Сталин и писатели Книга вторая

Сарнов Бенедикт Михайлович

СТАЛИН И ЗОЩЕНКО

 

 

ДОКУМЕНТЫ

1

ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ЗАМЕСТИТЕЛЯ ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ АГИТАЦИИ И ПРОПАГАНДЫ ЦК РКП(б) Я.А. ЯКОВЛЕВА И.В. СТАЛИНУ О СИТУАЦИИ В ПИСАТЕЛЬСКОЙ СРЕДЕ

[Не позднее 3 июля 1922 г.]

Товарищу Сталину

В ответ на Ваш запрос сообщаю следующее:

1. В настоящее время уже выделился ряд писателей всех групп и литературных направлений, стоящих четко и определенно на нашей позиции. 21-й год оказался годом бурного литературного расцвета, выдвинувшего десятки новых крупных литературных имен из молодежи. В настоящий момент борьба между нами и контрреволюцией за завоевание значительной части этих литературных сил. (Вся эмигрантская печать стремится «купить» нашу литературную молодежь; «Утренники», журнал Питерского дома литераторов, орган откровенной контрреволюции, принужден оперировать теми же литературными именами, что и мы.) Основные организационные литературные центры — в руках белых (скрытых или явных) — Питерский дом литераторов, Всероссийский союз писателей…

2. Основные группы, политически нам близкие в настоящий момент:

а) старые писатели, примкнувшие к нам в первый период революции, — Валерий Брюсов, Сергей Городецкий, Горький и т. д.;

б) пролетарские писатели, Пролеткульт (питерский и московский), насчитывающий ряд несомненно талантливых людей;

в) футуристы — Маяковский, Асеев, Бобров и т. д.;

г) имажинисты — Мариенгоф, Есенин, Шершеневич, Кусиков и т. д.;

д) Серапионовы братья — Всеволод Иванов, Шагинян, Н. Никитин, Н. Тихонов, Полонская и т. д.; ряд колеблющихся, политически неоформленных, за души которых идет настоящая война между лагерями эмиграции и нами (Борис Пильняк, Зощенко…)

е) идущие к нам чрез сменовеховство — Алексей Толстой, Эренбург…

2

ИЗ СПЕЦЗАПИСКИ ОГПУ «ОБ ОТКЛИКАХ ПИСАТЕЛЕЙ НА ПОМОЩЬ, ОКАЗАННУЮ ПРАВИТЕЛЬСТВОМ СЫНУ ПИСАТЕЛЯ М.Е. САЛТЫКОВА-ЩЕДРИНА»

Март 1932 г.

…Факт помощи сыну Салтыкова-Щедрина в массе писателей-попутчиков комментировался весьма сочувственно, причем этот факт неизменно связывался с вопросом об отношении партии к интеллигенции. Оказывалось, что этот факт сам по себе лишний раз показывает изменение политики к интеллигенции в сторону наибольшего смягчения.

Попутчик Козаков высказался по этому поводу следующим образом:

«Теперь уже становится общеизвестно, что такие истории, как с Салтыковым или несколько ранее с Булгаковым, — факты далеко не случайного порядка и имеют место в связи с признанием Сталиным за старой интеллигенцией большого значения в культурной жизни страны. И, хотя Сталину приходится преодолевать недружелюбное отношение к интеллигенции многих членов ЦК, сохранивших еще старую закваску, Сталин проводит свою линию упрямо и решительно».

Писатель А.Н.Толстой говорит:

«Я восхищен Сталиным и все больше проникаюсь к нему чувством огромного уважения. Мои личные беседы со Сталиным убедили меня в том, что это человек исключительно прямолинейный. Иные недоверчивые хлюсты пытаются представить историю с Салтыковым, как очередной подвох большевиков. Но ведь здесь-то уже никак нельзя думать о специально продуманном подкупе кого-то…»

Литературный критик Медведев:

«Подобные истории с Салтыковым факты выдают, как это и ни странно может показаться на первый взгляд, вторую сущность Сталина, прежде всего, решительнейшего и сурового политика: сущность его, как большого либерала и мецената в самом лучшем смысле этого слова. Каждый день мы слышим то о беседе Сталина с писателями, то о какой-нибудь помощи, оказанной по его указанию кому-либо из массы литераторов. Литература и писатели имеют в лице Сталина большого друга».

Одновременно с выявлением характера широкого обмена мнений в связи с помощью Салтыкову выяснилось, что отдельные литераторы, отмечая необычайный эффект имевших место тех или иных обращений писателей с просьбами к т. Сталину (отъезд Замятина за границу, история с Булгаковым и т.д.), сами намереваются обратиться к последнему с некоторыми прошениями. Литераторы Эйхенбаум, Н. Радлов, Зощенко предполагают обратиться персонально к т. Сталину за разрешением выехать за границу.

3

ПИСЬМО М.М. ЗОЩЕНКО И.В. СТАЛИНУ

5 ноября 1943 г.

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Только крайние обстоятельства позволяют мне обратиться к Вам. Мною написана книга — «Перед восходом солнца».

Это — антифашистская книга. Она написана в защиту разума и его прав.

Помимо художественного описания жизни, в книге заключена научная тема об условных рефлексах Павлова.

Эта теория основным образом была проверена на животных. Мне, видимо, удалось доказать полезную применимость ее и к человеческой жизни.

При этом с очевидностью обнаружены грубейшие идеалистические ошибки Фрейда.

И это еще в большей степени доказало огромную правду и значение теории Павлова — простой, точной и достоверной.

Редакция журнала «Октябрь» не раз давала мою книгу на отзыв академику А.Д. Сперанскому и в период, когда я писал эту книгу, и по окончании работы. Ученый признал, что книга написана в соответствии с данными современной науки и заслуживает печати и внимания.

Книгу начали печатать. Однако, не подождав конца, критика отнеслась к ней отрицательно. И печатанье было прекращено.

Мне кажется несправедливым оценивать работу по первой ее половине, ибо в первой половине нет разрешения вопроса. Там приведены лишь материалы, поставлены задачи и отчасти показан метод. И только во второй половине развернута художественная и научная часть исследования, а также сделаны соответствующие выводы.

Дорогой Иосиф Виссарионович, я не посмел бы тревожить Вас, если б не имел глубокого убеждения, что книга моя, доказывающая могущество разума и его торжество над низшими силами, нужна в наши дни. Она, может быть, нужна и советской науке.

Ради научной темы я позволил себе писать, быть может, более откровенно, чем обычно принято. Но это было необходимо для моих доказательств. Мне думается, что эта моя откровенность только усилила сатирическую сторону — книга осмеивает лживость, пошлость, безнравственность.

Я беру на себя смелость просить Вас ознакомиться с моей работой, либо дать распоряжение проверить ее более обстоятельно и, во всяком случае, проверить ее целиком.

Все указания, какие при этом могут быть сделаны, я с благодарностью учту.

Сердечно пожелаю Вам здоровья.

Мих. Зощенко

Москва, гостиница «Москва».

4

ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б) «О КОНТРОЛЕ НАД ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫМИ ЖУРНАЛАМИ»

2 декабря 1943 г.

№ 140. п. 98. О контроле над литературно-художественными журналами.

Отметить, что Управление пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) и его отдел печати плохо контролируют содержание журналов, особенно литературно-художественных. Только в результате слабого контроля могли проникнуть в журналы такие политически вредные и антихудожественные произведения, как «Перед восходом солнца» Зощенко…

5

ЗАЯВЛЕНИЕ М.М. ЗОЩЕНКО В ЦК ВКП(б)

8 января 1944 г.

В ЦК партии А.С. Щербакову

Мою книгу «Перед восходом солнца» я считал полезной и нужной в наши дни. Но печатать ее не стремился, полагая, что книга эта не массовая, ввиду крайней ее сложности. Высокая, единодушная похвала многих сведущих людей изменила мое намерение.

Дальнейшая резкая критика смутила меня — она была неожиданной.

Тщательно проверив мою работу, я обнаружил, что в книге имеются значительные дефекты. Они возникли в силу нового жанра, в каком написана моя книга. Должного соединения между наукой и литературой не произошло. Появились неясности, недомолвки, пробелы. Они иной раз искажали мой замысел и дезориентировали читателя. Новый жанр оказался порочным. Соединять столь различные элементы нужно было более осмотрительно, более точно.

Два примера:

1. Мрачное восприятие жизни относилось к болезни героя. Освобождение от этой мрачности являлось основной темой. В книге это сделано недостаточно ясно.

2. Труд и связь с коллективом во многих случаях приносит больше пользы, нежели исследование психики. Однако тяжелые формы психоневроза не излечиваются этим методом. Вот почему показан метод клинического лечения. В книге это не оговорено.

Сложность книги не позволила мне (и другим) тотчас обнаружить ошибки. И теперь я должен признать, что книгу не следовало печатать в том виде, как она есть.

Я глубоко удручен неудачей и тем, что свой опыт произвел несвоевременно. Некоторым утешением для меня является то, что эта работа была не основной. В годы войны много работал в других жанрах. Сердечно прошу простить меня за оплошность — она была вызвана весьма трудной задачей, какая, видимо, была мне не под силу.

Я работаю в литературе 23 года. Все мои помыслы были направлены на то, чтобы сделать мою литературу в полной мере понятной массовому читателю. Постараюсь, чтобы и впредь моя работа была нужной и полезной народу. Я заглажу свою невольную вину.

В конце ноября я имел неосторожность написать письмо т. Сталину.

Если мое письмо было передано, то я вынужден просить, чтобы и это мое признание стало бы известно тов. Сталину. В том, конечно, случае, если Вы найдете это нужным. Мне совестно и неловко, что я имею смелость вторично тревожить тов. Сталина и ЦК.

Мих. Зощенко

Если потребуется более обстоятельное разъяснение ошибок, допущенных в книге — я это сделаю. Сейчас я побоялся затруднять Вас обширным заявлением.

М.З.

Москва, гостиница «Москва»,

№ 1038. М. Зощенко

6

А.И. МАХАНОВ – А.А. ЖДАНОВУ

11 января 1944 г.

Товарищу Жданову А.А.

Направляю Вам статью «О вредной повести», написанную группой читателей. Статья выражает возмущение и протест против повести Зощенко «Перед восходом солнца». Прошу разрешить опубликование статьи в газете «Ленинградская правда».

11/1-44 г.

РЕЗОЛЮЦИЯ А.А. ЖДАНОВА

Лучше сказать: 1. Об одной вредной повести. 2. Лучше было бы изрядно сократить раздел по защите наших великих писателей от обвинений их в отсутствии патриотизма и любви к Родине, так как к ним такое обвинение не пристанет, с тем, чтобы еще усилить нападение на Зощенко, которого нужно расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось. 3. Это должно пойти не в «Ленинградскую правду», а в «Правду».

Жданов

7

ИЗ ПРОТОКОЛА БЕСЕДЫ М.М. ЗОЩЕНКО С СОТРУДНИКОМ ЛЕНИНГРАДСКОГО УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР

20 июля 1944 г.

Во время беседы с М.М. Зощенко 20.VII с. г. ему был поставлен ряд вопросов, ответ на которые дает представление о его настроениях и взглядах.

1. Каковы были причины первого выступления против вашей повести «Перед восходом солнца»?

Ответ: «…Мне было ясно дано понять, что дело здесь не только в повести. Имела место попытка «повалить» меня вообще, как писателя».

2. Кто был заинтересован в этом? Ваши литературные враги?

Ответ: «…Нет, тут речь могла идти о соответствующих настроениях «вверху». Дело в том, что многие мои произведения перепечатывались за границей. Зачастую эти перепечатки были недобросовестными. Под рассказами, написанными давно, ставились новые даты. Это было недобросовестно со стороны «перепечатчиков», но бороться с этим я не мог. А так как сейчас русского человека описывают иначе, чем описан он в моих рассказах, то это и вызвало желание «повалить» меня, так как вся моя писательская работа, а не только повесть «Перед восходом солнца», была осуждена «вверху». Потом в отношениях ко мне был поворот».

3. Как вы относитесь к статье Еголина, напечатанной в «Большевике»?

Ответ: «…Считаю ее нечестной, т. к. Еголин в отношении моей повести — до критических выступлений печати — держался другого взгляда. Юнович ред[актор] «Октября» может подтвердить это. Еголин одобрял повесть. Но когда ее начали ругать, Еголин струсил. Он боялся, что я «выдам» его, рассказав о его мнении на заседании президиума Союза писателей, где меня ругали. Видя, что я в своей речи не «выдал» его, Еголин подошел ко мне после заседания и тихо сказал: «повесть хорошая».

4. Говорили ли вы кому-нибудь впоследствии о поведении Еголина?

Ответ: «Говорил Поликарпову».

5. Как отнесся к вашим словам Поликарпов?

Ответ: «Он необычайно заинтересовался моими словами, сказал, что у него есть и другие материалы, подтверждающие мои слова и свидетельствующие о том, что некоторые партийные руководящие работники проводят неправильную линию. Поликарпов потребовал, чтобы я написал об этом, подал заявление о поведении Еголина».

6. Зачем он потребовал от вас письменного заявления? Ответ: «Он сказал, что перешлет его Щербакову».

7. Подали ли вы это заявление? Ответ: «Нет, мне стало жаль Еголина».

8. Настаивал ли все-таки Поликарпов на подаче заявления?

Ответ: «Он кричал на меня, требуя подать заявление, но я этого не сделал».

9. Как вы намерены держать себя в отношении Еголина?

Ответ: «Я напишу повесть, в которой расскажу всю историю своей повести «Перед восходом солнца». В этой повести я выведу Еголина — и выведу во всей неприглядности его поведения».

10. Узнает ли он себя в той повести?

— «Бесспорно узнает, так как я обо всем напишу откровенно».

11. Были ли еще примеры такой двурушнической оценки вашего произведения?

— «Были. В частности, могу назвать Шкловского — Булгарина нашей литературы — до «разгрома» повести он ее хвалил, а потом на заседании президиума союза ругал. Я его обличил во лжи, тут же на заседании».

12. Как оценивает вашу повесть Тихонов?

— «Он хвалил ее. Потом на заседании президиума объяснил мне, что повесть «приказано» ругать, и ругал, но ругал не очень зло. Потом, когда стенограмма была напечатана в «Большевике», я удивился, увидев, что Тихонов меня так жестоко критикует. Я стал спрашивать его, чем вызвана эта «перемена фронта»? Тихонов стал «извиняться», сбивчиво объяснил, что от него «потребовали» усиления критики, «приказали» жестоко критиковать, — и он был вынужден критиковать, исполняя приказ, хотя с ним и не согласен».

13. Как вы расцениваете снятие ваших рассказов в «Ленинграде»?

— «Объясняется все тем, что в Ленинграде все делают с оглядкой на Москву, в данном случае на статью Еголина, не зная истинного отношения Москвы ко мне».

14. А какое к вам теперь отношение в Москве?

— «Хорошее. Об этом я сужу на основании слов Тихонова, когда я его видел в Москве, Тихонов сказал, что я уже «вышел из штопора». Потом, в последний свой приезд, он снова сказал мне, что статья Еголина — пустяки, и отношение ко мне, независимо от этой статьи — наилучшее».

15. Речь шла об отношении писателей или об официальном отношении?

— «Тихонов намекал на отношение «верхов».

16. Есть ли факты, подтверждающие слова Тихонова?

— «Да, есть. В последнее время ко мне обратились «Известия» с просьбой регулярно давать острый сатирический фельетон в моем старом плане. Ясно, что это согласовано с ЦК — иначе были бы необъяснимы ежедневные звонки с просьбой скорее дать фельетоны».

17. Какой материал вы им собираетесь дать?

— «Очень острый, в моей старой сатирической манере, бичующей наши недостатки. Один из этих фельетонов — острый рассказ о начинающем писателе и плохом редакторе, портящем произведение, — стало быть, — об искусстве и его задачах.

В рассказе этого начинающего писателя рассказывается о том, как погиб пароход, а редактор, боясь того, чтобы было сказано о гибели у нас парохода, правит рукопись и делает рассказ бессмысленным, заменяя повествование о гибели парохода рассказом о гибели лодки».

18. Пропустят ли такой фельетон?

— «В Ленинграде его не пропустили бы, так как не знают еще новых установок, проводящихся в Москве: зло бичевать наши недостатки».

19. Как вы оцениваете общее состояние нашей литературы?

— «Я считаю, что литература советская сейчас представляет жалкое зрелище. В литературе господствует шаблон, все пишется по шаблону. Поэтому плохо и скучно пишут даже способные писатели».

20. Как вы расцениваете партийное руководство литературой?

— «Руководить промышленностью и железнодорожным транспортом легче, чем искусством. Нет зачастую у руководителей глубокого понимания задач искусства».

21. Как вы думаете о судьбе писателей в революционные годы?

— «Поэты оказались менее стойкими, чем прозаики, среди поэтов много трагических смертей: Маяковский, Есенин, Цветаева — покончили самоубийством; Клюев, Мандельштам — умерли в ссылке, трагически погибли Хлебников, Блок (он выливал лекарство во время предсмертной болезни, так как ему не хотелось жить); из молодых — Корнилов, Васильев и др. тоже кончили трагически — не «сжились» с временем».

25. Как вы думаете о своей дальнейшей жизни?

— «Мне нужно переждать. Вскоре после войны литературная обстановка изменится, и все препятствия, поставленные мне, падут. Тогда я буду снова печататься. Пока же я ни в чем не изменюсь, буду стоять на своих позициях. Тем более потому, что читатель меня знает и любит. Недавно я выступал на одном военном вечере, вместе с Прокофьевым и Мирошниченко. Меня встретили овацией, оглушительной овацией.

Кроме того, следует учесть, что ругали не одного меня. Меня успокаивали, например, Леонов, Д. Бедный. Леонов говорил: «Все пройдет. Вот не печатали же меня 2 года, потом — сразу были прорваны шлюзы».

Бедный говорил: «Меня 4 года не печатали, потом все изменилось. Только вот жалко, что библиотеку мне пришлось распродать».

Что ж, только трудно будет с деньгами. Да у меня, впрочем, всегда было с ними трудно, тиражи у меня всегда ограничивали. […]»

27. Считаете ли вы, что вами все было сделано для того, чтобы отстоять свою повесть «Перед восходом солнца»?

— «Я сделал все, но мне «не повезло». Мы с академиком Сперанским написали письмо товарищу Сталину, но это письмо было направлено в те дни, когда товарищ Сталин уезжал в Тегеран, и попало в руки к заменявшему товарища Сталина Щербакову. А Щербаков, понятно, распорядился иначе, чем распорядился бы товарищ Сталин». […]

29. Как вы расцениваете общую политическую обстановку сегодня?

— «Вести с фронтов радуют. Заявление немецкого генерала Гоффмейстера показывает, что гибель Германии близка. Сталин все видел гениально. Потрясает его уверенность в самую трудную пору, в то время, когда почти все советские люди думали, что крах неизбежен, что гибель государства близка».

30. Предполагаете ли вы, что после войны изменится политическая обстановка в литературе?

— «Да. Литературе будет предложено злей и беспощадней писать о наших недостатках».

8

ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) А.А. ЖДАНОВУ О НЕУДОВЛЕТВОРИТЕЛЬНОМ СОСТОЯНИИ ЖУРНАЛОВ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»

7 августа 1946 г.

В № 5—6 журнала «Звезда» под рубрикой «Новинки детской литературы» напечатан рассказ М. Зощенко «Приключения обезьяны». События, описанные Зощенко, происходят в тыловом городе в период войны. Во время бомбардировки города обезьяна убежала из зоопарка и, попав на городские улицы, переживает ряд приключений. Описание похождений обезьяны автору понадобилось только для того, чтобы издевательски подчеркнуть трудности жизни нашего народа в дни войны (недостаток продовольствия, очереди и т.д.). Обезьяна проголодалась и начинает искать пищу. Зощенко это описывает так:

«В городе, где она может покушать? На улицах ничего такого съестного нет. Не может же она со своим хвостом в столовую зайти. Или в кооператив. Тем более — денег у нее нет. Скидки нет. Продуктовых карточек она не имеет. Кошмар… Заскочила она в… магазин. Видит — большая очередь. Нет, в очереди она не стала стоять. И не стала расталкивать людей, чтобы пробиться к прилавку. Она прямо по головам покупателей добежала до продавщицы. Вскочила на прилавок. Не спросила, почем стоит кило морковки, а просто схватила целый пучок морковки и, как говорится, была такова. Выбежала из магазина довольная своей покупкой. Ну — обезьяна. Не понимает что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия».

В конце рассказа автор цинично заявляет, что обезьяна, обученная и быстро привыкшая вытирать нос платком, чужих вещей не брать, кашу есть ложкой, может быть примером для людей.

Рассказ Зощенко является порочным, надуманным произведением. В изображении Зощенко советские люди очень примитивны, ограниченны. Автор оглупляет наших людей.

9

ИЗ НЕПРАВЛЕНОЙ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ОРГБЮРО ЦК ВКП(б) ПО ВОПРОСУ «О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»

9 августа 1946 г.

САЯНОВ. (Начало не стенографировалось) Вина моя большая, что я, очевидно, не понял, насколько к нашему журналу приковано внимание партии и страны.

СТАЛИН. Этот ваш журнал для детей издается?

САЯНОВ. Нет.

СТАЛИН. А почему в детский журнал не поместили?

САЯНОВ. Это печаталось из-за детей.

СТАЛИН. У вас требовательности элементарной нет. Это же пустяковый рассказ.

САЯНОВ. Теперь это видно.

СТАЛИН. У всех получается, что потом оказывается, что ничего не видели, и получается, что мелочи пишут. Вы рассказ читали?

САЯНОВ. Да.

СТАЛИН. Это же пустейшая штука, ни уму, ни сердцу ничего не дающая. Какой-то базарный балаганный анекдот. Непонятно, почему, безусловно, хороший журнал предоставил свои страницы для печатания пустяковой балаганной штуки…

[…]

СТАЛИН. А Вы читали, что написано? Как же пропустили это?..

ЛИХАРЕВ. Я сейчас скажу, почему так получилось. Артист Райкин привез в Ленинград это произведение. Два месяца читал в театре, передавали по радио это. Главрепертком утвердил.

СТАЛИН. Кто утвердил?

ЛИХАРЕВ. Главрепертком, здесь в Москве.

СТАЛИН. Главрепертком утверждает для печатания или для чтения?

ЖДАНОВ. Это эстрадный номер?

ЛИХАРЕВ. Да. Мы совершили ошибку. Мы забыли о том, что печатное слово звучит сильнее, чем слово произнесенное…

ЖДАНОВ. У Вас тоже много произведений Зощенко, например, «Путешествие на Олимп» это то же, что и «Путешествие обезьяны»?..

МАЛЕНКОВ. И обиженных приютили. Зощенко критиковали, а вы его приютили.

ПРОКОФЬЕВ. Тогда надо обратить внимание на другое. Сейчас у Зощенко третья комедия идет.

СТАЛИН. Вся война прошла, все народы обливались кровью, а он ни одной строки не дал. Пишет он чепуху какую-то, прямо издевательство. Война в разгаре, а у него ни одного слова ни за, ни против, а пишет всякие небылицы, чепуху, ничего не дающую ни уму, ни сердцу. Он бродит по разным местам, суется в одно место, в другое… Мы не для того советский строй строили, чтобы людей обучали пустяковине.

ВИШНЕВСКИЙ. В 1943 году был подан сигнал Зощенко о том, что он написал, по поводу исповеди «Перед восходом солнца». Это человек, который до грязного белья разделся и раздел всех своих близких. Когда я этот рассказ прочитал, я написал анализ этой работы. Человек этот начал писать в 1923—24 гг. У него везде персонажами являются пьяные, калеки, инвалиды, везде драки, шум. И вот возьмите его последний рассказ «Приключения обезьяны», возьмите и сделайте анализ его. Вы увидите, что опять инвалиды, опять пивные, опять скандалы…

СТАЛИН. И баня.

ВИШНЕВСКИЙ. Баня, совершенно правильно…

СТАЛИН. Он проповедник безыдейности.

ВИШНЕВСКИЙ. Он последние вещи дал без мысли, без Фабулы.

СТАЛИН. Злопыхательские штуки.

10

ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ СТАЛИНА НА ЗАСЕДАНИИ ОРГБЮРО ЦК ПО ВОПРОСУ О ЛЕНИНГРАДСКИХ ЖУРНАЛАХ.

9 августа 1946 года.

Конечно, никакого Зощенко нельзя туда пускать. Не нам же перестраивать наш быт и наш строй по Зощенко… Пусть он перестраивается. Не хочет перестраиваться, пусть убирается ко всем чертям.

11

ИЗ ТЕЗИСОВ ДОКЛАДА А.А. ЖДАНОВА НА СОБРАНИИ ПИСАТЕЛЕЙ В ЛЕНИНГРАДЕ

Ранее 16 августа 1946 г.

КОНСПЕКТ

доклада на собрании писателей

Грубейшей ошибкой является предоставление страниц журнала Зощенко.

Зощенко «Приключения обезьяны». Людей представляет бездельниками, уродами. Копается в быту. Нет ни одного положительного типа.

Обезьяна выступает в роли судьи порядков. Читает мораль. «В клетке спокойнее жить».

Кто такой Зощенко? Его физиономия. «Серапионовы братья». Пошляк. Его произведения рвотный порошок. В его лице на арену восходит ограниченный мелкий буржуа, мещанин.

Возмутительная хулиганская повесть «Перед восходом солнца».

Этот отщепенец и выродок диктует литературные вкусы в Ленинграде. У него рой покровителей.

Пакостник, мусорщик, слякоть.

Зощенко во время войны.

Человек без морали, без совести.

Ему не нравятся наши порядки. Он вздыхает по другим.

Что же, нам приспосабливать свой строй, быт, мораль к Зощенко? Поворачивать от советского человека назад к Зощенковской обезьяне. Пусть сам приспосабливается. Если не хочет — пусть убирается прочь из советской литературы.

12

ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА А.А. ЖДАНОВУ О ТЕКСТЕ ДОКЛАДА О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»

19 сентября 1946 г.

Т. Жданов! Читал Ваш доклад. Я думаю, что доклад получился превосходный. Нужно поскорее сдать его в печать, а потом выпустить в виде брошюры. Мои поправки смотри в тексте. Привет!

И. Сталин

13

СПРАВКА 2-го ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ МИНИСТЕРСТВА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР О ПИСАТЕЛЕ М.М. ЗОЩЕНКО

10 августа 1946 г.

Зощенко Михаил Михайлович, 1895 года рождения, уроженец г. Полтавы, беспартийный, русский, из дворян, быв. штабс-капитан царской армии, член Союза советских писателей, орденоносец. Постоянно проживает в гор. Ленинграде.

В своей автобиографии Зощенко пишет, что он родился в семье художника, отец его происходит из дворян.

В 1913 году окончил гимназию, поступил на юридический факультет университета; в начале 1915 года ушел из университета на фронт, где и пробыл вплоть до весны 1919 года — сначала в царской армии, потом в гражданскую войну в Красной армии. На фронте был ранен и отравлен газами. В апреле 1919 года вследствие болезни сердца был освобожден от военной службы, после чего в течение 3-х лет переменил до 10 профессий. Был агентом Уголовного розыска — Ораниенбаум, инструктором по кролиководству и куроводству — Маньково, Смоленской губернии, телефонистом пограничной охраны, милиционером (Лигово) и т.д. В 1921 году начал писать рассказы. Первый рассказ был напечатан в декабре 1921 года в «Петербургском Альманахе».

На протяжении ряда лет Зощенко характеризуется как писатель с антисоветскими взглядами, критикующий политику партии в области искусства и литературы.

Зощенко до последнего времени в своей творческой деятельности остается в стороне от советской действительности, не принимая участия в создании литературных произведений, отражающих нашу современность.

В прошлом (1921 г.) Зощенко являлся членом литературного содружества «Серапионовы братья» — группировки, вредной по своему идеологическому характеру. В выпущенном в 1921 году «Манифесте» этой группы говорилось: «В эпоху регламентации и установления казарменной жизни, создания железного и скучного устава, мы вынуждены организоваться. Нас атакуют и справа, и слева.

У нас спрашивают, с кем мы — с монархистами, с эсерами или с большевиками? Мы — ни с кем, мы просто русские… Нас ни одна партия в целом не удовлетворяет. Искусство не имеет общественной функции. Общественная функция убивает искусство, убивает талант. Мы пишем не для пропаганды…»

В этот период Зощенко является автором антисоветских рассказов, которые читались в близких ему литературных кругах.

Зощенко постоянно высказывает свое враждебное отношение к советской цензуре, жалуясь на невозможность заниматься творческой работой.

Еще в 1927 году он заявил: «Мы беззубые юмористы, нам не позволяют трогать существенные вопросы. Всякая критика запрещена, непременное требование идеологии лишает возможности объективно отражать быт и жизнь».

В 1940 году по этому вопросу Зощенко говорил: «Я совсем не знаю, о чем я должен и могу писать, напишешь резко — не пропустят, а написать просто — мне трудно. Я вижу сплошные неполадки вокруг… Рабочие и служащие не заинтересованы в своей работе, да и не могут быть заинтересованы, так как для этого им должны платить деньги, на которые они могли бы существовать, а не прикреплять их к работе… Вообще впечатление такое, точно мозг всех учреждений распался, так как большинство хороших руководящих работников изъято, а новых нет».

В 1942 году, во время наступления немецких войск, Зощенко высказывал неверие в победу Советского Союза в войне с Германией.

В 1943 году Зощенко была написана книга «Перед восходом солнца», в которой показал советскую действительность в вульгарно-обывательских тонах. Советские люди изображены им, как нравственно уродливые, мелкие и корыстные. Это произведение было осуждено литературной критикой и общественностью, как идеологически вредное.

Зощенко М.М. считал, что критика и осуждение его повести «Перед восходом солнца» была направлена не против книги, а против него самого.

«Мне было ясно дано понять, что дело здесь не только в повести. Имела место попытка «повалить» меня вообще, как писателя, так как вся моя писательская работа, а не только повесть «Перед восходом солнца», была осуждена «вверху».

Зощенко рассказывал, что его повесть, якобы, вызывала всеобщее восхищение, ее одобряло руководство Союза советских писателей, академик Сперанский, психиатр Тимофеев согласились с «научными» выводами Зощенко. Некоторые работники аппарата ЦК ВКП(б) разрешили ее печатать, а во время «проработки» большинство этих лиц «продали» его и выступили против книги.

В этой связи Зощенко давал следующую оценку состояния советской литературы: «Я считаю, что советская литература сейчас представляет жалкое зрелище. В литературе господствует шаблон. Поэтому плохо и скучно пишут даже способные писатели. Нет зачастую у руководителей глубокого понимания задач искусства». «Творчество должно быть свободным, у нас же — все по указке, по заданию, под давлением».

По вопросу о своих планах на будущее Зощенко заявляет: «Мне нужно переждать. Вскоре после войны литературная обстановка изменится и все препятствия, поставленные мне, падут. Пока же я ни в чем не изменюсь, буду стоять на своих позициях. Тем более потому, что читатель меня знает и любит».

В 1944 году Зощенко возвратился в Ленинград на постоянное местожительство. Здесь им был написан цикл рассказов «О войне», по содержанию политически ошибочных. Внешне подчеркивая стремление перестроить свое творчество на актуальные темы, Зощенко продолжает писать и выступать перед слушателями с произведениями, отражающими его пацифистское мировоззрение (рассказы «Стратегическая задача», «Щи» и др.).

Творчество Зощенко в последний период времени ограничивается созданием малохудожественных комедий, тенденциозных по своему содержанию: «Парусиновый портфель», «Очень приятно».

В настоящее время Зощенко продолжает критиковать строгость цензурного режима, отсутствие условий для подлинного творчества. Зощенко имеет довольно обширный круг связей среди писателей Москвы и Ленинграда.

По Ленинграду близок с писателями Слонимским, Кавериным и Н.Никитиным (бывшими членами литературной группировки «Серапионовы братья»).

Начальник отдела

2-го Главного [Управления] МГБ СССР Шубняков

14

ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ОРГБЮРО ЦК ВКП(Б) О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»

14 августа 1946 г.

Грубой ошибкой «Звезды» является предоставление литературной трибуны писателю Зощенко, произведения которого чужды советской литературе. Редакции «Звезды» известно, что Зощенко давно специализировался на писании пустых, бессодержательных и пошлых вещей, на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание. Последний из опубликованных рассказов Зощенко «Приключения обезьяны» («Звезда», № 5—6 за 1946 г.) представляет пошлый пасквиль на советский быт и на советских людей. Зощенко изображает советские порядки и советских людей в уродливо карикатурной форме, клеветнически представляя советских людей примитивными, малокультурными, глупыми, с обывательскими вкусами и нравами. Злостно хулиганское изображение Зощенко нашей действительности сопровождается антисоветскими выпадами.

Предоставление страниц «Звезды» таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопустимо, что редакции «Звезды» хорошо известна физиономия Зощенко и недостойное поведение его во время войны, когда Зощенко, ничем не помогая советскому народу в его борьбе против немецких захватчиков, написал такую омерзительную вещь, как «Перед восходом солнца», оценка которой, как и оценка всего литературного «творчества» Зощенко, была дана на страницах журнала «Большевик».

15

ПИСЬМО М.М. ЗОЩЕНКО И.В. СТАЛИНУ

27 августа 1946 г.

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в ряды Красной Армии и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск. Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня было двух мнений — с кем мне надо идти — с народом с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого никто меня не отнимет.

Мою литературную работу я начал с 1921 г. И стал писать с горячим желанием принести пользу народу, осмеивая все то, что подлежало осмеянию в человеческом характере, сформированном прошлой жизнью.

Нет сомнения, я делал ошибки, впадая иной раз в карикатуру, каковая в двадцатых годах требовалась для сатирических листков. И если речь идет о моих молодых рассказах, то следует сделать поправку на время. За четверть столетия изменилось даже отношение к слову. Я работал в советском журнале «Бузотер», каковое название в то время не казалось ни пошлым, ни вульгарным.

Меня никогда не удовлетворяла моя работа в области сатиры. Я всегда стремился к изображению положительных сторон жизни. Но это сделать было нелегко, так же трудно, как комическому актеру играть героические роли.

Однако шаг за шагом я стал избегать сатиры, и, начиная с 30-го года, у меня было все меньше и меньше сатирических рассказов.

Я это сделал еще и потому, что увидел, насколько сатира опасное оружие. Белогвардейские издания нередко печатали мои рассказы, иной раз искажая их, а подчас и приписывая мне то, что я не писал. И к тому же не датировали рассказы, тогда как наш быт весьма менялся на протяжении 25 лет.

Все это заставило меня быть осмотрительней, и, начиная с 35 года, я сатирических рассказов не писал, за исключением газетных фельетонов, сделанных на конкретном материале.

В годы Отечественной войны, с первых же дней я активно работал в журналах и газетах. И мои антифашистские фельетоны нередко читались по радио. И мое сатирическое антифашистское обозрение «Под липами Берлина» играли на сцене Ленинградского театра «Комедия» в сентябре 1941 года.

В дальнейшем же я был эвакуирован в Среднюю Азию, где не было журналов и издательств, и я поневоле стал писать киносценарии для студии, находящейся там.

Что касается моей книги «Перед восходом солнца» (начатой в эвакуации), то мне казалось, что книга эта нужна и полезна в дни войны, ибо она вскрывала истоки фашистской «философии» и обнаруживала одно из слагаемых в той сложной сумме, которая иной раз толкала людей к отказу от цивилизации, к отказу от высокого сознания и разума.

Я не один так думал. Десятки людей обсуждали начатую мной книгу. В июне 43 года я был вызван в ЦК, и мне было указано продолжать эту мою работу, получившую высокие отзывы ученых и авторитетных людей.

Эти люди в дальнейшем отказались от своего мнения, и поэтому я не сосчитал возможным усиливать их трусость или сомнения своими жалобами. А если я сейчас и сообщаю об этом, то отнюдь не в плане жалобы, а с единственным желанием показать, какова была обстановка, приведшая меня к ошибке, вызванной, вероятно, каким-то моим отрывом от реальной жизни.

После резкой критики, которая была в «Большевике», я решил писать для детей и для театров, к чему всегда у меня была склонность.

Этот маленький шуточный рассказ «Приключения обезьяны» был написан в начале 45 года для детского журнала «Мурзилка». И там же он и был напечатан.

А в журнал «Звезда» я этого рассказа не давал. И там он был перепечатан без моего ведома.

Конечно, в толстом журнале я бы никогда не поместил этот рассказ. Оторванный от детских и юмористических рассказов, этот рассказ в толстом журнале несомненно вызывает нелепое впечатление, как и любая шутка или карикатура для ребят, помещенная среди серьезного текста.

Однако в этом моем рассказе нет никакого эзоповского языка и нет никакого подтекста. Это лишь потешная картинка для ребят без малейшего моего злого умысла. И я даю в этом честное слово.

А если бы я хотел сатирически изобразить то, в чем меня обвиняют, так я бы мог это сделать более остроумно. И уж во всяком случае не воспользовался таким порочным методом завуалированной сатиры, методом, который вполне был исчерпан еще в 19 столетии.

В одинаковой мере и в других моих рассказах, в коих усматривался этот метод — я не применял сатирической направленности. А если иной раз люди стремились увидеть в моем тексте какие-либо якобы затушеванные зарисовки, то это могло быть только лишь случайным совпадением, в котором никакого моего злого умысла или намерения не было.

Я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Мне весьма тяжело быть в Ваших глазах литературным пройдохой, низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.

Мих. Зощенко

 

Сюжет первый

«ПУСТЬ УБИРАЕТСЯ К ЧЕРТЯМ!»

10 августа 1946 года в газете «Культура и жизнь» под рубрикой «Письма в редакцию» была опубликована небольшая статейка драматурга Всеволода Вишневского «Вредный рассказ Мих. Зощенко».

Вот несколько выдержек из этой статьи:

Ленинградский литературный журнал «Звезда» в № 5—6 за этот год опубликовал в разделе «Новинки детской литературы» рассказ Мих. Зощенко «Приключения обезьяны».

…Общая концепция рассказа сводится к тому, что обезьяне в обществе людей плохо и скучно. В одном из «рассуждений» обезьяны, то есть рассуждений, сделанных Зощенко за обезьяну, прямо говорится, что жить в клетке, то есть подальше от людей, лучше, чем в среде людей…

Спрашивается, до каких пор редакция журнала «Звезда» будет предоставлять свои страницы для произведений, являющихся клеветой на жизнь советского народа?

20 августа в газете «Ленинградская правда» появилось сообщение под заголовком: «О журналах «Звезда» и «Ленинград» (Из постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г.).

21 августа то же самое напечатано в «Правде».

22 августа — в трех газетах: «Правде», «Ленинградской правде» и в «Вечернем Ленинграде» напечатано дословно одно и то же:

На днях в Ленинграде состоялось собрание актива Ленинградской партийной организации, на котором секретарь ЦК ВКП(б) тов. Жданов сделал доклад о постановлении Центрального Комитета ВКП(б) от 14 августа сего года о журналах «Звезда» и «Ленинград».

Итак, постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград», с которого началась кампания проработанных собраний и статей, клеймящих Зощенко и Ахматову, было принято 14 августа 1946 года. Первое сообщение о нем в печати появилось 20 августа. А статья Всеволода Вишневского «Вредный рассказ Мих. Зощенко», как уже было сказано, появилась в газете «Культура и жизнь» 10 августа, то есть за десять дней до первого сообщения об этом постановлении и за четыре дня до того, как это постановление было принято.

Что же это значит?

Может быть, Всеволод Вишневский обладал каким-то особенно тонким политическим чутьем, позволившим ему предвидеть, что на днях такое постановление появится? Или, может быть, это как раз он, Всеволод Вишневский, сигнализировал в ЦК ВКП(б) о том, что в делах литературных не все обстоит благополучно? И ответом на этот его сигнал и явилось знаменитое постановление?

Нет, загадка объясняется гораздо проще.

Есть у Михаила Зощенко небольшой юмористический рассказ о том, как один ялтинский житель, некто Снопков, проспал знаменитое Крымское землетрясение. Подробно рассказывая обо всем, что предшествовало этому удивительному факту, автор (вернее, рассказчик) перебивает свой рассказ такой фразой: «Тем более, он еще не знал, что будет землетрясение».

Так вот, в отличие от ялтинского жителя Снопкова, писатель Всеволод Вишневский о готовящемся «землетрясении» знал заранее.

Знал он об этом уже 9 августа, то есть за день до того, как в газете «Культура и жизнь» появилась его статья. И знал даже больше, гораздо больше того, чем поспешил поделиться с читателями «Культуры и жизни».

В более полном объеме этими своими знаниями он поделился со своими коллегами 4 сентября, выступая на заседании Президиума Союза советских писателей.

Вот небольшой отрывок из этого его выступления:

Мне хотелось бы сказать несколько слов относительно последних событий в литературе. Мне хотелось бы поделиться с вами тем, что мы слышали 9 августа на Оргбюро, потому что слова, которые обратил товарищ Сталин к нам, писателям, — они должны быть у нас в сердце…

Мы не знали, что мы встретимся с товарищем Сталиным. Нас предупредили, что будет Оргбюро, вопрос о ленинградских журналах, вопросы театральные, вопросы репертуара, еще 2—3 вопроса и т. д. Ровно в 8 заседание началось на пятом этаже в Мраморном зале, в том историческом зале, где товарищ Сталин встречался не раз с литераторами. Ровно в 8 пришел товарищ Сталин. Он был не в военной форме. Он, по-моему, подчеркнул этим традицию, что он разговаривает с интеллигенцией, с представителями искусства. Затем 4 часа подряд большая духовная инициатива разговора была в его руках. Он не выключался из беседы, как выключаешься иногда, а в течение четырех часов он был в курсе разговора. Он бросал много реплик. Я по своей привычке записывал, и я хочу поделиться с вами рядом записей, так как я считаю, что каждое слово, которое сказал товарищ Сталин, для нас важно и ценно.

Сначала несколько его реплик — о зощенковском рассказе «Приключения обезьяны».

«Рассказ ничего ни уму, ни сердцу не дает. Был хороший журнал «Звезда». Зачем теперь даете место балагану?…»

Несколько раз он говорил: «Человек войны не заметил. Накала войны не заметил. Он ни одного слова не сказал на эту тему. Рассказы Зощенко о городе Борисове, приключения обезьяны поднимают авторитет журналов? Нет».

«Почему я недолюбливаю Зощенко? Зощенко — проповедник безыдейности… И советский народ не потерпит, чтобы отравляли сознание молодежи…»

Он касался этой темы в ряде мест.

«— Не обществу перестраиваться по Зощенко, а ему надо перестраиваться, а не перестроится, пускай убирается к чертям».

Как мы теперь уже знаем (да и Вишневский, выступая перед коллегами, этого от них не утаил), на том заседании Оргбюро речь шла не только о Зощенко. Изничтожали Ахматову. Шельмовали Сельвинского. Мимоходом растоптали пародию Флита и какое-то сочинение никому тогда не известного молодого писателя Ягдфельда.

Но Вишневский, выскочив — впереди всех — со своей статейкой в «Культуре и жизни», почему-то выбрал в качестве даже не просто главной, а практически единственной мишени для критического разгрома одного Зощенко.

Почему же именно его?

Это можно понять даже по опубликованной теперь неправленой стенограмме того заседания, хотя начало ее и первые реплики Сталина о Зощенко в ней не сохранились. (То ли стенограмма велась не с начала заседания, то ли первые ее страницы утеряны.) Но восстановить эти сталинские реплики можно по сохранившемуся тексту выступления Сталина, а также по записанному самим Ждановым конспекту его будущего доклада. («Этот отщепенец и выродок…», «Пакостник, мусорщик, слякоть…», «Человек без морали, без совести…», «Пусть убирается прочь…»). Поскольку последняя реплика («Пусть убирается…») прямо повторяет сталинскую, можно предположить, что и остальные пахучие эпитеты, — во всяком случае, некоторые из них — тоже принадлежат самому вождю и учителю.

Вишневский, — как и Жданов. — слышал все эти сталинские реплики своими ушами. И, надо полагать, соответствующее впечатление на него произвел не только их смысл, но и тон, каким они были произнесены. И сталинская мимика, выражение его лица, когда он объяснял, почему недолюбливает Зощенко и в сердцах предложил ему «убираться к чертям».

Вообще-то Сталину было за что «недолюбливать» писателя Михаила Зощенко. Не совсем понятно тут только одно: чем так раздражил его этот маленький и, казалось бы, вполне невинный зощенковский рассказ «Приключения обезьяны»?

Можно понять его недовольство редакторами «Звезды», поместившими эту «безделку» на страницах своего почтенного журнала. Но сам-то этот детский рассказик, написанный для «Мурзилки» и по недомыслию редакторов «Звезды» перепечатанный ими оттуда, — он-то чем заслужил ( и заслужил ли?) все эти обрушившиеся на него громы и молнии?

На этот счет есть разные суждения. Приведу два — самые крайние, полярно противоположные, даже как будто взаимоисключающие.

Почему именно этот рассказ вызвал гнев и расправу? Боже мой, да разве в этом дело?! Следовало приструнить интеллигенцию, которая во время войны получила послабление — относительное, конечно, — и которой почудился, как теперь модно говорить, «свет в конце тоннеля». И появилась вереница партийных постановлений-приговоров, эту задачу выполнявших. Не имеет существенного значения, какое произведение высечь для острастки, рискну предположить, что и Зощенко с Ахматовой вполне могли быть заменены кем-то другим. Но случилось так, как случилось. Культуру стали ставить во фрунт, подавив глупые мечты о творческой независимости, — и все замерло.
(М.З. Долинский. Комментарий к рассказу «Приключения обезьяны». В кн.: Из архива печати. Мих. Зощенко. Уважаемые граждане. М. 1991. Стр. 655).

Утверждение, что «Зощенко с Ахматовой вполне могли быть заменены кем-то другим», высказывалось даже в еще более радикальной форме. А недавно один исследователь даже объявил, что они тут вообще были, что называется, «сбоку припека», а главная цель постановления была совсем другая:

Главными героями постановления были А. Ахматова и М. Зощенко. Однако заряд его номенклатурного залпа был нацелен не в двух беспартийных литераторов, а против партийного и идеологического руководства Ленинградского обкома и горкома ВКП(б). В «Правде» было опубликовано лишь четыре пункта резолютивной части постановления. За кадром оставалось еще девять. Все они носили исключительно партийный карательный характер, трагически предвещая кровавое «ленинградское дело» 1949—1950 годов: «поручить Секретариату ЦК», «отменить решение Ленинградского горкома», «снять с работы секретаря по пропаганде», «возложить партруководство», «объявить выговор», «возложить на Управление пропаганды ЦК», «заслушать на Оргбюро ЦК», «командировать т. Жданова в Ленинград». Ахматову и Зощенко в этот ленинградский меловой круг ответчиков не включали. Не они имелись в виду.
(Леонид Максименков. «Не надо заводить архива, над рукописями трястись [?]» Вопросы литературы. 2008, № 1. Стр. 7-8)

Может, оно и так. Но, как я уже не раз говорил, Сталин всегда решал сразу несколько задач. И фигуры Зощенко и Ахматовой в этом случае были для него не менее, а может быть, даже и более важны, чем «меловой круг ответчиков» из Ленинградского обкома и горкома.

Интеллигенция за годы войны (тут прав Долинский) и впрямь подраспустилась. «Справки» органов госбезопасности о настроениях в среде художественной интеллигенции постоянно докладывали о многочисленных высказываниях писателей, выражавших надежду, что после войны все изменится, что держать художников в крепкой узде, как это сложилось в предвоенные годы, нелепо и даже преступно. Надо было положить конец этим ложным надеждам, ясно и определенно дать понять разболтавшимся интеллигентам, «кто хозяин в доме».

А вот кого выбрать на роль «мальчиков для битья», — это было совсем не все равно. И выбор, сделанный Сталиным, был на редкость точным.

К этой теме мы еще вернемся. А сейчас, как было обещало обратимся к другому, противоположному объяснению.

Я решусь сказать, что в каком-то отношении Жданов был прав. В выступлении Жданова против Зощенко был определенный смысл. В этом выступлении был иной сюжет, кроме обычного зажима литературы коммунистами. Это может показаться чудовищным парадоксом, но выступление Жданова против Зощенко действительно было выступлением в защиту культуры. Это значило только одно: революция в России кончилась, изжило себя революционное, культуроотрицающее сознание. Революционеры — всякие — выступают с претензией на воплощение в социальном бытии некоей истины, ими якобы найденной и долженствующей заменить собой условный, фиктивный, мнимостный, а значит, ложный мир культуры. Потом выясняется, что ничего подобного сделать не удалось, и начинается постепенный, чаще всего даже бессознательный возврат в мир фикций — в мир культуры. У большевиков начало этого поворота знаменовало выступление Жданова против Зощенко.
(Борис Парамонов. Жить по лжи. От Зощенко к Зюганову. «Звезда», 1996, № 2. Стр. 233)

Тут не совсем понятно, каким образом и для чего в заголовке этой парамоновской статьи появился Зюганов, — он тут вроде совсем уж ни при чем. Невольно возникает предположение: не для того ли известный парадоксалист и эпатажник Парамонов ввел в систему своих рассуждений эту одиозную фигуру, чтобы экстравагантностью этого своего высказывания вызвать на себя огонь либералов и повысить таким образом свой рейтинг цитируемости?

Не без этого, конечно.

Но Зюганов понадобился ему не только для этого. Рассуждение о «правоте» Жданова в его «споре» с Зощенко — и вся эта парамоновская статья — завершаются таким неожиданным пассажем:

Вот почему меня не страшит возможная победа Зюганова. Коммунисты теперь уже не те. Они были не те, что в 17-м году, еще при Сталине, сталинист Жданов был уже не тот. Что уж говорить о нынешних временах и нынешних лидерах. Я видел по телевидению, как Зюганов обедал в «Метрополе» с каким-то американским бизнесменом, как ловко он орудовал ножом и вилкой. Этот человек явным образом вернулся в мир культурных фикций.
(Там же)

Это парамоновское наблюдение напомнило мне финальную сцену знаменитой «сказки» Джорджа Оруэлла:

…когда аплодисменты смолкли, компания взялась за карты, продолжала прерванную игру, а животные молча уползли восвояси.
(Джордж Оруэлл. Скотный Двор. М. 1989. Стр. 89)

Но уже через двадцать метров они остановились как вкопанные. Из хозяйского дома донесся шум голосов. Они кинулись назад, снова заглянули в окно. Так и есть — в столовой кричали, стучали по столу, испепеляли друг друга, яростно переругивались. Судя по всему, ссора разгорелась из-за того, что Наполеон и мистер Калмингтон одновременно пошли с туза пик…

Двенадцать голосов злобно перебранивались, отличить, какой чей, было невозможно. И тут до животных наконец дошло, что же сталось со свиными харями. Они переводили глаза со свиньи на человека, с человека на свинью и снова со свиньи на человека, но угадать, кто из них кто, было невозможно.

«Сказка» Оруэлла была написана в 1944 году, то есть в то самое время, когда Сталин и Жданов обрушили свой гнев на Зощенко. И Оруэлл финальной сценой этой своей «сказки» отметил именно то, о чем в своей статье «От Зощенко к Зюганову» говорит Парамонов.

На заре коммунистической власти различия в облике старых и новых властителей России нельзя было не заметить. Оно — это различие — нарочито подчеркивалось, и в этом был даже некоторый элемент бутафории.

…Надо было показать, что контр-адмиралы, генерал-майоры и генерал-лейтенанты сами по себе, а вершит дела Советского государства народ, настоящий народ. Поэтому в делегацию вошли матрос Олич, солдат Беляков, рабочий Обухов и крестьянин Сташков.
(М. Алданов. Картины Октябрьской революции. В кн.: М. Алданов. Армагеддон. М, 2006. Стр. 158—161)

Подбирали этих участников-делегатов, по-видимому, без глубоких размышлений. По словам одного из военных экспертов, подполковника Фокке, в последнюю минуту, уже по пути на вокзал, вспомнили, что крестьянство в делегации не представлено. «Догоняют пешую фигуру в зипуне и с котомкой. Старик-крестьянин. Остановились. «Куда идешь?» — «На вокзал, товарищи». — «Садись, подвезем». Старику что: сел, поехал. Только подъезжая к Варшавскому вокзалу, засуетился старик: «Да мне не на этот, товарищи! Мне на Николаевский. За Москву мне ехать». Старика, однако, не отпустили. Стали его о партийной принадлежности спрашивать: какой партии будешь? «Эсер я, товарищи. У нас все эсеры!» — «А левый или правый?» — «Левый, товарищи! Самый что ни есть левеющий!» — «Незачем тебе в деревню ехать. Поезжай с нами к немцам, в Брест, мир от немцев добывать». Уговорили старика, посулили суточные деньги…»

Приблизительно так же выбирали, должно быть, остальных фигурантов делегации… Террористку Анастасию Биценко, пробывшую много лет на каторге, взяли, вероятно, потому, что надо было дать надлежащее представительство пристяжной партии левых эсеров, — одного Масловского было маловато; кроме того, избрание женщины было опять-таки очень эффектно в бутафорском отношении. И действительно, вместе с подобранным на улице крестьянином госпожа Биценко была главным аттракционом советской делегации… В Бресте все немецкие генералы, включая принца Леопольда Баварского, были чрезвычайно любезны с убийцей генерала Сахарова. Речи на немецком языке неизменно начинались словами: «Ваши высочества, милостивая государыня, милостивые государи». Высочеств в Бресте было несколько (имели этот титул два турка), но милостивая государыня было только одна… Старый принц Леопольд, вероятно, за всю свою жизнь, до войны и вообще, никогда не видел вблизи ни одного социалиста. Когда началась война и произошло священное единение, в Германии принцы, так сказать, пространственно несколько сблизились с социал-демократическими вождями и, быть может, с радостным удивлением убедились, что это люди как люди: приблизительно так же разговаривают, едят, одеваются, как все другие.

В Брест приехали русские социалисты, правда, немного левее отечественных, — но так ли уж велика была разница с точки зрения Леопольда Баварского? Престарелый принц, видимо, старался обольстить своей любезностью Иоффе, Каменева и особенно госпожу Биценко. При первой же встрече он к ней обратился с изысканным приветствием — но цели явно не достиг: делегатка угрюмо буркнула в ответ, что по-немецки не понимает, и не воспользовалась услугами переводчика. Это несколько обескуражило принца Леопольда, но не слишком… За обедом единственную даму сажали против принца; справа от нее сидел турецкий делегат, Цекки-паша, который столь же безуспешно пытался говорить со своей мрачной соседкой по-французски… Принц, живший с двором и с гофмаршалами в загородном доме «Скоки», приглашал туда советских делегатов на охоту и на парадные обеды. Госпожа Биценко, кажется, не охотилась, но приглашения принимала и в «Скоки», и в офицерское собрание. На Рождество и по новому, и по старому стилю обеды были особенно торжественные, с традиционным гусем, с рейнвейном, с шампанским. Каждому из гостей поднесен был рождественский подарок: «серебряная вещица, стопочка, спичечница, зажигалка или мундштук». В полночь, по старому германскому обычаю, принц Леопольд, Кюльман, Гофман и другие немцы хором запели «Still Nacht..» {3} Потом играл оркестр. Что надо играть в честь советских делегатов — распорядители, видимо, не знали. Музыканты поэтому исполнили «Красный сарафан» («Der rote Sarafan»), может быть, они по названию думали, что это революционная песня? Эти обеды были, по всей вероятности, весьма курьезны. «Никогда не забуду я, — рассказывает генерал Гофман, — нашего первого обеда. Я сидел между Иоффе и Сокольниковым. Против меня занимал место рабочий, которого, видимо, смущало большое число инструментов на столе. Он пробовал так или иначе пользоваться самыми разными предметами, но вилка служила ему только зубочисткой. Против меня, наискось, рядом с принцем Гогенлоэ, сидела госпожа Биценко, а за ней крестьянин, настоящий тип русского, с длинными седыми волосами, с длиннейшей бородой, напоминавшей девственный лес». Это был Сташков. Из-за него как-то попал в трудное положение служивший переводчиком лейтенант Мюллер. Делегат лево-эсеровского крестьянства, подмигивая, спросил за обедом, нельзя ли вместо вина получить шкалик. Лейтенант отлично говорил по-русски, но слова «шкалик» не знал и смущенно обратился к подполковнику Фокке: «Может быть, это какой-то новый термин?» Получив от русского офицера объяснение термина, лейтенант с полной готовностью пошел навстречу гостю. Старик «быстро утратил вертикальную позицию» и говорил: «Домой?.. Не желаю домой!.. Мне и здесь хорошо… Никуда я не пойду!..» Германские офицеры «сдерживали смех». Кажется, много меньше бытового демократизма проявлял глава австрийской делегации, очень длинно прописанной в Брестском договоре: «министр императорского и королевского дома и иностранных дел, его императорского и королевского апостолического Величества, тайный советник Оттокар граф Чернин фон и цу Худенин». Чернин был постоянно мрачен, нервничал и злился.

Зюганов шкалик не попросит и вилкой ковырять в зубах не станет, а при случае, если потребуется, так, пожалуй, и фраком с крахмальной манишкой не побрезгает.

Сталин, конечно, фрак и крахмальную манишку на себя напяливать бы не стал, но к концу войны сапоги и свой традиционный полувоенный френч («сталинку») сменил на мундир генералиссимуса. Так что можно считать, что «бессознательный возврат коммунистов в мир фикций — в мир культуры» произошел именно в это время, а «начало этого поворота», как говорит Парамонов, как раз и «знаменовало выступление Жданова против Зощенко».

Поворот — не поворот, но кое-что — как раз в это время — действительно поменялось. Совнарком стал называться Советом министров, а наркомы — министрами. Соответственно, совчиновники свои полувоенные френчи сменили на пиджаки и рубашки с воротничками и галстуками. Сменилась и кое-какая государственная символика.

Все это было замечено и отмечено тем же Оруэллом в той же его «сказке»:

…Свиньи вынули из шкафов одежду мистера Джонса и обрядились в нее… Для себя Наполеон выбрал черный пиджак, галифе и кожаные краги, а для своей любимой свиноматки нарядное муаровое платье миссис Джонс. А спустя неделю к Скотному Двору стали подкатывать дрожки. Депутация соседних фермеров прибыла осмотреть Скотный Двор…
(Джордж Оруэлл. Скотный Двор. М. 1989. Стр. 86—89)

Вокруг длинного стола расположились шесть фермеров и столько же наиболее высокопоставленных свиней. Сам Наполеон восседал на почетном месте во главе стола. Свиньи, судя по всему, вполне освоились со стульями… Мистер Калмингтон из Плутней встал с кружкой в руке. Вскоре, сказал мистер Калмингтон, он предложит присутствующим тост. Но прежде ом почитает своим долгом сказать несколько слов.

Не могу передать, сказал он, какое удовлетворение чувствует он и, уверен, не только он, но и все присутствующие оттого, что долгим годам взаимного недоверия и непонимания пришел конец. Было такое время — хотя ни он и, конечно же, никто из присутствующих этих чувств не разделяли, — но тем не менее было время, когда люди с соседних ферм относились к почтенным владельцам Скотного Двора не сказать, с враждебностью, но с некоторой опаской. Случались досадные стычки, бытовали ошибочные представления. Считалось, что ферма, которая принадлежит свиньям и управляется ими, явление не вполне нормальное, не говоря уж о том, что такая ферма, несомненно, может оказать разлагающее влияние на соседние фермы. Многие, даже слишком многие фермеры, не потрудившись навести справки, решили, что на такой ферме царят распущенность и расхлябанность. Их беспокоило, как подействует не только на их животных, но и на их работников само наличие такой фермы. Однако сейчас все сомнения развеялись… И ему, и его друзьям довелось увидеть сегодня много такого, что они безотлагательно введут на своих фермах.

В заключение, сказал мистер Калмингтон, ему еще раз хочется отметить то чувство дружбы, которое сохранялось все эти годы и, он надеется, сохранится и впредь между Скотным Двором и его соседями. Интересы свиней и людей никоим образом не противоречат и не должны противоречить друг другу. У них одни и те же цели, одни и те же трудности.

А теперь, заключил мистер Калмингтон, он попросит присутствующих встать и проверить, не забыли ли они наполнить свои бокалы.

— Господа! — закончил свою речь мистер Калмингтон. — Господа, я хочу предложить тост за процветание Скотного Двора!..

Наполеону речь до того понравилась, что, прежде чем осушить кружку, он подошел чокнуться с мистером Калмингтоном. Когда аплодисменты стихли, Наполеон — а он так и не сел — объявил, что он тоже хочет сказать несколько слов.

Как и всегда, Наполеон говорил кратко и по существу. Он тоже, сказал Наполеон, счастлив, что их непониманию пришел конец. Долгое время ходили слухи, которые распространяли, как есть все основания полагать, наши недруги, что он и его помощники исповедуют подрывные и чуть ли не революционные взгляды. Им приписывали, будто они призывают животных соседних ферм к восстанию. Клевета от начала и до конца! Единственное, чего они хотели бы и сейчас, и в прошлом, так это мира и нормальных деловых отношений со своими соседями…

Он верит, сказал Наполеон, что прежние подозрения рассеялись, и все же кое-какие порядки на ферме были изменены с целью еще больше укрепить возникшее доверие. До сих пор у животных на ферме имелся нелепый обычай называть друг друга «товарищ». Он подлежит отмене… Наши гости успели, очевидно, заметить и реющий на флагштоке зеленый флаг. Если так, то им, вероятно, уже бросилось в глаза, что прежде на нем были изображены белой краской рог и копыто — теперь их нет. Отныне и навсегда флаг будет представлять собой гладко-зеленое полотнище.

У него есть только одна поправка, сказал Наполеон, к превосходной добрососедской речи мистера Калмингтона. Мистер Калмингтон на протяжении своей речи называл ферму Скотным Двором. Мистер Калмингтон, разумеется, не мог знать, поскольку Наполеон сегодня впервые объявляет об этом, что название Скотный Двор упразднено. Впредь их ферма будет называться Господский Двор, как ее, по его мнению, и подобает называть, раз так она называлась искони.

— Господа, — заключил свою речь Наполеон. — Предлагаю вам тот же тост, я лишь слегка видоизменю его. Наполните бокалы до краев. Господа, вот мой тост: выпьем за процветание Господского Двора.

Да, кое-что переменилось. Но настоящее взаимопонимание между «фермерами» и новыми хозяевами «Скотного…» виноват, «Господского Двора» так и не возникло. Так что даже Оруэлл масштаб и суть произошедших перемен слегка переоценил. А уж Парамонов… Он ведь пошел гораздо дальше Оруэлла. Ему померещилось, что изменения произошли не только в одежде и поведении новых хозяев страны, но и в чем-то более существенном и важном.

На самом же деле ничего существенного с ними не произошло. Какими они были, такими и остались.

Взять хоть того же Жданова.

Дочь Сталина Светлана вторым браком вышла замуж за его сына Юрия и переехала к нему. Вот как описывает она уклад дома, в котором ей теперь предстояло жить:

В доме, куда я попала, я столкнулась с сочетанием показной, формальной, ханжеской «партийности» с самым махровым «бабским» мещанством — сундуки, полные «добра», безвкусная обстановка сплошь из вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. Царствовала в доме вдова, Зинаида Александровна Жданова, воплощавшая в себе как раз это соединение «партийного» ханжества с мещанским невежеством.
(Светлана Аллилуева, двадцать писем к другу. М. 1990. Стр. 183)

Уклад сталинского жилья был иным. Никаких вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. (Разве только картинки, вырезанные из «Огонька».) Не было у Сталина и никаких сундуков, полных «добра». Всеми этими глупостями он не интересовался. Но что касается культурных и, как теперь говорят, духовных запросов вождя…

Вот небольшой отрывок из воспоминаний генерала армии С.М. Штеменко «Генеральный штаб во время войны».

Генерал рассказывает, как однажды выпало ему и нескольким его сослуживцам встречать Новый год в компании членов Политбюро и лично товарища Сталина.

Приехав с фронта в Москву для какого-то доклада, они были вызваны к Верховному под самый Новый год. По дороге на сталинскую — так называемую Ближнюю — дачу генерал изволил пошутить: уж не на встречу ли Нового года их приглашают? Спутники генерала радостно заржали: шутка показалась им в высшей степени остроумной.

Но шутка вдруг обернулась правдой. J

На даче у Сталина мы застали еще несколько военных… Как выяснилось, нас… пригласили на встречу Нового года, о чем свидетельствовал уже накрытый стол.

За несколько минут до двенадцати, все вместе, прибыли члены Политбюро и с ними некоторые наркомы… Всего собралось человек двадцать пять мужчин и одна-единственная женщина — жена присутствовавшего здесь же Генерального секретаря Итальянской коммунистической партии Пальмиро Тольятти.

Когда пробило двенадцать и официальные тосты были произнесены, гости стали развлекаться:

С.М. Буденный внес из прихожей баян, привезенный с собой, сел на жесткий стул и растянул меха. Играл он мастерски. Преимущественно русские народные песни, вальсы и польки. Как всякий истый баянист, склонялся ухом к инструменту. Заметно было, что это любимое его развлечение.

К Семену Михайловичу подсел К.Е. Ворошилов. Потом подошли и многие другие.

Когда Буденный устал играть, Сталин завел патефон. Пластинки выбирал сам. Гости пытались танцевать, но дама была одна и с танцами ничего не получилось. Тогда хозяин дома извлек из стопки пластинок «Барыню». С.М. Буденный не усидел — пустился в пляс. Плясал он лихо, вприсядку, с прихлопыванием ладонями по коленам и голенищам сапог. Все от души аплодировали ему.

Тут впору вспомнить уже не Оруэлла, а пушкинскую «Капитанскую дочку» — попойку у Пугачева, где атаман важно называет своих подручных «господа енаралы».

* * *

Но при чем тут Зощенко? А если даже и при чем (это ведь именно от него Сталин и его «господа енаралы» решили защитить культуру и даже, как утверждает Борис Парамонов, «в каком-то отношении» были правы), то рассказ «Приключения обезьяны» тут как будто уж точно ни при чем…

На самом деле, однако, и с этим рассказом тоже не все просто. И сам этот маленький детский рассказ не так прост и «невинен», как может показаться.

Начать с того, что в «Звезде» он был не просто перепечатан из «Мурзилки». Вариант, появившийся на страницах «Звезды», существенно отличается от «мурзилочного».

Разночтения связаны главным образом с тем, что в тексте, появившемся на страницах «Мурзилки», были сделаны многочисленные купюры, исказившие почти до неузнаваемости не только неповторимый голос зощенковского героя-рассказчика, но и самый смысл рассказа.

Вот некоторые фразы, не вошедшие в текст рассказа, напечатанный в «Мурзилке», но появившиеся в «Звезде»:

Ну — обезьяна, не человек. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться в этом городе…

Ну — обезьяна. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия при отсутствии зарплаты…

Этот постоянный рефрен словно бы подчеркивает, что человек — существо весьма странное. В отличие от обезьяны, он «видит смысл» в том, чтобы оставаться в городе, на который кидают бомбы. Он «видит смысл» даже в том, чтобы «оставаться без продовольствия». Коротко говоря, человек — существо искаженное, искалеченное цивилизацией.

Эта тема не была для Зощенко случайной. Она волновала его издавна:

Однажды летом на Кавказе автор зашел в зоологический сад. Собственно, это не был даже зоологический сад, а это был небольшой передвижной зверинец, приехавший на гастроли.

Автор стоял у клетки, набитой обезьянами, и следил за ихними ужимками и игрой.

Нет, это не были заморенные лениградские обезьянки, которые кашляют, и чихают, и жалостно на вас глядят, подпирая лапкой свою мордочку.

Это были, напротив того, здоровенные, крепкие обезьяны, живущие почти под своим родным небом.

Ужасно бурные движения, прямо даже чудовищная радость жизни, страшная, потрясающая энергия и бешеное здоровье были видны в каждом движении этих обезьян.

Они ужасно бесновались, каждую секунду были в движении, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались.

Автор любовался этой картиной и, понимая свое ничтожество, почтительно вздыхая, стоял у клетки, слегка даже пришибленный таким величием, таким великолепием жизни.

«Ну что ж, — подумал автор, — если старик Дарвин не надул и это действительно наши почтенные родичи, вернее — наши двоюродные братья, то довольно-таки грустный вывод напрашивается в этом деле».

Вот рядом с клеткой стоит человек — автор. Он медлителен в своих движениях. Кожа на его лице желтоватая, глаза усталые, без особого блеска, губы сжаты в ироническую, брезгливую улыбку… Он устал. Он опирается на палку. А рядом в неописуемом восторге, позабыв о своей неволе, беснуются обезьяны, так сказать — кузены и кузины автора.

«Черт возьми, — подумал автор, — прямо даже великолепное здоровье в таком случае я соизволил порастрясти за годы своей жизни, за годы работы головой».

Эта сцена — из повести Зощенко «Возвращенная молодость», написанной и опубликованной в 1933 году. Вот, значит, как давно явилась у него горькая мысль, которую в 1946 году секретарь ЦК ВКП(б) А.А. Жданов (и с ним согласился современный эссеист Борис Парамонов) истолковал как призыв «вернуться назад к обезьяне».

Сам Зощенко, однако, нарисовав эту сцену, заключает ее такой многозначительной фразой: «Но не в этом суть!»

И переходит к следующему эпизоду, ради которого, в сущности, и написана вся эта сцена:

Один посетитель зверинца, какой-то, по-видимому, перс, долго и любовно следивший за обезьянами, схватив без слов мою палку, ударил ею одну из обезьян по морде, не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно и коварно, хотя бы с точки зрения остального человечества.
(М. Зощенко. Собрание сочинений. Том 3. Л. 1987. Стр. 19-21)

Обезьяна ужасно завизжала, начала кидаться, царапаться и грызть железные прутья. Ее злоба была столь же велика, как и ее могучее здоровье.

А какая-то сострадательная дама, сожалея о случившемся, подала пострадавшей обезьянке ветку винограда.

Тотчас обезьянка мирно заулыбалась, начала торопливо жевать виноград, запихивая его за обе щеки. Довольство и счастье светились на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персу погладить себя по лапке.

«Ну-те, — подумал автор, — ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром небось встану серый, ужасный, больной и постаревший — такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян».

Под впечатлением вышеописанной сцены «автор» приходит к выводу, что главное преимущество обезьяны перед человеком состоит в том, что у нее нет воспоминаний. И далее рассказывается история человека (именно она и составляет главное содержание этой зощенковской повести), которому удалось вернуть себе молодость именно потому, что он сумел избавиться от воспоминаний.

Результат этого удивительного эксперимента ужасает:

Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел… Передо мной было животное более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой профессиональные навыки поэта.

Путь назад, к обезьяне — страшный путь. Тема эта проходит через все творчество Зощенко, и под этим углом зрения можно было бы рассмотреть едва ли не все главные его книги. Но и приведенных примеров довольно, чтобы убедиться, что маленький рассказ «Приключения обезьяны» мог бы привлечь наше внимание, даже если бы он и не стал поводом для постановления, сломавшего жизнь писателя и наложившего свой мрачный отпечаток на целую эпоху в истории нашей литературы.

Не может быть сомнений, что смысл этой, как говорил Блок, «одной длинной фанатической мысли», владевшей писателем Михаилом Зощенко на протяжении всей его творческой жизни, прямо противоположен тому, какой приписал ему Жданов, а вслед за ним признавший его правоту Борис Парамонов.

Нет, Зощенко совсем не хочет повернуть человека «назад к обезьяне». Этот путь, которым некоторые его герои попытались пойти, оказался для них разрушительным, а в иных случаях и гибельным.

Секретарь ЦК ВКП(б) А.А. Жданов увидеть всего этого в книгах Зощенко не мог. И не только потому, что тех его книг, в которых про это написано, он не читал. Даже прочитав их, он все равно не мог бы это понять (Парамонов — мог бы), потому что нашел бы в них только то, что искал. Вернее, — то, что ему было велено в них найти: компромат. Ну, а что касается ТОГО, КТО ВЕЛЕЛ, то он в такие философские тонкости не вдавался. У него на все вопросы, связанные с виновностью тех, кто оказался в поле его зрения, был один ответ:

ЛИХАРЕВ. «В Севастополе» Сельвинского есть вывод, он вспоминает свою юность в Севастополе, вспоминает девушку, которую там видел, которая назвала его милым. Это ему запомнилось на всю жизнь. Вот его стихотворение.
(Из неправленой стенограммы заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 г.)

СТАЛИН. Это уловка.

[…]

ЛИХАРЕВ. Это пародия на произведение о Некрасове…

СТАЛИН. Вы утверждаете, что это пародия на пародию?

ЛИХАРЕВ. Такая книжка есть…

СТАЛИН. Это уловка, автор прикрывается.

О какой бы провинности — подлинной или мнимой — очередного фигуранта этого партийного судилища ни заходила речь, Сталин неизменно видит в ней только одно: уловку замаскировавшегося классового врага.

В постановлении ЦК, ставшем итогом того заседания, крепко досталось каждому из тех, кто был в нем упомянут. Но Зощенко там досталось круче, чем всем. Его — единственного из всех — это постановление просто раздавило.

Тот факт, что писательская судьба Зощенко после постановления ЦК оказалась даже более трагической, чем судьба подвергшейся разгрому вместе с ним Ахматовой, обычно связывают с так называемым «вторым туром».

Этот новый погром разразился уже после смерти Сталина, в 1954 году. В Ленинград приехала группа английских студентов, и городские власти, идя навстречу их пожеланиям, устроили им встречу с двумя опальными писателями — Зощенко и Ахматовой. Когда Ахматова, прекрасно понимая, чем такая встреча ей грозит, попыталась от нее уклониться, позвонившая ей дама из Союза писателей сказала:

— Ну, как это можно! Ведь если вы не явитесь, они решат, что мы вас придушили.

Во время встречи студенты задали Михаилу Михайловичу и Анне Андреевне один и тот же вопрос: согласны ли они с партийной критикой, которой были подвергнуты в постановлении ЦК и докладе Жданова. Молодые британские болваны не понимали, как опасен для спрашиваемых откровенный ответ на этот вопрос.

Анна Андреевна ответила, что да, совершенно согласна. А Михаил Михайлович взбрыкнул.

— Как я могу, — сказал он, — согласиться с докладом, в котором было сказано, что я трус и подонок!

И тут последовал — на этот раз уже для него одного — пресловутый «второй тур».

К этому сюжету я позже еще вернусь. Пока же отмечу только, что главную причину трагической развязки писательской судьбы Михаила Зощенко видят вот в этом его неосторожном, злосчастном ответе.

В этом были убеждены не только те, кто знал о случившемся, так сказать, из вторых рук, но и оказавшаяся в самом эпицентре этого нового «землетрясения» Анна Андреевна:

Анна Андреевна сказала:
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 155)

— Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.

Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, — он, по моему ответу, догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…

Насчет того, что единственный ответ, который устроил бы партийное начальство, был тот, который дала юным британцам она («Да, и с постановлением и с докладом совершенно согласна»), Анна Андреевна, конечно, права. Но она, я думаю, ошибалась, полагая, что если бы Михаил Михайлович отвечал после нее, ответ его был бы другим.

Он ответил так, как ответил, не потому, что был наивен и не понимал, как в таких случаях надо отвечать. Оказавшись в том же эпицентре «землетрясения», что и он, Анна Андреевна (ее нельзя в этом упрекать) полагала, что они с Михаилом Михайловичем были там в одинаковом положении. На самом же деле это было не совсем так. Можно даже сказать, — совсем не так.

Об Ахматовой на том заседании Оргбюро ЦК Сталин говорил совсем не так, как о Зощенко:

СТАЛИН. Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?..
(Из неправленой стенограммы заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 г.)

ПРОКОФЬЕВ. Она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.

СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?

Но когда тот же Прокофьев попытался вот так же, как только что Ахматову, защитить и Зощенко, Сталин выдал совсем другую реакцию:

ПРОКОФЬЕВ. Тогда надо обратить внимание на другое. Сейчас у Зощенко третья комедия идет.
(Там же)

СТАЛИН. Вся война прошла, все народы обливались кровью, а он ни одной строки не дал. Пишет он чепуху какую-то, прямо издевательство. Война в разгаре, а у него ни одного слова ни за, ни против, а пишет всякие небылицы, чепуху, ничего не дающую ни уму, ни сердцу. Он бродит по разным местам, суется в одно место, в другое… Мы не для того советский строй строили, чтобы людей обучали пустяковине.

Тон раздраженный, злобный… И так — всякий раз, когда речь заходит про Зощенко: «Он проповедник безыдейности…», «Злопыхательские штуки…», «Пусть убирается к чертям!..»

Ну и, конечно, в том же стиле, стараясь даже перещеголять Хозяина, ему вторит Жданов: «Пакостник, мусорщик, слякоть…», «Человек без морали, без совести…», «Пусть убирается прочь из советской литературы!..»

В Постановлении ЦК и в докладе Жданова эта разница в тоне, каким говорится о Зощенко, а каким об Ахматовой, не так бросается в глаза. Но и там она заметна. А главное, обвиняли Ахматову там совсем не в том, в чем обвиняли Зощенко.

С тем, что в ее стихах действительно наличествуют мотивы «грусти, тоски, смерти» и «мрачные тона предсмертной безнадежности», Анне Андреевне не грех было и согласиться. Ведь так оно, в сущности, и было.

Иное дело — Зощенко.

Ему — и в постановлении, и в докладе — были предъявлены совсем другие обвинения:

Предоставление страниц «Звезды» таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопустимо, что редакции «Звезды» хорошо известна физиономия Зощенко и недостойное поведение его во время войны…
(Из постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград»)

…Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желанием показать всем: смотрите, вот какой я хулиган…
(А. Жданов. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». Сокращенная и обобщенная стенограмма докладов А.А. Жданова на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде)

Трудно подыскать в нашей литературе что-либо более отвратительное, чем та «мораль», которую проповедует Зощенко в повести «Перед восходом солнца»… И эту мораль он преподносил советским читателям в тот период, когда наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне, когда жизнь советского государства висела на волоске, когда советский народ нес неисчислимые жертвы во имя победы над немцами. А Зощенко, окопавшись в Алма-Ата, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу в его борьбе с немецкими захватчиками.

Сказать, что он согласен с постановлением ЦК и докладом Жданова, — это значило согласиться с тем, что он «подонок литературы», клеветник, «выворачивающий наизнанку свою пошлую и низкую душонку», и к тому же еще и трус, «окопавшийся в Алма-Ата, в глубоком тылу», когда «наш народ обливался кровью».

Легко ли ему было пойти на это?

Главная цель погрома, учиненного над Зощенко и Ахматовой, как выразился литературовед М.З. Долинский, объяснение которого я цитировал выше, действительно состояла в том, что надо было «приструнить интеллигенцию,., которой почудился, как теперь модно говорить, «свет в конце тоннеля». Но тут важно ясно представлять себе, КАКОЙ «свет в конце тоннеля» во время войны померещился пришибленным советским интеллигентам.

у Сталина на этот счет была самая точная и подробная информация.

Различные ведомства, входившие в структуру НКГБ, постоянно отправляли «наверх» докладные записки, справки и «спецсообщения» о политических настроениях писателей.

Вот несколько фрагментов из одного такого донесения:

ИЗ СПЕЦСООБЩЕНИЯ УПРАВЛЕНИЯ КОНТРРАЗВЕДКИ НКГБ СССР
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 487-497)

24 июля 1943 г.

Уткин И.П ., поэт…: «Будь это в 1927 году, я был бы очень рад такому положению, какое создалось на фронте сейчас (Уткин имеет в виду невозможность достижения победы силами одной Красной армии). Но и теперь создавшееся положение весьма поможет тому, чтобы все стало на свои места…

Нашему государству я предпочитаю Швейцарию. Там хотя бы нет смертной казни, там людям не отрубают голову. Там не вывозят арестантов сорок эшелонов в отдаленные места, на верную гибель…

У нас такой же страшный режим, как и в Германии… Все и вся задавлено… Мы должны победить немецкий фашизм, а потом победить самих себя…

Завершен логический путь, начатый с провозглашенной [Сталиным] политики «построения социализма в одной стране»… Из его социализма получилось чудовищное обнищание страны. И, пожалуй, придется восстановить частное сельское хозяйство, иначе страна из нищеты не выберется. Да и с фронта придут люди, которые захотят, наконец, получше жить, посвободнее…

…Нужно спасать Россию, а не завоевывать мир… Теперь у нас есть надежда, что мы будем жить в свободной демократической России, ибо без союзников мы спасти Россию не сумеем, а значит, надо идти на уступки. А все это не может не привести к внутренним изменениям, в этом логика и инерция событий. Многое должно измениться. Возьмите хотя бы название партии, отражающее ее идеологию: коммунистическая партия. Ничего не будет удивительного, если после войны она будет называться «русская социалистическая партия»…

Мы еще увидим, как изменится государственная форма нашей жизни, не может без конца продолжаться парадоксальное положение, когда наряду с «лучшей конституцией» у нас — наихудший режим. Режим полного попрания человеческой свободы…»

Никандров Н.П ., писатель: «Мы прошлым летом ждали конца войны и освобождения от 25-тилетнего рабства, в этом году, этим летом и произойдет освобождение, оно только произойдет несколько иначе, нежели мы думали. Большевизм будет распущен, как Коминтерн, под давлением союзных государств…

Сейчас прежде всего нужно ждать реформ в сельском хозяйстве — там должна быть введена частная инициатива и взамен колхозов созданы кредитные товарищества».

Тренев К.А ., писатель: Намекнул, что он сознательно отходит от общественной работы и старается пребывать в тени, подготовляя безболезненный переход на сторону «нового режима», который будет, по его убеждению, установлен после войны…

«…Что касается нашей страны, то она больше выдержать войны не в состоянии, тем более что за сохранение существующего режима вряд ли многие согласятся бороться… Надо быть последовательным. Коминтерн разогнали, надо пересмотреть гимн «Интернационал», он не может понравиться союзникам…»

Новиков-Прибой А.С ., писатель…: «Крестьянину нужно дать послабление в экономике, в развороте его инициативы по части личного хозяйства. Все равно это произойдет в результате войны… Не может одна Россия бесконечно долго стоять в стороне от капиталистических стран, и она перейдет рано или поздно на этот путь, правительство это само поймет…»

Никитин М.А ., писатель: «Неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции? Неужели не будут предприняты реформы после войны? Так больше нельзя. Коли сейчас нельзя, то завтра надо сделать… Несчастья, которые принесла война, должны искупиться улучшением условий жизни и политики… Революция не оправдала затраченных на нее сил и жертв. Нужны реформы, преобразования. Иначе нам не подняться из пропасти, из разорения, в которое ввергла нас война. Наша промышленность растет, а сельское хозяйство тает на глазах. Диспропорция эта требует исправления…»

Чуковский К.И., писатель: «Скоро нужно ждать еще каких-нибудь решений в угоду нашим хозяевам (союзникам), наша судьба в их руках. Я рад, что начинается новая разумная эпоха. Они нас научат культуре…»

Соловьев Л.В ., писатель, военный корреспондент, автор пьесы «Фельдмаршал Кутузов»: «У нас катастрофическое положение с продовольствием, нечем кормить население и даже армию. Без помощи американцев мы уже давно бы выдохлись. У нас все дезорганизовано. Мужики и бабы в деревнях не хотят работать.

Надо распустить колхозы, тогда положение изменится. Союзники, вероятно, жмут на [Сталина] в этом вопросе и, возможно, добьются своего, как добились роспуска Коминтерна…»

Максимов Г.И., журналист, член ВКП(б): «Русский мужик в оккупированных районах сейчас в раздумье. Он и не хочет, чтобы немцы остались в России, и не хочет возвращения советской власти с колхозами и непосильными для него госпоставками. Наше правительство должно было бы ликвидировать колхозы еще в начале войны, и если бы мужик поверил, что это всерьез и надолго, он пошел бы драться с немцами по-настоящему. Теперь же он воюет неохотно, по принуждению, а он в нашей армии главная сила, на нем все держится».

Бонди СМ. , профессор-пушкиновед: «Для большевиков наступил серьезный кризис, страшный тупик. И уже не выйти им из него с поднятой головой, а придется ползать на четвереньках, и то лишь очень короткое время. За Коминтерном пойдет ликвидация более серьезного порядка… Это не уступка, не реформа даже, целая революция. Это — отказ от коммунистической пропаганды на Западе, как помехи для господствующих классов, это отказ от насильственного свержения общественного строя других стран. Для начала — недурно…»

Морозов С.Т., журналист: «… Ясно, что после войны жизнь в стране должна резко измениться, под влиянием союзников правительство вынуждено будет решительно изменить внутренний курс. Весьма вероятно, что в стране возникнут оппозиционные партии… Мне бы хотелось, чтобы уже сейчас во время войны правительство выступило с обещанием организовать в стране после войны жизнь на других началах. Такое заявление помогло бы нам, оно дало бы каждому сознание, что он борется за улучшение своего положения, за свои собственные интересы».

Голосовкер Я.Э ., поэт-переводчик и историк литературы: «Советский строй — это деспотия, экономически самый дорогой и непроизводительный порядок, хищническое хозяйство. Гитлер будет разбит и союзники сумеют, может быть, оказать на нас давление и добиться минимума свобод…»

Кузько П.А ., писатель: «Народ помимо [Сталина] выдвинул своих вождей — Жукова, Рокоссовского и других. Эти вожди бьют немцев, и после победы они потребуют себе места под солнцем… Кто-либо из этих популярных генералов станет диктатором либо потребует перемены в управлении страной… Вернувшаяся после войны солдатская масса, увидев, что при коллективизации не восстановить сельское хозяйство, свергнет советскую власть… в результате войны гегемония компартии падет и уступит место гегемонии крестьянской партии, которая создаст новую власть и освободит народ от колхозов…»

Краснов П.Б ., журналист: «…Наше положение далее становится нетерпимым… У меня вся надежда на Англию и Америку… Но очевидно, что и Англия, и Америка не хотят целиком поддерживать сталинское правительство. Они добиваются «мирной революции» в СССР. Одним из ее звеньев является ликвидация Коминтерна. В случае, если Сталин не пойдет на все требования Англии и Америки, они могут бросить Россию в руки Германии, и это будет катастрофой…

Мои симпатии всегда на стороне демократических держав… В случае победы советской власти мне, старому демократу, ученику В.Г. Короленко, остается только одно — самоубийство! Но я искренне надеюсь, что царство тьмы будет побеждено и восторжествует справедливость…

…Я готов терпеть войну еще хоть три года, пусть погибнут еще миллионы людей, лишь бы в результате был сломлен деспотический, каторжный порядок в нашей стране. Поверьте, что так, как я, рассуждают десятки моих товарищей, которые, как и я, надеются только на союзников, на их победу и над Германией, и над СССР…»

Толстой А.Н ., писатель: «В близком будущем придется допустить частную инициативу — новый НЭП, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот…»

Леонов Л.М ., писатель: « Можно было бы пойти на некоторую реорганизацию в сельском хозяйстве, ибо личные стимулы у колхозников еще до войны, и особенно сейчас, очень ослабли…»

Погодин Н.Ф ., писатель: «…Так больше нельзя жить, так мы не выживем… У нас что-то неладно в самом механизме, и он нет-нет, да и заедает и скрипит. У нас неладно что-то в самой системе…»

Победоносное завершение войны не развеяло надежд на то, что после победы Сталин вынужден будет если не изменить созданный им чудовищный режим, так хоть смягчить его. Напротив: долгожданная победа над фашистской Германией эти надежды только укрепила. Чтобы раз навсегда с этим покончить, показать, «кто хозяин в доме», Сталин нанес поднявшим головы интеллигентам несколько точных, хорошо рассчитанных ударов. Постановление ЦК об опере Мурадели. Постановление о кинофильме «Большая жизнь». Постановление о фильме Эйзенштейна «Иван Грозный». Но бесспорно самым громким, обозначившим настоящий исторический поворот и на многие годы вперед определившим политический курс, которым отныне должна была идти страна, было постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград», которое было воспринято — и таким оно, в сущности, и было, — как «постановление о Зощенко и Ахматовой».

Тут самое время вернуться к утверждению М.З. Долинского, что Сталину будто бы не так уж было важно, КОГО в этой ситуации выбрать на роль «мальчика для битья».

Не имеет существенного значения, какое произведение высечь для острастки, рискну предположить, что и Зощенко с Ахматовой вполне могли быть заменены кем-то другим.
(М.З. Долинский. Комментарий к рассказу «Приключения обезьяны». В кн.: Из архива печати. Мих. Зощенко, уважаемые граждане. М. 1991. Стр. 655).

Быть может, и могли. Но для достижения той цели, которую этим постановлением преследовал Сталин, лучших мишеней, чем Зощенко и Ахматова, ему было не найти. Поистине, если бы не оказались в поле его зрения в тот момент две эти фигуры (а тут, конечно, был и элемент случайности), их надо было бы выдумать. Во всяком случае, объект для намечающегося погрома был выбран на редкость точно.

Это был удар по старой интеллигенции, казалось, уже раздавленной, сломанной, но вдохновившейся роспуском Коминтерна, возвращением в армию погон и офицерских званий, переименованием наркоматов в министерства, а наркомов в министров и прочими переменами и преисполнившейся надежд если не на реставрацию, так хоть на термидор.

Вдохновившись этими переменами, подняла голову и эмиграция. И удар по Зощенко и Ахматовой предназначался и ей тоже. Может быть, даже ей в первую очередь.

Как подробно было рассказано об этом в главе «Сталин и А.Н. Толстой», даже Бунин, на дух не принимавший ненавистную ему «Совдепию», в это время дрогнул. Посетил советского посла. Принимал у себя Симонова и с некоторой благосклонностью выслушивал его дипломатические уговоры — если не вернуться на Родину, так хоть взять советский паспорт. Но тут…

…как раз в это время появился доклад А.А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», о Зощенко и Ахматовой… Когда я это прочел, я понял, что с Буниным дело кончено, что теперь он не поедет. Может быть, Бунина не столь уж взволнует то, что сказано о Зощенко — о писателе, чуждом и далеком для него, — но все, что произошло с Ахматовой, будет им воспринято как удар по себе. Если об наотрез отказавшейся уехать в эмиграцию Ахматовой говорят и пишут такое, то что же будут говорить о нем, проведшем столько лет в эмиграции… Словом, я понял, на всех наших мыслях о возвращении Бунина надо ставить крест. Так оно оказалось.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 226)

Не думаю, чтобы Симонов был близок к истине, полагая, что сказанное в постановлении ЦК и докладе Жданова о Зощенко — «писателе чуждом и далеком от него» — Бунина «не столь уж взволнует».

В близких Бунину кругах Зощенко ценили высоко. Во всяком случае, цену ему знали:

…В России есть Катаев, — и затем Зощенко. Катаев очень талантлив. Однако в юмористических вещах он недостоин себя…
(Георгий Адамович. Аитературные заметки. Париж. Последние новости. 30 ноября 1933 г.)

Зощенко же, так сказать, — «вне конкурса»… Очень возможно, что Ильф и Петров силами ничуть не беднее его… Они не менее его наблюдательны. Но в зощенковском смехе есть грусть, есть какая-то пронзительно человечная, никогда не смолкающая, дребезжащая нота, которая придает его писаниям их странную, отдаленно-гоголевскую прелесть… Короче, Зощенко — поэт, а другие — просто беллетристы.

Но дело тут было совсем не в том, как Бунин (или Адамович) относились к Зощенко. А главное — совсем не в том, что удар по Зощенко и Ахматовой мог быть воспринят Буниным как «удар по себе». Он был воспринят им как удар по русской литературе. Постановление о Зощенке и Ахматовой внятно сказало ему, что никакого будущего, никаких перспектив у художественной литературы в СССР больше нет. «Оставь надежду, всяк сюда входящий».

Почему выбор Ахматовой на роль главной мишени для погрома был на редкость точным, гадать не надо. Ахматова была чуть ли не единственным, последним уцелевшим осколком той, старой России. Но Зощенко! Он-то почему оказался в эпицентре «землетрясения»? Не без иронии, конечно, но и не без некоторых оснований называвший себя «пролетарским писателем», покоривший своими рассказами самого массового российского читателя, отрекшийся от великого, могучего и свободного тургеневского языка и пишущий на изувеченном, убогом, омерзительном для числивших себя «не в изгнании, а в послании» хранителей старой русской культуры «советском говорке», — как он вдруг оказался в паре с изысканной, рафинированной, утонченной Ахматовой? Сталин-то вряд ли понимал, что «Зощенко — поэт» и в его смехе «есть какая-то пронзительно человечная, никогда не смолкающая, дребезжащая нота». Почему же он в пару к Ахматовой выбрал именно его?

Тут, я думаю, свою роль сыграла старая (1922 года) «Докладная записка заместителя заведующего отделом агитации и пропаганды ЦК РКП(б) Я.А. Яковлева о ситуации в писательской среде».

В «Записке» этой, начинающейся словами: «В ответ на Ваш запрос сообщаю…» (что само по себе представляет немалый интерес: вон, значит, когда еще Коба примеривался руководить литературой), Зощенко был охарактеризован как один из тех русских писателей, «за души которых идет настоящая война между лагерями эмиграции и нами». Сталин, надо полагать, эту характеристику запомнил (память на такие вещи у него была отменная).

Тут еще надо сказать, что в отправляемых наверх «спецсообщениях» каждый фигурант, крамольная речь которого в данном сообщении фиксировалась, характеризовался какойнибудь такой краткой информацией: «Уткин И.П., бывший троцкист», «Шкловский В.Б., бывший эсер».

Зощенко в этих «спецсообщениях» характеризовался так:

СПРАВКА ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ МИНИСТЕРСТВА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР О ПИСАТЕЛЕ М.М. ЗОЩЕНКО.
(Художественная интеллигенция и власть. Стр. 586)

10 августа 1946 г.

Зощенко Михаил Михайлович, 1895 года рождения, уроженец г. Полтавы, беспартийный, русский, из дворян, быв. штабс-капитан царской армии…

Из дворян, бывший штабс-капитан царской армии… Чего же вам еще!

Ну, а что касается особой раздраженности и даже злобности, которая появлялась в тоне Сталина всякий раз, как только речь заходила о бывшем штабс-капитане, тут, я думаю, немалую роль сыграло еще и то обстоятельство, что к Зощенко ленинградские писатели относились с особым пиететом. Как выяснилось по ходу обсуждения, в проштрафившемся журнале, напечатавшем его порочный рассказ, он был даже членом редколлегии:

ПОПКОВ. У них у всех очень большой авторитет имеет Зощенко… Когда обсуждали последний состав редакции, я не был, но они все рекомендовали Зощенко. Ведь почему появились последние произведения Зощенко в журнале «Звезда»? Потому что они, никто из членов редакции не осмелился… вы считаете, что это царь и бог, и что даже если он пишет ерунду, вы не считаете своей честью и своим долгом писателя одернуть его… Ведь в этом дело, товарищ Сталин. Они преклоняются перед ним и боятся сказать в полный голос…
(Из неправленой стенограммы заседания оргбюро ЦК ЪКП(б) по вопросу «О журналах «Звезда» и «Ленинград». Власть и художественная интеллигенция. Стр. 575)

МАЛЕНКОВ. Зачем Зощенко утвердили?

ПОПКОВ. Я должен взять вину на себя, я это решение горкома партии проглядел, без меня это было…

СТАЛИН. А такие, как Зощенко, имеют власть над журналом.

Сталина это не могло не взбесить. Это ОН решал, «кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим». А тут вдруг какой-то Зощенко занял неподобающее ему место. И добился этого каким-то загадочным образом, не будучи выдвинут на этот пост соответствующими партийными инстанциями…

Другие наши люди — заняты и не всегда им дают место, а для Зощенко место дают… Приятельские отношения, не политический подход к писателю, а приятельские отношения. Это проистекает от аполитичности литераторов, из-за приятельских отношений…
(Из выступления Сталина на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) по вопросу о ленинградских журналах 9 августа 1946 г. Большая цензура. Стр. 573—574)

Разве у нас журналы — частные предприятия?.. Конечно, нет. В других странах там журнал является предприятием вроде фабрики, дающей прибыль. Если он прибыли не дает, его закрывают… У нас, слава богу, такого порядка нет. Наши журналы есть журналы народа, нашего государства, и никто не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наши задачи… Какого черта с ними церемонятся!

Но все это лишь окрасило отношение Сталина к Зощенко в еще более раздраженные и злобные тона. В основе же этого его раздражения лежало все-таки другое.

* * *

Зощенко — его язык, его персонажи, созданное им художественное пространство, — все это не укладывалось в представления Сталина о том, каким должен быть и чем должен заниматься писатель. Горький — укладывался. Маяковский — укладывался. Демьян Бедный, разумеется, укладывался. Эренбург укладывался. Даже для небожителя Пастернака могло найтись в этих его представлениях «о месте поэта в рабочем строю» какое-то место. А Зощенко — ну никак не укладывался. Он смотрел НЕ ТУДА. Изображал НЕ ТО. А если и ТО, то совсем НЕ ТАК, как это надо было бы изображать.

Ситуация, надо сказать, не новая.

Точно такие же претензии в свое время Николай Павлович Романов предъявлял Михаилу Юрьевичу Лермонтову. Прочитав его роман «Герой нашего времени», он отозвался о нем так:

Такими романами портят нравы и ожесточают характер… Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности!.. Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которые так неразборчиво награждаются этим эпитетом. Несомненно Кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана.

Капитан — это Максим Максимович. Именно он, а не ипохондрик и мизантроп Печорин должен был, по мнению Императора, быть выбран автором романа на роль героя нашего времени.

Реплика — «Счастливый путь, господин Лермонтов!» — звучала довольно-таки зловеще. Но Николай Павлович, — надо отдать ему должное, — не исключал, что там, куда по его волеизъявлению отправится строптивый поручик, тот «прочистит себе голову» и найдет для своего пера достойную натуру.

Сто лет спустя с таким же советом обратился к другому писателю другой самодержец.

ИЗ ПИСЬМА В.И. ЛЕНИНА А.М. ГОРЬКОМУ

Питер — один из наиболее больных пунктов за последнее время… Если наблюдать, надо наблюдать внизу, где можно обозреть работу нового строения жизни, в рабочем поселке провинции или в деревне… Вместо этого Вы поставили себя в… положение, в котором наблюдать нового строения новой жизни нельзя, положение, в котором все силы ухлопываются на больное брюзжание больной интеллигенции… В такое время приковать себя к самому больному пункту… Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдатель изучать не можете… Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство.

Ленин, конечно, был большой новатор. И образ его мыслей существенно отличался от образа мыслей Николая Павловича Романова. Но этим своим советом Горькому он, в сущности, лишь повторил тот самый совет, который сто лет назад император Николай дал Михаилу Юрьевичу Лермонтову.

Ответ на все проклятые вопросы, которыми мучился Горький, у него был предельно простой и кристально ясный: писатель видит НЕ ТО, потому что он смотрит НЕ ТУДА. Надо обратить свой взор в другую сторону, на другой объект наблюдения — и все будет в порядке.

Ленина с Николаем Павловичем тут роднило еще то, что он, как и его предшественник император, не знал, что перемена обстановки, среды, местожительства, объекта наблюдения и т.п. делу не поможет. Потому что так уж устроено зрение художника, что, КУДА БЫ ОН НИ СМОТРЕЛ, все равно будет ВИДЕТЬ СВОЕ.

Сталин тоже об этом вряд ли догадывался. Но он, как мы знаем, был груб (был у него такой недостаток), поэтому ту же мысль, какую Николай Павлович выразил на своем языке, а Владимир Ильич на своем, он выразил гораздо отчетливее, чем они, с присущей ему грубой прямотой: «Не хочет перестраиваться, пусть убирается к чертям!»

Нет, не тому надо удивляться, что в 1944 году было принято, а в 1946-м окончательно реализовано решение расклевать Зощенко, чтобы мокрого места от него не осталось. Удивляться надо тому, что это решение не было принято и реализовано десятью или даже пятнадцатью годами раньше.

 

Сюжет второй

«Я ВСЕГДА ШЕЛ С НАРОДОМ…»

Эта фраза Зощенко из его письма Сталину почти дословно совпадает с двустишием из ахматовского «Реквиема»:

Я была тогда с моим народом. Там, где мой народ, к несчастью, был.

Реплика из лояльного (мало сказать лояльного — верноподданного) обращения проштрафившегося писателя к вождю — и строки из крамольной поэмы, которую Ахматова не решалась доверить бумаге: каждого, кому отваживалась прочесть только что родившуюся новую строфу, заставляла выучить ее наизусть и тотчас же сжигала.

Может быть, Зощенко говорил не о том, о чем Ахматова? Вкладывал в эти свои слова совсем другой смысл, противоположный тому, какой в свои стихотворные строки вложила она?

Нет, они говорили об одном и том же.

* * *

Письмо Зощенко, начатое уверением, что он «всегда шел с народом», кончалось так:

Мне весьма тяжело быть в Ваших глазах… человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.

Эти слова, как, впрочем, и тон всего письма, не оставляют сомнений в его искренности. Но тут есть некоторая странность.

Получается, что подозрение в том, что он «отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров», задело его больнее, чем то, что его на всю страну ославили подонком и трусом, в годы войны окопавшимся в глубоком тылу.

Это тем более странно, что никакие помещики и банкиры в постановлении ЦК и докладе Жданова не упоминаются.

Некоторый свет на эту странность проливает самое начало письма: «Я никогда не был антисоветским человеком…». Очевидно, быть антисоветским человеком в представлении Зощенко — это и значит быть на стороне помещиков и банкиров.

Но есть тут и что-то еще. Какая-то, я бы сказал, личная задетость.

Создается впечатление, что подозрение в сочувствии помещикам и банкирам оказалось для него таким нестерпимо болезненным потому, что оно в чудовищно искаженном виде представляет не только его жизнь, но и какую-то — очень важную — грань его личности, самого строя его души.

Так оно на самом деле и было.

На столе керосиновая лампа под кокетливым розовым абажуром. Мы играем в преферанс.
(М. Зощенко. «Перед восходом солнца»)

Мои партнеры — толстая дама Ольга Павловна, старик с гнилыми зубами и его дочь — молодая красивая женщина Вероника. Это бывшие помещики из соседних районов. Они не пожелали уехать далеко от своих владений. Сняв у крестьян эту избу, они живут здесь на правах частных людей.

Вот уже четыре часа мы сидим за столом. Мне осточертела эта игра. Я бы с наслаждением ее бросил. Но мне неудобно — я в проигрыше…

Мне безумно не везет. Везет Ольге Павловне, которая с каждой удачей делается все более шумной и радостной…

Сдавая карты, она говорит:

— Получу свое «Затишье», немного попорю своих мужиков, и все пойдет по-старому.

— После такой революции только лишь попорете? — спрашивает гнилозубый старик…

Ольга Павловна, прекратив сдачу, говорит:

— Я не такая безмозглая, чтобы сажать в тюрьму своих мужиков. Я не намерена остаться без рабочей силы…

— Ну, нет, почтеннейшая Ольга Павловна, — говорит старик. — Я категорически не согласен с вами… И буду возражать против вашей политики… Двоих я вешаю — я знаю кого. Пятерых отправлю на каторгу. Остальных — порю и штрафую. Пусть они год работают только на меня.

Я бросаю свои карты так, что они подскакивают на столе и рассыпаются по полу…

— Негодяи, преступники! — говорю я тихо. — Это из-за вас такая беда, такая темнота в деревне, такой мрак…

Я выгребаю из карманов деньги и швыряю их на стол.

Меня колотит лихорадка.

Я выскакиваю в сени и, нащупав шубу, с трудом всовываю в нее свои руки…

Я иду во двор. Вывожу лошадь из ворот. Ложусь в розвальни…

Над моей головой темное небо, звезды. Вокруг снег, поля. И ужасная тишина.

Зачем я приехал сюда? Для чего я тут, среди птиц и шакалов? Я завтра же уеду отсюда.

Книга Зощенко «Перед восходом солнца» непохожа на другие его книги. В этой книге он попытался понять и объяснить самому себе свою душу.

Сравнительно недавно в бумагах Гоголя была найдена запись, судя по всему, представлявшая набросок какого-то его неосуществленного замысла:

Припомнить все случаи, которые производили самые сильные смущения и душевные страдания.

Какие именно из этих душевных страданий были сильнее других и невыносимей.

Почему они невыносимы и почему нельзя преодолеть их.

Собрать и изложить это непреодолимое и доказать, что точно никакими силами нельзя преодолеть его.

В заключение рассмотреть в самом себе, какие нервы в нас чувствительнее и раздражительнее прочих.

Гоголь этот свой замысел не осуществил.

Его осуществил Михаил Зощенко в своей книге «Перед восходом солнца».

Во всяком случае, он сделал в ней нечто поразительно похожее на то, что задумывал совершить Гоголь.

…я понял ясно, что причина моих несчастий кроется в моей жизни. Нет сомнения — что-то случилось, что-то произошло такое, что подействовало на меня угнетающим образом.
(М. Зощенко. «Перед восходом солнца»)

Но что? И когда это случилось? И как искать это несчастное происшествие? Как найти эту причину моей тоски?

Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь. И я стал лихорадочно вспоминать. Но сразу понял, что из этого ничего не выйдет…

Нет нужды все вспоминать, подумал я. Достаточно вспомнить только самое сильное, самое яркое. Достаточно вспомнить только то, что было связано с душевным волнением.

И он вспоминает — все самое мучительное, самое больное, оставившее самый глубокий шрам в его душе.

Это я к тому, что воспоминание о том, как он играл в преферанс с помещиками, поселившимися в крестьянской избе, и о том, чем кончилась эта их мирная игра, принадлежит к числу самых важных, душевно значимых его воспоминаний.

Другим, не менее, а может быть, даже еще более значимым было такое его воспоминание:

Бывшая помещичья усадьба «Маньково» в Смоленской губернии. Сейчас здесь совхоз.
(«Перед восходом солнца»)

При исполкоме я прилично сдал экзамены на звание птицевода. И теперь я заведующий птицеводческой фермой…

На третью неделю я позволяю себе небольшие прогулки в окрестности.

Я хожу по проселочным дорогам. По временам встречаю крестьян.

Всякий раз меня ошеломляют эти встречи. Шагов за пятнадцать крестьянин снимает свою шапку и низко кланяется мне.

Я вежливо приподнимаю свою кепку и сконфуженно прохожу.

Сначала я думаю, что эти поклоны случайны, но потом вижу, что это повторяется всякий раз.

Быть может, меня принимают за какую-нибудь важную шишку?

Я спрашиваю старуху, которая только что поклонилась мне почти в землю.

— Бабушка, — говорю я, — почему вы так кланяетесь мне? В чем дело?

Поцеловав мою руку и ничего не сказав, старуха уходит.

Тогда я подхожу к крестьянину. Он пожилой. В лаптях. В рваной дерюге. Я спрашиваю его, почему он содрал с себя шапку за десять шагов и поклонился мне в пояс.

Поклонившись еще раз, крестьянин пытается поцеловать мою руку. Я отдергиваю ее.

— Чем я тебя рассердил, барин? — спрашивает он.

И вдруг в этих словах и в этом его поклоне я увидел и услышал все. Я увидел тень прошлой привычки жизни. Я услышал окрик помещика и тихий рабский ответ. Я увидел жизнь, о которой я не имел понятия. Я был поражен, как никогда в жизни.

— Отец, — сказал я крестьянину, — вот уже год власть у рабочих и крестьян. А ты собираешься лизать мне руку.

— До нас не дошло, — говорит крестьянин. — Верно, господа съехали со своих дворов, живут по хатам… Но кто ж его знает, как оно будет…

Я иду с крестьянином до его деревни. Я захожу в его избу.

На каждом шагу я вижу чугунную тень прошлого.

Из этой картинки ясно видно, что отношение Зощенко к народу было весьма далеко от ортодоксально-советского, согласно которому народ радостно принял революцию, с оружием в руках отстоял свою, рабоче-крестьянскую власть от помещиков и капиталистов и теперь, исполненный того же радостного энтузиазма, уверенно строит новую жизнь.

Именно это отношение определило самую основу его литературной работы. И оно оставалось таким и десять лет спустя. Вокруг во все трубы трубили, что народ — творец истории, единственный хозяин своей судьбы, а он в это время писал Горькому:

…Я давно уже перестроил и перекроил свою литературу. И из тех мыслей и планов, которые у меня были, я настругал множество мелких рассказов. И я пишу эти рассказы не для того, что мне их легко и весело писать. Я эти рассказы пишу, так как мне кажется — они наиболее удобны и понятны сегодняшним читателям.
(Из письма М.М. Зощенко A.M. Горькому. 30 сентября 1930 г. «Горький и советские писатели. Неизданная переписка». М. 1963. Стр. 162)

Меня часто ругают за эту мелкую и неуважаемую форму, которую я избрал. Но я… пошел все же на это дело в полном сознании, что так требуется, ожидая при этом всяких для себя неприятностей…

Меня всегда волновало одно обстоятельство. Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.

Это бесконечно далеко не только от ортодоксального советского взгляда на народ, но даже и от Толстого с его Платоном Каратаевым или Достоевского с его благостным мужиком Мареем.

Но насчет того, что он «всегда шел с народом», Зощенко не врал и не лукавил. И его язык, и весь его художественный опыт, и созданное им художественное пространство — все это выросло из сознания вот этой самой, постоянно им ощущаемой литературной вины перед народом.

Непонятно тут только одно: почему именно Сталина ему так важно было убедить, что он «всегда шел с народом». Неужели и в 1946 году он продолжал верить, что власть в стране «у рабочих и крестьян» и что Сталин олицетворяет именно вот эту, рабоче-крестьянскую власть?

Видимо, так.

Письмо Зощенко Сталину дышит такой искренностью и таким чувством собственного достоинства («Я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль»), что в этом, как будто, не приходится сомневаться.

Сталин истинных литературных — художественных — намерений Зощенко, разумеется, не понял. Я написал «разумеется», потому что с неспособностью Сталина прочесть и более или менее верно истолковать художественный текст мы уже сталкивались: вспомним его истолкование раннего рассказа Горького, а также рассказа Эренбурга «Ускомчел».

Немудрено, что весь смысл литературной работы Зощенко он свел к «балагану» и «проповеди безыдейности»:

Мы, попросту говоря, требуем, чтобы наши товарищи руководители литературы и пишущие руководствовались тем, без чего советский строй не может быть,
(Из выступления Сталина на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) по вопросу о ленинградских журналах 9 августа 1946 г. Большая цензура. Стр. 573)

т.е. политикой,.. и не воспитывать людей вроде Зощенко, потому что они проповедуют безыдейность и говорят: «Ну вас к богу с вашей критикой. Мы хотим отдохнуть, пожить, посмеяться», поэтому они пишут такие бессодержательные, пустенькие вещи, даже не очерки и рассказы, а какой-то рвотный порошок.

Никакого смысла в картине жизни, открывающейся в рассказах Зощенко, кроме желания дать людям возможность отдохнуть и посмеяться, Сталин не увидел. И слава Богу!

Если бы ему удалось не то что понять, но хоть приблизиться к понимаю смысла этой нарисованной писателем картины, дело для Зощенко обернулось не такой еще катастрофой. Потому что художественное пространство, созданное писателем Михаилом Зощенко, обнажает и разоблачает самую суть сталинщины.

* * *

Читателям, хорошо знакомым с творчеством Михаила Зощенко, это утверждение наверняка покажется странным, поскольку доподлинно известно, что о Сталине Зощенко никогда не писал.

В исторических главах «Голубой книги», где появляются самые разные исторические персонажи — от Корнелия Суллы до Генриха Птицелова и от Александра Македонского до Екатерины Второй, — о Сталине нет ни строчки. Даже простого упоминания.

Существует, правда, легенда, согласно которой Сталин однажды промелькнул в одном из зощенковских рассказов, хотя и не был в нем назван. Но прежде чем обратиться непосредственно к этому рассказу, надо хоть несколько слов сказать обо всем цикле, к которому этот рассказ принадлежит. Цикл называется «Рассказы о Ленине». Рассказы эти хрестоматийны, и излагать их содержание нет нужды. Хочу отметить только одну отличающую их особенность. Каждый — буквально каждый! — поступок Ленина в каждом из этих рассказов воспринимается рассказчиком как самое настоящее чудо. О каждом из них он повествует с искреннейшим изумлением и восторгом.

Вот, например, один рабочий — некто Григорий Иванов — приехал по делам службы в Кремль. Выполнив то дело, ради которого он прибыл, он зашел в кремлевскую парикмахерскую.

Вот он заходит в кремлевскую парикмахерскую. И занимает свою очередь.

А народу в парикмахерской много. Два мастера стригут и бреют. А посетители ожидают.

Григорий Иванов в грустном настроении сидит в этой парикмахерской минут двадцать…

Вдруг открывается дверь, и входит новый посетитель. И тут все видят: это пришел Владимир Ильич Ленин — председатель совета народных комиссаров.

И тогда все, которые были в парикмахерской, встают и говорят:

— Здравствуйте, товарищ Ленин!

Дальше события развиваются самым обыкновенным и, я бы сказал, банальным образом. Ленин спрашивает, кто последний. Все ожидающие в один голос объявляют, что он имеет право пройти без очереди. Он отказывается, говоря, что порядок есть порядок, и его нельзя нарушать. Ничего необыкновенного не происходит и потом. Необыкновенна тут только тональность рассказа — та интонация благоговейного восторга, в которой преподносит нам все эти обыкновенные события рассказчик:

Тогда встает со стула наш рабочий Григорий Иванов и, сильно волнуясь, говорит товарищу Ленину:

— В аккурат сейчас подошла моя очередь. Но я скорей соглашусь остаться небритым в течение пяти лет, чем заставлю вас ожидать. И если вы, товарищ Ленин, не согласитесь нарушить порядок, то я имею законное право уступить вам свою очередь, с тем чтобы занять последнюю, вашу…

Ленин прячет газету в карман и, сказав: «Благодарю», садится в кресло.

И все смотрят на товарища Ленина и думают: «Это великий человек! Но какой он скромный».

В этой тональности выдержан весь рассказ. Не вполне укладывается в эту интонацию восторженного умиления лишь последняя фраза. Естественнее было бы, если бы она звучала так:

— Это великий человек! И какой он скромный.

Однако зощенковские персонажи выражают свои чувства иначе. У Зощенко в этой реплике не «И», а — «НО».

В этом «НО» слышится удивление. Может быть, даже и легкое разочарование: «Такой великий человек, а так несолидно себя ведет».

Однако это — лишь крохотный обертон, нимало не заглушающий основного тона: восторженного, благоговейного умиления.

Чем же вызвано это восторженное умиление, этот немыслимый благоговейный восторг всех действующих лиц рассказа, включая и самого рассказчика? Есть ли основания для такого бурного, безграничного восхищения, для этого трепетного, благоговейного восторга?

* * *

Есть. Безусловно есть.

Эта тема у Зощенко разработана обстоятельно:

Часовой Лобанов не знал в лицо товарища Ленина. Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград. Ну, и, конечно, Лобанов мог не знать Ленина по внешнему виду. В общем, Ленин подходит к дверям. И Лобанов ему говорит:

— Минуточку, товарищ! Покажите ваш пропуск! Ленин не стал возражать. Он, как бы очнувшись от своей задумчивости, тихо сказал:

— Ах, да, пропуск! Извините, товарищ, сейчас найду. И стал искать свой пропуск в боковом кармане.

А в этот момент подошел к дверям Смольного один какой-то человек… И видя, что часовой не пропускает Ленина, возмутился. И крикнул:

— Это же Ленин! Пропустите!

Лобанов тихо ответил этому человеку:

— Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина…

Служащий возмутился еще больше и крикнул:

— Извольте немедленно пропустить Ленина!

Вдруг Ленин говорит:

— Не надо ему приказывать и тем более не надо кричать. Часовой поступает совершенно правильно. Порядок для всех одинаков.

Тут Ленин достает из бокового кармана пропуск. Подает его часовому. Лобанов с трепетом разворачивает этот пропуск. И видит: это действительно пропуск Владимира Ильича Ленина.

Лобанов берет под козырек и говорит Ленину:

— Я прошу извинить, Владимир Ильич, что потребовал ваш пропуск.

Тут интересно вот что. Хотя Ленин уже сказал, что часовой поступает совершенно правильно, требуя у него пропуск, сам часовой, узнав, что перед ним не кто-нибудь, а действительно Ленин, все-таки перед ним извиняется. Значит, сам он считает, что поступил не совсем правильно. Да и до того, как дело выяснилось, часовой держится крайне неуверенно. На своих законных правах отнюдь не настаивает: «Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого я еще не имел счастья видеть товарища Ленина…» А уж когда Ленин, наконец, показывает ему свой пропуск, Лобанов «с трепетом» разворачивает его.

Рассказчик, по-видимому, тоже считает, что часовой проявил излишнюю принципиальность, потребовав у Ленина пропуск. Именно поэтому он считает своим долгом все время оправдывать часового, находить для его странного и нелепого поведения какие-то смягчающие обстоятельства: «Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград».

Но самое удивительное тут для всех (в том числе и для рассказчика) — это внезапное заступничество Ленина, неожиданно, как гром среди ясного неба, грянувшее: «Часовой поступает совершенно правильно!» Недаром, сообщая об этой удивительной реплике Ленина, рассказчик предваряет ее такой фразой: «Вдруг Ленин говорит». Это прямо как в сказке: «Вдруг, откуда ни возьмись…»

Суть вышеописанной коллизии состоит в том, что Ленин ведет себя как нормальный человек, а все окружающие предполагают, что он должен (и будет) себя вести как если бы он был царь. Даже не самодержец, а деспот.

Различие между самодержавием и деспотизмом граф Блудов объяснял императору Николаю тем, что самодержец может по своему произволу изменять законы, но до изменения или отмены их должен сам им повиноваться.
(Дневник П.А. Валуева, министра внутренних дел. Том 1, М., 1961.).

Ленин в рассказе Зощенко как бы исходит из того, что прежде чем требовать от часового, что он должен пропускать его без пропуска, надо было издать закон, обязывающий всех часовых знать его, Ленина, в лицо. И поскольку Ленин ведет себя в этой ситуации как «гнилой интеллигент», не решается прикрикнуть на часового: «Да как вы смеете меня не пускать! Я же — Ленин!» — это делает за него случайный прохожий.

Существует легенда, что все беды, обрушившиеся на голову Зощенко, связаны именно с этим рассказом.

Первоначально рассказ этот был напечатан в журнале «Звезда» (1940, № 7). Редактор посоветовал Михаилу Михайловичу лишить человека, который грубо кричит на красноармейца — бородки, а то с усами и бородкой он похож на Калинина. М.М. согласился: вычеркнул бородку. Тогда остались усы и грубость. Сталин вообразил, что это о нем. И участь Зощенко была решена.

(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952—1962. Том. второй. М. 1997. Стр. 157)

История нельзя сказать, чтобы совсем неправдоподобная. И если даже она выдумана, нельзя не признать, что выдумка эта вовсе не лишена смысла. Но дело тут, конечно, не в том, что «бородка» так неудачно была заменена «усами».

Дело в том, что человек, прикрикнувший на часового, ведет себя в рассказе Зощенко именно так, как мог бы вести себя Сталин. На этот счет имеется точное документальное свидетельство, которому нельзя не верить:

Впервые я встретился с Лениным в декабре 1905 г. на конференции большевиков в Таммерфорсе. Я надеялся увидеть горного орла, великого человека, великого не только политически, но и физически, ибо Ленин рисовался в моем воображении в виде великана, статного и представительного. Каково же было мое разочарование, когда я увидел самого обыкновенного человека, ниже среднего роста, ничем, буквально ничем не отличающегося от обыкновенных смертных… Принято, что «великий человек» обычно должен запаздывать на собрания, с тем, чтобы члены собрания с замиранием сердца ждали его появления: «тсс… тише… он идет». Эта обрядность казалась мне не лишней, ибо она импонирует, внушает уважение. Каково же было мое разочарование, когда я узнал, что Ленин явился на собрание раньше делегатов и, забившись где-то в углу, по-простецки ведет беседу с самыми обыкновенными делегатами. Не скрою, что это показалось мне некоторым нарушением некоторых необходимых правил.
(И. Сталин. О Ленине. Речь 28 января 1924 г. И. Сталин. Сочинения. Том 6. М. 1947. Стр. 54)

Как видим, Сталин имел все основания узнать себя в том персонаже зощенковского рассказа, который раздраженно крикнул часовому:

— Это же Ленин! Извольте немедленно пропустить товарища Ленина!

Из всего сказанного, разумеется, ни в коей мере не следует, что Зощенко и в самом деле имел в виду Сталина.

На самом деле он не имел в виду никого конкретно. Он имел в виду всех и каждого.

Возмутиться «нахальным» поведением часового, требующего пропуск у «самого Ленина», мог кто угодно. Потому что в мире, который изображает и исследует Зощенко, нормой является практика и психологическая атмосфера даже не самодержавного, а именно деспотического государства.

Для народонаселения страны, описываемой Михаилом Зощенко, принципы самодержавной власти, сформулированные графом Блудовым, — недостижимый идеал. Чтобы самодержавный повелитель сам выполнял хотя бы те законы, которые он сам же и устанавливает, — это, как сказал бы зощенковский персонаж Иван Федорович Головкин, «форменная утопия».

Вот она — первопричина того трепетного восторга, который охватывает всех, кто соприкасается в рассказах Зощенко с товарищем Лениным.

Самый главный человек в государстве, а ничем не отличается от простых смертных. В пиджаке. В обыкновенной кепке. Не приказал прислать ему парикмахера, а сам скромно пришел в парикмахерскую. Отказался пройти без очереди. Приняв предложение рабочего, уступившего ему свою очередь, поблагодарил. Уходя, сказал всем: «До свидания, товарищи!» Мог бы ведь и не благодарить, принять как должное. А вот — поблагодарил. Мог бы не говорить: «До свидания!» А вот — сказал…

Разве всего этого не достаточно, чтобы все вокруг благоговейно изумлялись: «Какой он скромный!»?

Но на самом деле «собака» тут зарыта поглубже.

* * *

Одному зощенковскому персонажу как-то пришло в голову позвонить по телефону в Кремль. Вот как это получилось:

У них разговор перекинулся на международную политику.

Ну, наверное, один из гостей, попивший чай, что-нибудь сказал остро международное. Другой, наверное, с ним не согласился. Третий сказал: Англия. Хозяин тоже, наверное, что-нибудь дурацкое добавил. В общем, у них начался адский спор, крики, волнения и так далее…

И в разгар спора вдруг один из гостей, женщина, товарищ Анна Сидоровна, служащая с двадцать третьего года, говорит:

— Товарищи, чем нам самим об этих отдаленных материях рассуждать — давайте позвоним, например, какому-нибудь авторитетному товарищу и спросим, как он про этот международный вопрос думает. Только и всего.

Один из гостей говорит, вроде как шуткой:

— Может, еще прикажете запросить об этом председателя народных комиссаров?

Женщина Анна Сидоровна немного побледнела и говорит:

— Отчего же? Вызовем, например, Кремль. И попросим какого-нибудь авторитетного товарища. И поговорим.

Тут среди гостей наступила некоторая тишина. Все в одно мгновенье посмотрели на телефон.

Вот Анна Сидоровна побледнела еще больше и говорит:

— Вызовем к аппарату товарища Рыкова и спросим. Только и делов.

Вопрос пока еще обсуждается чисто теоретически. Отчасти даже как шутка. Однако женщина Анна Сидоровна, внесшая это предложение, уже слегка побледнела. А потом, как отмечает рассказчик, — «побледнела еще больше». И в этом ее побледнении уже сказалось недюжинное знание жизни.

Дело так бы, наверное, и кончилось этими пустяковыми разговорами. Но на беду в компании болтунов оказался «один энергичный товарищ Митрохин»:

…Энергичный товарищ Митрохин подходит к аппарату твердой походкой и говорит:

— Я сейчас вызову.

Он снимает трубку и говорит:

— Будьте любезны… Кремль.

Гости, затаив дыхание, встали полукругом у аппарата. Товарищ Анна Сидоровна сделалась совсем белая, как бумага, и пошла на кухню освежаться.

Обратите внимание: энергичному товарищу Митрохину еще далее ничего и не ответили, а женщина Анна Сидоровна уже сделалась белая, как бумага. А когда ему ответили, так даже и он, этот энергичный товарищ, тоже мгновенно переменился в лице:

И вдруг гости видят, что товарищ Митрохин переменился в лице, обвел блуждающим взором всех собравшихся, зажал телефонную трубку между колен, чтоб не слыхать было, и говорит шепотом:

— Чего сказать?.. Спрашивают — по какому делу? Откуда говорят?.. Секретарь, должно быть… Да говорите же, черт возьми…

Чтобы в полной мере оценить все своеобразие этой психологической коллизии, проделаем маленький эксперимент. Сопоставим ее с ситуацией, по внешности совершенно аналогичной. В одной пьесе, написанной примерно в то же время, что и этот зощенковский рассказ, происходит нечто очень похожее:

СЕМЕН СЕМЕНОВИЧ. Я могу никого не бояться, товарищи. Ни-ко-го. Что хочу, то и сделаю. Все равно умирать!.. Понимаете? Что хочу, то и сделаю!.. Никого не боюсь! В первый раз за всю жизнь никого не боюсь! Захочу вот, пойду на любое собрание, на любое, заметьте себе, товарищи, и могу председателю… язык показать. Не могу? Нет, могу! Дорогие товарищи! В том-то и дело, что все могу. Никого не боюсь! Вот в Союзе нас 200 миллионов, товарищи, и кого-нибудь каждый миллион боится, а вот я никого не боюсь. Никого. Все равно умирать… Что хочу, то и сделаю. Что бы сделать такое со своей сумасшедшей властью, товарищи? Что бы сделать такое?.. Для всего человечества?.. Знаю, нашел. До чего это будет божественно, граждане. Я сейчас, дорогие товарищи, в Кремль позвоню. Прямо в Кремль. Прямо в красное сердце советской республики. Позвоню… и кого-нибудь там… поругаю по-матерински. Что вы скажете? А? (Идет к аппарату.)
(Николай Эрдман. Самоубийца)

АРИСТАРХ ДОМИНИКОВИЧ . Ради бога!

КЛЕОПАТРА МАКСИМОВНА . Не надо, Семен Семенович!

ОТЕЦ ЕВПИДИЙ . Что вы делаете?

МАРГАРИТА ИВАНОВНА. Караул!

СЕМЕН СЕМЕНОВИЧ. Цыц! {Снимает трубку.) Все молчат, когда колосс разговаривает с колоссом. Дайте Кремль. Вы не бойтесь, давайте, барышня. Ктой-то? Кремль? Говорит Подсекальников. Под-се-каль-ни-ков. Индивидуум. Ин-ди-ви-дуум. Позовите кого-нибудь самого главного. Нет у вас? Ну, тогда передайте ему от меня, что я прочел Маркса и мне Маркс не понравился. Цыц! Не перебивайте меня…

При всем внешнем сходстве у Эрдмана ситуация совершенно иная. Не такая, как у Зощенко. Семен Семенович Подсекальников совершает свой безумный поступок не просто так, не по глупости. Это его вызов, его священное безумие. Это он всему человечеству в этот миг язык показывает. Все равно ведь он уже человек конченый, так не лучше ли ему покончить жизнь самоубийством не просто так, а красиво, завершив свой земной путь этаким вот эффектным жестом под занавес. И тот ужас, в который приводит всех присутствующих отчаянный поступок Подсекальникова, отчасти оправдан.

Герой Зощенко (этот самый энергичный товарищ Митрохин) никаких таких безумств совершать не собирается. Он и сам-то еще толком не знает, что скажет, если оттуда, из Кремля, ему ответят. Во всяком случае, если и скажет что-нибудь, так, безусловно, нечто вполне лояльное.

Однако ведет себя зощенковский товарищ Митрохин в этой ситуации так, как будто он тоже готовится совершить нечто в полном смысле слова самоубийственное. Пожалуй, он даже больше похож в этот миг на самоубийцу, чем самоубийца Эрдмана. И все окружающие тоже куда больше взволнованы его безумным поступком, чем те, кто окружал эрдмановского Подсекальникова:

Квартирная хозяйка Дарья Васильевна Пилатова, на чье благородное имя записана была квартира, покачнулась на своем месте и сказала:

— Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку. Вешайте в моей квартире трубку. Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать…

Товарищ Митрохин обвел своим блуждающим взглядом общество и повесил трубку.

В комнате наступила тишина…

Гости стали выходить в прихожую. И, стараясь не глядеть друг на друга, молча выходили на улицу…

История литературы знает множество случаев, когда одна и та же ситуация, одна и та же сюжетная коллизия разными художниками рассматривалась и преображалась по-разному. Вот, например, основная коллизия гоголевского «Ревизора». Она, как известно, повторяет коллизию комедии Г.Ф. Квитко «Приезжий из столицы». Кроме того, та же ситуация положена в основу повести А. Вельтмана «Провинциальные актеры».

В одном из пятисот пятидесяти городов империи едет на спектакль актер провинциальной труппы; на нем театральный мундир с двумя звездами. Но вот лошади понесли, возницу убило. В это время у городничего были гости… Вдруг приходит неожиданное известие, что приехал генерал-губернатор, которого ожидали. На самом деле это был актер, ехавший на спектакль. Его, разбитого, внесли в квартиру казначея; на нем театральный мундир. Он бредит кусками ролей, говорит о государственных делах, и это всех вводит в заблуждение. К дому ставят будку с часовым, чиновники едут представляться больному — Гоголю не нужны были ухищренные мотивировки Вельтмана или Квитко. Не надо ему было и того, чтобы на Хлестакове оказался случайно надетый мундир… Не нужно и того, чтобы герой говорил кусками романтических ролей, как у Вельтмана…
(Виктор Шкловский. Заметки о прозе русских классиков).

Частные мотивировки заменены одной: страхом.

Вот так же и Зощенко не нужны были те ситуационные и психологические мотивировки, которыми осложнена эта коллизия у Эрдмана. Ему не нужно было, чтобы герой его собирался покончить жизнь самоубийством, чтобы он хотел обругать «кого-нибудь там, в Кремле, по-матерински», чтобы он демонстративно заявлял, что прочел Маркса и Маркс ему не понравился.

То-то и дело, что самый что ни на есть наилояльнейший, ничем не мотивированный телефонный звонок в Кремль — уже есть акт самоубийственный. Невинное желание поговорить о чем-нибудь «с вождями» уже само по себе более чем достаточное основание для того, чтобы всеми присутствующими овладел ужас.

И энергичный товарищ Митрохин, и Анна Сидоровна, и хозяйка квартиры Дарья Васильевна Пилатова, — все они вовсе не какие-нибудь там особенные, патологические трусы. И гости, которые стали поспешно покидать эту зачумленную квартиру, тоже не какие-нибудь исключительные мерзавцы и христопродавцы. Они самые обыкновенные, нормальные обыватели. А чувствуют и поступают они так, потому что твердо знают: хоть ничего плохого они и не имели в виду, и вообще еще решительно ничего не успели ни совершить, ни даже вымолвить, а «теперь… неизвестно, как обернется».

Обернуться может очень даже худо. А если вдруг пронесет — это будет великое счастье. Это будет просто чудо!

Практически любое соприкосновение зощенковского героя с «вождями», закончившееся более или менее благополучно (то есть не имевшее для него никаких отрицательных последствий), неизменно вызывает у него (у зощенковского героя) именно эту реакцию: оно воспринимается им как чудо.

* * *

Говорят, что даже апокрифы известным образом отражают реальность.

В одном из канонических произведений советской поэтической Ленинианы рассказывается замечательная история про старика-печника, который однажды, увидав случайного прохожего, шагающего по заливному лугу без дороги, прямиком, слегка наорал на него:

— Эй ты, кто там ходит лугом! Кто велел топтать покос?! — Да сплеча на всю округу И поехал, и понес. Разошелся. А прохожий Улыбнулся, кепку снял. — Хорошо ругаться можешь, — Только это и сказал. Постоял еще немного, Дескать, что ж, прости, отец, Мол, пойду другой дорогой… Тут бы делу и конец. Но печник — душа живая, — Знай меня, не лыком шит! — Припугнуть еще желая: — Как фамилия? — кричит. Тот вздохнул, пожал плечами, Лысый, ростом невелик. — Ленин, — просто отвечает. — Ленин! — Тут и сел старик.

Этот печник влип в куда более неприятную историю, чем те герои зощенковского рассказа, которые сдуру позвонили по телефону в Кремль.

У него, у печника, действительно есть основания опасаться, что все это дело «еще неизвестно, как обернется». И все же человек, привыкший к более нормальной социальной атмосфере, вряд ли выдал бы по этому поводу такую, как говорят ученые люди, неадекватную реакцию:

День за днем проходит лето, Осень с хлебом за порог, И никак про случай этот Позабыть печник не мог. А по свежей по пороше Вдруг к избушке печника На коне в возке хорошем — Два военных седока. Заметалась беспокойно У окошка вся семья. Входят гости: — Вы такой-то? Свесил руки: — Вот он я… — Собирайтесь! — Взял он шубу, Не найдет, где рукава. А жена ему: — За грубость, За свои идешь слова… Сразу в слезы непременно, К мужней шубе — головой. — Попрошу, — сказал военный, — Ваш инструмент взять с собой.

Будь наш печник в более спокойном состоянии, последняя реплика (про инструмент) наверняка навела бы его на мысль, что приехали за ним не для того, чтобы везти в тюрьму или, упаси Бог, расстреливать, а для каких-то других, скорее всего чисто профессиональных надобностей.

Так оно и вышло.

Оказалось, что у Ленина в кабинете слегка дымит печка. И не греет. Так вот, нельзя ли помочь такой беде?

Крякнул мастер осторожно, Краской густо залился. — То есть как же так нельзя? То есть вот как даже можно!

Удивительна эта последняя реплика! То ли автора, как выразился по сходному поводу М. Булгаков, «подвела изобразительная сила его таланта», то ли особая близость его душевного склада душевному складу выбранного им героя. Как бы то ни было, но в этом — «То есть вот как даже можно!» — с такой натуральностью и художественной силой выразился «внутренний жест» героя, что мы прямо-таки физически ощущаем, как в этот миг отлегло у него от сердца.

А дальше (такая уж, как сказал поэт, пресволочнейшая штуковина эта самая поэзия, что ничего в ней не утаишь!) — дальше мы все явственней начинаем различать, что тот же благоговейный восторг, какой испытывает герой, в той же (а может, даже и в еще большей) мере испытывает и сам автор:

Печь исправлена. Под вечер В ней защелкали дрова. Тут и вышел Ленин к печи И сказал свои слова. Он сказал, — тех слов дороже Не слыхал еще печник: — Хорошо работать можешь, Очень хорошо, старик. И у мастера от пыли Зачесалися глаза Ну а руки в глине были — Значит, вытереть нельзя.

Кое-кому такая удивительная реакция на такие простые слова, наверное, покажется чрезмерной. На самом деле, однако, никакая она не чрезмерная. Вы только вдумайтесь в то, что произошло! Человек себя уже, можно сказать, похоронил. Он уже и не чаял вернуться домой живым. И вдруг, вместо того чтобы наказать, посадить, расстрелять, его еще и похвалили!

И у автора на душе отлегло. Потому что автор тоже не лыком шит, знает: еще неизвестно, как могло все это обернуться. Небось, по собственному опыту знает. Как не знать? Не в Женеве он родился, и не в кантоне Ури прошли его детские годы.

Ничего не поделаешь! Такая уж эта страна — Россия. От тюрьмы и от сумы здесь не зарекаются. Здесь человека забрать всегда могут. И никто не спросит за что? Взяли, значит, так надо. А уж тем более, если твоя тропинка ненароком пересеклась с царской тропой.

Царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может прийти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку отрубить саблей голову или приказать, чтоб отрубили, и сейчас отрубят… Потому что царь «имеет право».
(В.Г. Короленко. История моего современника)

Автор этого отрывка рассказывает о своем детском, почти младенческом восприятии этого загадочного явления, имя которому — «царь». Однако именно вот из этого младенческого, детского (но в существе своем совершенно правильного) представления о сущности деспотизма и проистекают те непосредственные реакции героя Зощенко (и Твардовского тоже), которые мы сейчас наблюдали.

Самый обыкновенный человек, «лысый, ростом невелик». Не «весь в золоте», а в затрапезном пиджачишке и кепочке. Уже чудо! Говорит «спасибо» — еще большее чудо! Не приказывает отрубить голову — уж такое чудо, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Для сознания, которому естественным и нормальным представляется только деспотический порядок вещей, попытка вести себя исходя из принципов более или менее просвещенного абсолютизма уже представляется чем-то диковинным, неслыханным, неправдоподобным.

Причем эти представления лежат не где-нибудь там на поверхности сознания зощенковского героя, а в самой его глубине.

Конечно, интеллигенту тоже не чужды инстинкты такого рода. Но у интеллигента они не отличаются такой устойчивостью, такой прочностью:

Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к «капитану», я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалипсической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх перед властью я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка городового, дремавшего в башлыке на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников в роли министров, комиссаров и прочих «могущих», я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее, шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто его знает, что он, собственно, захочет, во всяком случае (это уж безусловно), захотев, сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет…
(Илья Эренбург. Необычайные похождения Хулио Хуренито)

Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза, насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился… Я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу.

Герой Зощенко, разумеется, не сумел бы проанализировать свое душевное состояние так глубоко и тонко, как это сделал автор вышеприведенных строк. Но сомневаться не приходится: зощенковская Дарья Васильевна Пилатова, которая заорала: «Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать!» — испытывала совершенно те же чувства, какие испытал любимый ученик Хулио Хуренито.

Но хотя страх его был настолько велик, что он спрятался за тумбу и все время, пока Учитель и «важный коммунист» беседовали, так ни разу оттуда и носа не высунул, — ни одного слова этой замечательной беседы он не пропустил мимо ушей. И, как мы сейчас увидим, не зря. Потому что «важный коммунист» в своей беседе с Хулио Хуренито сообщил много ценного и интересного. И, кстати, как раз на интересующую нас тему:

—Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…

Коммунист прервал Учителя возгласом:

— Это ужасно! Но что делать — приходится!

Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями… Он продолжал:

— Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это выгодно, всячески мешают нам. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди… мы гоним их в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..

Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:

— Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете, легко? Вам легко глядеть. Им легко повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю: тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..

Вся эта система аргументов нам хорошо знакома. Великолепно известна она и интеллигенту, спрятавшемуся за тумбой. Но стоило только человеку, который секунду назад внушал интеллигенту этот мистический, иррациональный страх, заговорить на столь волнующую тему, как он, интеллигент, уже и уши развесил.

Слова «важного коммуниста» произвели на любимого ученика Хулио Хуренито, сидящего за тумбой, весьма сильное впечатление. Такое сильное, что он даже забыл на секунду о томящем его страхе и слегка высунул нос из-за тумбы:

Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб… Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.

— Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?

Вопрос этот свидетельствует о том, что он и сам уже, размышляя о сложной личности «важного коммуниста», испытывает не один только страх, а что-то еще. Благоговение? Или жалость? Неважно. Существенно тут другое: «важный коммунист» для него уже не только носитель эмблемы власти (шапки Мономаха, портфеля, мандата), но и человек. Такой же интеллигент, утопист, мечтатель, как и он сам. Того же поля ягода. Еще немного — и его самого уговорят принять эмблему власти («какой-нибудь крошечный мандатик»), потому что нельзя же (стыдно!) отсиживаться за тумбой, когда совершается такое великое историческое дело.

И постепенно, незаметно для себя он тоже втянется в эту игру. А потом — лет сорок или пятьдесят спустя — опомнится. И начнет что-то такое стыдливо бормотать, пытаясь объяснить, как это получилось, что он так обмишулился:

Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез призадуматься над происходящим…
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь)

Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью…

Молчание было для меня не культом, а проклятием…

Но наедине с собой он не будет ни объясняться, ни оправдываться. Тут он заговорит совсем по-другому:

Приснилось мне, что я попал в зверинец, Там были флаги, вывески гостиниц, И детский сад и древняя тюрьма, Сновали лифты, корчились дома, Но не было людей. Огромный боров Жевал трико наездниц и жонглеров, Лишь одряхлевший рыжий у ковра То всхлипывал, то восклицал «ура»… Шакалы в страхе вспоминали игры Усатого замызганного тигра, Как он заказывал хороший плов Из мяса дрессированных волков… Над гробом тигра грузный бегемот Затанцевал, роняя свой живот, Сжимал он грозди роз в коротких лапах И розы жрал, хоть осуждал их запах. Потом прогнали бегемота прочь И приказали воду истолочь. «Который час?» — проснулся я, рыдая, Состарился, уж голова седая. Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон. Мяукает и лает телефон: «Доклад хорька: луну кормить корицей». «Все голоса курятника лисице!» «А носорог стал богом на лугу». Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!

Интеллигент чувствует себя жестоко обманутым. Еще бы! Вон ведь куда его завели! Разве ему такое обещали? Да если бы он знал, чем все это кончится, он бы никогда…

А вот тот «неописуемый средствами старой литературы» человек, которого всю жизнь описывал Зощенко, он себя обманутым не чувствует ни в малейшей степени. Потому что он никогда не обманывался.

Он всегда, с самого начала знал, чем все это кончится. Правильнее даже сказать так: не то чтобы знал, чем кончится. Оно для него просто и не начиналось. Весь этот угар, в котором прошла жизнь интеллигента с 1905-го до… ну, скажем, 1955-го, когда интеллигент начал потихоньку опоминаться и приходить в себя, — весь этот угар зощенковского героя просто никак не коснулся. Он все это время жил так, как привык издавна, еще от царя Гороха.

Для интеллигента между Николаем Вторым и, скажем, Керенским — пропасть. Между Лениным и Сталиным — уж такая пропасть, что и говорить нечего. А уж между Сталиным и Хрущевым…

Интеллигенты сутками готовы были спорить о сравнительных достоинствах и недостатках всех этих исторических деятелей. Собственно говоря, все эти пятьдесят лет и ушли у них — целиком, без остатка — на такие вот споры. И… Боже ты мой! Сколько истин за это время успели они выяснить! Сперва с непреложностью было установлено, что Сталин — это Ленин сегодня. Потом появились отдельные еретики, сначала робко, а потом все смелее и смелее заявлявшие, что Сталин надругался над великим учением Ленина и извратил его. Потом появились еще более отчаянные смельчаки, которых вдруг озарило, что на самом деле Сталин — это все-таки «Ленин сегодня», а Ленин — это «Сталин вчера»… А уж с Николаем Вторым что было! Сперва интеллигенты, негодуя, именовали его «Николаем Кровавым». Потом выражали глубокое удовлетворение (а некоторые даже и злорадствовали), узнав о расстреле всей царской семьи. А потом (разумеется, не сразу, а спустя целую историческую эпоху) выражали столь же глубокое удовлетворение, услыхав, что Русская зарубежная православная церковь причислила его к лику святых.

Наш герой, «неописуемый средствами старой литературы», во всех этих бесплодных спорах и эмоциональных стрессах не участвовал. А если иногда и касался этих щекотливых опросов, то совершенно особенным образом. Не так, как интеллигенты. Иначе:

 — Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельдхебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу — грамотность свою показать. И вот, бывало, отберешь у него эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да что ж ты такое делаешь?» А ён говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тибе тряпку цапаю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, — говорю, фулюган, а ты, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружжом, а ты без».
(Владимир Войнович. Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина).

— И какие же они слова на тех тряпках писали? — заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.

— Слова-то? — переспросил Шикалов. — Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.

Тут Талдыкин засомневался.

— Погодь, — остановил он Шикалова. — Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще не было вовсе…

— А кто ж тогда был?

— Известно кто, — сказал Талдыкин уверенно. — В шашнадцатом годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.

— Глупой ты, Талдыка, — посочувствовал Шикалов. — Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский…

— Керенский разве ж царь был?

— А кто ж?

— Пример-министр.

— Путаешь, — вздохнул Шикалов. — Все на свете перепутал. Как Керенского звали?

— Александр Федорович.

— Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть, евонный сын…

— А когда ж, по-твоему, была революция?

— Кака революция?

— Октябрьская. — Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. — Она была в семнадцатом годе.

— Это я не знаю, — решительно мотнул головой Шикалов. — Я в семнадцатом годе тож в Петербурде служил.

— Так она ж в Петербурде и была, — обрадовался Талдыкин.

— Нет, — убежденно сказал Шикалов. — Может, где в другом месте и была, в Петербурде не было.

Из этих двух собеседников один (Талдыкин) явно лучше знаком с историей вопроса, из чего можно заключить, что он умнее другого (Шикалова). Но такое заключение будет глубоко ошибочным. На самом деле у Шикалова были все основания вздохнуть сочувственно: «Глупой ты, Талдыка!» Шикалов, хоть он и не бог весть какого ума, а невежество его прямо-таки поразительно, самую суть дела ухватил верно. По сути он — глубоко прав. Кое-что он, конечно, напутал. На тряпочках у демонстрантов «в шашнадцатом годе» было написано не «Долой Ленина!» и не «Долой Сталина!», там были написаны какие-то совсем другие слова. Но Шикалов прав, потому что он понимает, что дело не в словах. Дело в том, «у кого ружжо».

Могут сказать, что надо быть поистине клиническим идиотом, чтобы жить в 1917 году в Петербурге и даже не заметить, что произошла Великая Октябрьская революция. Кое-кто, пожалуй, даже усомнится в том, что на свете бывают такие удивительные люди.

Однако именно такие люди и составляют народонаселение той страны, которую описывал в своих рассказах Михаил Зощенко.

* * *

Взять хотя бы полотера Ефима Григорьевича, которого заподозрили в краже дамских часиков девяносто шестой пробы, обсыпанных брильянтами:

Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики…
(М. Зощенко. Жертва революции)

И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то и голову.

«Батюшки, — думаю, — да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре — думал — медальон, и пихнул».

Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу…

И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как-то странно ходит боком, вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.

Спрашиваю у прохожих. Отвечают:

— Вчера произошла Октябрьская революция.

Это, конечно, вряд ли ему могли так сказать. Они ведь тогда еще не знали, что революция, которая произошла только вчера, будет называться Октябрьской. Это он теперь (в 1923 году) так себе это дело представляет. Но в самом-то главном он не соврал. Вчера (заметьте: не только что, не сегодня, а уже вчера, уже целый день прошел!) произошло такое великое историческое событие в жизни всего народа, а он этого даже и не заметил. Ну совершенно как Шикалов у Войновича.

Шикалов, правда, и на другой день ничего не заметил. И даже двадцать с лишним лет спустя (в 1941 году) категорически отрицал, будто в 1917 году, в бытность его «в Петербурде», там произошло нечто подобное.

Это уж, конечно, совершеннейший абсурд.

Октябрьская революция имела такие серьезные последствия, так повлияла на жизнь всех людей, что не заметить ее было невозможно. Но опять-таки — как поглядеть на это дело. Для Шикалова-то ведь ничего не изменилось. Он и раньше, до революции, был «с ружжом». И после революции опять был «с ружжом». Следовательно, как раньше, до революции, урезонивал (с помощью все того же «ружжа») фулюганов, так и после революции, судя по всему, занимался тем же. А то, что раньше эти «фулюганы» писали на тряпочках «Долой самодержавие!» или, скажем, «Вся власть Учредительному Собранию!», а потом стали писать «Долой Ленина!» или «Долой Сталина!» — это дела не меняет.

Впрочем, демонстраций с такими плакатами история Советского государства почти не знает. Едва ли не единственная открытая демонстрация, организованная «фулюганами» при советской власти, проходила под несколько иными лозунгами.

Это было 7 ноября 1927 года.

Оппозиционеры решили принять участие в общей процессии со своими плакатами. Лозунги этих плакатов ни в коем случае не были направлены против партии: «Повернем огонь направо — против кулака, нэпмана и бюрократа!», «Выполним завещание Ленина!», «Против оппортунизма!», «Против раскола, за единство партии!»… В день 7 ноября плакаты оппозиции вырывались из рук, носители этих плакатов подвергались избиениям со стороны специальных дружин.
(Л. Троцкий. Моя жизнь)

В одной из таких «специальных дружин», надо полагать, был и Шикалов со своим «ружжом». Ему, наверное, объяснили, что «Против раскола, за единство партии» — это и значит: «Долой Сталина!» (Кстати, так оно на самом деле и было.) Но, скорее всего, ему и объяснять ничего не потребовалось, потому что, как мы уже установили, такие люди, как Шикалов не придают большого значения словам. И совершенно правильно делают.

Трагедия интеллигента в том, что он чересчур большое значение придает словам. В жизни интеллигента слишком большую роль играет так называемая вторая сигнальная система. Поэтому интеллигент легко может впасть в состояние, которое академик И.П. Павлов называл «парадоксальным»:

У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, — парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный, или иной цвет — это сильный возбудитель. А слова: красный, зеленый и т. д. — это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население… «Вообще, — заключил свою лекцию И.П. Павлов, — я должен высказать свой печальный взгляд на русского человека. Русский человек имеет такую слабую мозговую систему, что он не способен воспринимать действительность как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действительностью, а со словами.
(Н.А. Градескул. Лекция академика Павлова. Журнал «Звезда», 1927 г.)

Академик Павлов не зря, конечно, пришел к этому ужасающему выводу. Кое-какие основания для такого обобщения у него, конечно, были. И все же, мне кажется, этот его вывод содержит некоторое преувеличение.

Картина мира, нарисованная Михаилом Зощенко, опровергает этот чересчур поспешный вывод.

Вот если бы это рассуждение И.П. Павлова касалось не русского человека вообще, а русского интеллигента, тогда с ним действительно было бы трудно спорить. Русский интеллигент и в самом деле (во всяком случае, в то время, о котором идет речь), за редкими исключениями, потерял способность воспринимать действительность как таковую. Для него существовали только слова.

В значительной степени этой болезнью были заражены и другие слои населения.

Вообще-то говоря, человек (разумеется, не только русский) в принципе легко подвержен этому заболеванию. Полностью гарантированы от него только животные, поскольку у них нет второй сигнальной системы. Вот, скажем, обезьяна:

Замучилась она, устала и, конечно, кушать захотела.
(М. Зощенко. Приключения обезьяны).

А в городе, где она может покушать? На улицах ничего такого съедобного нет. Не может же она со своим хвостом в столовую зайти. Или в кооператив. Тем более — денег у нее нет. Скидки нет. Продуктовых карточек она не имеет. Кошмар.

Все-таки она зашла в один кооператив. Почувствовала, что там что-то такое имеется. А там отпускали населению овощи: морковку, брюкву и огурцы.

Заскочила она в этот магазин. Видит: большая очередь. Нет, в очереди она не стала стоять. И не стала расталкивать людей, чтобы пробиться к прилавку. Она прямо по головам покупателей добежала до продавщицы. Вскочила на прилавок. Не спросила, почем стоит кило морковки. А просто схватила целый пучок морковки и, как говорится, была такова. Выбежала из магазина довольная своей покупкой. Ну — обезьяна. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия.

Человека, даже если его условные рефлексы координированы с действительностью, а не со словами, всегда можно убедить, что бывают такие обстоятельства, когда необходимо «оставаться без продовольствия».

Эту разницу между человеком и животным отметил даже гоголевский Селифан. «Экой скверный барин! — думает он про Ноздрева, распорядившегося не давать чичиковским лошадям овса. — Я еще никогда не видал такого барина. То есть плюнуть бы ему за это! Ты лучше человеку не дай есть, а коня ты должен накормить, потому что конь любит овес. Это его продовольство…»

Конечно, человек, оставшийся без «продовольства», тоже будет недоволен. Но человеку все-таки можно что-то такое внушить. Дескать, ничего не поделаешь! Приходится! В связи с исключительными обстоятельствами военного времени… В конце концов все это делается во имя высших целей, для твоего же блага… И т. д. и т. п.

И все-таки, если верить художественной литературе (а как ей не верить, если она действительно художественная? Ведь если художественная, значит, открывает правду) — так вот, если верить художественной литературе, в России и тогда оставалось еще немало людей, условные рефлексы которых были координированы не со словами, а прямо и непосредственно — с действительностью.

Эти люди усвоили, впитали огромный исторический опыт деспотического государства. Причем, в отличие от интеллигентов, они усвоили его не умозрительно, не через слова. Как выразился однажды по сходному поводу А.Н. Толстой, «не умом, а поротой задницей».

* * *

Все, кто писал о Зощенко, как правило, исходили из того, что неповторимый зощенковский язык — как выразился однажды Горький, «пестрый бисер его лексикона» — понадобился писателю исключительно для того, чтобы разоблачать обывателя.

В эту схему не очень укладывалась «Голубая книга». Поэтому она почти единодушно была признана неудачей писателя.

Критики не могли понять, почему исторические главы «Голубой книги» написаны тем же языком, что и бытовые. Это их шокировало. Ясно было, что сделал это автор исключительно «для смеха». Но над кем он смеялся? Куда было направлено жало его художественной сатиры?

С какой целью он решил про Александра Македонского, Диогена или, скажем, английского поэта Роберта Броунинга рассказывать тем же «зощенковским» языком, каким он рассказывал про Вовку Чучелова, Василия Ивановича Конопатова, Забежкина и других своих персонажей?

Не Роберта же Броунинга хотел он при этом разоблачить?

Оказалось, что именно его.

Вернее — и его тоже.

Зощенко всерьез полагал, что привычный, высокий (то есть интеллигентский) взгляд на историю сильно искажает реальную картину далекого прошлого, поскольку интеллигенты тут «накрутили много лишнего». Он был уверен, что простой и бесхитростный взгляд его героя лучше, чем взгляд интеллигента, привыкшего во всем видеть какой-то скрытый, тайный смысл, сумеет разглядеть самую, что ли, суть дела. Он исходил из того, что его герой имеет гораздо больше шансов увидеть все события мировой истории в их истинном свете, поскольку он — это ведь, в сущности, и есть человек, КАКОВ ОН НА САМОМ ДЕЛЕ, так сказать, человек В НАТУРАЛЬНУЮ ВЕЛИЧИНУ.

Короче говоря, Зощенко решил исходить из предпосылки, что любой исторический факт, увиденный глазами и пересказанный языком его героя, ближе к реальности, чем тот же факт, увиденный глазами и пересказанный языком интеллигента.

И он не ошибся.

Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить один и тот же факт, изложенный сперва сухим, «объективным» слогом историка, а потом «переведенный» зощенковским героем на язык близких ему представлений и понятий.

Кстати говоря, Зощенко словно бы нарочно предлагает нам материал для такого сравнения. Как правило, его герой-рассказчик один и тот же исторический факт излагает дважды. Сперва он как бы делает выписку из какого-нибудь исторического документа. Как бы дает незакавыченную цитату из учебника истории:

После победы римлян многие греческие философы были привезены в Рим, где и продавались в рабство. Римские матроны покупали их в качестве воспитателей к своим сыновьям. Чтобы продаваемые не разбежались, торговцы держали их в ямах. Откуда покупатели их и извлекали.
(М. Зощенко. Голубая книга. Неудачи)

А потом, сделав еще несколько таких же выписок, рассказчик вновь возвращается к этому факту и излагает его уже своими словами. Так, как он представляется его живому воображению:

Только представьте себе картину. Яркое солнце. Пыль. Базар. Крики. Яма, в которой сидят философы. Некоторые вздыхают. Некоторые просятся наверх. Один говорит:
(Там же)

— Они в прошлый раз скоро выпустили, а нынче что-то долго держат.

Другой говорит:

— Да перестаньте вы, Сократ Палыч, вздыхать. Какой же вы после этого стоик? Я на вас прямо удивляюсь.

Торговец с палкой около края ямы говорит:

— А ну, куда вылезаешь, подлюга. Вот я тебе сейчас трахну по переносью, философ… Ученая морда…

Мы привыкли к мысли, что «пестрый бисер зощенковского лексикона» уводит нас куда-то в сторону от изображаемой писателем действительности. Создает некий угол искажения.

На самом деле, однако, дело обстоит совершенно иначе. Наукообразный, анемичный, невыразительный слог интеллигента («Философы были привезены в Рим, где продавались в рабство…», «Римские матроны покупали их…», «…торговцы держали их в ямах») совершенно не способен передать самую суть описываемых событий. В этом унылом изложении факт ничуть не поражает нас своей чудовищностью. Он даже обретает фальшивый налет известной благопристойности.

А своеобразное зрение зощенковского рассказчика, его характернейшая лексика («Куда вылезаешь, подлюга… Философ… Ученая морда…») не только не искажают факт, и даже не только делают его более осязаемым и конкретным. Они вскрывают самую суть факта. Вскрывают, так сказать, его внутреннюю реальность.

Выясняется, что отражение факта в сознании зощенковского героя, так сказать, более адекватно этому факту, нежели его отражение в сознании (и речевом строе) интеллигента — журналиста или историка.

* * *

Зощенко был не единственным (и даже не первым) русским писателем, который стал изображать человека, воспринимающего действительность не умом, а поротой задницей. Старая русская литература изобразила эту фигуру достаточно убедительно и зримо, с большим знанием предмета.

Открытие Зощенко состояло в другом.

Его открытие состояло в том, что этот человек, инстинктивно признающий палачество неотъемлемой, естественной и законной частью жизни, одинаково приспособлен и к тому, чтобы стать жертвой, и к тому, чтобы самому стать палачом.

Герои Зощенко не служат в карательных органах, не расстреливают сами и не отдают приказов о расстреле. Но дело не в этом. Дело в том, что Зощенко создал художественный мир, где такое возможно. Более того: где только такое и возможно.

Чтобы понять, почему эти люди оказались способны на действия и поступки, потрясшие человечество и заставившие мыслителей и философов отчасти даже пересмотреть все укоренившиеся, традиционные представления о божественной природе человека, надо поглядеть на них не в чрезвычайных, не в экстремальных ситуациях, когда они, скажем, загоняли себе подобных в газовые камеры или вывозили на грузовиках. Нет, чтобы как можно лучше разобраться в этом вопросе, надо увидеть этих людей в их повседневном, будничном существовании. Надо взять обстоятельства самые что ни на есть обыденные. Если и отличающиеся от каждодневного сонного течения жизни, так разве только какой-нибудь ерундой. Ну, скажем, небольшим отклонением атмосферного давления. Например, наступившей внезапно жарой.

Все эти дни были, сами знаете, какие жаркие. Не только, скажем, крупное животное — клоп и тот может по такой жаре взбеситься, если, конечно, его на солнцепеке подержать.
(М. Зощенко. Бешенство)

А тут еще в газетах сообщают: по двадцать шесть животных ежедневно бесятся.

Таковы исходные обстоятельства. Их всего два: жара и пустяковое газетное сообщение (может быть, даже перевранное).

Но, как мы сейчас увидим, больше ничего и не надо. Этого вполне достаточно:

А мы, для примеру, у ворот стояли. Разговаривали.

Стоим у ворот, разговариваем насчет бешенства и вдруг видим — по нашей стороне, задрав хвост, собака дует.

Конечно, она довольно спокойно бежит. По виду нипочем не скажешь, что она бешеная. Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать. Только что рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты.

В таком виде и бежит.

Добегла она до члена правления. Член правления, конечно, ее палкой.

Ляпнул ее по башке палкой. Видим — собака форменно бешеная. Хвост у нее после удара обмяк, книзу висит. И вообще начала она на нас кидаться. Хотя слюны пока не показывает.

Начала она кидаться, а дворник Володин не растерялся, вооружился камушком и тяпнул ее по башке.

Тяпнул ее по башке. Глядим — все признаки налицо. Рот раскрыт. Слюна вышибает. Хвост колбасой. И вообще накидывается.

Член правления кричит:

— Спасайся, робя! Бешеная…

Бросились мы кто куда. А дворник Володин в свисток начал свистеть.

Тут кругом на улице рев поднялся. Крики. Суматоха. Тут постовой бежит. Револьвер вынимает.

— Где тут, — кричит, — ребятишки, бешеная собака? Сейчас мы ее уконтрапупим!

Поднялась тут стрельба. Член правления из окон своей квартиры командует, куда стрелять и куда прохожим бежать.

Вскоре, конечно, застрелили собачку.

Может показаться, что здесь изображен типичный случай так называемого «парадоксального состояния». Все условные рефлексы персонажей рассказа координированы не с действительностью, а со словами. Действительность ничего такого особенно зловещего им не предвещает: «Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать». Но все это не имеет никакого значения, поскольку еще задолго до того, как собака появилась на их горизонте, они уже наперед знали, что она будет бешеная.

Они прочли об этом в газете.

И поэтому, как бы ни развивались события в дальнейшем, как бы кротко и миролюбиво ни вела себя эта несчастная собака, — ее поведение все равно выглядело бы в их глазах крайне подозрительно («…рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты…»)

Нельзя сказать, чтобы сознание зощенковского героя тут резко отличалось от сознания героя старой литературы. Герой Тургенева или Чехова тоже вполне мог поддаться такому массовому психозу. И соответственно наломать дров.

Но герой старой литературы неизменно выходит из этого парадоксального состояния. Невозможно представить себе, чтобы в душе тургеневского или чеховского героя, после того как он узнал, что произошла ошибка, что собака была не бешеная, не нашлось хоть капли сожаления по поводу случившегося, хоть крохотной искорки раскаяния.

С зощенковским героем ничего подобного не происходит:

Только ее застрелили, вдруг хозяин ее бежит. Он в подвале сидел, спасался от выстрелов.

— Да что вы, — говорит, — черти, нормальных собак кончаете? Совершенно, — говорит, — нормальную собаку уконтрапупили.

— Брось, — говорим, — братишка! Какая нормальная, если она кидается.

А он говорит:

— Трех нормальных собак у меня в короткое время прикончили. Это же, — говорит, — прямо немыслимо! Нет ли, — говорит, — в таком случае свободной квартирки в вашем доме?

— Нету, — говорим, — дядя.

А он взял свою Жучку на плечи и пошел. Вот чудак-то.

Может показаться, что все эти особенности поведения зощенковского героя объясняются тем, что он, в отличие от героя старой литературы, оказавшись в парадоксальном состоянии, уже не способен из него выйти. В действительности однако, дело обстоит гораздо проще. В том-то вся и штука, что так называемое парадоксальное состояние тут вообще ни при чем.

Тут важно совсем другое: то, что этим людям ничего не стоит так поступить. Это для них — не вопрос.

Пробегает мимо собака. «Член правления, конечно, ее палкой». Все дело вот в этом «конечно», а вовсе не в том, насколько велика их убежденность, что собака бешеная.

В повести В. Войновича «Путем взаимной переписки» героиня рассказывает герою, что у них была собака, но ее брат, желая испробовать новое ружье, застрелил ее.

— За что? — спрашивает герой. Героиня удивленно пожимает плечами:

— Так ведь это же собака!

Все дело тут именно в этом, а не в каком-то там парадоксальном состоянии.

Человек, способный убить просто так (пусть даже всего-навсего собаку), гораздо опаснее того, кто может стать убийцей, лишь находясь в «парадоксальном состоянии».

«Эх, разозлиться бы!» — мечтает Гусев у А.Н. Толстого («Аэлита») перед тем, как ему предстоит кинуться в атаку на ни в чем не повинных марсиан. Он не новичок в военном деле, привык убивать себе подобных, крушить налево и направо. Но все-таки для того, чтобы переступить какую-то грань, сделать шаг, после которого убийство станет делом дозволенным, — ему необходимо привести себя в парадоксальное состояние. Уговорить себя, что марсиане в чем-то перед ним виноваты. Попросту говоря, разозлиться.

Для героев Зощенко это условие совершенно не обязательно.

Зощенковскому члену правления вовсе не надо было разозлиться на бежавшую мимо собаку, чтобы ляпнуть ее палкой по башке. А прикончив несчастное животное, он и его соратники вовсе не испытывают естественной потребности злиться на невесть откуда явившегося вдруг ее владельца. Насколько естественнее было бы, если б они дружно напустились на него: «Ах ты, такой-сякой! Так это твоя собака! какого же ты дьявола не держишь ее на поводке, а свободно пускаешь бегать по улицам!»

Бешеная была собака или не бешеная, — им совершенно все равно. И факт убийства (как выяснилось, совершенно бессмысленного) ни в малейшей степени не колеблет их душевного равновесия, их спокойного, миролюбивого и в основе своей даже доброжелательного отношения к миру.

«Нету, — говорим, — дядя!» — отвечают они на вопрос владельца собаки, нет в их доме свободной квартирки. Беззлобно отвечают. Может быть, даже с сожалением. Была бы квартирка, может быть, с полным душевным расположением предоставили бы ее ему. Но это совсем не значит, что в каком-нибудь другом случае они не обошлись бы с этим чудаком примерно так же, как только что обошлись с его собакой.

Ну, скажем, если бы появилось газетное сообщение, призывающее их к этому:

Вся наша страна, от малого до старого, ждет и требует одного: изменников и шпионов, продававших врагу нашу родину, расстрелять, как поганых псов!
(Из речи государственного обвинителя — Прокурора Союза ССР тов. А.Я. Вышинского. Судебный отчет по делу антисоветского «Правотроцкистского блока»)

Это тоже было газетное сообщение. (Отчет составлен по тексту газет «Известия» и «Правда».) Причем не такое рядовое, как то, что произвело столь сильное впечатление на героев зощенковского рассказа «Бешенство».

Знаменитые эти слова Вышинского на долгие годы стали для советских людей боевым сигналом и руководством к действию.

Вот, например, лет десять спустя органами государственной безопасности был арестован молодой литератор Аркадий Викторович Белинков. Ему было предъявлено обвинение в том, что он создал клеветническое произведение под названием «Черновик чувств. Антисоветский роман». Рукопись этого романа была послана на экспертизу известному литературоведу профессору В.В. Ермилову, который соответствующим образом его отрецензировал.

Рецензия, разумеется, носила характер сугубо литературоведческий и заключалась такими словами: «Людей, подобных Белинкову, по меткому выражению товарища А.Я. Вышинского, следует расстреливать как бешеных собак». (Сообщено мне покойным А.В. Белинковым, которому рецензия В.В. Ермилова была предъявлена, когда решался вопрос о его реабилитации.)

V меня сейчас нет под рукой всех судебных отчетов о процессах 30-х годов, на которых с обвинительными речами выступал Вышинский. Поэтому я затрудняюсь сказать точно сам ли Ермилов творчески переделал «поганых псов» в «бешеных собак», или в другой речи Прокурора Союза ССР действительно фигурировали не «поганые псы», а именно «бешеные собаки». Скорее все-таки последнее: литературоведы такой квалификации, как покойный В.В. Ермилов, редко позволяли себе вольности в цитатах. Особенно когда ссылались на основополагающие указания своего прямого начальства. В цитате из Белинского или Герцена он еще мог что-нибудь напутать. Но в цитате из Вышинского?.. Маловероятно…

Все это я припомнил тут не для того, чтобы придать маленькому рассказу Зощенко какой-то обобщающий или даже символический смысл. И уж тем более не для того, чтобы попытаться разглядеть в этой крохотной бытовой зарисовке прозрачный намек на события государственного или даже мирового масштаба. Не мог ведь Зощенко, сочиняя в 1926 году свой рассказ «Бешенство», знать, что спустя двенадцать лет Прокурор Союза ССР произнесет свои знаменитые слова, которые еще десять лет спустя профессор В.В. Ермилов будет благоговейно цитировать.

Тут, кстати, нам представляется возможность коснуться весьма важного вопроса, одно время сильно занимавшего многочисленных поклонников зощенковского таланта.

* * *

Вопрос такой: был ли Зощенко Эзопом?

Сам Зощенко это отрицал. В своем письме Сталину написал, что нет у него «никакого эзоповского языка и нет никакого подтекста».

И тем не менее велик соблазн ответить на этот вопрос утвердительно. Особенно, если вспомнить те исторические анекдоты, которыми Зощенко, — уж наверняка не без тайного умысла, — щедро уснастил свою «Голубую книгу».

Взять хотя бы рассказ про Лизистрата, который, чтобы укрепить свои слегка пошатнувшийся авторитет и утвердить единовластие, инсценировал «злодейское покушение» на свою жизнь:

…Он взял кинжал и нанес себе неопасную рану в грудь. И в таком, можно сказать, отвлеченном виде, с кинжалом в груди, он предстал перед удивленным народом…
(М. Зощенко. Голубая книга. Коварство)

И там, на площади, не вынимая кинжала, он произнес громовую речь о покушении злодея на его жизнь и о своей горячей любви к народу, которая выше его жизни.

Согласно утверждению историков народ после недоверчивого молчания растрогался и стал аплодировать зарвавшемуся вождю.

Написано это было в 1935 году, то есть вскоре после убийства Кирова. А уж какие ассоциации должно было вызвать у современников выражение «зарвавшийся вождь», объяснять не надо.

Или вот еще рассказ про римского папу Сикста Пятого:

Это ему такое имя дали при восшествии на папский престол. А так-то, до этого, его звали Перетта. И он был не папа, а простой кардиналишка из монахов.

И вот он находится в положении обыкновенного кардинала, и это ему все мало. Он еще непременно хочет быть папой…

А там у них это было не так-то просто — папой быть. Другие, может быть, тоже к этому стремятся. А наш герой — из простых монахов и не имеет особой протекции. Только что он не дурак…

Ясно ведь, что не какой-то там занюханный кардиналишка по имени Перетта интересует тут нашего автора, а совсем другой исторический персонаж. Уж слишком велико сходство ситуаций, чтобы совпадение могло оказаться простой случайностью. Сталин ведь тоже, — совершенно как будущий Сикст Пятый, — не имел особых шансов стать «папой». Были и другие, куда более перспективные кандидаты. Скажем Троцкий, имя которого с первых дней Октября гремело рядом с именем только что умершего вождя. Или Зиновьев который прятался вместе с вождем в легендарном шалаше, считался ближайшим его другом и соратником…

Да, пожалуй, можно предположить, что Зощенко не без задней мысли решил ввести в свою «Голубую книгу» историю возвышения кардинала Перетты и превращения его в папу Сикста Пятого. Однако пока это все-таки предположение. Читаем дальше:

И вот тут, как нарочно, умирает у них прежний римский папа. Может быть, Сикст Четвертый… И вот у них начинаются перевыборы. Может быть, пленум. Или там конференция специалистов по священному писанию.

«Пленум», «Конференция»… Это уже не кукиш в кармане, а довольно-таки откровенный и даже нахальный кукиш, поднесенный к самому сталинскому носу. Тем более что история возвышения кардинала Перетты чем дальше, тем больше напоминает обстоятельства, при которых тихий и скромный Коба («с лицом простого рабочего, в одежде простого солдата») стал «папой»:

Другие кардиналы думают: «Вот бы хорошо, в самом деле, такого слабенького папу выбрать… Очень будет милый и застенчивый папа. И он навряд ли будет во все входить и всех подтягивать. А то, ей-богу, другого выберешь, он тебе навернет. Нет, непременно надо этого выбрать».

И с этими словами они его выбирают.

Совершенно так же рассуждали Каменев, Зиновьев и все «другие кардиналы», от которых на первых порах после смерти Ленина зависело, кому стать будущим «папой». Выберешь этого бешеного Троцкого, он тебе навернет, — опасливо прикидывали они. А этот — двух слов связать не может. Ни тебе теоретик, ни полководец, ни оратор, ни любимец партии. Очень будет милый и застенчивый вождь.

А если к этому добавить, что в народе Сталина частенько называли папой (с различными модификациями, от официального «отец народов» до зэковского «пахан»), все сомнения отпадут окончательно. Тем более, что дальше сходство становится еще более поразительным:

Историки говорят, что сразу после избрания, почти немедленно, произошла чудовищная перемена. Кардинал выпрямил стан и заговорил с собравшимися таким резким и суровым тоном, что привел всех в трепет… И он весьма сурово вел дела. Он во все вникал и всех тянул. И даже казнил двух кардиналов… Так что все вскоре убедились, что он их чертовски надул.

В общем, когда он умер, обозлившиеся церковники сбросили его статую с пьедестала и разбили ее в мелкие дребезги. И это, говорят, был в некотором роде единственный случай, что разбили статую.

Ну, случай, положим, не единственный. Нам с вами известен по крайней мере еще один такой же:

А случилось дело так: Как-то ночью странною Заявился к нам в барак «Кум» со всей охраною. Я подумал, что конец, Распрощался матерно… Малосольный огурец Кум жевал внимательно. Скажет слово и поест, Морда вся в апатии. «Был, сказал он, главный съезд Славной нашей партии. Про Китай и про Лаос Говорились прения, Но особо встал вопрос Про Отца и Гения». Кум докушал огурец И закончил с мукою: «Оказался наш Отец Не отцом, а сукою…». Полный, братцы, ататуй! Панихида с танцами! И приказано статуй За ночь снять на станции. Ты представь — метет метель, Темень, стужа адская, А на нем одна шинель Грубая, солдатская, И стоит он напролом, И летит, как конница, Я сапог его кайлом, А сапог не колется… Но тут шарахнули запал, Применили санкции, — Я упал, и Он упал, Завалил полстанции…

Вот и говори после этого, что Зощенко не Эзоп. Пожалуй, даже еще больше Эзоп, чем тот, настоящий. Ведь все, решительно все совпадает! Даже такой «в некотором роде единственный случай», как сброшенная с пьедестала и разбитая вдребезги статуя.

Однако позвольте… Ведь Сталин умер в 1953 году. А статуи его стали скидывать с пьедесталов и того позже — после XX, даже после XXII съезда партии. То есть в 60-е годы. А «Голубая книга» писалась в 1934—1935 годах.

Стало быть, все-таки не Эзоп?

Да уж. Какой Эзоп! Скорее Нострадамус…

Нет, не был Зощенко ни Эзопом, ни Нострадамусом. И папа Сикст Пятый — это именно Сикст Пятый, а не Сталин. И король Гунтрам, приказавший казнить всех врачей, лечивших его возлюбленную супругу Австрахильду (намек на «дело врачей»?), — это именно король Гунтрам, а не Сталин.

Да Зощенко бы, наверно, умер от страха, приди ему в голову, что какой-нибудь из его рассказов может быть истолкован как намек на обстоятельства, прямо или косвенно связанные с какими-нибудь поступками вождя!

Как я уже говорил, о Сталине Зощенко не написал ни строчки. И тем не менее мы не ошибемся, высказав предположение, что он гораздо ближе подошел к разрешению так называемой «загадки Сталина», чем все биографы этого великого человека — все историки, социологи, философы, психологи, мистики и поэты, так или иначе прикоснувшиеся к этой жгучей теме.

* * *

Вот еще одна история, рассказанная в той же «Голубой книге».

Это история о том, как римский император Нерон задумал лишить жизни свою мать. По свидетельству Светония, он приказал устроить в ее спальне потолок с обшивкой, который с помощью специальной машины можно было обрушить на нее во время сна:

Можно представить, какой был разговор при заказе этого потолка.
(М. Зощенко-Голубая книга. Коварство)

— Не извольте беспокоиться! — говорил подрядчик. — Потолок сделаем — просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..

— Да гляди, труху у меня не клади, — говорил Нерон. — Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!

— Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.

— Ну, уж вы там, как хотите, — говорил Нерон. — Но только чтоб — раз! — и нет маменьки.

— Не извольте тревожиться. Считайте, что ваша маменька уже как бы не существует на этом свете. Не успеют они на днях проснуться, как на них потолок — кувырк! И, вообще-с, несчастный случай, вроде землетрясения. Никто не виноват, и маменька, между прочим, больше не присутствует. Аи, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество! Очень, как бы сказать, натуральное средство против маменьки!..

— Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!

Своеобразие этого замечательного отрывка определяется тем, что оба собеседника с поразительным простодушием игнорируют как правовой, так и моральный аспект запланированного мероприятия. Вопрос о том, что нехорошо (не принято, не полагается, «не дозволено») убивать кого бы то ни было, а тем более свою родную мать, — этот деликатный вопрос просто-напросто не попадает в поле их зрения. Он для них как бы не существует.

Что касается Нерона, тут даже и говорить не о чем. Ему, само собой, дозволено решительно все. Но подрядчик относится к обсуждаемому предмету совершенно так же, как Нерон. И самое замечательное тут, что он ничуть не притворяется (если и притворяется, так разве только в несколько преувеличенном выражении своего искреннего восхищения хитроумием и изобретательностью выдумки Нерона).

Мы можем говорить об этом с такой уверенностью, потому что этот подрядчик — досконально известный нам зощенковский герой, решительно не отличающийся от героев других зощенковских рассказов. Мы имели возможность наблюдать его в самых различных жизненных ситуациях, и повсюду он вел себя и проявлял коренные свойства своей натуры совершенно так же, как он ведет себя здесь, в этой отнюдь не тривиальной коллизии.

Да и Нерон зощенковский тоже великолепно нам знаком. Так же, впрочем, как и другие исторические персонажи «Голубой книги» — персидский царь Камбиз, римский диктатор Корнелий Сулла или русская императрица Екатерина Вторая. Все они чувствуют, рассуждают, изъясняются и ведут себя совершенно так же, как чувствует, рассуждает, изъясняется и ведет себя любой другой персонаж любого другого зощенковского рассказа.

Обращаясь к различным фактам и событиям мировой истории, Зощенко не пренебрег мудрым советом автора «Истории государства Российского от Гостомысла»:

Ходить бывает склизко По камешкам иным. Итак, о том, что близко, Мы лучше умолчим.

Но, умолчав о современных ему исторических событиях, он тем не менее дал нам свою их версию, свой ключ к постижению самой их сути.

* * *

Вот сюжет, который мог бы стать истинным перлом в собрании исторических новелл, составивших тот раздел зощенковской «Голубой книги», которому автор дал название «Коварство».

Сталин велел передать арестованным Зиновьеву и Каменеву, что их могут расстрелять без всякого суда. Но если они публично признаются во всех своих «преступлениях», а главное, в том, что это действительно они задумали и осуществили злодейское убийство Кирова, им сохранят жизнь, а члены их семей будут освобождены.

После долгого сопротивления и после разрешенной им беседы наедине в камере Зиновьев и Каменев сдались и потребовали свидания с членами Политбюро для подтверждения условий, на которых они сдаются… Свидание кончилось заключением «джентльменского соглашения»: Зиновьев и Каменев будут говорить все, что от них требуют, а Сталин и Политбюро им гарантируют жизнь. Состоялся открытый процесс в августе 1936 г., Зиновьев и Каменев честно выполнили условия соглашения. Они рассказывали такие фантастические подробности убийства Кирова и намеченного убийства Сталина, что, читая эти показания, признанные теперь и самим Кремлем ложными, невольно думаешь не только о величии режиссера этой трагикомедии, но и о выдающемся таланте ее актеров играть ложную, трагическую, самоубийственную роль с такой страстью и так убедительно. Да, они сдержали слово, но Сталин не сдержал. 24 августа суд приговорил всех к расстрелу… Каменев умер храбро, но больного Зиновьева несли на расстрел на руках. Даже в эти предсмертные секунды он верил Сталину — «Ради Бога, товарищи, ради Бога, позвоните Сталину» — это были его последние слова. Александр Орлов рассказывает, что когда начальник личной охраны Сталина Паукер и другие участники казни Зиновьева и Каменева восстанавливали перед Сталиным эту сцену смерти Зиновьева, то Сталин долго не мог успокоиться от взрывов хохота.
(А. Авторханов. Происхождение партократии. Том второй: ЦК и Сталин)

Не так уж трудно во всех подробностях представить себе, как обработал бы Зощенко этот сюжет:

Фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, Сталин говорит:

— Ишь ты! Даже про бога вспомнил. Вот тебе и марксист. Вот тебе и соратник Ленина.

Начальник охраны говорит:

— Ха-ха-ха! Ближайший, можно сказать, друг! В одном шалаше прятались. И вот, между прочим, больше не присутствует…

— Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!

— Да я разве что? Я только говорю: очень острое средство вы против них придумали, товарищ Сталин! Очень, как бы сказать, натуральное средство… Ай, ей-богу!..

Эту маленькую вольность я позволил себе не для того, чтобы продемонстрировать, как легко поддается этот сюжет именно такой художественной обработке. Все дело тут в том, что именно такая обработка наиболее, так сказать, адекватна этому сюжету. Тут наблюдается полное единство формы и содержания.

Все прежние, традиционные способы обработки тут решительно не годятся. Даже Авторханов, как никто другой понимающий природу сталинщины, и тот невольно попадает впросак, как только в силу известного автоматизма речи прибегает к традиционным интеллигентским идиомам. Вслушайтесь, например, как нелепо и комично звучат применительно к вышеописанной ситуации выражения типа «джентльменское соглашение» или: «Они сдержали слово, но Сталин не сдержал…».

Вся эта обветшалая терминология тут решительно не годится, потому что она создана людьми, не мыслящими своего существования вне каких-то нравственных границ. Эти границы можно нарушать, преступать, но невозможно, немыслимо полностью отвлечься от сознания, что они существуют.

Выражения — «Сдержал слово», «Не сдержал своего слова» — как бы исходят из предположения, что человек, давший обещание, сам-то хотел бы его выполнить. Выполнить обещанное часто бывает трудно, как, например, трудно всаднику сдержать норовистую, непокорную лошадь. Выражение «не сдержал» как раз и предполагает, что хотел сдержать, даже прилагал для этого какие-то усилия, но… не удалось, не вышло. Не смог совладать со стихией.

К ситуации, описанной Авторхановым, это выражение неприменимо, потому что Сталин даже и не помышлял о том, чтобы «сдержать» свое слово. И сам Авторханов это прекрасно сознает:

…Зиновьев выразил опасения, что, дав им сыграть ложную роль на процессе, их все-таки расстреляют, и поэтому потребовал от Сталина гарантий. На это Сталин ехидно заметил: «Если вы не верите Политбюро, то какие же вам гарантии, может быть, вы хотите гарантийное письмо из Женевы от Лиги Наций?»

В самом деле, — замечает по этому поводу Авторханов, — со стороны Зиновьева было «сверхнаивно требовать каких-то гарантий от Сталина, допуская, что Сталин может их соблюдать». Великолепно понимая это, Авторханов невольно впадает в ту же «сверхнаивность». Ведь выражение «Сталин не сдержал своего слова» тоже как бы допускает, что он мог его сдержать.

Традиционная интеллигентская речь непроизвольно тащит за собой груз обветшавших, устарелых интеллигентских представлений, совершенно неприменимых для описания этих поистине новых людей, для понимания и раскрытия стимулов, управляющих их поведением. Тут нужен совершенно новый язык.

Впрочем, иногда и интеллигенту непроизвольно удается отразить эту новую действительность. Иногда она проступает — более или менее отчетливо — даже сквозь его вялую интеллигентскую речь.

Это удается интеллигенту тем лучше, чем хуже он владеет традиционным интеллигентским слогом, — ведь тем свободнее его речь от груза волочащихся за ней традиционных интеллигентских представлений:

Развернулась беседа, касавшаяся работы над образом Ивана Грозного и общих вопросов создания художественных произведений на исторические темы.
(Н.К. Черкасов. Записки советского актера. М: «Искусство», 1958)

Отвечая на наши вопросы, товарищ И.В. Сталин сделал ряд необычайно интересных и ценных замечаний относительно эпохи Ивана Грозного и принципов художественного воплощения исторических образов.

Говоря о государственной деятельности Грозного, товарищ И.В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию. В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, товарищ И.В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые в России ввел монополию внешней торговли, добавив, что после него это сделал только Ленин.

Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель опричнины Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией.

Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не довел до конца борьбу с феодалами, — если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени… И затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил, что «тут Ивану помешал бог»: Грозный ликвидирует одно семейство феодалов, один боярский род, а потом целый год кается и замаливает «грех», тогда как ему нужно было действовать еще решительнее!

Унылая интеллигентская речь: «…затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил…» — весьма бледно передает самую суть отношения Сталина к затронутому предмету.

Мысль Сталина в общем понятна. Она состоит в том, что он, Сталин, не чета Ивану Грозному. Он замаливать «грех» не станет. И рефлектировать по таким пустякам не будет.

Он и не рефлектировал. Ни впоследствии, после этой беседы, ни прежде. Он всегда был верен этим своим установкам. Предложил ведь он в свое время Черчиллю «ликвидировать» 50 тысяч германских семейств, принадлежащих к крупнопомещичьему (юнкерскому) сословию и тем самым навсегда вырвать из пасти империалистической Германии ядовитое жало агрессии и реваншизма (все другие меры он считал недостаточно эффективными). А когда Черчилль с ужасом поднял на него изумленный взор, он с присущим ему юмором обратил все это в шутку.

Нет, что касается принципиальных установок Сталина, высказанных им в беседе с народным артистом СССР Н. Черкасовым, то они переданы мемуаристом довольно точно.

Хуже обстоит дело с пресловутым сталинским юмором.

Понять, а тем более выразить, передать нам самую суть, самую природу этого юмора Черкасову явно не удалось. Иной наивный читатель, пожалуй, даже и не поймет: а что тут, собственно, смешного? В чем, так сказать, состоит предмет юмора?

Вот тут нам и приходит на помощь художественный метод, открытый писателем Михаилом Зощенко:

Вот было удивительно, когда церковь стала продавать ордера на отпущение грехов. Это у них уклончиво называлось индульгенциями.
(М. Зощенко. Голубая книга. Деньги)

Мы, собственно, не знаем, как возникло это дело. Вероятно, было заседание обедневших церковников, на котором, давясь от здорового смеха, кто-нибудь предложил эту смелую идею.

Какой-нибудь там святой докладчик, наверное, в печальных красках обрисовал денежное положение церкви.

Кто-нибудь там несмело предложил брать за вход с посещающих церковь.

Какой-нибудь этакий курносый поп сказал своим гнусавым голосом:

— За вход брать — это они, факт, ходить не будут. А вот, может быть, им при входе чего-нибудь этакое легонькое продавать, дешевенькое, вроде Володи… Что-нибудь вкручивать им…

Кто-нибудь крикнул:

— Дешевенькое тоже денег стоит. А вот, может, нам с каждого благословения брать? Или: водой морду покропил — платите деньги.

Но тут вдруг наш курносый поп, фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, сказал:

— А может, нам, братцы, грехи отпущать за деньги? У кого какой грех — гони монету… И квиток получай на руки… Ай, ей-богу…

Пожалуй, какая-нибудь высохшая ханжа, воздев к небу руки, сказала:

— А как же бог-то, иже еси на небеси?

Курносый говорит:

— Я, братцы, другого боюсь — вдруг не понесут деньги… Народ — форменный прохвост пошел…

Заговорить в этой ситуации о Боге может, по мнению рассказчика, только «какая-нибудь высохшая ханжа», поскольку все участники этого заседания, как и главные действующие лица романа Булгакова, «сознательно и давно перестали верить сказкам о Боге», как это объяснил Берлиоз Воланду. А еще того вернее, и вовсе никогда этим сказкам не верили. Идея продавать за деньги отпущение грехов представляется им такой очаровательной и смехотворной аферой («Ай, ей-богу!») не потому, что они собираются продавать то, что им не принадлежит. Нет! Весь юмор этого дела заключается для них в том, что они собираются торговать тем, чего и вовсе нет на свете. Продавать, так сказать, чистую фикцию.

Не только мысль о существовании Бога, но и само понятие греха представляется им чистейшим абсурдом. Продуктом самого что ни на есть дурацкого суеверия, не воспользоваться которым было бы просто глупо. Идея греха, греховности, преступления, то есть какого-то нравственного запрета, который нельзя преступать, — сама эта идея вызывает у них только одну реакцию — скабрезного и глумливого веселья.

Именно эту реакцию скабрезного и глумливого веселья и тщится передать чахлая фраза Черкасова:

— Затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил…

Передать эту реакцию вполне адекватно можно только «методом Зощенко». Как-нибудь вот так:

Давясь от здорового смеха, Сталин говорит:

— Ему бы, дураку, сразу всех прикончить. А он одного уконтрапупил, и давай каяться, грех замаливать. Ну, конечно, и упустил момент… Ай, ей-богу!

* * *

Такое смещение может показаться грубой натяжкой.

Вот если бы речь шла не о Сталине, а о Хрущеве, — тогда другое дело. Интонация, речевая манера рассказчика в мемуарах Хрущева (я говорю «рассказчика», а не «автора», потому что мемуары эти, как известно, были не написаны, а наговорены на магнитофон) часто просто неотличимы от голоса зощенковского героя:

Бежал Сметана, президент литовский. Ульманис, латышский глава государства. Или премьер был, или он президент. Я не знаю.
(Н.С. Хрущев. Воспоминания)

Кулик был артиллерист и как офицер старой царской армии умел стрелять из пушек…

Я уже говорил, как Сталин воспринимал этот договор. Он буквально ходил гоголем. Он ходил, задравши нос, и буквально говорил: «Надул Гитлера, надул Гитлера…»

Сталин однажды рассердился и поставил вопрос прямо:

— Вы бросьте это. Я это вижу и я возмущен. И я не потерплю этого…

Булганин когда-то танцевал, видимо, в молодости. Он русское что-то вытаптывал в такт. Сталин тоже танцевал. Он что-то такое ногами передвигал, и руки расставлял…

Дети… Вася, значит, был. Вася хороший мальчик был. Умный мальчик. Но своенравный. И в ранней молодости он стал пить. Учился он недисциплинированно. И он приносил много огорчений Сталину. И Сталин, по-моему, его порол за это. И предоставлял, так сказать, наблюдению чекистов, которые следили за ним.

Светланка — это другая. Она была меньше. Маленькая была. Бегала, значит…

Когда мне сказали, что Светланка уехала, значит, в эту самую Индию и не захотела вернуться в Советский Союз, я не поверил. Я говорю: это невозможно. Я не верю. Это, видимо, очередная какая-нибудь такая утка со стороны буржуазных журналистов.

Потом прошел день-два. Не было никакого сомнения, что она не вернулась… Мне и сейчас ее жалко. Как это у Некрасова говорится: ей и теперь его жалко (о лесе она говорит), жалко до слез, сколько там было кудрявых берез.

Мне жалко ее, значит. Буквально жалко. Что вот так сложилась ее судьба.

Когда я возглавлял правительство, молодой пианист, который получил премию на конкурсе имени Чайковского, был женат… Не был, а он и сейчас женат. Англичанка, значит. И у них ребенок был.

После окончания, после конкурса, они выехали в Англию. Там родители этой англичанки, англичане живут. Мне говорили, что она родом или, значит, родилась в Исландии. Но вот, все-таки она англичанка. Английская подданная. Паспорт у нее английский.

У Сталина — в его статьях и даже устных выступлениях — таких перлов, сближающих его речь с речью зощенковских героев, мы не найдем. Но я ведь говорил не об интонационной или лексической близости зощенковской языковой манеры лексике, синтаксису, ритму сталинской речи. Речь идет не о языке, а о том, что этот язык выражает.

Бажанов, бывший секретарь Сталина, рассказывает, как мало этот последний интересовался важнейшими государственными вопросами. Его предупреждали: «Он никогда ничего не читает, и если просматривает в течение года десять или двенадцать документов, это уже много. Бажанов, по его словам, не хотел верить этому, но после дюжины заседаний в Политбюро, в которых он принимал участие, он убедился, что Сталин не знаком с вопросами, которые стоят в повестке дня. Он был поражен, по собственным словам, обнаружив, что Сталин является лишь малокультурным кавказцем, не знакомым ни с литературой, ни с иностранными языками, мало осведомленным в экономических и финансовых вопросах.
(Л. Троцкий. Сталин)

Бажанов рассказывает, как два секретаря Сталина — Бажанов и Товстуха — разговаривали однажды в коридоре здания Центрального Комитета. Появляется Сталин. Секретари умолкают. «Товстуха, — говорит Сталин после паузы, — моя мать имела козла, который походил на тебя… Он не носил только очков…» Довольный собою, Сталин уходит в свой кабинет.

Шутка, прямо скажем, дурацкая. И вообще, если верить этому объяснению, Сталин был просто-напросто глуп. Глуп и невежествен. Высказывались, однако, на этот счет и другие, прямо противоположные суждения. Черчилль и Рузвельт, как известно, вовсе не считали Сталина дураком. Да и по записи их бесед видно, что сплошь и рядом Сталин оказывался гораздо умнее обоих этих, отнюдь не глупых государственных деятелей.

Кому же верить?

У Бердяева в его кламарском доме. Обсуждение книги Кестлера «Тьма в полдень». В прениях кто-то сказал, что любопытно было бы — будь это возможно! — пригласить на такое собрание Сталина, послушать, что он скажет. Бердяев расхохотался.
(Георгий Адамович. Комментарии. СПб. 2000. Стр. 484-485)

— Сталина? Да Сталин прежде всего не понял бы, о чем речь. Я ведь встречался с ним, разговаривал. Он был практически умен, хитер, как лиса, но и туп, как баран. Это бывает, я и других таких же людей знал. Ленин, тот понял бы все с полуслова, но не стал бы слушать, а выругался бы и послал нас… сами знаете куда.

Вот даже и Бердяев признает, что Сталин был умен. Хотя и «туп, как баран». Сразу даже и не поймешь, что, собственно, это значит? Может быть, последнее замечание Бердяев сделал, что называется, в сердцах? Мало ли чего не скажешь со зла.

Нет, Бердяев отлично знал, что говорит. («Это бывает, я и других таких же людей знал».) Все дело в том, что в понятия «ум» и «глупость» мы вкладываем совершенно разный, а нередко и противоположный смысл.

Наиболее проницательные из людей, которым приходилось иметь дело со Сталиным, прекрасно понимали, что Сталин был умен. Но умен совершенно особым образом. И то, что Бердяев называет глупостью Сталина («туп, как баран»), была вовсе не глупость. Это был такой ум.

В 1926 г., — вспоминает Троцкий, — когда Зиновьев и Каменев после трех лет совместного со Сталиным заговора против меня перешли в оппозицию к аппарату, они сделали мне ряд очень поучительных сообщений и предупреждений.
(Л. Троцкий. Сталин)

— Вы думаете, — говорил Каменев, — что Сталин размышляет над тем, как возразить вам по поводу вашей критики? Ошибаетесь. Он думает о том, как вас уничтожить, сперва морально, а потом, если можно, и физически. Оклеветать, организовать провокацию, подкинуть военный заговор, подстроить террористический акт. Поверьте мне, это не гипотеза; в тройке приходилось быть откровенными друг с другом, хотя личные отношения и тогда уже не раз грозили взрывом. Сталин ведет борьбу совсем в другой плоскости, чем вы.

Бердяев был совершенно прав, говоря, что Сталин, случись ему принять участие в обсуждении романа Артура Кестлера «Тьма в полдень», просто не понял бы, о чем речь. Но это случилось бы совсем не потому, что ему недоставало ума. Ум у него был незаурядный. Но действовал этот его незаурядный ум совсем в другой плоскости.

Чтобы в полной мере оценить и понять замечание Бердяева, надо обратиться к предмету обсуждения: к роману Кестлера «Тьма в полдень». Роман этот представляет собой опыт развернутой психологической разгадки той жгучей тайны, над которой тщетно ломали головы все мудрецы нашего века: как случилось, что испытанные, закаленные в революционных битвах борцы, прошедшие огонь и воду царской каторги, вчерашние соратники Ленина, создатели и руководители первого в мире государства рабочих и крестьян, — как вышло, что они так легко и покорно оговаривали себя, признаваясь, что скопом запродали иностранным разведкам дело, которому отдали всю свою жизнь?

Мало кто из пытавшихся дать ответ на этот проклятый вопрос обошелся без обращения к идеям и образам Достоевского. Там и сям мелькали имена Ивана Карамазова, Раскольникова, Петра Верховенского, Ставрогина, Шигалёва… (Даже Государственный обвинитель на больших московских процессах — и тот не отказал себе в удовольствии щегольнуть литературной эрудицией и помянул раза два Смердякова.)

Объяснение Кестлера было, пожалуй, из самых убедительных. Сказать, что тут тоже не обошлось без Достоевского, значило бы сказать ничтожно мало. Мучительные и сложные отношения Раскольникова с Порфирием — детские игрушки в сравнении с тем психологическим инцестом, в который вступает герой Кестлера Рубашов (в нем сравнительно легко угадывается Бухарин) со своим следователем.

Сталин действительно не понял бы объяснение Кестлера.

Но не потому, что он не способен был его понять. На что ему были нужны всякие досужие домыслы, все эти психологические выверты, если он просто-напросто знал, где зарыта собака.

Интеллигенты пытались найти разгадку тайны в разнообразнейших способах воздействия на душу обвиняемого. Немудрено» что все их догадки чаще всего не выходили за пределы той области, которую исследовал великий сердцевед Федор Михайлович Достоевский. Но даже цинично и трезво мыслящие сторонники наиболее простых, сугубо медицинских объяснений (гипноз, химия, фармакология) не сомневались, что точкой приложения всех этих усилий были не кости и мускулы, не печень и селезенка подследственного, а именно его слабая, грешная, мечущаяся, запутавшаяся в моральных и логических неувязках и противоречиях душа.

Но наука доказала, что души не существует, что печенка, кости, сало — вот что душу образует.

Сталин во всех своих начинаниях исходил именно из этой простейшей предпосылки.

Он твердо знал, что самым надежным способом воздействия на душу человека является чисто механическое воздействие на то, что эту самую душу образует, то есть на печенку, на кости и на прочие хрупкие органы человеческого организма.

Он твердо знал, что никакие психологические ухищрения не могут сравниться с таким простым и надежным средством, как удар носком сапога в мошонку. И жизнь показала, что процентов примерно на девяносто он был прав.

Но мы отвлеклись. Речь не о том, прав или не прав был Сталин в своих представлениях о природе человеческой души. Речь о том, какой художественный метод с наибольшим приближением выражает природу сталинщины. Можно ли, скажем, понять в полной мере природу этого явления, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским?

Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея оборачивается ложью и служит лжи, где всё — искаженная, пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в Средние века называли imitator Dei.
(Роман Редлих. Неоконченный Достоевский. Журнал «Грани», 1971)

Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин и Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы . Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.

Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли.

Любопытно, что автор этой статьи, чувствуя невозможность исчерпать явление сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским, ни на секунду не сомневается, что природа эта сугубо мистического свойства.

Весь пласт явлений, связанных с понятием сталинщины, лежит, по его убеждению, в сфере сатанинского зла. И он особо подчеркивает, что слово это для него не метафора, не аллегория, что оно выражает самую что ни на есть доподлинную реальность.

Это последнее соображение, вероятно, у некоторых, более реалистически настроенных интеллигентов вызвало бы ряд серьезных возражений. Может быть, даже большинство из них решительно отбросило бы его как несостоятельное. И дело закончилось бы тем, что все эти понятия — «мистическое начало», «сфера сатанинского зла» и т. п. — были бы взяты в кавычки, уведомляющие, что выражения эти представляют собою все же не что иное, как чистейшую аллегорию, и только.

Зощенко (и именно в этом и состоит коренное его отличие от всех его собратьев по литературе) не принял бы это объяснение даже как аллегорию.

Причина данного явления, на его взгляд, коренится в самой природе человека. И нечего тут себя обманывать:

Автор запомнил на всю жизнь одно небольшое событие, случившееся совсем недавно. И это событие буквально режет автора без ножа. Вот один милый дом. Гости туда шляются. Днюют и ночуют. В картишки играют. И кофе со сливками жрут. И за молодой хозяйкой почтительно ухаживают и ручки ей лобызают. И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера. Жена хворает и чуть, конечно, с голоду не околевает. И ни одна сволочь не заявляется. И никто ручку не лобызает. И вообще пугаются, как бы это бывшее знакомство не кинуло на них тень.
(М. Зощенко. Сирень цветет)

Но вот после инженера освободили — никакой особой вины за ним не нашли. И все снова опять завернулось. Хотя инженер стал грустный и к гостям не всегда выходил, а если и выходил, то глядел на них с некоторым испугом и удивлением.

Ну что? Может быть, это клевета? Может быть, это есть злобное измышление? Нет, это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни. И пора об этом говорить в глаза. А то все, знаете, красота да величие, да звучит гордо…

Фраза «И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера» может, конечно, рассматриваться как пример обычного косноязычия зощенковского героя-рассказчика. И слово «конечно», употребленное тут не совсем кстати, при этом будет выглядеть как типичное слово-паразит, вроде «значит», «так сказать», «вот» и других подобных «сорняков», которыми не шибко владеющий литературным слогом человек обычно услащает свою речь. Но мы-то с вами знаем, что слово это в данном случае употреблено как раз более чем кстати. Ведь бедолагу-инженера, о котором идет речь, конечно, арестовали, потому что в той жизни, о которой повествует нам рассказчик, такое событие не какой-нибудь там экстраординарный случай. Это — событие самое что ни на есть обыкновенное и в какой-то мере даже неизбежное.

Сама эта история, завершающаяся шпилькой по адресу знаменитого горьковского «Человек — это звучит гордо», легко может быть истолкована как желание сказать еще одну мизантропическую гадость о человеческой природе: «Ладно, мол, бросьте вкручивать! Звучит гордо… Сволочь ваш человек! Только его поскреби слегка, дай ему чуть-чуть проявиться, — и сразу выяснится, что он — сукин сын, прохвост и мерзавец!» Но мысль Зощенко не укладывается в эту простую схему. Зощенко не собирается закрывать глаза и на другие факты, рисующие природу человека совсем в ином свете. Он знает, что человек может проявлять не только слабость, но и силу. Не только трусость, но и мужество. Не только подлость, но и благородство. Он не собирается закрывать глаза на эти факты. Как честный классификатор стимулов, управляющих человеческим поведением, он даже выделил все случаи такого рода в специальный раздел своей «Голубой книги» и назвал этот раздел «Удивительные события».

Вот, скажем, знаменитый подвиг римлянина Муция Сцеволы. Случай, конечно, поразительный, что и говорить. Но в вопрос о том, каковы истоки исключительного мужества Муция Сцеволы, автор предпочитает не вдаваться. Черт его знает! Может, это мужество было чем-то вроде национальной особенности всей «римской публики»? Дело темное… История эта в «Голубой книге» рассказана примерно так же, как в одном американском журнале рассказывалось о человеке, который упал с 30-го этажа и не разбился. Оказывается, человеческий организм, который мы привыкли считать крайне хрупким, имеет какие-то неведомые нам, еще не изученные медициной запасы прочности.

Ну, и что отсюда следует? Это, так сказать, медицинский факт. Только и всего. И делать из него какие-то выводы насчет красоты человеческой души или насчет того, что человек — это звучит гордо, было бы так же глупо, как из того факта, что червяк, разрезанный пополам, продолжает жить и извиваться, заключить, что «червяк — это звучит гордо!».

— Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, напополам… И каждая половинка, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?
(М. Зощенко. Аполлон и Тамара)

— Отстань, — сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.

— Позвольте, — закричал Перепенчук. — Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек — это кости и мясо… Он и помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь… Только что живет по-выдуманному.

Вот она — истина, открывшаяся зощенковскому герою.

Произошла ужасная ошибка. Эта ошибка состоит в том, что всю свою жизнь он жил не так, как нужно жить. Жил «по-выдуманному». Эту роковую ошибку совершают все люди, живущие на Земле. Все они живут «по-выдуманному». А им совсем не так надо жить! Пора сбросить с себя это дурное наваждение. Пора, наконец, перестать притворяться:

Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько они всего накрутили на себя лишнего.
(М. Зощенко. Дама с цветами)

Так рассуждают, так представляют себе устройство мироздания зощенковские герои.

Но это — герои. А автор? У него-то, надо полагать, на этот счет совсем другое мнение?

Увы! Примерно так же, даже совершенно так же глядит на мир, на природу человека, на устройство Вселенной и сам Зощенко:

Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов.
(М. Зощенко. Письма к писателю)

В этой коротенькой фразе, как в зародышевой клетке, — весь Зощенко, со всем своеобразием, со всей неповторимостью созданного им художественного мира.

* * *

Но если это так, значит, прав был Борис Парамонов, утверждая, что Зощенко отрицал «условный, фиктивный, мнимостный, а значит, ложный мир культуры» и звал нас вернуться «назад к обезьяне»? И, как он говорит, «в каком-то отношении» прав был Жданов, доклад которого означал, что «революция в России кончилась, изжило себя революционное, культуроотрицающее сознание» и начался «возврат в мир фикций — в мир культуры»?

Нет, конечно!

Утверждая, что жизнь «устроена обидней, проще и не для интеллигентов», поскольку интеллигенты «накрутили на себя много лишнего», Зощенко, как мы уже выяснили, вовсе не звал человека вернуться «назад к обезьяне».

Да и нет у человека этого пути назад. Он для него попросту невозможен.

Как сказал терзавшийся теми же мыслями Мандельштам, «низшие формы органического бытия — ад для человека». Но спуститься в этот ад человеку не дано. Тот, кто любил Моцарта, уже не в силах перестать его любить.

Даже если бы он и захотел вернуться вспять, этот путь уже закрыт для него:

Он сказал: довольно полнозвучья, — Ты напрасно Моцарта любил. Наступает глухота паучья, Здесь провал сильнее наших сил!.. И от нас природа отступила — Так, как будто мы ей не нужны, И продольный мозг она вложила, Словно шпагу, в темные ножны. И подъемный мост она забыла, Опоздала опустить для тех, У кого зеленая могила, Красное дыханье, гибкий смех.

Подъемный мост не опустится. Человеку нет пути назад. У него свой путь, своя дорога, он должен идти по ней дальше, жить по другим законам. И даже если его существование не было «задумано» с какой-то определенной целью, он должен внести в холодную, пустую, необжитую Вселенную эту цель.

В сущности, именно об этом написана книга Михаила Зощенко «Перед восходом солнца», за которую бедного автора приказано было «расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось».

Вот ее финал:

Холодное октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.
(Мих. Зощенко. Собрание сочинений. Том 3. Л. 1987. Стр. 692—693)

Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.

Холодно.

Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет — это не маленькая часть человеческой жизни.

Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.

Это стихи греческого поэта:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Зощенко и Ахматова. С некоторых пор (с августа 1946 года) эти два имени слились в такой же прочный и нерасторжимый языковой тандем, как «Маркс и Энгельс», «Пушкин и Лермонтов», «Толстой и Достоевский». Но во всех этих — и многих других — таких же парах соединение произошло по глубоким внутренним причинам. Если не по идейной и духовной близости (как Маркс с Энгельсом), так — по контрасту («ясновидец плоти» и «ясновидец духа», как назвал Толстого и Достоевского Мережковский). Зощенко с Ахматовой связал случай. Общая беда. И соединение этих двух имен поэтому — вроде как нарочитое, искусственное. Они связаны друг с другом, как два каторжника, скованные одной цепью.

Немудрено, что чуть ли не во всех, — во всяком случае, во многих — свидетельствах мемуаристов, едва заходит речь об этой их связи, тон повествования сразу обретает оттенок комический:

Мы снова в Голицыне… И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно-строгой, сурово неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее, в которую она облекается в присутствии посторонних. У кого хватит решимости прорваться сквозь эту броню? Разве что у безумцев! Такие изредка попадались. Подошла как-то к Анне Андреевне одна старушка, числившаяся в членах Союза писателей, но давно ничего не писавшая и явно выжившая из ума, и спросила шепотом: «А как поживает Зощенко?» «Хорошо, благодарю вас», — ответствовала Ахматова.
(Наталия Ильина. Ахматова, какой я ее видела. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 572)

Только исключительное самообладание Анны Андреевны, только эта ее «броня» не позволила ей рассмеяться или хоть улыбнуться в ответ на идиотский вопрос выжившей из ума старушки.

В некоторых воспоминаниях соединение этих двух имен обретает характер откровенно анекдотический.

Два таких — самых ярких — анекдота я (не могу удержаться!) позволю себе тут привести.

В бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась и переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.
(Сильва Гитович. Из воспоминаний. В кн.: Воспоминания о Михаиле Зощенко)

— Но кого будет жаль, если его посадят, так это его жену, — сказала сердобольная старушка. — Жена-то в чем виновата?

— Да, — сказали в очереди. — Жены за все в ответе. Вот и сейчас, ведь все знают, что Зощенко подлец и мерзавец, а жену его Ахматову за что так ругают? Все за него же!

— Да, бедная она, бедная, — дружно жалела очередь.

Это — отражение языкового тандема «Зощенко — Ахматова», так сказать, в народном сознании.

А вот — еще одно в том же духе. Совсем уже гротескное:

Был 1956 год. Это я помню точно, ибо именно в этом году вместе с несколькими ленинградскими приятелями я впервые путешествовал по Кавказскому побережью. Мы стояли на причале в Сочи и ждали рейсового катера. К нам подошел полуспившийся курортный бродяга — тип, в старое время именовавшийся «стрелком». Без всякой нищенской печали, наоборот, весело и нагловато, он попросил денег. Излагаемая им тут же легенда вполне совпадала с историческим фоном тех лет.
(Евгений Рейн. Невыдуманные истории. В кн.: Евгений Рейн. Заметки марафонца. Неканонические мемуары)

— Золотая советская молодежь, — обратился он к нам, — помогите бывшему заключенному добраться до дома, не хватает на билет, месяц добираюсь из лагеря к семье и вот несколько поистратился.

Как он с Колымы или из Казахстана попал в Сочи, этого он объяснять не стал. При этом было очевидно, что он и сам понимал, что вся его болтовня — некая условность, и деньги на вино (тут же на причале из бочки продавали сухое) он получит наверняка.

— Ладно-ладно, — сказал ему кто-то из нас, — необходимая помощь будет оказана. Только по какому же делу ты сидел?

Только на секунду задумался проситель, видимо, с максимальной точностью определив, кто мы такие (я имею в виду наш социально-психологический тип — столичные студенты, по духу своему гуманитарии, то есть расположенные ко всякому «свободомыслию» и т.д.). Поэтому свою речь он продолжил так:

— Не могу разгласить, дело-то особое, большие люди были в него втянуты, знаменитейшие писатели.

Мы оживились и уже сами побежали за сухим вином. Будущий гонорар его явно возрастал.

— Ну вот, расскажи, что знаешь, и получай доплату за плацкарту.

— Вообще-то не полагается, — ответил «стрелок», — но при вашей доброте ничего не хочу скрывать. Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова.

И он многозначительно подмигнул.

И вдруг я сообразил, что Зайченко и Ахмедов — это результат какого-то диковинного смешения лагерных пересказов о ждановском постановлении 1946 года, в котором Зощенко и Ахматова оказались некими мифологическими героями пересыльного эпоса. Своего рода двойное искажение в осколках советского кривого зеркала. Теперь нам окончательно стало ясно, что это за тип.

Тогда я сказал довольно сурово:

— Деньги вы получите только после того, как расскажете нам, что это было за дело.

Рассказчик задумался, в глазах его был туман после двух стаканов сухого, что-то он с трудом припоминал, деньги были так близко, еще одна удачная фраза — и он их получит. И он снова попал в десятку:

— Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда-нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов.

Тут уже все окончательно поняли, что нам пересказывается некая лагерная фольклорная байка, возникшая из невразумительных слухов о каких-то писателях. Мы рассмеялись, и он получил обещанный гонорар.

Эта история, может быть, и выдуманная (как, впрочем, и первая). Но даже если это и так, кое-что они все-таки отражают.

Но даже невыдуманные, а совершенно подлинные истории на эту тему, как мы уже видели в случае, описанном Натальей Ильиной, тоже обретают форму анекдота. Едва ли не самый замечательный из этих анекдотов рассказала сама Анна Андреевна.

Этот ее рассказ был о том роковом дне, когда ее имя впервые — и уже навсегда — связали с именем Зощенко. Но она об этом еще не знала:

Утром, ничего решительно не зная, я пошла в Союз за лимитом.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 68—69)

Получила лимит, иду домой.

А по другой стороне Шпалерной, вижу, идет Миша Зощенко.

Кто Мишеньку не знает? Мы с ним, конечно, тоже всю жизнь знакомы, но дружны никогда не были — так, раскланивались издали. А тут, вижу, он бежит ко мне с другой стороны улицы. Поцеловал обе руки и спрашивает: «Ну, что же теперь делать, Анна Андреевна? Терпеть?» Я слышала вполуха, что дома у него какая-то неурядица. Отвечаю: «Терпеть, Мишенька, терпеть!» И проследовала.

Даже личных отношений, в сущности, никаких не было, «Так, раскланивались…». Ну, а что касается творческой близости… Какая могла между ними быть творческая близость? Два разных мира, две художественные вселенные, казалось бы не имеющие меж собой ни единой точки соприкосновения…

На самом деле, однако, такая «точка соприкосновения», и необычайно важная для обоих, между этими двумя — такими далекими! — художественными мирами все-так была.

* * *

В феврале 1919 года у Ахматовой родилось такое, воистину провидческое четверостишие:

Чем хуже этот век предшествующих? Разве Тем, что в чаду печали и тревог Он к самой черной прикоснулся язве, Но исцелить ее не мог.

«Не календарный, настоящий двадцатый век», как она потом его назовет, еще только вступал в свои права. А она уже — первая, раньше всех, — угадала и обозначила его зловещую сущность.

Потом об этой «самой черной» язве, по-настоящему обнажившей себя лишь в двадцатом веке, заговорят многие:

Мы — в противоположность нашим отцам — получили возможность видеть вещи такими, какие они в действительности, и вот почему основы жизни трещат у нас под ногами.
(Карл Ясперс)

Ахматова, сказавшая об этом едва ли не раньше всех, потом тоже не раз возвращалась к размышлениям на эту тему.

Вот, например, такое ее высказывание, записанное Лидией Корнеевной Чуковской.

Они говорили о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на свет эта бездна убийц, для которых мучение и унижение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?

Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?

— Социально — не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю, Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах.

Именно вот этих людей наблюдал, исследовал, пытался понять и изобразить в своей прозе Михаил Зощенко.

Старая литература (Достоевский) понять и изобразить их не могла. (Ахматова именно это, в сущности, и сказала, говоря о Раскольникове.)

Герои Блока, эти так называемые «новые люди», на самом деле — никакие не новые. Это все те же люди, досконально известные нам по старой литературе, которые в очередной раз решили жить по-новому. Они преступили все прежние, старые нравственные законы, потому что беззаветно и пламенно уверовали в новые. Что касается героев Зощенко, то они — в самом полном смысле этого слова новые люди. Они даже не подозревают о существовании каких-либо моральных координат. Они не «преступают» их, потому что им нечего преступать. У них отсутствует тот орган, наличие которого так умиляло старика Канта и который за неимением другой, более точной терминологии он называл нравственным законом внутри нас.

Герой Зощенко в лучшем случае готов считаться с нравственным законом, существующим вовне. Внутри него этот таинственный орган, этот нравственный компас полностью отсутствует.

Он вдруг упал передо мной на колени и стал умолять меня, чтобы я ответила на его чувство.
(Возмездие)

И тут в одно мгновенье я оценила общее положение. Я подумала, что если он в таком размягченном состоянии, то я могу из него веревки вить, и я могу очень много через него достигнуть.

Я только не знала — этично ли сойтись с ним для достижения нужной цели. Этот вопрос вообще меня мучил долгое время. И, главное, мне не у кого было спросить, допустим ли такой момент: сойтись со своим врагом и через него добиться нужной цели.

Вопрос, который мучил Анну Касьянову, как это легко заметить, — чисто умозрительный. Нравственная проблема состоит для нее не в том, чтобы переступить через что-то такое внутри себя. Вся сложность вопроса только в том, что Анне Лаврентьевне не у кого спросить.

Для наглядности любопытно сравнить эту коллизию с наивным рассказом пушкинской Маши Мироновой о том, почему она отказала Швабрину:

Алексей Иванович и рода хорошего, и состояние имеет. Но как подумаю, что в церкви, при всех, пришлось бы с ним поцеловаться, — да ни за что! Ни за какие блага!

Маша даже не задается таким вопросом: этично или не этично ей выйти за Швабрина. Она отнюдь не гордится тем, что отказала ему. Вовсе не рассматривает это как «хороший поступок». Если ей скажут, что она поступила дурно, она может в это даже и поверить, будет плакать, укоряя себя, какая она бесчувственная, не любит папеньку и маменьку, не слушается их. Но переступить через это свое «да ни за что!» — все равно не сможет. Потому что это «ни за что!» — сильнее всех доводов разума, сильнее ее самой.

У Анны Касьяновой это чувство не может даже и возникнуть. Окажись поблизости какой-нибудь старший товарищ с соответствующим партстажем, который объяснил бы ей, что морально все, что служит делу пролетариата, а потому сойтись с врагом для достижения нужных партии целей не только допустимо, но даже необходимо, — все остальное было бы для нее уже (пользуясь любимым выражением зощенковских героев) — не вопрос.

Далеко не все героини старой литературы были так целомудренны и бескомпромиссны, как пушкинская Маша Миронова. Иным из них, как мы знаем, случалось переступать через это свое — «да ни за что! Ни за какие блага!».

Достаточно вспомнить хотя бы Соню Мармеладову или Катюшу Маслову.

Но герои Зощенко, как я уже говорил, ничуть не похожи на этих героинь старой литературы. Они отличаются от них именно тем, что ничего не преступают.

И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова, которая в прошлом году потеряла мужа. Он у ней умер от туберкулеза.
(Рассказ про одну корыстную молочницу)

Вот, значит, помер у ней муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. «А-а, — думает, — ерунда!..» А потом видит — нет, далеко не ерунда!.. Женихи по свету не бегают пачками. И, конечно, загоревала.

И вот, значит, горюет она около года и рассказывает о своем горе молочнице…

— В крайнем случае я бы, — говорит, — и денег не пожалела. Дала бы денег той, которая меня познакомит в смысле брака…

Молочница говорит:

— Давайте пять червонцев, тогда я вам подыму это дело. У меня, — говорит, — есть на примете подходящий человек…

И вот приходит она домой и говорит своему супругу:

— Вот, мол, Николаша, чего получается. Можно, — говорит, — рублей пятьдесят схватить так себе, здорово живешь, без особых хлопот и волнений.

И, значит, рассказывает ему всю суть дела… А муж этой молочницы, этакий довольно красивый мужчина, с усиками, так ей говорит:

— Очень отлично. Пожалуйста! Я, — говорит, — всегда определенно рад пятьдесят рублей взять за ни за что.

Другие ради такой суммы месяц работают, а тут такие пустяки…

Случай довольно ничтожный и вроде бы даже не заслуживающий того, чтобы попасть в художественную литературу. Какой-то мелкий проходимец за пять червонцев согласился гнусным образом обмануть женщину. Да и женщина тоже хороша! Как говорится, вор у вора дубинку украл. Мелкие людишки, мелкие, гнусные побуждения.

Дело, однако, не в побуждениях.

Анна Касьянова, как мы помним, поступала и чувствовала точь-в-точь так же, как «интеллигентный» муж корыстной молочницы («И тут в одно мгновенье я оценила общее положение…»). Но ведь она действовала отнюдь не из шкурных, а из сугубо идейных побуждений.

Нет, дело совсем не в высоких и низких побуждениях.

Соня Мармеладова решилась стать проституткой из самых высоких побуждений. Она принесла себя в жертву семье. Точно так же готовилась принести себя в жертву Дуня, сестра Родиона Раскольникова, движимая любовью к своему замечательному брату.

Но, принося эту жертву, она, по глубокому убеждению автора, совершила нечто непоправимое, что-то навеки в себе убила.

И точно так же что-то навеки было убито и в Катюше Масловой, и в Настасье Филипповне, когда они, волею обстоятельств, совсем по иным причинам, вступили на тот же пагубный путь.

Анна Касьянова, принимая свое стратегическое решение сойтись с классовым врагом, равно как и «интеллигентный» муж молочницы, соглашаясь стать альфонсом, решительно ничего в себе не убивают.

Это соображение для Зощенко было принципиальным. Он на нем настаивал.

Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и страдания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.
(Мишель Синягин)

Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.

Нищий перестает беспокоиться, как только он становится нищим. Миллионер, привыкнув к своим миллионам, также не думает о том, что он миллионер. И крыса, по мнению автора, не слишком страдает от того, что она крыса.

Изображая своих героев именно такими, Зощенко вполне сознательно противопоставлял свой художественный опыт опыту всей мировой литературы.

Герой Зощенко, таким образом, не столько новый человек, сколько новая концепция человека.

Зощенко редко высказывал в прямой, открытой форме свои взгляды на жизнь и искусство. Но в одной из немногих своих литературно-критических статей он привел четверостишие Николая Заболоцкого:

О мир, свернись одним кварталом, Одной разбитой мостовой, Одним проплеванным амбаром, Одной мышиною норой.

Процитировав их, он написал:

Это восклицание поражает и тревожит: как много надо, однако, потерять, чтобы так сказать.

Потеряна была — ни много ни мало — самая суть, самая основа бытия. Нечто такое, без чего в прежние времена не мыслил своего существования на свете ни один художник.

Однажды Есенин экспромтом написал (в альбом) такие стихи:

Слушай, поганое сердце, Сердце собачье мое. Я на тебя, как на вора, Спрятал в рукав лезвие. Рано ли, поздно всажу я В ребра холодную сталь. Нет, не могу я стремиться В вечную сгнившую даль. Пусть поглупее болтают, Что их загрызла мета; Если и есть что на свете — Это одна пустота.

Альбом попался на глаза Блоку.

— Сергей Александрович, — спросил он у Есенина, — вы это серьезно написали?

— Серьезно, — сказал Есенин.

— Тогда я вам отвечу, — сказал Блок. И в этом же альбоме написал свой ответ Есенину — отрывок из поэмы «Возмездие», над которой он в то время работал:

Жизнь — без начала и конца. Нас всех подстерегает случай. Над нами — сумрак неминучий, Иль ясность божьего лица. Но ты, художник, твердо веруй В начала и концы. Ты знай, Где стерегут нас ад и рай. Тебе дано бесстрастной мерой Измерить все, что видишь ты. Твой взгляд — да будет тверд и ясен. Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен.

Художник должен верить, что бессмыслица и хаос — это лишь видимость, лишь «случайные черты» бытия, которые необходимо стереть, от которых надо отрешиться.

Художнику, поэту необходимо знать, что существует, пусть не видимое глазом, но безусловно реальное третье измерение бытия.

Для обозначения этого «третьего измерения» у каждого из них было свое любимое слово. Блок называл его — музыкой. Мандельштам — телеологическим теплом. Пастернак был согласен на любое название:

Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь.
(Борис Пастернак. «Доктор Живаго»)

Разве дело в названии? Важно то, что жить без этого «третьего измерения», жить вне его они не могли.

Зощенко не тешил себя иллюзиями. Мир, в котором живут его герои — двухмерен. Ни в какое «третье измерение бытия» он не верил. Но у него была своя «модель вселенной», схожая с той, которую выстроил для себя другой писатель, живший в другой стране и писавший на другом языке:

Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это «кое-что» — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом.
(Альбер Камю)

Человек — единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение».

Трудно дышать, и, как однажды вырвалось у Мандельштама, «твердь кишит червями» и «ни одна звезда не говорит». Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум.

 

Сюжет третий

«Я БОЛЬШЕ ЧЕМ УСТАЛ…»

В автобиографии, написанной 5 июля 1953 года, Зощенко замечает: «В июне 1953 года я вновь принят в ССП». За этим скупым сообщением тоже встает некий сюжет, довольно-таки драматический.

5 марта 1953 года умер Сталин. Начинался новый период истории советского общества, получивший впоследствии название — оттепель. Казалось бы, в этих новых обстоятельствах процесс возвращения Зощенко в Союз писателей должен был протекать гладко и безболезненно. Но Сталин, хоть и был мертв, еще сохранял свою власть над его судьбой.

В знаменитой пьесе Евгения Шварца «Дракон» умирающий дракон говорит убившему его Ланцелоту:

— Меня утешает, что я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души…

Сталин мог утешаться тем же. Но он, помимо прожженных и дырявых душ, оставил нам еще жесткую, неумирающую систему.

Система эта безотказно работала спустя десятилетия после смерти своего создателя. Прожженные, дырявые и мертвые души тут тоже играли свою роль. В сущности, они были частью этой системы, важной ее составляющей.

ВЫПИСКА ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ПРЕЗИДИУМА ССП ОТ 23. VI. 1953. О ПРИЕМЕ В СОЮЗ

т. СОФРОНОВ.

Прежде чем перейти к персональным делам, у нас имеется поступившее в Президиум и Секретариат ССП заявление М. М. Зощенко следующего содержания (зачитывается заявление) — о восстановлении его в Союзе писателей. Это заявление было получено Секретариатом, Секретариат слушал его и поручил товарищам Симонову, Грибачеву и Соболеву ознакомиться с новыми произведениями Зощенко и свои соображения представить Президиуму.

т. ШАГИНЯН.

Я видела Зощенко каждый год после постановления ЦК, и я должна сказать, что это по-настоящему человек. Он хорошо реагировал на постановление, понял свои ошибки. Он работящий и по-настоящему талантливый советский писатель. И нам стыдно, если мы сейчас не протянем ему руку помощи. Он находится в очень тяжелом моральном и материальном положении. Вопрос о восстановлении Зощенко может быть решен нами единогласно.

т. СИМОНОВ.

Я был бы против того, чтобы восстанавливать Зощенко. Мы в свое время исключили его из Союза правильно, исключили за серьезные ошибки.

Я согласен с Мариэттой Сергеевной, что он правильно отнесся к критике, что он много и честно работал, что он создал после этого ряд вещей, которые позволяют его принять в Союз — не восстановить, а принять в Союз.

Я бы Зощенко принял в Союз на основании произведений, написанных им за эти годы, с 1946-го по 1953-й, среди них и партизанские рассказы (это первое, что он опубликовал). Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции. Там есть и хорошие вещи — в этих рассказах. Его переводческая деятельность во многом просто блестяща. Это тот случай, когда я принял бы в члены Союза как переводчика за один перевод. Это блестящее художественное произведение.

Я предложил бы принять Зощенко в члены Союза писателей как прозаика и переводчика.

Какие еще есть предложения?

т. ТВАРДОВСКИЙ.

Если употребить выражение «восстановить», это значит отменить решение об исключении из Союза. Восстанавливают тогда, когда признают неправильным исключение, тогда восстанавливают.

Возьмем даже более серьезное дело: исключение из партии. Восстанавливают только в случае признания высшим органом неправильности исключения.

т. ШАГИНЯН.

Это, мне кажется, неверно.

т. СИМОНОВ.

Или когда человек был исключен на срок.

т. ШАГИНЯН.

ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил все то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности. Восстановить — это значит признать его стаж, это значит дать ему право на пенсию. Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл.

Давайте обратимся с нашим решением в ЦК, может быть, он санкционирует наше решение. Но ставить вопрос, что будто бы восстановление отменяет исключение, это неверно.

Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.

т. СИМОНОВ.

Мы ее приняли или восстановили?

т. ШАГИНЯН.

А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?

т. СИМОНОВ.

Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.

т. ТВАРДОВСКИЙ.

Я не понимаю, почему так хлопочет Мариэтта Сергеевна Шагинян, — на пенсию писателя это не влияет.

т. ГРИБАЧЕВ.

Пенсия — вещь персональная, а дается отнюдь не за выслугу лет.

т. ШАГИНЯН.

Все же партия не вычеркивает всей прежней его работы.

т. СОБОЛЕВ.

Мы его исключили из Союза. Прошел какой-то срок, он поработал, показал себя как человек не бесполезный, и мы считаем возможным, чтобы он был в нашей организации, не восстанавливая его, а вновь принимая на общих основаниях, как старого литератора.

т. СИМОНОВ.

Есть два предложения: предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян восстановить Зощенко в ССП, и мое предложение — принять его в члены ССП. Я хотел бы, чтобы члены комиссии, назначенной Секретариатом, высказались по этому вопросу.

т. ГРИБАЧЕВ.

Была приведена серьезная мотивировка. Ведь если мы восстановим его, мы делаем вид, что Зощенко ничего не совершил, что все было ошибкой и Зощенко возвращается в Союз. Этого, по-моему, делать нельзя.

т. СОБОЛЕВ.

Я также не понимаю, почему вы упираетесь в эту формулировку? Вы говорите, что для него это тяжело. Но если после известного случая и постановления ЦК мы приняли решение о том, чтобы расстаться с писателем, исключить его из наших рядов, то если мы сейчас будем говорить о восстановлении, то по логике русского языка это означает, что мы признаем свою ошибку по поводу исключения из Союза Зощенко и считаем это исключение ошибочным.

т. ШАГИНЯН.

А как же быть с Ахматовой?

т. СОБОЛЕВ.

Была допущена ошибка, если она была «восстановлена», а не «принята». Если бы я присутствовал на этом заседании, я сказал бы так же.

Если вы говорите, что это на него подействует, — то тогда он просто не понял, что тогда произошло.

т. СИМОНОВ.

Для него было бы гораздо тяжелее, если бы мы не приняли его в Союз. Я прошу голосовать. Первое предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян о том, чтобы восстановить Зощенко в ССП. Кто за это предложение? (Один.) Кто за мое предложение — принять в члены Союза? (Единогласно.)

ПОСТАНОВИЛИ:

Принять М. М. Зощенко в члены ССП.

Справедливости ради тут надо отметить, что К.М. Симонов, так упорно настаивавший на этой унизительной для Зощенко формулировке, был далеко не худшим в той компании «дырявых душ», решавших судьбу опального писателя. (Которому, к слову сказать, все они — за вычетом разве одного Твардовского, — в подметки не годились.)

К этому надо добавить, что Симонову (единственному из всех участников того заседания) однажды случилось выступить по отношению к Зощенко не в прокурорской, а в адвокатской роли. И это был довольно смелый, можно даже сказать, героический поступок. Потому что защищать Зощенко он отважился перед самим Сталиным.

Дело было 13 мая 1947 года.

Три руководителя ССП — А.Фадеев, Б. Горбатов и К. Симонов — были вызваны в Кремль к Сталину. Симонов, который в то время уже полгода был главным редактором «Нового мира», приглашен был на ту встречу и в этом своем качестве.

Ход той беседы Симонов на следующий день подробно записал в своем дневнике. (Теперь уже опубликованном.)

Естественно, наибольшее внимание в этой своей записи он уделил обсуждению вопросов, связанных с редактируемым им журналом. (Листаж, кадры, заработная плата сотрудникам и т.п.) О том, что произошло дальше, он рассказывает уже не по записи, а по памяти.

После того как Сталин отнесся положительно ко всем моим предложениям как редактора «Нового мира»…, я вдруг решился на то, на что не решался до этого, хотя и держал в памяти, и сказал про Зощенко — про его «Партизанские рассказы», основанные на записях рассказов самих партизан, — что я отобрал часть этих рассказов, хотел бы напечатать их в «Новом мире» и прошу на это разрешения.
(Константин Симонов. Глазами человека моего поколения. В кн.: К. Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 382-383)

— А вы читали эти рассказы Зощенко? — повернулся Сталин к Жданову.

— Нет, — сказал Жданов, — не читал.

— А вы читали? — повернулся Сталин ко мне.

— Я читал, — сказал я и объяснил, что всего рассказов у Зощенко около двадцати, но я отобрал из них только десять, которые считаю лучшими.

— Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?

Я ответил, что да.

— Ну, раз вы как редактор считаете, что их надо печатать, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем

Нелегко было ему на прямой вопрос Сталина («Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?») ответить «да». Во-первых, потому что, как выяснилось, он вовсе не считал их такими уж хорошими. Но пускаться по этому поводу в длинные объяснения («Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции») в той ситуации он счел для себя невозможным. Надо было отвечать прямо, определенно и недвусмысленно. Так он и ответил.

Ответная реплика Сталина на самом деле была довольно-таки зловещей: что ж, мол, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем. Это была прямая угроза. Почитаем, поглядим, не пропитаны ли и эти новые рассказы Зощенко духом пошлости и безыдейности.

А тут еще — предательское поведение Жданова, которому Симонов эти рассказы давал и который их, конечно, читал, но не рискнул в этом признаться.

В общем, что говорить — в той ситуации Симонов держался молодцом. И «Партизанские рассказы» Зощенко он напечатал. И все, слава Богу, обошлось без нового скандала, так что Зощенко был — нет, не реабилитирован, конечно, но вроде как амнистирован.

Что же касается самих «Партизанских рассказов», то они были написаны, конечно, не в полную зощенковскую силу. Но устоявшееся мнение, что от старого Зощенко в этих новых его рассказах не осталось и следа, тоже весьма далеко от истины. В чем на примере одного из них мы с вами сейчас убедимся.

К партизанам пришел пожилой человек, по облику похожий на какого-то интеллигента старинной формации. Длинные волосы и борода подчеркивали это сходство. Недоставало лишь старомодного пенсне со шнурком. Впрочем, именно такое пенсне и оказалось у него в кармане… Партизаны отвели его к комиссару отряда, и тот стал допрашивать его. Оказалось, что он пенсионер, инвалид, экономист по образованию — Константин Сергеевич X.

— С какой же целью вы явились к нам? — спросил его комиссар.

— Я пришел поговорить с вами, — ответил X. — Поговорить обо всем, что я передумал за эти военные годы.

Комиссар с удивлением посмотрел на него, сказал:

— Ну, знаете, для этого у меня нет ни времени, ни охоты.

— Но это очень важно для меня, — с волнением сказал профессор. — Я прошу у вас об этом как о драгоценном даре.

Профессор говорил витиевато, непросто, приподнятым тоном. Комиссар не без досады глядел на этого старомодного человека, выкинутого военной бурей на поверхность жизни.

Волнуясь и дергаясь, профессор сказал комиссару:

— Я пришел сказать вам о своем духовном и моральном перерождении. У меня нет больше колебаний и нет больше сомнений. Я теперь целиком ваш…

Рассказ кончается так:

В землянку вошел радист. Это был молодой человек — студент третьего курса института связи Виктор Р. Он пришел с улицы. Пришел в одной гимнастерке, в высоких сапогах, без фуражки. Сияние молодости и здоровья освещало его спокойное лицо, чуть тронутое легким румянцем.

— Радиограмма, — сказал радист, подавая комиссару листок бумаги. — Прикажете подождать ответа?

— Присядьте, Виктор Николаевич, — сказал комиссар радисту. — Сейчас напишу ответ.

Комиссар стал писать. На минуту задумался. Рассеянно взглянул на радиста. Потом перевел взгляд на профессора… Какой поразительный контраст. Два мира перед ним. Старый, ушедший мир, и новый — спокойный, уверенный в своих силах, точно знающий, что надо делать для того, чтоб жить.

Комиссар окликнул профессора, глаза которого были сомкнуты:

— Ну, а в своей молодости, профессор, вы же не были таким, как сейчас?

X. открыл глаза. Кротко взглянул на комиссара. Сказал:

— В молодости? Нет, пожалуй, это был наиболее трудный период в моей жизни — молодость. Хотелось для себя решить вопрос о смысле жизни, об отношении к смерти…

Радист с удивлением посмотрел на профессора. Отвернулся, желая скрыть улыбку, которая пробежала по его губам. Сказал, обращаясь к комиссару:

— Такие вопросы, товарищ комиссар, мы практически разрешаем на фронте и в тылу.

Даже по этим коротким цитатам ясно видно, что Зощенко в своих «Партизанских рассказах» не отказался от своих постоянных тем и художественных намерений. Перед нами все тот же неизменный, вечный зощенковский конфликт: старый интеллигент — из тех, что «много лишнего на себя накрутили», сталкивается с «новым человеком», освободившимся от всего «лишнего», но, мягко говоря, не ставшим от этого более привлекательным.

Зощенко демонстративно избегает резких контрастов. Профессор, пришедший к партизанам, сталкивается не с темными бородатыми дедами, а с людьми вполне подкованными. Специально оговорено, что молодой радист — студент 3-го курса института связи. И радист, и комиссар говорят вполне литературным, гладким, «интеллигентным» языком (а это не так уж характерно для персонажей Зощенко).

Автор как бы специально подчеркивает: интеллигент старой формации пришел к интеллигентам же, но — нового типа.

И тем поразительнее, тем страшнее возникающий контраст.

Автор предусмотрел решительно все, чтобы у нас не возникло никаких ложных предположений о природе этого контраста. Словно бы нарочно для того, чтобы мы не думали, будто контраст обусловлен столкновением представителя гуманитарной интеллигенции с представителем интеллигенции технической, сказано, что профессор по образованию экономист (а не художник, не поэт, не артист). Специально оговорено, что дело не в разнице возрастной: профессор и в молодости был непохож на четкого, подтянутого радиста.

Собеседники говорят на одном языке, но они органически неспособны понять друг друга. Один говорит, задумчиво глядя вдаль:

— Хотелось решить для себя вопрос о смысле жизни, об отношении к смерти…

Другой бодро отвечает:

— Такие вопросы мы практически разрешаем на фронте и в тылу…

Тут поражает странное совпадение. Коллизия, изображенная в этом рассказе Зощенко, с поразительной, почти текстуальной точностью воспроизводит известный нам телефонный разговор Пастернака со Сталиным.

Так же, как зощенковский профессор, Пастернак выразил желание поговорить со Сталиным «о жизни и смерти». И точь-в-точь так же, как зощенковский комиссар, Сталин дал понять Пастернаку, что у него нет для таких разговоров ни времени, ни охоты. И уж совсем точь-в-точь так же, как зощенковский радист, Сталин мог бы недоумевающе отреагировать: «Такие вопросы мы практически разрешаем на фронте и в тылу».

Зощенко о том разговоре Пастернака со Сталиным, быть может, и не знал. (Хотя это маловероятно, не мог не знать.) Но вряд ли он сознательно хотел пародировать этот разговор в своем рассказе. Пародия эта непреднамеренна. Но в известном смысле она и не случайна.

Зощенко изобразил интеллигента, готового прийти к саламандре, жаждущего вступить с саламандрой в духовный контакт, получить от нее руководящие указания по поводу того, как ей теперь надлежит жить.

Не спародировал ли он тут свое собственное обращение к Сталину? Свою собственную попытку объявить ему: «Я пришел сказать вам о своем духовном и моральном перерождении. У меня нет больше колебаний и нет больше сомнений. Я теперь целиком ваш».

* * *

В «Голубой книге» Михаила Зощенко, как мы уже имели случай убедиться, содержится немало пророчеств. Отчасти это — свойство его художественного зрения. Отчасти — одно из коренных свойств мировой истории.

Одно из этих зощенковских пророчеств с полным основанием можно отнести к судьбе самого автора «Голубой книги»:

Автор «Робинзона Крузо» за сатирическую статью был (1703 год) приговорен к позорному столбу на площади. Проходящие обязаны были в него плевать.

Воображаю его бешенство, когда в него плевали. Ой, я бы не знаю, что сделал!

Как мы знаем, все это стало частью его собственного опыта.

Я имею в виду не только всенародное его оплевывание 1946 года, но и так называемый «второй тур».

В мае 1954 года Ленинград посетила английская студенческая делегация. Студенты выразили желание, чтобы в программу их знакомства с достопримечательностями города была включена встреча с Зощенко и Ахматовой. И вот двух немолодых писателей (Ахматовой тогда было 66, а Зощенко 59 лет) сажают в машину и спешно везут на встречу с юными иностранцами, перед которыми они должны засвидетельствовать свою лояльность. (Когда А.А. Ахматова попыталась уклониться от этой чести, чиновная дама, говорившая с нею от имени Правления Ленинградской писательской организации, возразила: «Вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили». Можно не сомневаться, что необходимость присутствия М.М. Зощенко была оговорена с такой же категоричностью.)

О происшедшем во время этой встречи инциденте известно из разных источников. В частности, из рассказа Ахматовой, записанного Л. К. Чуковской:

За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица, девка из ВОКСа — да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они спрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? Долго ли это тянется? Чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? Отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо… Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа — и речь т. Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными».
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952—1962. Том второй. М. 1997. Стр. 93—94)

Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. Долгое молчание… Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенко и не хлопали m-me Ахматовой?» Ее ответ нам не понравился — или как-то иначе: нам неприятен.

Запись в дневнике Чуковской датирована 8 мая 1954 года. Встреча с английскими студентами происходила 5 мая, то есть тремя днями раньше. Стало быть, приведенная запись была сделана Лидией Корнеевной по горячим следам события, еще до того, как оно успело обрасти легендой. По одной из легендарных версий в ответ на вопрос англичанина Зощенко будто бы ответил:

— Я русский дворянин и офицер. Как я могу согласиться с тем, что я подонок?

Вряд ли такая фраза была там произнесена. Быть может, то, что он сказал англичанам, молва соединила и переплела с тем, что он потом говорил на собрании. (Об этом — речь впереди.) Но Анна Андреевна, излагая Лидии Корнеевне его ответ, несколько его скомкала.

Помимо множества легендарных версий той встречи существует официальная:

ИЗ ЗАПИСКИ ЛЕНИНГРАДСКОГО ОБКОМА КПСС О ВСТРЕЧЕ М.М. ЗОЩЕНКО И А.А. АХМАТОВОЙ С ДЕЛЕГАЦИЕЙ АНГЛИЙСКИХ СТУДЕНТОВ
(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК и культура. 1953—2957. Аркументы. М. 2001. Стр. 215—216)

27 мая 1954 г.

ЦК КПСС

Отдел науки и культуры

5 мая в Доме писателей им. Маяковского г. Ленинграда была организована встреча ленинградских писателей с делегацией английских студентов. Делегация выразила пожелание, чтобы на встрече присутствовали писатели Зощенко и Ахматова…

…Был задан вопрос Ахматовой и Зощенко в таком плане: вот в докладе Жданова вас критиковали — как вы считаете, не вступая в сделку со своей совестью, эта критика была правильной или нет? Зощенко ответил, что с критикой был не согласен, о чем он и написал в свое время письмо И.В. Сталину. Затем он путано доказывал, почему не согласен с критикой, что якобы в двадцатых годах не было советского общества, было мещанство, против которого он боролся. «Сейчас снова остро поставлен вопрос о сатире. Но этим оружием надо пользоваться осторожно. Теперь я буду снова писать, как велит мне совесть». Ответ Зощенко был встречен аплодисментами со стороны английской делегации.

Второй выступила Ахматова. Она лаконично заявила, что постановление ЦК правильное и критика тоже. «Так я поняла раньше. Понимаю и теперь». В ответ аплодисментов не было.

На вопрос одного из писателей, почему ответ т. Ахматовой не был удостоен аплодисментов, как ответ Зощенко, члены делегации английских студентов ответили, что выступление Ахматовой для них неприемлемо и не импонирует их взглядам, а Зощенко они аплодировали за исключительную «искренность»…

На партийном собрании Ленинградского отделения Союза советских писателей, состоявшемся 25 мая, писатели строго осудили выступление Зощенко как антипатриотическое, который никаких выводов не сделал из постановления ЦК КПСС «О журналах «Звезда» и «Ленинград».

Необходимо также отметить, что к вопросу организации встречи писателей Зощенко и Ахматовой с антисоветски настроенной делегацией английских студентов партийная организация правления ленинградского отделения Союза советских писателей отнеслась безответственно…

Секретарь Ленинградского обкома КПСС

Казьмин

Даже из этой официальной справки, явно сгущающей краски и преувеличивающей значение происшедшего инцидента, видно, что ничего такого уж страшного Зощенко не сказал. Ответ его англичанам был вполне лоялен. А если вспомнить, что Сталин уже год как лежал в гробу, и процесс десталинизации уже набирал обороты (Сталин еще лежал в Мавзолее, но уже не был ни корифеем всех наук, ни гением всех времен и народов, ни «Лениным сегодня»), мелкий инцидент этот (подумаешь — какие-то студенты!) вполне можно было спустить на тормозах. Во всяком случае, не раздувать его до масштаба новой идеологической кампании.

Но мертвая хватка железных сталинских челюстей не разжалась.

Для Зощенко этот «мелкий инцидент» имел последствия поистине трагические. За ним последовал «второй тур», вторая мощная волна травли.

В июне состоялось общее собрание писателей Ленинграда.

Доклад и прения и все прочее было увертюрой к тому, что предстояло, а предстояла проработка Зощенко за его заявление на встрече с английскими студентами. Все понимали, что именно из-за этого на собрание приехали из Москвы К. Симонов и А. Первенцев. До этого в газетах заклеймили поведение Зощенко перед иностранцами, разумеется, буржуазными сынками, бранили, не стесняясь в выражениях. Отлучали, угрожали, старались превзойти определения, которые употреблял о нем Жданов в своем докладе…
(Даниил Гранин. Мимолетное явление. «Огонек» № 6, 1988 г.)

Суть, как я понял из доклада Друзина, сводилась к тому, что месяц назад, в мае на встрече с английскими студентами, они спросили Ахматову и Зощенко про их отношение к критике в докладе Жданова. На это Зощенко ответил, что с критикой в докладе он не согласен… Ответ его прозвучал во всей западной печати, что было, конечно, «на руку классовому врагу». Как сказал Друзин, поведение Зощенко вообще стало «классовой борьбой в открытой форме».

Правда, его больше классовой борьбы уязвило, что иностранные студенты сфотографировали Зощенко, тогда как никого из других участников встречи не фотографировали.

— И никому другому не аплодировали! — уличающе провозгласил он.

На собрании Зощенко повторил то, что он говорил на встрече с английскими студентами: что с критикой, перечеркивающей всю его жизнь в литературе, не может согласиться.

«Зачем подчеркивать несогласие? — прошептал кто-то рядом. — Не стоит», — свидетельствует Д. Гранин. Прошептал явно кто-то из сочувствующих Зощенко, «болеющих» за него.

Как мы уже знаем, даже Ахматова считала, что на встрече с англичанами Зощенко поступил опрометчиво.

Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «Сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.

У Ахматовой в то время был в лагере заложник-сын (Л.Н. Гумилев). Отвечая, она не могла не думать и о нем, о его судьбе, на которой ответ мог отразиться. Она ответила на вопрос англичан «формально» (что, собственно, и требовалось) еще и потому, что относилась к происходящему как к балагану, а отчасти как к провокации. Помогло ей и раздраженно-неприязненное отношение к английским студентам, не понимающим, да и не способным понять, в каком капкане она и Зощенко оказались.

Но было тут и другое.

В «Капитанской дочке», когда Пугачев «милует» Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, его подтаскивают к самозванцу, ставят перед ним на колени и шепчут: «Целуй руку, целуй руку!» Верный Савельич, стоя у него за спиной, толкал его и шептал: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Но хотя «чувствования» героя повести, как он говорит, были в ту минуту «слишком смутны», он признается, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».

Ахматова поступила так, как советовал Гриневу Савельич.

Зощенко так поступить не смог.

Его речь на том собрании пересказывалась много раз и, естественно, во всех этих пересказах обросла множеством апокрифических подробностей. Но теперь, после того как стенограмма этого его выступления опубликована, мы можем более или менее ясно представить себе, почему она произвела на присутствующих такое оглушительное впечатление. Я говорю «более или менее», потому что сейчас, полвека спустя, сегодняшним читателям почувствовать накаленную, душную атмосферу того собрания ох как непросто! Да и могут ли черные буквы на белом бумажном листе передать живой голос стоящего у позорного столба измученного, исстрадавшегося человека?

И все же:

ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ОБЩЕГО СОБРАНИЯ ЛЕНИНГРАДСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ ССП СССР
(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК и культура. 1953—1957. Документы. М. 2001. Стр. 231-235)

15 ИЮНЯ 1954 г.

М.М. Зощенко . В тот злополучный вечер с англичанами, о котором идет речь, даже слова не было сказано о постановлении. Речь шла только о критике Жданова. Именно этот вопрос задали английские студенты. Они спросили меня так: «Ваше личное отношение к докладу Жданова?» На любой вопрос я готовился ответить им шуткой. Но в докладе, в котором было сказано, что я подонок-хулиган, было сказано, что я несоветский писатель, что с двадцатых годов я глумился над советскими людьми!

Я не мог отвечать шуткой на этот вопрос, и я ответил серьезно — так, как думаю. Да, я в точности помню мои слова, произнесенные английским студентам. Вот фраза за фразой начало моего ответа, который можно сверить по стенограмме: я не согласился с докладом и об этом написал товарищу Сталину; я не согласился с докладом, потому что не согласился с критикой моих работ, сделанных в 20—30-х годах. Я писал не о советском обществе, которое тогда только что возникало, я писал о мещанах, о порождении прошлой жизни. Я сатирически изображал не советских людей, а мещан, которые веками создавались всем укладом прошлой жизни. Вот подлинное начало моего ответа.

Далее я сказал несколько общих фраз о сатире и закончил мой ответ так: сатира — сложное дело. Мне казалось, что я писал правильно, но, может быть, я ошибался. Но так или иначе — вот все мое литературное дарование и я полностью его отдаю Советскому государству, советскому народу.

Вот мой подлинный ответ студентам…

А что я мог ответить? Как я мог сказать? Анна Андреевна Ахматова сказала: «Я согласна». У нее были другие обвинения. Вероятно, я бы на ее месте так же бы ответил! А что я мог ответить, когда меня спрашивают — согласен ли я с тем, что я несоветский писатель, который глумился над советскими людьми, что я — пройдоха! А может быть, этот вопрос был провокационный? Может быть, они сами наталкивали меня так ответить, чтобы я согласился им сказать: «Да, я мошенник, несоветский писатель». Может быть, нарочно был задан этот вопрос, чтобы я попал в дурацкое положение?..

Я знаю о затрудненных отношениях с издательствами, надменные взгляды редакторов. Но все равно! В моей сложной жизни это для меня сейчас тяжкое дело, но даже и в этом случае я не могу согласиться с тем, что я был назван так, как это было сказано в докладе.

Вот уже восемь лет мне трудно, почти невыносимо жить с этими наименованиями, которые повисли на мне, которые так унизили мое человеческое достоинство!

Я кратко скажу сейчас, что это не вопрос мелкого самолюбия, что вот я обиделся. Это не так. Я понимаю масштабы государства и мой малый масштаб. Не в этом дело, вопрос не об этом идет. Вопрос о том, что многие обвинения, которые мне были предъявлены, я по пунктам, с бумагой в руках докажу, что это не так.

Я никогда, как это было сказано, не втирался в редакции, не желал лезть в руководство. Этого не было — было наоборот. Кто смеет мне сказать, что это было не так? Я бежал, как черт от ладана, я просил и умолял, чтобы меня не включали в редколлегию «Звезды». Мне товарищи на президиуме сказали: «Смирись! Уже подписано твое назначение»…

Мне сказали, что я не захотел помочь Советскому государству в войне, что я трус и окопался в Алма-Ата.

Я дважды воевал на фронте, имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я — трус?

Кто мне может сказать, что из Ленинграда я бежал?..

Я не хотел уезжать из Ленинграда. Мне предложили и приказали. Я не был никогда непатриотом своей страны. Я не могу согласиться с этим! Что вы хотите от меня? Что я должен признаться в том, что я — пройдоха, мошенник и трус?!

Я заканчиваю.

Последняя фраза. Я могу сказать — моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Я не могу выйти из положения. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын! Как я могу работать?

Я думал, что это забудется. Это не забылось, и через восемь лет мне задают этот вопрос…

У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить!

Не надо вашего снисхождения, ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков! Я больше чем устал! Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!

Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.

Раздались одинокие аплодисменты.

Д. Гранин пишет в своих записках, что аплодировали два человека: одного из них он узнал, это был писатель Меттер.

Другие очевидцы свидетельствуют, что аплодирующих было по крайней мере четверо: И. Меттер, Е. Шварц, В. Глинка и И. Кичанова-Лифшиц (жена художника В.В. Лебедева, впоследствии — жена поэта Вл. Лифшица).

Говорят, что Шварц даже аплодировал стоя.

Речь Зощенко произвела на всех такое сильное впечатление, что это впечатление надо было как-то сбить.

В президиуме забеспокоились, зашептались.

И тут, по свидетельству другого очевидца, встал К.М. Симонов. Грассируя, он сказал:

— Това' ищ Зощенко бьет на жа' ость…

Есть фразы, которые человечество бережно хранит в своей памяти. Такие, например, как легендарная реплика Архимеда, брошенная им за мгновение до смерти замахнувшемуся на него мечом римскому легионеру: «Не тронь моих чертежей!» Или знаменитая фраза Галилея: «А все-таки она вертится!»

Причина долгой жизни этих — и других подобных — фраз, наверное, в том, что каждая из них хранит в себе энергию какого-то высокого движения души. Представляет как бы некую вершину человеческого благородства, бесстрашия, преданности своему делу, верности своим убеждениям.

Но бывает и так, что одна какая-нибудь реплика выражает совсем другую вершину: вершину человеческой подлости. И такие фразы, я думаю, тоже заслуживают, чтобы их занесли в Книгу рекордов Гиннесса.

К числу таких рекордов подлости, безусловно, относится эта реплика Константина Михайловича Симонова.

Но дело свое это реплика Симонова сделала, напряжение было сбито. Объявили перерыв. А после перерыва, как водится, начались прения. И в прениях К.М. Симонов выступил уже не с короткой репликой, а с большой речью.

Начал он с каких-то других сюжетов, делая вид, что новая гражданская казнь Зощенко — это частность, что у ленинградских писателей есть и более важные дела и заботы. Но и про Зощенко и его взволнованную речь тоже кое-что все-таки еще сказал:

ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ОБЩЕГО СОБРАНИЯ ЛЕНИНГРАДСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ ССП СССР
(Культура и власть от Сталина до Горбачева, Аппарат ЦК и культура. 1953—-1957. Документы. М. 2001. Стр. 241 — 243)

15 ИЮНЯ 1954 г.

К.М. Симонов . Теперь мне хотелось бы несколько слов сказать о выступлении Зощенко.

Видите ли, в чем дело — не так ведь он изображал, многое неправильно и необъективно. Зачем же говорить об участии в мировой и гражданской войне, о том, что было тридцать лет назад? Когда его критиковали по вопросу об участии в этой войне, мы прекрасно знали, что не все люди были на фронте, что были прекрасные люди, которые работали и выполняли свой долг и в Алма-Ата, и в Ташкенте. Зощенко тогда был не тридцатилетним человеком, а сорокапятилетним, следовательно, мог и не быть на фронте. Но когда человек сидит в Алма-Ата и выходит его повесть «Перед восходом солнца», когда в разгар войны, в которой погибают миллионы жизней, и во время блокады Ленинграда — в «Октябре» печатается гробокопательская вещь, где чувствуется, что народ живет войной, борьбой с фашизмом, а человек живет черт знает чем — вот это вызвало критику, и это было вполне закономерно. Нужно было понять это и почувствовать, а не писать такую вещь в 1943 году, во время Курской дуги, когда миллионы людей пали. Что же тут оправдываться своим обозрением. Это нехорошо и это доказывает, что человек не понял. Никто не призывает человека выходить на трибуну, бить себя в грудь, кричать: «я — подонок», но ты пойми глубину своей вины, и что, может быть, самые резкие слова, адресованные к тебе, когда ты так вел себя во время войны — эти слова по отношению к тебе несправедливы. Так докажи это своей работой, докажи, что ты не таков, что при всех своих ошибках ты являешься советским писателем. И эта возможность была дана т. Зощенко. Он тут так говорил, как будто его убивали, убьют и невесть что с ним произойдет. А я могу напомнить, что через 11 месяцев после того, как его критиковали резко и критиковали в партийном решении (я был тогда редактором в «Новом мире» и помню это очень хорошо) — через 11 месяцев поверили Зощенко, поверили тому, что человек хочет стать на правильную позицию, что понял он существо критики, не требовали, чтобы он кричал: «я — подонок!» Через 11 месяцев были напечатаны его «Партизанские рассказы» в крупнейшем журнале страны. Так это было или не так? Так! Ему давали возможность печататься, если он приносил свои вещи, а если он не всегда печатался, то по той причине, что это было плохо художественно, а когда это было мало-мальски хорошо — это печаталось. Что же изображать из себя жертву советской власти, жертву советской литературы? Как не стыдно? Я понимаю, что человек находился во взволнованном состоянии, но состояние состоянием, а раз о таких вещах говоришь — нужно не бить на сантименты, на жалость, а сказать по правде. И в союз, когда он подал заявление, его приняли заново.

И о том хорошем, что было в работе, сказал, о переводах сказал, высоко оценил, что же жертву из себя изображать.

Такие слова снимают работой, что ты не советский писатель или «литературный подонок», или, что ты вел себя недостойно во время войны (это в связи с опубликованием этой повести «Перед восходом солнца»), это снимают работой.

Если бы за эти годы были написаны настоящие произведения, а мы очень горячо чувствуем, когда человек по-настоящему хочет исправить ошибку, по-настоящему потрудиться на пользу народу, и всегда это очень поддерживаем.

И что же — появляется делегация из разной публики, в основном буржуазной, и вот советский писатель, принятый заново в Союз писателей, говоривший о том, что понял ошибки, напечатавший ряд произведений, член Союза, — апеллирует к буржуазным щенкам, срывает у них аплодисменты.

Я не знаю! Тут пара товарищей присоединилась к аплодисментам. Их дело, если хотят присоединяться к этим аплодисментам, пусть присоединяются!

Помимо всего прочего — противно, стыдно, незачем делать из этого историю, но противно и стыдно!

Я хочу сказать, что мне это непонятно: я, как редактор, через год после критики Зощенко, напечатал его «Партизанские рассказы» с полной верой в то, что человек хочет по-новому работать. Мне было неприятно и тяжело слушать, что он говорил и всю эту историю, хотя она сама по себе выеденного яйца не стоит, потому что литература не будет долго заниматься этим вопросом. Стыдно, совестно и глупо!

В связи с этим хотел сказать об одной вещи: помимо всего, что сказано, тут есть еще одна сторона дела — мне кажется, что в каких-то писательских, литераторских головах бродило неправильное представление по поводу отношения к решению партии по идеологическим вопросам, принятому в 1946 году. Это не в оправдание Зощенко — человек должен сам за себя отвечать, но не было ли тут «добрых советчиков»?

С мест. Правильно, правильно!

Советчиков, которые говорили, что — да, теперь другое отношение, тогда было слишком резко и жестко поставлено. У некоторых нетвердых в марксизме и в идейности людей такие настроения проявились. И в Ленинграде, и в Москве мы встречались с такими фактами. Люди не поняли того, что говорилось в 1946 году…

Все точки над «и» поставлены.

Все, что было сказано про Зощенко Сталиным и повторено Ждановым в 1946 году, было правильно и никакому смягчению не подлежит.

Прошло восемь лет, и Жданова уже давно нет на свете, и Сталин уже год как лежит в гробу, а над Зощенко по-прежнему тяготеют все те же сталинские обвинения:

…наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне… А Зощенко, окопавшись в Алма-Ата, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу в его борьбе с немецкими захватчиками.

Он по-прежнему пригвожден к позорному столбу, и все проходящие мимо должны в него плевать. (Чем еще, если не новыми плевками в него, были и эта речь Симонова, и поддерживавшие ее выкрики с мест: «Правильно, правильно!»)

Сперва два небольших отрывка. Вот — первый:

Гроб писателя, так «нежно любимого» Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: «Для устриц». Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более; очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках — женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В.А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее.

А вот — второй:

Хоронили Михаила Михайловича — в Сестрорецке. Хлопотали о Литераторских мостках — не разрешили.

Ехали мы в автобусе погребальной конторы. Впереди меня сидел Леонтий Раковский. Всю дорогу он шутил с какими-то дамочками, громко смеялся. Заметив, вероятно, мой брезгливый взгляд, он резко повернулся ко мне и сказал:

— Вы, по-видимому, осуждаете меня, Алексей Иванович. Напрасно. Ей-богу. Михаил Михайлович был человек веселый, он очень любил женщин. И он бы меня не осудил.

И этой растленной личности поручили «открыть траурный митинг» — у могилы. Сказал он нечто в этом же духе — о том, какой веселый человек был Зощенко, как он любил женщин, цветы…

Не раз в этот день вспоминали мы с друзьями Конюшенную церковь, вагон для устриц и пр.

Первый отрывок — из воспоминаний Горького о похоронах Антона Павловича Чехова.

Второй — из письма Алексея Ивановича Пантелеева Лидии Корнеевне Чуковской, в котором он делился своими впечатлениями о похоронах Михаила Михайловича Зощенко.

Надпись «Устрицы» на вагоне, в котором привезли тело Чехова, произвела на российских интеллигентов впечатление какого-то жуткого символа. Недаром об этом — право, не таком уж значительном — факте упоминается во всех биографиях Антона Павловича. И недаром писатели, оскорбленные сценами, разыгравшимися на похоронах Зощенко, вспомнили про эти злополучные устрицы.

В разительном сходстве этих двух похорон им тоже померещился какой-то жуткий символ.

Чтобы описать похороны Чехова, не надо было быть Чеховым. Или Горьким. Эти похороны могли бы описать — и, как я уже сказал, описывали — многие. А вот описать по-настоящему похороны Зощенко мог бы только один писатель: сам Зощенко.

К.И. Чуковский в своих воспоминаниях о Зощенко заметил, что жизнь словно бы нарочно старалась создавать для него ситуации в духе тех, какие он изображал в своих рассказах. В подтверждение этой своей мысли он привел несколько таких эпизодов. Вот один из них:

Мы проходили, — вспоминает он, — мимо большого четырехэтажного дома, и вдруг прямо к нашим ногам упала откуда-то с неба ощипанная, обезглавленная, тощая курица. И тотчас из форточки самой верхней квартиры высунулся кто-то лохматый, с безумными от ужаса глазами и выкрикнул отчаянным голосом: — Не трожьте мою куру! Моя! Прохожих на Литейном было много. Время стояло уже не слишком голодное, но каждый прохожий глядел на курицу с таким вожделением, что мы оба сочли своим долгом защищать ее до последней минуты, чтобы она могла благополучно вернуться к своему обладателю. Вот наконец и он. Выбегает из подворотни без шапки. Хватает курицу и, даже не взглянув на толпу, вскакивает, к нашему изумлению, на подножку трамвая и мгновенно исчезает вместе с курицей, потому что как раз в этом месте трамвай круто сворачивает на Семеновский мост. Не успели мы догадаться, что сделались жертвой обмана, что схвативший курицу вовсе не тот человек, который кричал, из окна , как этот человек налетел на нас ястребом, непоколебимо уверенный, что мы-то и есть похитители курицы и что мазурик, так ловко надувший и нас, и его, на самом-то деле наш компаньон, сообщник. В толпе выразили такое же мнение, особенно те, что хотели сами овладеть этой курицей…

В присутствии Зощенко, — замечает, рассказав эту историю, Корней Иванович, — постоянно рождались, возникали, клубились такие, чисто зощенковские ситуации, коллизии, сюжеты.

И именно такая, чисто зощенковская история «склубилась» и на похоронах Михаила Михайловича.

О сцене, разыгравшейся у его гроба, вспоминали и рассказывали многие. Но самую суть происшедшего лучше других ухватил и передал А.И. Пантелеев. В том самом своем письме, которое я сейчас процитировал:

Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:

— До свиданья, тов. Зощенко…

Ну, а дальше все развивалось в привычных традициях и застывших словесных формах митинга. Точнее — собрания. Одного из множества тех собраний, на которых покойному писателю не раз приходилось бывать при жизни. Поразительное сходство этого собрания с теми было не только в том, что тут, как и там, постоянно звучала непременная казенная формула: «Слово предоставляется…». Неотличимо было это собрание от тех, на которых Михаилу Михайловичу доводилось присутствовать при жизни, прежде всего потому, что, как и на тех, так на этом, последнем в его жизни собрании, — его тоже прорабатывали.

Выступивший после Саянова Леонид Борисов сделал робкую попытку намекнуть на то, что при жизни покойника писательская братия обошлась с ним не совсем справедливо. Он даже — как бы от имени всех присутствующих — попросил у лежащего в гробу писателя прощения. И тут — уже во второй раз — взял слово Александр Прокофьев. Он дал отпор бесхребетному и безыдейному выступлению товарища Борисова. Разумеется, с единственно правильных, партийных позиций.

Но не успел Прокофьев закончить свою партийную отповедь, как вновь раздался голос Борисова:

— Прошу слова для реплики!

И стал испуганно оправдываться, поправляться, уверять, что его не так поняли.

А за ним — еще чей-то голос:

— Прошу слова для справки. И еще:

— И мне, и мне… К порядку ведения…

Вдова М.М., — продолжает свой рассказ Пантелеев, — подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, так сказать, дискуссию:

— Разрешите и мне два слова.

И не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:

— Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа. Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит. Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия. А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его — при жизни темное, смуглое, как у факира, — сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка…

Я думаю, что эта неповторимая усмешка, которая играла на губах лежащего в гробу писателя, Алексею Ивановичу не привиделась. Я даже не исключаю при этом, что в той усмешке отразилась, помимо всего прочего, и толика удовлетворенного авторского самолюбия. Ведь Зощенко был не только действующим (точнее, недействующим) лицом, но отчасти и автором разыгравшейся у его гроба фантасмагории. Жизнь — сама уникальная, фантастическая, сумасшедшая наша советская жизнь — напоследок подарила ему еще один сюжет, поразительно схожий с теми, которые он так любил изображать в своих рассказах.