Сюжет четвертый
ОСОБАЯ РОЛЬ
Иосиф Бродский в одном из своих прозаических сочинений (оно называется «Размышления об исчадии ада»), вспоминая о днях, предшествовавших смерти Сталина, говорит, что маленькая их семья в те дни готовилась к отъезду:
Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтобы тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну — даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».
Сомневаюсь, чтобы такое письмо тогда «ходило по рукам». Но слухи действительно были.
Правда, и слухи эти сильно отличались от того, что пишет Бродский. Но он жил тогда в Ленинграде, а я — в Москве. К тому же ему было тогда всего-навсего 13 лет, так что он вполне мог кое-что перепутать: на воспоминания о тех временах могли наложиться более поздние слухи и впечатления.
Мне было тогда — 26. Но и я не могу сейчас точно сказать, когда эти слухи дошли до меня впервые: в последние недели жизни Сталина или уже после его смерти. Но если и после смерти, то вскоре.
Слухов было много. Но все версии действительно сводились к тому, что вызвали тогда (в феврале 1953-го) куда-то наверх всех именитых советских евреев и предложили им подписать письмо, по сути оправдывающее и даже как бы обосновывающее необходимость высылки всех их соплеменников в места отдаленные. Еврейский народ, дескать, погряз в болоте сионизма, буржуазного национализма, а потому должен быть отправлен на «перевоспитание».
Кто говорил, что именитых евреев, подписавших это письмо, минет общая еврейская участь. Кто, напротив, утверждал, что, подписав, они тем самым признались бы в своей готовности разделить ее.
Это все более или менее совпадает с тем, что рассказывает Бродский.
А вот насчет того, что под тем письмом якобы стояла подпись Эренбурга, мне слышать не приходилось ни разу. Во всех доходивших до меня версиях утверждалось прямо противоположное: подписали будто бы все — и Ойстрах, и Дунаевский, и Ботвинник, и Левитан, и Рейзен, и Ландау, и Маршак, и Гроссман. Говорили, что даже самый главный еврей Советского Союза — Лазарь Моисеевич Каганович — и тот поставил под этим письмом свою подпись. И только Эренбург — единственный из всех! — категорически отказался его подписать.
Рассказывали даже, что Каганович — сам, лично — звонил Эренбургу и уговаривал его подписать. Ничего не поделаешь, мол, надо. А то — еще хуже будет.
Но Эренбург и тут устоял. Сказал, что не подпишет, пока сам Сталин не позвонит ему и не скажет, что надо.
— Статью Бубеннова в сегодняшней «Правде» читал? — помню, спросил меня в те дни мой друг Гриша Бакланов.
Это было именно в том самом феврале. Могу даже сказать более точно: статья Михаила Бубеннова о романе Гроссмана «За правое дело» появилась в «Правде» 13 февраля 1953 года, за три недели до смерти вождя.
Статья была разбойничья, доносительская, откровенно черносотенная. Но к этому мы тогда уже привыкли. А тут звучала какая-то новая нота. От всех предыдущих статей того же рода, которых к тому времени появилось уже немало, она отличалась какой-то особой зоологической злобой и ненавистью. Этой повышенной злобностью она была пронизана вся, от первой своей строки до последней точки.
Но дело было не только в этом.
Каждому прочитавшему ее сразу становилось ясно, что этой статьей власть сделала еще один, новый, следующий шаг по тому пути, о котором было объявлено 13 января сообщением о врачах-убийцах.
Казалось бы, куда уж дальше! Но статья Бубеннова словно двинула стрелку барометра еще на одно какое-то деление.
В ответ на Гришин вопрос я молча кивнул. Да, мол, конечно, читал.
— Ну? Что скажешь?
Я ответил одним словом:
— Жуть.
— Говорят, сам Хозяин приказал печатать, — сказал Гриша.
Больше мы не произнесли ни слова. Да и не нужны тут были никакие слова, и без слов все было ясно.
Не знаю, от кого Гриша слышал, что статья Бубеннова была опубликована по указанию самого Сталина. Может быть, был накануне в «Правде», и кто-то из сотрудников намекнул ему на это. Как бы то ни было, слух этот был верен: позже он полностью подтвердился.
Но самое интересное тут было то, что, услыхав, по чьему указанию была напечатана эта ужаснувшая меня статья, я ничуть не удивился.
В сущности, Гриша не сообщил мне ничего нового.
Я и без того знал (чувствовал): все, что происходит, делается по его приказам. Не только по его воле, а вот именно по его личным указаниям.
Вернее, так: я знал (чувствовал), что осуществляется вполне определенный, уже давно написанный сценарий. Было совершенно очевидно, что события развиваются (нагнетаются) по заранее составленному плану.
Чтобы увидеть это, не надо было обладать какой-то особой проницательностью.
Вот лишь некоторые факты, выстроенные в хронологической последовательности. (Сейчас, выстраивая их, я опираюсь на документы, некоторые из которых были опубликованы в более поздние времена. Но что-то — и даже не что-то, а главное, — обо всех этих событиях уже и тогда ни для кого не было тайной).
13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие в отношении всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета
8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу Еврейского антифашистского комитета. Среди обвиняемых: еврейские писатели Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон, актер Зускин, академик Лина Штерн.
18 июля всем подсудимым по делу Еврейского антифашистского комитета (кроме биолога Л.С. Штерн, о которой говорили, что Сталин сохранил ей жизнь, думая, что она владеет секретом долголетия) вынесен смертный приговор.
12 августа приговор приведен в исполнение.
13 января 1953 года объявлено об аресте врачей-убийц.
21 января, в день годовщины смерти Ленина, под ленинским портретом опубликован указ о награждении орденом Ленина врача Лидии Тимашук — «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц».
27 января в белом парадном зале Кремля состоялась торжественная церемония вручения сталинской премии «За укрепление мира между народами» Илье Эренбургу.
13 февраля того же года — в день появления в «Правде» статьи Бубеннова — СССР разорвал дипломатические отношения с Израилем. Поводом для этого стал взрыв бомбы во дворе советского посольства в Тель-Авиве (три человека были ранены). Это случилось 9 февраля.
Дальше — по слухам — события должны были развиваться так.
В ходе процесса над «убийцами в белых халатах» выяснится, что они действовали не только по заданию иностранных разведок. Что за их спиной стояли враги, пробравшиеся к высшему руководству страны — Молотов, Каганович, Берия. (Так же, как за спиной убийц Менжинского, Куйбышева и Горького якобы стояли Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Ягода.)
Все это позволило бы Сталину устроить новую грандиозную чистку в высших эшелонах власти.
Но — не только.
Во всех сталинских планах всегда просматривалось решение сразу нескольких задач. Так и тут.
Осужденных врачей повесят на Красной площади, после чего по доведенной до истерии стране прокатится волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сошлют в места отдаленные, где уже загодя выстроены для них бараки. И даже точно просчитан процент тех, кто доедет до этих бараков, а кому суждено будет погибнуть в пути.
Ну, а потом — откат. В дело вмешивается Вождь. И начинается волна новых посадок — теперь уже сажают погромщиков: ведь в гигантскую печь ГуЛАГа надо постоянно подбрасывать все новые и новые дрова.
Все это, конечно, было уже из области слухов. И, по правде говоря, я даже не могу сейчас точно сказать, какие из этих слухов доходили до меня уже тогда, а какие относятся к иным, более поздним временам.
Но ясная схема продуманного сценарного плана отчетливо просматривалась — даже если отвлечься от всех этих слухов — в выстроенной в одну линию цепочке всем нам известных фактов.
В этой цепи отдельных событий и фактов теперь уже хорошо была видна динамика — развитие, движение давно спланированного сюжета. Каждому, кто видел, куда это движется (а только слепой мог этого не увидеть), было ясно, что и кампания по борьбе с космополитами (1949 год), и процесс Сланского (1951-й), освещавшийся в наших газетах в откровенно антисемитском духе (о Сланском и его подельниках в советских газетах писали, что они «мечтали превратить Чехословакию в космополитическую вотчину Уолл-стрита, где властвовали бы американские монополии, буржуазные националисты, сионисты»), были первыми звеньями этого далеко идущего плана, прологом и завязкой этого давно написанного сценария.
Нет, первым звеном — теперь в этом уже не могло быть сомнений, — было убийство Михоэлса.
Что-то темное и страшное было уже в самых первых слухах о его гибели.
Потом стало известно, что делом этим поручено заниматься следователю по особо важным делам Льву Шейнину: тому самому, детективными рассказами которого зачитывалась вся Москва. Потом прошел слух, что Шейнин арестован. Почему? За что? Кто говорил — за то, что, сам, будучи евреем, был слишком пристрастен и «копал» не там, где надо. А некоторые шептались, что, «копая», наткнулся на что-то такое, чего знать ему не полагалось.
Так или иначе, похоронен Михоэлс был со всеми подобающими ему почестями.
Но вскоре возглавляемый им театр был закрыт.
А потом стало известно, что арестован один из лучших актеров этого театра, ближайший друг Михоэлса — Вениамин Зускин.
И вот последняя точка: фраза в сообщении о врачах-убийцах про «известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса», через которого таинственный «Джойнт» передавал убийцам свои злодейские приказы.
Весной 53-го я, конечно, ни с кем на эту тему разговаривать бы не стал, и уж тем более ни с кем не стал бы делиться никакими своими предположениями. Но наедине с собой уже и тогда точно знал, ни на секунду не сомневался, что Михоэлса убили «наши».
И то ли поэтому, то ли потому, что уже прозрачно ясен был тогда для меня весь сценарий, не сомневался, что и бомбу во дворе советского посольства в Тель-Авиве тоже, конечно, взорвали «наши». Ясно понимал, что это — новый виток, новое — быть может, самое важное — звено все того же сталинского плана.
Но ярче всего выразилось то, что все это не просто естественное развитие событий, продиктованное самим, так сказать, ходом вещей, что реализуется именно некий хорошо придуманный и продуманный сценарий, — в присуждении Сталинской премии мира Эренбургу.
До Эренбурга премия эта присуждалась только иностранцам, и то, что первым советским «борцом за мир», отмеченным этой высокой наградой, был не Фадеев, не Тихонов, а именно Эренбург, яснее ясного говорило о замысле автора сценария.
Вручение этой премии было обставлено с необычной, даже для тех времен, искусственно подчеркиваемой помпезностью.
Тут я позволю себе прервать хронологическую последовательность изложения событий и ненадолго перенестись в другое время. Можно даже сказать — в другую эпоху.
Это было в тот же день — 27 января. Но год был другой: 1971-й.
Я называю именно эту дату, потому что назначенный на тот день вечер памяти Эренбурга в Центральном Доме литераторов проходил с такой торжественностью, с какой тогда могла отмечаться только круглая дата. А в 1971-м Илье Григорьевичу, если бы он дожил до этого дня, стукнуло бы 80. (Только сейчас я сообразил, что и днем вручения ему премии в 53-м году тоже, значит, был назначен день его рождения. Не проявились ли и тут некие тайные — далеко идущие — замыслы «сценариста»? Получается, что это был как бы личный ему от НЕГО именинный подарок. А что скрывалось за такими подарками, мы теперь уже хорошо знаем: вот так же и Кирову незадолго до убийства он подарил какую-то свою книгу с надписью — «Моему любимому другу и брату».)
Итак, в Центральном Доме литераторов торжественно отмечался вечер памяти Эренбурга.
Мы с женой немного опоздали и вошли в зал, когда вечер уже начался.
Нас было трое: с нами была Ирина, дочь Ильи Григорьевича, с которой мы были тогда (как, впрочем, и потом, до самого конца ее жизни) очень дружны. Ей-то уж во всяком случае не полагалось опаздывать на этот вечер, но — не помню почему — вышло так, что мы опоздали. И войдя в зал, увидели киноэкран, на котором — крупным планом — Илья Григорьевич, стоя на той самой трибуне в Свердловском зале Большого Кремлевского дворца, в этот вот самый день 27 января, но не 71-го, а 53-го года, произносил такие слова:
— Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства…
Зал был полон. К тому же было темно, и искать свои места нам было неудобно. Поэтому эту старую кинохронику мы, как вошли, так — до самого ее конца — смотрели стоя.
О чем думала и что чувствовала Ирина, глядя на умершего и теперь вот воскресшего на экране отца, я не знаю.
О чем думал и что чувствовал я, скажу чуть позднее.
А жена моя, кинув на меня испепеляющий взгляд, довольно громко прошептала:
— Ну?! Теперь ты видишь?!
Это значило: «Теперь, я надеюсь, ты наконец-то увидел, какой негодяй этот твой Эренбург?!» Сжав ее руку, я сказал:
— Молчи! Ты ничего не понимаешь!
Отчасти я это сказал из-за Ирины, боясь, как бы жена не продолжила тему и не высказала все, что она по этому поводу думает, так сказать, открытым текстом. А что она об этом думала, я хорошо знал по давним, многолетним нашим спорам, нередко принимавшим даже форму скандалов.
Впрочем, Ирина тоже знала, что отношение моей жены к ее отцу было, мягко говоря, неприязненным.
При Ирине жена, конечно, все-таки старалась держаться в некоторых рамках. Но даже простое соблюдение приличий ей не всегда удавалось.
Однажды — после одного из таких объяснений — Ирина сказала ей:
— Неужели вы не понимаете, что этими своими постоянными нападками на моего отца вы меня обижаете?
— Зато я не держу камня за пазухой! — гордо ответила моя прямодушная жена. На что Ирина очень недурно ей возразила:
— Уж лучше бы вы держали свои камни за пазухой, а не кидали их в меня и в моего отца.
Вот и сейчас, предвидя начинающуюся дискуссию о роли Эренбурга в общественной и политической жизни нашей страны и стараясь прекратить ее в самом зародыше, я прежде всего, естественно, думал о том, чтобы жена в очередной раз не обидела Ирину. Да еще сейчас, в такой день — и в такой момент!
Поэтому я и сжал изо всей силы ее руку и прошептал: «Молчи!». Но не только поэтому добавил: «Ты ничего не понимаешь!»
Я действительно считал, что она тут понимает не все. А многое так даже и вовсе не понимает. Вернее, понимает неправильно.
В отличие от моей жены, я очень хорошо помнил, о чем я думал тогда, в 1953 году, прочитав вот эти самые — только что услышанные нами — эренбурговские слова.
«Молодец, Илья Григорьевич!» — думал я, читая в «Правде», в той самой «Правде», со страниц которой ежедневно лился поток антисемитской брани, что «каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации…» «Как важно, — думал я, — что именно сейчас он вот так, громко, на весь мир сказал это!»
В отличие от жены я к тому же прекрасно понимал, что, произнося эти слова, так открыто идущие вразрез с тем, что ежедневно неслось в мир с этих же самых страниц, Эренбург проявляет недюжинную, может быть, даже отчаянную смелость.
Но ведь в этом-то как раз и состояла вся макиавеллиевская гениальность сталинского сценария.
В своих мемуарах Эренбург рассказывает, что вел себя в той непростой для него ситуации не больно законопослушно. Даже строптиво:
Григорьян пригласил меня к себе, заговорил о вручении премии: «Хорошо, если вы упомянете о врачах-преступниках…» Я вышел из себя, сказал, что не просил премии, готов хоть сейчас от нее отказаться, но о врачах говорить не буду. Мой собеседник начал меня успокаивать: «Это не директива, просто я хотел вам подсказать…»
О своей речи на церемонии вручения Эренбург вспоминает так:
Речь была короткой. Я сказал: «Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства…»
Эти слова были продиктованы событиями, и я снова вернулся к тому, что меня мучило: «На этом торжестве в белом парадном зале Кремля я хочу вспомнить тех сторонников мира, которых преследуют, мучают, травят, я хочу сказать про ночь тюрем, про допросы, суды — про мужество многих и многих…» В Свердловском зале было тихо, очень тихо. Люба потом рассказала, что, когда я сказал о тюрьмах, сидевшие рядом с нею замерли. На следующее утро я увидел в газете мою речь выправленной — к словам о преследовании вставили «силы реакции»: боялись, что читатели могут правильно понять мои слова и отнести их к жертвам Берии.
Так оно все и было. Он не лгал, говорил правду. Не всю, конечно, правду (всю тогда сказать он еще не мог: недаром же назвал арестованных врачей жертвами Берии, а не Сталина, хотя прекрасно знал, кто был главным сценаристом и режиссером этого спектакля), но — правду.
Сути дела это, однако, не меняло.
Хуже того! Чем свободнее, чем смелее, чем непокорнее вел он себя на той высокой трибуне, чем больше позволял себе отклонений от сценария (в определенных, конечно, пределах), тем лучше он выполнял назначенную ему роль ширмы.
* * *
Когда в 49-м году Сталину стукнуло 70, все, кто был допущен к целованию (кто в ручку, кто в плечико, кто — не стану говорить, куда), выполнили эту лакейскую обязанность. К хору соратников — отечественных и зарубежных — присоединились, конечно, и писатели. Прочувствованную статью написал Фадеев. В присущем ему вычурно-выспренном стиле высказался Леонид Леонов.
В свой черед выступил со статьей на эту тему и Эренбург. Промолчать, не откликнуться на семидесятилетие вождя он, понятное дело, не мог.
Впрочем, раньше ли, позже, в славословии вождя приняли участие практически все знаменитые наши писатели и поэты.
У Пастернака был долгий и бурный роман со Сталиным, пик которого получил выражение в знаменитых его стихах: «… За древней каменной стеной, Живет не человек — деянье, Поступок ростом с шар земной».
У Мандельштама это был не роман, а трагедия, в сравнении с психологическими изломами которой меркнет фантазия Достоевского. И это тоже нашло отражение в гениальных (а главное, искренних) стихотворных строчках: «И к нему, в его сердцевину, я без пропуска в Кремль вошел, разорвав расстояний холстину, головой повинной тяжел».
Заболоцкий свою «Горийскую симфонию» написал без надрыва, но тоже, я думаю, с немалой долей искренности: неискренние стихи такими не бывают.
Что касается сочинений публицистического жанра, где мера искренности не так важна, как в поэзии, тут уж каждый старался поднять планку льстивых восхвалений хоть на сантиметр, а все-таки выше другого. Рекордной высоты достиг Леонид Леонов, предложивший начать новое летоисчисление со дня рождения товарища Сталина. (Кто знает, продлись жизнь вождя еще на годик-другой, и предложение это, глядишь, было бы принято.)
С наибольшим достоинством вышла из этого щекотливого положения Ахматова. По личным обстоятельствам («Муж в могиле, сын в тюрьме…») ей тоже пришлось отметиться, присоединив свой голос к общему хору льстецов. И она это сделала. Но в стилистике, резко отличающейся от той, в которой выполнили эту задачу все ее собратья по перу.
В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку».
Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.
Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца:
И благодарного народа
Он слышит голос: «Мы пришли
Сказать: где Сталин, там свобода,
Мир и величие земли!»
Это ведь только стиховеды думают, что «материя песни, ее вещество» состоит из слов, и хорошие стихи отличаются от плохих качеством этой словесной ткани, — то есть наиболее удачным выбором слов и правильным их расположением.
Некоторые стиховеды, впрочем, даже и этого не думают.
Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский «Реквием» такие же слабые стихи, как «Слава миру»?
(М. Гаспаров. Записи и выписки. М. 2000, стр. 42.)
Это признание одного из корифеев современного стиховедения выдает его с головой.
И дело тут совсем не в том, что на самом деле «Реквием» — хорошие стихи, а «Слава миру» — плохие. То есть — не в том, что стихи, входящие в «Реквием», в отличие от «плохо написанных» стихов, входящих в цикл «Слава миру», написаны «хорошо».
Вся штука в том, что «хорошие» стихи отличаются от «плохих» не тем, что они «хорошо написаны», а тем, что за ними стоит «внутренний жест», движение души. Попросту говоря — чувство, все равно какое: боль, радость, умиление, страх…
Вот даже у Исаковского, искренне желавшего восславить вождя, невольно вырвалось:
Мы так вам верили, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе.
Был, значит, все-таки этот вопрос — кому верить: ЕМУ или себе?
Исаковскому, конечно, и в голову не приходит, что верить лучше все-таки себе. Нет, он верит ЕМУ. Только ЕМУ — и никому другому.
Но сам-то вопрос остается. Висит в воздухе.
У Ахматовой никаких таких оговорок и проговорок быть не может по той простой причине, что она к объекту своего восхваления никаких добрых чувств не испытывает. И далее не пытается это скрыть. Мы даже и голоса ее тут не слышим — только голос какого-то безликого, неизвестно где обретающегося «благодарного народа». Голос, в сущности, неведомо чей и незнамо откуда раздающийся.
В другом ее стихотворении того же цикла эта двусмысленность выразилась еще яснее, еще отчетливее:
Пусть миру этот день запомнится навеки,
Пусть будет вечности завещан этот час.
Легенда говорит о мудром человеке,
Что каждого из нас от страшной смерти спас.
Заметьте: это говорит не она. Это говорит — легенда. Сказать такое от себя у нее язык не поворачивается.
Положение Эренбурга, казалось бы, полностью исключало такой казенный вариант. «Выдающийся публицист и пламенный борец за мир» обязан был найти проникновенные слова, идущие от самого сердца и насквозь прожигающие сердца читателей. Положение обязывало: в номерах служить, подол заворотить.
Не скажу, чтобы Эренбург с честью вышел из этого положения. (Какая уж тут честь!) Подол пришлось заворотить довольно сильно.
Но выполняя эту непростую задачу и в конце концов выполнив ее на довольно высоком профессиональном уровне, он шел тем же путем, что Ахматова.
Статья его называлась «Большие чувства». Но о чувствах самого автора в ней — ни слова.
На протяжении всей статьи автор рассказывал нам о чувствах других людей, а не о своих собственных:
…Я слышал, как это имя повторяли юноши и девушки Мадрида, подымаясь в Сьерру Гвадерраму……
Это слово я слышал в глухих деревнях Албании…
…На берегу ярко-рыжей реки Миссисипи, где хлопок, негры и беда, я зашел в лачугу… На стенах — ни картинок, ни зеркальца, только одна маленькая фотография. Негр показал мне на нее: «Это Сталин»…
…Его видели молодые китайцы, освобождая древний Пекин, и он заходил в тюрьмы Индии, чтобы дружеским словом поддержать осужденных…
…Его встречали партизаны в Брянских лесах. Когда одну девушку спросили: «Кто тебя послал? Кто в твоем отряде?», она ответила: «Сталин»…
…Он был с французскими франтирерами, когда они освобождали города Лимузина. Вместе с партизанами Словакии он вошел в Банску-Быстрицу…
…Андре Дельмаса фашисты гильотинировали. За час до казни он писал: «Я думаю в последние минуты о нашем великом Сталине»…
…Сталину шлют подарки. Француженка, у которой фашисты расстреляли дочку, послала Сталину единственное, что у нее осталось от ее ребенка: шапочку. Такого подарка никто не получит, и нет весов, на которых можно взвесить такую любовь.
Статья пестрит географическими названиями, конкретными адресами, порой даже конкретными именами и фамилиями. Но все эти голоса сливаются в тот же абстрактный, безликий хор, что у Ахматовой. С тою лишь разницей, что у нее это хор «благодарного народа», а у Эренбурга — благодарных народов.
Как и у Ахматовой, все это говорит — не он. И у него тоже — «легенда говорит о мудром человеке, что каждого из нас от страшной смерти спас».
В сущности, Эренбург тоже последовал совету Савельича. Его поцелуй был таким же холодным, таким же формальным, как у Ахматовой. Разве только более долгим.
Но чтобы написать «Славу миру», не надо было быть Ахматовой. Такой стишок мог бы сочинить любой школьник.
А чтобы написать статью, подобную той, что сочинил к 70-летию вождя Илья Григорьевич, надо было все-таки быть Эренбургом.
Никто, кроме него, такую статью написать бы не смог.
Да, написана она была мастерски. Но это именно то мастерство, которое Пастернак называл умением сказать хорошо то, что на самом деле дурно. Умением сказать искренне то, к чему не лежит душа.
Малая толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блестки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын:
Жданов с платным аппаратом,
Шагинян, Сурков, Горбатов,
Главный фокусник — Илья…
Мог таким бы стать и я.
«Главный фокусник» — казалось бы, злее не скажешь. Но сам он однажды сказал о себе еще злее.
Когда-то, в молодости (в первом своем романе — «Хулио Хуренито») Эренбург определил себя так: «Пакостник с идейными задумчивыми глазами».
Это была озорная ирония.
Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, роль его, увы, была именно такой. И чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем явственнее проступала назначенная ему гениальным сценаристом роль пакостника.
* * *
«Куда влечет нас рок событий», я, конечно, знал. Само собой, я не знал этого с той мерой точности, с какой знаю сегодня. Но я чувствовал это кожей. И не только кожей, а печенкой, селезенкой, спинным мозгом. И сейчас, когда я сравниваю это свое тогдашнее знание с сегодняшним, мне кажется, что за минувшие полвека я узнал не так уж много нового.
Оказалось, что моя печенка, селезенка, спинной мозг и прочие органы моего тела уже тогда знали немногим меньше, чем это знает сегодня мой перегруженный информацией мозг. Я уж не говорю о мозгах историков и политологов, владеющих во много раз большим объемом информации, чем я, но — не живших в то время.
Это мое ощущение я не смогу выразить лучше, чем это сделал однажды — в одной из своих литературно-критических статей — Владислав Ходасевич:
Недавно мне довелось быть на лекции о поэзии Иннокентия Анненского. В первой части доклада лектор дал краткий обзор русского символизма. Я испытал неожиданное чувство. Все, сказанное лектором, было исторически верно, вполне добросовестно в смысле изложения литературных фактов. Многое в символизме лектору удалось наблюсти правильно, даже зорко. Словом — лектору все мои похвалы.
Но, слушая, мне все чувствовалось: да, верно, правдиво, — но кроме того я знаю, что в действительности это происходило не так. Так, да не так.
Причина стала мне ясна сразу. Лектор знал символизм по книгам — я по воспоминаниям. Лектор изучил страну символизма, его пейзаж — я же успел еще вдохнуть его воздух, когда этот воздух еще не рассеялся и символизм еще не успел стать планетой без атмосферы. И вот, оказывается, — в той атмосфере лучи преломлялись как-то особенно, по-своему — и предметы являлись в иных очертаниях.
Это чувство очень хорошо мне знакомо. Я не раз испытывал его, читая книги историков и политологов, особенно исследующих последние годы жизни Сталина.
Вот, например, совсем недавно купил и прочел толстенный том — 800 страниц: «Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм». На титуле гриф: «Российская Академия Наук. Институт Российской истории». Автор (Геннадий Васильевич Костырченко) — серьезный, видать, ученый. Тьму документов раскопал, в секретных архивах работал. И намерения у него самые хорошие. В том смысле, что всей душой ориентирован он на то, чтобы добраться до истины, все тайное сделать явным.
В этих своих благородных устремлениях он достиг многого. Но вот парадокс! Стремление к предельной исторической щепетильности и документальной точности в ряде случаев приводит его как раз к обратному, противоположному результату. Не к выявлению истины, а, напротив, к сокрытию ее, к набрасыванию на эту самую истину нового покрова тайны. («Опять эта проклятая неизвестность!»)
Так, например, версию о готовящейся высылке советских евреев в места отдаленные он уже в первых главах своей книги вскользь называет депортационным мифом. А на последних ее страницах, вновь возвращаясь к этой теме, посвящает ей даже специальную главу, которая так прямо и называется — «Миф о депортации».
Аргументы при этом у него такие:
…Несмотря на тотальное предание гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима, не было обнаружено не только официальной директивы, санкционирующей и инициирующей депортацию, но даже какого-либо другого документа, где бы она упоминалась или хотя бы косвенно подтверждалась ее подготовка… Если бы нечто похожее существовало в действительности, то непременно бы обнаружилось, как это произошло со многими другими утаенными советским режимом секретами…
Реплику автора этих строк насчет «тотального предания гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима» мы оставим на его совести. Но в то, что до сих пор не нашлось документов, подтверждающих «депортационные» планы Сталина, я верю. (Хотя, может статься, такие документы еще и отыщутся. Секретные протоколы, прилагавшиеся к пакту Риббентропа — Молотова, тоже долго не находились.) Но допустим даже, что никакие секретные постановления с подписями Сталина (или Маленкова, или Суслова) так никогда и не выйдут из тьмы архивов на белый свет. Кроме документов, существуют ведь и свидетельства современников. И вот одно из них, мимо которого, как мне кажется, не должен пройти ни один серьезный историк:
…Сталин ко мне обратился, я секретарь Московского комитета. Он говорит, надо, говорит, организовать, говорит, подобрать рабочих здоровых таких, говорит, и пусть они возьмут дубинки, кончится рабочий день, выходят, и пусть они этих евреев бьют там…
(Никита Хрущев. Воспоминания. Нью-Йорк, 1982, стр. 193-194.)
Когда я послушал его, что он говорит, думаю, что такое, как это можно?.. Это погром, собственно. Я сам наблюдал это… Я помню… Это было позором, позором, и поэтому, когда Сталин сказал, вот чтобы палками вооружить и бить, я потом, когда мы вышли, значит, Берия, ну, говорит, что, получил указания? Так иронически. Ты, значит, получил? Да, говорю. Говорю, получил указания, да, говорю, мой отец неграмотный, не участвовал в этих погромах никогда, считалось это позором, говорю. А теперь вот мне, 1 секретарю Центрального Комитета, дается такая директива…
Переписывая из книги этот рассказ (я нарочно взял американское издание, а не наше, потому что там речь Никиты Сергеевича воспроизведена без всякой редакторской ретуши, точно такой, какой она сохранилась в магнитофонной записи), — так вот, переписывая этот простодушный его рассказ, сохраняющий все особенности и даже дефекты живой устной речи, я вдруг вспомнил, что нечто подобное уже слышал однажды. И сразу всплыло в памяти — где, когда, при каких обстоятельствах и в чьей передаче.
Эту историю рассказал мне однажды сам Эренбург.
В его изложении этот рассказ, который он услышал от самого Хрущева, выглядел слегка иначе. В чем-то проигрывая, но в чем-то и выигрывая. Главный выигрыш состоял в том, что по пересказу Эренбурга точнее можно было установить время происходящего: было все это во время одной из самых последних встреч соратников со своим вождем. И выразился Сталин (в изложении Эренбурга) будто бы так:
— Я не понимаю, почему рабочие в конце рабочего дня не избивают евреев!
В пересказе Эренбурга отсутствовала реплика Берии и ответ на нее Хрущева. Рассказывая эту историю Эренбургу, Хрущев сказал, что это было так страшно, что все они, оцепенев, молчали. И даже выйдя от него, так были ошеломлены этой сталинской «директивой», что никто из них не произнес ни единого слова: сделали вид, что ничего этого как бы не было.
История эта, как выяснилось, имела продолжение. И продолжение ее тот же Хрущев рассказал тому же Эренбургу. Но я эту вторую часть его рассказа услышал уже не от самого Ильи Григорьевича, а от моего друга Бориса Биргера, которому И.Г. ее рассказал. (С Биргером у него отношения были более тесные, да и встречались они чаще.)
Итак, выслушав сталинскую «директиву», соратники молча удалились, сделав вид, что то ли не услышали ее, то ли не поняли. И не сговариваясь, твердо решили забыть об этом эпизоде, во всяком случае, ни в коем случае не предавать его огласке. Все они хорошо знали своего Хозяина и прекрасно понимали провокационный смысл этой его реплики. Не сомневались, что, посмей они эту его директиву исполнить, начавшиеся эксцессы сразу обернулись бы против них, как главных виновников случившегося. И тогда — никому из них не сносить головы. Но ничуть не меньшую опасность, чем исполнение «директивы» (об этом, конечно, никто из них и не помыслил: не такие они были простаки, чтобы клюнуть на эту удочку), представляла для них и «утечка информации» об этой сталинской директиве.
И тем не менее «утечка» все-таки произошла.
Спустя какое-то время к Хрущеву явился срочно примчавшийся из Киева в Москву какой-то крупный украинский партийный функционер (из самых первых лиц руководства Компартии Украины) и сказал, что им стало известно об указании товарища Сталина насчет того, чтобы «поучить» как следует евреев, возвращающихся домой с работы.
Реакция Хрущева была мгновенной. Показав на стоявший перед ним телефон прямой связи со Сталиным, он сказал, что сейчас же позвонит Иосифу Виссарионовичу и расскажет ему, что такой-то обвиняет его в призыве к еврейским погромам.
Как ни туп был этот украинский функционер, но тут и до него дошло, какого он дал маху. Он прямо сомлел от страха. Чуть не на колени кинулся перед Хрущевым, умоляя его забыть, с чем он к нему пришел.
Рассказывая Эренбургу эту историю, Хрущев сказал, что не сомневается, что Сталин действительно тут же приказал бы расстрелять этого болвана. Ему ведь нужен был погром, который начался бы стихийно, снизу. Чтобы он, вождь, тотчас же его пресек, сурово наказав виновных. А погром, который начался бы «по личному указанию товарища Сталина», был ему совсем ни к чему.
Г.В. Костырченко в своей книге о тайной политике Сталина делится с нами такими своими мыслями о сложной и противоречивой натуре бывшего нашего вождя:
По складу своего характера он не решился бы открыто выступить против евреев, хотя в душе, особенно в последние годы жизни, мог быть, что называется, патологическим антисемитом. Поэтому вождь, ревностно оберегавший свой революционный имидж большевика-ленинца, был обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец. Показателен в этой связи эпизод, описанный композитором Т.Н. Хренниковым. В конце 1952 года Сталин, в последний раз присутствовавший на заседании комитета по премиям своего имени, совершенно неожиданно заявил: «У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!»
(Тайная политика Сталина. Стр. 678.)
Если бы, вспомнив это ценное свидетельство Т.Н. Хренникова, автор «Тайной политики Сталина» не прошел и мимо свидетельства другого, не менее важного свидетеля — Н.С. Хрущева, ему, быть может, пришли бы в голову на сей счет и какие-то другие мысли.
Я вот, например, подвергнув этот рассказ Никиты Сергеевича небольшому «домашнему анализу», снова — в который рке раз! — подумал, что Сталин вовсе не был ни патологическим антисемитом, ни тяжелым параноиком. А был он всего лишь политиком. (Политиком, правда, совершенно особого склада.)
Во всей этой истории, рассказанной Хрущевым Эренбургу, я вижу отчетливый след все того же плана, того же гениального сталинского сценария: под воздействием все нарастающей антисемитской пропаганды в стране повсеместно начинаются эксцессы, самые что ни на есть настоящие еврейские погромы, и тогда вождь, сохраняя верность принципам пролетарского интернационализма, дает указание выслать уцелевших лиц еврейской национальности в места отдаленные, спасая их от справедливого народного гнева.
* * *
Документ для историка — что говорить! — вещь первостепенной важности. Но во-первых, как говорил Тынянов, не вся жизнь документирована. А во-вторых, документ, если не уметь его прочесть, может ввести в обман ничуть не хуже, чем самые недостоверные и ложные слухи.
Вот, например, известно, что на пленуме ЦК, собравшемся после только что закончившегося XIX съезда, произошли весьма важные перемены в составе партийной верхушки. Вместо Политбюро, в состав которого входили одиннадцать партийных «вождей», был образован Президиум из 25 членов. То есть старые вожди были как бы уравнены с новыми, народу почти не известными. Сделано это было Хозяином, конечно, с далеко идущей целью: пришла пора менять соратников. (А уж какими способами он привык их менять, мы знаем.) Первыми жертвами должны были стать Молотов и Микоян: они не только не были введены в учрежденное на том же пленуме Бюро Президиума, но о них, как рассказывали, Сталин высказался в весьма резких тонах, чуть ли даже не обвинил их в шпионаже.
Стенограмма того пленума не велась, и что именно говорил Сталин об этих своих впавших в немилость соратниках, мы толком не знаем.
И вот историку (тому же Костырченко) посчастливилось добыть документ: подробную запись тогдашней речи Сталина о Молотове, сделанную первым секретарем Курского обкома партии Л.Н. Ефремовым.
Вот она, эта запись (вернее, тот отрывок из нее, который Костырченко приводит в своей книге):
Молотов — преданный нашему делу человек. Позови, и, не сомневаюсь, он, не колеблясь, отдаст жизнь за партию. Но нельзя пройти мимо его недостойных поступков… Чего стоит предложение Молотова передать Крым евреям? Это грубая политическая ошибка товарища Молотова… На каком основании товарищ Молотов высказал такое предложение? У нас есть еврейская автономия. Разве это недостаточно? Пусть развивается эта республика, А товарищу Молотову не следует быть адвокатом незаконных еврейских претензий на наш Советский Крым… Товарищ Молотов так сильно уважает свою супругу, что не успеем мы принять решение политбюро по тому или иному важному политическому вопросу, как это быстро становится известно товарищу Жемчужиной… Ясно, что такое поведение члена Политбюро недопустимо.
Как же прочитывает историк этот документ? Какие выводы из него делает? Читаем:
Из приведенного высказывания видно, что Сталин, продолжая в общем-то доверять Молотову (в противном случае он давно бы с ним расправился), серьезно беспокоился, как бы того не использовали в антигосударственных целях «еврейские националисты», проникшие даже в семью старого соратника. Поэтому выглядят перевернутыми по смыслу с ног на голову слова, сказанные Молотовым через много лет: «Она (Жемчужина) из-за меня пострадала… Ко мне искали подход, и ее допытывали… чтобы меня, так сказать, подмочить».
(В.Г. Костырченко. Тайная политика Сталина.).
Совершенно очевидно, что главным действующим лицом в этой драме был не Молотов, а Жемчужина
А насчет предположения, что за делом врачей неизбежно последовала бы новая крупномасштабная чистка руководящего номенклатурного слоя, Костырченко высказывается так:
Эта довольно расхожая до сих пор версия закрепилась в исторических анналах с легкой руки Хрущева и других соратников вождя, которым очень хотлось задним числом списать собственное участие в сталинских преступлениях утверждением о грозившей им смертельной опасности.
«Списать собственное участие» им — что говорить! — конечно, тоже хотелось. Но смертельная опасность им безусловно грозила, в чем мы с вами вскоре сумеем убедиться. Так же как и в полной вздорности выводов, сделанных Г.В. Костырченко из найденного и прочитанного им документа.
Он не жил в то время, а я жил. И поэтому мне просто смешно читать вот такие его рассуждения по поводу письма, которое Эренбург написал Сталину, обосновывая свой отказ подписать обращение именитых советских евреев в редакцию «Правды»:
Поддержать обращение в «Правду» должны были 59 известных ученых, артистов, литераторов, конструкторов, врачей, военных, ученых, управленцев, а также рабочих и колхозников еврейского происхождения. Однако в ходе сбора их подписей, в котором активную помощь сотрудникам ЦК и редакции «Правды» оказывали академик Минц и начальствующий журналист Хавинсон-Маринин, произошел некоторый сбой: Каганович решительно выступил против того, чтобы его имя фигурировало в общем ряду, заявив Сталину, что он не еврейский общественный деятель, а член высшего руководства партии и государства и потому должен быть обозначен отдельно. Коллизию эту разрешили быстро, предоставив Кагановичу копию письма, которую тот и подписал как персональное обращение в «Правду»… Возникла и заминка с Эренбургом, который, прежде чем поставить свой автограф, решил заручиться благословением Сталина, направив ему записку, в которой как сторонник полной ассимиляции евреев намекнул на заведомую порочность затеи с посланием, исходящим от людей, объединенных по национальному признаку… Что ж, будучи искусным пропагандистом сталинской политики на Западе, Эренбург был очень ценен для режима и потому, особенно не тревожась за свою безопасность, мог позволить себе некоторые вольности… Незадолго ао того он немало потрудился, прикрывая от критики Запада шовинистическую политику Сталина
(Тайная политика Сталина. Стр. 680—681.)
К этому письму Эренбурга Сталину, его содержанию и роли, которую оно сыграло в дальнейшем развитии событий, я еще буду возвращаться не раз. Сейчас же хочу только обратить внимание на поражающее своей наивностью заблуждение автора насчет того, что человек, который «был особенно ценен для режима», мог позволить себе некоторые вольности, «не тревожась за свою безопасность». Ведь главная особенность режима, созданного Сталиным, как раз в том и состояла, что в стране не было ни одного человека — это не метафора, буквально НИ ОДНОГО (включая, кстати, и самого Сталина), — который мог бы не тревожиться за свою безопасность.
Но что говорить о Костырченко, если этого греха не избежали даже самые серьезные исследователи сталинского периода нашей истории.
Даже самый мудрый, самый проницательный, самый осведомленный из всех, кого я знаю, — незабвенный Абдурахман Авторханов.
Авторханов был номенклатурным работником ЦК ВКП(б). Всю «кухню» советской партийной верхушки знал изнутри. Оказавшись в эмиграции и став там профессором по истории России, получил доступ ко многим — не только официальным, но и неофициальным, а часто и секретным документам, к которым на Родине у него доступа не было.
Его мощный аналитический ум, вооруженный этими новыми открывшимися перед ним возможностями, казалось бы, должен был позволить ему проникнуть в самую суть механизма сталинской власти, увидеть и понять то, что раньше, когда он жил в Советском Союзе, было скрыто от него за семью замками и семью печатями.
В общем, так оно и произошло.
Но — странное дело!
Когда я читал книгу Авторханова «Технология власти», опирающуюся в основном на личные воспоминания автора, у меня было ощущение полной, абсолютной достоверности. Но когда я читал одну из последних его книг — «Загадка смерти Сталина», где предметом исследования историка стали события, разворачивавшиеся в то время, когда он уже жил и работал по ту сторону «железного занавеса», у меня то и дело возникало ощущение, что все это было не так, как видится ему. Так, да не так!
Казалось бы, кто я такой, чтобы не верить Авторханову, не соглашаться с ним!
Он гораздо старше, опытнее, да и намного умнее меня. Он освоил такой Монблан неизвестных мне исторических документов, о котором я — даже если бы и попытался это сделать — не мог бы даже и мечтать. Наконец, он — как никто другой — умеет проникать в скрытый смысл доступных ему исторических документов, извлекать из них глубинную, самую потаенную их суть: умение, которым я не владею ни в малейшей степени!
Все так. Но у меня есть перед ним одно — только одно! — преимущество.
В отличие от него, я жил в описываемое им время в Москве. Дышал московским воздухом 53-го года, когда этот воздух еще не рассеялся. И кожей, печенкой, селезенкой, спинным мозгом чуял то, чего так и не смог постичь мудрый Абдурахман со всем своим Монбланом тщательно изученных им исторических документов и со всем своим мощным аналитическим умом. Вот он пишет:
…ко времени съезда (речь идет о последнем при жизни Сталина, XIX партийном съезде. — Б.С.) власть была уже не у Сталина, а у партийно-полицейского аппарата во главе с Маленковым и Берией. Теперь не Сталин контролировал аппарат, а аппарат контролировал его самого.
(А. Авторханов. Загадка смерти Сталина.)
Сталин был бог, пока партийно-полицейский аппарат был в его руках, а теперь члены ЦК видели, что бог де-факто низвергнут…
Произошло событие, точно зафиксированное в доступных нам документах, но оставшееся совершенно незамеченным в литературе о Сталине.
Сталин подал… пленуму ЦК заявление об освобождении его от должности генерального секретаря ЦК: во-первых, будучи убежден, что оно не будет принято, а во-вторых, чтобы проверить отношение к этому своих ближайших соратников и учеников.
Но произошло невероятное: пленум принял отставку Сталина!..
Еще при первом послесталинском «коллективном руководстве» вышел «Энциклопедический словарь», где в биографии Сталина прямо и недвусмысленно написано следующее: «После XI съезда партии 3 апреля 1922 г. Пленум ЦК, по предложению В.И. Ленина, избрал Сталина Генеральным секретарем ЦК партии; на этом посту Сталин работал до октября 1952 г ., а затем до конца своей жизни был секретарем ЦК» («Энциклопедический словарь», изд. БСЭ, т. 3, Москва, 1955, стр. 310).
То же повторено в справочном аппарате Полного собрания сочинений Ленина, вышедшего при втором, брежневском «коллективном руководстве». Там сказано: «Сталин. С 1922 по 1952 год — генеральный секретарь ЦК партии, затем секретарь ЦК» (Ленин, ПСС, т. 44, стр. 651).
Никакой случайной обмолвки тут нет. Эти документы не оставляют сомнения, что Сталин после октябрьского пленума ЦК 1952 года перестал быть генеральным секретарем, а был лишь одним из десяти его секретарей.
Кто же занял его место? Об этом нет никаких указаний ни в мемуарах современников, ни в официальных документах партии, однако секрета никакого не было — место Сталина в Секретариате ЦК занял, конечно, Маленков. Только теперь он назывался не «генеральный секретарь», а «первый секретарь» ЦК. Власть Сталина перешла к его ученикам теперь и юридически.
Прочитав это (книга Авторханова попала мне в руки тогда же, когда была издана, в 70-х), я рассмеялся.
Этот вывод ученого профессора, при всей его оснащенности документальными и мемуарными свидетельствами, и при всем его аналитическом мастерстве в интерпретации и истолковании этих документов, был в таком кричащем противоречии с тем, что я знал кожей, печенкой, селезенкой и спинным мозгом, что ничего, кроме смеха, он у меня вызвать не мог.
Я, конечно, мог бы найти и какие-то доказательства, подтверждавшие истинность этого моего знания. Но мне не надо было никаких доказательств. Я просто знал, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Знал — и все тут!
Впрочем, нет. Кое-что насчет этого моего тогдашнего знания я сейчас все-таки вспомнил.
Однажды (году в 48-м или в 49-м) в «Правде» появился какой-то очередной «основополагающий» партийный документ: он занял целую газетную полосу, и по всему было видно, что ему придается необыкновенно важное значение.
Обычно под такими документами стояли две подписи: «ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА» и «СОВЕТ МИНИСТРОВ СОЮЗА ССР».
В некоторых случаях, когда документ был сугубо партийный, ограничивались только одной, первой подписью. Так, очевидно, дело обстояло и на этот раз.
Но на этот раз подпись была какая-то странная.
Под документом исключительной (а в этом не могло быть никаких сомнений) важности — в виде подписи — стояло одно короткое слова: «Цека».
Все думали и гадали, что бы это могло значить.
С чисто провокационными целями я задал этот вопрос нашей институтской преподавательнице марксизма-ленинизма Славе Владимировне Щириной. Она в ответ стала плести что-то невразумительное. Так, мол, иногда подписывались давние партийные документы. И вот теперь, наверное, хотят возродить эту старую партийную традицию.
На самом деле ни в каких объяснениях на этот счет я тогда не нуждался. Мне (и не мне одному, конечно) было совершенно ясно, что когда Сталину дали на подпись этот — составленный, разумеется, по его указанию — документ, он механически подписал его именно вот так: «Цека». И никто не решился спросить у него, следует ли эту подпись развернуть в полное, официальное наименование высшей партийной инстанции, или ограничиться аббревиатурой. Трясясь от страха и так и не решившись обратиться к богу за разъяснениями, воспроизвели в точности ту маловразумительную подпись, которую бог соизволил собственноручно начертать.
Это было, как я уже сказал, году в 48-м. Но и в 52-м всеми своими потрохами я ощущал, что НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ. Как бы ни именовали Сталина в партийных документах, — генеральным секретарем или просто секретарем, он продолжал оставаться тем, кем был, — вот этим самым всесильным, полновластным «Цека». Он один — до последнего своего вздоха — олицетворял всю партийную иерархию, всю структуру высшей государственной власти.
С 49-го года во всех центральных газетах печатался «Поток приветствий» — поздравления вождю по случаю его 70-летия. Сперва это были приветствия от разных солидных учреждений и именитых людей. Но с годами (а поток этот не иссякал до последнего дня сталинской жизни) труба становилась все ниже, а дым — пожиже. Пошли в ход какие-то совсем мелкие предприятия, колхозы, детские сады, чуть ли даже не артели каких-то кустарей-инвалидов, и шутники поговаривали, что вот-вот в перечне поздравителей появится контора Остапа Бендера «Рога и копыта» и «Одесская бубличная артель — Московские баранки» Кислярского.
Газетная шапка эта, ставшая уже постоянной рубрикой, с каждым днем все отчетливее обретала характер затянувшегося анекдота. Не могло этого не видеть и не понимать и самое высокое начальство. Но не было в стране человека, который осмелился бы дать команду эту комическую рубрику прекратить. Вот она и тянулась до тех пор, пока однажды он вдруг САМ не скомандовал: «Хватит!»
Ну и, наконец, последний пример.
Одна — всеми нами замеченная тогда — стилистическая несообразность в той самой жуткой передовой статье «Правды» от 13 января 1953 года.
Как сейчас помню: читаю я эту передовую и вдруг замечаю, что, после того как все проклятия по адресу «убийц в белых халатах» и их заокеанских хозяев уже сказаны и передовица, в сущности, уже закончена, к ней — довольно искусственно — прилеплен еще один абзац, начинающийся словами: «Все это правильно…»
И далее следует новый текст о зловредных явлениях, которым, в связи со всем случившимся, советские люди должны объявить самую беспощадную войну. Явления эти обозначались словами: «ротозейство» и «идиотская болезнь беспечность».
Основные положения этой статьи, как я уже говорил, наверняка были набросаны (или продиктованы) Сталиным. Однако вряд ли он собственноручно написал ее всю, целиком, от начало до конца. Писал все-таки кто-то другой (или другие).
В общем, прочитав тот абзац, я (и опять-таки не я один, конечно) сразу сообразил, как было дело.
Уже написанную передовую дали на окончательное утверждение Сталину, и, прочитав ее, он начертал под ней нечто вроде резолюции, начинающейся вот этими самыми словами: «Все это правильно…» И ошалевшие от страха редакторы «Правды» пришпандорили эту сталинскую резолюцию к тексту передовой, не посмев вычеркнуть из нее ни одного словечка, ни единой запятой.
Эта моя догадка насчет того, кому принадлежали те слова, сразу же подтвердилась, поскольку на другой же день они обрели значение зловещего клейма, тягчайшего политического обвинения — такого же жуткого, каким в прежние времена были «троцкизм» или «правый уклон». И все авторы передовиц и иных редакционных статей во всех газетах страны, как попки, стали — к месту и не к месту — повторять: «ротозейство», «идиотская болезнь беспечность», подставляя под эти политические ярлыки имена и фамилии несчастных, якобы повинных в этих ужасных грехах.
Конечно, все эти мои мальчишеские наблюдения не перевешивают сложные аналитические рассуждения многомудрого Абдурахмана. О том, что происходило за кулисами последнего сталинского партсъезда, я, в отличие от Авторханова, изучившего, как уже было сказано, целый Монблан разнообразных свидетельств и документов, не знал НИЧЕГО. Ну, а что касается ссылки на некое мистическое знание, которым якобы обладали мои потроха (печенка, селезенка и прочие детали моего организма), то она — эта ссылка — и вовсе может показаться комической.
Но вот — свидетельство человека, который (в отличие от Авторханова) САМ БЫЛ НА ТОМ СЪЕЗДЕ И НА ТОМ ПЛЕНУМЕ.
Прежде чем предоставить ему слово, хочу сказать, что свидетель этот — надежный, ответственный, хорошо знающий цену каждому слову, сказанному им по столь важному поводу. И при этом недурно владеющий словом: писатель как-никак.
Константин Михайлович Симонов, к свидетельству которого я сейчас хочу обратиться, был на том съезде сперва рядовым делегатом. И первую речь Сталина, в которой тот дал понять, что он уже стар и к руководству страной скоро должны будут прийти другие люди, он слушал вместе со всеми делегатами съезда:
Говорил он от начала и до конца все время сурово, без юмора, никаких листков или бумажек перед ним на кафедре не лежало, и во время своей речи он внимательно, цепко и как-то тяжело вглядывался в зал, так, словно пытался проникнуть в то, что думают эти люди, сидящие перед ним и сзади. И тон его речи, и то, как он говорил, вцепившись глазами в зал, — все это привело всех сидевших к какому-то оцепенению, частицу этого оцепенения я испытал на себе. Главное в его речи сводилось к тому (если не текстуально, то по ходу мысли), что он стар, приближается время, когда другим придется продолжать делать то, что делал он…
Говорилось все это жестко, а местами более чем жестко, почти свирепо.
Поговорив немного о своей старости, Сталин, как свидетельствует Симонов, совсем уже свирепо заговорил о Молотове и Микояне. Что именно он о них говорил, не так важно, поэтому эту часть симоновского рассказа я опускаю и прямо перехожу к той его части, где говорится о том, как собравшиеся в том зале эту сталинскую речь слушали:
В зале стояла страшная тишина. На соседей я не оглядывался, но четырех членов Политбюро, сидевших сзади Сталина за трибуной, с которой он говорил, я видел: у них у всех были окаменевшие, напряженные, неподвижные лица. Они не знали так же, как и мы, где и когда, и на чем остановится Сталин, не шагнет ли он после Молотова, Микояна еще на кого-то. Они не знали, что еще придется услышать о других, а может быть, и о себе. Лица Молотова и Микояна были белыми и мертвыми. Такими же белыми и мертвыми эти лица остались тогда, когда Сталин кончил, вернулся, сел за стол, а они — сначала Молотов, потом Микоян — опустились один за другим на трибуну, где только что стоял Сталин, и там — Молотов дольше, Микоян короче — пытались объяснить Сталину свои действия и поступки, оправдаться…
После той жестокости, с которой говорил о них обоих Сталин, после той ярости, которая звучала во многих местах его речи, оба выступавшие казались произносившими последнее слово подсудимыми, которые, хотя и отрицают все взваленные на них вины, но вряд ли могут надеяться на перемену в своей, уже решенной Сталиным судьбе. Странное чувство, запомнившееся мне тогда: они выступали, а мне казалось, что это не те люди, которых я довольно много раз и довольно близко от себя видел, а белые маски, надетые на эти лица, очень похожие на сами лица и в то же время какие-то совершенно не похожие, уже неживые. Не знаю, достаточно ли я точно выразился, но ощущение у меня было такое, и я его не преувеличиваю задним числом.
Если бы Авторханов был прав, если бы к тому времени власть и в самом деле была уже не у Сталина, а у «партийно-полицейского аппарата», вряд ли лица Молотова и Микояна от нескольких его, сказанных в их адрес «свирепых» слов превратились бы в безжизненные мертвые маски.
А это было еще только начало.
Главное случилось потом, когда съезд закончил свою работу и собрался пленум только что избранного нового Центрального Комитета.
Симонов стал на том съезде (как он пишет, это явилось для него полной неожиданностью) кандидатом в члены ЦК, и все, что происходило на том «судьбоносном» пленуме (том самом, результат которого так уверенно интерпретирует Авторханов), он слышал собственными ушами и видел собственными глазами.
Вот его рассказ:
…Сталин, стоя на трибуне и глядя в зал, заговорил о своей старости и о том, что он не в состоянии исполнять все те обязанности, которые ему поручены. Он может продолжать нести свои обязанности Председателя Совета Министров, может исполнять свои обязанности, ведя, как и прежде, заседания Политбюро, но он больше не в состоянии в качестве Генерального секретаря вести еще и заседания Секретариата ЦК. Поэтому от этой последней своей должности он просит его освободить… Сталин, говоря эти слова, смотрел на зал, а сзади него сидело Политбюро и стоял за столом Маленков, который, пока Сталин говорил, вел заседание. И на лице Маленкова я увидел ужасное выражение — не то чтобы испуга, нет, не испуга, — а выражение, которое может быть у человека, яснее всех других или яснее, во всяком случае, многих других осознавшего ту смертельную опасность, которая нависла у всех над головами и которую еще не осознали другие: нельзя соглашаться на эту просьбу товарища Сталина, нельзя соглашаться, чтобы он сложил с себя вот это одно, последнее из трех своих полномочий, нельзя… Лицо Маленкова, его жесты, его выразительно воздетые руки были прямой мольбой ко всем присутствующим немедленно и решительно отказать Сталину в его просьбе. И тогда, заглушая раздавшиеся уже из-за спины Сталина слова: «Нет, просим остаться!», или что-то в этом духе, зал загудел словами: «Нет! Нельзя! Просим остаться! Просим взять свою просьбу обратно!» Не берусь приводить всех слов, выкриков, которые в этот момент были, но, в общем, зал что-то понял и, может быть, в большинстве понял раньше, чем я. Мне в первую секунду показалось, что это все естественно: Сталин будет председательствовать в Политбюро, будет Председателем Совета Министров, а Генеральным секретарем ЦК будет кто-то другой, как это было при Ленине. Но то, чего я не сразу понял, сразу или почти сразу поняли многие, а Маленков, на котором как на председательствующем в этот момент лежала наибольшая часть ответственности, а в случае чего и вины, понял сразу, что Сталин вовсе не собирался отказываться от поста Генерального секретаря, что это проба, прощупывание отношения пленума к поставленному им вопросу — как, готовы они, сидящие сзади него в президиуме и сидящие впереди него в зале, отпустить его, Сталина, с поста Генерального секретаря…
(Константин Симонов. Глазами человека моего поколения.)
Когда зал загудел и закричал, что Сталин должен остаться на посту Генерального секретаря и вести Секретариат ЦК, лицо Маленкова, я хорошо помню это, было лицом человека, которого только что миновала прямая, реальная смертельная опасность… Почувствуй Сталин, что там сзади, за его спиной, или впереди, перед его глазами, есть сторонники того, чтобы удовлетворить его просьбу, думаю, первый, кто ответил бы за это головой, был бы Маленков; во что бы это обошлось вообще, трудно себе представить.
Вот теперь и судите сами, мог ли Эренбург не опасаться за свою безопасность, когда сочинял и посылал Сталину свое письмо, в котором пытался объяснить ему абсурдность и опасность акции, затеваемой — тут не могло быть ни малейших сомнений — по его (Сталина) личному указанию.
Об этом его письме тогда тоже ходили самые разные слухи. Но о содержании его можно было лишь догадываться. Эренбург не только в своих мемуарах упомянул о нем весьма туманно, но даже в личном общении избегал разговоров на эту тему. Ну, а уж сам текст письма дошел до меня и вовсе не скоро: годы спустя после его смерти.
Впервые узнал я о том, что скрывалось за теми несколькими глухими строчками его мемуаров, от Ирины.
Имя Ирины — единственной дочери Ильи Григорьевича — уже упоминалось мною на этих страницах. Но сейчас настало время сказать о ней чуть подробнее.
С Ириной мы дружили тридцать лет, она была очень близким нам человеком, одним из самых близких.
Когда-нибудь я, быть может, еще вернусь к рассказу об Ирине и нашей многолетней дружбе с нею. А пока ограничусь лишь несколькими короткими штрихами. К тому же о том, что за человек была Ирина, я, наверное, все равно не смог бы сказать лучше, чем это сделала однажды (в 1995 году) она сама, коротко ответив на вопросы анкеты, присланной ей одним немецким журналом.
Приведу лишь некоторые из этих вопросов и ответов:
— Ваши любимые литературные герои?
— Дон Кихот.
— Ваши любимые женские образы в поэзии?
—Татьяна в «Евгении Онегине» Пушкина.
—Какие черты Вы цените больше всего у мужчины?
— Преданность и честность.
—Какие черты Вы цените больше всего у женщины?
— Те же, что у мужчины, плюс откровенность.
— Ваша благодеятельность?
— Верность.
— Что вы цените больше всего у Ваших друзей?
— Верность.
— Ваши герои современности?
— Сахаров и все, кто борется против фашизма.
— Что Вы ненавидите больше всего?
—Трусость.
— Какие исторические личности Вы ненавидите
больше всего?
— Гитлера, Сталина, Муссолини.
При том, что вопросы ей тут задавались, как это бывает почти во всякой анкете, очень разные, — и умные, и довольно глупые, и даже не слишком внятные (я, например, так и не понял, что означает вопрос «Ваша благодеятельность?» Очевидно, это плохой перевод), — все ее ответы рисуют поразительно цельный человеческий характер. И — заметьте! — ключевое слово тут — верность. Верность провозглашается ею как главная ценность человеческой личности не только в тех ответах, где прямо произнесено это слово, но и в других: в ссылке на Татьяну Ларину как на самый любимый женский образ, в ответе на вопрос о том, что могло бы стать для нее высшим земным счастьем: долгая жизнь с мужем. (Муж Ирины писатель Борис Лапин погиб в 1941 году под Киевом, ей было тогда 30 лет, и она никогда больше не вышла замуж.)
Слово это было ключевым и в лексиконе ее отца. Незадолго до смерти Эренбург написал поразительное по откровенности стихотворение. В стихах он и раньше бывал откровеннее, чем в мемуарах, — не говоря уже о публицистических статьях. А это было не просто стихотворение — одно из многих. Это была попытка подвести итог всей прожитой им жизни:
Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,
Но прожил жизнь я по-собачьи…
Таскал не доски, только в доску
Свою дурацкую поноску,
Не за награду — за побои
Стерег закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял…
Казалось бы, степень его откровенности тут — предельна, и эта его характеристика по саморазоблачительной сути своей — убийственна. Но стихотворение на этом не кончается. И по мере того как оно движется к концу, все яснее становится, что все-таки не пафос саморазоблачения движет рукой автора, а пафос самооправдания. И даже — самоутверждения.
Оказывается, вот почему он прожил свою жизнь «по-собачьи»:
Не потому, что был я зверем,
А потому, что был я верен —
Не конуре, да и не палке,
Не драчунам в горячей свалке,
Не дракам, не красивым вракам,
Не злым сторожевым собакам,
А только плачу в темном доме
И теплой, как беда, соломе.
Несколькими годами раньше он написал другое стихотворение, где ключевым было то же слово: верность.
Жизнь широка и пестра,
Вера — очки и шоры.
Вера двигает горы.
Я — человек, не гора…
Видел, как люди слепли,
Видел, как жили в пекле,
Видел — билась земля,
Видел я небо в пепле, —
Вере не верю я.
Скверно? Скажи, что скверно.
Верно? Скажи, что верно.
Не похвальбе, не мольбе,
Верю тебе лишь, Верность,
Веку, людям, судьбе.
Если терпеть, без сказки,
Спросят — прямо ответь,
Если к столбу, без повязки, —
Верность умеет смотреть.
Сейчас, переписывая эти строки, я подумал: интересно, когда он написал вот это: «Спросят — прямо ответь», вспомнил ли он, как ему весной 1949 года в Париже приходилось увертываться от вопросов о Маркише, Бергельсоне и других арестованных еврейских писателях?
Вот как туманно намекает он на это в своих мемуарах:
…Луи и Эльза меня спрашивали по-русски: «Что это значит — «космополиты»? Почему раскрывают псевдонимы?» Это были свои люди, я их знал четверть века, но ответить не мог…
В номере гостиницы я быстро разделся, лег, погасил свет — мечтал уснуть, но вскоре понял, что это не удастся. Я повертелся с боку на бок, зажег свет, почему-то оделся, сел в кресло и начал маниакально фантазировать — что придумать, чтобы меня завтра отослали назад в Москву? Перебирал все варианты — заболеть, объяснить, что не смогу выступить, просто сказать: «Хочу домой». Так я просидел до утра. Передо мной вставал Перец Маркиш таким, каким я его видел в последний раз. Я вспоминал фразы газетных статей и тупо повторял: «Домой!..»
Я сказал, что в этой главе хотел рассказать о самом тяжелом для меня времени, вряд ли это удалось, да и не знаю, можно ли про такое рассказать, добавлю одно — самой страшной была первая ночь в Париже, в длинном узком номере, когда я понял, какой ценой расплачивается человек за то, что он «верен людям, веку, судьбе».
Верность он противопоставлял вере, как зрячесть — слепоте. Но если бы в этих своих рассуждениях он дошел до конца, до последнего предела, он вынужден был бы признать, что непременными атрибутами этой прославляемой им верности были те же «очки и шоры», которые отвратили его от слепой веры.
Да, представление о верности, как о едва ли не главном качестве, определяющем ценность человеческой личности, Ирина унаследовала от отца. Но в контексте приведенных мною ее ответов на ту немецкую анкету (да и всего ее человеческого облика) это слово несет в себе не совсем тот смысл, каким оно было наполнено у Ильи Григорьевича.
Он упирал на то, что был верен родине («плачу в темном доме и теплой, как беда, соломе»), веку, судьбе. Для нее верность — это верность памяти погибшего мужа, верность дружбе, верность данному слову.
Мы дружили с ней тридцать лет. Не так уж мало было у меня в жизни верных друзей, тесные отношения с которыми оставались прочными на протяжении десятилетий. Но я не встречал более верного, более надежного человека, чем Ирина.
Друзья, даже самые близкие, не всегда бывали на высоте. Да иначе ведь и не бывает: у каждого своя жизнь, свои заботы, и нет ничего удивительного, что порой, когда ты нуждаешься в них, надеешься на их — если не помощь, то хотя бы сочувствие, теплый душевный отклик, — им не до тебя.
На Ирину можно было положиться всегда и во всем.
Но ее верность никогда не бывала слепой. Даже верность памяти отца, которая наложила мощный отпечаток не только на ее сознание, но и подчинила себе весь бытовой уклад ее жизни.
Сын Бориса Леонидовича Пастернака — Евгений Борисович, говоря об отце, неизменно называл его «папочка». Это было трогательно, но и немного комично: многие из нас, слыша это детское слово, произносимое взрослым — и даже пожилым — мужчиной, невольно прятали улыбки.
Ирина, говоря об отце, называла его «Илья».
Это у них так «исторически сложилось».
Ирина была ребенком, когда ее мать ушла от Эренбурга к его другу Тихону Ивановичу Сорокину. «Ушла, — как рассказывает в своих воспоминаниях Ирина, — потому что мечтала создать семью, а с моим отцом это было невозможно».
Никто из взрослых не нашел нужным объяснить маленькой девочке не только причины, но и самую суть перемен, происшедших в ее семье. Поначалу она росла с матерью и отчимом, а отец взял ее к себе позже. Вот так и вышло, что всю жизнь она называла Сорокина папой, а Эренбурга Ильей.
Все это я от Ирины слышал много раз, и всю эту подоплеку такого — не совсем обычного — обращения ее к отцу хорошо знал. Но всякий раз, слыша, как, вспоминая об отце, она называет его «Илья», я невольно воспринимал это как знак совершенно особых ее с ним отношений. Отношений не отца с дочерью, а двух взрослых и равных друг другу людей.
Это слово — «Илья», — по каким бы там биографическим причинам ни установилось оно в их обращении друг к другу, очень точно выражало ее отношение к отцу: не снизу вверх, а на равных. А в чем-то даже, пожалуй, и сверху вниз, как у взрослого, умудренного опытом человека к наивному «большому ребенку».
Наивным ребенком Илья Григорьевич, конечно, не был. Но когда в декабре 1937 года он приехал из Мадрида в Москву, он попал в совершенно новый, незнакомый и непонятный ему мир. И первым гидом, первым его провожатым в этом поразившем его мире стала Ирина. Самые элементарные вещи она объясняла, втолковывала ему как маленькому:
В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое меня поразило: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут наказаны».
«Что это значит?» — спросил я Ирину. Покосившись на лифтершу, Ирина ответила: «Я так рада, что вы приехали!..»
Когда мы вошли в квартиру, Ирина наклонилась ко мне и тихо спросила: «Ты что, ничего не знаешь?..»
Полночи она и Лапин рассказывали нам о событиях: лавина имен, и за каждым одно слово — «взяли»… Я не мог успокоиться, при каждом имени спрашивал: «Но его-то почему?..»
Он еще пытался понять: за что? почему? А Ирина уже знала, что берут ни за что и «нипочему».
В 1967 году, когда Эренбург умер, Ирине для утверждения ее в правах наследства понадобилась метрика. Никакой метрики у нее не было, и она написала в Ниццу, где должны были сохраниться какие-то документы.
Кое-что действительно сохранилось: из Ниццы пришла справка, подтверждающая, что в таком-то году ее мать, такая-то, действительно родила девочку Ирину. Но имя отца там указано не было. Повертев ненужную справку в руках, женщина-нотариус сказала, что Бог с ней, с метрикой: «Вашей метрикой будут мемуары вашего отца».
В эренбурговских мемуарах имя Ирины и в самом деле упоминается многократно. И если внимательно проглядеть все эти упоминания, можно установить не только факт их прямого родства (что только и было нужно нотариусу), но и характер их взаимоотношений.
Эренбург, вынужденный по обстоятельствам своей жизни долго жить за границей, действительно не знал — не мог знать! — многого. И Ирина нередко бывала его глазами, его ушами: поневоле оторванный от советской реальности, свое знание о ней он черпал из ее свидетельств, ее жизненных впечатлений:
По поручению «Красной звезды» Ирина в марте поехала в Одессу — оттуда отправляли англичан, французов, бельгийцев, освобожденных Красной Армией. Тогда же прибыл из Марселя транспорт с нашими военнопленными, среди них были убежавшие из плена, боровшиеся в отрядах французских партизан. Ирина рассказывала, что их встретили как преступников, изолировали, говорят, будут отправлять в лагеря.
Отчасти именно эта роль, которую Ирина играла в его жизни, определила характер их отношений. Не только ее отношения к нему, но и его отношения к ней.
Конечно, она любила отца. И конечно, относилась к нему с уважением. И конечно, ей было обидно, если в ее присутствии кто-нибудь говорил о нем в неуважительном или даже оскорбительном тоне. Но обсуждать его слабости и ошибки и даже осуждать его за те — не всегда пристойные — поручения, которые ему приходилось выполнять, при ней можно было свободно. И даже классическую фразу Бабеля, нередко вспоминавшуюся кем-нибудь из нас в разговорах на эту тему («В номерах служить, подол заворотить»), она выслушивала — без удовольствия, конечно, — но, во всяком случае, с пониманием, не возражая.
Все это я рассказываю к тому, что говорить с Ириной об ее отце я мог с полной откровенностью. И говоря с ней о нем, мог не сомневаться, что она тоже будет со мной откровенна — скажет все, что знает, ничего не утаив.
Так оно и случилось, когда я однажды спросил ее, что ей известно про то письмо, которое, как рассказывают, все именитые евреи подписали и только он один не подписал. Было это — или не было? И если было, то — как? Что она помнит об этом?
Она помнила только, что ему позвонили и попросили приехать в редакцию «Правды». И что вернулся он оттуда совершенно мертвый. Не сказав никому ни слова, заперся у себя в кабинете и — пил. Таким пьяным, сказала она, я никогда его не видела — ни раньше, ни потом.
А наутро, уже на трезвую голову, он написал Сталину.
— И что же он ему написал? — осторожно спросил я.
Этого она не знала.
На этом и кончился тогдашний наш разговор. Этот рассказ Ирины, — особенно то, что, отказавшись поставить свою подпись под письмом именитых евреев в редакцию «Правды», И.Г. «ушел в запой» (что, по моим представлениям, было ему совсем не свойственно) — произвел на меня такое сильное впечатление, что совсем заслонил все, что я слышал об этой истории раньше, и даже вытеснил многое из того, что я узнал о ней потом.
Как оказалось, в действительности все было совсем не так, как это представилось мне под впечатлением Ирининого рассказа.
Вообще-то я мог бы сообразить это давным-давно, поскольку мой друг Борис Биргер в свое время довольно подробно записал рассказ Ильи Григорьевича о том, как все это происходило. И этот записанный им рассказ я, конечно, читал.
Биргер познакомился с Эренбургом в 1962-м, то есть позже, чем я. Но у него с Ильей Григорьевичем сразу завязались более тесные, можно даже сказать дружеские отношения. Наверное, так вышло потому, что к художникам Эренбург питал особую слабость. Работы Бориса пришлись Илье Григорьевичу по душе. Одну из них он даже у него купил, и этот приобретенный им когда-то ранний биргеровский натюрморт до сих пор занимает свое место в его «коллекции» — по соседству с Фальком, Тышлером, Пикассо и Матиссом.
Назвав собрание эренбурговских картин «коллекцией», я не случайно взял это слово в кавычки. Сделал я это не думая, автоматически, хотя и прекрасно понимал, почему это делаю. А сейчас вдруг ясно вспомнил один рассказ Биргера как раз вот на эту тему.
Однажды Борис повез Эренбурга к своему другу Владимиру Вейсбергу — наверное, самому замечательному российскому художнику этого поколения. На обратном пути он стал уговаривать Илью Григорьевича, чтобы тот купил какую-нибудь Володину картину. И между прочим сказал, что картина такого художника, как Вейсберг, была бы, пожалуй, наилучшим завершением его коллекции. Нечаянно вырвавшееся у Бориса слово «коллекция» привело Эренбурга в ярость. С несвойственной ему обычно резкостью — и даже с обидой — он сказал, что коллекционером никогда не был: все его картины — это подарки близких друзей. Единственное исключение — автопортрет Шагала, который купила Любовь Михайловна. Купила, кстати, сказать, чтобы спасти картину от гибели: одна женщина, муж которой был арестован, а сама она со дня на день тоже ждала ареста, срочно распродавала все свои вещи, среди которых был и этот бесценный шагаловский автопортрет.
Слово «коллекция» так задело Илью Григорьевича, что он долго еще не мог успокоиться. Продолжая эту тему, сказал, что коллекционеров он терпеть не может и от души надеется, что ни одна его картина не попадет в руки кому-нибудь из этой братии.
— Но если бы на свете не было коллекционеров, — робко возразил Борис, — как бы тогда жили мы, художники? Кто бы тогда покупал наши картины?
— Покупали бы люди, любящие живопись, — ответил Эренбург. И тут же пояснил, что любитель живописи и коллекционер — это совсем не одно и то же. Коллекционер, сказал он, никогда не купит картину у живого художника. А если даже и купит, так только для того, чтобы похвастаться, как дешево удалось ему купить вещь, которая на самом деле стоит или со временем будет стоить гораздо дороже.
Картину Вейсберга Илья Григорьевич тогда все-таки купил. Купил, — как и натюрморт Биргера, — быть может, не без намерения поддержать материально не больно преуспевающего талантливого живописца. Но, конечно, не только поэтому. Плохую или даже просто не шибко нравящуюся ему картину рядом с Фальком и Тышлером он бы ни за что не повесил.
Прошу прощения за это отступление. Вернусь к запискам Б. Биргера, единственного из всех близких к Эренбургу людей, кто догадался записать рассказ Ильи Григорьевича об одной из самых темных и страшных страниц нашей истории. Читая в свое время эту его запись, я постеснялся его спросить, где он собирается ее хранить (интересоваться такими вещами у нас тогда было не принято). И совсем уж не пришло мне в голову сделать из этих его записок для себя какие-то выписки.
В общем, вышло так, что полный текст биргеровских воспоминаний оказался у меня в руках уже после смерти Бориса, то есть совсем недавно. И сейчас, перечитывая эту его старую запись, я не только радуюсь, что ему в свое время пришло в голову сохранить этот эренбурговскии рассказ на бумаге, но и не перестаю дивиться тому, как ясно, с, казалось бы, совсем не свойственной его легкой и беспечной натуре строгостью и точностью он этот его рассказ записал.
Это было поздней осенью 1964 года. Я не помню сейчас, по какому поводу Илья Григорьевич очень просил меня приехать на дачу. Я очень любил этот удивительно красивый и уютный дом на реке Истра, километрах в семидесяти от Москвы. Обычно я уезжал сразу после обеда. Неудобно было задерживать шофера, который меня привозил. Но на этот раз Любовь Михайловна уговорила меня остаться ночевать. Мы долго сидели, топили камин. Илья Григорьевич рассказал мне историю одного письма, которую потом повторил еще раз в Москве. Он явно хотел, чтобы я ее запомнил как следует.
В последние месяцы царствования Сталина, поздно вечером, точнее уже ночью, так как было после двенадцати, в квартире Эренбургов раздался настойчивый звонок. В эти времена ночные звонки вызывали только одну ассоциацию…
Любовь Михайловна пошла открывать. Гости были на этот раз очень неожиданные — академик Минц (так называемый философ-марксист) и еще один, чью фамилию я не помню. Минц сказал, что он должен срочно побеседовать с Ильей Григорьевичем. Когда они зашли, Минц положил перед Эренбургом письмо в газету «Правда», под которым было уже довольно много подписей. В этом письме нижеподписавшиеся евреи отказывались от еврейского «народа-предателя». Впоследствии выяснилось, что Сталин выбрал несколько (кажется, 67) евреев — крупнейших ученых, высших генералов армии, прославившихся во время войны, несколько писателей, актеров и т.п., которых считал нужным пока сохранить.
Илья Григорьевич очень резко сказал Минцу, что такое письмо он никогда не подпишет. Тогда Минц стал довольно прозрачно намекать, что это письмо согласовано со Сталиным. И.Г. ответил, что письма он подписывать не будет, но напишет письмо Сталину с объяснением своего отказа.
И.Г. ушел в кабинет, а Минц начал запугивать Любовь Михайловну, весьма образно описывая, что с ними будет, если И.Г. не подпишет письмо. Любовь Михайловна рассказывала, что час, проведенный в обществе «этих двух иуд» (как она выразилась), был не только одним из самых страшных в ее жизни, но и самым омерзительным. Когда И.Г. вернулся с запечатанным письмом, достойная парочка снова было приступила к уговорам, но И.Г. попросил передать его письмо Сталину и сказал, что больше беседовать на эту тему не собирается, и выпроводил их.
Эту запись Борис сделал не сразу, а семь лет спустя после смерти Ильи Григорьевича. Естественно, что не все из того, что было ему рассказано в тот вечер, осталось в его памяти. Быть может, поэтому, а может быть, и потому, что на некоторых подробностях И.Г. просто не счел нужным остановиться, он не отметил, что тот визит Минца и Маринина (так звали второго визитера, фамилию которого Борис не смог вспомнить) был уже не первым.
Мой коллега Борис Фрезинский посвятил этому сюжету специальное расследование, в котором восстановил всю последовательность событий. (Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. Исторические записки № 5 (123). М. 2002.) В ходе этого расследования он установил, что «главноуговаривающие» — академик Минц и журналист Маринин (Хавинсон) — сперва приезжали к Эренбургу на дачу, и он просто не стал даже обсуждать с ними эту тему. Беседа с ними в редакции «Правды», о которой мне рассказывала Ирина, была уже второй. И там тоже о его намерении написать Сталину речи не было.
К тем двум предварительным его встречам с «двумя мерзавцами» мы еще вернемся. А пока отметим только, что та, о которой Илья Григорьевич и Любовь Михайловна рассказывали Биргеру, была, стало быть, уже ТРЕТЬЕЙ его встречей с ними.
О том, как события развивались дальше, мы тоже узнаем из записок Бориса Биргера.
Версий, а тем более слухов вокруг этого сюжета наворочено множество. (К рассмотрению некоторых из них я тоже еще вернусь). Но только вот эта запись рассказа Эренбурга, сделанная Биргером, — только она одна! — дает нам возможность с достаточной степенью достоверности представить себе, как все это было.
Сами передать эренбурговское письмо Сталину Маринин и Минц, понятное дело, не могли: это было им не по чину. Они вручили его прямому своему начальнику Д.Т. Шепилову. (Он был в то время главным редактором «Правды».) Но и Шепилов далеко не сразу решился передать письмо по адресу. Во всяком случае, прежде чем сделать это, он предпринял еще одну, личную попытку отговорить Эренбурга от его безумной затеи и с этой целью попросил его снова приехать в «Правду». Эренбург приехал. Снова был долгий, мучительный, изматывающий душу разговор. В записи Биргера он изложен кратко, можно даже сказать, конспективно. Но представление о сути и характере этого разговора биргеровский «мемуар» дает достаточно полное:
Шепилов сказал, что письмо Эренбурга к Сталину находится у него и что он его до сих пор не отправил дальше, так как очень хорошо относится к Илье Григорьевичу, а отправка письма с отказом от подписи коллективного письма в «Правду» равносильна приговору. Шепилов добавил, что не будет скрывать от Ильи Григорьевича, что письмо в «Правду» написано по инициативе Сталина и, как понял И.Г. из намеков Шепилова, Сталиным отредактировано, а возможно, и сочинено. И.Г. ответил, что он настаивает на том, чтобы его письмо было передано Сталину и только после личного ответа Сталина он вернется к обсуждению, подписывать или не подписывать письмо в «Правду». Шепилов довольно ясно дал понять И.Г., что тот просто сошел с ума. Разговор продолжался около двух часов. Шепилов закончил его, сказав, что он сделал для Ильи Григорьевича все, что мог, и раз он так настаивает, то передаст письмо Сталину, а дальше пусть Илья Григорьевич пеняет на себя. Илья Григорьевич ушел от Шепилова в полной уверенности, что его в ближайшие дни арестуют. Эренбурги уехали на дачу и стали ждать событий. Письмо в «Правде» не появилось. Илья Григорьевич считал, что, возможно, только последовавшая вскоре смерть Сталина остановила опубликование этого страшного письма. Было ли передано письмо Эренбурга Сталину и сыграло ли оно хоть какую-нибудь роль во всей этой истории, И.Г. не знал.
Я спросил И.Г., что же он написал Сталину. И.Г. ответил мне, что он прекрасно понимал, что вслед за опубликованием письма избранных евреев с отказом от своего народа последуют массовые репрессии по отношению ко всем евреям, живущим в Советском Союзе, и поэтому, когда он писал свое письмо к Сталину, он старался прибегать только к тем доводам, которые могли бы оказать хоть какое-нибудь воздействие на Сталина. У И.Г. было слишком мало времени, чтобы как следует обдумать, так как в соседней комнате сидели эти два мерзавца и довели почти до обморочного состояния Любовь Михайловну. И.Г. пытался как можно убедительнее довести до сознания Сталина, что опубликование такого письма покончит с коммунистическими партиями Европы. Правда, добавил И.Г., он был уверен, что максимум — поредели бы ряды компартий Европы. Но других доводов, способных дойти до сознания Сталина, у него не было.
Из этого биргеровского пересказа содержания эренбурговского письма Сталину ясно видно, что самого этого письма Борис не читал. Пожалуй, даже считал, что ни копия его, ни — тем более — оригинал уже никогда не отыщутся. (Потому и счел необходимым как можно точнее записать хотя бы вот это краткое его изложение.)
Похоже, что и Ирина, когда я расспрашивал ее о том, что было написано в том письме, и она ответила, что не знает, тоже считала, что ничего сверх того, что мы знаем, нам уже никогда не узнать.
О том своем разговоре с Ириной я не то чтобы забыл, но больше не вспоминал: ну, не знает — и не знает, что тут поделаешь. И вдруг однажды — прошло, наверное, лет шесть, а то и восемь, — она мне позвонила:
— Я нашла письмо Ильи Сталину.
Через пять минут я уже держал его в руках. Это был сложенный вчетверо ломкий листик тонкой — почти папиросной — французской бумаги (он пачками привозил ее из Парижа), с обеих сторон заполненный еле различимым машинописным текстом, испещренным карандашными поправками — немыслимыми эренбурговскими каракулями (почерк у него был чудовищный).
Большую часть эренбурговских каракулей я разобрать так и не смог, а кроме того, трудность «расшифровки» усугублялась еще тем, что сквозь прозрачный листок проступали строки, напечатанные на оборотной его стороне, забивая текст первой страницы.
Тем не менее бледные буквы портативной эренбурговской машинки, хоть и с трудом, все же поддавались прочтению.
Этот черновик сейчас лежит передо мною. И хотя листок папиросной бумаги стал за прошедшие годы еще более ветхим, а полустертые — особенно на сгибах — буквы еще менее различимыми, я все-таки заново разбираю и перепечатываю его, чтобы как можно точнее восстановить в памяти все, что думал и чувствовал тогда, когда пытался прочесть его впервые.
Когда мне наконец удалось с грехом пополам расшифровать этот текст, я перепечатал его набело на своей машинке и дал прочитать жене. Она презрительно фыркнула:
— Письмо лакея.
И хотя меня тоже коробил не только тон и стиль (тут уж ничего не поделаешь, Пушкин, обращаясь к царю или даже к Бенкендорфу, тоже соблюдал все принятые в его время формы обращения к особам такого ранга), но и самый смысл этого послания, я, как и в тот раз, когда мы с ней увидели на экране Эренбурга, произносившего свою речь на церемонии вручения ему премии, ответил ей:
—Ты ничего не понимаешь!
Смысл послания, весь набор приведенных Эренбургом доводов и аргументов и в самом деле выглядел какой-то дичью. Сперва у меня было такое ощущение, что, сочиняя это письмо, Илья Григорьевич вывалил и собрал в кучу все, что в тот момент пришло ему в голову, не слишком даже заботясь о том, чтобы одни аргументы хоть как-то состыковывались с другими.
Тут и французы, итальянцы, англичане, для которых слово «еврей» означает лишь религиозную принадлежность, и некоторые отсталые советские граждане, «которые еще не поняли, что еврейской нации нет» (это, как говорится, гвоздь от другой стенки), и «отвратительная пропаганда, которую ведут теперь сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины». (Особенно, помню, изумили меня тогда эти «бундовцы», существование которых представлялось мне ветхозаветной историей.)
И все это выражено словами и оборотами, о которых один мой приятель в тоне юмора говорил, что их «противно взять в рот»:
Необходимо бороться против всяческих попыток еврейского национализма, который неизбежно приводит к измене…
Но самым противным в этом письме был, конечно, его финал — эта заключающая его угодливая фраза, что, мол, если вы скажете, что я не прав и что это вредоносное «Письмо» надо подписать, то я, разумеется, тотчас же… и т.д.
Этот заключительный пассаж, видимо, и самому автору был особенно поперек души: недаром же слово «разумеется» он зачеркнул, хотя это уже мало что меняло.
Все эти тогдашние мои мысли и ощущения, казалось бы, должны были вынудить меня — если не вслух, то хотя бы в душе — согласиться с женой, с ее безапелляционным приговором.
Но в отличие от нее я ясно понимал, в каком — не только состоянии, но и положении — был тогда Эренбург, и какую цель он перед собой ставил.
Тут, наверно, имеет смысл вспомнить «антагониста» Ильи Григорьевича — Василия Семеновича Гроссмана.
В разговорах, когда ему случалось о нем упоминать, Илья Григорьевич называл Василия Семеновича максималистом. А в мемуарах вспоминает о нем так:
О Ленине он говорил с благоговением. Большевики, вышедшие из подполья, для него были безупречными героями. Я был на пятнадцать лет старше его и некоторых людей, которыми он восхищался, встречал в эмиграции. Однажды я сказал: «Не понимаю, чем вы в товарищах восхищаетесь?» Василий Семенович сердито ответил: «Вы многого не понимаете…»
В те времена, о которых он здесь вспоминает, «непонимающим» на самом деле был Гроссман, а не Эренбург. Но к февралю 1953-го Гроссман уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности.
И тем не менее Гроссман — при всем своем ясном понимании происходящего — все-таки подписал то постыдное письмо, под которым Эренбург — едва ли не единственный из всех, к кому тогда обратились, — так и не согласился поставить свою подпись.
Мучительный след этого поступка, тяготившего Василия Семеновича всю последующую его жизнь, остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных его героев — Виктор Павлович Штрум.
Душевные терзания Штрума и все обстоятельства, связанные с этим его поступком, описаны с такой ужасающей конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений: история эта автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, описана в нем быть не могла.) Однако тема «врачей-убийц» там присутствует:
Боже мой, как было ужасно письмо, которое товарищи просили его подписать, каких ужасных вещей касалось оно.
Да не мог он поверить в то, что профессор Плетнев и доктор Левин убийцы великого писателя. Его мать, приезжая в Москву, бывала на приеме у Левина, Людмила Николаевна лечилась у него, он умный, тонкий, мягкий человек. Каким чудовищем надо быть, чтобы так страшно оклеветать двух врачей!
Средневековой тьмой дышали эти обвинения. Врачи-убийцы!.. Кому нужна эта кровавая клевета? Процессы ведьм, костры инквизиции, казни еретиков, дым, смрад, кипящая смола. Как связать все это с Левиным, со строительством социализма, с великой войной против фашизма?..
Он читал медленно. Буквы вдавливались в мозг, но не впитывались им, словно песок в яблоко.
Он прочел: «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма…»
Ковченко сказал:
— Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших ученых…
Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму… Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство…
Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу…
Отказаться подписать письмо? Значит, сочувствовать убийцам Горького! Нет, невозможно. Сомневаться в подлинности их признаний? Значит, заставили! А заставить честного и доброго интеллигентного человека признать себя наемным убийцей и тем заслужить смертную казнь и позорную память можно лишь пытками. Но ведь безумно высказать хоть малую тень такого подозрения.
Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них… «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица»…
«Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными…»
«Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки»…
«Ну Боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на свободную совесть».
И тут же — бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом…
«Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».
И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.
Он вынул автоматическую ручку.
Эренбург, наверно, думал и чувствовал примерно то же.
Но когда он прочел текст письма, которое должен был подписать, мозг его сразу заработал в другом направлении. (Тому есть документальное свидетельство, но об этом — позже.)
Гроссману далее в голову не могло взбрести, что он может обратиться с письмом к Сталину. Да и что он мог ему написать? Чтобы тот оставил его в покое? Дал ему право на свободную совесть?
Смешно!
Описывая терзания своего героя, Гроссман выпятил лишь одну сторону дела: чудовищную подлость, безнравственность того «компромисса», к которому его вынуждают. Штрума терзает, не дает ему покоя только одна мысль:
Он совершил подлость! Он, человек, бросил камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей.
Но в задуманной Сталиным акции, как я уже говорил, был еще и другой зловещий смысл.
Не знаю, как Гроссман, но Эренбург сразу понял, что опубликование на страницах «Правды» такого письма задумано, помимо всего прочего, как политическое и моральное оправдание другой, еще более грандиозной провокации, в результате которой со всеми «лицами еврейской национальности» будет поступлено так же, как раньше поступили с калмыками, крымскими татарами, чеченцами, балкарцами и другими народами, на которые Сталин, по слову Твардовского, «обрушил свой державный гнев». И не раздумывая, без колебаний, он предпринял отчаянную попытку остановить — ну, если не остановить, так хоть задержать исполнение этого сталинского приговора
Весь смысл и вся стилистика эренбурговского письма были подчинены только этой единственной цели. Он попытался объяснить Сталину на его, сталинском языке, апеллируя к его, сталинской логике, все издержки, все невыгоды, все неизбежные отрицательные последствия задуманного Сталиным плана. Меньше всего интересовало его в тот момент, как соотносится стиль и логика этого его письма со стилем и логикой писателя Ильи Эренбурга.
Но неужели он всерьез надеялся, что ему удастся переубедить Сталина? Что, прочитав его письмо, Сталин откажется от своих замыслов?
Безумие, безумие!
Однако дальнейшее развитие событий показало, что эта — продиктованная отчаянием — безумная попытка повлиять на планы Сталина в основе своей была не так уж безумна.
* * *
Насчет того, о чем все-таки шла речь в том письме именитых советских евреев в редакцию «Правды», которое Эренбург отказался подписать, существует тьма слухов, версий, легенд — весьма разнообразных, а порой и взаимоисключающих. По поводу текста письма Эренбурга Сталину, казалось бы, особых разногласий быть не может. Однако и тут тоже напущено много тумана. Вот, например, известный журналист и публицист Аркадий Ваксберг в своей книге на «еврейскую» тему сообщает нам (притом весьма авторитетным, не вызывающим сомнений в истинности сообщаемых им сведений тоном), что первая, самая ранняя публикация этого эренбурговского письма представляет собой «лишь первоначальный вариант»:
В нем отсутствуют два важнейших пассажа, свидетельствующих о том, как Эренбург стремился подыграть Сталину, не прогневать его, высказать те «соображения», которые могли бы хоть как-то повлиять на адресата, то есть сделать все возможное и невозможное, лишь бы остановить в последний момент руку обезумевшего палача.
(Аркадий Ваксберг. Из ада в рай и обратно. М. 2003. Стр. 435.)
Приведя далее эти «два пассажа», он — тем же безапелляционным тоном — сообщает, что «эти два дополнения» Эренбург сделал «после нескольких дней раздумий».
На самом деле никакого такого «первого варианта» не было. И не было у Ильи Григорьевича тогда этих «нескольких дней» для раздумий. Письмо, как мы уже знаем, было написано единым духом, в течение того часа, который Любовь Михайловна провела в обществе «этих двух иуд» — Маринина и Минца
Но — что правда, то правда, — те «два пассажа», которые приводит в своей книге Ваксберг, в первой публикации эренбурговского письма Сталину действительно отсутствовали.
Поскольку та — самая ранняя, первая — публикация письма Эренбурга Сталину, на которую ссылается Ваксберг, была сделана мною, могу рассказать, как и почему это так получилось.
В 1990 году в Москве, в издательстве «Советский писатель» вышли три тома мемуаров Эренбурга. Эта книга тогда впервые явилась в свет в полном, нецензурованном виде, без всяких исправлений и купюр.
Предисловие к этому изданию было заказано мне. И когда я работал над ним, мне пришло в голову, что хорошо бы, воспользовавшись этой возможностью (когда еще представится такой случай!), опубликовать это найденное Ириной в эренбурговском архиве письмо.
Ирина со мной согласилась. Она только попросила меня (по понятным причинам) пока — до времени — не публиковать его целиком. Убрать наиболее компрометирующие Эренбурга в глазах сегодняшнего читателя абзацы. Во всяком случае — последний: ту самую фразу, где Илья Григорьевич говорит, что если Сталин будет настаивать на своем, он это ужасное «Письмо в редакцию», разумеется, подпишет. (Лихорадочно сочиняя свое письмо Сталину, Эренбург, конечно, и думать не думал о том, как он будет выглядеть в глазах потомков, если им случится когда-нибудь это письмо прочесть. Но Ирина, ставшая после смерти отца его единственным душеприказчиком, не думать об этом не могла)
Поскольку я не утверждал, что публикую полный текст письма, а просто цитировал его, оговорив, что привожу его с некоторыми сокращениями, я счел возможным выполнить эту Иринину просьбу.
Итак, в 1990 году — с небольшими, хоть и существенными купюрами — это письмо было опубликовано.
А семь лет спустя в президентском (бывшем сталинском) архиве отыскался оригинал этого письма. И в первом номере журнала «Источник» за 1997 год оно — впервые — было опубликовано полностью.
В том же номере «Источника» был опубликован и текст якобы того самого «Письма в редакцию», о котором шла речь в эренбурговском обращении к вождю.
Я написал «якобы того самого», потому что, едва только я бегло проглядел этот текст, как мне сразу же стало ясно, что это — совсем не то письмо. Другое.
Оно не обвиняло советских евреев в пособничестве мировому сионизму, а, напротив, защищало их от этих подозрений:
…Русский народ понимает, что громадное большинство еврейского населения в СССР является другом русского народа. Никакими ухищрениями врагам не удастся подорвать доверие еврейского народа к русскому народу, не удастся рассорить нас с великим русским народом…
А кончалось оно так:
Учитывая важность сплочения всех прогрессивных сил еврейского народа, а также в целях правдивой информации о положении трудящихся евреев в разных странах, о борьбе народов за укрепление мира, мы считали бы целесообразным издание в Советском Союзе газеты, предназначенной для широких слоев еврейского населения в СССР и за рубежом.
Мы уверены, что наша инициатива встретит горячую поддержку всех трудящихся евреев в Советском Союзе и во всем мире.
Письмо было жалкое, раболепное, и подписывать его, конечно, тоже было противно. Но совершенно очевидно, что это было совсем не то письмо, которое могло спровоцировать Эренбурга на его отчаянное обращение к Сталину.
Это мое ощущение мне довольно легко было бы подтвердить анализом обоих текстов. (В тексте этого «Письма в редакцию» нет ни одного из тех выражений и оборотов, на которые ссылается Эренбург в своем письме Сталину.) Но никакого такого анализа тут даже и не надо: достаточно указать лишь на одно — сразу бросившееся мне в глаза — несоответствие.
В тексте этого «Письма в редакцию «Правды» упоминается взрыв бомбы «на территории миссии СССР в Тель-Авиве». Взрыв этот, как я уже говорил, произошел 9 февраля. А под письмом Эренбурга Сталину, опубликованным в том же «Источнике», стоит дата: «3 февраля 1953 года».
Вот и все. И никаких других доказательств больше не надо.
Не стану задаваться вопросом, по недомыслию ли и некомпетентности сотрудников журнала «Источник» появился на его страницах этот очевидный ляп или то была сознательная фальсификация. Важно, что подлинный текст «Письма в редакцию», под которым Эренбург отказался поставить свою подпись, так и остался за семью печатями.
Приступая к этой странице моих воспоминаний, я уже мысленно заготовил для нее такую финальную фразу: «То ли текст этот до сих пор не найден (может быть, даже уничтожен?), то ли сознательно утаивается».
Но замечательная фраза эта мне не пригодилась.
* * *
Туманная, полная загадочных недомолвок короткая реплика из эренбурговских мемуаров, которую я цитировал («Я попробовал запротестовать. Решило дело не мое письмо, а судьба»), была взята мною из первого издания книги «Люди, годы, жизнь». В последующих изданиях его мемуаров эта невнятная ссылка на какие-то таинственные обстоятельства, время говорить о которых еще не пришло, стала чуть яснее:
События должны были развернуться дальше. Я пропускаю рассказ о том, как пытался воспрепятствовать появлению в печати одного коллективного письма. К счастью, затея воистину безумная, не была осуществлена. Тогда я думал, что мне удалось письмом переубедить Сталина, теперь мне кажется, что дело замешкалось и Сталин не успел сделать того, что хотел. Конечно, эта история — глава моей биографии, но я считаю, что не настало время об этом говорить.
Не берусь судить, почему он считал, что тогда время об этом говорить еще не настало. Потому что не смог бы сказать всю правду? Но в других случаях это его не смущало. Он всегда исходил из того, что лучше сказать хоть что-то, чем не сказать ничего.
Как бы то ни было, сейчас, я думаю, уже пришло наконец время заполнить этот пробел в его биографии, воссоздать эту пропущенную им главу.
В полной мере ее теперь, конечно, уже не воссоздать. При том, что завеса над этой тайной в последнее время уже слегка приоткрылась, всего, что мог бы рассказать об этом сам Эренбург, мы, конечно, не узнаем Но зато мы теперь знаем то, чего не знал, о чем еще не мог знать он. Открылись новые факты, новые обстоятельства. И исходя из этих новых, совсем недавно открывшихся фактов и обстоятельств, я могу теперь с полной уверенностью утверждать, что Эренбург не зря думал, что ему удалось своим письмом переубедить Сталина. Оказалось, что для такого предположения у него были совсем не малые основания.
* * *
Насчет того, каким было то письмо именитых советских евреев в редакцию «Правды», о чем в нем шла речь, кем и ради чего оно было затеяно, версий было много. В том числе и противоречивых, взаимоисключающих.
Вот, например, что рассказывает об этом С.И. Липкин в своих воспоминаниях о своем друге Василии Семеновиче Гроссмане:
Гроссмана пригласили в «Правду»: позвонил ему профессор-историк Исаак Израйлевич Минц, сказал, что он должен прийти, в помещении редакции пойдет речь о судьбе еврейского народа. По пути в «Правду» Гроссман зашел в «Новый мир». Он хотел выяснить свои отношения с Твардовским по поводу того, что тот отрекся от романа «За правое дело».
(Семен Липкин. Квадрига. М. 1997. Стр. 543-544.)
Оба, как я мог судить по рассказу Гроссмана, говорили резко, грубо. Твардовский, между прочим, сказал: «Ты хочешь, чтобы я партийный билет на стол выложил?» — «Хочу», — сказал Гроссман. Твардовский вспыхул, рассердился: «Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят».
В «Правде» собрались видные писатели, ученые, художники, артисты еврейского происхождения. Минц прочитал проект письма Сталину, которое собравшимся предлагали подписать. Смысл письма: врачи — подлые убийцы, они должны подвергнуться самой суровой каре, но еврейский народ не виноват, есть много честных тружеников, советских патриотов и т.д. Письмо так и не было послано Сталину, вообще оно было задумано не наверху, а оказалось, как нам потом объяснил хорошо информированный Эренбург, затеей высокопоставленных партийных евреев, испугавшихся за свою судьбу со всеми ее привилегиями.
Не думаю, чтобы «хорошо информированный Эренбург» говорил им нечто подобное. А если даже и говорил (мало ли по каким причинам не хотел откровенничать), вряд ли он всерьез считал, что задание это не было спущено Минцу и Маринину с самого верха. У Твардовского, судя по его реплике, записанной Липкиным со слов Гроссмана («Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят»), тоже не было никаких сомнений, насчет того, откуда дует этот ветер.
Есть, правда, еще одно свидетельство, как будто подтверждающее такую (первоначальную) реакцию Эренбурга. Вот что замечает по этому поводу Борис Фрезинский, как я уже говорил, внимательно исследовавший всю последовательность событий:
Они (Минц и Маринин. — Б.С.) приехали к Эренбургу на дачу, но И.Г. отказался подписать письмо (возможно, его не прочитав) и, отнеся дело к их личной инициативе, не придал этому значения.
(Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. (Илья Эренбург в реальности и в новой книге о тайной сталинской политике). Исторические записки № 5 (123). М. 2002, стр. 310.)
Высказывая это замечание, Фрезинский ссылается на запись своей беседы с Алей Яковлевной Савич — вдовой Овадия Савича. От Савичей у И.Г. не было секретов. Так что этому свидетельству приходится верить.
Что ж, быть может, поначалу он и впрямь подумал, что дело сводится к личной инициативе — не Минца и Маринина, конечно, — но каких-то других до смерти перепугавшихся высокопоставленных евреев. Хотя, честно говоря, мне трудно себе представить, чтобы он всерьез предполагал, что такая инициатива могла возникнуть у кого-нибудь самопроизвольно, без прямого указания автора сценария.
Глухой намек на то, что инициатива письма именитых евреев в редакцию «Правды» шла если и не «снизу», то, во всяком случае, и не с «самого верха», мы находим и в воспоминаниях Вениамина Каверина:
Идея «еврейского письма» возникла, мне кажется, в больном мозгу, охваченном лихорадкой маниакального нетерпения. Антисемитизм перед процессом «убийц в белых халатах» достиг того уровня, который необходимо было как-то оправдать, объяснить, уравновесить.
(В. Каверин. Эпилог.1989, стр. 316.)
Хоть тут и не сказано, в чьем больном мозгу возникла эта идея (можно ведь понять и так, что в больном мозгу Сталина), но слово «уравновесить» больше склоняет к мысли, что в основе затеи лежал ужас, охвативший евреев, принадлежавших к идеологической обслуге режима.
Все это, впрочем, не так уж и важно. Гораздо важнее выяснить, в чем состоял смысл этого «еврейского письма».
По Каверину получается, что совсем не в том, чтобы объявить, что «еврейский народ не виноват», как это понял со слов Гроссмана Липкин:
Зимой 1952 года мне позвонил из редакции «Правды» журналист Маринин и пригласил приехать для разговора, имеющего, как он сказал, «серьезное общественное значение». Я приехал и был встречен более чем любезно. Маринин (его настоящая фамилия была Хавенсон) провел меня в комнату, которая, как я понял, была приемной Давида Иосифовича Заславского, видного журналиста, одного из руководящих работников «Правды». В кабинете Заславского уже разговаривали — и через открывающуюся время от времени дверь я видел старых евреев в орденах, сидевших по ту сторону стола, за которым мелькнула внушавшая мне глубокое отвращение жирная лысая голова Заславского.
(Там же, стр. 316—317.)
Маринин предложил мне познакомиться с письмом, которое, как он мне сообщил, уже согласились подписать видные деятели культуры. И не только культуры: армии и флота.
Я прочитал письмо: это был приговор, мгновенно подтвердивший давно ходившие слухи о бараках, строившихся для будущего гетто на Дальнем Востоке. Знаменитые деятели советской медицины обвинялись в чудовищных преступлениях, и подписывающие письмо требовали для них самого сурового наказания. Но это выглядело как нечто само собой разумеющееся — подобными требованиями были полны газеты. Вопрос ставился гораздо шире — он охватывал интересы всего еврейского населения в целом, и сущность его заключалась в другом. Евреи, живущие в СССР, пользуются всеми правами, обеспеченными Конституцией нашей страны. Многие из них успешно работают в учреждениях, в научных институтах, на фабриках и заводах. И тем не менее в массе они заражены духом буржуазного воинствующего национализма…
Я передаю лишь в самых общих чертах содержание этого документа, память, к сожалению, не сохранила подробностей, да они и не имеют существенного значения. Ясно было только одно: решительно отвергая наличие в СССР антисемитизма, мы заранее оправдывали новые массовые аресты, пытки, высылку в лагеря ни в чем не повинных людей. Мы не только заранее поддерживали эти злодеяния, мы как бы сами участвовали в них, уже потому, что они совершались бы с нашего полного одобрения.
Это длинное письмо Каверин прочитал два раза. Маринин терпеливо ждал. Затем сказал, что этот «убедительный документ» уже подписали Гроссман, Антокольский. Назвал ряд других известных фамилий.
— Гроссман?
(Там же, стр. 317.)
— Да.
Это было непостижимо.
— АЭренбург?
— С Ильей Григорьевичем согласовано, — небрежно сказал Маринин. — Он подпишет.
Хорошо зная Эренбурга, Каверин не поверил этому «согласовано». Решил, что Маринин блефует. И оказался прав:
…Не заезжая домой, я отправился к Эренбургу. Он уже знал о письме, с ним говорили — и встретил меня спокойно. Впрочем, спокойствие у него было разное — случалось, что он скрывал бешенство, равнодушно попыхивая трубкой.
(Там же, стр. 319.)
— Илья Григорьевич, как поступить?
— Так, как вы сочтете нужным. В разговоре со мной вы упоминались. Если вы откажетесь, они подумают, что отсоветовал Эренбург.
—Так это ложь, что письмо согласовано с вами?
— Конечно, ложь. Разговор был предварительный. Я еще не читал этого письма.
При первом визите к нему Маринина и Минца он и в самом деле даже не стал читать принесенное ими письмо. Прогнал их, не читая. Ну, а потом, когда прочесть все-таки пришлось, зловещий его смысл понял и оценил даже резче, чем Каверин.
Вот как передает его рассказ об этом журналист Зиновий Шейнис. (Свою беседу с Ильей Григорьевичем он датирует июлем 1953 года):
— Они приехали ко мне домой. Они — академик Минц, бывший генеральный директор ТАСС Маринин и еще один человек. Вопрос о выселении евреев из Москвы и других городов уже был решен Сталиным. Вот тогда Минц и Хавинсон обратились ко мне. Не знаю, была ли это их инициатива или им посоветовали «наверху» так поступить. Они приехали с проектом письма на имя «великого и мудрого вождя товарища Сталина». В письме содержалась нижайшая просьба. Врачи-убийцы, эти изверги рода человеческого, разоблачены. Справедлив гнев русского народа. Может быть, товарищ Сталин сочтет возможным проявить милость и охранить евреев от справедливого гнева русского народа. То есть под охраной выселить их на окраины государства. Авторы письма униженно соглашались с депортацией целого народа, очевидно, в надежде, что сами они не подвергнутся выселению.
(Вечерняя Москва. 28 июня 1991 года.)
Текст письма, изложенный Шейнисом якобы со слов самого Эренбурга, конечно, апокрифический. Я бы даже сказал, что он окутан ароматом густой липы. Однако доктор исторических наук Я. Этингер в книге своих воспоминаний «Это невозможно забыть…» (М., 2001) ссылается на него как на достоверный исторический документ.
На месте доктора исторических наук я бы отнесся к этому свидетельству журналиста с большей долей скептицизма. Но Я. Этингер с доверием отнесся и к еще более развесистой клюкве:
Письмо, безусловно, в свое время было уничтожено, и казалось, что никогда не удастся узнать его полное содержание. Но произошло невероятное. Несколько лет назад мне позвонили домой, очевидно, из автомата; судя по голосу, звонила пожилая женщина. Она попросила меня к телефону. Убедившись, что именно я взял трубку, она несколько приглушенным и испуганным голосом сказала, что знает, что мой отец — известный профессор-кардиолог Я.Г. Этингер. Сообщила, что читала некоторые мои статьи о «деле врачей». Женщина предложила мне ознакомиться с «одним письмом», которое, по ее словам, представляет для меня интерес… Спустя час она находилась у меня дома. Ей было лет 60. Плохо одетая, она производила жалкое впечатление. Женщина никак не представилась, не назвала ни своей фамилии, ни своего имени. Она рассказала мне, что ее умершая 10 лет назад старая мать в течение 30 лет работала машинисткой в одной из центральных газет и печатала, будучи опытной машинисткой, многие важные статьи и документы. У матери сохранился небольшой архив, и, перебирая вскоре после ее смерти бумаги из него, она обнаружила пожелтевший от времени экземпляр письма, озаглавленного «Ко всем евреям Советского Союза». Бегло просмотрев текст, я убедился, что в моих руках находится уникальный исторический документ, призыв-обращение к депортации евреев в отдаленные районы страны. Этот документ разыскивался долгие годы. Я попросил посетительницу разрешить мне сделать копию этого письма. Но она наотрез отказалась. «Если хотите, перепишите его в моем присутствии». Она была запугана, хотя со времени «дела врачей» прошли многие годы. Но страх, посеянный сталинским режимом, унаследованный, очевидно, от матери, продолжал глубоко сидеть в ней.
(Я.Я. Этингер. Это невозможно забыть.)
После того как я переписал письмо, она бережно сложила его в сумку, попрощалась, не оставив ни своего адреса, ни телефона… Мы попрощались, и она исчезла за дверью, навсегда.
Таинственная посетительница исчезла навсегда, но текст принесенного ею «уникального исторического документа», переписанный рукой автора, остался у него. И он приводит его в своей книге, не выражая ни малейших сомнений в совершенной его подлинности.
Приведу его и я:
Ко всем евреям Советского Союза
Дорогие братья и сестры, евреи и еврейки! Мы, работники науки и техники, деятели литературы и искусства — евреи по национальности — в этот тяжкий период нашей жизни обращаемся к вам.
Все вы хорошо знаете, что недавно органы государственной безопасности разоблачили группу врачей-вредителей, шпионов и изменников, оказавшихся на службе американской и английской разведки, международного сионизма в лице подрывной организации Джойнт. Они умертвили видных деятелей партии и государства — А.А. Жданова и А.С. Щербакова, сократили жизнь многих других ответственных деятелей нашей страны, в том числе крупных военных деятелей. Зловещая тень убийц в белых халатах легла на все еврейское население СССР. Каждый советский человек не может не испытать чувства гнева и возмущения. Среди значительной части советского населения чудовищные злодеяния врачей-убийц закономерно вызвали враждебное отношение к евреям. Позор обрушился на голову еврейского населения Советского Союза. Среди великого русского народа преступные действия банды убийц и шпионов вызвали особое негодование. Ведь именно русские люди спасли евреев от полного уничтожения немецко-фашистскими захватчиками в годы Великой Отечественной войны. В этих условиях только самоотверженный труд там, куда направят нас партия и правительство, великий вождь советского народа И.В. Сталин, позволит смыть это позорное и тяжкое пятно, лежащее сегодня на еврейском населении СССР.
Вот почему мы полностью одобряем справедливые меры партии и правительства, направленные на освоение евреями просторов Восточной Сибири, Дальнего Востока и Крайнего Севера. Лишь честным, самоотверженным трудом евреи смогут доказать свою преданность Родине, великому и любимому товарищу Сталину и восстановить доброе имя евреев в глазах всего советского народа.
Текст этого «уникального исторического документа» был, как оказалось, известен еще до того, как безымянная гостья принесла и позволила скопировать его Я. Этингеру. Впервые он появился в книге писателя В.П. Ерашова «Коридоры смерти. Историко-фантастическая хроника» (М. 1990), что дало повод бдительному Г.В. Костырченко обвинить Этингера в плагиате.
Сам же Этингер это почти полное совпадение опубликованного им текста с тем, который Ерашов уже обнародовал в произведении, предусмотрительно названном им историко-фантастической хроникой, объяснял так:
После того, как в моих руках оказался текст письма группы евреев Сталину, я немедленно позвонил писателю и с радостью сообщил, что оно во многом аналогично письму в его книге. Разумеется, Валентин Петрович был обрадован таким совпадением. И тогда я у него спросил: а на чем основано письмо, содержащееся в его книге? И он ответил мне, что ему показал письмо один писатель-еврей, который был в курсе этого дела. То есть, очевидно, речь шла о разных вариантах одного и того же письма.
(Яков Этингер. Документы — еще не вся правда. Журнал «Лехаим». № 9, 2002.)
Помимо всех этих, приведенных мною, было еще множество других — версий, слухов, легенд.
Размышляя над всеми этими версиями, я подумал, что, тщательно их проанализировав, можно было бы, наверно, отвеять всю шелуху слухов и легенд и извлечь из них некое рациональное зерно, если и не добравшись до истины, то, во всяком случае, приблизившись к ней.
Соблазн заняться этим был, признаюсь, велик.
Но как раз в то самое время, когда я размышлял над тем, стоит ли мне так уж углубляться во все эти дела, меня навестил приехавший на несколько дней из Петербурга в Москву Борис Фрезинский и сообщил, что подлинный текст того легендарного письма все-таки отыскался.
Мало того!
Он привез мне ксерокопию этого текста, найденного все в том же президентском архиве. Это — гранки. Те самые, которые дали прочесть Эренбургу, предлагая ему их подписать.
Я так уверенно написал «те самые», потому что на полях сохранились замечания самого Эренбурга. Не сделанные, правда, его собственной рукой, а надиктованные им, записанные с его слов то ли Минцем, то ли Марининым, то ли еще кем-то из тех, кто дал ему прочесть это письмо, настоятельно предлагая подписать его.
Но сперва — о самом письме.
Начиналось оно с проклятий, адресованных преступникам, действовавшим «под маской ученых».
Преамбула эта (которой, кстати сказать, в том письме, что опубликовал «Источник», не было) заключалась фразой:
Вместе со всем советским народом, со всеми передовыми людьми мира мы клеймим позором эту клику убийц, этих извергов рода человеческого.
Одной этой фразы было бы довольно, чтобы человек, которому предложили поставить под ней свою подпись, содрогнулся от ужаса. Ведь расписаться под ней — это значило, как говорит герой романа Гроссмана, «совершить подлость!.. Бросить камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей».
Но это было только начало.
Дальше, непосредственно за всеми этими проклятиями, следовала короткая формула перехода к главной теме:
Большинство из разоблаченных преступников — еврейские буржуазные националисты, завербованные международной сионистской организацией «Джойнт» — филиалом американской разведки. Не случайно англо-американские империалисты ухватились за еврейских буржуазных националистов-сионистов…
И вот наконец — оно. Главное. То, ради чего все это затевалось:
…Нельзя не признать, что у некоторой части еврейского населения нашей страны еще не изжиты буржуазно-националистические настроения. Еврейские буржуазные националисты-сионисты, являясь агентами англо-американского империализма, всячески разжигают эти националистические настроения. Они пытаются всеми мерами подогревать и раздувать среди советских граждан еврейского происхождения чувство национальной обособленности и национальной вражды к русскому народу и другим народам Советского Союза. Они хотят превратить евреев России в шпионов и врагов русского народа…
Не так прямо и грубо, как в мифологических вариантах Шейниса, Ерашова и Этингера, но все же достаточно ясно.
Ну, а теперь — к пометкам, которые сделал Эренбург на полях этого текста.
Выражение «некоторая часть», — пишет он, — может толковаться так, что националистов-евреев очень много.
И предлагает свой вариант: «среди некоторых элементов».
Выражение «евреев России» он предлагает заменить формулой: «обманутых ими евреев».
Подчеркнув слова: «хотят превратить евреев», диктует свой вариант «Могут подумать, что всех евреев, в том числе и авторов настоящего письма».
Постоянно повторяющееся в письме выражение «еврейский народ» он предлагает заменить в одном случае на «советских евреев», в другом на «еврейских тружеников».
Совершенно очевидно, что если бы все эти предлагаемые им исправления в текст письма были внесены, смысл затеваемой акции не слишком бы изменился. И он, конечно, прекрасно это понимал. Недаром все эти свои замечания предварил такой фразой:
На поправках не настаиваю, но отдельные фразы нынешнего текста могут принести вред.
Эта реплика очень ясно показывает, в каком направлении сразу заработала его мысль, едва только он начал знакомиться с текстом этого письма.
Сразу решив, что он не станет его подписывать, он старается нащупать самые уязвимые, самые слабые (с точки зрения официальной идеологии) его места. Не для того, чтобы исправить их, изменить, сделать менее уязвимыми, а с одной-единственной целью: дезавуировать самую затею.
Дезавуировать же ее можно было только одним способом: обратившись к САМОМУ. К тому, кто все это затеял.
Мысль написать Сталину наверняка возникла у него сразу. Иначе разве он оговорился бы, что на своих поправках не настаивает. Он словно бы ткнул носом авторов письма в их некомпетентность, в их «политическую незрелость»: я, мол, вас предупредил, а там — дело ваше, действуйте, как хотите.
Не исключаю даже, что он тут же дал понять этим мелким сталинским фишкам (академику Минцу и журналисту Маринину), что будет «сигнализировать» обо всех их промашках в вышестоящие инстанции.
Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что этот его «ход» сработает. Он просто тянул время. Делал все, что было в его силах.
Однако — случилось чудо.
«Ход» сработал.
* * *
Я уже говорил, что текст «Письма в редакцию «Правды», опубликованный в 1997 году в журнале «Источник», показался мне фальшивкой.
На этот счет у меня было много разных соображений. Но главное, неопровержимое сводилось к дате. Эренбург свое письмо Сталину написал и отправил 3 февраля, а в тексте «Источника» упоминался взрыв бомбы на территории миссии СССР в Тель-Авиве, случившийся 9-го. Стало быть, «Письмо», опубликованное в «Источнике», никак не могло быть тем, которое давали на подпись Эренбургу и по поводу которого он писал Сталину.
Но потом я подумал: а кому понадобилось изготовлять такую фальшивку? С какой, собственно, целью?
И простая догадка вдруг осенила меня: а что, если этот текст был ВТОРЫМ? Новым письмом, сочиненным по указанию Сталина, вдруг решившего изменить первоначальный сценарий?
Я внимательно перечитал под этим углом зрения текст «Источника», и сразу все стало на место.
Сразу бросились мне в глаза отдельные реплики, фразы, речевые обороты, в которых нельзя было не узнать хорошо всем нам знакомые интонации сталинского голоса:
Разве не факт, что в Израиле всеми благами жизни пользуется лишь кучка богачей, в то время как подавляющее большинство еврейского и арабского населения терпит огромную нужду, лишения, влачит полунищенское существование. Разве не факт, что правители Израиля навязали израильским трудящимся двойной гнет — еврейского и американского капитализма.
Кто не знает, что в действительности США являются каторгой для еврейских трудящихся, угнетаемых самой жестокой машиной капиталистической эксплуатации. Кто не знает, что именно в этой стране процветает самый разнузданный расизм и в том числе антисемитизм. Кто, наконец, не знает, что антисемитизм составляет также отличительную черту тех фашистских клик, которые повсеместно поддерживаются империалистами США.
Помимо этих знаменитых сталинских повторов, были там и другие следы легко узнаваемой сталинской речи. Его стиль, его речевая манера:
Но давайте разберемся в том, кого в действительности представляют правители государства Израиль, кому они служат…
Далее. Интересы каких евреев отстаивает международная сионистская организация «Джойнт»…
Разберемся и в этом вопросе…
Осененный своей догадкой, читая все это, я словно увидел живого Сталина. Вот он неторопливо прохаживается по своему кабинету, медленно роняя чугунные гири своих риторических вопросов:
— Развэ нэ факт?..
И:
— Кто нэ знает?..
Потом останавливается и, подняв руку с указующим перстом или любимой своей трубкой, возглашает:
— Далее…
Или:
— Разбэремся в этом вопросе.
А перед ним, на полусогнутых, стоит какой-нибудь, скажем, Шепилов, судорожно старающийся запомнить каждую драгоценную фразу вождя. А может быть, даже и записывает. (Иначе откуда же там вдруг взялись бы все эти, скорее в устной речи уместные: «Далее…» и «Разберемся в этом вопросе…»)
В этой открывшейся вдруг моему взору картинке ничего такого уж ошеломляюще нового для меня не было. Я ведь и раньше прекрасно понимал, что если письмо, появившееся в «Источнике», не было фальшивкой, если этот текст действительно был ВТОРЫМ, долженствующим заменить отмененный, забракованный ПЕРВЫЙ, то сделать все это могли только «по личному указанию товарища Сталина».
По-настоящему новым в этом тексте при внимательном ею чтении для меня оказалось совсем другое.
В сущности, все содержание этого нового, второго письма развивало главный аргумент, главный тезис Эренбурга, выдвинутый им в его обращении к Сталину:
Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Это срочно необходимо для борьбы против американской и сионистической пропаганды, которая стремится обособить людей еврейского происхождения.
Это Эренбург.
А вот — самое начало ВТОРОГО «Письма в редакцию «Правды»:
Есть люди, которые, выдавая себя за «друзей» и даже за представителей всего еврейского народа, заявляют, будто у всех евреев существуют единые и общие интересы, будто все евреи связаны между собою общей целью. Эти люди — сионисты, являющиеся пособниками еврейских богачей и злейшими врагами еврейских тружеников.
Эренбург предлагает:
Я убежден, что необходимо энергично бороться против всяческих попыток воскресить или насадить еврейский национализм… Мне казалось, что для этого следует опубликовать статью или даже ряд статей, подписанных людьми еврейского происхождения, разъясняющих роль Палестины, американских буржуазных евреев и пр. С другой стороны я считал, что разъяснение, исходящее от редакции «Правды» и подтверждающее преданность огромного большинства тружеников еврейского происхождения Советской Родине и русской культуре, поможет справиться с обособлением части евреев и с остатками антисемитизма. Мне казалось, что такого рода выступления могут сильно помешать зарубежным клеветникам и дать хорошие доводы нашим друзьям во всем мире.
Автор (или авторы) второго письма точно следуют этому эренбурговскому совету:
В Советском Союзе осуществлено подлинное братство народов, больших и малых. Впервые в истории трудящиеся евреи вместе со всеми трудящимися Советского Союза обрели свободную, радостную жизнь. Не ясно ли, что легенда об империалистической Америке, как «друге» евреев, является сознательной фальсификацией фактов. Не ясно ли также, что только заведомые клеветники могут отрицать прочность и нерушимость дружбы между народами СССР.
Враги свободы национальностей и дружбы народов, утвердившейся в Советском Союзе, стремятся подавить у евреев сознание высокого общественного долга советских граждан, хотят превратить евреев России в шпионов и врагов русского народа и тем самым создать почву для оживления антисемитизма, этого страшного пережитка прошлого. Но русский народ понимает, что громадное большинство еврейского населения в СССР является другом русского народа…
У трудящихся евреев всего мира — один общий враг. Это — империалистические угнетатели, на услужении которых находятся реакционные заправилы Израиля…
Эти текстуальные совпадения напомнили мне один эпизод из истории, скажем так, советской пропагандистской машины.
У всех на памяти знаменитые слова Сталина о Маяковском, который «был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей, советской эпохи». Но мало кто знает, что этот сталинский, говоря нынешним языком, слоган целиком был взят им (лишь слегка перефразирован) из обращенного к нему письма Лили Юрьевны Брик.
Сталин никогда не гнушался такого рода заимствованиями. Не погнушался и на этот раз.
Но на прямую связь нового, ВТОРОГО «Письма в редакцию «Правды» с письмом Эренбурга указывают не только текстуальные совпадения.
Если вдуматься в смысл эренбурговского письма Сталину (постаравшись отвлечься от тошнотворно-раболепного его слога), мы увидим, что самая суть его обращения к вождю состояла в том, что в интересах «мудрой сталинской политики» умнее было бы переключить ярость масс с врагов внутренних (то есть советских евреев) на врагов внешних (американских империалистов и израильских богачей-капиталистов).
Как видим, Сталин оценил преимущества этой, подсказанной ему Эренбургом тактики.
* * *
К публикации письма Эренбурга Сталину в журнале «Источник» было сделано такое подстрочное примечание:
На документе имеется помета: «Поступило 1О.Х.53 г. с дачи И.В. Сталина.
А маленькое предисловие к публикуемому тексту письма заключалось такой фразой:
Какой-либо реакции Сталина на обращение к нему писателя в архиве обнаружить не удалось.
Реакция, однако, была.
Собственно, само это отсутствие прямого выражения какой-либо реакции как раз и является самым красноречивым свидетельством того, что письмо Эренбурга не только было Сталиным прочитано, но и произвело на него впечатление. На письмах, не требовавших ответа, а тем более принятия каких-либо решений, он обычно делал пометку: «Мой архив. И. Сталин.» (Именно такая резолюция была оставлена им на обращенном к нему письме Б.Л. Пастернака.) Письмо Эренбурга Сталин в архив не отправил, оставил его при себе. Значит, размышлял над ним, что-то такое обдумывал.
Все это, конечно, домыслы.
Но теперь в этих домыслах уже нет никакой нужды. Анализ ВТОРОГО ПИСЬМА именитых евреев в редакцию «Правды», написанного под диктовку Сталина, яснее ясного говорит нам о том, что обращение Эренбурга не только дошло до того, кому было адресовано, и не только было внимательно им прочитано, но и, что называется, принято к сведению. Без особой натяжки можно, пожалуй, даже сказать, что оно было использовано как руководство к действию, к некоторому изменению ближайших сталинских планов.
Этот второй вариант «Письма в редакцию «Правды», переписанный по указанию вождя, разительно отличается от первоначального текста. Смысл документа стал не просто другим, а прямо-таки противоположным тому, о чем шла речь в первом письме. В сущности, это был уже совсем другой документ.
Если сформулировать это коротко, поначалу «Письмо в редакцию «Правды» было замыслено как мандат на расправу с еврейским населением страны. Мандат, который власть как бы получала от самих евреев (в лице самых именитых их представителей). Второй же вариант внятно давал понять, что всем этим планам дается ОТБОЙ.
Я не думаю, что Сталин, прочитав письмо Эренбурга, так-таки уж совсем отказался от своих планов.
Но он был осторожен. Умел выжидать.
Что мы знаем точно, так это то, что из-за эренбурговского отказа поставить подпись под «Письмом в редакцию «Правды» и из-за его письма Сталину дело пошло не так, как намечалось по сценарию.
Сценарий ведь рассчитывал на полное, абсолютное, тотальное послушание «дрессированных евреев».
Предполагалось, что все вызванные «на ковер» подпишут как миленькие. А как же иначе? Куда денутся!
Как и всегда, сработает то, что Сталин назвал морально-политическим единством советского народа.
О том, какой смысл вождь вкладывал в эту свою формулу, лучше всего скажет такой, ходивший в те времена анекдот.
Вызывает как-то товарищ Сталин верного своего пса Лаврентия и говорит:
— Скажи, Лаврентий. Ты не боишься, что народ у нас может выйти из повиновения?
—Да ну что вы, Иосиф Виссарионович, — отвечает Лаврентий.
— А вот у меня есть такое опасение, — задумчиво говорит вождь.
— Нет, — смеется Лаврентий. — Я в нашем народе уверен.
— А в интеллигенции?
— В интеллигенции — тем более. Хотите сделаем такой эксперимент: объявим, что с завтрашнего дня на Красной площади будет проводиться ежедневная порка всего населения.
— Да ты что, Лаврентий! Ведь это же вызовет бунт. Может быть, далее революцию…
— А вот увидите! — говорит Лаврентий. В общем, уговорил, подлец.
Объявили.
На следующее утро стоят они у окна сталинского кремлевского кабинета и видят, как приближается к Красной площади какая-то толпа — с флагами, транспарантами, лозунгами.
— Ну вот, — оборачивается Сталин к Лаврентию. — Что я тебе говорил? Сперва демонстрация, потом бунт, а там и революция. Так ведь и мы начинали. Доигрался ты со своими экспериментами.
— Не торопитесь с выводами, Иосиф Виссарионович, — говорит Лаврентий. — Пусть подойдут поближе.
Колонна демонстрантов приближается, и все отчетливее становятся видны буквы на плакатах и транспарантах. И вот уже можно прочесть, что написано на первом транспаранте. И вождь читает: «МЫ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЕ ЧЛЕНЫ АКАДЕМИИ НАУК СССР, ТРЕБУЕМ, ЧТОБЫ НАС ВЫПОРОЛИ ПЕРВЫМИ!»
Но на этот раз дело стало развиваться не по анекдоту.
Произошла заминка.
Один ли Эренбург отказался подписать «Письмо в редакцию», или нашлись еще два-три строптивца — точно сказать нельзя. (В «Источнике», где было опубликовано НЕ ТО ПИСЬМО, к тексту его было сделано такое примечание: «По некоторым сведениям, наряду с И.Г. Эренбургом отказались подписать письмо генерал Я.К. Крейзер и певец М.О. Рейзен».)
Что же касается Эренбурга, тут — не слух, не версия. Как говорится, «это не факт, это действительно было».
* * *
Дотошный историк Костырченко, много сил потративший на разоблачение «депортационного мифа», попутно, вскользь, мимоходом разоблачил еще и этот, связанный с именем Эренбурга.
Оказывается, тот факт, что Эренбург так и не поставил свою подпись под тем роковым письмом, — тоже не более чем миф. Красивая легенда:
Сомнения писателя дошли до всесильного адресата, который тем не менее не позволил ему уклониться от исполнения номенклатурного долга. Так под обращением наряду с прочими появился и автограф Эренбурга.
(Тайная политика Сталина. Стр. 681.)
На подписном листе к обращению в редакцию «Правды» (РГАНИ. — фонд 5. On. 25 — Д. 504. — Л. 177—179) имеются также оригинальные автографы С.Я. Маршака, B.C. Гроссмана, М.О. Рейзена, М.И. Ромма, Л.Д. Ландау, И.О. Дунаевского и многих других видных деятелей еврейского происхождения.
Несмотря на все эти скрупулезно точные и потому, казалось бы, неопровержимые указания на номера архивных фондов, описей и листов, в подлинность этих документальных свидетельств я все равно не поверил. И решил для себя, что не поверю до тех пор, пока не увижу пресловутый эренбурговский «автограф» собственными глазами.
Однако поверить, — вернее, признать несомненность самого факта, — пришлось.
Начать с того, что его подтвердил (сперва в разговоре со мной, а потом и в той своей работе, на которую я уже ссылался) Борис Фрезинский:
А.Я. Савич, вдова ближайшего друга И.Г. Савича, рассказывала мне, что когда в те самые февральские дни 1953 г. они были в московской квартире Эренбургов, И.Г. срочно вызвали в «Правду». Уезжая, он сказал Савичам: «Не уходите», и они остались ждать его возвращения. Эренбург вернулся поздно и совершенно подавленный. Он сказал, вытирая лоб (что делал всегда в минуты сильных переживаний): «Случилось самое страшное — я подписал…» Рассказав это, А.Я. Савич поняла, что я ее рассказу не поверил. Зная черновики письма Эренбурга Сталину, я действительно не мог принять этого рассказа А.Я. Савич и потом даже не включил его в беловую запись ее воспоминаний. «Боря, вы мне не верите? — печально спросила А.Я. Савич. — Я помню это, как сейчас». Лишь теперь, когда стало известно, что Эренбург подписал второй, существенно отличный от первого, вариант коллективного письма, я понимаю, что письмо Эренбурга Сталину и рассказанное Алей Яковлевной не противоречат друг другу, и мне грустно, что я уже не могу сообщить ей об этом… Это письмо подписали и те, про кого существует устойчивый слух, что первое письмо они не подписывали, — Рейзен, Крейзер, Ерусалимский.
(Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. (Илья Эренбург в реальности и в новой книге о тайной сталинской политике). Исторические записки № 5 (123). М. 2002, стр. 312.)
На самом деле, как оказалось, все было не совсем так.
Три года спустя, после того как автор этого умозаключения увидел оба варианта «обращения» своими глазами и внимательно их проанализировал, он вынужден был слегка его скорректировать.
…Должен признать: мое прежнее утверждение — что Эренбург подписал вторую редакцию, а никак не первую — было неверным, сделанным до того, как я смог увидеть хранящиеся в РГАНИ документы. Они убедили меня в том, чо подпись Эренбурга стоит под первой редакцией «обращения». Несомненно убедительными можно считать факт передачи письма Сталину через Шепилова и то, что через несколько дней Эренбургу позвонил Маленков и пригласил его на Старую площадь, где беседовал с ним в присутствии Кагановича и в ходе беседы передал решение Сталина о необходимости подписи Эренбурга под «обращением». Именно подпись под первой редакцией, поставленная после этого Эренбургом, объясняет его подавленное состояние, о котором мне рассказывала А.Я. Савич, видевшая писателя, когда он вернулся домой в тот день. Эренбург мог подумать, что его письмо не сработало, что Сталин к его аргументам не прислушался. Между тем последующие события говорят о том, что Сталин продолжал думать об этом письме, причем нарастающие за рубежом протесты в связи с «делом врачей» подтверждали правильность доводов Эренбурга. В итоге Сталин пришел к выводу, что топорный текст первой редакции «обращения» политически преждевременен, и дал указание подготовить другую, существенно иную, «мягкую» редакцию «обращения» евреев в «Правду». Возможно, он сам и надиктовал Шепилову ключевые фразы.
(Борис Фрезинасий. История. Книга о пятнадцати годах сталинского антисемитизма и еще раз о событиях начала 1953 года. «Народ Книги в мире книг». № 60).
Верный своим принципам и своей натуре, вождь все-таки дал Эренбургу понять, что нечего валять дурака: выделиться наособицу из общего списка он не позволит никому. Не позволил даже Кагановичу, который присутствовал при беседе Эренбурга с Маленковым, передавшим ему волю вождя. (Подробно об этом я рассказал в главе «Сталин и Пастернак».)
Подписывая это «обращение», Эренбург, конечно, чувствовал себя опоганенным. Но он, по крайней мере, мог утешать себя тем, что сделал все, что мог, чтобы остановить безумие.
Борис Слуцкий однажды спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы):
— Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?
Я ответил, не задумываясь:
— Конечно, Паустовский.
— Почему?
— Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.
В тот момент я не вспомнил, что и сам Эренбург однажды сказал: «Людям, страдающим морской болезнью, советуют глядеть на берег. Меня не укачивает на море, но не раз меня укачивало на земле. Тогда я старался хотя бы издали взглянуть на Константина Георгиевича Паустовского». Не знаю, помнил ли это эренбурговское признание Слуцкий. Но от меня он наверняка ждал именно того ответа, который услышал. И у него уже заранее было готово возражение.
— Нет, вы не правы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…
Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.)
Но сейчас я подумал — а что, если бы он спросил меня:
—Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь — Эренбург или Гроссман?
Тогда я — это уж точно! — без колебаний ответил бы:
— Конечно, Гроссман!
Но сейчас, думая о той роли, которую Илье Григорьевичу случилось сыграть в тот роковой миг нашей истории, я уже не могу с такой уверенностью ответить на этот вопрос.
Да, Гроссман был свободнее. Он не звал слепоту находкой. Когда прозрел, написал обо всем, что увидел, узнал, понял. И дорого за это заплатил.
А Эренбург не хотел глядеть этой страшной правде в глаза. До последнего дня своей жизни оставался «в игре», «подвывал и даже лаял».
Но Гроссман в смятении подписал то ужасное, первое письмо. А Эренбург поступил так, как поступил.
И дело тут совсем не в том, кто из них оказался морально выше. Или — скажем так — чье моральное падение было глубже: Гроссмана ли, который уступил силе и сдался, или Эренбурга, который, «наступив на горло собственной песне», заставил себя, сочиняя письмо Сталину, «взять в рот» все эти гнусные казенные слова, вспоминать и изобретать все эти фальшивые, лживые аргументы.
И то и другое было одинаково тяжело и одинаково противно.
Но, в отличие от Гроссмана, Эренбург не только ясно увидел, «куда влечет нас рок событий», но и попытался если не остановить, так хоть задержать это стремительное скатывание страны к самому краю пропасти. И кто знает, что случилось бы за те две недели, если бы Сталину не донесли, что произошла «заминка», и если бы он не прочел это «лакейское», как презрительно обозвала его моя жена, эренбурговское письмо.
Весь этот страшный узел развязала, конечно (лучше сказать — разрубила) внезапная смерть Сталина. И нередко поэтому мне приходилось слышать — чаще от старших моих современников, — что в дело вмешался Бог.
Профессия русского Бога не синекура, — однажды сострил Тютчев. Профессия еврейского Бога еще меньше похожа на синекуру: ему то и дело приходится проявлять свою божественную волю, чтобы в очередной раз спасти от гибели свой «избранный народ».
Но орудием исполнения своей воли Господь избирает людей.
В поэме Н. Коржавина «Начальник творчества» главный ее герой, партийный функционер «среднего звена» (вот этот самый «начальник творчества») не верит в естественную смерть вождя:
—Тут козни кроются во мгле,
Не досмотрели, грех наш тяжкий…
Как будто сам собой в Кремле
Не мог скончаться старикашка.
Как будто может лёт годов
Застыть. Как будто смерть пуглива.
Подозревал он месть врагов
И даже руку Тель-Авива,
И клялся, — с каждым днем лютей, —
Что тут враги. Сумели ж, черти!
И — зря. К позору всех людей
Вождь умер собственною смертью.
Все-таки вряд ли это было так.
Не стану апеллировать к знаменитой книге Авторханова «Загадка смерти Сталина», ни к трудам других историков, пытавшихся доказать, что Сталину помогли умереть его соратники. Скажу только одно: версия эта безусловно заслуживает самого серьезного и внимательного рассмотрения.
Как я уже говорил, «дело врачей» было — по замыслу Сталина — прологом новой грандиозной чистки партийной верхушки. Об этом достаточно ясно говорило уже само «Сообщение ТАСС», появившееся в «Правде» 13 января. Как там было сказано, арестованные врачи признались, что после убийства Жданова и Щербакова они собирались умертвить маршалов Василевского, Говорова и Конева, генерала Штеменко и адмирала Левченко. Но там не было ни слова о том, что они должны были убить Маленкова, Берию, Молотова, Хрущева. Намек был достаточно ясный.
А в передовой «Правды», написанной — или продиктованной — самим Сталиным (там легко угадывался его почерк), говорилось совсем уже прямо:
Что же касается вдохновителей этих наймитов-убийц, то они могут быть уверены, что возмездие не забудет о них и найдет дорогу к ним, чтобы сказать им свое веское слово.
Трудно поверить, чтобы «соратники» вождя не поняли, что это зловещее предупреждение адресовалось не какому-то там мифическому «Джойнту», а прямо и непосредственно им. Все они были «ребята практикованные», сами прошли сталинскую криминальную школу — в отличие от Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и других «лохов» из «ленинской гвардии».
Так что жизнь и смерть вождя были для них вопросом их собственной жизни и смерти.
Но могло, конечно, случиться и так, что вождь все-таки умер «собственною смертью».
Мой приятель Камил Икрамов (сын секретаря ЦК Узбекистана Акмаля Икрамова, расстрелянного вместе с Бухариным), юность которого прошла в сталинских лагерях, среди множества совершенно замечательных лагерных историй однажды рассказал мне такую.
Всех, с кем ему привелось там отбывать свой безразмерный срок, судили за шпионаж. Вряд ли надо объяснять, что на самом деле шпионами они, конечно, не были.
Но случилось так, что среди этих мнимых шпионов оказался один настоящий. То ли румынский, то ли венгерский, то ли еще какой…
И вот этот настоящий шпион время от времени говорил:
— Вам-то хорошо. В 53-м году Сталин умрет, и всех вас выпустят на свободу. А мне — и дальше сидеть…
Мнимые шпионы над этой его постоянной присказкой только посмеивались.
— Да откуда ты взял, что Сталин умрет именно в 53-м году? — иногда все-таки спрашивал у него кто-нибудь из них. И тогда, пожимая плечами, он отвечал:
— Помилуйте, да ведь это же известно!
И объяснял, что в каком-то там — сейчас уже не помню, в каком именно, — году у Сталина был первый удар. В 49-м, когда ему стукнуло 70, и его чествовали, а он не произнес в ответ на приветствия ни слова, — второй. (Потому и не произнес ни слова, что после перенесенного инсульта к нему еще не вернулся дар речи.) А в 53-м, во всяком случае, не позднее 53-го, последует третий удар, которого он, конечно, не переживет. Там, у них, на Западе, это всем известно. Ну, может быть, не всем, но для него, профессионального разведчика, это никакой не секрет и никакая не тайна.
Не знаю, может быть, Камил все это и выдумал. Или это одна из тех лагерных баек, которыми тешили себя несчастные замордованные зэки.
А может быть, — чем черт не шутит! — там, у них, на Западе, в ихних шпионских кругах, и в самом деле давно уже рассчитали, что Сталин не переживет 53-го года.
Но даже если вождь и в самом деле «умер собственною смертью», одно несомненно: когда случился с ним этот предугаданный западными спецслужбами третий удар, соратники безусловно помогли ему отправиться на тот свет.
Это признает даже его дочь Светлана, ни на грош не верившая в заговор и насильственное умерщвление отца:
…73-летнему старику с повышенным кровяным давлением безусловно помогли помереть тем, что оставили его в состоянии удара , без врачебной помощи в течение 12 (или больше…) часов. Да еще волокли в другую комнату.
(Светлана Аллилуева. Письмо Роману Гулю 12 янв. 1977 года. В кн. Роман Гуль. «Я унес Россию», том 3.)
Что взрослые люди не поняли простого факта, что это был удар — никогда не поверю. Признаки были налицо: паралич, потеря речи и сознания.
Так что, если даже и впрямь в дело вмешался Бог, орудием господней воли, как и во множестве других подобных случаев, все-таки были люди. И одним из этих орудий выпало стать Эренбургу.
Письмо Эренбурга «на высочайшее имя», как я уже не раз говорил, было написано 3 февраля. Сталину оставалось жить еще целый месяц.
За этот месяц могло случиться многое. Но вот произошла какая-то заминка. Решено было изменить — нет, не генеральный план, скорее только тактику. Стремительный, бешеный ход событий задержался всего лишь на какие-нибудь две-три недели. Но эти две-три недели решили всё.
Смерть, уже занесшая свою косу над головами миллионов людей, отступила.