вел себя во время войны, — эти слова по отношению к тебе несправедливы. Так докажи это своей работой, докажи, что ты не таков, что при всех своих ошибках ты являешься советским писателем...

Такие слова снимают работой, что ты не советский писатель или «литературный подонок», или что ты вел себя недостойно во время войны (это в связи с опубликованием этой повести «Перед восходом солнца»), это снимают работой.

Если бы за эта годы были написаны настоящие произведения, а мы очень горячо чувствуем, когда человек по-настоящему хочет исправить ошибку, по-настоящему потрудиться на пользу народу, и всегда это очень поддерживаем.

И что же — появляется делегация из разной публики, в основном буржуазной, и вот советский писатель, принятый заново в Союз писателей, говоривший о том, что понял ошибки, напечатавший ряд произведений, член Союза, — апеллирует к буржуазным щенкам, срывает у них аплодисменты.

Я не знаю! Тут пара товарищей присоединилась к аплодисментам. Их дело, если хотят присоединяться к этим аплодисментам, пусть присоединяются!

Помимо всего прочего — противно, стыдно, незачем делать из этого историю, но противно и стыдно!..

В связи с этим хотел сказать об одной вещи: помимо всего, что сказано, тут есть еще одна сторона дела — мне кажется, что в каких-то писательских, литераторских головах бродило неправильное представление по поводу отношения к решению партии по идеологическим вопросам, принятому в 1946 году. Это не в оправдание Зощенко — человек должен сам за себя отвечать, но не было ли тут «добрых советчиков»?

С мест : Правильно, правильно!

Советчиков, которые говорили, что — да, теперь другое отношение, тогда было слишком резко и жестко поставлено. У некоторых нетвердых в марксизме и в идейности людей такие настроения проявились. И в Ленинграде, и в Москве мы встречались с такими фактами. Люди не поняли того, что говорилось в 1946 году...

Этот эпизод — один из самых постыдных в общественной биографии Симонова. Сам он, конечно, так это не формулировал и вряд ли даже так осознавал. Но что-то все-таки его тут мучило. Не зря же, спустя почти четверть века, в одном частном письме он вдруг предпринял попытку объяснить тогдашнее свое поведение.
(Константин Симонов в воспоминаниях современников. М, 1984. Стр. 331).

► ИЗ ДНЕВНИКОВЫХ ЗАПИСЕЙ

СЕКРЕТАРЯ К.М. СИМОНОВА

Н.П. ГОРДОН

13 ноября 1976

Только что мне позвонил Виталий Яковлевич Виленкин, совершенно потрясенный письмом моего шефа к нему. Потрясен и самим фактом его написания, и прямотой и честностью написанного, и самой темой.

— Только что получил его. Два раза перечитал и сейчас буду читать в третий раз. Знаете, я весь красный, взволнованный... — говорил он. — Удивительное письмо.

Письмо я это читала, и тоже дважды, прежде чем отправила его. Виленкин попросил КМ. прочитать его рукопись об Анне Ахматовой. Я ее читала в Малеевке, где был и В.Я., — и он тоже дал мне почитать.

КМ. написал ему 13 страниц через один интервал. Очень интересно и об Ахматовой, и о Зощенко, о стихах Ахматовой и о ней самой. Это одно из тех редких человеческих писем, писем-документов эпохи, написанных сильно, а главное — правдиво и честно.

Это из тех случаев, когда я бываю особенно горда за своего шефа.

Письмо, о котором идет тут речь, опубликовано. (Не наследники Симонова, а он сам — еще при жизни — счел нужным опубликовать его.) Так что у нас есть возможность внимательно его прочитать и попытаться понять, что именно в нем привело Нину Павловну в состояние такого неуемного восторга.

Процитировать это огромное письмо целиком я тут, конечно, не смогу, — да в этом и нет особой необходимости. Но довольно обширную выдержку из него привести мне все-таки придется.

► ИЗ ПИСЬМА К.М. СИМОНОВА
(К. Симонов. Сегодня и вчера. М. 1978).

В.Я. ВИЛЕНКИНУ

9 ноября 1976 г.

Моя разница в отношении к Зощенко и к Ахматовой объяснялась в то время различием моего восприятия их человеческого и писательского поведения в годы войны. Зощенко был для меня мужчиной, в прошлом боевым офицером, уехавшим на всю войну в эвакуацию и написавшим там напечатанную в «Октябре» повесть, которая по моим тогдашним чувствам и настроениям была мне поперек души. Вообще надо сказать, что мои тогдашние притяжения или отталкивания были связаны в литературе, и не только в литературе, с моими представлениями о том, как люди вели себя во время войны, остались ли они на всю блокаду в Ленинграде, как Тихонов, или уехали в Ташкент, как Зощенко.

Короче говоря, в тот момент, о котором я говорю, я был взволнован случившимся с Ахматовой и был довольно равнодушен к происшедшему с Зощенко. Правда, потом, через какое-то время, я сообразил задним умом, что одно дело я — человек молодой и здоровый, а другое дело — человек совсем другого возраста, под пятьдесят лет, и, как я узнал о нем, далеко не здоровый. Почувствовав всю тяжесть положения, в которое попал Зощенко, я, став редактором «Нового мира», при первой представившейся мне возможности постарался помочь ему. Узнал, что у него есть партизанские рассказы, которые, по словам моих ленинградских друзей, можно было бы, наверное, судя по их содержанию, напечатать, я пригласил его приехать в Москву, отобрал большую часть этих рассказов и предложил опубликовать их в журнале. Это было в начале лета сорок седьмого года, и так вышло, что на вопросы, что из себя представляют эти рассказы и почему я предлагаю их напечатать, мне пришлось отвечать непосредственно Сталину. Он принял мои объяснения, и тем же летом рассказы эти были напечатаны в «Новом мире». Эта история немного уводит нас в сторону, но мне показалось необходимым написать Вам о ней, потому что одно без другого, наверное, было бы не до конца понятным.

Тема письма (отзыв на рукопись о творчестве Ахматовой) не требовала обращения к Зощенко. Но у Симонова, видимо, была потребность объясниться. (Не так даже объясниться, как оправдаться.)

Отнестись к этому его самооправданию можно по-разному. Но есть в нем одна несообразность.

В предисловии к книге, которая в 1943 году пришлась Симонову «поперек души» (речь идет о повести «Перед восходом солнца»), сказано:

► Немецкие бомбы дважды падали вблизи моих материалов. Известкой и кирпичами был засыпан портфель, в котором находились мои рукописи. Уже пламя огня лизало их. И я поражаюсь, как случилось, что они сохранились.

Собранный материал летел со мной на самолете через немецкий фронт из окруженного Ленинграда.

Таким образом, КМ. Симонов не мог не знать, что Зощенко не просто «уехал на всю войну в эвакуацию», — что его вывезли из осажденного Ленинграда, когда кольцо блокады уже замкнулось.

В том, что Зощенко бежал из Ленинграда, его обвинял в своем докладе Жданов.

► ... наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне, когда жизнь советского государства висела на волоске, когда советский народ нес неисчислимые жертвы во имя победы над немцами. А Зощенко, окопавшись в Алма-Ате, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу в его борьбе с немецкими захватчиками.
(А. Жданов. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». Сокращенная и обобщенная стенограмма докладов А.А. Жданова на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде).

И вот Симонов, тридцать лет спустя, — хоть и в несколько иной тональности, — в сущности, повторяет это обвинение Жданова.

Как видим, у Нины Павловны Гордон не было оснований так уж гордиться своим шефом. В особенности, если вспомнить еще один эпизод общественной биографии Симонова, как и этот, тоже связанный с его отношением к Зощенко.

* * *

В том же июне того же 1954 года на заседании Президиума Союза писателей СССР обсуждался вопрос о восстановлении М.М. Зощенко в Союзе писателей.

Вообще-то обсуждать тут было нечего. Исход дела ни у кого из членов Президиума сомнений не вызывал и решить его можно было в две минуты. Но надо было соблюсти все формальности, и обсуждение началось в точном соответствии с предписанной заранее процедурой:

► т. СОФРОНОВ.
(Из стенограммы заседания Президиума ССП. 23/VI 1953 г.).

Прежде чем перейти к персональным делам, у нас имеется поступившее в Президиум и Секретариат ССП заявление М.М. Зощенко следующего содержания (зачитывается заявление) — о восстановлении его в Союзе писателей. Это заявление было получено Секретариатом, Секретариат слушал его и поручил товарищам Симонову, Грибачеву и Соболеву ознакомиться с новыми произведениями Зощенко и свои соображения представить Президиуму.

После этого краткого вступления слово взяла Мариэтта Сергеевна Шагинян:

► т. ШАГИНЯН.

Я видела Зощенко каждый год после постановления ЦК, и я должна сказать, что это по-настоящему человек. Он хорошо реагировал на постановление, понял свои ошибки. Он работящий и по-настоящему талантливый советский писатель. И нам стыдно, если мы сейчас не протянем ему руку помощи. Он находится в очень тяжелом моральном и материальном положении. Вопрос о восстановлении Зощенко может быть решен нами единогласно.

Все формальности соблюдены, можно переходить к голосованию. И по тому, как гладко все началось (на таких собраниях тон задает обычно первый оратор), можно предположить, что результат голосования не сулит никаких неожиданностей: все, конечно, как и предложено, проголосуют единогласно.

И тут заговорил К.М. Симонов.

Заговорил в обычном своем, мягком, раздумчивом тоне:

► т. СИМОНОВ.
(Там же)

Я был бы против того, чтобы восстанавливать Зощенко. Мы в свое время исключили его из Союза правильно, исключили за серьезные ошибки.

Я согласен с Мариэттой Сергеевной, что он правильно отнесся к критике, что он много и честно работал, что он создал после этого ряд вещей, которые позволяют его принять в Союз — не восстановить, а принять в Союз.

Я бы Зощенко принял в Союз на основании произведений, написанных им за эти годы, с 1946-го по 1953-й, среди них и партизанские рассказы (это первое, что он опубликовал). Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции. Там есть и хорошие вещи — в этих рассказах. Его переводческая деятельность во многом просто блестяща. Это тот случай, когда я принял бы в члены Союза как переводчика за один перевод. Это блестящее художественное произведение.

Я предложил бы принять Зощенко в члены Союза писателей как прозаика и переводчика.

Какие еще есть предложения?

Несмотря на мягкий, раздумчивый тон этого предложения, подчеркнутый сослагательным наклонением («Я был бы против...», «Я бы предложил...»), по самой сути своей оно было чудовищным. Одного из самых крупных русских писателей XX века, живого классика предлагалось принять в Союз писателей, как новичка и — что еще оскорбительнее — КАК ПЕРЕВОДЧИКА.

Сослагательным наклонением Симонов словно бы давал понять собравшимся, что он ничего им не предписывает, не навязывает, — просто предлагает. Но никто из них (кроме Мариэтты Сергеевны) не посмел ему возразить. Все, как один, дружно залопотали:

► т. ТВАРДОВСКИЙ.

Если употребить выражение «восстановить», это значит отменить решение об исключении из Союза. Восстанавливают тогда, когда признают неправильным исключение, тогда восстанавливают. Возьмем даже более серьезное дело: исключение из партии. Восстанавливают только в случае признания высшим органом неправильности исключения...

т. ГРИБАЧЕВ.

Была приведена серьезная мотивировка. Ведь если мы восстановим его, мы делаем вид, что Зощенко ничего не совершил, что всё было ошибкой и Зощенко возвращается в Союз. Этого, по-моему, делать нельзя.

т. СОБОЛЕВ.

Если после известного случая и постановления ЦК мы приняли решение о том, чтобы расстаться с писателем, исключить его из наших рядов, то если мы сейчас будем говорить о восстановлении, то по логике русского языка это означает, что мы признаем свою ошибку по поводу исключения из Союза Зощенко и считаем это исключение ошибочным.

Мариэтта Сергеевна сражалась, как лев. Но осталась в одиночестве.

► т. ШАГИНЯН.

ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил всё то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности. Восстановить — это значит признать его стаж, это значит дать ему право на пенсию. Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл.

Давайте обратимся с нашим решением в ЦК, может быть, он санкционирует наше решение. Но ставить вопрос, что будто бы восстановление отменяет исключение, это неверно.

Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.

т. СИМОНОВ.

Мы ее приняли или восстановили?

т. ШАГИНЯН.

А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял всё время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?

т. СИМОНОВ.

Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.

т. ШАГИНЯН.

Всё же партия не вычеркивает всей прежней его работы.

т. СОБОЛЕВ.

Мы его исключили из Союза. Прошел какой-то срок, он поработал, показал себя как человек не бесполезный, и мы считаем возможным, чтобы он был в нашей организации, не восстанавливая его, а вновь принимая на общих основаниях, как старого литератора

т. СИМОНОВ.

Есть два предложения: предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян восстановить Зощенко в ССП, и моё предложение - принять его в члены ССП. Я хотел бы, чтобы члены комиссии, назначенной Секретариатом, высказались по этому вопросу.

т. ШАГИНЯН.

А как же быть с Ахматовой?

т. СОБОЛЕВ.

Была допущена ошибка, если она была «восстановлена», а не «принята». Если бы я присутствовал на этом заседании, я сказал бы так же. Если вы говорите, что это на него подействует, — то тогда он просто не понял, что тогда произошло.

т. СИМОНОВ.

Для него было бы гораздо тяжелее, если бы мы не приняли его в Союз. Я прошу голосовать. Первое предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян о том, чтобы восстановить Зощенко в ССП. Кто за это предложение? (Один.) Кто за моё предложение — принять в члены Союза? (Единогласно.)

ПОСТАНОВИЛИ:

Принять М.М. Зощенко в члены ССП.

Мариэтта Сергеевна Шагинян в те годы вольномыслием не отличалась. Скорее, наоборот. Не только шагала в ногу, но иногда даже забегала вперед, демонстрируя свою преданность власти, верность генеральной линии. В 1946-м выступила с доносительской речью, в которой обвинила литературоведа Г. Гуковского в том, что в своей работе о русском баснописце Крылове он проявил низкопоклонство перед Западом. Гуковский вскоре был арестован и погиб в сталинских лагерях. В 52-м она активно участвовала в травле В. Гроссмана И даже после смерти Сталина, когда он уже был разоблачен и труп его был выброшен из Мавзолея, не стеснялась повторять (публично и даже печатно): «Я счастлива и горда тем, что жила в одну эпоху с этим великим человеком!»

Вот и сейчас тоже, защищая Зощенко, она делала это, не выходя за рамки партийной ортодоксии: «ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко...», «Всё же партия не вычеркивает всей прежней его работы...»

В этом своем партийном раже она даже слегка перестаралась: вдруг укусила Ахматову, которую в молодости боготворила. (Анна Андреевна вспоминала, что тогда при каждой их встрече Мариэтта неизменно целовала ей руку, что было довольно противно. И вот, пожалуйста: «Слабый, чуждый нам поэт...».)

Все это я к тому, что, защищая Зощенко, границы дозволенного Мариэтта Сергеевна не переступила. И Симонову с этим его предложением не восстанавливать Зощенко, а принять его в Союз заново, тоже выступать было совсем не обязательно. Не сделай он этого, все присутствующие даже не обратили бы внимания на «не ту» формулировку, дружно проголосовали бы: «Восстановить!», и никто бы их за эту «не ту» формулировку не осудил и даже не пожурил. Тем более что и прецедент такой уже был: Ахматова.

Ради чего же так старался Симонов?

Во всех других случаях, как уже рассмотренных, так и еще не рассмотренных нами, поступая таким образом, он делал это, потому что не смел — да и не мог осмелиться — поступить иначе. Не только при жизни Сталина, но даже и после его смерти. Взять хоть вот это собрание ленинградских писателей, на котором он кинул в зал свою ужасную фразу: «Това'ищ Зощенко бьет на жа'ость...». Ведь он не сам, не по собственной инициативе приехал тогда в Ленинград, а был послан туда с определенной миссией. Провести то собрание на должном уровне ЕМУ БЫЛО ПОРУЧЕНО. И он выполнил это партийное поручение так, как, по его представлениям, ему надлежало его выполнять.

Но тут — совсем другой случай.

Конечно, вопрос о возвращении М.М. Зощенко в Союз писателей до того, как он был вынесен на заседание Президиума ССП, решался — и был решен — в другой, более высокой инстанции. Но вряд ли руководителям писательского Союза при этом было строго предписано, КАКОЙ ДОЛЖНА БЫТЬ ФОРМА этого, утверждаемого ими, постановления. И никто Симонову таких указаний не давал гляди, мол, не промахнись, проследи, чтобы формулировка была наша, правильная, партийная. Наверняка это была собственная, личная его инициатива.

Зачем же понадобилось ему эту инициативу проявлять? Да еще так упрямо на ней настаивать?

Ответить на этот вопрос несложно.

Он хотел быть в ладу с самим собой. Хотел уговорить себя — и других, конечно, тоже, но прежде всего себя, — что в 46-м, когда вместе со всеми одобрял исключение Ахматовой и Зощенко из Союза писателей, делал это не по указанию свыше, а по глубокому внутреннему убеждению, что это ПРАВИЛЬНО, что ТАК НАДО.

Но если ему приходится себя в этом уговаривать, значит, теперь он уже не так в этом уверен? А может быть, даже и тогда, в 46-м, в монолите его партийной убежденности уже была какая-то трещинка?

Да, конечно. Теперь мы точно знаем, что была. И даже знаем, в чем именно она состояла:

► То, что говорилось об Ахматовой в ту пору... задело меня... Я пытался понять, объяснить, даже уговорить себя, что, быть может, я неправ, но уговорить себя не смог. И когда ко мне обратились с предложением написать на эти темы в одну из газет, ответил, что о своем отношении к тому, что вышло из-под пера Зощенко в годы войны, написать могу. А об Ахматовой писать не буду. После этого к предложению написать статью больше не возвращались.
(Из письма В.Я. Виленкину).

Тогда, в 46-м, повел себя так. А теперь:

► ...Я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.
(Из стенограммы заседания Президиума ССП. 23/VI 1953 г.)

Вряд ли этим — и другими подобными — проявлением этой своей несгибаемой «принципиальности» он был так уж доволен.

Позже он и сам в этом признался.

Это было на вечере в ЦДЛ, посвященном его 50-летию. Небольшая речь, которую он там произнес, была ответом на обращенные к нему комплименты и славословия. Вот что он там тогда сказал:

► — Ну что же, когда вот такой вечер — пятьдесят лет человеку, — конечно, больше вспоминают хорошее. Я просто хочу, чтобы присутствующие здесь, собравшиеся здесь мои товарищи знали, что не все мне в моей жизни нравится, не все я делал хорошо, — я это понимаю, — не всегда был на высоте. На высоте гражданственности, на высоте человеческой. Бывали в жизни вещи, о которых я вспоминаю с неудовольствием, случаи в жизни, когда я не проявлял ни достаточной воли, ни достаточного мужества. И я это помню. А говорю это не в порядке, так сказать, каких-то покаяний, это личное дело каждого, а просто потому, что, помня это, хочется не повторять ошибок. И я постараюсь их не повторить, как бы трудно ни приходилось...
(Константин Симонов в воспоминаниях современников. Стр. 291).

Текст этого тогдашнего симоновского монолога я извлек из воспоминаний Л.И. Лазарева, где он приведен в кавычках, а значит, документально точен. (Лазарь Ильич был человек аккуратный и не стал бы закавычивать текст, цитируемый по памяти.) Но, приведя его, мемуарист этим не ограничился, а в продолжение и развитие той же темы вспомнил еще один связанный с Симоновым «юбилейный» эпизод, пожалуй, даже более выразительный:

► Дома у Константина Михайловича празднуется его 55-летие. В середине вечера, когда все были уже несколько разгорячены, один из его былых приятелей с особой многозначительностью преподнес виновнику торжества репродукцию его портрета сорок шестого года и произнес небольшую речь в стихах, общий смысл которой можно довольно точно передать словами некогда популярной песни — «каким ты был, таким ты и остался». Идея эта не понравилась мне — я не считал то время лучшим и в жизни Симонова, и в его творчестве, а так как следующий тост пришлось провозглашать мне, я предложил выпить за мужество хозяина дома, который не боится меняться, уходить от старого, порывать с ним. Мой оппонент, хотя я его не назвал, был, однако, задет и бросил мне не совсем вежливую реплику, кто-то ему ядовито ответил, кто-то его поддержал. Возникла короткая, но напряженная и, самое главное, не очень подходящая для праздничного застолья перепалка. На следующий день, считая себя возмутителем спокойствия, я позвонил Константину Михайловичу, чтобы извиниться. Оказалось, он вовсе не был раздосадован этим маленьким происшествием, — напротив, возникшая дискуссия, сказал он, посмеиваясь, весьма полезна, потому что помогает определиться; разумеется, лучше, когда человек меняется, если, конечно, он меняется в хорошую сторону...
(Там же. Стр. 291—292).

Автор этого мемуарного отрывка не счел нужным назвать имя «давнего приятеля», который с особой многозначительностью преподнес Симонову в тот вечер его портрет 46-го года. Но угадать, о ком тут идет речь, не так уж трудно. Это был Александр Юрьевич Кривицкий — не просто приятель, а на протяжении многих лет очень близкий Симонову человек. И в «Новом мире», и в «Литературной газете» он был его первым замом (по должности), а по существу — комиссаром. Именно на эту роль Симонов всегда брал его себе в замы. Он и сам, как мы знаем, всегда знал, куда дует политический ветер. Но Кривицкий был в этом деле еще большим виртуозом, и Симонов безгранично ему доверял, неизменно прислушиваясь к его советам и послушно следуя его рекомендациям. Подробно об этой его роли «злого демона» в «Новом мире» рассказала в своих записях Л.К. Чуковская. (Я неоднократно ссылался на них в главе «Сталин и Платонов».)

Это я к тому, что «неприсоединение» Симонова на том юбилейном застолье к тосту Кривицого было в своем роде не менее многозначительно, чем демонстративно подаренный ему Кривицким его портрет 46-го года.

И обещая на своем пятидесятилетии, что будет стараться не повторять прошлых «ошибок», и пять лет спустя, отвечая на телефонные извинения Л.И. Лазарева, он не лукавил.

Он искренне хотел «меняться в хорошую сторону» и даже немало в этом преуспел. Но трудно это ему давалось. И совсем очиститься от сталинской скверны он так и не смог.

 

Сюжет четвертый

«НАС ВЫРАСТИЛ СТАЛИН...»

В тексте Государственного гимна (первом из трех), сочиненном Сергеем Михалковым, эта строка была не более чем риторической фигурой. Но стоит отнести ее к творческой и человеческой судьбе Константина Симонова, как она сразу же наполняется плотью и кровью, обретает смысл не только конкретный, но чуть ли даже не буквальный.

Лучше всего сказал об этом он сам, вспоминая о той душевной сумятице, какую вызвал у него секретный доклад Хрущева на XX съезде партии.

► Сложность моего душевного состояния в те годы заключалась в том, что, в общем-то, я вырос и воспитался при Сталине. При нем кончил школу, при нем пошел в ФЗУ, при нем был рабочим, при нем стал студентом Литературного института, при нем начал писать, при нем стал профессиональным писателем, при нем перед войной вступил в кандидаты партии, а потом в члены, при нем был военным корреспондентом, при нем получил шесть Сталинских премий, одну из которых считал незаслуженной, а остальные — заслуженными, при нем стал редактором «Нового мира» и «Литературной газеты», заместителем Генерального секретаря Союза писателей, кандидатом в члены ЦК, несколько раз мог убедиться в том, что пользовался его доверием. При нем посадили, а потом выпустили моего отчима, при нем отправились в ссылку моя тетка и мои двоюродные сестра и брат, при нем где-то в ссылке погибли две другие тетки мои, любимая и нелюбимая, при нем посадили и, несмотря на мои письма, не выпустили и не послали на фронт моего первого руководителя творческого семинара, человека, которого я очень любил, при нем по моему ходатайству вернули в Москву одну мою оставшуюся в живых тетку. При нем были процессы, в которых мне было далеко не все понятно. При нем была Испания, куда я готов был ехать, Халхин-Гол, куда я поехал, при нем была Великая Отечественная война, на которой я видел много страшного, много неправильного, много возмущавшего меня, но которую мы все-таки выиграли. При нем я слушал его казавшиеся мне умными и правильными разговоры о литературе, при нем была расходившаяся с этими правильными разговорами кампания по искоренению космополитизма. При нем мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой в те годы, когда у нас над головой висела их атомная бомба, а мы еще не имели своей. При нем были новые, напоминавшие тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, аресты в послевоенные годы, при нем в эти же послевоенные годы было движение борьбы за мир, в котором я участвовал. Все это было при нем, я перечисляю в том беспорядке, в каком это вспоминается. Все было при нем.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 501—502).

При всей несомненной честности этой его попытки разобраться в своих взаимоотношениях с почившим вождем странное производит она впечатление.

Да, со Сталиным в его сознании связано и то плохое, что было «при нем» в нашей жизни. (Аресты ни в чем не повинных людей, судебные процессы, в которых «далеко не все» было ему понятно, много «неправильного» и даже возмущавшего его из того, что пришлось ему увидеть и пережить на войне.) Но ведь было и хорошее!

Была сражавшаяся с фашистами Испания. (Которую Сталин отдал на растерзание режиму Франко, приказав вывести интербригады, а потом посадив и расстреляв всех, кто сражался на стороне республиканцев.)

Была война, которую несмотря ни на что мы все-таки выиграли. (Несмотря прежде всего на Сталина, на его «гениальное» руководство, на обезглавленную им перед войной Красную Армию.)

Были «умные разговоры о литературе». (О том, чего стоили эти «умные» и казавшиеся ему правильными сталинские разговоры, мы еще поговорим.)

Была (и осталась!) гордость от сознания, что «мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой». (Можно ли винить американцев за то, что они были сыты и благополучны в то время, когда мы голодали в разоренной Сталиным стране, с уничтоженным Сталиным крестьянством, замордованной, раздавленной интеллигенцией, миллионами людей, без вины отправленных в лагеря. Не мешало бы тут вспомнить и о том, сколько «студебекеров» и всего другого, без чего мы вряд ли смогли бы выиграть ту войну, отправила нам тогда эта «обожравшаяся» Америка.)

Было, наконец, «движение борьбы за мир», в котором он, Симонов, участвовал и которое он тоже, без колебаний, относит ко всему хорошему, что было у нас при Сталине.

В общем, судя по этой его попытке «разобраться со Сталиным», Симонов не сомневается, что хорошего «при нем» было больше, гораздо больше, чем плохого.

И это — уже после доклада Хрущева, приоткрывшего завесу над кровавой бездной сталинских преступлений. А в первые недели после смерти Сталина его уверенность в непогрешимости и величии почившего вождя была так тверда и непоколебима, что даже никогда прежде его не подводившее, безошибочное его политическое чутье на этот раз ему изменило.

* * *

В то время часто спорили о том, когда начался тот процесс «десталинизации», который завершился решением XXII съезда партии о выносе тела Сталина из Мавзолея.

Ни у кого не было сомнений, что начался он раньше, гораздо раньше, чем бывшие соратники вождя решились сказать об этом вслух.

Но — когда? Полгода или даже год спустя после смерти вождя, когда в печати впервые стало мелькать словосочетание «культ личности»? Или уже через месяц, когда выпустили и реабилитировали врачей?

Лишь годы спустя мы узнали, что начало этому процессу было положено еще раньше, — в день сталинских похорон.

Всех, как тогда говорили, ведущих писателей в тот день собрали в Колонном зале, за сценой. Обязанности Генерального секретаря правления Союза писателей тогда исполнял Алексей Сурков. Он — то появлялся в этой комнате, то исчезал — уезжал в ЦК за руководящими указаниями. И вот, вернувшись в очередной раз, объявил:

— Внимание, товарищи! Я только что оттуда! — он показал пальцем в потолок.

Все, разумеется, сразу поняли, откуда — оттуда. И поняли, что на сей раз он наконец имеет сообщить нечто важное.

Так оно и было.

В мгновенно наступившей тишине Сурков объявил:

— Сказали: плакать, но не слишком.

Историю эту я услышал от В. Лакшина, которому ее рассказал Твардовский.

Был ли там, среди сидевших в той комнате «ведущих» и Симонов?

Надо думать, что был. Не мог не быть. А даже если по каким-то причинам и не был, он не мог совсем ничего не знать об этом, полученном «сверху» сигнале.

Но по всему выходит, что он этого сигнала не услышал.

Во всяком случае, он его проигнорировал.

Спустя две недели после смерти Сталина в «Литературной газете», которую редактировал Симонов, появилась передовая статья: «Священный долг писателя». Написана она была самим главным редактором. И вот что в ней говорилось:

► Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина.
(Литературная газета. 19 марта 1953 г.).

По смыслу и по тональности это не расходилось с тем, что писали в то время другие газеты. Да и с тем, что он сам написал и напечатал ровно неделю назад:

Нет слов таких, чтоб ими передать Всю нестерпимость боли и печали, Нет слов таких, чтоб ими рассказать, Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин.

В том же духе высказались тогда и другие, самые известные в то время советские поэты:

Обливается сердце кровью... Наш родимый, наш дорогой! Обхватив твое изголовье, Плачет Родина над тобой. В этот час величайшей печали Я тех слов не найду, Чтоб они до конца выражали Всенародную нашу беду.

Это восьмистишие легко принять за отрывок из одного стихотворения, сочиненного одним поэтом. Между тем первые его четыре строки принадлежат Ольге Берггольц, а вторые — Твардовскому.

Процитировав их рядом со своими (разумеется, не так, как это сделал я, а порознь) и добавив к ним еще одно, мало от них отличающееся четверостишие М. Исаковского, Симонов сразу отметает естественно возникающее предположение, что схожесть, да и не шибко высокий поэтический уровень этих стишков объясняется тем, что дирижировала хором этих «хороших и разных» поэтов одна и та же дирижерская палочка.

► ...Схожесть стихов была рождена не обязанностью их написать — их можно было не писать, а глубоким внутренним чувством огромности потери, огромности случившегося. У нас были впереди потом еще долгие годы для того, чтобы попробовать разобраться в том, что это была за потеря, и лучше или хуже было бы — я не боюсь задавать себе этот достаточно жестокий вопрос — для всех нас и для страны, если бы эта потеря произошла не тогда, а еще позже. Во всем этом предстояло разбираться, особенно после XX съезда, но и до него тоже.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 485).

Однако сама огромность происшедшего не подлежала сомнению, и сила влияния личности Сталина и всего порядка вещей, связанного с этой личностью, для того круга людей, к которому я принадлежал, тоже не подлежала сомнению. И слово «потеря» уживалось со словом «печаль» без насилия авторов над собою в тех стихах, которые мы тогда написали.

Точно так же, в тех же выражениях, теми же словами объясняет Симонов, ЧТО побудило его сочинить и напечатать тот злополучный абзац в появившейся 19 марта передовой статье «Литературной газеты»:

► ...Первым, главным чувством было то, что мы лишились великого человека. Только потом возникло чувство, что лучше бы лишиться его пораньше, тогда, может быть, не было бы многих страшных вещей, связанных с последними годами его жизни. Но что было, то было... Первое чувство грандиозности потери меня не покидало долго, в первые месяцы оно было особенно сильным. Очевидно, под влиянием этого чувства я вместе с еще одним литератором, любившим демонстрировать всю жизнь решимость своего характера, но в данном случае при возникновении опасности немедленно скрывшимся в кустах, сочинил передовую статью, опубликованную в «Литературной газете» девятнадцатого марта пятьдесят третьего года... Передовая называлась «Священный долг писателя», и... первое, что вменялось писателям как их священный долг, было создание в литературе образа Сталина. Никто ровным счетом не заставлял меня это писать, я мог написать все это и по-другому, но написал именно так, и пассаж этот принадлежал не чьему-либо иному, а именно моему перу. Мною же был задан и общий тон этой передовой...
(Там же. Стр. 502—503).

На мой тогдашний взгляд, передовая была как передовая, я не ждал от нее ни добра, ни худа, в основу ее легло мое выступление на происходившем перед этим митинге писателей, смысл которого в основном совпадал со смыслом передовой. Однако реакция на эту передовую оказалась очень бурной.

«Очень бурной» — это слишком слабо сказано. Скандал разразился неимоверный. И слух об этом, где-то там, на самом верху разразившемся скандале (это я уже могу сказать, основываясь на собственной памяти) стал тогда одним из самых громких сигналов, возвещающих о близости грядущих перемен.

► Номер с передовой «Священный долг писателя» вышел в четверг. Четверг после его выхода я провел в редакции, готовя следующий номер, и глядя на ночь в пятницу уехал за город, на дачу, чтобы пятницу, субботу и воскресенье писать там, а утром в понедельник приехать в редакцию и с самого утра делать вторничный номер. Телефона на даче не было, и я вернулся в понедельник утром в Москву, ничего ровным счетом не ведая.
(Там же. Стр. 504—505).

— Тут такое было, — встретил меня мой заместитель Косолапов, едва я успел взять в руки субботний номер, которого еще не читал. — А лучше вам расскажет об этом Сурков, вы ему позвоните, он просил позвонить, как только вы появитесь.

Я позвонил Суркову, мы встретились, и выяснилось следующее: Никита Сергеевич Хрущев, руководивший в это время работой Секретариата ЦК, прочитавши не то в четверг вечером, не то в пятницу утром номер с моей передовой «Священный долг писателя», позвонил в редакцию, где меня не было, потом в Союз писателей и заявил, что считает необходимым отстранить меня от руководства «Литературной газетой», не считает возможным, чтобы я выпускал следующий номер. Впредь, до окончательного решения вопроса — надо полагать, в Политбюро, это уж я додумал сам, — пусть следующий номер, а может быть, и следующие номера читает и подписывает Сурков как исполняющий обязанности Генерального секретаря Союза писателей.

Из дальнейшего разговора Сурков выяснил, что все дело в передовой «Священный долг писателя», в которой я призывал писателей не идти вперед, не заниматься делом и думать о будущем, а смотреть только назад, только и делать, что воспевать Сталина, — при такой позиции не может быть и речи, чтобы я редактировал газету. По словам Суркова — не помню, прямо говорившего с Хрущевым или через вторых лиц, — Хрущев был крайне разгорячен и зол.

— Я лично, — сказал Сурков, — ничего такого в этой передовой не увидел и не вижу. Ну, неудачная, ну действительно там слишком много отведено места тому, чтобы создавать произведения о Сталине, что это самое главное. В конце концов, что тут такого. Можно в других передовых статьях снять этот ненужный акцент на прошлом. Сначала хотел послать к тебе гонца, вызвать тебя, а потом решил не расстраивать, может, за это время все обойдется. Номер, как мне сказал Косолапов, был готов, я приехал, посмотрел его и подписал. Фамилию твою не требовали снимать, требовали только, чтоб я прочитал и подписал номер. Вот и подумал, стоит ли выбивать тебя из колеи, ты сидишь там, пишешь. Вернешься в понедельник, может, к этому времени все утрясется.

Так оно в результате и вышло. На каком-то этапе, не знаю где, в Секретариате или в Политбюро, все, в общем, утряслось. Когда Сурков при мне позвонил в агитпроп, ему сказали, чтобы я ехал к себе в редакцию и выпускал очередной номер. Тем дело на сей раз и кончилось. Видимо, это был личный взрыв чувств Хрущева, которому тогда, в пятьдесят третьем году, наверное, была уже не чужда мысль через какое-то время попробовать поставить точки над «i» и рассказать о Сталине то, что он счел нужным рассказать на XX съезде. Естественно, что при таком настроении передовая под названием «Священный долг писателя» с призывом создать эпохальный образ Сталина попала ему, как говорится, поперек души. И хотя, видимо, его склонили к тому, чтобы мер, в горячке предложенных им, не принимать, невзлюбил он меня надолго, на годы, вплоть до появления в печати «Живых и мертвых», считая меня одним из наиболее заядлых сталинистов в литературе.

Последняя реплика предполагает, что на самом деле никаким сталинистом он, конечно, не был. Но это — как посмотреть, от чего отталкиваться, с кем сравнивать.

* * *

В мае 1954 года (в 5-м номере журнала «Знамя») вышла в свет маленькая повесть Ильи Эренбурга «Оттепель».

Как явлению литературному цена ей была невелика. Вялый сюжет, неживой, невыразительный диалог, бледные, схематичные образы персонажей... Чувствуется, что писалась она торопливо, в спешке. В общем, шансов стать не то что выдающимся, но даже просто сколько-нибудь заметным явлением художественной прозы у нее не было никаких. И не было бы ничего удивительного, если бы о ней просто промолчали. Разве только громкое имя Эренбурга могло заставить критиков отметить ее какой-нибудь короткой, кисло-сладкой рецензией.

Но вышло так, что эта, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественная» повесть вызвала взрыв живого читательского интереса и бурю критических откликов. Самым громким из них стала статья Константина Симонова «Новая повесть Ильи Эренбурга».

Поражала она уже своими размерами: была не просто непомерно велика, по газетным меркам — прямо-таки огромна: еле уместилась в двух номерах «Литературной газеты», по четыре газетных подвала в каждом номере. Перепечатанная потом в книге (К. Симонов. На литературные темы. Статьи 1937—1955), она заняла там двадцать шесть страниц убористого книжного текста.

Появление такой внушительной статьи, наверно, вызвало бы удивление, даже если бы она была откликом на роман такого размаха, каким была эренбурговская «Буря». А тут — маленькая, невзрачная повесть, и — такой резонанс!

Непонятливого читателя тут могло сбить с толку то, что и тоном, и содержанием этой своей статьи (во всяком случае, первой ее половины) Симонов упирал на то, что речь в ней идет о чисто художественных слабостях (как тогда говорили, — просчетах) эренбурговской повести. Но таких непонятливых читателей у этой симоновской статьи было немного. А для понимающих не было и не могло быть ни малейших сомнений, что дело это не литературное, а политическое. Фактом политики, некой политической акцией была и сама эренбурговская повесть. И такой же политической акцией была развенчивавшая эту повесть статья Симонова.

Уже само название повести, давшее потом имя целому периоду нашей истории, в момент ее появления воспринималось как некий политический вызов. Недаром редакторы (члены редколлегии «Знамени»), решая вопрос о ее публикации, настойчиво требовали, чтобы это свое «вызывающее» название Эренбург заменил другим:

► На заседании редакционной коллегии журнала «Знамя» 24 февраля 1954 г., в котором «Оттепель» в апреле намечалось опубликовать, раздавались... возражения. «Это оттепель или весна после суровой зимы? Или очередная ступень в нашей жизни? — спрашивал один из редакторов. — Создается впечатление, что все предшествующее было ошибкой. Пусть будет название «Новь» или «Новая ступень».
(РГАЛИ. Ф. 618, оп. 16, ед. хр. 143. Цит. по кн.: Джошуа Рубинштейн. Жизнь и время Ильи Эренбурга. СПб., 2002. Стр. 308).

Таких глупых и безвкусных предложений Симонов Эренбургу не делал. Но смысл его статьи был именно таков. «Что, собственно, Вы хотите сказать? — в сущности, спрашивал он у Эренбурга. — Что тридцать лет у нас лютовала зима, и только вот сейчас, со смертью Сталина, наконец как будто повеяло весной?»

Да, Эренбург хотел сказать именно это. И вскоре, уже с большей открытостью и прямотой, хоть и прибегая к той же системе образов, выразил это в одном коротком своем стихотворении:

Да разве могут дети юга, Где розы плещут в декабре, Где не разыщешь слова «вьюга» Ни в памяти, ни в словаре, Да разве там, где небо сине И не слиняет ни на час, Где испокон веков поныне Всё то же лето тешит глаз, Да разве им хоть так, хоть вкратце, Хоть на минуту, хоть во сне, Хоть ненароком догадаться, Что значит думать о весне, Что значит в мартовские стужи, Когда отчаянье берет, Всё ждать и ждать, как неуклюже Зашевелится грузный лед. А мы такие зимы знали, Вжились в такие холода, Что даже не было печали, Но только гордость и беда. И в крепкой, ледяной обиде, Сухой пургой ослеплены, Мы видели, уже не видя, Глаза зеленые весны.

Стихотворение это было написано в 1958-м, а напечатано год спустя — в «Литературной газете», под названием «Северная весна». Даже пять лет спустя после «Оттепели» редакция «ЛГ» стыдливо отводила взгляд от ясного и очевидного смысла стихотворения, делая вид, что речь в нем идет всего лишь о климате, о суровой северной природе и плохой погоде. Но сам Эренбург и пять лет назад, в «Оттепели» не скрыл истинного смысла своей аллегории. И Симонов, начиная свою статью об этой эренбурговской повести, тоже не скрыл от читателя, что понимает этот тайный ее смысл. И даже начал ее разбор, как это было принято в критических статьях и рецензиях того времени, с одобрительного и дружеского, хоть и несколько снисходительного похлопывания автора по плечу.

► Начнем с того хорошего, что есть в повести. Прежде всего — это искреннее волнение, которое в ней чувствуется там, где речь идет о таких ее героях, как... (следует перечень имен. — Б.С.)...
(Цит. по кн.: К. Симонов. На литературные темы. Статьи. 1937-1955. М., 1958. Стр. 248-249).

Судьбы этих людей объединены не одной только сюжетной, но и более важной связью. На примере их личных судеб писатель хочет изобразить то хорошее и радостное, чего с каждым днем все больше в нашей жизни, что в общегосударственном масштабе выражено во многих решениях и практических мерах, принятых партией и правительством.

Ощущение, что людям становится лучше жить, что у нас на глазах исчезают многие теневые стороны жизни, присутствует в повести Эренбурга. Рассказывая об этом, писатель в то же время касается ряда проблем, которые не может обходить литература, если она не желает обходить острые углы в жизни.

Острые углы в жизни обходить, стало быть, не следует, то, что Эренбург в своей повести их не обходит, это даже хорошо. Весь вопрос в том, КАК он это делает.

Перечислив некоторые реалии тогдашней советской жизни, на которых автор «Оттепели» сосредоточивает свое внимание, Симонов замечает:

► Нет нужды спорить против каждой детали, но против всего, вместе взятого, не спорить нельзя. Эти детали в своей сумме создают в повести какой-то унылый фон... И когда в одной и той же повести привычность и обыкновенность всего дурного подчеркиваются так же настойчиво, как «необыкновенность»... положительных героев, то становится непонятно, откуда же, по мнению автора, берется все то хорошее, что происходит в нашей жизни, кем это делается — людьми, громадным большинством народа или возникает само собой, без участия людей сваливается с неба?
(Там же. Стр. 254—255).

Но это только присказка. Сказка, как водится, впереди.

Настоящий бой Симонов дает Эренбургу там, где дело доходит до отношения автора «Оттепели» к советскому искусству.

На эту тему Эренбург в своей повести высказался с наибольшей прямотой и откровенностью, что позволило Симонову от сравнительно деликатных упреков в торопливом, поверхностном, а потому искаженном изображении тогдашней советской реальности перейти к прямым политическим обвинениям.

► В повести дана окарикатуренная картина жизни нашего искусства, причем и выводы, к которым приходит Эренбург, и положительные идеалы, которые он выдвигает, не вызывают никакого желания с ними соглашаться....
(Там же. Стр. 267—268).

Обращаясь к видному деятелю советской культуры, как-то странно быть вынужденным говорить самые общеизвестные вещи, но все же хочется напомнить автору «Оттепели», что и до ее появления наше искусство отнюдь не являлось промерзшей насквозь ледяной куклой. Были и есть в нем такие актеры, как Хмелев и Щукин, Черкасов и Бабочкин, Пашенная и Ливанов, и многие другие славные мастера театра, кстати, выросшие в мастеров, играя главным образом в тех самых советских пьесах, от которых в таком унынии эренбурговская Танечка. Были и есть у нас песни, музыка и слова которых облетели весь мир. Были и есть у нас даровитые советские архитекторы, и лучшие здания, построенные по их проектам, радуют глаз и в Москве, и в Киеве, и в Сталинграде. Были у нас скульпторы, чьи работы являются гордостью искусства, — можно вспомнить памятник советским воинам Вучетича в Трептов-парке в Берлине; можно вспомнить статую Мухиной, венчавшую советский павильон на парижской выставке; можно вспомнить и другие прекрасные работы. Есть у нас выдающаяся по своему мастерству графика Пророкова и Кукрыниксов, Шмаринова и Верейского. Есть у нас хорошие картины, монументальные и жанровые, портреты и пейзажи — работы Дейнеки, Иогансона, Сарьяна и Пластова, Кончаловского и Непринцева, Григорьева и Решетникова — мастеров разных поколений и разных художественных манер, по праву занимающих свое законное и заметное место в наших картинных галереях.

Тут сразу бросается в глаза, что перечисленные в этом списке имена отбирались автором, что называется, с умом. Чувствуется: он очень старался, чтобы список получился представительным. Чтобы художественные достижения тех, кто в нем оказался, ни у кого не вызывали сомнений.

Но, несмотря на все старания, этот его список являет собой классический образец традиционной советской демагогии. И даже не без жульничества.

Вот, например, перечисляя имена замечательных (действительно замечательных!) советских актеров — Хмелева, Щукина, Черкасова, Пашенной, Ливанова, — он роняет:

► ...кстати, выросших в мастеров, играя главным образом в тех самых советских пьесах, от которых в таком унынии эренбурговская Танечка.

Но не надо быть ни театральным критиком, ни историком советского театра, ни даже театральным «фанатом», чтобы знать, что Николай Павлович Хмелев «вырос в мастера», сыграв князя Василия Шуйского в «Царе Федоре Иоанновиче» А.К. Толстого, Алексея Турбина в «Днях Турбиных» Булгакова, князя К. в «Дядюшкином сне» Достоевского, Фирса в «Вишневом саде» Чехова, Каренина в «Анне Карениной» Л.Н. Толстого.

И Борис Васильевич Щукин оттачивал свое мастерство не в «Зеленой улице» Сурова, а играя Тарталью в «Принцессе Турандот», Полония в «Гамлете», Егора Булычова у Горького.

И Николай Константинович Черкасов начинал свою жизнь на сцене, сыграв сперва Дон Кихота, потом Валаама в пушкинском «Борисе Годунове» и Осипа в «Ревизоре».

И Вера Николаевна Пашенная прославилась тем, что играла Ирину в «Царе Федоре», Василису в «На дне», Ольгу в «Трех сестрах», Мурзавецкую в «Волках и овцах», Кукушкину в «Доходном месте», Анну Андреевну в «Ревизоре», Вассу Железнову у Горького.

Конечно, все они играли — и нередко блестяще — и в советских пьесах (достаточно вспомнить Щукина в роли Ленина или Пашенную в «Любови Яровой»). Но — не в тех, от которых «была в таком унынии эренбурговская Танечка»:

► На 84-й странице о Танечке сообщается, что у нее «в театре одни неудачи». Она «играла в советской пьесе лаборантку, которая разоблачает профессора, повинного в низкопоклонстве. Роль ужасная, ни одного живого слова; когда она произносила монолог, бичующий профессора, в зале смеялись».
(Там же. Стр. 266).

Мог ли Симонов, приводя, — разумеется, в ироническом контексте, — эту цитату из эренбурговской «Оттепели», не подумать, что это и про его «Чужую тень»? И не этим ли тоже вызвана та смена тональности, те новые, более раздраженные ноты, которые зазвучали в его голосе, стоило ему от жизненных коллизий, затронутых в эренбурговской повести, перейти к теме искусства.

► Я понимаю, что повесть не статья, да и ни в какой статье не перечислишь все лучшее, что за десятилетия создано в нашем искусстве. Но я хотел задать один простой вопрос: почему повесть, почти треть которой отведена разговорам об искусстве, изображению людей, так или иначе к нему причастных, не содержит в себе даже намека на существование у нас в искусстве всего того «хорошего и разного», о чем я только что упомянул самым кратким образом?..
(Там же. Стр. 267—268).

...Перечитывая повесть, страницу за страницей, во всей книге мы ни из чьих уст не услышим сколько-нибудь объективной оценки того, что делается в нашем искусстве, — и его сильных сторон и его слабостей. Такое впечатление, словно для персонажей повести искусство вымерло. Как будто нет пьес, которые им нравятся, актеров, которых они любят, картин и скульптур, которые им дороги.

Это уже не критика, пусть даже довольно жесткая. Это — суровый начальственный окрик.

Кое-кто, правда, полагал, что недостаточно суровый. Что Симонов своей статьей, по существу, защитил Эренбурга, спас его от настоящего критического разгрома, которого тот заслуживал.

Это каннибальское суждение высказал М.А. Шолохов. Причем — дважды:

► В качестве примера недобросовестной критики можно привести статью К. Симонова о повести Ильи Эренбурга «Оттепель». Автор ее затушевывает недостатки повести вместо того, чтобы сказать о них прямо и резко. Нет, не интересами литературы руководствовался Симонов, когда писал свою статью.
(М. Шолохов. Речь на III съезде писателей Казахстана. Цит. по кн.: М. Шолохов. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 8. М, 1962. Стр. 429).

► Мы критикуем его (Эренбурга. — Б.С.) не как борца за мир, а как писателя, а это — наше право. Вот, в частности, он обиделся на Симонова за его статью об «Оттепели». Зря обиделся, потому что, не вырвись Симонов вперед со своей статьей, другой критик по-иному сказал бы об «Оттепели». Симонов, по сути, спас Эренбурга от резкой критики.
(М. Шолохов. Речь на II Всесоюзном съезде советских писателей. Цит. по кн.: М. Шолохов. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 8. Стр. 444).

Конечно, можно было бы ударить по Эренбургу и покрепче. Но и Симонов своей статьей нанес ему достаточно сильный удар. А главное, это был удар с охранительных, по сути, сталинистских позиций.

Да, мол, имели место отдельные слабости и недостатки. Но мы всегда, когда было нужно, на это указывали. А в общем и целом всё всегда было у нас хорошо и правильно, — и в жизни и в искусстве. («Все в порядке, все в порядке, Ворошилов на лошадке».) И сомневаться в этом мы не позволим никому. Даже Эренбургу.

Нет, не «даже Эренбургу». Эренбургу в особенности:

► Писательский и общественный авторитет Ильи Эренбурга, завоеванный его лучшими книгами, прекрасной публицистикой и его выдающейся общественной деятельностью, велик, и поэтому, когда такой писатель и общественный деятель в своем произведении дает неверную оценку нашего искусства и пропагандирует неверные взгляды на пути его развития, то людям, глядящим на эти вопросы иначе, чем И. Эренбург, очевидно, следует высказать свою точку зрения с той же категоричностью, с какой она высказана в «Оттепели»...
(К. Симонов. На литературные темы. Статьи. 1937-1955. Стр. 249).

Неужели мы действительно, прочтя «Оттепель», окажемся перед печальной необходимостью выбирать только между Пуховым и Сабуровым?..

Достаточно поставить этот вопрос, чтобы убедиться в том, как элементарно несправедлива общая картина искусства, нарисованная в повести Эренбурга...

Читателям, которые не прочли в свое время повесть Эренбурга «Оттепель», а теперь, конечно, уже и не станут ее читать (и не надо!), тут надо объяснить, кто такие эти Пухов и Сабуров, которым Симонов — не без некоторых к тому оснований — уделяет в своей статье особое и как будто бы даже непомерно большое место.

Это — художники, в прошлом школьные товарищи. Оба талантливы. Но пути их разошлись еще в юности. Пухов растлил свой талант, без зазрения совести, изо дня в день штампуя не имеющие ничего общего с истинным искусством парадные портреты колхозников и рабочих. В результате у него — просторная мастерская и прочие жизненные блага. А не изменивший искусству Сабуров ютится в жалкой комнатенке и упоенно, не заботясь о признании и официальном успехе, колдует над своими холстами, создавая пленительные пейзажи и портреты своей хромоножки жены, невзрачные черты которой его живопись преображает в чудо искусства.

Нарочитое противопоставление этих двух фигур не только возмутило, оно, судя по всему, больно задело Симонова. Недаром на протяжении всей своей статьи он возвращается к нему постоянно:

► Кто такой Владимир Пухов, почему он стал таким, какая среда и какие условия породили его?
(Там же. Стр. 261, 266, 269).

Вначале Пухов характеризуется как циничный юноша... Однако дальше мы узнаем, что, окончив институт, именно этот юноша, попавший, по мнению матери, в дурную компанию, написал большой холст «Пир в колхозе» и что «картину расхвалили, Володя получил в Москве мастерскую...» Кто расхвалил? Может быть, такие же циничные люди, как сам Володя Пухов? Кто дал мастерскую? Может быть, люди, не понимающие, кто такой Володя Пухов и что такое его картина (а судя по всему контексту — картина плохая). Не ищите конкретности. Мастерскую дал «кто-то», расхвалили Пухова «вообще».

Но есть же все-таки в искусстве и что-то светлое? Да. И автор его изображает. Это светлое — художник Сабуров, представитель истинного искусства, полюс, противоположный Пухову, всяческого рода халтуре, дележке пирогов, маститым и немаститым приспособленцам, нечестным книгам, глупым песням, бездарным пьесам о низкопоклонстве, дрянным ролям, унылым домам, панно с курами.

Между этими двумя полюсами ничего нет. С одной стороны — халтурщик Пухов, с другой — мученик Сабуров, у которого никто не выставляет ни его изумительные пейзажи, ни прекрасные портреты хромоножки жены.

Такое впечатление, словно для персонажей повести искусство вымерло. Как будто нет пьес, которые им нравятся, актеров, которых они любят, картин и скульптур, которые им дороги. Нет ничего. Существуют Пухов и Сабуров и пустота посредине.

Во всем этом чувствуется какая-то личная задетость, личная обида. И понять природу этой обиды совсем нетрудно.

Да он и не стремится скрыть, утаить от читателя природу этой своей обиды, когда нарисованную Эренбургом общую картину советского искусства — с полным на то основанием — распространяет и на литературу:

► Неужели мы действительно, прочтя «Оттепель», окажемся между печальной необходимостью выбирать только между Пуховым и Сабуровым? Достаточно поставить этот вопрос, чтобы убедиться в том, как элементарно несправедлива и общая картина искусства, нарисованная в повести Эренбурга, и тот его взгляд на это искусство, применив который, например, в литературе, никак не найдешь в ней места хотя бы для самого Эренбурга: с Пуховым он, разумеется, ничего общего не имеет — об этом и подумать грешно, а причислить его к непонятым и непризнанным талантам тоже нет оснований.
(Там же. Стр. 268—269).

Думая о позиции Эренбурга в этом вопросе, я допускаю, что можно резко разойтись в тех или иных оценках, но можно ли, не ставя себя в смешное положение, делать вид, что не существует целого большого искусства, не существует только потому, что автор повести почел за благо зажмуриться и увидеть сквозь щелку одних только Пуховых, Сабуровых и Танечек?

В повести высказан взгляд, несправедливый не только по отношению к Эренбургу, но и по отношению ко всем честным и даровитым советским художникам, составляющим силу и славу нашего искусства, ибо именно их трудам — отнюдь не всегда совершенным и свободным от ошибок и слабостей, но трудам большим и целеустремленным — обязано это искусство и той ролью, которую оно играет в жизни нашего народа, и тем местом, которое оно занимает в мировой культуре.

Это уже прямо о себе.

Если в советской литературе сталинских времен — так же, как в живописи, — были только Пухов и Сабуров, а между ними — пустота, то кем же тогда был все эти годы он сам, Константин Михайлович Симонов, со своими шестью Сталинскими премиями, из которых только одну он считает незаслуженной?

Отождествить себя с Пуховым Симонов, разумеется, не может. («Об этом и подумать грешно».) Но тот способ существования, который избрал для себя Сабуров, для него совсем уж неприемлем. Быть Сабуровым он не только не может, но и не хочет:

► Да, с халтурщиками и приспособленцами, такими, как Пухов, мы ведем борьбу и готовы продолжать вести ее вместе с Эренбургом (с той только разницей, что для нас Пуховы ни в какой мере не жертвы сложившейся в нашем искусстве обстановки, а парии искусства, не заслуживающие ни оправдания, ни сочувствия). Но мы не собираемся бороться с Пуховыми под лозунгом Эренбурга «Вперед, к истинному искусству Сабурова» (а другого истинного искусства в повести нет). Больше того, мне, например, странно, что именно Эренбург пытается создать в своей повести из Сабурова тот магнитный полюс, к которому якобы должно притягиваться все лучшее, что есть в сердцах людей искусства. Передо мной лежат на столе книги Эренбурга, сборники его статей и памфлетов, написанных за последние полтора десятилетия. Это книги о борьбе с фашизмом и расизмом, с поджигателями новых войн, книги, проникнутые духом советского гуманизма, книги, разумеется, не составляющие в этом смысле исключения среди многих других хороших боевых книг нашей литературы. В книгах Эренбурга, в его романах можно не соглашаться с тем или с другим. Но то, что они ни в какой мере не являются литературой для литературы, что это книги, если употребить здесь название одной из сталинградских статей Вас. Гроссмана, написанные на «направлении главного удара», — это никогда не стояло и не стоит под сомнением.
(Там же. Стр. 269—270).

Здесь мы имеем дело с противоречием поистине удивительным, понять которое трудно, а примириться с которым нельзя. г

Тут слышится тот же начальственный окрик. Та же конечная цель: одернуть Эренбурга, осудить его уклон от официозной советской эстетики. Но понять эту эренбурговскую причуду ему действительно трудно. И в удивлении, которое она у него вызывает, нет и тени демагогии. Он действительно изумлен.

Как же так? — искренне недоумевает он. — Ведь мы же с Вами, Илья Григорьевич, товарищи по оружию. Все эти годы вместе сражались «на направлении главного удара», защищали одни и те же ценности, выполняли одни и те же сталинские поручения. Что ж теперь из себя целку строить, делать вид, что Вы — другой, не такой, как я, как все мы, одним миром мазанные...

Но Эренбург не притворялся. Он действительно был другой. И не в том даже тут было дело, что у него были другие художественные кумиры (несдавшийся Фальк, а не растливший свой дар Кончаловский). Не в том, что ни при какой погоде не повернулся бы у него язык и не поднялась рука поставить, как это сделал Симонов, имена Вучетича и Иогансона в один ряд с именами Сарьяна и Пластова. Не в том даже, что в молодые годы он бредил стихами Цветаевой и Пастернака, дружил с Мандельштамом и Бабелем.

Все это, конечно, тоже выразилось, выплеснулось в его «Оттепели». Но не это в ней было главным Во всяком случае, не это сделало ее тем историческим событием, каким она стала.

Главным в ней было то, что она была ВЗДОХОМ ОБЛЕГЧЕНИЯ.

Есть рассказ (скорее всего выдуманный, легендарный) о том, как повели себя заключенные, томившиеся в одном из сталинских лагерей, когда им сообщили о смерти вождя.

— Шапки долой! — заорал «кум» (или кто-то другой из лагерного начальства), оскорбленный равнодушием зэков к великой всенародной потере. И в воздух полетели шапки.

На воле так открыто выразить свое ликование при известии, что «Ус откинул хвост», никто бы, конечно, не посмел.

А уж о том, чтобы хоть самая малая крупица этого ликования проникла в печать, нечего было даже и мечтать.

Но именно этим повеяло от повести Эренбурга. И именно это резко разделило ее читателей на тех, кто отнесся к ней с сочувствием и даже радостью, как к первой ласточке приближающейся весны, и тех, кого она оттолкнула (как Симонова), а то и привела в ярость (как Шолохова). Художественные ее достоинства (которых у нее и не было), или художественные ее слабости (которых у нее было навалом) тут никакого значения не имели.

В то время, о котором сейчас рассказываю, я с Эренбургом знаком еще не был. Но о том, ЧТО он думает о Сталине, уже знал.

Летом 1953 года Илья Григорьевич прочел стихи одного молодого поэта и откровенно, — по тем временам даже слишком откровенно, — высказал ему о них свое мнение. В тот же день поэт (мы с ним были дружны), на которого всё, что тогда наговорил ему Эренбург, произвело сильное впечатление, подробно пересказал этот их разговор мне.

Говорили они, разумеется, о поэзии. Но вышло так, что зашла речь о Сталине.

В одном стихотворении этого моего тогдашнего дружка были такие строки:

Пока                       поэты           тупили перья, Пока                 о счастье     писали поэты, — Со Сталиным                     рядом        работал Берия! А ты? Ты ведь чувствовал                          это!

Прочитав их, Эренбург поморщился: — Почему — рядом? Вместе!

Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: «рядом» или «вместе» — не всё ли равно?

Но в этих двух, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные — и не просто несхожие, а прямо противоположные — исторические концепции. Если угодно, даже — два противостоящих одно другому мировоззрения.

«Рядом» — это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, шло от него. А вождь — как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах.

«Вместе» — это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия, и был главным врагом народа.

Симонов к таким определениям тогда (да и потом тоже) был еще не готов.

Но кое-что о Сталине он в то время тоже уже знал:

► Вскоре после сообщения о фальсификации дела врачей членов и кандидатов в члены ЦК знакомили в Кремле, в двух или трех отведенных для этого комнатах, с документами, свидетельствующими о непосредственном участии Сталина во всей истории с «врачами-убийцами», с показаниями арестованного начальника следственной части бывшего Министерства государственной безопасности Рюмина о его разговорах со Сталиным, о требованиях Сталина ужесточить допросы — и так далее, и тому подобное. Были там показания и других лиц, всякий раз связанные непосредственно с ролью Сталина в этом деле. Были записи разговоров со Сталиным на эту же тему. Не убежден, но, кажется, первоначально записанных на аппаратуру, а потом уже перенесенных на бумагу.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 495—496).

Я в три или четыре приема читал эти бумаги на протяжении недели примерно. Потом чтение это было прекращено, разом оборвано. Идея предоставить членам и кандидатам в члены ЦК эти документы для прочтения принадлежала, несомненно, Берии...

Чтение было тяжкое, записи были похожи на правду и свидетельствовали о болезненном психическом состоянии Сталина, о его подозрительности и жестокости, граничащих с психозом. Документы были сгруппированы таким образом, чтобы представить Сталина именно и только с этой стороны.

Вот он вам, ваш Сталин, как бы говорил Берия, не знаю, как вы, а я от него отрекаюсь. Не знаю, как вы, а я намерен сказать о нем всю правду. Разумеется, при этом он представлял в документах только ту правду, которая ему была нужна и выгодна, оставляя за скобками все остальное.

Около недели эти документы были в ходу. После этого с ними никого уже не знакомили....

Надо сказать, что, хотя цель Берии была достаточно подлой и она вскоре стала совершенно ясна мне, документы эти, пусть и специфически подобранные, не являлись фальшивыми. Поэтому к тому нравственному удару, который я пережил во время речи Хрущева на XX съезде, я был, наверное, больше готов, чем многие другие люди.

Несмотря на оговорки («... цель Берии была достаточно подлой...»; «... он представлял в документах только ту правду, которая ему была нужна и выгодна, оставляя за скобками все остальное...»), из записи этой видно, что обрушившаяся на него в этих, хоть и тенденциозно подобранных, документах страшная правда о Сталине не стала для него шоком. Кое о чем, стало быть, он и раньше уже догадывался, а кое-что, может быть, даже и знал.

Но тут важно не то, что он знал (или узнал), а ЧТО при этом ЧУВСТВОВАЛ.

Об этом мы можем судить по такому его признанию:

► Я не был заядлым сталинистом ни в пятьдесят третьем, ни в пятьдесят четвертом году, ни при жизни Сталина. Но в пятьдесят четвертом году, после смерти Сталина, у меня в кабинете доли появилась понравившаяся мне фотография Сталина, снятая со скульптуры Вучетича на Волго-Донском канале, — сильное и умное лицо старого тигра. При жизни Сталина никогда его портретов у меня не висело и не стояло, а здесь взял и повесил. Это был не сталинизм, а скорей нечто вроде дворянско-интеллигентского гонора: вот когда у вас висели, у меня не висел, а теперь, когда у вас не висят, у меня висит. Кроме того, эта фотография нравилась мне.
(Там же. Стр. 505— 506).

В пятьдесят пятом году, издавая книгу стихотворений и поэм, я включил в нее очень плохие стихи, написанные в сорок третьем году, вскоре после Сталинграда. Стихи о том, как Сталин звонит Ленину из Царицына, как это повторяется уже в Великую Отечественную войну, когда безымянный генерал или командующий звонит из Сталинграда Сталину, как когда-то тот звонил Ленину. Стихотворение, не богатое ни по мысли, ни по исполнению, в свое время не напечатанное, так и оставшееся лежать у меня в архиве. А в пятьдесят пятом году я вдруг взял да и напечатал его. Зачем? Тоже, видимо, из чувства противоречия, в какой-то мере демонстративно.

Можно ли представить себе, чтобы Эренбург в 1953 или 1954 году «из чувства противоречия» повесил у себя дома портрет Сталина? Или в 1955-м демонстративно включил в какую-нибудь свою книгу одну из тех апологетических статей о Сталине, которые при жизни Хозяина ему приходилось писать?

Особенно удивляться тут не приходится. Эренбург был на четверть века старше Симонова. Сталин еще только подбирался к власти, а у него за плечами уже была большая и сложная жизнь...

Но вот ЧТО думал и чувствовал в те дни другой поэт, сверстник Симонова:

В то утро в Мавзолее Был похоронен Сталин. А вечер был обычен — Прозрачен и хрустален. Шагал я тихо, мерно Наедине с Москвой И вот что думал, верно, Как парень с головой: Эпоха зрелищ кончена, Пришла эпоха хлеба. Перекур объявлен У штурмовавших небо. Перемотать портянки Присел на час народ, В своих ботинках спящий Невесть который год. Нет, я не думал этого, А думал я другое: Что вот он был — и нет его, Гиганта и героя. На брошенный, оставленный Москва похожа дом. Как будем жить без Сталина? Я посмотрел кругом: Москва была не грустная, Москва была пустая. Нельзя грустить без устали. Все до смерти устали. Все спали, только дворники Неистово мели, Как будто рвали корни и Скребли из-под земли, Как будто выдирали из перезябшей почвы Его приказов окрик, его декретов почерк: Следы трехдневной смерти И старые следы — Тридцатилетней власти Величья и беды. Я шел все дальше, дальше, И предо мной предстали Его дворцы, заводы — Все, что воздвигнул Сталин: Высотных зданий башни, Квадраты площадей... Социализм был выстроен. Поселим в нем людей.

Автор этого стихотворения — Борис Слуцкий, — как уже сказано, был сверстником Симонова. Точнее — почти сверстником (он был четырьмя годами его моложе). Стало быть, тоже принадлежал к поколению тех, кого «вырастил Сталин». Немудрено, что кое-что связывает, роднит это его стихотворение с тем, о чем думал и писал в те дни Константин Симонов.

Вот, например, слово «величье». (К нему мы еще вернемся, а пока оставим его на совести автора.) Или утверждение, что при Сталине «социализм был выстроен» и осталась теперь только самая малая малость: поселить в нем людей. Как у «парня с головой» мог повернуться язык выговорить такое?!

Но это всё — мысли, размышления. (Стихотворение так и называется: «Современные размышления».) А я — про чувства

А чувство, которое вызвало к жизни это стихотворение, было то же, что продиктовало Эренбургу его «Оттепель»: ВЗДОХ ОБЛЕГЧЕНИЯ.

Слуцкий, стало быть, был ЧЕЛОВЕКОМ ОТТЕПЕЛИ.

А Симонов...

Хотел написать: «А Симонов — не был». Но, подумав, решил, что это было бы неправильно.

Симонов глубже, чем Слуцкий (не говоря уже об Эренбурге), вмерз в лед сталинской «полярной преисподней». Поэтому и размораживался, оттаивал он медленнее. Но он тоже был ЧЕЛОВЕКОМ ОТТЕПЕЛИ.

Ведь оттепель — еще не весна

* * *

То, что на дворе уже не лютует зима, что уже начало подтаивать, помимо многих других примет и знаков намечающихся перемен, проявилось в том, что Эренбургу на статью Симонова позволили ответить.

Эренбургу, как мы знаем, и раньше было многое позволено, потому что «он Эренбург», но это, кажется, был первый случай, когда начальственный окрик вылился в дискуссию с незапланированным и не вполне ясным результатом.

Ответ Эренбурга был довольно-таки язвительным, можно даже сказать издевательским.

Уже само ее название («О статье К. Симонова») иронически повторяло, по существу, пародировало официозную стилистику статьи Симонова, которая, в соответствии с традициями советской литературной критики сталинских времен, была названа сухо, по-канцелярски: «Новая повесть Ильи Эренбурга».

В таком же пародийном стиле был выдержан весь ответ Эренбурга Симонову:

► Объяснение, видимо, следует искать в той поспешности, с какой написана статья...
(Литературная газета. 1954. №. 92. Стр. 3).

Повторяя слова К. Симонова, я могу сказать, что в некоторых местах его статьи «торопливость переходит в легкомыслие»...

И совсем уже пародийной, откровенно издевательской была заключительная реплика этого эренбурговского ответа:

► Именно с этой точки зрения статья К. Симонова представляется мне «огорчительной для нашей литературы неудачей».
(Там же).

Эти ядовитые эренбурговские выпады Симонов не оставил без ответа

Но ответ этот последовал не сразу, а месяц спустя. И тон его был уже не таким официальным. Чувствовалась в нем даже какая-то подспудная, прямо не выраженная, личная обида:

► В статье И. Эренбурга содержатся намеки на предвзятость моих суждений о повести «Оттепель». Несмотря на всю прямоту и резкость спора по существу я не вижу повода к этим неуважительным намекам со стороны Эренбурга и оставляю их целиком на его совести.
(Литературная газета. 1954. № 114. Стр. 3).

Дискуссию эту надо было как-то завершить, и редакция, видимо, не очень ясно представляла себе, как это сделать. В результате слово решили предоставить читателям, — что тоже было в некотором роде новацией. Обзор читательских писем, появившийся на страницах той же «Литгазеты» 5 октября 1954 года, включал в себя десятки имен — учителей, военнослужащих, рабочих. Кто-то из них поддержал Симонова, кто-то — Эренбурга. Баланс, как водится, был соблюден, и дискуссия закончилась вроде как вничью.

Но был тут один пикантный момент.

Статья «Новая повесть Ильи Эренбурга» вышла в свет, когда редактором «Литературной газеты», на страницах которой она появилась, был ее автор — К.М. Симонов. А заключающий дискуссию ответ Симонова Эренбургу появился на страницах той же газеты, когда Симонов уже не был ее редактором. (Им стал Борис Рюриков.)

Как видно, Никита Сергеевич не забыл Симонову ту злосчастную его передовую и в конце концов все-таки решил отправить строптивого редактора в отставку.

Симонов в своих записках изображает дело так, что едва начавшийся скандал будто бы сразу же рассосался. Что, в сущности, даже и скандала-то никакого не было. Но скандал, видимо, все-таки был. Рассказывали, что Хрущев будто бы орал и топал на Симонова ногами. А Симонов будто ему на это ответил:

— Никита Сергеевич, мне не однажды приходилось выслушивать замечания о моей работе от товарища Сталина. Но Иосиф Виссарионович при этом ни разу не повысил голоса

Хрущев будто бы осекся. Но эту реплику Симонову тоже, как видно, не забыл.

Оставив свой пост главного редактора «Литературной газеты», Симонов не перестал быть большим литературным начальником. Уйдя из «Литгазеты», он оставался вторым человеком в Союзе писателей. Поговаривали даже, что у него есть шанс стать первым, заменив практически уже отстраненного от руководства Фадеева (Первым в конце концов стал А. Сурков.)

Окончательно все это решилось на Втором съезде писателей (точнее — после съезда), который проходил в декабре 1954 года. А 17 августа того же года — в разгар его полемики с Эренбургом — Симонов был назначен главным редактором «Нового мира».

Это был второй его приход на эту должность.

Первый раз он получил это назначение через несколько дней после того, как Сталин сделал его первым замом Фадеева, то есть в сентябре 1946 года. Сталинская зима лютовала во всю ивановскую. Только что (в августе) постановлением ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград» и докладом Жданова Сталин объявил о наступлении новых холодов. Так что для того, чтобы делать интересный, хороший журнал, обстановка была самая неподходящая.

Тем не менее, Симонов принял это новое назначение с радостью, даже с энтузиазмом.

► За работу в журнале я взялся с увлечением. Заместителем ко мне согласился пойти мой товарищ по «Красной Звезде» Кривицкий, человек с опытом, блестящими журналистскими способностями и труднопереносимым, но твердым характером. Из старой редколлегии остались в журнале Шолохов и Федин, из них первый продолжал числиться так же, как он числился прежде, не принимая никакого участия в работе журнала, а второй, наоборот, участвовал в работе журнала — не буду об этом распространяться, потому что уже писал в своих воспоминаниях о Федине. Не отказались войти в редколлегию журнала и такой блестящий человек, как Валентин Катаев, и умница и кладезь знаний Борис Николаевич Агапов, в которого я влюбился во время нашей поездки в Японию и с которым мы впоследствии, после того как он пришел в «Новый мир», двенадцать лет работали бок о бок и в «Новом мире», и в «Литературной газете», и вновь в «Новом мире»...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 362-363).

В девятой книжке «Нового мира», подписанной предыдущим составом редколлегии, были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Разумеется, я не имею в виду, что новая редколлегия во главе с новым редактором не перепечатала бы на страницах «Нового мира» постановление и доклад, — конечно, перепечатала бы, если бы это не было сделано раньше. Но так уж вышло, что девятый номер, где были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова, был последним аккордом в работе прежней редколлегии, им нечто завершилось, а мы начинали как бы с чистого листа. Перелистывая сейчас тот сдвоенный — десятый-одиннадцатый — номер «Нового мира» 1946 года, с которого мы начали свою работу, думаю, что в те очень короткие сроки, которые у нас были, он был сделан неплохо и даже широко... Были в нем стихи Наровчатова, Смелякова, Луконина, проза Паустовского, письмо в редакцию Эренбурга о внимании к памяти павших на войне, киноповесть Довженко «Жизнь в цвету», по которой он потом поставил своего «Мичурина», и рассказ Андрея Платонова «Семья Иванова» («Возвращение»). Публикация этих двух вещей была для того времени связана с известным риском: после жестокой проработки Довженко в сорок четвертом году за его киноповесть об Украине это была первая публикация его новой вещи; как всегда в таких случаях, не было недостатка в охотниках читать эту вещь через лупу. Что касается рассказа Платонова «Семья Иванова», он очень нравился нам с Кривицким. Мы хотели напечатать Платонова, своего товарища по «Красной Звезде», в этом первом выпускаемом нами номере...

Очень хотелось, получив в свои руки эту возможность, продолжить этим рассказом о возвращении с войны то, что писал Платонов в годы войны в «Красной Звезде» и что как-то помогло ему обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов...

Как видим, намерения у него были хорошие. О том, что из этого вышло, я уже рассказывал в главе «Сталин и Платонов», опираясь при этом на сравнительно недавно опубликованные дневники Л.К. Чуковской, проработавшей в том симоновском «Новом мире» полгода и оставившей об этом периоде своей жизни подробные, правдивые и нелицеприятные свидетельства.

Возвращаться сейчас к этому сюжету я уже не буду, приведу только отрывок из последнего ее письма К.М. Симонову, в котором она объясняет, почему не может принять его предложение продолжить их совместную работу:

► ИЗ ПИСЬМА Л.К. ЧУКОВСКОЙ
(Л. Чуковская. Отрывки из дневника. Полгода в «Новом мире». Цит. по кн.: Л. Чуковская. Том. второй. М., 2001. Стр. 389).

К.М. СИМОНОВУ

28/IV 1947

К сожалению, я вынуждена отказаться от нового Вашего предложения. Разумеется, мне совершенно все равно, в каком именно звании читать стихи и прозу для «Нового мира»; Вам я всегда рада помогать, потому что направленность Вашей деятельности представляется мне благородной, но то, что Вы отстраняете меня от заведования отделом именно сейчас, означает в данной ситуации, что Вы... санкционировали «линию» т. Кривицкого относительно меня и моей работы...

Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя. А жаль: в моих спорах с т. Кривицким я и по-человечески и принципиально права — не менее права, чем Вы в Вашем споре с Ермиловым, — и, в сущности говоря, это тот же самый спор...

Если уж такая строгая и принципиальная дама, как Л.К. Чуковская, признает, что направленность редакторской деятельности Симонова в «Новом мире» представляется ей благородной, значит, так оно и было. А все дурное, с чем она столкнулась, полгода проработав в журнале, шло, значит, не от него, не от Симонова, а от его «злого гения» — Кривицкого.

И это тоже, наверно, так и было. Но ведь не обязательно было ему слушаться этого своего «злого гения». К тому же никто ведь не навязывал Кривицкого ему в замы. Он сам пригласил его на эту должность. А знал его хорошо, — стало быть, знал, что делал.

Видимо, права была Лидия Корнеева, заключив это свое послание репликой: «Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя».

Времена, повторяю, были лютые, и иначе, наверно, ему тогда и впрямь было нельзя.

Но в 1956-м, когда он снова стал редактором «Нового мира», времена были уже другие. Многое — не всё, конечно, но многое — теперь уже было можно.

Границы этого «можно» были тогда трудно различимы, и чтобы в полной мере реализовать эти вдруг открывшиеся новые возможности, нужна была известная смелость. Но Симонов их реализовал. И даже, я бы сказал, с некоторым превышением, как это потом выяснилось, переступив «рубеж запретной зоны».

Ярче всего это выразилось в том, что в первый же месяц своего редакторства он начал публиковать роман никому тогда еще не известного писателя Владимира Дудинцева «Не хлебом единым».

* * *

Выход в свет этого романа («Новый мир», 1956, №№8-10) стал политическим событием не менее, а может быть, даже более громким, чем эренбурговская «Оттепель».

Казалось бы, трудно, почти невозможно было в тогдашней легальной печати пойти дальше тех разоблачений, которые сделал Хрущев в своем, уже переставшем к тому времени быть секретным, докладе. Но молодой, никому не известный автор романа сумел это сделать.

Тут дело было уже не в Сталине, а в созданной Сталиным СИСТЕМЕ.

Об этом заговорили вслух сразу же после выхода в свет октябрьской книжки «Нового мира» с окончанием романа.

22 октября в Центральном Доме литераторов состоялось обсуждение романа. Формально обсуждение это было цеховое. Мероприятие называлось: «Заседание секции прозы Московского отделения Союза писателей СССР». Но с первых же слов первых ораторов характер обсуждения выплеснулся далеко за рамки чисто цеховых, да и вообще литературных проблем.

Какая-то странная, тревожная нота прозвучала уже в открывшей собрание короткой вступительной речи Симонова:

► Константин Симонов , главный редактор журнала «Новый мир»
(Стенограмма заседания секции прозы Московского отделения Союза писателей СССР 22 октября 1956 г. Цит. по изданию: Мир Паустовского. № 23, М., 2005. Стр. 35).

Обсуждаемый сегодня роман Дудинцева увидел впервые свет на страницах нашего журнала Поэтому редакция хотела бы, чтобы сегодня состоялся настоящий профессиональный писательский разговор об этом первом крупном произведении молодого автора, что будет полезно и редакции, и автору. Нужно, несмотря на симпатии, которые возбудил он в читателях, говорить открыто и смело не только о его достоинствах, но и недостатках. Мы печатали этот роман... с большим интересом. Я лично убежден, что его написал человек, страстно любящий советскую власть и готовый бороться за нее. Повторяю, однако, что наши симпатии не должны мешать серьезному разговору.

Тут даже не одна, а по меньшей мере две странности.

Странно уже то, что главный редактор журнала, опубликовавшего роман, подчеркнуто, с некоторым далее нажимом призывает собравшихся «открыто и смело говорить о его недостатках». Помимо странности самого этого призыва не совсем понятно, почему для этого нужна какая-то особая открытость и даже смелость, как будто говорить о недостатках романа молодого автора кто-то может запретить.

Но еще более странно выглядит тут неожиданное, ничем и никем как будто не спровоцированное заявление Симонова о его убежденности, что этот роман «написал человек, страстно любящий советскую власть и готовый бороться за нее».

Никто на этот, только вчера вышедший в свет роман молодого автора как будто еще не нападает, а главный редактор напечатавшего его журнала почему-то уже считает нужным его защищать. От кого?

Это постепенно выясняется из выступлений следующих ораторов.

► Лев Славин
(Там же. Стр. 36).

В своем романе Дудинцев, говоря остро и смело, сохранил чувство меры. Он не делает вредных обобщений. Он не говорит о том, что то, что произошло с его главным героем Лопаткиным, у нас происходит всегда, но он показал, что так происходит иногда, и доказывает, что так не должно быть никогда. Очень удались автору типы отрицательные, особенно Дроздов. Он человек умный, одаренный. Это-то, говоря откровенно, и страшно. Главное в нем — жажда власти. Он воплощенный продукт культа личности. Человек, растленный этим культом до мозга костей. Характер Дроздова как общественное явление — несомненное последствие культа личности Сталина. Роман построен на разоблачении личности Дроздова, на разоблачении беспощадном...

Николай Атаров

В появлении этого романа в год XX съезда КПСС нет ничего необычайного. Наоборот, это закономерно. Мы все стали после съезда дышать легче... Роман Дудинцева привлекает нас талантливостью, правдой жизни, непримиримостью... Мы вместе с Дудинцевым готовы воскликнуть, закрывая последнюю страницу романа: Дроздовы не имеют права говорить: «Государство — это я!» Косность, бюрократизм, которые еще есть в нашем аппарате, — это еще не есть наша государственность.

Сергей Михалков

Роман «Не хлебом единым» — явление принципиально положительное. Дудинцев не выступает против тех, кто занимает высокие посты, а против тех, кто плохо выполняет свои обязанности на этих постах! Мы все пережили страшную эпоху...

Многое, что сейчас говорится вокруг романа Дудинцева, рождено... политикой перестраховщиков. Я уверен, если бы в нашей печати появилась сейчас умная и честная статья, в которой говорилось бы, что роман «Не хлебом единым» — положительное явление, то не было бы того нездорового интереса, который стал иногда к нему проявляться. Не было бы атмосферы скандала. Читателя легко понять — он встревожен тем, что Шутиковы и Дроздовы пытаются как-то «зажать» и автора, и роман. И в той «ходынке», в которой у нашего Дома литераторов чуть было не раздавили автора и его жену, сказывается прежде всего крайний интерес читателей к роману. Сказывается и его любовь к советской власти, и ненависть к Дроздовым. Сегодня читатели пришли толпой на улицу Воровского в тревоге за судьбы нашей литературы, желая отстоять роман от Шутиковых и Дроздовых.

Вот, стало быть, где собака зарыта.

При входе в Центральный Дом литераторов, оказывается, была «ходынка». И устроители обсуждения перепуганы этим до смерти. Они боятся — и правильно боятся! — что этот непомерный читательский интерес к обсуждаемому роману будет объявлен «нездоровым», а сам роман — порочным, может быть, далее клеветническим.

И вот все они — даже Михалков! — стараются защитить Дудинцева от этих, пока еще невысказанных обвинений, опасных не только для Дудинцева, но и для них, хоть и осторожно, но все-таки поддержавших его роман.

Вот откуда все эти заклинания:

► Я лично убежден, что его написал человек, страстно любящий советскую власть и готовый бороться за нее...

Он не делает вредных обобщений... В появлении этого романа в год XX съезда КПСС нет ничего необычайного. Наоборот, это закономерно...

Поддерживать, а тем более хвалить роман Дудинцева, как вскоре выяснилось, было и впрямь небезопасно. И они чувствовали это шкурой. Как выразился однажды А.Н. Толстой, — поротой задницей.

Опасность, как они предполагали, исходила от литературных «Шутиковых и Дроздовых», которых, — они знали это — в их среде было немало. Но литературные Шутиковы и Дроздовы пока затаились. И вышло так, что в тот вечер самым опасным для них (да и для Дудинцева) оказалось выступление совсем другого оратора, от которого этого никто не ждал:

► Константин Паустовский
(Там же. Стр. 37—38).

Я не собираюсь говорить о литературных достоинствах или недостатках романа Дудинцева. Дело сейчас не в этом.

Роман Дудинцева - крупное общественное явление, и в этом его значение. Это — первое сражение с Дроздовыми, на которых наша литература должна обрушиться со всей силой своего гнева, пока они не исчезнут из нашей действительности...

Книга Дудинцева — грозное предупреждение. Опасность Дроздовых не уменьшилась. Они страшны своей живучестью, цепкостью, приспособляемостью... Сравнительно недавно мне пришлось быть среди Дроздовых довольно продолжительное время и вплотную их наблюдать. Это было на теплоходе «Победа». Половина пассажиров состояла из нашей интеллигенции — художников, писателей, ученых, рабочих, актеров. Это был один слой, который занимал преимущественно второй и третий классы. Другой слой составляли крупные, так называемые номенклатурные работники. С ними у нас никакого общения не было. И быть не могло. Потому что в большинстве своем Дроздовы невыносимы своей спесью, абсолютным равнодушием ко всему — и я бы сказал, даже враждебностью ко всему, кроме своего положения и поводов для собственного чванства. Кроме того, они поражали невежеством...

Достаточно тех весьма «классических» вопросов, которые эти люди задавали проводникам и переводчикам. Приведу только два-три примера Этого будет достаточно.

Вы знаете, что в Сикстинской капелле есть фрески Микеланджело «Страшный Суд». Один из Дроздовых спросил гида «Что это у вас тут нарисовано? Суд над Муссолини?» (смех). А о чем свидетельствует такой вопрос, заданный в Афинах: «Как пролетариат допустил постройку Акрополя?»

Кроме того всё, что есть на Западе, по мнению Дроздовых, подлежит огульному осуждению. Когда мы шли Эгейским морем и мой сосед сказал мне на палубе: «Какое великолепное море!», то один из Дроздовых, стоявший рядом, грубо оборвал его: «А у нас что? Моря хуже? — И сказал тут же стоящему рядом другому Дроздову: — Надо будет этого товарища проверить». Это мелкий, но характерный случай, определяющий лицо Дроздовых.

Я говорил о тревоге, которую испытывает Дудинцев и все мы. Где корни этой тревоги? Почему так встревожен Дудинцев — человек, безусловно, большого мужества и большой совести?

Дело не в том, что есть несколько чинуш, как здесь кто-то говорил. Это явление гораздо более сложное и серьёзное. Дело в том, что у нас в стране существует и даже процветает новая прослойка людей... Это племя хищников и собственников, не имеющих ничего общего ни с революцией, ни с народом, ни с социализмом (голоса с мест: «Правильно!»)...

Величайшая заслуга Дудинцева в том, что он ударил по самому больному месту, что он пишет о самом опасном явлении в нашем обществе. На это нельзя закрывать глаза, если мы не хотим, чтобы Дроздовы заполонили и опустошили страну...

Они узурпируют власть и право говорить от имени народа. Они выдают за мнение народа свои обскурантские взгляды. Они могут совершенно спокойно и бесцеремонно выйти вот на эту трибуну и разглагольствовать о романе Дудинцева, что он не нужен и вреден и что так думает народ и что народу нужно. (Аплодисменты.)

Вы извините меня, что я говорю слишком резко. Но я считаю, что никакой дипломатии и намёков в этом вопросе быть не может и не должно, потому что слишком серьёзно и слишком опасно.

Откуда они появились, Дроздовы? Это — наследие культа личности. Они выросли на нем, как на опаре... Они взошли на дрожжах 1937 года. Обстановка культа личности приучила их не считаться с народом. Народ для них навоз, удобрение для своего благополучия... Они воспитывались на потворстве низким человеческим качествам. Их оружие — предательство, ложь, клевета, интриги, моральное убийство и прямое убийство. Раз я уже заговорил об этом, то должен сказать, что если бы не было Дроздовых, то сейчас с нами, в нашей среде, жили и работали бы такие талантливые люди искусства, как Мейерхольд, Артем Веселый, Бабель и многие другие (аплодисменты). Этих людей и еще тысячи других, представлявших ум и талант нашего народа, уничтожили Дроздовы. Уничтожили во имя собственного вонючего благополучия...

Дроздовы характерны еще тем, что они создали страшный бытовой шаблон, вплоть до того, что одинаково одеваются и все говорят одинаково мертво с полным незнанием русского языка, по-казенному.

Это тяжелая сила, которая давит страну.

Дроздовы прикрываются словами о благе народа. В их устах эти слова звучат кощунственно и преступно. Нельзя давать им право говорить от имени народа и опустошать человеческие и материальные богатства страны ради их собственных интересов...

Мы знаем, что народ, осознавший свое достоинство, сбросит, конечно, Дроздовых со своего пути.

Эта речь Паустовского замечательна во многих отношениях, и для того, чтобы не только тут вспомнить о ней, но и уделить ей на этих страницах так много места, причин было много. По силе и страстности она сравнима с одним из самых блистательных образцов неподцензурной отечественной публицистики — письмом Белинского Гоголю. Но не литературные, не художественные достоинства этой речи, — во всяком случае, не только они, — заставили меня предоставить ей на этих страницах так много места.

Политическое, я бы даже сказал, историческое значение этой речи не уступает, а может быть, даже и превосходит политическое и историческое значение романа, обсуждение которого стало для нее поводом.

Одна моя знакомая, работавшая тогда в «Новом мире» на скромной должности корректора и каким-то чудом сумевшая сквозь беснующуюся толпу, едва сдерживаемую конной милицией, проникнуть на то собрание, рассказывала мне, что Паустовский говорил так тихо, что ей, сидящей в одном из последних рядов, было его почти совсем не слышно.

Хорошо зная Константина Георгиевича еще по Литинституту, я легко могу это себе представить. Он и на семинарах своих всегда говорил тихо. Он вообще был человек тихий. Но эта его речь прогремела с громкостью поистине невероятной.

Ее пересказывали, переписывали от руки. Она стала листовкой, революционной прокламацией, со скоростью лесного пожара распространившейся не только по всей стране, но и за ее пределами:

► Долгое время вся Москва говорила только о том, как выступал Паустовский. С нетерпением ожидали появления текста его речи в какой-либо газете. К сожалению, этого мы не дождались. Но когда однажды к нам в дом приехал наш приятель польский журналист, мы бросились к нему, чтобы рассказать о самом главном, что случилось в России за последнее время. Каково лее было наше удивление, когда наш гость, усмехнувшись, начал цитировать речь Паустовского. Он сообщил, что полный ее текст был сразу же вывешен на дверях Варшавского университета, и студенты, как и вся польская интеллигенция, заучивали ее наизусть.
(Г. Корнилова. То, о чем забыть нельзя. Там же. Стр. 35).

Тихий голос Паустовского прозвучал так громко потому, что этот лирик и романтик, никогда прежде не влезавший в политику, был ПЕРВЫМ, сказавшим вслух о явлении, о котором политики, социологи и политологи заговорили и которому попытались дать название лишь годы спустя:

► Хотя соответствующие социологические исследования в стране либо не производятся, либо засекречены, но можно утверждать, что уже в 20—30-е годы и окончательно в последующие годы в нашей стране сформировалась и выделилась особая партийно-бюрократическая прослойка — «номенклатура», как они сами себя называют, «новый класс», как их назвал Джилас.
(А. Сахаров. О стране и мире. N.Y., 1975. Стр. 19).

Облик этого «нового класса» первым запечатлел Дудинцев, и в этом и состояло политическое и историческое значение его романа. Но сказал о нем КАК О ЯВЛЕНИИ, как о сложившемся СОЦИАЛЬНОМ СЛОЕ, — Паустовский. (Подобно тому, как Обломова создал, вылепил, запечатлел Гончаров, а явление, вошедшее в историю России под именем обломовщины, обозначил Добролюбов.)

О том, как перепугала речь Паустовского ораторов, взявших слово после него, можно судить по выступлению одного, далеко не самого из них трусливого:

► Валентин Овечкин
(Там же. Стр. 39).

Я хотел бы остановиться на выступлении товарища Паустовского, который, на мой взгляд, своими вредными обобщениями ставит роман под удар. Дает врагам Дудинцева оружие в руки. Они и так уже вопят, что он «оболгал» наше руководство. Меня удивляет также и то, что Паустовский так долго копил в себе свое возмущение, желчь и злобу против гнусности жизни, ни разу не попытавшись изжить их в своем творчестве. Судя по его произведениям, он благодушный человек. Оказалось, наоборот.

Паустовский этот выпад не оставил без ответа.

► Константин Паустовский
(Там же. Стр. 39).

...Относительно слов тов. Овечкина о том, что я копил, мол, копил и вдруг выступил. Просто мне не давали возможности говорить. На съезде писателей я безуспешно в течение всех дней съезда добивался слова, но мне его не дали.

Овечкин спрашивает, почему я в сравнительно недавние тяжелые времена не касался в своих книгах этих вопросов. По той же причине, по какой не касался этих вопросов с такой откровенностью, как сейчас, и сам Овечкин, и все другие писатели.

Кстати, это утверждение Овечкина по существу неверно. В те времена я считал одной из важнейших задач писателя призывать к достоинству человека, к культурности, к честности, к гуманности, то есть к тем качествам, которые прямо противоположны культу личности. Поэтому я и старался не упоминать с начала возникновения культа личности того человека, который был носителем этого культа.

Тут уже Паустовского счел нужным одернуть и Симонов.

Сделал он это в своей короткой заключительной речи, которая, собственно, только этой реплике Паустовского и была посвящена:

► Константин Симонов
(Там же. Стр. 41).

Я хотел бы сказать несколько слов о реплике и выступлении т. Паустовского. Да, у нас были люди, которые халтурили вокруг имени Сталина, занимались подхалимством. Но были и честные художники всех отраслей искусства. Я не знаю, как можно писать об истории советского общества, о первых пятилетках и об Отечественной войне, не упоминая этого имени. Не стоило товарищу Паустовскому теперь ставить себе в заслугу, что он никогда не упоминал имени Сталина в своем творчестве. Дроздовы были на теплоходе «Победа» во всех трех классах. Есть они и в нашей среде писателей. Дроздовы особенно охотно используют подобные выступления во вред Дудинцеву. Они и так уже говорят, что он оболгал руководителей.

На мой взгляд — в романе есть глубокая вера в силу советского общества, и этим, по сути дела, он и дорог нашему читателю.

Говоря все это, Симонов, конечно, защищал себя, свои шесть Сталинских премий, из которых он только одну считал незаслуженной. Но главное тут было не это. Главная цель этой его маленькой речи состояла в том, чтобы отделить, оградить роман Дудинцева от той опасной интерпретации, которую придал ему своим выступлением Паустовский.

Не так уж трудно угадать, что думал, что чувствовал автор обсуждаемого романа, слушая эту взволнованную речь старого писателя. Но зачем гадать, если на этот счет у нас есть прямое свидетельство.

► ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ В.А. ДУДИНЦЕВА
(Там же. Стр. 45—46).

...На сцену вышел Константин Георгиевич Паустовский. Я чрезвычайно уважал и сейчас уважаю этого человека и писателя. Но должен сказать, что еще в те времена, когда он приносил свои рассказы в «Комсомольскую правду», я замечал в нем некоторую, очень приятную кстати, инфантильность. Он был так непосредствен — этакое старое дитя, — и не чувствовалось в нем того тормозящего жизненного опыта, который должен контролировать каждое наше слово, каждый поступок. Его наивность, кстати, никому не приносила вреда, и мы, молодые работники «Комсомолки», с удовольствием читали его рассказы.

И вот тут, обсуждая мой роман, он вдруг «осадил» выступавших до него: «При чем тут XX съезд! Что вы тут говорите! Дудинцев правильно выдал этим бюрократам, завесил им..» Я не цитирую, а лишь излагаю по памяти.

Галерка, переполненная молодежью, — кстати, молодежь, видимо, представляет собой наиболее легкий материал, всегда в залах как бы всплывает, занимая места на самом верху, — тут же, как только Паустовский произнес эти слова, подняла крик, свист, затопала ногами и захлопала в ладоши. Константин Георгиевич, почувствовав контакт с молодежью и поощряемый ею, давай еще больше развивать эту мысль. Он рассказал о том, как ездил с Дроздовыми в круиз по Средиземному морю, какие они все неграмотные и некультурные, прямо медведеподобные со своими толстыми затылками... И все это он напрямую связывал с моим романом: здорово, мол, молодец Дудинцев, открыл нам глаза на эту страшную бюрократию!

Симонов толкает меня коленом и кивает на тех, сидящих в креслах: у них у всех, как заведенные, забегали в блокнотах золотые перья.

— Все пропало! - тихо говорит Симонов.

И действительно — пропало... Пропало! За все это Симонов простился с креслом главного редактора «Нового мира» и был отправлен в «почетную ссылку» — на два года в Ташкент...

Вот что значит неосторожное слово. Как медведь из басни Крылова — убил булыжником комара на лбу пустынника.

Трудно поверить, что, сравнивая Паустовского с медведем из крыловской басни, то есть, по сути, назвав его «услужливым дураком», который «опаснее врага», Дудинцев был искренен. Вряд ли он даже был искренен, пытаясь представить дело таким образом, что всему виной была инфантильность Константина Георгиевича, нехватка у него «тормозящего жизненного опыта», плюс еще тщеславное желание завоевать симпатии аплодирующей ему с галерки молодежи.

Скорее всего, это была тактика: я, мол, вовсе даже и не имел в виду ничего похожего на то, что там наболтал тогда этот старый осел.

Но все это, в конце концов, не так уж и важно.

Для моего сюжета в этом рассказе Дудинцева важно только одно. Вот эта реплика Симонова: «Все пропало!»

Это означало, что он понял: в границах дозволенного ситуацию уже не удержать. А переступать эти границы он не хотел. Да и не мог.

* * *

Реакция начальства последовала незамедлительно.

► ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА
(Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953-1957. Документы. Стр. 570).

КУЛЬТУРЫ ЦК КПСС О НЕКОТОРЫХ

ВОПРОСАХ СОВРЕМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

И О ФАКТАХ НЕПРАВИЛЬНЫХ

НАСТРОЕНИЙ СРЕДИ

ЧАСТИ ПИСАТЕЛЕЙ

1 декабря 1956 г.

ЦК КПСС

Одним из наиболее острых в литературной среде является сейчас вопрос об отношении к роману Дудинцева «Не хлебом единым». Среди руководителей Союза писателей высказываются резко противоположные суждения о романе. Одни считают его значительным произведением, написанным в духе решений XX съезда КПСС, другие — явлением вредным, идейно-порочным.

В романе Дудинцева с большой остротой разоблачаются типы дельцов и карьеристов, озабоченных только своим мещанским благополучием и подавляющих творческую инициативу новаторов (Дроздов, Шутиков, Авдиев, Невраев). Эти персонажи нарисованы писателем сильно и выразительно.

Главный недостаток романа Дудинцева состоит в том, что этой сплоченной группе хищников и карьеристов противостоят в качестве положительных героев люди душевно-надломленные, занимающие, как правило, оборонительные позиции...

Все это дает возможность нездоровым элементам использовать роман для клеветнических измышлений о том, что якобы социалистическая система не способствует творчеству и новаторству, порождает косность и бюрократизм. Эти элементы пытаются доказать, что выведенные в романе отрицательные герои будто бы воплощают в себе типичные черты руководящих кадров всего нашего государственного и партийного аппарата.

Тон такому клеветническому истолкованию задал на обсуждении в Союзе писателей К. Паустовский, заявивший, что роман зовет в бой против чиновников, которые захватили управление всей нашей жизнью и душат все честное, смелое и творческое...

Выступление Паустовского послужило как бы сигналом для различных нездоровых и озлобленных элементов, которые пытались в таком же духе комментировать книгу Дудинцева в выступлениях на дискуссиях и читательских конференциях. Показательно, что выступление Паустовского было полностью перепечатано в стенгазете физического факультета МТУ, что способствовало разжиганию нездоровых настроений среди студенческой молодежи.

Речь Паустовского на обсуждении романа Дудинцева выходит за рамки литературного спора, это выпад против советского и партийного аппарата, направленный на то, чтобы посеять в народе недоверие к государственным органам.

В связи с Дудинцевым и Паустовским имя Симонова в этой Записке не упоминалось. Но оно тоже там возникло, хоть и по другому поводу:

► Большую остроту приобретает в настоящее время вопрос о партийных решениях о литературе и искусстве, принятых в 1946—1949 гг.
(Там же).

Секретарь правления СП СССР т. Симонов, выступая 30 октября с.г. на совещании заведующих кафедрами советской литературы, подверг критике доклад А.А. Жданова и постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и о кинофильме «Большая жизнь». Он говорил, что наряду с верными в этих документах содержатся неверные положения, ориентировавшие нашу литературу и критику на путь лакировки и сглаживания жизненных конфликтов.

Ряд критических замечаний т. Симонова является обоснованным и мотивированным...

В постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград» есть неверные и нуждающиеся в уточнении оценки и характеристики, связанные с проявлением культа личности в методах руководства литературой и искусством в прошлые годы. В оценках отдельных произведений литературы, музыки и кино иногда допускались ненужная регламентация, административный тон, окрик и грубость в отношении авторов, имевших ошибки в своем творчестве.

Однако основное содержание постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и о репертуаре драматических театров совершенно правильно и в важнейших своих положениях сохраняет свое значение и сегодня. Борьба за высокую идейность литературы, против аполитичности, безыдейности, пессимизма, низкопоклонства; призыв глубже изучать жизнь советских людей, запросы народа; освещать коренные вопросы современности, воспитывать средствами искусства нашу молодежь бодрой, жизнерадостной, преданной родине и верящей в победу нашего дела, не боящейся трудностей, — все это было и остается важнейшей задачей деятелей литературы и искусства...

Хотя в выступлении т. Симонова и были верные критические замечания, сам факт выступления его с критикой постановления ЦК перед беспартийной аудиторией следует признать недопустимым для коммуниста. Такая критика решений ЦК, хотя бы в ней содержались и правильные положения, вносит путаницу в сознание творческих работников и молодежи, подрывает в их глазах авторитет партийного руководства.

По отношению к Симонову тон более мягкий. Авторы «Записки» даже признают, что «в выступлении т. Симонова и были верные критические замечания». Но сам факт его покушения на непогрешимость тех старых постановлений оценивается недвусмысленно и категорично. «Тов. Симонов» совершил поступок «недопустимый для коммуниста», а значит, согласно никем еще не отмененному канону партийного поведения должен признать ошибку, покаяться.

Но не только признавать ошибку и каяться, но даже отмежевываться от Дудинцева и Паустовского он пока еще не собирался:

► ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА НАУКИ,
(Там же. Стр. 670).

школ и культуры ЦК КПСС

ПО РСФСР С СОГЛАСИЕМ

СЕКРЕТАРЕЙ ЦК КПСС

ОБ ОШИБОЧНОМ ВЫСТУПЛЕНИИ

К.М. СИМОНОВА НА ВСЕСОЮЗНОМ

СОВЕЩАНИИ РАБОТНИКОВ КАФЕДР

СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

25 мая 1957 г.

ЦК КПСС

В начале текущего учебного года 30 октября 1956 г. Министерство высшего образования СССР совместно с Московским Государственным университетом проводило всесоюзное совещание работников кафедр советской литературы, на котором обсуждали проект программы по истории советской литературы. На этом совещании выступил писатель тов. Симонов.

Тов. Симонов подверг критике доклад А.А. Жданова и постановления ЦК партии 1946 г. по идеологическим вопросам. В своей речи тов. Симонов обосновывал причины появления романа В. Дудинцева «Не хлебом единым», который он охарактеризовал как смелое произведение, резко бичующее недостатки в жизни нашего общества. Далее т. Симонов настаивал на включении в программу изучения творчества К. Паустовского. В то же время тов. Симонов обрушился на таких писателей, как товарищи Грибачев, Бабаевский, которые как лакировщики, по его мнению, нанесли ущерб развитию советской литературы.

Выступление тов. Симонова было воспринято участниками совещания как установочное и нанесло большой вред, неправильно ориентировав вузовских работников в освещении принципиальных вопросов развития литературы. Критика постановления ЦК внесла путаницу в сознание преподавателей и молодежи, подрывая в их глазах авторитет партийного руководства.

Главное тут — не сам донос, а «шапка», заголовок этого партийного документа. Точнее — одна фраза этого заголовка: «С СОГЛАСИЕМ СЕКРЕТАРЕЙ ЦК».

Высшее партийное руководство, стало быть, одобрило содержание этого доноса. И уж тут Симонов повел себя так, как всегда вел себя в подобных случаях:

► ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА НАУКИ,
(Там же. Стр. 631).

ШКОЛ И КУЛЬТУРЫ ЦК КПСС ПО РСФСР

О ВЫСТУПЛЕНИЯХ НА ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОМ

ЗАСЕДАНИИ ПЛЕНУМА ПРАВЛЕНИЯ

МОСКОВСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ

СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР

9 марта 1957 г.

ЦК КПСС

8 марта с. г. на заключительном заседании Пленума Правления Московского отделения Союза писателей СССР в связи с политически вредной речью Дудинцева выступил писатель К. Симонов...

Симонов охарактеризовал выступление Дудинцева одинаково тяжелым и вредным, как в свое время было выступление Паустовского, назвал выступления Дудинцева и Паустовского далекими от понимания подлинных задач советского писателя и ответственности перед обществом.

Симонов призвал аудиторию задуматься над смыслом аплодисментов, сопровождающих выступления Дудинцева и Паустовского... Дудинцеву следовало бы задуматься над поцелуйным обрядом за рубежом, задуматься, за что хвалит враг. Дудинцев не занял правильной позиции и пытается представить из себя жертву, ищет поддержки. Ему следовало бы отдать отчет в том, за что его хором хвалят...

Симонов разоблачил перед присутствующими вредность заявления Дудинцева о якобы тяжелой судьбе писателя в нашей стране...

Симонов признал, что редакция журнала «Новый мир» не проявила твердости в подходе к напечатанию этой книги, не увидела однобокости в изображении советского общества. Симонов отметил, что Дудинцев... встал над романом и пытается сделать из этого произведения «программный документ эпохи»... хотя в литературе имеются лучшие произведения, как, например, Николая Островского, действительно отражавшие характер эпохи.

Симонов подверг резкой критике сообщение Дудинцева о тех обстоятельствах, в которых сложился роман. Симонов заявил, что он также много видел горечи на войне, но это не отравило его души...

Симонов подчеркнул, что Дудинцев видит в войне только одни поражения, он мог бы увидеть и победы. Верно, что в 1941 году было под Псковом 8 снарядов на одну пушку, но еще более верно то, что 40 тыс. стволов наших орудий обрушились на Берлин в 1945 году...

Симонов подверг критике Дудинцева и за неправильное освещение послевоенной жизни советской страны в романе и в выступлении на Пленуме...

Самое тяжелое впечатление на Симонова, по его словам, произвело утверждение Дудинцева о «ремешке», на котором мамаши в Англии водят детей, требование пустить его поплавать самостоятельно, поскольку якобы он овладевал «марксизмом-ленинизмом во всех инстанциях». Симонов прямо заявил, что в словах о «ремешке» нетрудно рассмотреть попытку отказаться от партийного руководства и от диктатуры пролетариата...

Симонов отметил, что за рубежом восхваляют Дудинцева как борца против советской действительности, и Дудинцев обязан был бы дать этим людям, которые его восхваляют, публичную пощечину. Симонов заметил, что в советской литературе не впервые появляются такие произведения, как роман Дудинцева и как его выступление на Пленуме... Надо ясно видеть, чего хочет враг...

Необходимо отметить, что т. Симонов в своем выступлении признал по существу ошибки, которые он допустил как редактор журнала «Новый мир», поместив роман Дудинцева «Не хлебом единым» и защищая его в предыдущих выступлениях.

По уровню лжи и демагогии (при чем тут сорок тысяч стволов, которые обрушились на Берлин в 45-м году? При чем тут Николай Островский?) эта речь не уступает той, что он произнес после ареста Р. Бершадского.

Но тогда дело шло о жизни и смерти. Могли убить. И не как-нибудь там метафорически, а буквально. А сейчас... Что, собственно, ему грозило? Потеря редакторского кресла? Так он и так его потерял. И в Ташкент его никто не ссылал, он сам по каким-то своим — тактическим — соображениям решил на два года туда уехать. Так стоило ли так мараться?

Вопрос этот был бы уместен, если бы, поступая так, как поступил, он действовал по расчету, и расчет этот не оправдался. Но не расчет лежал в основе этого его поступка. Он повел себя так, а не иначе, просто потому, что был ТАКИМ, КАКИМ БЫЛ. Потому что таким его ВЫРАСТИЛ СТАЛИН.

Но если это так, почему же, в таком случае, зная все это и не имея на этот счет никаких иллюзий, я назвал его ЧЕЛОВЕКОМ ОТТЕПЕЛИ?

* * *

Потому что такая уж она была, эта хрущевская оттепель.

В природе смена времен года предопределена, и какая погода будет в декабре, а какая в мае, — более или менее предсказуемо. Конечно, может случиться, что декабрь вопреки календарю окажется необычно теплым, а май неожиданно холодным. Но даже и в этих случаях можно не сомневаться, что за весенней оттепелью, раньше или позже, но неизбежно последует весна, а за нею — и лето.

Иначе обстоит дело в смене социальных «времен года». Тут после короткой оттепели вполне может вновь — и надолго — вернуться зима.

В.О. Ключевский сказал про указ Петра Третьего о вольности дворянства, что он был бы вполне уместен, то есть имел бы смысл и историческое обоснование, если бы на другой день последовал другой указ: об отмене крепостного права. Он и последовал на другой день, — не без горькой иронии заметил Василий Осипович, — но через сто лет.

Продолжая эту мысль нашего великого историка, можно было бы сказать, что если бы исторический процесс шел «правильно», после Хрущева генсеком должен был стать Горбачев, и тогда за хрущевской «оттепелью» сразу последовала бы горбачевская «перестройка». Но случилось так, — и, видимо, не могло случиться иначе, — что после Хрущева нам пришлось пережить еще восемнадцать лет брежневского застоя, а потом еще два коротких царствования смертельно больных Андропова и Черненко.

В какой-то мере это, видимо, было неизбежно («Политика — искусство возможного», «История не знает сослагательного наклонения»), но немалую роль тут сыграли и некоторые особенности личности «нашего Никиты Сергеевича», как его тогда называли.

Хрущева в его, так сказать, «натуральную величину» я видел только однажды. Но этого одного раза мне хватило.

Было это в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца, где проходил Третий Всесоюзный съезд советских писателей (это был май 1959 года).

Никита Сергеевич взошел на трибуну и, переждав причитающуюся ему дозу не слишком горячих аплодисментов, развернул текст специально написанной для него речи. Я сидел близко и очень ясно видел не только ослепительно белые крахмальные манжеты, вылезающие из рукавов его пиджака, но и руки его, каждое движение этих рук, и быстро меняющееся (об этом речь впереди) выражение его лица, не способного утаить ни одного, даже самого мимолетного душевного движения.

Прочитав несколько строк — не более половины страницы — лежащего перед ним казенного текста, он вдруг отложил его в сторону, улыбнулся какой-то милой, застенчивой, обезоруживающей улыбкой и сказал:

— Вот что хотите со мной делайте, — не могу я по бумажке читать... Без бумажки, конечно, труднее. Еще чего-нибудь не так скажешь... Особенно перед такой аудиторией, как ваша. Но не лежит у меня душа к этим бумажкам...

Это было сказано так непосредственно, так по-человечески хорошо, что зал сразу взорвался аплодисментами — на этот раз уже не прохладно-казенными, а искренними, идущими от души.

Почувствовав это, Хрущев сразу охамел. Только что он явно испытывал некоторую робость перед сидящими в зале инженерами человеческих душ. Но, охамев, сразу же взял руководящий, учительский тон. Стал объяснять писателям, как и о чем им следует писать, а о чем писать не следует.

Писательская аудитория сразу поскучнела. Он, видно, это почувствовал и вдруг, снова улыбнувшись своей милой застенчивой улыбкой, сказал:

— Ведь книги бывают разные. Над иной сидишь, зеваешь, глаза сами так и смыкаются. Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть. А вот роман Дудинцева «Не хлебом единым...» — честно скажу, читал без всяких булавок. Оторваться не мог!

Зал оживился. Вновь вспыхнули незапланированные аплодисменты.

И он сразу опомнился. Выражение его лица мгновенно изменилось: стало настороженным, подозрительным.

— Но, товарищи! — поднял он вверх указательный палец — Ведь тем она еще вреднее — такая книга! Ведь если ее заглатываешь единым духом, не отрываясь, так сказать, некритически, — вреда от нее еще больше. Потому что книга-то написана не с наших позиций. Не зря же мы ее критиковали.

Зал снова приуныл И он снова это почувствовал.

Вновь появилась на его лице та же милая, добродушная улыбка.

— Я ведь это не к тому, — успокоил он зал, — чтобы все время напоминать товарищам, которых мы критиковали, об их ошибках. Жучить их, травить, постоянно попрекать этими ошибками, тыкать им в нос эти их ошибки. Не надо этого!

Обрадованный зал вновь взорвался радостными аплодисментами. И лицо оратора в очередной раз мгновенно преобразилось. Стало не просто подозрительным, а прямо злобным. И в этой откровенной злобности — даже уродливым.

— Но и забывать не стоит! — выкрикнул он в аплодирующий зал.

Аплодисменты сразу смолкли - как отрезало.

Вынув из кармана ослепительно белый носовой платок, он потряс им перед ошеломленной аудиторией и, как иллюзионист, показывающий очередной фокус, завязал угол платка узлом

— Вот! — показал он его приунывшим писателям. — Видите? Узелок завязал... На память... Чтобы не забыть... И не надейтесь, что забуду.

Писатели, сидящие в зале, уже ни на что не надеялись. А оратора уже несло совсем в другую сторону. Он вдруг припомнил и стал декламировать стихи, сочиненные в пору его шахтерской молодости каким-то его дружком-шахтером по имени Пантелей Махиня. Из тех стихов запомнились мне лишь отдельные строчки:

Люблю вечернею порою Огни эмоций зажигать... .......... Гореть, гореть и не сгорать...

Эти стихи Никита Сергеевич прочел с большим чувством. И с той же милой своей, застенчивой улыбкой — вздохнул:

— Талантливый был человек...

И пожалел, что талантливому рабочему-самородку не удалось развить и реализовать свой поэтический дар.

Улыбка его в этот момент стала какой-то конфузливой, чуть ли не заискивающей, так что я даже подумал: уж не сам ли Никита Сергеевич в пору своей шахтерской молодости баловался стишками и не он ли и есть этот самый талантливый самородок Пантелей Махиня.

Всё это было по-своему даже трогательно. Но общий смысл всех этих его метаний был уже ясен: писатели должны учиться писать вот у этого самого Пантелея Махини. И у Николая Островского, которого Никита Сергеевич, не вспомнив его настоящей фамилии, назвал Павлом Корчагиным. И любой шаг в сторону от этих вешек, намеченных первым секретарем ЦК, будет рассматриваться как побег, и конвой будет открывать огонь без предупреждения.

Не могу тут не вспомнить рассказ знаменитого нашего летчика-испытателя Марка Лазаревича Галлая.

Марк был человек очень даже неглупый. Во всяком случае, насчет природы нашего родного государства никаких иллюзий у него вроде не было. Но в начале хрущевской оттепели он был в полном восторге от нашего нового вождя.

Эти его чувства, кстати сказать, тогда разделяли многие. Даже Ахматова говорила о себе, что она «хрущевка», то есть — сторонница и даже поклонница Хрущева.

Что — и как скоро — ее отрезвило, не знаю.

А Марка охладила и заставила задуматься реплика его старого отца

— Понимаешь, Марик, — объяснил он сыну. — Просто это первый новый царь в твоей жизни.

Что касается меня, то мои иллюзии, — если таковые и были, — растаяли, как дым, вот тогда, в тот день, когда мне привелось увидеть этого нашего «нового царя» своими глазами и услышать то, что он тогда наболтал, своими ушами.

Во всяком случае, у меня тогда создалось твердое убеждение, что человек этот, что называется, без царя в голове, и все мы сидим в самолете, которым управляет то ли болван, то ли безумец.

Случился у меня однажды разговор на эту тему с И.Г. Эренбургом, который в отличие от меня видел и слышал Никиту Сергеевича не однажды и у которого о нем сложилось совсем другое мнение.

Мы говорили о его непоследовательности, половинчатости. И тут я перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.

— Вы ошибаетесь, — мягко возразил мне Илья Григорьевич. — У Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это — серьезный политический человек.

Я сразу понял, что сказано это было не «страха ради иудейска», что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева «серьезным политическим человеком».

Но согласиться с этим я не мог.

— Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса? — горячился я. — Ну, ладно. Истерика — это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на Де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам...

— Поверьте мне, — повторил Илья Григорьевич. — Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.

Тогда я с Ильей Григорьевичем так и не согласился. А теперь, полвека спустя, думаю, что не так уж он был и неправ. Не исключаю даже, что те метания из стороны в сторону, которые Н.С. продемонстрировал тогда собравшимся в Кремле писателям, тоже были своего рода спектаклем, нарочно разыгранным перед нами этим «серьезным политическим человеком».

Допустить и такую возможность меня побуждают некоторые, ранее неизвестные, а теперь ставшие доступными документы.

Например, вот этот.

► ИЗ МЕМУАРОВ Н.С. ХРУЩЕВА

Слово «оттепель» пустил в ход Эренбург. Он считал, что после смерти Сталина наступила в жизни людей оттепель. Решаясь на приход оттепели и идя на нее сознательно, руководство СССР, в том числе и я, одновременно побаивались ее: как бы из-за нее не наступило половодье, которое захлестнет нас и с которым нам будет трудно справиться. Опасались, что руководство не сумеет справиться со своими функциями и направлять процесс изменений по такому руслу, чтобы оно оставалось советским .

Такое вот откровенное признание.

О том, как велик был страх Хрущева перед силами, развязанными его «секретным» докладом, можно было судить уже и тогда по разным его публичным высказываниям.

Этот его «секретный» доклад по его собственному соизволению, — думаю даже, что не по соизволению, а по негласному его указу, — уже читался не только на закрытых, но и на открытых партийных собраниях, да и не только партийных. А в то же время (летом того же 1956 года) он то и дело, как некое заклинание, публично повторял, что «партия не позволит отдать имя Сталина врагам коммунизма».

Выступая на юбилейной сессии Верховного Совета СССР, посвященной сорокалетию Великой Октябрьской социалистической революции, он сказал:

► Критикуя неправильные стороны деятельности Сталина, партия боролась и будет бороться со всеми, кто будет клеветать на Сталина... Как преданный марксист-ленинец и стойкий революционер, Сталин займет должное место в истории!

5 апреля 1956 года в «Правде» появилась статья «Коммунистическая партия побеждала и побеждает верностью ленинизму», содержащая суровое предупреждение всем, кто —

► ...под видом осуждения культа личности пытаются поставить под сомнение правильность политики партии.

14 мая 1957 года, выступая на встрече с членами Правления Союза писателей СССР, Хрущев счел нужным особо остановиться на том, что среди интеллигенции —

► ...нашлись отдельные люди, которые начали терять почву под ногами, проявили известные шатания и колебания в оценке сложных идеологических вопросов, связанных с преодолением последствий культа личности. Нельзя скатываться на волне критики к огульному отрицанию положительной роли Сталина, выискиванию только теневых сторон и ошибок в борьбе нашего народа за победу социализма.

Все это, естественно, тогда воспринималось, как откат, — чуть ли даже не отказ от политического курса, обозначенного XX партийным съездом и «секретным» хрущевским докладом. Даже появившееся 2 июля в «Правде» большое постановление ЦК КПСС от 30 июня 1956 года «О преодолении культа личности и его последствий», формально вроде как подтверждающее этот антисталинский курс, было воспринято, — и не без некоторых к тому оснований, — как шаг назад, прямо связанный с до смерти напугавшими тогдашних руководителей государства событиями в Польше и Венгрии.

Так оно на самом деле и было. И тут надо сказать, что события эти перепугали не только высшее партийное руководство, но и «рядовых» (на самом деле, конечно, не совсем рядовых) коммунистов. Детская писательница М.П. Прилежаева на каком-то писательском собрании в истерике кричала

— Если это не остановить, у нас будет, как в Венгрии! Нас, коммунистов, будут вешать на фонарях!

А другая правоверная коммунистка Галина Серебрякова, отсидевшая свой срок в сталинских лагерях, заявила даже, что готова вновь там оказаться, если такая мера будет необходима, чтобы не подвергать опасности самые основы нашего советского строя.

Тогда мне казалось, что все эти их страхи сильно преувеличены. Но сейчас, ознакомившись с некоторыми опубликованными в последние годы документами, я убедился, что были они не такими уж беспочвенными.

Со всех концов страны поступали «наверх» донесения:

► ...о небывалой активизации всего антисоветского и антикоммунистического подполья, — как внутри страны, так и за ее пределами — с восторгом воспринявшего речь Хрущева на XX съезде...
(Л. Балаян. Сталин и Хрущев).

Так, в 1957 году ЦК ВЛКСМ сообщил в ЦК КПСС, что вся группа семинара литературных переводчиков Литературного института имени Горького в ответ на объяснения происходящих в Венгрии событий вскочила с мест с криками: «В Венгрии произошла революция. Нам тоже нужна такая революция, как в Венгрии»...

О том, насколько опасными для дела социализма были заблуждения юных «диссидентов» конца 50-х годов, можно судить по «программе» так называемой Ленинградской организации «Социал-прогрессивный союз», которая ставила себе целью «свержение коммунистической диктатуры и создание многопартийной системы в условиях парламентской демократии».

И чуть ли не в каждом из таких донесений неизменно всплывали имена Дудинцева и Паустовского, а вслед за ними и Симонова:

► ИЗ ПИСЬМА ЦК КПСС «ОБ УСИЛЕНИИ
(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Доклад Н.С. Хрущева о культе личности Сталина на XX съезде КПСС. Документы. М., 2002. Стр. 396-397).

ПОЛИТИЧЕСКОЙ РАБОТЫ ПАРТИЙНЫХ

ОРГАНИЗАЦИЙ В МАССАХ И ПРЕСЕЧЕНИИ

ВЫЛАЗОК АНТИСОВЕТСКИХ, ВРАЖДЕБНЫХ

ЭЛЕМЕНТОВ»

...За последнее время среди отдельных работников литературы и искусства, сползающих с партийных позиций, политически незрелых и настроенных обывательски, появились попытки подвергнуть сомнению правильность линии партии в развитии советской литературы и искусства, отойти от принципов социалистического реализма на позиции безыдейного искусства, стали выдвигаться требования «освободить» литературу и искусство от партийного руководства, обеспечить «свободу творчества», понимаемую в буржуазно-анархистском, индивидуалистическом духе.

В выступлениях отдельных писателей проявляются стремления охаять советский общественный строй. Такой характер, очерняющий советские порядки и наши кадры, носило, например, выступление писателя К. Паустовского в Центральном Доме литераторов при обсуждении романа В. Дудинцева «Не хлебом единым»...

Не нужно доказывать, что такие выступления ничего общего не имеют с линией партии в области литературы и искусства, подрывают авторитет партийного руководства. Отдельные руководители Союза писателей не дают отпора подобным, глубоко ошибочным взглядам. Более того, секретарь правления Союза писателей т. Симонов на всесоюзном совещании заведующих кафедрами советской литературы выступил по существу с ревизией некоторых важнейших положений известных решений ЦК по идеологическим вопросам.

► ИЗ ЗАПИСКИ СЕКРЕТАРЯ
(Там же. 598-599).

ЛЕНИНГРАДСКОГО ОБКОМА КПСС

Ф.Р. КОЗЛОВА ОБ ОБСУЖДЕНИИ ПИСЬМА

ЦК КПСС «ОБ УСИЛЕНИИ ПОЛИТИЧЕСКОЙ

РАБОТЫ ПАРТИЙНЫХ ОРГАНИЗАЦИЙ

В МАССАХ И ПРЕСЕЧЕНИИ ВЫЛАЗОК

АНТИСОВЕТСКИХ ВРАЖДЕБНЫХ

ЭЛЕМЕНТОВ»

12 января 1957 г.

ЦК КПСС. Товарищу Хрущеву Н.С.

В Ленинграде и области в большинстве организаций прошли партийные собрания по обсуждению письма ЦК КПСС «Об усилении политической работы партийных организаций в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов». Собрания проходят на высоком организационном и политическом уровне...

Коммунисты подвергают резкой критике недостатки внутрипартийной работы и запущенность политического воспитания молодежи в своих организациях.

На партийном собрании Института русской литературы Академии наук СССР коммунист т. Ковалев сказал, что крикуны типа Симонова и других демагогически заявляют о своей борьбе за ленинские нормы, тогда как сами подвергают ревизии решения ленинского Центрального Комитета партии по идеологическим вопросам...

Коммунисты резко критиковали порочную линию журнала «Новый мир», выступление К. Паустовского на обсуждении романа В. Дудинцева и выступление К. Симонова с критикой постановлений Центрального Комитета по идеологическим вопросам; отмечалось, что именно с такой позицией смыкаются и все нездоровые настроения, которые имели место в ленинградской писательской организации.

Поэт Лихарев подробно проанализировал статью К. Симонова в журнале «Новый мир» № 12 и показал вредность и порочность ее основных положений.

Это торжество сталинистов длилось недолго.

Вскоре поднялась новая волна, новая, еще более крутая, чем после XX съезда, пропагандистская кампания публичных разоблачений кровавых преступлений Сталина.

К этому крутому повороту Хрущева вынудила попытка Молотова, Ворошилова, Маленкова и Кагановича отстранить его от власти, отправить в отставку. (А может быть, и куда-нибудь подальше.)

Попытка не удалась. Но лидеры этой так называемой «антипартийной группы» обладали куда большей харизмой, чем «наш Никита Сергеевич».

Молотов долгие годы был главой правительства (Председателем Совнаркома). Он был единственным человеком (кроме Сталина) в составе тогдашнего Политбюро, о котором принято было говорить, что он «работал с Лениным». Ну, а о Ворошилове и говорить нечего! Его имя было легендой: «Климу Ворошилову письмо я написал...», «Все в порядке. Все в порядке, Ворошилов на лошадке...».)

У Хрущева перед ними было только одно преимущество: репутация смельчака, раскрывшего заговор Берии и открывшего народу — и всему миру — истинную, преступную роль Сталина. Антисталинизм был его мандатом на власть. И он не преминул этим мандатом воспользоваться.

Но вскоре опять начались метания.

Разрешив опубликовать «Один день Ивана Денисовича» Солженицына и «Теркина на том свете» Твардовского, он тут же дал задний ход. Топал ногами на Эрнста Неизвестного. Орал на Аксенова («Что же, ты, значит, мстишь нам? Мстишь за отца?!») и на Вознесенского («Вот тебе паспорт, получай и катись к своим заграничным хозяевам!»).

Так и мотало его из стороны в сторону.

И так же вместе с ним - вслед за ним - из стороны в сторону мотало и Симонова.

* * *

О том, что заставило Симонова уехать в Ташкент, толком ничего не известно.

Почти ничего не известно и о том, как он там жил, чем занимался, каков был его официальный статус.

Разве только — вот это.

► В середине 50-х годов Константин Симонов поселился в Ташкенте.
(Э. Бабаев. Лев в провинции. Б кн.: Э. Бабаев. Воспоминания. СПб., 2000. Стр. 187-188).

Одни говорили, что он «попал в опалу», другие утверждали, что его отправили в ссылку...

Это была сенсация.

В старину сенсация такого рода называлась «лев в провинции».

Когда Симонов в первый раз пришел в редакцию журнала «Звезда Востока», где я тогда работал, двери стали хлопать со страшной быстротой.

Редакция разместилась на улице Первомайской, в помещении тамошнего Союза писателей, и все, кто только был в Союзе, по делам или по случайности, заглядывали в редакцию, чтобы посмотреть на Симонова.

Но это не развлекало и не радовало Симонова.

Провинция не любит «разжалованных».

Наверное, на чьих-то лицах он прочел насмешку, а в чьих-то глазах заметил огонек злорадства...

Вскоре собрался пленум Союза писателей.

Симонов сидел в президиуме, положив перед собой руки и сцепив пальцы.

Он был очень неспокоен внутренне, хотя внешне выглядел чрезмерно спокойным

Речь его была короткой, прозаичной, почти деловой. Это говорил не поэт, не романист, а «дьяк, в приказах поседелый»...

Мне запомнилось только одно слово, сказанное им

— Благородно...

Это слово, как потом убедился автор этих воспоминаний, в лексиконе Симонова было самым любимым. Во всяком случае, наиболее часто употребляемым.

Я думаю, что Симонов решил уехать в Ташкент (никто, конечно, его туда не ссылал), потому что устал от необходимости лгать, выворачиваться, произносить речи, которые ему были поперек души. (Тоже одно из любимых его выражений.)

Оставаясь в Москве и занимая те должности, которые он там еще занимал, он вынужден был бы вести себя неблагородно. А ему этого уже смертельно не хотелось.

Я сужу об этом по тому, что он всегда, — ПОКА ЭТО БЫЛО МОЖНО, - старался, как выразился однажды Александр Сергеевич, «сохранить остатки благородства». А иногда даже — на свой страх и риск — отваживался и переступить границы дозволенного.

Напечатал «Партизанские рассказы» Зощенко.

Напечатал рассказ Платонова «Семья Ивановых».

Публично высек Бубеннова за его гнусную статейку о псевдонимах и — мало того! — осмелился при этом затронуть самого Шолохова.

Напечатал роман Дудинцева и, пока мог, защищал его.

Сделал все, что было в его силах, чтобы напечатать «Мастера и Маргариту» Булгакова.

Пытался (тогда это не вышло) напечатать прозу Мандельштама.

Когда секретарям Союза писателей были розданы для ознакомления и публичного осуждения арестованные рукописи Солженицына («Пир победителей» и др.), — сказал:

— Без ведома и разрешения автора я никаких рукописей не читаю.

В 1968-м, после вторжения в Чехословакию, отказался подписать одобряющее эту акцию заявление Секретариата СП. Мало того! Приехал в «Новый мир» к Твардовскому, заперся с ним в его кабинете, уговаривая (и уговорил!) тоже не подписывать этот постыдный документ. (Твардовский тогда был в растерянности и, спасая журнал, уже почти готов был подписать его.)

Даже в самые страшные времена лютой сталинской зимы Симонову хотелось — и иногда удавалось — поступать благородно. Ну, а уж теперь, в послесталинские, «вегетарианские» времена — и подавно.

Но это его стремление сохранить верность своему кодексу чести принимало порой довольно-таки причудливую, я бы даже сказал, парадоксальную форму.

* * *

В списке разоблаченных в 1949 году «безродных космополитов» оказался Б.В. Яковлев (Хольцман), бывший в то время заведующим отделом критики возглавляемого Симоновым «Нового мира».

Справедливости ради тут надо отметить, что до того, как его «разоблачили», Борис Владимирович и сам довольно активно и даже бойко разоблачал разнообразных врагов советской литературы. Он обвинял их во всех смертных грехах: например, в формализме, а то и в том же космополитизме.

Разоблачал он, правда, не живых формалистов и космополитов, а покойников, которым его статьи уже никак не могли повредить. То есть могли, конечно. Но разве только тем, что их книги выкидывали из издательских планов, что, конечно, им тоже было не безразлично и от чего они, наверно, ворочались там, в своих гробах.

Одной весьма бойкой своей статьей он уничтожил Велимира Хлебникова. Другой — еще более хлесткой — растоптал Александра Грина. (Из нее мне запомнилась только одна фраза. Но какая! «Всякие были в России писатели, — писал он там, — талантливые и неталантливые, реакционные и прогрессивные. Но Грин от них от всех отличался одним совершенно поразительным свойством: он не любил свою Родину».)

Все эти статьи Борису Яковлеву заказывал Константин Михайлович Симонов. С тем, разумеется, чтобы публиковать их (во всяком случае, некоторые из них) в своем журнале.

Когда разразилась гроза, — то есть когда оказалось, что Б. Яковлев (Хольцман), только что разоблачивший космополита Грина, сам — один из тех, кого еще неистовый Виссарион называл «беспачпортными бродягами в человечестве», — Константин Михайлович, естественно, тут же его из журнала уволил. (Это я говорю ему не в укор: не в его власти было поступить иначе.)

С Яковлевым у Симонова личных отношений не было: только служебные. А с другим «безродным космополитом» — Александром Михайловичем Борщаговским — он дружил. Поэтому, когда стряслась с ним эта беда, он, подробно расспросив его о том, как тот собирается жить и чем заниматься, чуть ли не силком всучил ему довольно крупную сумму денег, чтобы тот лег на дно и спокойно писал давно задуманный им роман «Русский флаг». Яковлев же, не смея обратиться к Симонову прямо, но зная о добрых отношениях с ним Борщаговского, попросил Александра Михайловича, чтобы тот выцыганил для него у Симонова какую-то справку. Какое-то там письмо от редакции «Нового мира» в Спецхран Ленинской библиотеки, в котором бы говорилось, что такой-то, мол, не тунеядец, а полезный член общества.

Выслушав Борщаговского, Симонов сказал:

— Справку я ему, конечно, дам. Но, по правде говоря, не люблю я его... Ну что это такое! Надо какую-нибудь гадость о Хлебникове написать? Пожалуйста! О Г' ине? Извольте, можно и о Г' ине...

Темы и сюжеты всех этих статей — и о Хлебникове, и о Грине, — как я уже говорил, Борису Владимировичу подсказывал не кто иной, как он сам — К.М. Симонов. И не просто подсказывал: эти погромные статьи он ему официально (как редактор журнала) заказывал.

Но в отличие от нынешних наших «новых русских» тоже вынужденный прибегать время от времени к заказным убийствам, Константин Михайлович, как истинный аристократ, сохранял за собой право искренне презирать нанимаемых им для этой цели киллеров.

* * *

Не могу тут не вспомнить еще один — тоже принявший весьма своеобразную форму (хотя и совсем в другом роде) — благородный поступок Константина Михайловича.

В начале 1966 года, перед предстоящим очередным — XXIII съездом КПСС, пошли слухи, что на этом съезде собираются реабилитировать Сталина. Отдельные сигналы, признаки такой угрозы стали мелькать и в печати. И тут несколько бывших политзэков во главе с известным журналистом-международником Эрнстом Генри решили обратиться «на высочайшее имя» с письмом, требующим отказаться от этого намерения. Подписать такое письмо по их замыслу должны были самые выдающиеся и высокочтимые наши ученые, писатели, художники, артисты, — весь цвет советской интеллигенции. И им удалось собрать двадцать пять подписей.

Письмо — без колебаний — подписали академики: Л.А. Арцимович, П.А. Капица, М.Л. Леонтович, И.М. Майский, И.Е. Тамм; писатели: К.И. Чуковский, К.Г. Паустовский, В.П. Катаев, В.П. Некрасов, Б. Слуцкий, В. Тендряков; режиссеры: М.И. Ромм, М. Хуциев, Г. Товстоногов; артисты: Майя Плисецкая, Иннокентий Смоктуновский; художник П. Корин...

К.М. Симонова в числе подписавших это письмо не было, — хотя по своему общественному положению и тогдашней своей политической ориентации он, казалось бы, должен был там быть.

Неужели отказался?

Или собиравшие подписи энтузиасты даже не решились к нему обратиться?

Вполне могло быть и такое, поскольку на несколько отказов наткнуться им пришлось.

Самым решительным и категорическим образом отказался поставить под этим обращением свою подпись Сергей Тимофеевич Коненков.

В более корректной форме уклонился от этой миссии Сергей Владимирович Образцов.

► Пришел я в назначенный час, до обеда. Само собой, не один, а вместе с Эрнстом Генри.
(М. Кораллов. Как товарищ Сталин собирал автографы. Новая газета. 29 октября 2010 г.).

Сергей Владимирович восседал за солидным письменным столом. Слева от двери посетителей ждал небольшой столик.

Несколько корректно-комплиментарных фраз — и беседа взошла на вершину. Я насторожился. Уловил противоборство — интеллектуалы красуются друг перед другом? Задели проблемы глобальные. Сергей Владимирович припомнил случай из гастрольных поездок по Европе. Долгожитель Лондона, отлучавшийся во Францию, Бельгию, Италию, Семен Николаевич тотчас припомнил случай не менее интересный. Диалог был увлекателен, но меня кольнуло: не подпишет!.. Стулья Эрнста Генри и мой соприкасались, сидели мы плотно. Намекаю коленкой: пора... Как же-с! Сергей Владимирович и Семен Николаевич лишь на подступах к коренной проблеме...

Наконец поднялись. Распрощались на высшем уровне... На ходу размышляю, отчего Сергей Владимирович попал в отказники...

Подозревать Образцова, что он в глубине души сохранял детский запас иллюзий, — детски наивно. Запас их был растрачен. Однако на концерты в Кремле Театр кукол звали гораздо чаще, чем знаменитых басов и теноров. Образцова выпускали за рубеж, когда театры академические о гастролях за кордоном робко грезили...

Предложение Эрнста Генри подписаться под «Обращением», осуждающим культ Сталина, подтолкнуло Сергея Владимировича к преграде этической. Щедро обласканному неприлично осуждать покойного благодетеля. Нельзя подойти к могиле и плюнуть, обнаружив перед почтенной публикой неприглядное двуличие. Или трехличие. Один Образцов — для Сталина, другой для публики, третий для себя.

Может быть, и Симонову тоже не позволила подписать то письмо «преграда этическая»?

Да, безусловно было и это. Но — не только.

«Подойти и плюнуть» в могилу благодетеля и по его понятиям было бы неблагородно. Но помимо этого этического барьера у него был и другой.

► В 1965-1966 годах попытки реабилитации Сталина становились все более настойчивыми. Очень сильное давление в этом направлении на нашу идеологию и литературу исходило не только от новой партийной верхушки и средних партийных кругов, но и от влиятельных военных. Симонов не только хорошо знал все эти настроения, но и мог чувствовать из отношения к собственному творчеству. Оно менялось не в лучшую сторону...
(Р. Медведев. Из воспоминаний. Константин Симонов).

В разговорах со мной Симонов высказывался вполне определенно и негативно о попытках реабилитации Сталина. Однако я переоценил его решимость бороться или как-то открыто протестовать против подобных тенденций в нашей политической и культурной жизни...

В Москве появились слухи, что большая группа видных военачальников подписала обращение к съезду партии с требованием реабилитировать Сталина. Это требование не встретило тогда поддержки даже у Михаила Суслова и у части более осторожных членов партийного руководства.

В противовес требованиям самых крупных военных лидеров, где-то в недрах партийного аппарата родилось предложение организовать коллективное «антисталинское» письмо большой группы интеллигенции. За это дело взялся писатель и публицист Семен Николаевич Ростовский, более известный под псевдонимом Эрнст Генри...

Организаторы акции разумно полагали, что под «Открытым письмом» должны стоять имена людей, которых знала и уважала вся страна. Свои подписи поставили такие ученые, как Петр Капица, Игорь Тамм, Андрей Сахаров, писатели Корней Чуковский, Константин Паустовский, Виктор Некрасов, режиссеры Олег Ефремов, Михаил Ромм, Георгий Товстоногов и другие — всего более двадцати человек. Когда письмо было уже отправлено в ЦК, некоторые из крупных деятелей интеллигенции выразили желание к нему присоединиться. Ростовский составил второй, более короткий текст, под которым также подписались многие известные деятели науки и культуры.

Ростовский хотел, чтобы под этим документом стояла и подпись Константина Симонова, но тот отказался даже встретиться с этим публицистом. Кто-то сказал Ростовскому, что у Роя Медведева очень хорошие отношения с Симоновым. Семен Николаевич, с которым я раньше почти не был знаком (мы случайно встретились однажды в какой-то общей «околописательской» компании), попросил меня приехать. Дело было хорошее, и я охотно включился в сбор подписей. Благодаря моим усилиям под письмом к съезду появились подписи Владимира Дудинцева, Ильи Эренбурга, академика и генерала химика Ивана Кнунянца, кинорежиссера Григория Чухрая.

Заранее договорившись о встрече, я поехал и к Симонову...

После короткой беседы я сказал, что хочу познакомить Константина Михайловича с одним важным документом, и передал ему копию «Открытого письма» — с указанием всех, кто его уже подписал. Если бы Симонов выразил какие-либо сомнения относительно текста документа или откровенно сказал мне, что он уже знает о существовании этого письма, но по каким-то причинам решил воздержаться от его подписания, то я бы ограничился общим разговором. Но Симонов неожиданно стал очень хвалить текст письма и тех, кто уже поставил под ним подпись. Он даже сказал: «Прекрасно написано, я готов подписаться под каждым словом этого письма». Конечно, Симонов не подозревал, что я имею какое-то отношение к сбору подписей. И когда я сказал, что именно за этим и приехал и что присоединиться к письму еще не поздно, Симонов явно растерялся. Мне стало неловко, что я поставил его в столь трудное положение. Симонов еще раз прочитал «Открытое письмо», мучительно думал и сказал, что некоторые фразы ему не слишком нравятся. Потом он еще помолчал и, неожиданно повеселев, сказал: «Знаете, Рой Александрович, я все же писатель. Я лучше сегодня вечером напишу собственное письмо с протестом против реабилитации Сталина. Два письма — это будет даже лучше». Я согласился с этим, и обед, на который я был приглашен, прошел весьма оживленно.

После этой встречи Симонов мне не звонил, и я решил, что никакого письма к съезду он не написал... Мне было как-то неудобно напоминать о себе, и я перестал приходить к нему...

Однако, решив, что Симонов не выполнил своего обещания и никакого письма так и не написал, Рой Александрович ошибся.

► Только через тридцать лет - в 1996 году - из публикации в одном из журналов по истории я узнал, что Симонов сдержал слово и написал 23 марта 1966 года большое письмо в ЦК КПСС на имя Л.И. Брежнева с осторожным, но вполне определенным протестом против реабилитации Сталина.
(Там же).

«В своем отношении к Сталину, — писал в этом письме Симонов, — я многие годы был тем, кого называют сейчас «сталинистами», и как писатель-коммунист несу за это свою долю ответственности. Но тем большую ответственность несу я теперь за то, чтобы о Сталине и его культе непогрешимости, к созданию которого мы сами были причастны, говорилась полная историческая правда». Главной темой письма Симонова была «прямая ответственность Сталина» за тяжелые поражения в начале войны, за лишние жертвы и за репрессии среди военных кадров в 1937—1938 годах. «Вступив в войну после такого разгрома армейских кадров, — продолжал Симонов, — погибла бы любая страна. И то, что наша страна после этого не погибла — чудо, которое совершили народ и партия, а не Сталин».

Вспоминал Симонов и новое избиение кадров после войны. Надо поэтому не отрицать, а лишний раз подтвердить все то, что было сказано о Сталине на XX и XXII съездах КПСС, исключив ряд передержек, которые были у Хрущева. На этом большом письме стояла пометка помощника Брежнева: «Доложено 23 марта Брежневу Л.И., который в тот же день беседовал с тов. Симоновым. К.М. Александров». Беседа, видимо, была по телефону. Письмо Симонова отправлено в архив в 1986 году и опубликовано еще через десять лет в «Вестнике архива Президента Российской Федерации» (№ 5 за 1996 год, с. 131—134).

Судя по этому письму, никаких «сталинистских» иллюзий в то время у Симонова уже не было. Но относился он к Сталину все-таки не так, как те его собратья по перу, каждый из которых сразу, без колебаний поставил под «Открытым письмом съезду» свою подпись.

* * *

В том же 1966 году учитель и старший товарищ Симонова Павел Григорьевич Антокольский написал такое стихотворение (несколько строк из него я уже приводил на этих страницах):

Мы все, лауреаты премий, Врученных в честь него, Спокойно шедшие сквозь время, Которое мертво. Мы все, его однополчане, Молчавшие, когда Росла из нашего молчанья  Народная беда. Таившиеся друг от друга, Не спавшие ночей, Когда из нашего же круга Он делал палачей... Мы — сеятели вечных, добрых Разумных аксиом За мрак Любянки, сумрак Допров Ответственность несем. И пусть нас переметит правнук Презрением своим Всех до единого, как равных, — Мы сраму не таим. И очевидность этих истин Воистину проста. И не мертвец нам ненавистен, А наша немота.

Симонов в то время к такому самоосуждению был еще не готов. Для него «очевидность этих истин» тогда, — да и потом тоже — была совсем не проста. И не только потому, что, в отличие от Антокольского, он не стыдился премий, врученных ему «в честь него», а относился к ним (по крайней мере, к пяти из них) уважительно, как к честно заслуженной награде. Непростым было и его отношение к тому, в чью честь вручались эти премии, чье имя они носили.

К этой теме он возвращался постоянно. Не только в разговорах. И в трилогии «Живые и мертвые», и в комментарии к фронтовым дневникам «Разные дни войны», и в письмах к читателям.

Приведу одно из таких его писем, в котором он высказался на эту кровоточащую тему, пожалуй, с наибольшей отчетливостью, определенностью и полнотой.

► Я думаю, что споры о личности Сталина и о его роли в истории нашего общества — споры закономерные. Они будут еще происходить и в будущем. Во всяком случае, до тех пор, пока не будет сказана, а до этого изучена вся правда, полная правда о всех сторонах деятельности Сталина во все периоды его жизни...
(К. Симонов. Глазами человека моего поколения. Размышления о И.В. Сталине. Ы„ 1989. Стр. 15-17).

При этом, конечно, нужно все трезво взвешивать и нужно видеть разные стороны деятельности Сталина и не надо изображать его как какого-то ничтожного, мелкого, мелкотравчатого человека... Сталин, конечно, был очень и очень крупным человеком, человеком очень большого масштаба. Это был политик, личность, которую не выбросишь из истории...

Достаточно перечесть его переписку с Рузвельтом и Черчиллем, чтобы понять, какого масштаба и какого политического дарования был этот человек. И в то же время именно на этом человеке лежит ответственность за начало войны, стоившее нам стольких лишних миллионов жизней и миллионов квадратных километров опустошенной территории. На этом человеке лежит ответственность за неготовность армии к войне. На этом человеке лежит ответственность за тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, когда он разгромил кадры нашей армии и когда наша армия стала отставать в своей подготовке к войне от немцев, потому что к тридцать шестому году она шла впереди немцев. И только учиненный Сталиным разгром военных кадров, небывалый по масштабам разгром, привел к тому, что мы стали отставать от немцев и в подготовке к войне, и в качестве военных кадров...

В одном месте моей книжки (речь идет о романе «Солдатами не рождаются». — Б.С.) один из ее героев — Иван Алексеевич — говорит о Сталине, что это человек великий и страшный. Я думаю, что это верная характеристика и, если следовать этой характеристике, можно написать правду о Сталине...

Я не стану входить в обсуждение высказанной в этом письме исторической концепции, близкой не только к тогдашней официозной, но и к нынешней (да, Сталин, конечно, был убийца и злодей, но и «эффективный менеджер»). Сегодня много чего можно было бы сказать не только о непомерной цене, которую заплатила страна за результат исторической деятельности Сталина (о чем иногда теперь все-таки говорят), но и о сомнительности самого результата (о чем, как правило, умалчивают). Но, повторяю, вдаваться в обсуждение этой темы, а тем более в полемику с не дожившим до наших дней писателем не собираюсь.

Остановлюсь только на короткой его формуле, которую он не уставал повторять до конца своих дней и которая выражала не столько рациональное, сколько эмоциональное его отношение к Сталину: ВЕЛИКИЙ И СТРАШНЫЙ.

* * *

Эту свою последнюю книгу («Глазами человека моего поколения. Размышления о И.В. Сталине») Симонов писал (диктовал) незадолго до смерти. Диктовал, не надеясь и не рассчитывая опубликовать ее при жизни, адресуясь к потомкам, быть может, даже далеким. Стало быть, не было у него при этом никакой нужды сдерживать себя, оглядываясь на цензуру, на господствующую в его время официальную, государственную историческую концепцию. Создавая эту книгу, он, быть может, впервые в жизни мог позволить себе — и позволил — быть с будущими своими читателями откровенным до конца, до последней точки.

Как исторический документ, как источник информации книга эта, пожалуй, не имеет себе равных. Ценность ее, помимо всего прочего, определяется тем, что она основана не только и не столько на воспоминаниях, сколько на старых его дневниковых записях. Каждую тираду Сталина, каждое его слово он старался записать сразу по возвращении домой (непосредственно за Сталиным записывать не полагалось) и, обладая недюжинной памятью, сумел воспроизвести со стенографической точностью.

В своих размышлениях о Сталине, в оценке ставших в то время уже известными его злодеяний Симонов беспощаден. Но эмоциональный настрой этих его записей поражает неизбывным раболепным, коленопреклоненным восторгом, с каким он не только воспроизводит, но и комментирует каждое сталинское слово.

Какую бы чепуху ни молол Сталин по поводу обсуждаемых ими книг, каким бы ничтожным и даже жалким ни был самый предмет этих их тогдашних обсуждений, Симонова, записывающего и комментирующего каждую реплику вождя, не оставляет вера в значительность и даже мудрость очередного такого его высказывания.

► ...По всем вопросам литературы, даже самым незначительным, Сталин проявлял совершенно потрясшую меня осведомленность.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр 402)

О том, чего стоила эта потрясающая сталинская осведомленность, можно судить по таким, старательно записанным Симоновым и уважительно им комментируемым сталинским монологам:

► ...дошла очередь до обсуждения романа Коптяевой «Иван Иванович». Сталин счел нужным вступиться за этот роман:

— Вот тут нам говорят, что в романе неверные отношения между Иваном Ивановичем и его женой. Но ведь что получается там у нее в романе? Получается так, как бывает в жизни. Он большой человек, у него своя большая работа. Он ей говорит: «Мне некогда». Он относится к ней не как к человеку и товарищу, а только как к украшению жизни. А ей встречается другой человек, который задевает эту слабую струнку, это слабое место, и она идет туда, к нему, к этому человеку. Так бывает и в жизни, так и у нас, больших людей, бывает. И это верно изображено в романе... Говорят о треугольниках, что тут в романе много треугольников. Ну и что же? Так бывает.

Когда после этого речь зашла о повести Янки Брыля «В Заболотье светает», которую хвалили и говорили, что повесть хорошая, Сталин недоверчиво спросил:

— А почему хорошая? Что, там все крестьяне хорошие? Все колхозы передовые? Никто ни с кем не спорит? Все в полном порядке? Классовой борьбы нет? Все вообще хорошо, поэтому и повесть хорошая. Да? А как художественно-то, хорошая это книга?

И только когда ему горячо подтвердили, что книга Янки Брыля действительно хороша и с художественной точки зрения, он согласился с ее выдвижением на премию...

► Усомнившись на этот раз в количестве книг, заслуживающих премию третьей степени, Сталин тут же предложил — совершенно неожиданно для всех присутствующих — дать премию Дмитрию Еремину за его роман «Гроза над Римом» и привел следующие мотивы: «У нас писатели пишут все об одном и том же, все об одном и том же. Очень редко берутся за новое, неизвестное. У всех одни и те же темы. А вот человек взял и написал о незнакомой нам жизни. Я прочел и узнал, кто он такой. Оказывается, он сценарист, был там, в Италии, недолгое время, написал о положении в Италии, о назревании там революционной ситуации. Есть недостатки, есть, может быть, и промахи, но роман будет с интересом прочтен читателями. Он сыграет полезную роль.
(Там же. Стр. 428, 435, 437, 459-460).

В заключение заседания Сталин заговорил о нашей драматургии, выразил свое недовольство ею.

— Плохо с драматургией у нас, — сказал он. — Вот говорят, что нравится пьеса Первенцева, потому что там конфликт есть. Берут заграничную жизнь, потому что там есть конфликты. Как будто у нас в жизни нет конфликтов. Как будто у нас в жизни нет сволочей. И получается, что драматурги считают, что им запрещено писать об отрицательных явлениях. Критики все требуют от них идеалов, идеальной жизни. А если у кого-нибудь появляется что-нибудь отрицательное в его произведении, то сразу же на него нападают. Вот у Бабаевского в одной из его книг сказано про какую-то бабу, про обыкновенную отсталую бабу, или про людей, которые были в колхозе, а потом вышли, оказались отсталыми людьми. И сразу же напали на него, говорят, что этого быть не может, требуют, чтоб у нас все было идеальным; говорят, что мы не должны показывать неказовую сторону жизни, — а на самом деле мы должны показывать неказовую сторону жизни. Говорят так, словно у нас нет сволочей. Говорят, что у нас нет плохих людей, а у нас есть плохие и скверные люди. У нас есть еще немало фальшивых людей, немало плохих людей, и с ними надо бороться, и не показывать их — значит, совершать грех против правды. Раз есть зло, значит, надо его лечить... У нас есть злые люди, плохие люди — это надо сказать драматургам. А критики им говорят, что этого у нас нет. Поэтому у нас и такая нищета в драматургии.

Всю эту словесную шелуху Симонов комментирует так:

► А теперь, оторвавшись от записей, скажу о своих нынешних мыслях по этому поводу. Было некое противоречие в том, как Сталин сам же расширял круг присуждаемых премий... И он же сам, причем главным образом это относилось к литературе, вдруг начинал проявлять требовательность, отводил слабые вещи, говорил о необходимости высокого художественного качества, вдавался в подробности — что вышло, что не вышло у автора, высказывался в том духе, что избыток публицистичности может испортить книгу, что надо держаться поближе к жизни, что литература не создается из одних положительных, идеальных героев, и так далее, и тому подобное.
(Там же. Стр. 435-436).

Чем объяснить это противоречие в его суждениях и даже в поступках? Сменой настроений и душевных состояний? Вряд ли только этим... Прежде всего он действительно любил литературу, считал ее самым важным среди других искусств, самым решающим и в конечном итоге определяющим все или почти все остальное. Он любил читать и любил говорить о прочитанном с полным знанием предмета. Он помнил книги в подробностях. Где-то у него была — для меня это несомненно — некая собственная художественная жилка, может быть, шедшая от юношеского занятия поэзией, от пристрастия к ней... Вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус...

Наверное, у него внутри происходила невидимая для постороннего глаза борьба между личными, внутренними оценками книг и оценками их политического, сиюминутного значения...

Тут дело даже не в том, что весь этот набор пошлостей, трюизмов и даже глупостей Симонов комментирует уважительно и серьезно.

Ему даже в голову не приходит, что все это говорится не о литературе, а о ПСЕВДОЛИТЕРАТУРЕ. И даже — АНТИЛИТЕРАТУРЕ.

Мой друг, художник Борис Биргер, однажды рассказал мне такую назидательную историю. Разговорился он как-то с одним своим собратом по живописному цеху, и тот поделился с ним своим жизненным успехом. Его сделали членом какого-то важного худсовета, или жюри, или, как это у них называлось, закупочной комиссии. В общем, они там должны были решать, какие из представляемых на их суд картин надлежит поощрить, а какие отвергнуть.

— Замечательно! — отреагировал на это сообщение Биргер. — Поздравляю!

— Да поздравлять вроде не с чем, — ответил приятель.

— Я понимаю, — сказал Биргер, — у тебя теперь будет много забот. Но ведь это же замечательно, что судьбу наших работ будут решать не только ничего не смыслящие в нашем деле чиновники, но и свой брат, художник.

— Так-то оно так, — возразил приятель. — Но понимаешь, какая штука! Сразу же выяснилось, что я для этого не гожусь. Представляешь, ставят перед нами картину. Все дружно, в один голос, начинают ее ругать. И то плохо, и это. В общем, никуда она, эта картина, не годится.

— А ты не согласен, что ли?

— То-то и дело, что согласен. Но следом за ней ставят другую, точно такую же. И тут все начинают так же дружно ее хвалить. А я никакой, ну решительно никакой разницы между этими двумя картинами не вижу. Нет, брат, не гожусь я для этого дела.

— Ничего, — легкомысленно подбодрил его Биргер. — Привыкнешь, научишься.

На том они и расстались.

А через месяц-другой снова встретились.

— Ну, как? — спросил Биргер. — Как там твой худсовет?

— Плохо, брат, — хмуро ответил приятель. — Совсем плохо.

— Что? По-прежнему не понимаешь, что к чему?

— То-то и беда, что стал понимать. И разницу между ними научился видеть. И хвалю теперь то, что они все хвалят, и отвергаю то, что они отвергают. И тут я понял! Бежать мне надо с этого худсовета! Бежать!

Симонов сбежать с того «худсовета», который возглавлял Сталин, конечно, не мог. И удивляться тут надо не тому, что он не смог тогда, даже наедине с собой, подняться над этими примитивными, узколобыми сталинскими рассуждениями. Более всего поражает, что эти «мудрые» сталинские мысли сохраняли над ним свою власть и четверть века спустя, когда он комментировал их в последней, предсмертной своей книге.

* * *

О том, как тяжело было ему расставаться со своими «сталинистскими» иллюзиями, Симонов рассказал в стихотворении, написанном в феврале—марте 1956 года, но увидевшем свет уже только в новые, постсоветские времена. (При жизни он не мог, да и не пытался его напечатать.)

Редактор просит выстричь прочь Из строчек имя Сталина. Но он не может мне помочь С тем, что в душе оставлено. Уж тут не до искусства, Плохие ли, хорошие, На то они и чувства — Они к костям приросшие. Я с ними прошагал войну, Я с ними юность прожил, И лучше я их прокляну, Чем оскверню их ложью. Доверчивость и слепота — Все так, всего хлебнули, И имя это изо рта У нас порой тянули. Но ведь у каждого из нас — И так оно бывало, Что, слушая его приказ, В глазах слеза стояла. И с родиной соединив  То имя, как судьбу, Шли в бой, душой не покривив До гроба и в гробу. И как быть со слезами, Что в трауре знаменном Не кто-нибудь, а сами Глотали мы в Колонном? Кому легко все это, Тот просто жил, чтоб выжить. Глагола «выстричь» нету! Другой есть, трудный, — выжечь. Да, много выжечь надо, И вольно ли, невольно, Куда ни ткнешься взглядом — Везде до кости больно. Но нам на плечи взвалено, На всех нас, без изъятья, —  За Родину, за Сталина! — Разъять на два понятья. Измерить все, что пройдено, И имя то открыто Взять отодрать от Родины Везде, где зря пришито. И этот труд ужасный Проделает народ, С душой прямой и ясной, Сквозь всё идя вперед! А строчки — дело совести. По мне — так не спеши, Пусть остаются повестью Обманутой души.

Стихотворение очень личное, предельно искреннее. Но даже и в нем он не удержался от обязательного казенного словоблудия:

И этот труд ужасный Проделает народ, С душой прямой и ясной, Сквозь всё идя вперед!

Бледностью, невыразительностью, поэтической беспомощностью (чего стоит одна только строка: «Сквозь всё идя вперед») это четверостишие резко контрастирует с исповедальным, лирическим строем всего стихотворения. Но это — ладно... Видно, считал, что без этого казенного поклона нельзя. Хуже — другое. То, что даже в самой этой своей предельно искренней лирической исповеди он не сумел обойтись без насильственно вколоченного в сознание современников насквозь фальшивого государственного мифа.

Я имею в виду формулу: «За Родину, за Сталина!»

Даже сегодня еще можно услышать, что с этими словами бойцы поднимались в атаку. Шли на смерть и умирали. А поскольку это нередко повторяют и люди старшего поколения, — те, что жили тогда, в те, ныне уже легендарные времена, — многие верят, что так оно на самом деле и было.

На самом деле, однако, ничего подобного не было.

Все мои друзья, прошедшие войну, решительно утверждают, что не только сами никогда не шли в атаку с этими словами, но и ни разу не слышали, чтобы это делал кто-нибудь из их товарищей.

В одном таком разговоре со своим другом-фронтовиком, который даже слегка горячился, доказывая мне, что ничего похожего в натуре никогда не было, я примирительно сказал:

— Я понимаю, ты не кричал, подымаясь в атаку: «За Родину, за Сталина!» Твои бойцы, а также другие командиры взводов и рот, наверно, тоже этого не делали. Но политруки-то небось кричали? Им велено было так кричать, они и кричали.

— Нет, — упрямо покачал он головой. — И политруки не кричали. Если ты хочешь знать, что в таких случаях делали и что кричали политруки, прочти стихотворение Слуцкого «Как делают стихи».

Стихотворение это я хорошо знал, но послушался, перечитал его.

Прочитайте его и вы:

Стих встает, как солдат. Нет. Он — как политрук, что обязан возглавить бросок, отрывая от двух обмороженных рук Землю (всю), глину (всю), весь песок. Стих встает, а слова, как солдаты, лежат, как славяне и как елдаши. Вспоминают про избы, про жен, про лошат. Он-то встал, а кругом ни души. И тогда политрук — впрочем, что же я вам говорю, — стих — хватает наган, Бьет слова рукояткою по головам, сапогом бьет слова по ногам. И слова из словесных окопов встают, выползают из-под словаря, и бегут за стихом, и при этом — поют, мироздание все матеря. И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,  умирают, смирны и тихи. Вот как роту в атаку подъемлют, и вот как слагают стихи.

Знал ли всё это Симонов?

Наверно, знал. Не мог не знать. Но это знание не входило в его собственный опыт.

Войну он прошел специальным корреспондентом «Красной Звезды», полковником. А мой товарищ, который, горячась, упрямо убеждал меня, что, идя в атаку, «За Родину, за Сталина» никто не кричал, был сперва рядовым, потом — лейтенантом, командиром роты.

Да и у Слуцкого, который кончил войну майором, тоже был другой, не тот, что у Симонова, военный опыт.

Но вот как коснулся этой темы и как решил ее другой поэт, военный опыт которого был скорее сродни симоновскому.

Читая опубликованные недавно «Рабочие тетради» А.Т. Твардовского, я наткнулся там на такую заготовку к «Теркину на том свете»:

► ...Встреча Теркина на том свете с Верховным
(Знамя. 2000, № 7. Стр. 113).

(—  Умер за меня?

— Нет, товарищ Сталин. За себя скорее.

— Но ведь кричал: «За Родину, за Сталина»?

— Как сказать, кричал больше матом.)

Так этот замысел блеснул ему впервые. На следующей же странице «Рабочих тетрадей» он получил некоторое развитие. Родилось четверостишие:

Уж кому-кому не знать, Как не нам, солдатам, Что ходить случалось в бой Чаще — просто — с матом.

Спустя еще несколько страниц на свет явился уже целый стихотворный отрывок, в который отлился этот первоначальный набросок:

Тот, кто службе жизнь твою Придал безвозмездно, За кого ты пал в бою, Как тебе известно. Теркин вскинул бровь и вкось Поглядел вполвзгляда И устало молвил: Брось, Я прошу, не надо. — Почему же? А печать? Не забыл, вояка, Что ты должен был кричать, Как ходил в атаку? —  Знаешь, лучше умолчим, Лучше без огласки. На том свете нет причин Для такой подкраски. Нам ли, друг, не знать с тобой, Грамотные оба, Что в бою, — на то он бой — Слов подбор особый. И вступали там в права, Вот как были кстати, Чаще прочих те слова, Что не для печати.

На том свете и в самом деле уже нет причин врать, приукрашивать, подкрашивать реальность. Но, видать, остаются еще причины, чтобы кой о чем умолчать, кое-что до поры не предавать огласке.

По этой ли причине или по другой какой, но в окончательном тексте «Теркина на том свете» разговор этот выглядит гораздо бледнее, даже, я бы сказал, туманнее, чем в первоначальном своем виде:

— Тот, кто в этот комбинат

Нас послал с тобою. С чьим ты именем, солдат, Пал на поле боя. Сам не помнишь? Так печать Донесет до внуков, Что ты должен был кричать. Встав с гранатой. Ну-ка? — Без печати нам с тобой Знато-перезнато, Что в бою — на то он бой — Лишних слов не надо; Что вступают там в права И бывают кстати Больше прочих те слова, Что не для печати...

Даже и на том свете не решается герой Твардовского (или сам автор не разрешает ему, или его — автора — «внутренний редактор») сказать то, что ему хотелось, с той прямотой, с какой он говорил об этом в первом авторском замысле. Тут говорит он это не в глаза самому Сталину, власть которого распространяется и на тот свет, хотя в описываемые времена он вроде еще жив (жив, но в то же время как бы и мертв — поистине жуткий образ), — а всего лишь фронтовому другу, который служит ему путеводителем по «тому свету». Да и говорит не так прямо, как это сперва было замыслено автором, а довольно-таки уклончиво.

Но даже и из этого уклончивого ответа ясно, что ТЕ слова, которые «печать донесет до внуков», он, солдат, не кричал, а только лишь должен был их кричать. В бою, где — на то он бой — «лишних слов не надо», кричал совсем другие. Стало быть, эти, предписанные ему, как раз и были там лишними.

Да, первоначальный свой замысел Твардовский слегка подпортил. Во всяком случае, ослабил. Но жизненной правде он не изменил.

А вот еще одна история на эту тему.

Ее рассказал мне Алексей Иванович Пантелеев — автор (точнее — один из авторов) знаменитой в 20-е годы «Республики Шкид».

В 1943 году он был отозван из армии в Военный отдел ЦК ВЛКСМ и получил там задание: написать для «Комсомольской правды» очерк о подвиге Александра Матросова.

Очерк писался, что называется, по горячим следам. Со дня гибели героя прошло всего несколько месяцев. Алексей Иванович поехал в часть, где служил Саша Матросов, расспросил его однополчан, друзей, бывших свидетелями его подвига. Работал он над очерком с искренним интересом: Матросов, как оказалось, был бывший беспризорный, и автору «Республики Шкид» судьба парня показалась особенно близка.

Тут надо сказать, что Алексей Иванович был писатель скрупулезно честный, и очерк свой хотел написать (и написал) не то чтобы без вранья (это уж само собой), но даже и без всякой патетики, без котурнов, без всякого романтического пафоса. Он хотел рассказать о том, что произошло, так, как это было на самом деле. (Как выразился один мальчик, когда его спросили о стиле другого пантелеевского рассказа: «Стиль такой, как было».)

Вот этим простым и ясным своим стилем (таким, «как было») и написал он о подвиге Саши Матросова:

► Вражеский пулемет молчал.

Не дожидаясь команды, бойцы дружно поднялись в рост; многие уже рванулись вперед и с криком «ура!», беспорядочно стреляя, пробежали десяток-другой шагов в сторону дзота.

И вдруг пулемет ожил.

Он застучал лихорадочно, торопливо, захлебываясь. И люди, которые были уже совсем близко от цели, опять повалились в снег и, пятясь, поползли в сторону леса, а многие остались лежать на снегу, чтобы никогда больше не встать.

И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «А, сволочь!» кинулся к вражескому дзоту. Товарищи видели, как на бегу он повернулся, припал на левую ногу и всей силой своего тела навалился на амбразуру.

Даже из этой короткой цитаты видно, каким щепетильно правдивым старается быть автор в каждой детали, каждой подробности этого своего рассказа. Он не позволяет себе не то что фантазировать насчет того, о чем думал, что чувствовал его герой в момент совершения подвига, но даже рисуя картину происходящего извне, как бы со стороны, не осмеливается включить в это описание свое воображение, свою писательскую фантазию. Говорит только о том, что и как видели очевидцы, друзья Саши: «Товарищи видели...», «И тут все, кто мог видеть, увидели...» (Если и не понимал, то чувствовал, наверно, что сознательно закрыть своим телом амбразуру просто физически невозможно. Так увиделось это теми, кто смотрел на выбежавшего из укрытия Сашу — сзади.)

Но при всей этой своей скрупулезной точности одно крошечное отступление от правды писатель себе все-таки позволил. У него Саша Матросов выбегает из своего укрытия с криком: «А, сволочь!» В действительности же, как рассказывал мне Алексей Иванович, он выкрикнул в этот момент совсем другие, гораздо более крепкие слова.

Тех слов ни «Комсомольская правда», ни какая-либо другая газета, конечно, не напечатала бы ни при какой погоде: недаром же они так и назывались — «непечатными».

Но и эту придуманную писателем замену «Комсомольская правда» тоже не напечатала. Раскрыв наутро газету со своим очерком, Алексей Иванович прочел:

► И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком «За Родину, за Сталина!» кинулся к вражескому дзоту.

Этого, конечно, следовало ожидать.

Подвиг Александра Матросова, ставший едва ли не главным государственным мифом, не мог быть совершен со словами «А, сволочь!». Тут необходимы были совсем другие слова, и все знали — какие именно.

* * *

В том же 1956 году, когда Симонов написал это свое исповедальное стихотворение о том, как трудно ему было расставаться со своими «сталинистскими» иллюзиями, на ту же тему — и с той же откровенностью — высказался его сверстник Борис Слуцкий:

А мой хозяин не любил меня — не знал меня, не слышал и не видел, а все-таки боялся, как огня, и сумрачно, угрюмо ненавидел. Когда меня он плакать заставлял, ему казалось: я притворно плачу. Когда пред ним я голову склонял, ему казалось: я усмешку прячу. А я всю жизнь работал на него, ложился поздно, поднимался рано. Любил его. И за него был ранен. Но мне не помогало ничего. А я возил с собой его портрет. В землянке вешал и в палатке вешал — смотрел, смотрел, не уставал смотреть. И с каждым годом мне все реже, реже обидною казалась нелюбовь. И ныне настроенья мне не губит  тот явный факт, что испокон веков таких, как я, хозяева не любят.

В отличие от симоновского, которое я впервые прочел только недавно, то есть когда оно было напечатано, это стихотворение Слуцкого я узнал уже тогда, в 56-м. И не только потому, что в то время был уже хорошо знаком с его автором. Два стихотворения Слуцкого о Сталине («Бог» и вот это — «Хозяин») широко ходили тогда в самиздате.

Но не поэтому, — вернее, не только поэтому, — у меня возникло желание противопоставить его симоновскому.

Как я уже говорил, к Слуцкому у Симонова было особое отношение.

► Как-то мы говорили с Константином Михайловичем о современной поэзии, и он сказал о Слуцком: «Он в поэзии делает то, что хотел бы делать я, если бы сейчас писал стихи». Разговор был ни к чему не обязывающий, и мало ли что в этом случае может прийти человеку в голову... Но вот написанное Симоновым за несколько месяцев до смерти предисловие к «Избранному» Слуцкого, здесь мысли и слова взвешены, и та же мысль выражена, пожалуй, с еще большей определенностью, чем когда мы беседовали: «И о войне, и о послевоенном времени Слуцкий написал много таких стихов, читая которые нередко кажется: вот это ты хотел написать сам, но не написал, а вот об этом думал так же, как он, у тебя твоя мысль не воплотилась в стихи, а ему это удалось».
(Л. Лазарев. «Как будто есть последние дела...». В кн.: Константин Симонов в воспоминаниях современников. М., 1984. Стр. 289).

Казалось бы, всё это — с небольшими отклонениями — можно отнести и к стихотворению Слуцкого «Хозяин». А к размышлениям Слуцкого о Сталине, выраженным им не в стихах, а в прозе, реплику Симонова: «... вот об этом думал так же, как он», можно как будто отнести даже и совсем без всяких отклонений.

► Любил ли я тогда Сталина?
(Б. Слуцкий. После войны. В кн.: Б. Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. Стр. 186).

А судьбу - любят? Рок, необходимость - любят?

Лучше, удобнее для души — любить. Говорят, осознанная необходимость становится свободой. Полюбленная необходимость тоже становится чем-то приемлемым и даже приятным.

Ценил, уважал, признавал значение, не видел ему альтернативы и, признаться, не искал альтернативы. С годами понимал его поступки все меньше (а во время войны, как мне казалось, понимал их полностью). Но старался понять, объяснить, оправдать. Точного, единственного слова для определения отношения к Сталину я, как видите, не нашел.

Все это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал все труднее, все меньше, все неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать.

Нечто подобное мог бы, наверно, сказать о себе и Симонов. Но такое стихотворение, как «Хозяин» Слуцкого, он написать бы не смог. И не только потому, что его голосу недоставало той резкой выразительности, той мощи и поэтической энергии, какая была у Слуцкого.

Ни при какой погоде не мог бы он сказать: А мой хозяин не любил меня — Не знал меня, не слышал и не видел.... И сумрачно, угрюмо ненавидел .......... Таких, как я, хозяева не любят.

Потому что таких, как он, хозяева любят. И кого-кого, но уж его-то Хозяин знал и любил.

Но эта хозяйская любовь была такой же, а может быть даже и более губительной, чем та сумрачная, угрюмая ненависть, о которой говорит в своем стихотворении Слуцкий.

* * *

В главе «Сталин и Эренбург» я подробно рассказал о том, как у именитых советских евреев вымогали подпись под «Открытым письмом», требующим казни разоблаченных «убийц в белых халатах».

Из всех, к кому тогда обратились, только один Эренбург сперва отказался подписать его. Остальные подписали сразу.

Подписал его и Василий Семенович Гроссман, который в то время уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности.

И тем не менее, при всем своем трезвом и ясном понимании происходящего, он все-таки подписал то постыдное письмо.

Мучительный след этого поступка, тяготившего Василия Семеновича всю последующую его жизнь, остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных его героев — Виктор Павлович Штрум.

Душевные терзания Штрума и все обстоятельства, связанные с этим его поступком, описаны с такой ужасающей конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений: история эта автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, описана в нем быть не могла.) Однако тема «врачей-убийц» там присутствует:

► Он прочел «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма...»
(В. Гроссман. Жизнь и судьба. М., 1998. Стр. 624-625).

Ковченко сказал:

— Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших ученых...

Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму... Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...

Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу...

Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них... «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица»...

«Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными...»

«Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки»...

«Ну, боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на свободную совесть».

И тут же — бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом..

«Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».

И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.

Он вынул автоматическую ручку.

Я вспомнил тут этот поразительно глубокий и точный анализ душевного состояния благородного человека, вынужденного совершить подлый поступок, ради вот этих нескольких строк:

► Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...

Он ощущал ласковое дыхание великого государства...

Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу...

Строки эти (как и вся приведенная сцена) завершали одну из важных сюжетных линий романа. Перед этим автор подробно рассказывает о катастрофе, которая вот-вот должна была обрушиться на голову его героя. Готовился разгром научных теорий Штрума (наподобие того, который был учинен над учеными-генетиками, и того, который Сталин собирался учинить над последователями эйнштейновской теории относительности). Если бы этот погром состоялся, со Штрумом, как с ученым, было бы покончено. Да и не только как с ученым. Вся жизнь его была бы кончена.

Гибель была близка и, казалось, уже неизбежна.

И вдруг — случилось чудо.

► Зазвонил телефон. Теперь телефонные звонки вызывали в них растерянность, какую вызывает ночная телеграмма, вестница несчастий.
(Там же. Стр. 570-571).

— Ах, знаю, мне обещали позвонить насчет работы в артели, — проговорила Людмила Николаевна.

Она сняла трубку, брови ее приподнялись, и она сказала:

— Сейчас подойдет.

— Тебя, — сказала она. Штрум глазами спросил: «Кто?»

Людмила Николаевна, прикрыв ладонью микрофон, сказала:

— Незнакомый голос, не вспомню. Штрум взял трубку.

— Пожалуйста, я подожду, — сказал он и, глядя в спрашивающие глаза Людмилы, нащупал на столике карандаш, написал несколько кривых букв на клочке бумаги.

Людмила Николаевна, не замечая, что делает, медленно перекрестилась, потом перекрестила Виктора Павловича. Они молчали...

И вот голос, немыслимо похожий на тот, который 3 июля 1941 года обращался к народу, армии, всему миру, — «Товарищи, братья, друзья мои...», обращенный к одному лишь человеку, державшему в руке телефонную трубку, произнес:

— Здравствуйте, товарищ Штрум.

В эти секунды в смешении мыслей, отрывков мыслей, обрывков чувств в один ком соединились — торжество, слабость, страх перед чьей-то хулиганской мистификацией, исписанные страницы рукописи, анкетная страница, здание на Лубянской площади...

Возникло пронзительно ясное ощущение свершения судьбы, и с ним смешалась печаль о потере чего-то странно милого, трогательного, хорошего.

— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, — сказал Штрум и поразился, неужели это он произнес в телефон эти немыслимые слова. — Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.

Разговор длился две или три минуты.

— Мне кажется, вы работаете в интересном направлении, — сказал Сталин.

Голос его, медленный, с горловым произношением, с значительностью звуковых подчеркиваний, казалось, звучал нарочито, настолько походил он на тот голос, который Штрум слушал по радио. Вот так, дурачась, Штрум иногда подражал этому голосу у себя дома. Вот так передавали его люди, слышавшие Сталина на съездах или вызванные к нему.

Неужели мистификация?

— Я верю в свою работу, — сказал Штрум.

Сталин помолчал, казалось, он обдумывал слова Штрума.

— Не испытываете ли вы недостатка в иностранной литературе в связи с военным временем, обеспечены ли вы аппаратурой? — спросил Сталин.

С поразившей его самого искренностью Штрум произнес:

— Большое спасибо, Иосиф Виссарионович, условия работы вполне нормальные, хорошие.

Людмила Николаевна, стоя, точно Сталин видел ее, слушала разговор. Штрум махнул на нее рукой: «Сядь, как не стыдно...» А Сталин снова молчал, обдумывая слова Штрума, и произнес:

— До свидания, товарищ Штрум, желаю вам успеха в работе.

— До свидания, товарищ Сталин.

Штрум положил трубку.

Они сидели друг против друга так же, как несколько минут назад, когда говорили о скатертях, проданных Людмилой Николаевной на Тишинском рынке.

— Желаю вам успеха в работе, — вдруг произнес Штрум с сильным грузинским акцентом.

В этой неизменности буфета, пианино, стульев, в том, что две немытые тарелки стояли на столе так же, как при разговоре об управдоме, было что-то немыслимое, сводящее с ума. Ведь все изменилось, перевернулось, перед ними стояла иная судьба.

— Что он сказал тебе?

— Да ничего особенного, спросил, не мешает ли моей работе недостаток иностранной литературы, — сказал Штрум, стараясь казаться самому себе спокойным и безразличным.

Секундами ему становилось неловко за чувство счастья, охватившее его.

— Люда, Люда, — сказал он, — ты подумай, ведь я не покаялся, не поклонился, не писал ему письма Он сам, сам позвонил!

Этот телефонный звонок не только изменил, перевернул всю жизнь Виктора Павловича. Вот так же, словно прикосновением сказочного волшебного жезла, он в одно мгновенье изменил его психику, деформировал его сознание:

► Странное, новое ощущение возникло в этот день у Штрума. Он постоянно возмущался тем, как обоготворяют Сталина. Газеты от первой до последней полосы были полны его именем. Портреты, бюсты, статуи, оратории, поэмы, гимны... Его называли отцом, гением...
(Там же. Стр. 576).

Штрума возмущало, что имя Сталина затмевало Ленина, его военный гений противопоставлялся гражданскому складу ленинского ума. В одной из пьес Алексея Толстого Ленин услужливо зажигал спичку, чтобы Сталин мог раскурить свою трубку... Историки, описывая роковые моменты жизни Советской страны, изображали дело так, что Ленин постоянно спрашивал совета у Сталина — и во время Кронштадтского мятежа, и при обороне Царицына, и во время польского наступления. Бакинской стачке, в которой участвовал Сталин, газете «Брдзола», которую он когда-то редактировал, историки партии отводили больше места, чем всему революционному движению в России.

— Брдзола, Брдзола, — сердито повторял Виктор Павлович. — Был Желябов, был Плеханов, Кропоткин, были декабристы, а теперь одна Брдзола, Брдзола...

И вот сегодня Штрум не раздражался, не ужасался. Чем грандиозней была сталинская власть, чем оглушительней гимны и литавры, чем необъятней облака фимиама, дымившие у ног живого идола, тем сильней было счастливое волнение Штрума.

И вот — это ужасное, подлое письмо, которое он подписал. Не смог не подписать.

То, чего не смогла с ним сделать жестокая, тупая, неодолимая сила всесильного государства, сделала скупая сталинская ласка.

Виктора Павловича Штрума Сталин обласкал лишь однажды. И то «плохое, жалкое, подлое, что он сделал», тоже случилось с ним только однажды, было всего лишь эпизодом в его жизни, хоть и мучительным.

Симонова Сталин ласкал многократно. Он привык к этой сталинской ласке, большую часть своей жизни прожил, купаясь в ее лучах. И совершать поступки, которые были ему «поперек души», тоже стало для него делом привычным. Это была повседневная, будничная его жизнь.

Кого-то из героев этой моей книги Сталин ненавидел и потому убил. К кому-то из них не испытывал никаких чувств и тоже убил их. Над теми, кто уцелел, постоянно висел дамоклов меч его непредсказуемого гнева.

Симонова он, кажется, действительно любил. (Во всяком случае, в той мере, в какой был способен на такое чувство.) И раздавил его этой своей любовью.

Как тут не вспомнить классика:

Минуй нас пуще всех печалей И барский гнев, и барская любовь.

 

ЧТО ВЫТЕКАЕТ

ЧТО ВЫТЕКАЕТ

Послесловие ко всей книге

На презентации второго тома этой книги Юлий Ким припомнил такую байку.

То ли на каком-то приеме в Кремле, то ли в театральной ложе подскочил к Сталину какой-то порученец и довольно долго что-то шептал ему на ухо. Сталин внимательно слушал, а дослушав, произнес всего два слова:

— Нэ вытекает.

Рассказав эту незатейливую историю, Юлий обернулся ко мне и спросил:

— Так что же все-таки вытекает из вашей книги, Бенедикт Михайлович? Что вытекает?

Вопрос застал меня врасплох. Да и книга была не кончена, мне предстояло написать еще два тома.

В общем, произнес я тогда нечто маловразумительное.

И вот — книга кончена. И теперь я, надеюсь, смогу уже более внятно ответить на этот непростой вопрос.

Итак: ЧТО ВЫТЕКАЕТ?

* * *

Этот отрывок из послесловия Л.Н. Толстого к рассказу Чехова «Душечка» я уже приводил однажды:

► Есть глубокий по смыслу рассказ в «Книге Числ» о том, как Валак, царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть приблизившийся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский...
(Л. Толстой. Полное собрание сочинений., Т. 41. М., 1957, стр.374).

И так и ушел Валаам, не получив даров, потому что вместо проклятья благословил врагов Валака.

«11. И сказал Валак Валааму «Что ты сделал со мной! Я привел тебя сюда, чтобы ты проклял врагов моих, а ты вот благословляешь?»

12. И отвечал Валак и сказал: «Не должен ли я в полности говорить то, что влагает Господь в уста мои?..»

То, что случилось с Валаамом, очень часто случается с настоящими поэтами-художниками. Соблазняясь ли обещаниями Валака — популярностью или своим ложным, навеянным взглядом, поэт не видит даже того ангела, который останавливает его... и хочет проклинать, и вот благословляет.

Этим коротким своим замечанием Л.Н. Толстой затронул (в сущности, даже открыл) едва ли не главный закон художественного творчества.

Настоящий художник никогда не знает заранее, ЧТО в конечном счете скажется в произведении, которое он замыслил. И очень часто выходит так, что говорит он этим своим произведением совсем не то, что хотел, а иногда даже и прямо противоположное тому, что собирался сказать.

Но в этой своей короткой заметке Лев Николаевич не упомянул, что припомнившийся ему тут библейский рассказ про Валака и Валаама может служить еще и моделью вечного, неизменного и неразрешимого конфликта между художником и властью.

Продолжу цитату из «Книги Числ» с того места, на котором она оборвана у Толстого:
(Библия. Современный перевод библейских текстов. М., 1993. Стр. 158-159).

► 13. Тогда Валак ему сказал: «Пойдем на другое место, с которого ты увидишь этот народ... Прокляни их оттуда!»

14. Валак привел Валаама на холмы стражей, на вершину горы Фасти, построил там семь алтарей, и принёс жертвы, заколов на каждом алтаре по быку и по барану...

26. «Не говорил ли я тебе, что могу делать только то, что Господь повелит мне!»— ответил Валаам.

27. Тогда Валак сказал Валааму: «Тогда пойдём со мной на другое место, может быть, Господу будет угодно разрешить тебе проклясть их с другого места».

28. И вот Валак повел Валаама на вершину горы Фегор, обращенной к пустыне...

24. Гл (1). И тут сошёл на Валаама Дух Божий, и Валаам сказал такие слова: «Говорит Валаам, сын Веора, я говорю о том, что ясно вижу... Народ Иакова, шатры твои прекрасны! Народ Израиля, дома твои прекрасны...»

10. Валак воспылал гневом на Валаама и сказал ему: «Я позвал тебя проклясть моих врагов, ты же их уже три раза благословил! Отправляйся домой! Я сказал, что щедро заплачу тебе, но Господь лишил тебя вознаграждения».

12. Ты послал за мной, — сказал Валаам, — и те люди просили меня прийти. Я сказал им: «Валак может дать мне полный дом серебра и золота, свой самый красивый дом, а я всё равно могу говорить лишь то, что велит мне Господь, я сам ничего не могу сделать ни плохого, ни хорошего, а должен говорить только то, что повелел мне Господь».

Валак наивно полагает, что если он приведет Валаама в другое место, возведет его на другую гору, «точка зрения» его изменится, и он выполнит то, что ему приказано. Но перемена места, с которого глядит пророк, ничего не меняет. И с этой второй, а потом и с третьей горы он видит то же, что увидал в первый раз.

Эту ошибку библейского царя повторяли все властители грядущих времен.

Писатель написал не то, что от него требовалось. И властителю представляется, что все дело в том, что он смотрел НЕ ОТТУДА, откуда надо было смотреть, и потому увидел НЕ ТО, что ему приказано было увидеть.

Именно такую претензию предъявил в свое время Николай Павлович Романов Михаилу Юрьевичу Лермонтову.

► ИЗ ПИСЬМА НИКОЛАЯ ПЕРВОГО
(Николай I — императрице. В кн.: М.Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников. М., 1972. Стр. 394-395).

ИМПЕРАТРИЦЕ

Такими романами портят нравы и ожесточают характер... Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности!.. Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которые так неразборчиво награждаются этим эпитетом. Несомненно Кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана

Капитан — это Максим Максимович. Именно он, а не ипохондрик и мизантроп Печорин должен был, по мнению императора, быть выбран автором романа на роль героя нашего времени.

Реплика — «Счастливый путь, господин Лермонтов!» — звучала довольно-таки зловеще. Но Николай Павлович, — надо отдать ему должное, — не исключал, что там, куда по его волеизъявлению отправится строптивый поручик, он «прочистит себе голову» и найдет для своего пера достойную натуру.

Сто лет спустя с таким же советом обратился к другому писателю другой самодержец.

► ИЗ ПИСЬМА В.И. ЛЕНИНА А.М. ГОРЬКОМУ
(В. И. Ленин. О литературе и искусстве. М., 1957. Стр. 300-302).

31/VII 1919

Питер — один из наиболее больных пунктов за последнее время... Если наблюдать , надо наблюдать внизу, где можно обозреть работу нового строения жизни, в рабочем поселке провинции или в деревне... Вместо этого Вы поставили себя в... положение, в котором наблюдать нового строения новой жизни нельзя, положение, в котором все силы ухлопываются на больное брюзжание больной интеллигенции... В такое время приковать себя к самому больному пункту... Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдатель изучать не можете ...

Страна живет лихорадкой борьбы против буржуазии всего мира, мстящей бешено за ее свержение. Естественно. За первую Советскую республику — первые удары отовсюду. Естественно. Тут жить надо либо активным политиком, а если не лежит к политике душа, то как художнику наблюдать, как строят жизнь по-новому там, где нет центра бешеной атаки на столицу, бешеной борьбы с заговорами, бешеной злобы столичной интеллигенции, в деревне или на провинциальной фабрике (или на фронте). Там легко простым наблюдением отделить разложение старого от ростков нового...

Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство.

Ответ на все проклятые вопросы, которыми мучился Горький, был, таким образом, прост и кристально ясен: писатель видит НЕ ТО, потому что он смотрит НЕ ОТТУДА, откуда надо смотреть.

Ленин, конечно, был большой новатор. Но в данном случае он, — как и Николай Павлович, — лишь повторил то, что говорил Валааму библейский Валак. То есть — то, что всегда в подобных случаях, во все времена говорила художнику власть.

В сходстве (в сущности, тождестве) этих суждений столь несхожих меж собою людей, если вдуматься, нет ничего удивительного. В конце концов, и Владимира Ильича, и Николая Павловича можно понять. Они мыслили так, как только и могли мыслить. Но оба они — и Владимир Ильич, и Николай Павлович — не знали, что советы их, — даже если бы те, к кому эти советы были обращены, искренне захотели ими воспользоваться, — все равно не привели бы к желаемому (для них, для Ленина и царя желаемому) результату. Потому что результат зависит вовсе не от того, ОТКУДА И КУДА смотрит художник, а от ОСОБОГО СВОЙСТВА ЕГО ЗРЕНИЯ.

Само устройство глаз художника (разумеется, если это настоящий художник) таково, что, куда бы он ни смотрел, в какую бы сторону ни обращал свой взор, как бы ни старался увидеть то, что ему велят (или советуют, или упрашивают увидеть), он все равно видит СВОЁ.

ЧЕЛОВЕК ВЛАСТИ по самой природе своей, по коренному свойству своего мышления, по самому складу своей личности НЕСПОСОБЕН ПОНЯТЬ ХУДОЖНИКА.

Да он и не хочет его понимать, как, впрочем, и всю эту странную, загадочную, не имеющую с его точки зрения ни цели, ни смысла, сферу деятельности, имя которой — искусство.

С точки зрения человека власти логичнее, правильнее, чем терпеть ее, а тем более нянькаться с нею, было бы просто ее УПРАЗДНИТЬ.

► — Я, знаете, в искусстве не силен, — сказал Ленин... — искусство для меня — это что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! — вырежем. За ненужностью.
(Ю. Анненков. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. К, 1991. Стр. 247).

Этот разговор Анненкова с Лениным об искусстве возник при следующих обстоятельствах:

► В 1921 году советская власть заказала мне портрет Ленина, и мне пришлось явиться в Кремль. Когда все очень несложные формальности были исполнены, меня привели в кабинет Ленина.
(Там же. Стр. 245—246).

То, чего я инстинктивно ожидал, не произошло: Ленин не сидел за столом, углубившись в бумаги. Ленин не сделал обычной в таких случаях паузы, как бы с трудом отрываясь от дел и почти случайно заметив вошедшего. Напротив: как только я показался в дверях кабинета, Ленин быстро и учтиво встал с кресла, направляясь ко мне навстречу...

Мы сели друг против друга.

— Я — жертва нашей партии, — продолжал Ленин, — она заставляет меня позировать художникам. Скажите, в чем будут мои обязанности и как вы хотите меня изобразить?

В двух словах я рассказал, что Ленин олицетворяет собой движение и волю революции и что именно это я вижу необходимым отразить в портрете.

Ленин (улыбаясь). Но, простите, я ведь только скромный журналист. Я предполагал, что на вашем портрете я буду изображен просто сидящим за письменным столом. Когда я увижу ваш холст осуществленным так, как вы его мне представляете, то я непременно залезу под стол от смущения.

Я. Право и привилегия художника — создавать образы и даже легенды. Если наши произведения оказываются в противоречии с правдой, то будущее наказывает за это прежде всего нас самих. Но лишать себя этого права мы, художники, не можем и не должны. О Ленине-журналисте, простите меня, я не задумывался, а писать портрет обывателя с бородкой я считаю сейчас несвоевременным.

После короткого молчания (я сказал, конечно, много лишнего) Ленин улыбнулся и произнес:

— Хорошо. Я нахожу недопустимым навязывать художнику чужую волю. Оставим это право буржуазным заказчикам. Поступайте так, как вам кажется наиболее правильным. Я в вашем распоряжении, приказывайте, я буду повиноваться. Но сначала договоримся честно: я подчиняюсь партийной дисциплине, я исполняю волю партии, но я — не ваш сообщник.

Итак, Ленин хотел бы, чтобы художник изобразил его таким, каким он был в натуре: скромным журналистом с лысиной и бородкой, сидящим за письменным столом. Но художник хотел, чтобы человек, изображенный на его портрете, «олицетворял собой движение и волю революции», и Ленин, считая «недопустимым навязывать художнику чужую волю», а также «подчиняясь партийной дисциплине», согласился на предложенные ему условия.

Сталин, как мы знаем, был верным учеником Ленина Но в этом вопросе, как, впрочем, и в некоторых других, он решительно расходился с Учителем.

Он смотрел на это дело прямо противоположным образом

* * *

На портретах и в скульптурных изображениях он хотел выглядеть не таким, каким был в натуре (рябым, низкорослым, низколобым), а именно олицетворять собой — нет, не «движение и волю революции», но — величие и мощь государства.

Некоторую роль тут, конечно, играло и простое человеческое желание выглядеть на портрете (не только живописном, но даже фотографическом) лучше, благообразнее, импозантнее, чем в жизни.

Не только на фотографиях и портретах, но и в жизни Сталин стремился выглядеть импозантнее, величественнее, чем это позволяла ему его внешность.

В 30-х годах состоял при нем некто Карл Паукер. Родом он был из Львова (тогда это была Австро-Венгрия), в молодости работал парикмахером в парикмахерской своего отца. Во время Первой мировой войны попал в русский плен. Стал коммунистом. Потом — чекистом. В конце жизни занимал весьма крупные чекистские должности. И был не просто вхож к Сталину, но даже как бы состоял при нем, уж не знаю, в каком статусе, ранге и качестве. Знаю только, что Сталин позволял ему себя брить. А это, как вы понимаете, была очень высокая степень доверия. (Что потом — в 37-м году — не помешало Сталину его расстрелять.)

Так вот, этот Паукер придумал Сталину такую форму одежды: сапоги на какой-то особой толстой подошве и скрытых, незаметных глазу каблуках, и длинная, долгополая, чуть ли не до пят, шинель, которая тоже создавала видимость более высокого роста вождя.

Что же касается искусства — портретов, скульптурных изображений, монументов и прочего, — то здесь Сталин не только был не прочь, но даже настаивал на том, чтобы его образ, изображаемый художниками, был совсем уже далек от реальности.

В отличие от Ленина Сталин не только был не против создания парадного образа вождя (мундир генералиссимуса, «царский» — во весь рост — портрет на здании Моссовета: левая ножка вперед, в руках — перчатки), он на этом парадном и даже легендарном образе настаивал Отчасти даже сам был его создателем, во всяком случае, — вдохновителем.

Но не это было главным расхождением Сталина с Лениным в понимании роли и назначении искусства.

В противоположность Ленину Сталин не только не помышлял упразднить искусство, со временем вырезать его «за ненужностью», как некую «слепую кишку».

Напротив, он придавал искусству, а литературе особенно, огромное, поистине исключительное значение.

Он не любил, когда ему давали советы, а тем более рекомендации. Но один совет, одно обращенное к нему пожелание он выполнил беспрекословно:

Я хочу,                      Чтоб к штыку               Приравняли перо. С чугуном чтоб            и с выделкой стали о работе стихов,                   от Политбюро, чтобы делал                доклады Сталин.

Мог ведь и поморщиться: ишь, мол, чего захотел. Больно много на себя берешь. Поэт? Вот и сиди в своей поэтической лавочке, исправно плати фининспектору налоги и радуйся, что тебя не раскулачили.

Но то ли формула Маяковского пришлась ему по душе, то ли он сам до этого додумался, но постоянное обсуждение литературных новинок он и в самом деле вынес на Политбюро. И лично руководил этими обсуждениями, прямо давая понять соратникам, что дела литературные для него, — а значит, для Государства, — не менее, а может быть, даже и более важны, чем выплавка чугуна и стали.

Но не всякая литература была ему нужна, а - УПРАВЛЯЕМАЯ.

Управлять литературным процессом, как и всеми другими процессами, происходящими в стране, он хотел сам, лично. Держать их, так сказать, под своим личным контролем.

Дело это было непростое.

Художника нельзя подкупить, соблазнить лестью или дарами, как пытался сделать это библейский Валак с Валаамом. И некоторые властители это понимали и даже готовы были с этим считаться:

Не мне управлять песнопевца душою, Он высшую силу признал над собою! —

говорит император в балладе Шиллера. (Перевод В.А. Жуковского.)

И о том же - у Пушкина:

Волхвы не боятся могучих владык, И княжеский дар им не нужен. Правдив и свободен их вещий язык И с волей небесною дружен.

Попробуй, поуправляй такими!

Но Сталин в эту мистическую чушь не верил. Он исходил из того, что нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять, и был не так уж далек от истины. Так, во всяком случае, ему казалось.

* * *

Ленин искусство чувствовал и природу его понимал:

► Как-то пришел к нему и </title>вижу: на столе лежит том «Войны и мира».
(М. Горький. В.И. Ленин. В кн.: М. Горький. Полное собрание сочинений. Том. 12. М., 1974. Стр. 41).

— Да, Толстой! Захотелось прочитать сцену охоты... Улыбаясь, прижмурив глаза, он с наслаждением вытянулся в кресле и, понизив голос, быстро продолжал:

— Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник...

Остро ощущая силу воздействия художественной прозы Толстого и опасаясь распространения его реакционных идей, он понял, что эту глыбу — не обойти и не объехать. Пришлось потратить драгоценное время и написать статью «Лев Толстой как зеркало русской революции», чтобы хоть как-то себя обезопасить, встроив эту глыбу в систему своей идеологии.

Но такими полумерами можно было обойтись не всегда.

Вот ЧТО, например, было ему делать с Бетховеном?

► Как-то вечером, в Москве, на квартире Е.П. Пешковой, Ленин, слушая сонаты Бетховена в исполнении Исая Добровейн, сказал:
(Там же. Стр. 42).

— Ничего не знаю лучше «Appassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка...

И, прищурясь, усмехаясь, он прибавил невесело:

— Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей... А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно...

Эта ослабляющая, размягчающая, гуманизирующая сила искусства была, по его представлениям, опасна для кровавого и жестокого «дела пролетариата». Отсюда и эта ленинская мысль, что искусство со временем придется — дзык! дзык! — вырезать, как слепую кишку.

Сталин в отличие от Ленина искусство не воспринимал.

...Встал, воплотивши трезвый век, Суровый, жесткий человек, Не понимавший Пастернака.

Эти знаменитые строки Н. Коржавина не следует истолковывать так, что Сталин не понимал именно Пастернака, не понимал из-за особой его поэтической сложности, как, скажем, человек, поэтический вкус которого был воспитан на более простых образцах: Пушкине или Некрасове.

Пастернак тут — символ поэзии вообще, поэзии как таковой.

«Не понимавший Пастернака» — это значит, не понимающий поэзии, не нуждающийся в ней, органически не способный ее воспринимать.

Симонов, добросовестно записывая все высказывания Сталина на литературные темы, замечает, что у него были «провалы вкуса».

Но это были не провалы вкуса и даже не отсутствие вкуса. Это было отсутствие того органа, который делает человека способным воспринимать искусство.

Сталин не зря звонил Пастернаку и настойчиво спрашивал у него:

— Но он мастер? Мастер?

Сам не знал.

И точно так же он спрашивал про выдвинутую на Сталинскую премию повесть Янки Брыля «В Заболотье светает», которую хвалили и говорили, что повесть хорошая:

— А как художественно? Хорошая это книга?

Сам не знал.

Казалось бы, это отсутствие воспринимающего устройства должно было сильно облегчить Сталину выполнение поставленной им перед собой задачи.

В его распоряжении была тьма-тьмущая писателей и поэтов, которыми совсем нетрудно было бы управлять. Павленко, Панферов, Вирта, Бубеннов, Бабаевский, Суров, Долматовский, Ошанин, Лебедев-Кумач... Да мало ли еще, имя же им — легион... Вот из них и создавай управляемую литературу. Чего уж проще?

Но Сталин так не хотел

Он хотел управлять НАСТОЯЩИМИ ПИСАТЕЛЯМИ. И понимал, что настоящих назначенцами заменить нельзя. Недаром же сказал Поликарпову:

— Других писателей для тебя у меня нет. А другого Поликарпова для наших писателей мы найдем

И прогнал его с волчьим билетом, запретив даже близко подпускать к руководству литературой.

Разницы между настоящими и ненастоящими он, как уже было сказано, не ощущал. Но он хорошо — поименно — знал всех, кого СЧИТАЮТ НАСТОЯЩИМИ. Не только у нас в стране, но и в мире.

По его замыслу у него все должно было быть САМОГО ВЫСШЕГО КАЧЕСТВА. Лучшие в мире музыканты (Гилельс, Ойстрах). Лучшие в мире шахматисты (Ботвинник, Таль). Это была ВИТРИНА возглавляемого им государства. И писатели у него должны были быть самые лучшие, признанные и чтимые таковыми всей мировой общественностью. Послал же он на Парижский конгресс писателей Бабеля и Пастернака. Не сразу, правда, а после того, как этого потребовали Мальро и Андре Жид, — но все-таки послал.

Вот и создаваемая им УПРАВЛЯЕМАЯ ЛИТЕРАТУРА должна была состоять из признанных всем миром, всем, как тогда говорили, прогрессивным человечеством. А этого Агитпропу (всем этим Щербаковым, Стецким, Поликарповым) не поручишь, не доверишь. Тут был нужен индивидуальный подход. И с каждым приходилось возиться самому.

Некоторых при этом пришлось убить (Горького, Бабеля, Пильняка, Мандельштама, Артема Веселого, Ивана Катаева). Но с некоторыми приходилось работать: звонить им, пугать, успокаивать, поощрять, обнадеживать, но при этом держать в постоянном напряжении.

Что говорить, работа тонкая, хлопотливая. Но никому другому доверить ее он не мог.

* * *

После той презентации, на которой Юлий Ким спросил меня: «Что же все-таки вытекает из Вашей книги, Бенедикт Михайлович?», у меня был разговор на эту тему с одним очень неглупым мои приятелем.

— Что, собственно, он от меня хотел? — пожаловался я ему на Кима. — Ведь единственный правдивый ответ, который я мог бы дать ему на этот вопрос, был бы похож на знаменитый ответ Льва Николаевича о том, что он хотел сказать своим романом «Анна Каренина»: «Ежели бы я пожелал правдиво ответить на этот вопрос, — сказал он, — я должен бы был написать заново весь свой роман, от начала до последней строчки».

— Да нет, — возразил мой умный приятель. — Ты просто не понял, что он имел в виду. Он хотел сказать: «Посмотрите, Бенедикт Михайлович, что у Вас получается. В книге Вашей — все наши гении, весь цвет нашей литературы: Горький, А.Н. Толстой, Замятин, Платонов, Бабель, Пастернак, Мандельштам, Пастернак, Ахматова.. И всеми ими он, Сталин, вертит, как какой-нибудь Карабас Барабас своими куклами... Управляется с ними, как хочет, со своей плеткой треххвосткой. И все они — покорны, послушны его воле. Какая же грандиозная фигура этот Ваш Сталин, если он играет не только «услугами полулюдей», как сказал о нем Мандельштам, но и услугами ЛЮДЕЙ. И каких людей! Лучших из лучших!»

Выслушав это, я, признаться, был слегка обескуражен. Неужели и впрямь могло у меня получиться нечто подобное? (У писателя, как я уже говорил, сплошь и рядом выходит совсем не то, что он хотел написать. Так почему бы и со мной не могло случиться такое?)

Но вспомнив и мысленно пробежав все свои сюжеты, я успокоился.

Нет! Ничего такого у меня не получается. Получается совсем другое.

* * *

Горький, соблазнившись дарами Валака, честно пытается исполнить то, что ему велено: благословить Хозяина. Обложившись присланными ему по его требованиями материалами, пытается написать его биографию. Но дальше двух-трех страниц о географии и истории Грузии дело не идет. И начальные страницы так и не написанной биографии отправляются в корзину.

По тому же приказу он пытается сочинить пьесу, разоблачающую старых интеллигентов, якобы ставших вредителями. Но опытная рука мастера не может справиться с этим простейшим заданием. Пьеса получается худосочная, бледная, фальшивая, и он сам отказывается продолжать ее.

Запуганный, затравленный Мандельштам пытается сочинить «Оду» Сталину, надеясь спасти этим свою жизнь. Но рука не подчиняется ему, и результат оказывается немногим выше, а местами даже и ниже того, что мог бы сочинить на эту тему Лебедев-Кумач.

Обласканный Сталиным за «Бурю» Эренбург сочиняет продолжение: пухлый роман «Девятый вал». Но роман оказывается таким беспомощным и убогим, что автор и сам мучительно стыдится его, в чем честно признается.

Булгаков, пытаясь выбраться из тупика, в котором оказался, пишет прославляющую Сталина пьесу «Батум». Пьеса эта не идет ни в какое сравнение с другими пьесами этого автора. Чтобы сочинить ее, — не надо быть Булгаковым. Но для Сталина и она оказывается недостаточно фальшивой, и он ее запрещает.

А.Н. Толстой особенно падок на щедрые дары Валака. Он любит комфорт, богатую, барскую жизнь. И когда Сталин заказывает ему роман о Гражданской войне с собою в главной роли, он охотно соглашается. Но роман в результате оказывается таким ничтожным, что, понимай Сталин чуть больше в том, что такое истинный художественный дар, немедленно приказал бы расстрелять автора за откровенную незатейливую халтуру.

Николай Тихонов, начинавший ярко и талантливо, превращается в беспомощного и унылого графомана.

Ахматова, пытаясь спасти сидящего в лагере заложника-сына, сочиняет цикл стихов о Сталине, но уровень этих стихов оказывается таким жалким, что друг ее Борис Викторович Томашевский отваживается сделать попытку хоть слегка улучшить их, подправить.

Николай Эрдман, блистательно вступивший на поприще драматурга пьесами «Мандат» и «Самоубийца», кончает бездарными заказными вестернами.

Фадеев по приказу Сталина портит, бесконечно ухудшает свой не бог весть какой, но все-таки искренний, на реальном, живом материале написанный роман «Молодая гвардия».

Катаев по тому же приказу уродует, калечит свою черноморскую эпопею.

Замятин, написавший Сталину душераздирающее письмо о невозможности жить и творить на родине, великодушно отпущен за границу, но и там ничего не пишет, умолкает.

Так же умолкает никуда не уехавший и далее не мечтающий об отъезде блистательно начинавший Юрий Олеша.

И только два строптивца, не считаясь ни с чем, еще пытаются писать что-то свое: Платонов, который, может быть, и хотел бы, да просто не может иначе, и Пастернак, который переводит «Макбета», актуализируя шекспировские реплики трехсотлетней давности (которые, впрочем, и без того до изумления актуальны), и начинает писать (пока — в стол, для себя) «Доктора Живаго»...

С кем же остался Сталин?

Все с теми же Павленко и Виртой, Бубенновым и Бабаевским, Софроновым и Суровым, Ошаниным и Грибачевым.

Только с ними и мог он теперь создавать свою «управляемую литературу».

Повторилась старая история, ставшая сюжетом пушкинской «Сказки о рыбаке и рыбке». И повторилась не на внешнем, фабульном, а на более глубоком, содержательном, можно сказать, философском уровне.

Кротко, безропотно, беспрекословно выполняет рыбка все требования обезумевшей старухи, начиная с самого ничтожного («Не печалься, ступай себе с богом, будет вам новое корыто») и кончая тем, что может казаться последним пределом человеческих желаний («Не печалься, ступай себе с богом, будет твоя старуха царицей».)

Мечта о неограниченной царской власти уравнена здесь с мечтой иметь новое корыто. Стилевой повтор указывает на то, что мечта о царских бармах недалеко ушла от мечты о новом корыте или новой избе, что все эти желания, при всей их несоизмеримости, лежат в одной плоскости, принадлежат к одному и тому же роду земных благ.

Рыбка отказывается выполнить лишь то желание, которое посягает на ее тайную свободу:

Чтоб служила мне рыбка золотая И была бы у меня на посылках...

Вернее даже, рыбка не отказывается выполнить и это требование старухи:

Ничего не сказала рыбка, Лишь хвостом по воде плеснула И ушла в глубокое море.

Похоже на то, что случайная пленница бедного рыбака не то чтобы не хочет, а просто не может выполнить это последнее его желание.

Так оно, в сущности, и есть.

Последнее желание старухи оказалось невыполненным, потому что оно по самой природе своей было невыполнимо.

Старуха оказалась у разбитого корыта не потому, что ее претензии были несоразмерны ее способностям или заслугам. В этом смысле разрыв между предпоследним ее желанием (стать царицей) и последним, несбывшимся (быть владычицей морскою), даже не так велик, как между желанием иметь новое корыто и стремлением к царской власти. Право владеть земным царством она заслужила так же мало, как и право владеть морской стихией. Однако же это, первое, право было ей почему-то дано.

Старуха поплатилась не за непомерную свою жадность, а за то, что посягнула на нечто такое, на что не вправе посягать никто из смертных. Она посмела перейти некий предел Она захотела несбыточного: изменить своей земной природе, переселиться в другую стихию: «Чтобы жить мне в океяне-море...»

В пределах земных желаний человеку доступно все. Сын сапожника может стать неограниченным властелином полумира. Но никому не дано перейти предел, положенный Богом. Никому не дано проникнуть в таинственную стихию, находящуюся во власти иных, высших сил.

Поэзия, как и море, — Божья стихия. А с Божьей стихией, говорил Пушкин, царям не совладать.

Поэт — пророк высших сил. Его душа неподвластна земным владыкам, потому что она находится в номенклатуре непосредственно у Господа Бога. Поэт может забыть об этом, он может поддаться лести, подкупу или уступить грубой силе, — все равно из этого ничего не выйдет. Он не может сам, по собственному усмотрению располагать своим поэтическим (пророческим) даром, потому что этот дар — не его собственность, он принадлежит не ему.

Как пушкинская старуха, Сталин пожелал, чтобы золотая рыбка искусства была у него на посылках.

И, как пушкинская старуха, остался у разбитого корыта.