Сталин и писатели Книга вторая

Сарнов Бенедикт Михайлович

СТАЛИН И АХМАТОВА

 

 

ДОКУМЕНТЫ

1

В.И. ЛЕНИН – И.В. СТАЛИНУ

17 июля 1922 г.

Т. Сталин!

К вопросу о высылке из России меньшевиков, народных социалистов, кадетов и т.п. я хотел бы задать несколько вопросов ввиду того, что эта операция, начатая до моего отъезда, не закончена и сейчас… Надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго.

Делать это надо сразу… Арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!

Всех авторов «Дома литераторов», Питерской «Мысли»… Чистить надо быстро…

Обратите внимание на литераторов в Питере (адреса, «Новая Русская Книга», № 4, 1922 г., с. 37) и на список частных издательств (стр.29).

С к[оммунистическим] прив[етом]

Ленин.

2

А.А. АХМАТОВА — И.В. СТАЛИНУ

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович,

зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и, в частности, к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом.

23 октября в Ленинграде арестованы НКВД мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент ЛГУ).

Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ.

Я живу в ССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печатаются и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается.

В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет.

Анна Ахматова

1 ноября 1935

3

РЕЗОЛЮЦИЯ СТАЛИНА

Т. Ягода. Освободить из-под ареста и Лунина, и Гумилева и сообщить об исполнении.

И. Сталин.

4

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА УПРАВЛЯЮЩЕГО ДЕЛАМИ ЦК ВКП(б) Д.В. КРУПИНА А.А. ЖДАНОВУ «О СБОРНИКЕ СТИХОВ АННЫ АХМАТОВОЙ»

25 сентября 1940 г.

Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Жданову А.А.

«Советский писатель» выпустил сборник избранных произведений Анны Ахматовой за 1912—1940 гг.

Переиздается то, что было написано ею, главным образом, до революции.

Есть десяток стихов (а в сборнике их больше двухсот), помеченных 1921—1940 гг., но это также старые «напевы».

Стихотворений с революционной и советской тематикой, о людях социализма в сборнике нет. Все это прошло мимо Ахматовой и «не заслужило» ее внимания.

Издатели не разобрались в стихах Ахматовой, которая сама в 1940 году дала такое замечание о своих стихах:

«…В стихах все быть должно некстати,

Не так, как у людей.

Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда…» (Сборник, стр. 42).

Два источника рождают стихотворный сор Ахматовой и им посвящена ее «поэзия»: бог и «свободная» любовь, а «художественные» образы для этого заимствуются из церковной литературы.

«Ангел, три года хранивший меня,

Вознесся в лучах и огне,

Но жду терпеливо сладчайшего дня,

Когда он вернется ко мне» (Сборник, стр. 53).

«Клянусь ангельским садом,

Чудотворной иконой клянусь» (стр. 61).

«А Смоленская нынче именинница,

Синий ладан над травой стелется,

И струится пенье панихидное…» (стр. 63).

«На пороге белом рая,

Оглянувшись, крикнул: «Жду!»

Завещал мне, умирая,

Благостность и нищету» (стр. 71).

«Для того ль я, господи, пела,

Для того ль причастилась любви» (стр. 124).

«Я так молилась… Взлететь к престолу сил и славы…

Я простерта ниц: коснется ли конь небесный» (стр. 132).

«Молодые твои Серафимы…

Солеёю молений моих» (стр. 137).

«С той поры, как привиделся ты,

Черных ангелов крылья остры,

Скоро будет последний суд» (стр. 139).

«Под крышей промерзшей пустого жилья

Я мертвенных дней не считаю,

Читаю посланья апостолов я,

Слова псалмопевца читаю» (стр. 140).

«Над рекой своей Владимир

Поднял черный крест…

…Звезд иглистые алмазы

К богу взнесены» (стр. 142).

«Божий ангел, зимним утром

Тайно обручивший нас…» (стр. 150).

О прозорливце и христовой невесте (стр. 179).

«Где венчались мы — не помним,

Но сверкала эта церковь

Тем неистовым сиянием,

Что лишь ангелы умеют

В белых крыльях приносить» (стр. 183).

«Первый луч — благословенье бога» (стр. 210).

«Должна я ожидать последнего суда» (стр. 211).

«Мне не надо счастья малого» (стр. 215).

«Неистощима только синева

Небесная и милосердье бога» (стр. 216).

«Предо мной золотой аналой

И со мной сероглазый жених» (стр. 234).

«Я научилась просто, мудро жить,

Смотреть на небо и молиться богу» (стр. 243).

«Умирая, томлюсь о бессмертьи» (стр. 252).

«Протертый коврик под иконой,

Трещит лампадка» (стр. 266).

«В то время я гостила на земле» (стр. 271).

«Похороны» (стр. 292).

«Земной отрадой сердца не томи,

Не пристращайся ни к жене, ни к дому,

У своего ребенка хлеб возьми,

Чтобы отдать чужому.

И будь слугой смиреннейшим того,

Кто был твоим кромешным супостатом…» (стр. 49).

«…Сочинил же какой-то бездельник,

Что бывает любовь на земле.

И от лености или от скуки,

Все поверили, так и живут» (стр. 200).

«Покорна я одной господней воле.

Я не хочу ни трепета, ни боли,

Мне муж палач, а дом его — тюрьма» (Сборник, стр. 78).

«Мне чужого не надо,

Я и своих-то устала считать.

Так отчего же такая отрада

Эти вишневые видеть уста» (стр. 88).

«…Прости, прости, что за тебя

Я слишком многих принимала» (стр. 194).

«Земная слава, как дым,

Не этого я просила.

Любовникам всем моим

Я счастье приносила» (стр. 95).

«…Я только вздрогнула:

Этот может меня приручить…» (стр. 219).

«…Вся любовь утолена.

Ты свободен, я свободна,

Завтра лучше, чем вчера…» (стр. 261).

Необходимо изъять из распространения стихотворения Ахматовой.

Д. Крупин

5

РЕЗОЛЮЦИЯ ЖДАНОВА

Тт. Александрову и Поликарпову. Вслед за «стихами» Чурилина «Советский писатель» издает «стихи» Ахматовой. Говорят, что редактор «Советского писателя» одновременно руководит издательством «Молодая гвардия».

Просто позор, когда появляются в свет, с позволения сказать, сборники. Как этот Ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет? Кто его продвинул? Какова также позиция Главлита? Выясните и внесите предложения.

Жданов.

6

Г.Ф. АЛЕКСАНДРОВ, Д.А. ПОЛИКАРПОВ – А.А. ЖДАНОВУ

19 октября 1940 г.

Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Жданову А.А.

СПРАВКА

Управлением пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) рассмотрен вопрос о выпуске сборника стихов Ахматовой. Книга издана в мае месяце этого года Ленинградским отделением издательства «Советский писатель» — с ведома Президиума Союза Советских писателей и при настойчивой поддержке некоторых ленинградских писателей (Тынянов, Слонимский, Саянов и др.).

Материалы проверки говорят о том, что ответственность за выпуск стихов Ахматовой должны нести директор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» тов. Брыкин, директор издательства «Советский писатель» тов. Ярцев и работник Главлита тов. Бойченко. Директор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» тов. Брыкин всячески старался ускорить издание книги, усиленно добивался разрешения Горлита на выпуск ее в свет. Тов. Брыкин в объяснении, которое он дал Управлению пропаганды и агитации ВКП(б), заявил, что выпуск стихов Ахматовой он считал для себя очень важным делом, т. к. выход книги ожидался писателями с особым интересом.

Тов. Брыкин не принял во внимание замечаний редакторов издательства, предлагавших исключить из сборника значительную часть стихотворений.

Директор издательства «Советский писатель» тов. Ярцев знал о содержании стихов Ахматовой, знал также, что Ленгорлит возражает против выпуска книги и, несмотря на это, разрешил издание сборника.

Недопустимую беспечность в этом деле проявил работник Главлита тов. Бойченко. Ленгорлит обратился к тов. Бойченко за указаниями о возможности издания стихов Ахматовой, высказав свои сомнения по этому поводу.

Тов. Бойченко не нашел оснований для вмешательства цензуры и санкционировал выпуск книги.

Выяснилось также, что аппарат Главлита работает слабо. Начальники отделов Главлита не руководят политредакторами, не несут ответственности за выпуск книг.

Политический контроль за выпускаемой художественной литературой передоверен в Главлите второстепенным работникам.

Следует также отметить, что стихи Ахматовой усиленно популяризирует Алексей Толстой. На заседании секции литературы Комитета по Сталинским премиям Толстой предложил представить Ахматову кандидатом на Сталинскую премию за лучшее произведение литературы. Предложение Толстого было поддержано секцией. На заседании секции присутствовал тов. Фадеев.

«Литературная газета» в номере от 10 июля с. г. поместила о стихах Ахматовой хвалебную статью Перцова.

Управление пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) вносит предложение о наложении партийного взыскания на т.т. Брыкина, Ярцева и Бойченко, проявивших беспечность и легкомысленное отношение к порученному им делу.

Предложения об усилении политического контроля за выпускаемой литературой будут внесены особо после тщательной проверки работы Главлита.

Начальник Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)

Г. Александров

Зам. начальника Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)

Д. Поликарпов

19.IX.40 г.

7

ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б) О СБОРНИКЕ СТИХОВ А.А. АХМАТОВОЙ «ИЗ ШЕСТИ КНИГ»

29 октября 1940 г.

№ 59. п. 284г — Об издании сборника стихов Ахматовой.

1. Отметить, что работники издательства «Советский писатель» тт. Ярцев и Брыкин, политредактор Главлита т. Бойченко допустили грубую ошибку, издав сборник идеологически вредных, религиозно-мистических стихов Ахматовой.

2. За беспечность и легкомысленное отношение к своим обязанностям, проявленные при издании сборника стихов Ахматовой, объявить выговор директору Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» Брыкину Н.А., директору издательства «Советский писатель» Ярцеву Г.А. и политредактору Главлита Бойченко Ф.С.

3. Предложить Управлению пропаганды и агитации проверить работу Главлита и внести в ЦК ВКП(б) предложения об усилении политического контроля за выпускаемой в стране литературой.

4. Книгу стихов Ахматовой изъять.

8

ИЗ НЕПРАВЛЕНОЙ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ОРГБЮРО ЦК ВКП(б) ПО ВОПРОСУ «О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»

9 августа 1946 г.

ПРОКОФЬЕВ. Относительно стихов. Я считаю, что не является большим грехом, что были опубликованы стихи Анны Ахматовой. Эта поэтесса с небольшим голосом и разговоры о грусти, они присущи и советскому человеку.

СТАЛИН. Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?

ПРОКОФЬЕВ. В сочинениях послевоенного периода можно найти ряд хороших стихов. Это стихотворение «Первая дальнобойная» о Ленинграде.

СТАЛИН. 1-2-3 стихотворения и обчелся, больше нет.

ПРОКОФЬЕВ. Стихов на актуальную тему мало, но она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.

СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?

ПРОКОФЬЕВ. Должен сказать, что то, что мы отвергли в «Звезде», печаталось в «Знамени».

СТАЛИН. Мы и до «Знамени» доберемся, доберемся до всех.

9

ИЗ НЕПРАВЛЕНОЙ СТЕНОГРАММЫ ДОКЛАДА А.А. ЖДАНОВА НА СОБРАНИИ АКТИВА ЛЕНИНГРАДСКОЙ ПАРТОРГАНИЗАЦИИ В СМОЛЬНОМ

15 августа 1946

Мне поручено Центральным Комитетом партии дать разъяснения решения ЦК от 14 августа о журналах «Звезда» и «Ленинград». Должен сказать, что этот вопрос на обсуждение Центрального Комитета поставлен по инициативе товарища Сталина, который лично ознакомился с состоянием этих журналов, читает их и предложил Центральному Комитету обсудить вопрос о недостатках в руководстве этих журналов. Товарищ Сталин лично принимал участие в Оргбюро ЦК, обсуждавшем этот вопрос, и дал руководящие указания, которые легли в основу решения Центрального комитета партии, которые я обязан вам разъяснить.

10

О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»

ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ЦК ВКП(б) ОТ 14 АВГУСТА 1946 ГОДА

Журнал «Звезда» всячески популяризирует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, — «искусства для искусства», не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе.

11

ИЗ ДОКЛАДА А. ЖДАНОВА О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД» НА СОБРАНИИ ПАРТИЙНОГО АКТИВА И НА СОБРАНИИ ПИСАТЕЛЕЙ В ЛЕНИНГРАДЕ

Перехожу к вопросу о литературном «творчестве» Анны Ахматовой. Ее произведения за последнее время появляются в ленинградских журналах в порядке «расширенного воспроизводства». Это так же удивительно и противоестественно, как если бы кто-либо сейчас стал переиздавать произведения Мережковского, Вячеслава Иванова, Михаила Кузмина, Андрея Белого, Зинаиды Гиппиус, Федора Сологуба, Зиновьевой-Аннибал и т.д. и т.п., т.е. всех тех, кого наша передовая общественность и литература всегда считали представителями реакционного мракобесия и ренегатства в политике и искусстве.

Горький в свое время говорил, что десятилетие 1907—1917 годов заслуживает имени самого позорного и самого бездарного десятилетия в истории русской интеллигенции, когда после революции 1905 года значительная часть интеллигенции отвернулась от революции, скатилась в болото реакционной мистики и порнографии, провозгласила безыдейность своим знаменем, прикрыв свое ренегатство «красивой» фразой: «и я сжег все, чему поклонялся, поклонился тому, что сжигал». Именно в это десятилетие появились такие ренегатские произведения, как «Конь бледный» Ропшина, произведения Винниченко и других дезертиров из лагеря революции в лагерь реакции, которые торопились развенчать те высокие идеалы, за которые боролась лучшая, передовая часть русского общества. На свет выплыли символисты, имажинисты, декаденты всех мастей, отрекавшиеся от народа, провозгласившие тезис «искусство ради искусства», проповедовавшие безыдейность в литературе, прикрывавшие свое идейное и моральное растление погоней за красивой формой без содержания. Всех их объединял звериный страх перед грядущей пролетарской революцией. Достаточно напомнить, что одним из крупнейших «идеологов» этих реакционных литературных течений был Мережковский, называвший грядущую пролетарскую революцию «грядущим Хамом» и встретивший Октябрьскую революцию зоологической злобой.

Анна Ахматова является одним из представителей этого безыдейного реакционного литературного болота. Она принадлежит к так называемой литературной группе акмеистов, вышедших в свое время из рядов символистов, и является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократическо-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Акмеисты представляли из себя крайне индивидуалистическое направление в искусстве. Они проповедовали теорию «искусства для искусства», «красоты ради самой красоты», знать ничего не хотели о народе, о его нуждах и интересах, об общественной жизни.

По социальным своим истокам это было дворянско-буржуазное течение в литературе в тот период, когда дни аристократии и буржуазии были сочтены и когда поэты и идеологи господствующих классов стремились укрыться от неприятной действительности в заоблачные высоты и туманы религиозной мистики, в мизерные личные переживания и копание в своих мелких душонках. Акмеисты, как и символисты, декаденты и прочие представители разлагающейся дворянско-буржуазной идеологии были проповедниками упадочничества, пессимизма, веры в потусторонний мир.

Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии — поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее — это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности — чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, — мрачные тона предсмертной безнадежности, мистические переживания пополам с эротикой — таков духовный мир Ахматовой, одного из осколков безвозвратно канувшего в вечность мира старой дворянской культуры, «добрых старых екатерининских времен». Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой.

Но клянусь тебе ангельским садом, Чудотворной иконой клянусь И ночей наших пламенных чадом…

Такова Ахматова с ее маленькой, узкой личной жизнью, ничтожными переживаниями и религиозно-мистической эротикой.

Ахматовская поэзия совершенно далека от народа. Это — поэзия десяти тысяч верхних слоев старой дворянской России, обреченных, которым ничего уже не оставалось, как только вздыхать по «доброму старому времени». Помещичьи усадьбы екатерининских времен с вековыми липовыми аллеями, фонтанами, статуями и каменными арками, оранжереями, любовными беседками и обветшалыми гербами на воротах. Дворянский Петербург; Царское Село; вокзал в Павловске и прочие реликвии дворянской культуры. Все это кануло в невозвратное прошлое! Осколкам этой далекой, чуждой народу культуры, каким-то чудом сохранившимся до наших времен, ничего уже не остается делать, как только замкнуться в себе и жить химерами. «Все расхищено, предано, продано», — так пишет Ахматова.

Об общественно-политических и литературных идеалах акмеистов один из видных представителей этой группки, Осип Мандельштам, незадолго до революции писал: «Любовь к организму и организации акмеисты разделяют с физиологически гениальным средневековьем»… «Средневековье, определяя по-своему удельный вес человека, чувствовало и признавало его за каждым, совершенно независимо от его заслуг»… «Да, Европа прошла сквозь лабиринт ажурно-тонкой культуры, когда абстрактное бытие, ничем не прикрашенное личное существование ценилось как подвиг. Отсюда аристократическая интимность, связующая всех людей, столь чуждая по духу «равенству и братству» великой революции»… «Средневековье дорого нам потому, что обладало в высокой степени чувством грани и перегородок»… «Благородная смесь рассудочности и мистики и ощущение мира, как живого равновесия, роднит нас с этой эпохой и побуждает черпать силы в произведениях, возникших на Романской почве около 1200 года».

В этих высказываниях Мандельштама развернуты чаяния и идеалы акмеистов. «Назад к средневековью» — таков общественный идеал этой аристократическо-салонной группы. Назад к обезьяне — перекликается с ней Зощенко. Кстати сказать, и акмеисты, и «Серапионовы братья» ведут свою родословную от общих предков. И у акмеистов, и у «Серапионовых братьев» общим родоначальником являлся Гофман, один из основоположников аристократическо-салонного декадентства и мистицизма.

Почему вдруг понадобилось популяризировать поэзию Ахматовой? Какое она имеет отношение к нам, советским людям? Почему нужно предоставлять литературную трибуну всем этим упадочным и глубоко чуждым нам литературным направлениям?

Из истории русской литературы мы знаем, что не раз и не два реакционные литературные течения, к которым относились и символисты, и акмеисты, пытались объявлять походы против великих революционно-демократических традиций русской литературы, против ее передовых представителей; пытались лишить литературу ее высокого, идейного и общественного значения, низвести ее в болото безыдейности и пошлости. Все эти «модные» течения канули в Лету и были сброшены в прошлое вместе с теми классами, идеологию которых они отражали. Все эти символисты, акмеисты, «желтые кофты», «бубновые валеты», «ничевоки» — что от них осталось в нашей родной русской, советской литературе? Ровным счетом ничего, хотя их походы против великих представителей русской революционно-демократической литературы — Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Герцена, Салтыкова-Щедрина — задумывались с большим шумом и претенциозностью и с таким же эффектом проваливались.

Акмеисты провозгласили: «Не вносить никаких поправок в бытие и в критику последнего не вдаваться». Почему они были против внесения каких бы то ни было поправок в бытие? Да потому, что это старое дворянское, буржуазное бытие им нравилось, а революционный народ собирался потревожить это их бытие. В октябре 1917 года были вытряхнуты в мусорную яму истории как правящие классы, так и их идеологи и песнопевцы.

И вдруг на 29-м году социалистической революции появляются вновь на сцену некоторые музейные редкости из мира теней и начинают поучать нашу молодежь, как нужно жить. Перед Ахматовой широко раскрывают ворота ленинградского журнала, и ей свободно предоставляется отравлять сознание молодежи тлетворным духом своей поэзии.

В журнале «Ленинград», в одном из номеров, опубликовано нечто вроде сводки произведений Ахматовой, написанных в период с 1909 по 1944 год. Там наряду с прочим хламом есть одно стихотворение, написанное в эвакуации во время Великой Отечественной войны. В этом стихотворении она пишет о своем одиночестве, которое она вынуждена делить с черным котом. Смотрит на нее черный кот, как глаз столетия. Тема не новая. О черном коте Ахматова писала и в 1909 году. Настроения одиночества и безысходности, чуждые советской литературе, связывают весь исторический путь «творчества» Ахматовой.

Что общего между этой поэзией, интересами нашего народа и государства? Ровным счетом ничего. Творчество Ахматовой — дело далекого прошлого; оно чуждо современной советской действительности и не может быть терпимо на страницах наших журналов. Наша литература — не частное предприятие, рассчитанное на то, чтобы потрафлять различным вкусам литературного рынка. Мы вовсе не обязаны предоставлять в нашей литературе место для вкусов и нравов, не имеющих ничего общего с моралью и качествами советских людей. Что поучительного могут дать произведения Ахматовой нашей молодежи? Ничего, кроме вреда. Эти произведения могут только посеять уныние, упадок духа, пессимизм, стремление уйти от насущных вопросов общественной жизни, отойти от широкой дороги общественной жизни и деятельности в узенький мирок личных переживаний. Как можно отдать в ее руки воспитание нашей молодежи?! А между тем Ахматову с большой готовностью печатали то в «Звезде», то в «Ленинграде», да еще отдельными сборниками издавали. Это грубая политическая ошибка.

12

А. АХМАТОВА – И.В. СТАЛИНУ

24 апреля 1950 г. Ленинград, Фонтанка, 34, кв. 44

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью.

6 ноября 1949 г. в Ленинграде был арестован мой сын, Лев Николаевич Гумилев, кандидат исторических наук. Сейчас он находится в Москве (в Лефортове).

Я уже стара и больна и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.

Умоляю Вас о возвращении моего сына. Моей лучшей мечтой было увидеть его работающим во славу советской науки.

Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.

Анна Ахматова

13

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА МИНИСТРА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР АБАКУМОВА И.В. СТАЛИНУ

Товарищу СТАЛИНУ И.В.

О необходимости ареста поэтессы Ахматовой

Докладываю, что МГБ СССР получены агентурные и следственные материалы в отношении поэтессы АХМАТОВОЙ А.А., свидетельствующие о том, что она является активным врагом советской власти.

АХМАТОВА Анна Андреевна, 1892 года рождения, русская, происходит из дворян, беспартийная, проживает в Ленинграде. Ее первый муж, поэт-монархист ГУМИЛЕВ, как участник белогвардейского заговора в Ленинграде, в 1921 году расстрелян органами ВЧК.

Во вражеской деятельности АХМАТОВА изобличается показаниями арестованных в конце 1949 года ее сына ГУМИЛЕВА Л.Н., являвшегося до ареста старшим научным сотрудником Государственного этнографического музея народов СССР, и ее бывшего мужа ПУНИНА Н.Н., профессора Ленинградского государственного университета.

Арестованный ПУНИН на допросе в МГБ СССР показал, что АХМАТОВА, будучи выходцем из помещичьей семьи, враждебно восприняла установление советской власти в стране и до последнего времени проводила вражескую работу против Советского государства.

Как показал ПУНИН, еще в первые годы после Октябрьской революции АХМАТОВА выступала со своими стихами антисоветского характера, в которых называла большевиков «врагами, терзающими землю» и заявляла, что «ей не по пути с советской властью».

Начиная с 1924 года, АХМАТОВА вместе с ПУНИНЫМ, который стал ее мужем, группировала вокруг себя враждебно настроенных литературных работников и устраивала на своей квартире антисоветские сборища.

По этому поводу арестованный ПУНИН показал:

«В силу антисоветских настроений я и АХМАТОВА, беседуя друг с другом, не раз выражали свою ненависть к советскому строю, возводили клевету на руководителей партии и Советского правительства и высказывали недовольство по поводу различных мероприятий советской власти…

У нас на квартире устраивались антисоветские сборища, на которых присутствовали литературные работники из числа недовольных и обиженных советской властью…

Эти лица вместе со мной и АХМАТОВОЙ с вражеских позиций обсуждали события в стране… АХМАТОВА, в частности, высказывала клеветнические измышления о якобы жестоком отношении советской власти к крестьянам, возмущалась закрытием церквей и выражала свои антисоветские взгляды по ряду других вопросов».

Как установлено следствием, в этих вражеских сборищах в 1932-1935 г.г. принимал активное участие сын АХМАТОВОЙ — ГУМИЛЕВ, в то время студент Ленинградского государственного университета.

Об этом арестованный ГУМИЛЕВ показал:

«В присутствии АХМАТОВОЙ мы на сборищах без стеснения высказывали свои вражеские настроения… ПУНИН допускал террористические выпады против руководителей ВКП(б) и Советского правительства…

В мае 1934 года ПУНИН в присутствии АХМАТОВОЙ образно показывал, как бы он совершил террористический акт над вождем советского народа».

Аналогичные показания дал арестованный ПУНИН, который сознался в том, что он вынашивал террористические настроения в отношении товарища Сталина и показал, что эти его настроения разделяла АХМАТОВА:

«В беседах я строил всевозможные лживые обвинения против Главы Советского государства и пытался «доказать», что существующее в Советском Союзе положение может быть изменено в желательном для нас направлении только путем насильственного устранения Сталина…

В откровенных беседах со мной АХМАТОВА разделяла мои террористические настроения и поддерживала злобные выпады против Главы Советского государства.

Так, в декабре 1934 года она стремилась оправдать злодейское убийство С.М. КИРОВА, расценивая террористический акт как ответ на чрезмерные, по ее мнению, репрессии Советского правительства против троцкистско-бухаринских и иных враждебных группировок».

Следует отметить, что в октябре 1935 года ПУНИН и ГУМИЛЕВ были арестованы Управлением НКВД Ленинградской области как участники антисоветской группы. Однако вскоре по ходатайству АХМАТОВОЙ из-под стражи были освобождены.

Говоря о последующей своей преступной связи с АХМАТОВОЙ, арестованный ПУНИН показал, что АХМАТОВА продолжала вести с ним вражеские беседы, во время которых высказывала злобную клевету против ВКП(б) и Советского правительства.

ПУНИН также показал, что АХМАТОВА враждебно встретила Постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград»», в котором было подвергнуто справедливой критике ее идеологически вредное творчество.

Это же подтверждается и имеющимися агентурными материалами. Так, источник УМГБ Ленинградской области донес, что АХМАТОВА, в связи с Постановлением ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград»», заявляла: «Бедные, они же ничего не знают или забыли. Ведь все это уже было, все эти слова были сказаны и пересказаны, и повторялись из года в год… Ничего нового теперь не сказано, все это уже всем известно. Для Зощенко это удар, а для меня только повторение когда-то выслушанных нравоучений и проклятий».

МГБ СССР считает необходимым АХМАТОВУ арестовать.

Прошу Вашего разрешения.

АБАКУМОВ

 

Сюжет первый «В ГЛУХОМ ЧАДУ ПОЖАРА…»

Строка (даже не строка, — отрывок, обрубок строки), которым я озаглавил этот сюжет, взята мною из одного из самых известных и, можно сказать, программных стихотворений Анны Ахматовой:

Не с теми я, кто бросил землю На растерзание врагам. Их грубой лести я не внемлю, Им песен я своих не дам. Но вечно жалок мне изгнанник, Как заключенный, как больной. Темна твоя дорога, странник, Полынью пахнет хлеб чужой. А здесь, в глухом чаду пожара Остаток юности губя, Мы ни единого удара Не отклонили от себя. И знаем, что в оценке поздней Оправдан будет каждый час… Но в мире нет людей бесслёзней, Надменнее и проще нас.

Стихотворение это была написано в июле 1922 года — в том самом июле, когда Ленин писал Сталину о необходимости арестовать и «безжалостно» выслать за границу — «без объяснения мотивов» — несколько сот «подобных господ».

Ахматова, естественно, об этом не знала. А надменное и даже презрительное отношение к тем, «кто бросил землю», сложилось у нее задолго до того, как оно выплеснулось в этом ее стихотворении.

Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал И дух суровый византийства От русской церкви отлетал, Когда приневская столица, Забыв величие свое, Как опьяневшая блудница, Не знала, кто берет ее, — Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда. Я кровь от рук твоих отмою, Из сердца выну черный стыд, Я новым именем покрою Боль поражений и обид». Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

Под этим стихотворением стоит дата: осень 1917. Но скорее всего написано оно было чуть позже, в начале 1918-го. Во всяком случае, — первые две строфы.

Есть все основания предполагать, что две начальные строки первого четверостишия («Когда в тоске самоубийства народ гостей немецких ждал») были откликом на слухи о «тайных» пунктах готовящегося к подписанию Брестского мира, согласно которым Петроград будет сдан немцам. Стало быть, написано оно было либо сразу после большевистского переворота, либо в преддверии его.

Так что она не кривила душой, когда написала в том, первом своем письме Сталину:

Я живу в ССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем.

В письме так и написано: не «в СССР», а — «в ССР», и эта ошибка (описка) тоже свидетельствует о ее искренности, о душевном волнении, с каким писалось это письмо.

Судя и по этой фразе, и по процитированным выше стихам, она была уверена, что не оказалась в эмиграции, осталась в России по своей воле. Что это — не случайность, а результат ее свободного выбора.

В 1918-м это, наверно, так и было. Но в 1922-м легко могло обернуться иначе. Вполне могла она оказаться в числе «всех авторов «Дома литераторов» и других «литераторов в Питере», на которых Ленин рекомендовал Сталину обратить сугубое внимание, составляя списки тех, от кого он предлагал быстро и надолго «очистить Россию».

Ходасевич, например, уехал из Советской России по собственной воле. Это был его сознательный выбор. (Хотя, уезжая, он еще не знал, что уезжает навсегда.) Но потом выяснилось, что он был в списках тех нескольких сот, кого уже решено было выдворить. Так что, если бы не его «свободный выбор», все равно оказался бы в эмиграции.

Вполне могло это случиться и с Ахматовой.

* * *

Стихотворение, в котором она величественным жестом (равнодушно и спокойно) «замкнула слух» в ответ на уговоры покинуть Родину, легко может быть прочитано как сугубо личное, даже интимное. И отказ уехать с тем, кто ее зовет в эмиграцию, — жест чисто женский, говорящий скорее об ее отношениях с тем, кому стихотворение адресовано, нежели о ее гражданской позиции.

Тут и в самом деле нелегко отделить одно от другого. И конечно же, «женское» в этом ее выборе тоже играло немалую роль.

Даже Цветаева, «гражданские» чувства которой были накалены до последнего предела, тоже ведь «выбрала» отъезд за границу, потому что там ждала ее встреча с мужем, которого еще недавно она считала погибшим. И писала, что если окажется, что он жив, будет следовать за ним всюду, «как собака». И в самом деле покорно, «как собака», последовала за ним сперва в эмиграцию, а потом — обратно, в СССР, где ее ждала гибель.

Не так ли сделала свой «свободный выбор» и Ахматова? Не потому ли предпочла остаться в России, что связь ее с расстрелянным первым мужем, отцом ее единственного сына, оказалась прочнее, чем с возлюбленным, к которому был обращен этот ее гордый отказ?

Тот образ ранней Ахматовой, который сложился в сознании сперва ее современников, а затем по разным причинам укрепился и прочно вошел и в сознание потомков, — образ поэтессы, живущей в замкнутом мире камерных, сугубо интимных, любовных переживаний, — подсказывает именно такой ответ на этот вопрос. Но на самом деле образ этот — ложен. В это прочно утвердившееся, расхожее представление о молодой Ахматовой не укладываются иные даже самые ранние ее стихи:

Ты знаешь, я томлюсь в неволе, О смерти господа моля. Но все мне памятна до боли Тверская скудная земля. Журавль у ветхого колодца, Над ним, как кипень, облака, В полях скрипучие воротца, И запах хлеба, и тоска. И те неяркие просторы, Где даже голос ветра слаб, И осуждающие взоры Спокойных, загорелых баб.

В этом стихотворении тринадцатого года, оглядываясь на него из будущего (ЕЕ будущего), уже можно провидеть ту Ахматову, которая десятилетия спустя скажет:

Я была тогда с моим народом, — Там, где мой народ, к несчастью, был.

Еще яснее проглядывает эта будущая Ахматова в написанном в пятнадцатом году ее стихотворении «Молитва»:

Дай мне горькие годы недуга, Задыханье, бессонницу, жар, Отыми и ребенка, и друга И таинственный песенный дар. Так молюсь за Твоей литургией После стольких томительных дней, Чтобы туча над темной Россией Стала облаком в славе лучей.

Ахматова попусту словами не бросалась. А тем более словами, обращенными к Господу. Но даже если и не принимать во внимание, к КОМУ обращена эта молитва, даже если забыть, что произнесена (написана) она человеком религиозным, верующим, — поэты знают, что слово, сказанное в стихах, имеет обыкновение сбываться и ОПАСНО сбываться. Как же решилась она выговорить ТАКОЕ:

Отыми и ребенка, и друга, И таинственный песенный дар…

Сильна, видать, была ее боль за Россию. А ведь на дворе был еще только пятнадцатый год, и страстное ее желание, «чтобы туча над темной Россией стала облаком в славе лучей», могло тогда означать только одно: чаяние победоносного выхода России из войны с Германией.

Но стихи, — как и люди, — имеют свою судьбу. И этому стихотворению Ахматовой суждено было вскоре обрести совсем другой смысл, стать в полном значении этого слова пророческим.

31 декабря 1917 года О. Мандельштам опубликовал в газете «Воля народа» стихотворение «Кассандре»:

Я не искал в цветущие мгновенья Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз, Но в декабре — торжественное бденье — Воспоминанье мучит нас! И в декабре семнадцатого года Всё потеряли мы любя: Один ограблен волею народа, Другой ограбил сам себя… На площади с броневиками Я вижу человека: он Волков горящими пугает головнями: Свобода, равенство, закон! Касатка, милая Кассандра, Ты стонешь, ты горишь — зачем Сияло солнце Александра Сто лет назад, сияло всем?

Ахматова писала, что стихотворение это посвящено ей. Стало быть, Кассандра — это она.

Какие же ее пророчества мог иметь он при этом в виду?

Вот как отвечает на этот вопрос историк. Не историк литературы, заметьте, а историк, занятый изучением тогдашней общественной и политической атмосферы:

Я убежден в том, что если Мандельштам называет Ахматову Кассандрой в декабре 1917 года, то он имеет в виду не общий дух ахматовской поэзии, а конкретные произведения и события. Первый, как нам представляется, ключ к отождествлению «кассандрина слоя» в ахматовской поэзии мы находим в газете «Право народа» (орган кооперативных союзов и объединений), редактировавшейся Е.Кусковой и А.Чаяновым; 26 ноября (9 декабря по новому стилю) 1917 года газета помещает на первой полосе широко известное ахматовское стихотворение «Молитва», впервые опубликованное еще в 1915 году в сборнике «Война в русской поэзии»…
(Д. Сегал. «Сумерки свободы». О некоторых темах русской ежедневной печати 1917—1918 гг. Минувшее 3. М. 1991. Стр. 153-155)

В 1915 году «Молитва» соотносилась с тяжелым военным опытом России…

В 1917 году «Молитва» попадает в совершенно новый контекст. Она публикуется как часть некоего целостного публицистического сообщения. Рядом с ней публикуются материалы, посвященные весьма актуальному тогда вопросу о созыве Учредительного собрания (в котором, как известно, большевики получили лишь небольшое количество мандатов) и чаемой передачи власти этому первому свободно избранному российскому парламенту…

Совершенно очевидно, что перепубликация «Молитвы» в этом контексте меняет — пусть окказионально — референты {5} последних трех строк стихотворения; томительные дни, туча над темной Россией, облако в славе лучей приобретают, во-первых, актуальный характер, связанный с политическими событиями тех дней, а, во-вторых, могут рассматриваться, возможно и самой Ахматовой, как реализация некоторого прошлого пророчества , впервые сделанного в первой публикации «Молитвы». Если это так, то с некоторой внутренне-авторской точки зрения правильнее было бы говорить, по крайней мере применительно к «Молитве», а также к некоторым другим стихотворениям этого периода (о чем речь будет идти ниже), о модели самоощущения библейской пророчицы , наряду с моделью Кассандры …

Но вернемся к 26 ноября 1917 года по старому стилю. Почему мы сочли возможным увидеть в ахматовском чаянии будущего преображения судьбы России (облако в славе лучей) актуальный политический намек?

Дело в том, что на 28 ноября было назначено открытие Всероссийского Учредительного Собрания, и дни, предшествующие этой дате, и сам этот день были ознаменованы многими зловещими событиями, которым было суждено сыграть роковую роль в российской истории.

Особенно важны тут слова о зловещих событиях, на фоне которых старое стихотворение Ахматовой обрело новый смысл. И тут не мешает напомнить, чем отличались от всяких иных пророчеств пророчества Кассандры, именем которой наградил Ахматову Мандельштам. А отличались они двумя главными свойствами. Первое состояло в том, что ее прорицаниям никто не верил, а второе — тем, что в ее пророческом экстазе ей неизменно открывались страшные видения грядущего.

Уподобление Ахматовой Кассандре было оправданно прежде всего потому, что в будущее она глядела без иллюзий. Делая свой выбор, она ясно сознавала, ЧТО ее там, в этом будущем, ждет.

* * *

Стихотворение, начинающееся строкой «Не с теми я, кто бросил землю…», может быть понято (и многими оно именно так и было понято) как выражение крайнего ее презрения к тем, кто, говоря библейским слогом, продал свое первородство за чечевичную похлебку:

Но вечно жалок мне изгнанник, Как заключенный, как больной. Темна твоя дорога, странник, Полынью пахнет хлеб чужой.

Это можно понять и так: ваш, мол, тамошний хлеб, быть может, и слаще нашего, — в особенности, если вспомнить, что нам тут приходится обходиться совсем без хлеба, — но я вам не завидую, потому что этот ваш хлеб хоть и сладок, да — горек, потому что — чужой.

Кое-кто из тех, к кому она прямо обращалась с этой своей инвективой, именно так ее и понял и даже склонен был потом — после всего пережитого в эмиграции — признать ее правоту:

ИЗ ПИСЬМА АРТУРА ЛУРЬЕ АННЕ АХМАТОВОЙ
(Михаил Кралин. Артур и Анна.Томск. 2000 г. Стр. 12)

25 марта 1963 г.

Моя дорогая Аннушка, недавно я где-то прочел о том, что когда Д'Аннунцио и Дузэ встретились после 20 лет разлуки, то оба они встали друг перед другом на колени и заплакали. А что я могу тебе сказать? Моя «слава» тоже 20 лет лежит в канаве, т.е. с тех пор как я приехал в эту страну. Вначале были моменты блестящего, большого успеха, но здешние музыканты приняли все меры, чтобы я не мог утвердиться. Написал я громадную оперу «Арап Петра Великого» и посвятил ее памяти алтарей и очагов. Это — памятник русской культуре, русскому народу и русской истории. Вот уже 2 года как я безуспешно стараюсь провести ее на сцену. Здесь никому ничего не нужно, и путь для иностранцев закрыт. Все это ты предвидела уже 40 лет назад: «Полынью пахнет хлеб чужой»… Живу в полной пустоте, как тень.

Но раздавались оттуда — из эмиграции — и другие голоса:

Их было четверо — умеренные социалисты. А.В.Пешехонов, видный публицист, народник, редактор известного дореволюционного толстого журнала «Русское богатство», сам себя называвший «младшим соратником В.Г. Короленко». Е.Д. Кускова, столь же известная публицистка, социалистка… В молодости начала с марксистской ортодоксии, кончила беспартийной умеренностью… Ее муж, экономист С.Н. Прокопович. И М.А. Осоргин (Ильин) — писатель-беллетрист и публицист, в молодости ходивший в «эсерах», а потом, как и Кускова, ставший одиночкой… Все были типичные представители «ордена русской интеллигенции»…
(Роман Гуль. Я унес Россию. Том 1. М. 2001. Стр. 232—234)

В эмиграции, когда из-под их ног ушла почва родины, они по-разному политически затосковали. Подчеркнуто это выразил А.В. Пешехонов в яркой брошюре «Почему я не эмигрировал?». Почему же? Да потому, что бежать — пусть от ужасов большевизма (чего А.В. нисколько в своей брошюре не отрицал и не умалял) Пешехонов считал — «противным чести» и, как подлинный народник, считал, что должен разделить судьбу своего народа. Короче, Пешехонов прозой писал то, что стихами писала Ахматова: «Но вечно жалок мне изгнанник / Как заключенный, как больной / Темна твоя дорога, странник / Полынью пахнет хлеб чужой». Посему Ахматова и не эмигрировала, хотела «быть с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был». Скажу в скобках, я такого «физиологического народолюбия» с ущемлением моей личной свободы никогда не разделял и не разделяю. Если твой народ подпал под власть «разбойничьей шайки», почему же и тебе под нее надо лезть? Под эту «разбойничью шайку»? Я стал эмигрантом без моего волеизъявления. Выслала Украинская директория под немецко-украинским конвоем. Но когда переехал границу всей этой всероссийской мерзости, называющейся «революцией», я вздохнул с истинным чувством облегчения. Слава тебе, Боже!..

…Передо мной, естественно, как перед всяким «изгнанником» (по Ахматовой) вставал выбор меж двумя ценностями — родина иль свобода? Не задумываясь, я взял свободу, ибо родина без свободы уж не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, может быть, даже страшна, но все-таки — моя свобода. Так что «надменные строки» Ахматовой о каком-то «изгнаннике» меня всегда необыкновенно отталкивали.

Примерно так же, наверно, думали и чувствовали (во всяком случае, могли думать и чувствовать) и Бунин, и Ходасевич, и сделавший свой выбор десять лет спустя, уже в начале 30-х, Замятин… Да мало ли еще кто!.. И с Романом Гулем, пожалуй, можно было бы согласиться, если бы то, что выразила Ахматова в том знаменитом своем стихотворении, он не отождествил с «народнической» позицией Пешехонова, Кусковой, Прокоповича, Осоргина.

Ахматова не только не причисляла — и ни при какой погоде не могла причислить себя «к младшим соратникам В.Г. Короленко». Она даже и к представителям «ордена русской интеллигенции» вряд ли могла — да и вряд ли захотела бы — себя причислить. К тем, кто причислял себя к этому «ордену», характеризующемуся по известному определению Г.П. Федотова «идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей», в их кругу издавна относились с откровенной насмешкой. Бывало, еще в 1909-м или 1910 году Николай Степанович Гумилев говорил ей: «Аня, отрави меня собственной рукой, если я начну пасти народы». («Пасти народы» — это иронический перифраз пушкинского возгласа: «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?..»)

Нет, не потому не стала она, говоря словами Р. Гуля, «бежать от ужасов большевизма», что считала это «противным чести», а по той единственной причине, что она была — и хотела остаться — поэтом.

Много лет спустя, уже на закате своей долгой жизни, она вновь — мысленно — обратилась к тому, к кому были обращены те, давние ее стихи:

Прав, что не взял меня с собой И не назвал своей подругой. Я стала песней и судьбой, Ночной бессонницей и вьюгой… Меня бы не узнали вы На пригородном полустанке В той молодящейся, увы, И деловитой парижанке.

Представить себе ее этой молодящейся и деловитой парижанкой мы, конечно, не в силах. Да и сама она вряд ли могла всерьез вообразить, что могла бы стать ею. (Не стала же такой Цветаева!) И если бы даже она и не отвергла предложенную ей тогда альтернативу, конечно, все равно осталась бы поэтом, то есть продолжала бы писать стихи. Но стала ли бы она при таком повороте событий тем, чем стала здесь, на родине, — «песней и судьбой, ночной бессонницей и вьюгой»?

Делая свой выбор, она, может быть, и не до конца провидела свою грядущую судьбу, но уже достаточно ясно представляла себе, что значит быть поэтом в России.

* * *

Быть поэтом в России — это не то, что быть поэтом на Западе.

Н.Я. Мандельштам, вспоминая один их разговор (один из многих на эту тему), рассказывает:

Мой друг К.В. однажды сказал мне: «Я не сомневаюсь, что любой наш поэт согласился бы быть русским поэтом». «Со всеми биографическими последствиями?» — спросила я. «Да, — сказал К.В. — у вас это серьезное дело…»
(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 308)

Все же мне кажется, что К.В. недооценивал «биографические последствия», и в этом со мной согласилась А.А., но она заметила, что обратное явление, то есть желание русского поэта стать иностранным — немыслимо. Такого не может быть, несмотря на «биографические последствия». От них никуда не уйдешь. Работать в русской поэзии — великая честь, и вместе с честью приходится принимать и последствия.

Вспоминая этот их разговор, Надежда Яковлевна, конечно, не могла не соотнести его с тем, что ей постоянно твердил Осип Эмильевич.

— Нигде, — любил он повторять, — поэзию не ценят так, как у нас. У нас за нее убивают.

В 1917-м мысль, что «здесь», где она твердо решила остаться, за поэзию будут убивать, ей в голову, быть может, еще и не приходила. Хотя…

Борис Анреп, — тот самый, чей голос звал ее оставить «свой край, глухой и грешный» и кому она ответила на это гордым отказом, так вспоминал об их последней, прощальной встрече:

Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов… Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А.А. «Как вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах». — «Я снял погоны».
(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 86)

Видимо, она была тронута, что я пришел. Мы прошли в ее комнату. Она прилегла на кушетку. Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже».

Он перешел Неву по льду, — дело, стало быть, происходило в марте, самое позднее — в апреле. Все были тогда полны самых радужных надежд. Но «Кассандра» твердит свое: будет то же, что во Франции во время Великой революции. А ведь во Франции в то время «Андрей Шенье взошел на эшафот», то есть и тогда уже поэзию ценили высоко: за нее убивали. И это — французы. А тут, у нас, наверняка все будет еще хуже.

Из большого (огромного) цикла ее стихов, обращенных к Б.В. Анрепу, не могу не вспомнить тут еще одно стихотворение. Под ним стоит дата: лето 1917 года. Но время написания своих стихов Ахматова очень часто обозначала неточно. Точно мы можем обозначить только дату первой его публикации: оно увидело свет 13 апреля 1918 года в газете «Воля народа». И как мы сейчас увидим, неслучайно это интимное лирическое стихотворение появилось в газете, и в газете с таким названием.

Коллизия этого стихотворения — все та же: выбор. Выбор, который уже сделал ОН, и выбор, который делает (тоже уже сделала) ОНА:

Ты — отступник: за остров зеленый Отдал, отдал родную страну, Наши песни, и наши иконы. И над озером нашим сосну. Для чего ты, лихой ярославец, Коль еще не лишился ума, Загляделся на рыжих красавиц И на пышные эти дома? Так теперь и кощунствуй, и чванься, Православную душу губи, В королевской столице останься И свободу свою полюби.

Оппозиция эта (родина или свобода) вроде та же, что в обращенной к ней инвективе Романа Гуля.

Но в основе своей, конечно, другая. В отличие от той свободы, которую выбрал Гуль (и Бунин, и Ходасевич, и Замятин, и Цветаева), свобода, которую избрал герой этого стихотворения (если, конечно, верить его автору), скорее смахивает на ту «постылую свободу», которую боялся потерять Онегин, в чем он признавался в своем последнем объяснении с Татьяной. Попросту говоря, это — возможность свободно заглядываться на «рыжих красавиц», в чем его подозревает, как видно, не без некоторых к тому оснований, лирическая героиня, за что, собственно, его главным образом и осуждает.

И все-таки — это та же оппозиция, тот же выбор, где каждый выбирает то, что ему дороже: он — СВОБОДУ, она — Родину.

«Остров зеленый», за который герой этого стихотворения «отдал родную страну», это, конечно, Англия. А «королевская столица», в которой ему теперь предстоит тешиться выбранной им свободой, — это, конечно, Лондон. И поэтому невольно вспоминается тут известное рассуждение Чаадаева из его «Апологии сумасшедшего»:

Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова.

Та любовь «к своему отечеству», которую Ахматова противопоставляет выбору, сделанному ее возлюбленным, казалось бы, не имеет ничего общего с этой любовью «самоеда» к «своей закоптелой юрте», над которой глумится и которую отвергает Чаадаев. Она вроде прямо говорит о том, ЧТО не в силах предать, С ЧЕМ не может и не хочет расстаться. Это

Наши песни, и наши иконы. И над озером нашим сосну.

Но ведь не песни, и не иконы, и не эту сосну над озером зовет он ее отринуть от себя, забыть, как дурной сон, а совсем другое:

Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою, Из сердца выну черный стыд…

И она не спорит. Она просто не желает этого слышать:

Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух.

Не означает ли это, что ей, в сущности, нечего на это возразить! Да, этот край, который она не хочет покидать, и в самом деле «глухой и грешный». Да, живущим в этом глухом и грешном краю и в самом деле надо бы отмыться от крови и вынуть из сердца тот «черный стыд», от которого он обещает ее избавить…

Неужели она с этим согласна?

Да, она и сама, без этих его уверений знает, что это действительно так:

Привольем пахнет дикий мед, Пыль — солнечным лучом, Фиалкою — девичий рот, А золото — ничем. Водою пахнет резеда И яблоком — любовь, Но мы узнали навсегда, Что кровью пахнет только кровь… И напрасно наместник Рима Мыл руки пред всем народом Под зловещие крики черни; И шотландская королева Напрасно с узких ладоней Стирала красные брызги В душном мраке царского дома…

Это написано в 1934-м, то есть семнадцать лет спустя. Но читается — как прямой ответ на то, что она услышала тогда:

Я кровь от рук твоих отмою…

Таких перекличек, таких стихов, написанных уже в более поздние времена, но прямо продолжающих те давние ее строки, родившиеся в 17-м году или в самом начале 20-х, у нее много. Эти переклички возникают постоянно — иногда как бы неосознанно, стихийно, но нередко и вполне обдуманно и даже подчеркнуто.

Вот, например, стихотворение «Родная земля», написанное 1 декабря 1961 года:

В заветных ладанках не носим на груди, О ней стихи навзрыд не сочиняем, Наш горький сон она не бередит, Не кажется обетованным раем. Не делаем ее в душе своей Предметом купли и продажи, Хворая, бедствуя, немотствуя на ней, — О ней не вспоминаем даже.    Да, для нас это грязь на калошах,    Да, для нас это хруст на зубах.    И мы мелем, и месим, и крошим    Тот ни в чем не замешанный прах. Но ложимся в нее и становимся ею, Оттого и зовем так свободно — своею.

Оно явно навеяно старыми ее мыслями о тех, «кто бросил землю». Это они, уехавшие в эмиграцию, носят родную землю на груди в заветных ладанках и сочиняют о ней «стихи навзрыд», и это им, оттуда, она, может быть, «кажется обетованным раем». Это новый, еще один ответ им, с которыми она спорила тогда и которым решила сейчас, подводя жизненные итоги, еще раз ответить сегодня.

Такое восприятие этого стихотворения может показаться сомнительным. Даже натянутым. Так вот, чтобы ни у кого не оставалось на этот счет никаких сомнений, эпиграфом к нему она ставит те, давние свои строки:

И в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас.

И под ними — дату: 1922 год.

Несколько неожиданным, по правде говоря, слегка даже шокирующим кажется тут слово «надменнее». Что питает эту ее надменность? Откуда и, собственно, при чем тут она?

Но то-то и дело, что слово это как нельзя более точно выражает то, что она чувствует. Чувствовала тогда и чувствует теперь.

Некоторый свет на это проливает такая история.

Приехал к ней как-то один швед. То ли он собирался писать о ней книгу, то ли хотел взять у нее интервью. О чем он ее расспрашивал и что она ему отвечала, Анна Андреевна не рассказывала. Рассказывала она, вспоминая этот визит, о другом. О том, что больше всего поразило ее в этом ее госте.

А больше всего поразила ее — его рубашка.

Рубашка эта была такой ослепительной белизны, что она просто не могла глаз от нее отвести.

И на все вопросы, как понравился ей этот швед, насколько толковым он оказался, достаточно ли хорошо понял то, что она ему рассказывала о своей жизни и своих стихах, в общем, какое впечатление у нее сложилось об этом ее госте, — отвечала так:

— Мы тут воевали, устраивали революцию, голодали, утопали в крови и в грязи, опять воевали… А они там у себя, в Швеции, все эти годы только и делали, что стирали и гладили эту рубашку.

Историю эту рассказал в своих воспоминаниях об Ахматовой К.И. Чуковский. Но — не только он: с еще более красочными подробностями пересказывали ее и авторы других воспоминаний об Анне Андреевне. Стало быть, рассказывала она ее не только ему, а значит, придавала этой шведской рубашке и своему рассказу о ней значение чуть ли даже не символическое.

Шведы, конечно, не виноваты, что их историческая судьба сложилась не так, как наша. И вправе ли мы поэтому говорить о них и их ослепительно-белых рубашках свысока, — это еще вопрос. Но она чувствовала так, как чувствовала, и с этим ничего не поделаешь.

А вот еще одна история. Не такая легкая и ироническая, как эта, а — страшная, даже жуткая.

Дело было в 1935 году, когда арестовали (в первый раз) ее мужа (Н. Пунина) и сына Леву, тогда еще студента, и она написала первое свое письмо Сталину. То ли советоваться насчет этого письма, то ли с просьбой помочь ей доставить его вождю «в собственные руки», Анна Андреевна с сопровождавшей ее Эммой Григорьевной Герштейн поехали к Сейфуллиной, которая, как пишет об этом Эмма Григорьевна, «была связана как-то с ЦК партии».

Она переночевала у меня. Спала на моей кровати. Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили. У нее запали глаза и возле переносицы появились треугольники. Больше они не проходили. Она изменилась на моих глазах.
(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 218)

Потом я отвезла ее в Нащокинский — она еще сама не знала, к кому она зайдет. Ведь неизвестно, кто как ее примет. Целый день я ждала ее звонка. Она меня вызвала на следующее утро. В чьей квартире она ночевала, я точно не знаю, кажется, у Булгаковых. Мы встретились у ворот дома… Она ничего не замечала, смотрела по сторонам невидящими глазами.

Мы пошли искать такси. Кропоткинская площадь и Волхонка были перерыты и в нескольких местах перегорожены из-за строительства метро «Дворец Советов» на месте взорванного храма Христа Спасителя…

Кое-как мы перешли улицу и нашли такси.

Шофер двинул машину со стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала… Он дважды повторил вопрос, она очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». — «Где она живет?» Я не знала… Наконец я догадалась: в Доме писателей? Она не отвечала. Кое-как добились: да, в Камергерском переулке. Мы поехали. Всю дорогу она вскрикивала: «Коля… Коля… кровь…» Я решила, что Анна Андреевна лишилась рассудка. Она была в бреду. Я довела ее до дверей квартиры. Сейфуллина открыла сама. Я уехала.

Через очень много лет, в спокойной обстановке, Ахматова читала мне и Толе Найману довольно длинное стихотворение. Оно показалось мне знакомым. «Мне кажется, давно вы мне его уже читали», — сказала я. «А я его сочиняла, когда мы с вами ехали к Сейфуллиной», — ответила Анна Андреевна. Я предполагаю, что из этого стиха напечатано одно четверостишие, измененное самой Ахматовой для цензуры:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это четверостишие прямо перекликается с тем, что выплеснулось в ее стихотворении «Молитва», написанном в 1915 году. Помните? — «Отыми и ребенка, и друга…» Там — «Отыми», здесь — «Отдам». Но лирический порыв — тот же.

Такие переклички лирических мотивов, постоянно возникающих и повторяющихся на протяжении всей творческой жизни поэта, присущи не одной Ахматовой. Это — коренное свойство лирической поэзии, и связано оно с самой ее природой. Но в жизненной и поэтической судьбе Ахматовой оно проявилось с поразительной наглядностью и почти не имеющей аналогов трагической силой.

* * *

Тут надо к хорошо известным, примелькавшимся, расхожим понятиям, какими обычно характеризуют лирического поэта («лирический герой», «лирическая тема»), добавить еще одно: лирический сюжет.

Лирический сюжет — это движение, развитие, трансформация судьбы и характера лирического героя.

Собственно, сюжет этот — сама жизнь поэта, его судьба. Ведь лирический поэт сам становится героем своих творений.

Лирический поэт так говорит о себе:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их.

Лирический поэт выплескивает в стихи сегодняшние, сиюминутные свои мысли, чувства, ощущения. Вот так, например, у юного Лермонтова выплеснулось:

Мне нужно действовать, я каждый день Бессмертным сделать бы желал, как тень Великого героя, и понять Я не могу, что значит отдыхать?

Думал ли он тогда, что пройдут годы, и у него вырвется, выплеснется такое:

Печально я гляжу на наше поколенье. Его грядущее — иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно.

Так — сам собою, помимо воли автора — завершился этот, забрезживший в его ранней юности лирический сюжет.

Попробуем проследить, как выстраивается лирический сюжет поэта Анны Ахматовой. Начало его мы уже знаем. Отчасти знаем и продолжение. Но этого мало.

Рассмотреть и выявить все изгибы и повороты этого трагического сюжета я тут, конечно, не смогу. Ограничусь тем, что попробую обозначить хотя бы главные его вехи.

Вехами этими, естественно, будут ее стихи.

Так просто можно жизнь покинуть эту. Бездумно и безбольно догореть. Но не дано Российскому поэту Такою светлой смертью умереть. Всего верней свинец души крылатой Небесные откроет рубежи, Иль хищный ужас лапою косматой Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.
Зачем вы отравили воду И с грязью мой смешали хлеб? Зачем последнюю свободу Вы превращаете в вертеп? За то, что я не издевалась Над горькой гибелью друзей? За то, что я верна осталась Печальной родине моей? Пусть так, без палача и плахи Поэту на земле не быть. Нам покаянные рубахи, Нам со свечой идти и выть.
Я пью за разоренный дом, За злую жизнь мою, За одиночество вдвоем, И за тебя я пью, — За ложь меня предавших губ, За мертвый холод глаз, За то, что мир жесток и груб, За то, что Бог не спас.
Уводили тебя на рассвете. За тобой, как на выносе, шла. В темной горнице плакали дети. У божницы свеча оплыла. На губах твоих холод иконки, Смертный пот на челе… не забыть! Буду я, как стрелецкие женки, Под кремлевскими башнями выть.
И упало каменное слово На мою еще живую грудь. Ничего, ведь я была готова, Справлюсь с этим как-нибудь. У меня сегодня много дела: Надо память до конца убить, Надо, чтоб душа окаменела, Надо снова научиться жить. А не то… Горячий шелест лета, Словно праздник за моим окном… Я давно предчувствовала это — Светлый день и опустелый дом.

22 июня 1939

Семнадцать месяцев кричу, Зову тебя домой, Кидалась в ноги палачу, Ты сын и ужас мой. Все перепуталось навек, И мне не разобрать Теперь, кто зверь, кто человек, И долго ль казни ждать.
Эта женщина больна. Эта женщина одна. Муж в могиле, сын в тюрьме. Помолитесь обо мне.

_________________

Это было, когда улыбался Только мертвый, спокойствию рад. И ненужным привеском болтался Возле тюрем своих Ленинград. И когда, обезумев от муки, Шли уже осужденных полки, И короткую песню разлуки Паровозные пели гудки. Звезды смерти стояли над нами, И безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных марусь.

_________________

А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, Согласье на это даю торжество, Но только с условьем — не ставить его Ни около моря, где я родилась: Последняя с морем разорвана связь, Ни в царском саду у заветного пня, Где тень безутешная ищет меня, А здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов. Затем, что и в смерти блаженной боюсь Забыть громыхание черных марусь, Забыть, как постылая хлюпала дверь И выла старуха, как раненый зверь.
Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь. Как крестный ход идут часы Страстной Недели… Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле Никто, никто, никто не может мне помочь? В Кремле не надо жить, — Преображенец прав, Там зверства древнего еще кишат микробы: Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы, И Самозванца спесь взамен народных прав.
За такую скоморошину, Откровенно говоря, Мне свинцовую горошину Ждать бы от секретаря.

_________________

Показать бы тебе, насмешнице И любимице всех друзей, Царскосельской веселой грешнице, Что случится с жизнью твоей — Как трехсотая с передачею, Под Крестами будешь стоять И своей слезою горячею Новогодний лед прожигать.

_________________

Меня, как реку, Жестокая эпоха повернула. Мне подменили жизнь, в другое русло, Мимо другого потекла она. И я своих не знаю берегов. О! как я много зрелищ пропустила. И занавес вздымался без меня И так же падал. Сколько я друзей Своих ни разу в жизни не встречала. О, сколько очертаний городов Из глаз моих могли бы вызвать слезы… Я сделала, пожалуй, все, что можно… Я не в свою, увы, могилу лягу. Но иногда весенний шалый ветер, Иль сочетанье слов в случайной книге, Или улыбка чья-то вдруг потянут Меня в несостоявшуюся жизнь. В таком году произошло бы то-то, А в этом — это: ездить, видеть, думать, И вспоминать и в новую любовь Входить как в зеркало… Но если бы оттуда посмотрела Я на свою теперешнюю жизнь, Я б умерла от зависти.
Под узорной скатертью Не видать стола. Я стихам не матерью, Мачехой была. Эх! — бумага белая, Строчек ровный ряд, Сколько раз глядела я, Как они горят, Сплетней изувечены, Биты кистенем. Мечены, мечены Каторжным клеймом.

_________________

Хвалы эти мне не по чину, И Сафо совсем ни при чем. Я знаю другую причину, О ней мы с тобой не прочтем. Пусть кто-то спасается бегством, Другие кивают из ниш, Стихи эти были с подтекстом Таким, что как в бездну глядишь.
Из-под каких развалин говорю, Из-под какого я кричу обвала, Как в негашеной извести горю Под сводами зловонного подвала.
Это и не старо и не ново, Ничего нет сказочного тут. Как Отрепьева и Пугачева, Так меня тринадцать лет клянут. Неуклонно, тупо и жестоко И неодолимо, как гранит, От Либавы до Владивостока Грозная анафема гудит.
Другие уводят любимых, Я с завистью вслед не гляжу. Одна на скамье подсудимых Я скоро полвека сижу. Вокруг пререканья и давка И приторный запах чернил. Такое придумывал Кафка И Чарли изобразил. И там в совещаниях важных, Как в цепких объятиях сна, Все три поколенья присяжных Решили — виновна она. Меняются лица конвоя, В инфаркте шестой прокурор, А где-то чернеет от зноя Огромный небесный простор. И полное прелести лето Гуляет на том берегу, Я это блаженное «где-то» Представить себе не могу. Я глохну от зычных проклятий, Я ватник сносила дотла. Неужто я всех виноватей На этой планете была?
Так не зря мы вместе бедовали, Даже без надежды раз вздохнуть, — Присягнули — проголосовали И спокойно продолжали путь. Не за то, что чистой я осталась, Словно перед Господом свеча, Вместе с ними я в ногах валялась У кровавой куклы палача. Нет, и не под чуждым небосводом И не под защитой чуждых крыл, Я была тогда с моим народом Там, где мой народ, к несчастью, был.

Вот такой злой, каторжной, окаянной — была ее долгая жизнь. И на каждом роковом ее повороте она повторяет одно и то же:

Ничего, ведь я была готова…
Я давно предчувствовала это…
Пусть кто-то спасается бегством…
Другие уводят любимых, Я с завистью вслед не гляжу…
Пусть так, без палача и плахи Поэту на земле не быть…

Ни на секунду не забывает она, что все, что ей довелось пережить, было не злой насмешкой судьбы, а результатом ее сознательного выбора. И ни разу не пожалела она о том, что сделала такой выбор. А однажды, представив, что жизнь ее могла быть совсем другой, и мысленно вообразив себя живущей той, спокойной, благополучной, счастливой и радостной жизнью, сказала даже, что, взглянув оттуда на эту свою, — окаянную и каторжную, — умерла бы от зависти.

Все обозначенные мною тут вехи главного ее лирического сюжета (а также многие другие, в этот мой перечень не попавшие), как расширяющаяся Вселенная, вырастают из одной точки. Этой точкой было ее стихотворение 1922 года, строкой из которого я озаглавил этот сюжет. Вернее, даже не все стихотворение, а только вот это четверостишие:

А здесь, в глухом чаду пожара Остаток юности губя, Мы ни единого удара Не отклонили от себя.

Но тогда, в 1922-м, она, конечно, не знала, КАКИЕ это будут удары. В самом страшном сне не могла ей тогда привидеться даже малая толика того, что потом ей пришлось перенести.

 

Сюжет второй

«ДОЧЬ ВОЖДЯ МОИ ЧИТАЛА КНИГИ…»

Эта строка — из «Лирического отступления седьмой элегии» (1958 год).

Весь фрагмент, из которого я ее выхватил, выглядит так:

А я сижу — опять слюну глотаю От голода. — А рупор говорит. Я узнаю, какой была я скверной В таком году, как после становилась Еще ужасней… Как в тридцать лет считалась стариком, а в тридцать пять обманами и лестью кого-то я в Москве уговорила прийти послушать мой унылый бред, как дочь вождя мои читала книги и как отец был горько поражен.

Имеется в виду легенда, согласно которой Сталин однажды увидал, что его дочь Светлана — ей было тогда четырнадцать лет — переписывает какой-то рукописный текст в свою тетрадку. Он спросил: что это? Светлана сказала, что это стихи Ахматовой, которые ей очень нравятся.

«А зачем переписывать? — будто бы удивился вождь. — Если они тебе нравятся, возьми книгу и читай». Светлана объяснила, что книги Ахматовой — редкость. К тому же они, кажется, запрещены.

Узнав, что его дочь читает — и даже переписывает — запрещенную или полузапрещенную литературу, Сталин выразил дочери свое неудовольствие. Но Светлана пылко защищала любимую поэтессу и как будто даже убедила отца сменить гнев на милость.

Согласно другой версии, дело было даже еще проще: он прочитал стихи, которые переписывала Светлана, и они ему понравились:

…Всякие ходили легенды, что будто Светлана переписывала стихи. Отец увидел и спросил: «Почему ж ты книгу-то не возьмешь?» Она ему сказала, что нельзя. Он прочел, и ему, кстати, понравились, и он приказал ее издать.
(R.M. Василенко. В кн.: Анна Ахматова в записях Дувакина. М. 1999. Стр. 312)

Прямым следствием этой семейной сцены будто бы и явился внезапный поворот в судьбе Ахматовой: выход в свет после долгого молчания ее новой книги и даже попытка выдвинуть эту книгу на Сталинскую премию.

Так оно было на самом деле или не так, теперь уже не узнать. Но некоторые бесспорные факты подтверждают, что легенда эта (если даже это легенда) возникла не на пустом месте.

Начать с того, что Ахматова действительно принадлежала к числу самых любимых поэтов юной Светланы Иосифовны. Много лет спустя, уже после смерти отца, она писала об этом в большом своем письме-исповеди И.Г. Эренбургу:

…Я очень люблю литературу, с детства процесс оформления чувства и мысли в слова всегда представлялся мне чудом… Я была обыкновенной советской студенткой, такой — как все мои сверстницы, и мне — всем нам — для полного выражения наших чувств были совершенно необходимы и Маяковский, и Пушкин, и Пастернак, и Ахматова… С юности я люблю точность слов у Ахматовой («настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха…» — как можно сказать точнее?!).
(Почта Ильи Эренбурга. Я слышу всё. 1916—1967. М. 2006. Стр. 347—349)

Факт, а не легенда и то, что в 1939 году в официальном положении Ахматовой вдруг произошел резкий поворот.

31 мая 1939 г., впервые за много лет, Ахматовой позвонили из редакции «Московского альманаха» и попросили прислать стихи… Отвезла их в Москву Л.К. Чуковская. «Московский альманах» тогда только создавался, в его редколлегию входили А. Фадеев, К. Симонов, Н.С. Атаров, А.Г. Письменный и директор «Советского писателя» Г.А. Ярцев. Стихи Ахматовой принял в альманах К. Симонов…
(Н.В. Королева. «Анна Ахматова. Жизнь поэта». В кн.: Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том первый. М. 1998. Стр. 663—665)

В № 2 журнала «Ленинград» за 1940 г. появились ее стихотворения: «Художнику» («Мне все твоя мерещится работа…»), «От тебя я сердце скрыла…», «Здесь Пушкина изгнанье началось…», «Воронеж» («И город весь стоит оледенелый…»), «Одни глядятся в ласковые взоры…». В журнале «Звезда» (1940, № 3/4) были напечатаны «И упало каменное слово…» (без названия и указания на связь с циклом «Реквием»), двустишье «От других мне хвала — что зола…», «Борис Пастернак» (полный текст, появившийся лишь в отрывке 1936 г.), «Годовщину веселую празднуй…», «Ива» («А я росла в узорной тишине…»), «Мне ни к чему одические рати…», «Когда человек умирает…» и «Маяковский в 1913 году»… В журнале «Литературный современник» (1940 № 5—6) появилась «Клеопатра». Два издательства — «Издательство писателей в Ленинграде», ставшее уже «Советским писателем», и «Гослитиздат» — начали готовить книги Ахматовой. В журнале «Ленинград» (1940, № 5) в рецензии Л. Рахмилевича на книгу Есенина имя Ахматовой было названо среди имен «замечательных поэтов».

5 января 1940 г. Ахматову торжественно приняли в Союз советских писателей. Председательствовал на заседании М.Л. Слонимский, доклад о творчестве Ахматовой сделал М.Л. Лозинский. Он говорил, что «стихи Ахматовой будут жить, пока существует русский язык, а потом их будут собирать по крупицам, как строки Катулла»…

Из Москвы Ахматовой прислали единовременную выплату — 3000 рублей, повысили пенсию до 750 рублей, обещали квартиру. По поручению Президиума Союза писателей, с «листком»-ходатайством, подписанным В. Лебедевым-Кумачом и Н. Асеевым — в Ленсовет к П.С. Попкову по поводу квартиры для нее ходил М.М. Зощенко…

После долгих лет нищеты… начинался как будто новый период обеспеченности и возможности получить какие-то материальные блага через Литфонд.

Все это, конечно, могло произойти только по прямому указанию «сверху».

Биографы Ахматовой объясняют это тем, что осенью 1939 года на приеме в Кремле в честь награждения орденами большой группы писателей Сталин спросил про Ахматову. (А.А. сама упоминает об этой его реплике в своих материалах к автобиографии.)

О том, что именно он там сказал, толком никто не сообщает. Вокруг этой его реплики напущено столько тумана, что понять ничего нельзя. Со временем утвердилась версия, что он просто спросил: « А что дэлает наша монахыня?», и этого будто бы оказалось достаточно. Были и разные другие версии, не слишком отличающиеся от этой.

На самом же деле, как выяснилось, он сказал вот что:

ИЗ ОБЪЯСНИТЕЛЬНОЙ ЗАПИСКИ УПОЛНОМОЧЕННОГО ЛЕНОБЛГОРЛИТА В. ФОМИНА ЗАМЕСТИТЕЛЮ НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) Л.А. ПОЛИКАРПОВУ ОБ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ РАЗРЕШЕНИЯ ИЗДАТЬ СБОРНИК «ИЗ ШЕСТИ КНИГ».
(Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. 1889—1966. М. 2008. Стр. 327)

Книга Ахматовой в Леноблгорлите проходила несколько необычно. Директор издательства «Советский писатель» тов. Брыкин торопил подготовку книги Ахматовой, мотивируя это тем, что на одном из совещаний в Москве т. Сталин интересовался «почему не печатается Ахматова». Об этом тов. Фадеев сообщил писателям и литературным работникам Москвы.

Разумеется, одной такой реплики вождя было вполне достаточно, чтобы обстоятельства Ахматовой вдруг так резко переменились. Но реплика эта была произнесена как будто осенью, а телефонный звонок с предложением дать стихи в «Московский альманах» был в мае. И хотя стихи Ахматовой (как и стихи Асеева и рассказы Зощенко) в конце концов в альманах не попали (альманах был «молодежный», и Фадеев предложил произведения «стариков» в него не включать), такой телефонный звонок, конечно, тоже не мог быть просто актом доброй воли каких-то ее доброжелателей из числа членов редколлегии этого альманаха.

Исследовательница творчества Ахматовой С. Коваленко прямо связывает этот внезапный поворот ее судьбы с «заступничеством» дочки вождя. И дает при этом понять, что так считала и сама Анна Андреевна:

…Сталин спросил об Ахматовой, стихи которой любила его дочь Светлана. После пятнадцатилетнего перерыва был срочно издан сборник «Из шести книг», который Ахматова со свойственным ей юмором назвала «папин подарок дочке»…
(Св. Коваленко. Анна Ахматова. Личность. Реальность. Миф. В кн.: Анна Ахматова. Pro et contra. Антология. Том 1. СПб. 2001. Стр. 15)

Мнение самой Ахматовой тут большого значения не имеет. И не только потому, что реплика ее насчет «папиного подарка дочке» была не более, чем проявлением знаменитого ахматовского юмора. И даже не только потому, что свои рассказы о том, как «дочь вождя ее читала книги» и «как отец был горько поражен», она сама назвала «унылым бредом».

Предположение, что в этом случае не стоит особенно доверять личным свидетельствам Анны Андреевны, имеет более глубокую основу.

Чуковская записала в 1940 году слова В.Г. Гаршина, ставшего в то время близким другом Ахматовой: «Вы заметили, она всегда берет за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?» О том же вспоминает Исайя Берлин: «Ее оценки людей и поступки других совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций… с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений, — что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств, неправдоподобным и иногда в самом деле вымышленным. Мне казалось, что Ахматова строила на догматических предпосылках теории и гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью и ясностью. Ее непоколебимое убеждение, что наша встреча имела серьезные исторические последствия, было примером таких idees fixes. Она также думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравляли, но потом отменил его…».
(Анатолий Найман. Рассказы о Анне Ахматовой. М. 1999. Стр. 299-300)

Именно по этой причине мнению Анны Андреевны о том, что внезапный поворот ее судьбы в 1939 году был прямым результатом того легендарного разговора Светланы с отцом, можно было бы и не придавать никакого значения.

Если бы не одно обстоятельство.

Дело в том, что эту историю А.А. могла слышать от Андрея Синявского или Давида Самойлова. Оба они регулярно ее посещали. И оба состояли в весьма тесных и доверительных отношениях со Светланой Иосифовной Аллилуевой. Так что историю о «заступничестве» за нее юной Светланы перед отцом она наверняка узнала если не из первых, так уж, во всяком случае, из вторых рук.

Все эти домыслы и догадки, в сущности, не имеют большого значения, поскольку и без них совершенно очевидно, что тот потоп нежданных милостей, который излился на Ахматову в конце 39-го — начале 40-го, мог исходить только от Сталина.

Взять хотя бы факт ее мгновенного принятия в Союз писателей.

Некогда — в 20-е годы — она состояла в Союзе писателей, в ту пору еще не объединявшем всех писателей страны. Но в 1929 году демонстративно из него вышла — в знак протеста против травли Пильняка и Замятина. А в 1934 году, когда был создан новый Союз писателей, просуществовавший до распада СССР, она не вступила. Просто не подала заявления с просьбой принять ее в этот гигантский писательский колхоз.

Не подала она это заявление по той простой причине, что весь этот грандиозный шабаш вокруг Первого съезда писателей и создания единого писательского Союза разразился в то самое время, когда был арестован Мандельштам.

Вот как она сама объяснила это в своей автобиографической прозе:

Арест Осипа произвел на меня такое впечатление, что у меня просто рука не поднялась, чтобы заполнить анкету.
(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. 1. М. 1998. Стр. 652)

Вряд ли она в полной мере сознавала тогда значение этого своего поступка. Ну, не подала заявления и не подала, — эко дело, без нее обойдутся. А может быть, она просто не хотела привлекать к себе внимание, предпочла оставаться в тени.

Но вся штука в том, что этим своим поступком она как раз и могла привлечь к себе внимание. И не просто привлечь внимание, а подвергнуть себя смертельной опасности.

Сейчас уже трудно себе представить, какое значение придавала тогда власть созданию этого Союза и до какой степени недобровольным, обязательным для всех было вступление в этот Союз. Для каждого мало-мальски известного литератора остаться вне этого «колхоза» было, пожалуй, даже опаснее, чем для крестьянина во время всеобщей коллективизации остаться единоличником.

Чтобы помочь современному читателю увидеть эту ситуацию во всей ее конкретности, позволю себе сделать небольшую «верояцию в сторону», представив вашему вниманию два как будто не относящихся к делу, но весьма красноречивых документа.

А.С. ЩЕРБАКОВ — А.М. ГОРЬКОМУ

23 февраля 1936 г.

Уважаемый Алексей Максимович! Считаю необходимым сообщить Вам о следующем: 22 февраля я получил от М. Шагинян заявление о выходе ее из ССП. Так как из заявления трудно было все же понять, какая муха Шагинян укусила, то я поручил тов. Павленко переговорить с ней. Из этого разговора выяснилось, что она — Шагинян — всегда была против союза писателей, что вступала в него она с колебаниями и что теперь она окончательно убедилась в бесполезности союза…

После этого я вызвал Шагинян в секретариат для официального объяснения. На мой вызов она не явилась, а по телефону сообщила, что исчерпывающие объяснения она дала в письме на имя тов. Андреева А.А. и что добавить к этому ничего не может.

Мы расценили выходку Шагинян, как антисоветскую, решили по ней крепко ударить, с расчетом чтобы и другим неповадно было. Состоялось заседание президиума Правления, которое единогласно приняло по заявлению Шагинян осуждающее ее решение. Шагинян на этом заседании присутствовала и постепенно, не сразу, но в конце концов признала свою выходку грубой политической ошибкой.

Думаю, что поведение Секретариата Вы одобрите. Прилагаю решение президиума. В «Правде» выходка Шагинян тоже нашла соответствующую оценку.

РЕШЕНИЕ ПРЕЗИДИУМА ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ СССР ПО ПОВОДУ ЗАЯВЛЕНИЯ М. ШАГИНЯН О ВЫХОДЕ ИЗ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ
(Литературный фронт. История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М. 1994. Стр. 14—15)

Президиум правления Союза Советских Писателей решительно осуждает заявление Мариэтты Шагинян о выходе из Союза Сов. Писателей, как акт глубоко антиобщественный, находящийся в резком противоречии с элементарными требованиями, предъявляемыми члену любого советского коллектива. Президиум Правления признает мотивы выхода из Союза, изложенные М. Шагинян в ее заявлении, совершенно неосновательными и носящими характер огульных клеветнических обвинений по адресу писательской общественности советской страны. М. Шагинян обнаружила в своем заявлении непонимание роли и места в Советской стране, а также чванство, зазнайство и переоценку своего значения в литературе.

Президиум Правления ССП принимает к сведению заявление М. Шагинян, сделанное ею на заседании Президиума, что ее заявление о выходе из ССП и мотивы, изложенные в нем, являются грубой политической ошибкой.

Конечно, Шагинян — не Ахматова, хоть они были сверстницами и в одно время начинали свой путь в литературе. Ахматова даже вспоминала, что в годы их литературной молодости у Шагинян была неприятная манера при встрече целовать ей — Ахматовой — руку.

В те годы, к которым относятся оба приведенные тут документа, Мариэтта Сергеевна эту свою манеру целовать при встрече Анне Андреевне руку, конечно, уже давно забыла. Она была теперь вполне ортодоксальным и даже партийным советским литератором. (Свое членство в ВКП(б) она оформила позже — в 1942 году.)

Да и сделать громогласное заявление о своем выходе из Союза писателей, конечно, не то же самое, что просто не вступить в этот Союз, не подать заявление о приеме в число его членов, не заполнить анкету.

Этот скромный демарш Анны Андреевны высоким начальством, быть может, даже и не был замечен.

Скорее всего, конечно, был, но ему не придали значения: она для них была ВНЕ советской литературы, и этим своим невступлением в Союз советских писателей этот свой статус как бы молчаливо подтвердила.

Но чтобы сейчас, устраивая торжественный ее прием в этот Союз, никому из инициаторов и устроителей этого приема даже в голову не пришло спросить у нее: «А как, собственно, случилось, Анна Андреевна, что вы до сих пор не были членом нашего Союза?», — такое, конечно, тоже не могло произойти без специального указания с самого верха.

То есть прямого указания, может быть, и не было, но трепет был такой, что никому и в голову не пришло задавать ей такие бестактные вопросы.

М.Л. Лозинский, сказавший в своем докладе во время этого приема, что «стихи Ахматовой будут жить, пока существует русский язык, а потом их будут собирать по крупицам, как строки Катулла», говорил это, конечно, не по указанию сверху. Он был счастлив, что наконец-то может публично сказать об А.А. то, что думал о ней всегда. Но смог он сказать это потому, что ясно понимал: сейчас, в этот момент, ему позволено сказать вслух то, что он раньше если и осмелился бы сказать, так разве только с глазу на глаз, целуя ей руку.

В общем, ощущение у всех было такое, что наконец-то пришло ее время, настал ее звездный час.

Пиком этого ее триумфа стал выход в свет ее новой книги.

Еще недавно об этом нельзя было даже и мечтать. Не то что новых не было и не могло быть, но и старые ее книги, как объяснила Сталину его четырнадцатилетняя дочь, прочесть было нельзя.

В 1924 г. три ее книги: «Четки», «Белая стая» и «Анно Домини» — были внесены в список изданий, подлежащих изъятию из библиотек и с книжного рынка (список составили Н.К. Крупская, П.И. Лебедев-Полянский и др.)
(Н.В. Королева. «Анна Ахматова. Жизнь поэта». В кн.: Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том первый. М. 1998. Стр. 640)

И вот, шестнадцать лет спустя выходит ее большой стихотворный сборник «Из шести книг», в который, кроме новых стихов, вошли стихи и из этих, изъятых из обращения. Мудрено ли, что современниками это было воспринято как истинное чудо.

ИЗ ПИСЬМА Б.Л. ПАСТЕРНАКА А.А. АХМАТОВОЙ
(Борис Пастернак. Полное собрание сочинений. IX. М. 2005. Стр. 179)

28 июля 1940 г.

Дорогая Анна Андреевна!

Давно мысленно пишу Вам это письмо, давно поздравляю Вас с Вашим торжеством, о котором говорят кругом вот уже второй месяц.

У меня нет Вашей книги. Я брал ее на прочтение у Федина и не мог исчертить восклицательными знаками, но отметки вынесены у меня отдельно, и я перенесу их в свой экземпляр, когда достану книгу.

Когда она вышла, я лежал в больнице (у меня было воспаление спинного нерва), и я пропустил сенсацию, сопровождавшую ее появление. Но и туда дошли слухи об очередях, растянувшихся за нею на две улицы, и о баснословных обстоятельствах ее распространения. На днях у меня был Андрей Платонов, рассказавший, что драки за распроданное издание продолжаются и цена за подержанный экземпляр дошла до полутораста рублей. .

Неудивительно, что, едва показавшись, Вы опять победили. Поразительно, что в период тупого оспаривания всего на свете Ваша победа так полна и неопровержима.

В конце этого письма ко всем комплиментам и благодарностям (благодарил он ее, в частности, и за стихотворение, которое А.А. посвятила ему) Б.Л. сделал такую приписку:

Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим, Толстой), что кто-нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, а не в газете.

Речь шла о статье В. Перцова «Читая Ахматову», незадолго до того (10 июля) появившейся в «Литературной газете».

Тон этой статьи, возмутивший Бориса Леонидовича (и, судя по этой его фразе, не его одного), на самом деле был вполне корректным. А если вспомнить, что писал об Ахматовой тот же критик пятнадцать лет тому назад, прямо-таки поражающий своей, скажем так, лояльностью по отношению к автору рецензируемой книги.

Пятнадцать лет назад — 27 октября 1925 года — в газете «Жизнь искусства» появилась большая статья В. Перцова «По литературным водоразделам». Поминались там и имажинисты, и поэты старшего поколения — Сологуб, Кузмин. И, разумеется, Ахматова, о лирической поэзии которой критик высказался так:

Все изощренное качество Ахматовской лирики явилось как результат долговременного, тщетного, кропотливого приспособления любовно-романтической темы к привередливому спросу социально-обеспложенной части дореволюционной интеллигенции. Такие социальные кастраты с неразвившимся или выхолощенным чувством современности населяют еще и наши дни, и это они упоенно перебирают Ахматовские «Четки», окружая писательницу сектантским поклонением Но у языка современности нет общих корней с тем, на котором говорит Ахматова, новые живые люди остаются и останутся холодными и бессердечными к стенаниям женщины, запоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть…
(Анна Ахматова. Pro et contra. Антология. Том 1. СПб. 2001. Стр. 695-696)

А вот что тот же критик написал теперь, пятнадцать лет спустя, о только что вышедшем поэтическом сборнике Ахматовой «Из шести книг», вобравшем в себя, кстати сказать, и те самые «Четки», которые, по его словам, могли «упоенно перебирать» только «социальные кастраты с неразвившимся или выхолощенным чувством современности»:

Ахматова 1940 года пишет по-прежнему хорошо. И даже лучше, чем раньше. Такая же, как и прежде, ясность высказывания поэта… Ни малейшей претенциозности в слове… Никакого перемигивания с искусством «полутонов» и намеков, в котором зачастую, под видом ложной значительности, скрывается отсутствие точной лирической мысли. Такая же, как и раньше, железная логика в развертывании лирической мысли, в расположении «доказательств», в смыкании «посылок» и «выводов». И наряду с изысканным ажурным словом — верное чутье народных форм родного языка.
(Анна Ахматова. Pro et contra. Антология. Том 1. СПб. 2001. Стр. 730)

Ту, кого пятнадцать лет назад он назвал «женщиной, опоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть», теперь он опасается назвать даже просто женщиной, — почтительно именует ее Мастером, из-за чего ему приходится, говоря о ней, употреблять глаголы мужского рода:

Мастер не устал, не состарился, не растерял и себя, несмотря на столько лет уединенной жизни. И, напротив, кое в чем утвердился на позициях своей молодости и стал писать лучше…
(Там же. Стр. 730—731)

Если после новых стихов Ахматовой восстановить в памяти весь ее прежний творческий путь по сборнику «Из шести книг» и опять вернуться к новым стихам, то можно заметить в них и одну новую особенность. Нельзя еще считать поворотом к большой эпической форме такие новые произведения, как «Клевета» и «Лотова жена». Но, во всяком случае, в них чувствуется стремление выйти из круга субъективных переживаний к объективной теме… Ахматова умеет изображать в своих новых «повествовательных» стихах большие душевные движения, безоглядную трагическую страсть.

Но как все-таки быть со старыми ее стихами, — теми, которыми могли упиваться только «социальные кастраты»? О них ведь тоже теперь надо сказать что-то одобрительное, коли уж там, наверху, разрешили и их включить в эту ее новую книгу.

Задача непростая.

Но опытный автор легко справляется и с нею:

Особую славу, как известно, стяжали себе стихи Ахматовой о любви. Постоянная тема Ахматовой — странная, трагическая любовь, любовь — кара и мука, на которую женщина — героиня ее поэзии — сама обрекает себя…
(Там же. Стр. 731 — 732)

Ахматова создала в своей поэзии образ женщины, пожертвовавшей собой для любви. Этот образ возник в поэзии Ахматовой на фоне разнузданной, упадочной литературы, которая пользовалась особенным успехом у революционного обывателя в годы литературного дебюта «Четок» и «Белой стаи».

Перечитывая сейчас стихи Ахматовой 1911—1912 годов, понимаешь ее поэтическую заслугу, которая выражается в том, что в самом близком соседстве с модной темой и на том же материале Ахматова сумела в этих давних стихах силой личного своеобразия, искусства и вкуса создать женский образ, не лишенный обаяния и для нас.

В более поздние времена о В. Перцове была сложена такая эпиграмма:

Виктор Осипыч Перцов Не страдает верхоглядством. Он грешит приспособлядством Виктор Осипыч Перцов.

Как видите, эту свою репутацию В.О. Перцов заслужил уже давно. Но тут нельзя не сказать и о том, что в данном случае это его «приспособлядство» проявилось не только в том, что все былые свои, нацеленные в Ахматову инвективы он не без элегантности претворил в комплименты, но и в том, с какой аккуратностью, — можно даже сказать, осторожностью, — он это проделал.

На протяжении всей этой своей сравнительно короткой рецензии он словно балансирует, как канатоходец, идущий по проволоке, делая вид, что вот-вот свалится — либо в ту, либо в другую сторону. Но — не сваливается: техника его «приспособлядства» высока и в своем роде даже безупречна.

Вот он сказал, что Ахматова и в давних, ранних своих стихах, создававшихся «на фоне разнузданной, упадочной литературы», сумела создать «женский образ, не лишенный обаяния и для нас». Казалось бы, хорошо! Но он тут же спешит оговориться:

Вряд ли кто-нибудь станет упрекать Ахматову за то, что этот образ не созвучен с нашим идеалом женщины и далек от образов замечательных русских женщин, которых мы любим у Пушкина и Некрасова. Стихи Ахматовой написаны давно, в трудное время буржуазного распада семьи.

Очень неширок круг явлений жизни, освещенный в творчестве этого незаурядного мастера. Сквозь шесть ее книг идешь, как между стен ущелья. Отношения любящих людей Ахматова изображает всегда в одном и том же разрезе — любовного самораспятья женщины. Когда читаешь подряд много замечательных ахматовских стихов, не хватает воздуха.

А заключает он свой отзыв таким хитроумным пассажем:

На восприятии этих стихов как бы проверяется качество нашей новой жизненной установки, ее многоплановость и направленность к общему, а не к частному, к судьбам человечества. И качество любви нашей другое — она, как сказал Маяковский, «пограндиознее онегинской любви». Героиня Ахматовой и мы — люди слишком разные. Это и не может не сказаться, несмотря на былое и настоящее мастерство поэта.
(Там же. Стр. 732)

Вот этот тон, эта половинчатость, эти подмигивания и виляющие оговорки, надо полагать, и возмутили Пастернака. И не его одного. Ведь в это самое время Борис Леонидович Пастернак и Алексей Николаевич Толстой поспешили выдвинуть Ахматову на Сталинскую премию. Эйфория, спровоцированная сталинской репликой, была так велика, что в этом выдвижении Ахматовой на главную литературную премию страны приняли участие Шолохов и даже Фадеев.

Кто другой, а уж Фадеев-то был человек информированный. Он-то уж никак не мог ошибиться.

Но «Виктор Осипыч Перцов» оказался проницательнее даже и Фадеева, потому что руководствовался не информацией (информация ведь может оказаться и ложной), а — интуицией. Он, как видно, лучше, чем А.Н. Толстой, Шолохов и Фадеев (не говоря уже о «небожителе» Пастернаке), понимал, в каком царстве-государстве живет.

Как выразился один персонаж М.М. Зощенко: «Я уже семь лет присматриваюсь к этой стране и знаю, как и чего тут бывает». А Виктор Осипович к тому времени присматривался к этой удивительной стране уже не семь жалких лет, а без малого четверть века.

* * *

Пастернак свое письмо с выражением восторгов о только что вышедшей книге Ахматовой написал 28 июля. В начале этого письма он замечает, что давно уже собирался поздравить ее с выходом этой книги, о которой «говорят кругом вот уже второй месяц». Книга, стало быть, появилась в продаже в июне, самое раннее — в мае.

А три — максимум четыре — месяца спустя, 25 сентября, на стол будущего крупнейшего специалиста по творчеству А.А. Ахматовой — секретаря ЦК ВКП(б) А.А. Жданова — легла докладная записка управляющего делами ЦК ВКП(б) Д.В. Крупина «О сборнике стихов Анны Ахматовой». (В разделе «Документы», открывающем эту главу, она воспроизведена полностью.)

Процитировав около полусотни ахматовских строк, каждая из которых, по его мнению, прямо-таки вопиет о своей чуждости светлому и радостному мироощущению советского человека, автор этой «Докладной» заключает ее предложением вредную книгу Ахматовой из распространения немедленно изъять и даже замечает, что сделать это необходимо.

Резолюция Жданова на этом документе ту же мысль выразила еще более решительно и эмоционально:

Просто позор, когда появляются в свет, с позволения сказать, сборники. Как этот Ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет? Кто его продвинул? Какова также позиция Главлита? Выясните и внесите предложения.
Жданов.

А месяц спустя — 29 октября 1940 года — было принято

ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б) О СБОРНИКЕ СТИХОВ А.А. АХМАТОВОЙ «ИЗ ШЕСТИ КНИГ»
(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 462)

1. Отметить, что работники издательства «Советский писатель» тт. Ярцев и Брыкин, политредактор Главлита т. Бойченко допустили грубую ошибку, издав сборник идеологически вредных, религиозно-мистических стихов Ахматовой.

2. За беспечность и легкомысленное отношение к своим обязанностям, проявленные при издании сборника стихов Ахматовой, объявить выговор директору Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» Брыкину Н.А., директору издательства «Советский писатель» Ярцеву Г.А. и политредактору Главлита Бойченко Ф.С.

3. Предложить Управлению пропаганды и агитации проверить работу Главлита и внести в ЦК ВКП(б) предложения об усилении политического контроля за выпускаемой в стране литературой.

4. Книгу стихов Ахматовой изъять.

Изъять книгу Ахматовой было уже невозможно: весь тираж ее был распродан за несколько дней. Но постановление это означало, что поток благодеяний, вдруг излившихся на Ахматову после знаменитой реплики вождя, был ошибкой. Неожиданно обласканная и осыпанная милостями, Ахматова возвращалась в привычную тьму своего беспросветного существования, где ей была уготована ее прежняя роль «женщины, опоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть».

Могло ли такое постановление быть принято без согласия и даже прямого указания Сталина?

Смешно даже задаваться таким вопросом.

Этого не могло бы быть даже и в том случае, если бы Ахматова в то время еще не стала объектом его личного внимания и интереса. Тем более ничего подобного не могло случиться после того, как ему уже пришлось однажды принять личное участие в ее судьбе.

Я имею в виду не вопрос, заданный им на встрече с писателями («Почему не печатают Ахматову?»), а его реакцию на ее мольбу освободить арестованных мужа и сына.

Тогдашняя его резолюция на ее письме («Т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина, и Гумилева и сообщить об исполнении») была истинным чудом. На такую мгновенную и категоричную реакцию ни она, ни присоединившийся к ее мольбе Пастернак даже не рассчитывали.

Я не заметила, сколько времени прошло — два дня? Четыре? Наконец телефон, и снова одна только фраза: «Эмма, он дома!» Я с ужасом: «Кто он?» — «Николаша, конечно». Я робко: «А Лёва?» — «Лёва тоже».
(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 219)

Она звонила из квартиры Пильняка. Я поехала туда, на улицу Правды. Там ликованье. Мы с ней сидели в спальне. Из соседней комнаты доносилась музыка. Приехали гости. Какой-то важный обкомовец и еще кто-то. «С тремя ромбами», — шепчет мне Анна Андреевна. Все хотят видеть Ахматову — поздравлять… «с царской милостью»…

Что же мне рассказала Анна Андреевна?

Все было сделано очень быстро. Л.Н. Сейфуллина, очевидно, была связана как-то с ЦК партии. Анна Андреевна написала письмо Сталину. Очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын не заговорщики и не государственные преступники.

Письмо заканчивалось фразой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!» В свою очередь Сталину написал Пастернак. Он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется, ничего никогда для себя не просит. «Ее состояние ужасно», — заканчивалось это письмо.

Пильняк повез Анну Андреевну на своей машине к комендатуре Кремля, там уже было договорено, кем письмо будет принято и передано в руки Сталину.

Чем объяснить эту внезапную сталинскую милость?

Чем угодно, только не простым человеческим сочувствием. Все человеческое, как мы знаем, было ему чуждо.

Может быть, на него произвел впечатление сдержанный тон ее письма. Никаких воплей вроде того, о котором вспоминает в своих мемуарах Э.Г. Герштейн («Помогите, Иосиф Виссарионович!»), там не было. Было совсем другое:

Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ.

Я живу в ССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печатаются и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать…

В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет.

Это было так непохоже на ставшие для него уже привычными фальшивые изъявления любви и преданности! Сталину могло прийтись по душе, что эта гордая, независимая женщина наклонила голову и обратилась к нему с этим искренним, по-человечески простым письмом.

Могло тут сыграть роль и посланное одновременно с этим письмом Анны Андреевны письмо Пастернака:

Дорогой Иосиф Виссарионович,
Преданный Вам Пастернак.

23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища.

Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.

Незадолго до этой своей «царской милости» Сталин уже позволил себе проявить великодушие, смягчив и без того уже достаточно мягкий приговор смертельно оскорбившему его Мандельштаму. Это тоже было воспринято, как чудо. И отчасти для того, чтобы как можно больше было разговоров об этом чуде, Сталин и звонил Пастернаку. (Это был тот самый телефонный разговор, в котором он упрекнул «небожителя» в «безразличии к судьбе товарища».) Не исключено, что и сейчас тоже он был бы не прочь, чтобы в писательских кругах вновь пошли разговоры о еще одном сотворенном им чуде.

Все это могло быть. Но главным тут было не это.

На предположение (в сущности, это даже не предположение, а уверенность) о том, что явилось главным стимулом, побудившим Сталина распорядиться о немедленном освобождении мужа и сына Ахматовой, меня натолкнуло сообщение бывшего генерала КГБ Олега Калугина:

Как бывшая жена расстрелянного «контрреволюционера» она попала в поле зрения чекистов еще в 20-х годах. Эпизодические сообщения агентуры ОГПУ — НКВД не давали повода для беспокойства. Ахматова замкнулась в себе, почти ничего не писала, но под пристальным наблюдением находились ее близкие — муж, Николай Пунин, и сын, Лев Гумилев. В октябре 1935 года по инициативе Ленинградского обкома НКВД оба были арестованы. Санкции на арест Ахматовой не дал тогдашний глава НКВД Ягода. Он отказал ленинградским чекистам. После эмоционального обращения Ахматовой к Сталину Ягода, в соответствии с указанием вождя, приказал освободить арестованных и прекратить дело.
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 74—75)

В 80-е годы — с 1980 по 1987 г. — Калугин был первым заместителем начальника Управления КГБ по Ленинградской области. В архивах этого Управления он и обнаружил «Дело» Ахматовой, которое, как он говорит, «содержало немногим меньше 900 страниц и составляло 3 тома». Процитированное выше сообщение — выписка из этого «Дела».

Не может быть сомнений, что резолюция Сталина на письме Ахматовой, помимо всех прочих соображений, которые по этому поводу могли у него возникнуть, была спровоцирована этим самоуправством ленинградских чекистов.

Так же, кстати, как уже знакомая нам его резолюция на записке Бухарина: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие».

В главе «Сталин и Мандельштам» я приводил комментарий разыскавшего и опубликовавшего эту резолюцию Сталина историка Л. Максименкова:

…Мандельштам был номенклатурным поэтом. Его имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.
(Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 245.)

В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 «беспартийных писателей», были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама… Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей.

Я спорил тогда с этим выводом историка, утверждая, что резолюция Сталина была чистейшей воды лицемерием. У меня не было сомнений, что и до записки Бухарина Сталин знал, что Мандельштам арестован. Сам же и дал команду: «Изолировать и сохранить». Не сомневаюсь я в этом и сегодня. Но сейчас я хочу обратить внимание на другой — главный — смысл этой его резолюции.

Ведомство, располагавшееся на Лубянке и по имени этой московской улицы получившее свою кличку в народе, в разные времена именовалось по-разному: «ОГПУ», «НКВД», «МГБ». Менялись и его шефы: Менжинский, Ягода, Ежов, Берия, Абакумов. Но как бы ни называлось это страшное ведомство и кто бы ни числился его главой, верховным его шефом, главным его хозяином неизменно оставался Сталин.

Вот об этом и напоминала его резолюция на письме Ахматовой об аресте ее мужа и сына. И его резолюция на записке Бухарина об аресте Мандельштама.

Не так уж даже и важно, искренним или напускным, лицемерным было его раздражение, выразившееся в той его резолюции: «Кто дал им право?.. Безобразие!» Ему важно было показать, что эти вопросы решает он. Только он. И никому, кроме него, никогда не будет позволено их решать.

Но при чем тут сейчас все это?

Ведь сейчас «эти вопросы» вроде даже и не обсуждаются. Сейчас мы пытаемся понять, почему вдруг так резко поменялось отношение к литературной репутации Ахматовой и к судьбе ее книги. При чем же тут Лубянка?

А при том, что, как в Римской империи все дороги вели в Рим, так в сталинской «Империи Зла» не было не то что дороги, но даже самой маленькой тропиночки, которая бы не вела на Лубянку.

* * *

В КГБ существует на человека «Дело оперативной разработки» — «ДОР». Это высшая категория дела. За ней следует санкция прокурора на реализацию: арест или официальное предупреждение… Именно такое «Дело» было заведено на Анну Ахматову в 1939 году с окраской: «Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения».
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 74—75)

Те, кто завел это дело, наверно, и сами понимали, как бесконечно далека Ахматова от троцкизма, — хотя бы даже и скрытого. Это просто была тогда такая терминология. Самыми распространенными были две обвинительные аббревиатуры: «КРД» и «КРТД». КРД — это контрреволюционная деятельность, а КРТД — контрреволюционная троцкистская деятельность. Второе обвинение было не в пример страшнее первого, потому что не было тогда в стране более страшного слова, чем «троцкист».

«Дело оперативной разработки», о котором сообщил Калугин, было заведено на Ахматову после того, как был вторично арестован ее сын Лев. Арестовали его в 1938-м, и вот уже год как чекисты выколачивали из него компромат на мать. Выколачивали не как-нибудь там метафорически, а — буквально. Самым натуральным образом.

Учитывая прецедент первого его ареста, когда Сталин своей резолюцией указал ленинградским чекистам, где кончаются их права, второй раз, надо полагать, они не осмелились бы арестовать Льва Николаевича без санкции с самого верха. Хотя — ситуация в стране теперь была не та, что в 35-м. Государственный террор принял такой массовый характер, счет попадавших под расстрельную пулю или превращавшихся в лагерную пыль шел теперь уже не на тысячи, а на миллионы. Так что могло случиться всякое. Но Анна Андреевна и на этот раз решилась обратиться к вождю, который однажды уже откликнулся на ее просьбу.

Это — второе — ее письмо к Сталину до нас не дошло. (Неизвестно, кстати, дошло ли оно до Сталина.) Из него уцелела только одна фраза.

Уцелела она в памяти Лидии Корнеевны Чуковской, которая, когда докатился до нее слух, что Анна Андреевна опять обратилась к Сталину, кинулась к ней, чтобы узнать, что она ему написала:

Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступень — за три. Лестница еще имела некоторое касательство к ней, но дальше! На звонок мне открыла женщина, отирая пену с рук. Этой пены и ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала. Женщина шла впереди. Кухня; на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу. Мокрое белье словно завершение какой-то скверной истории — из Достоевского, может быть. Коридорчик после кухни и дверь налево — к ней.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938—1941. Стр. 16—17)

Она в черном шелковом халате с серебряным драконом на спине.

Я спросила. Я думала, она будет искать черновик или копию. Нет. Ровным голосом, глядя на меня светло и прямо, она прочла мне все наизусть целиком.

Я запомнила одну фразу:

«Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно».

Общий вид комнаты — запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи — резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах — не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество. Единственное, что в самом деле красиво, — это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви. И она сама, конечно.

Смысл этой единственной запомнившейся ей фразы Лидия Корнеевна объяснила так:

Среди обвинений, предъявленных Лёве, было и такое: мать будто бы подговаривала его убить Жданова — мстить за расстрелянного отца.
(Там же)

Почему за расстрелянного отца надо было мстить именно Жданову, который в 1921 году даже не был председателем Тверского губисполкома (он стал им спустя год), понять еще труднее, чем смысл обвинения А.А. в «скрытом троцкизме». Ход мысли чекистов, выдвинувших это идиотское обвинение, совершенно шизофренический. Но для нас тут интересно другое.

Как это шизофреническое обвинение дошло до Анны Андреевны?

Неужели могло быть так, что на бесконечные вопросы, в чем обвиняют ее сына, она могла получить такой официальный ответ?

Нет, конечно.

Скорее всего, ей сообщил об этом подельник Льва — «Коля» (Николай Сергеевич) Давиденков. Он был арестован вместе с Львом Николаевичем, но в 1939-м, прихотливом, как говорила Лидия Корнеевна, году

…в отличие от Лёвы, вместе с целой группой студентов, был отдан под обыкновенный суд, оправдан и выпущен.
(Там же. Стр. 303)

Как мне говорила А.А., Коля и до ареста и после освобождения часто бывал у нее, читал ей свои стихи и знал наизусть «Реквием».

Может быть, тем же путем дошли до Анны Андреевны какие-то отголоски и других показаний, выбитых из Льва Николаевича на многомесячных ночных допросах.

Например, вот этих:

Признаю, что я, Гумилев, по день моего ареста являлся активным участником антисоветской молодежной организации в Ленинграде, которая была создана по моей инициативе и проводила свою деятельность под моим руководством.
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 333— 335)

На этот путь я встал не случайно. История моей сознательной политической жизни ничего общего не имеет с интересами рабочего класса. Я всегда воспитывался в духе ненависти к ВКП(б) и Советскому правительству. От моей матери Ахматовой Анны Андреевны я узнал о факте расстрела Советской властью за антисоветскую работу моего отца — буржуазного поэта Гумилева. Это еще больше обострило мою ненависть к Советской власти и я решил при первой возможности отомстить за моего отца. Этот озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать — Ахматова Анна Андреевна, которая своим антисоветским поведением еще больше воспитывала и направляла меня на путь контрреволюции. От моей матери я никогда не слышал ни одного слова, одобряющего политику ВКП(б) и Советского правительства.

Ахматова неоднократно заявляла, что она всегда видит перед собой мертвое тело своего мужа — моего отца Гумилева Николая, павшего от пули советских палачей. Поэтому она ненавидит советскую действительность и Советскую власть в целом. В знак открытого протеста против ВКП(б) и Советского правительства Ахматова отказалась вступить в члены Союза Советских Писателей. По этому вопросу Ахматова Анна Андреевна резко высказывалась против политики ВКП(б) и Советского правительства, заявляя, что в СССР отсутствует демократия, свобода личности и свобода слова. От Ахматовой часто можно было услышать следующие слова: «Если бы была подлинная свобода, я прежде всего крикнула бы «долой Советскую власть, да здравствует свобода слова, личности и демократии для всех!» В беседе со мной моя мать Ахматова неоднократно мне говорила, что, если я хочу быть до конца ее сыном, то прежде всего я должен быть сыном моего отца Гумилева Николая, расстрелянного Советской властью. Этим она хотела сказать, чтобы я все свои действия направлял на борьбу против ВКП(б) и Советского правительства. После убийства Кирова в беседе со мной она заявила, что его убийцы являются героями и вместе с тем учителями для идущего против Советской власти молодого поколения.

Было в этом протоколе допроса Л.Н. Гумилева и уже известное нам обвинение его в том, что он будто бы

…поставил конкретный вопрос о необходимости совершения террористического акта над секретарем ЦК и Ленинградского обкома ВКП(б) Ждановым. Мы считали, что убийство Жданова явится вторым, после Кирова, ударом по ВКП(б) и Советской власти в целом, по нашему мнению, безусловно отвоевало бы в сторону контрреволюции большое число населения.
(Там же. Стр. 335)

Стоит ли объяснять, что все эти «показания» (разумеется, не сами показания, а только подпись под протоколом, состряпанным самим следователем) были выбиты из Льва Николаевича под пытками.

Теперь мы даже уже точно знаем, какие это были пытки.

Через много лет, когда решался вопрос о его реабилитации, Лев Николаевич говорил беседовавшему с ним прокурору:

Я подписал один протокол, напечатанный на машинке, в котором, кажется, признал себя виновным в участии в антисоветской организации. Этот протокол я подписал, будучи избит, даже в процессе подписания протокола следователь Бархударьян избивал меня палкой по шее (по сонной артерии)… Я еще раз поясняю, что никогда, нигде я не был ни членом, ни организатором антисоветской организации.
(Там же. Стр. 333)

Об этом протоколе Анна Андреевна, может быть, и не знала. (О сути и характере обвинений могла знать от Н.С. Давиденкова, которому наверняка предъявляли те же обвинения, что Льву и другим его подельникам.) Но о том, что сына пытали, знала наверняка.

Как раз в это самое время Лидия Корнеевна Чуковская рассказала Анне Андреевне о том, что ее подруга А.И. Любарская, недавно вышедшая из тюрьмы, прочитала ей две пушкинские строки:

И первый клад мой честь была, Клад этот пытка отняла.

И, прочитав их, сказала, что только там, в тюрьме, по-настоящему поняла пушкинскую «Полтаву».

Она на минуту прижала руки к лицу.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938—1941. Стр. 28)

— Откуда он знал? Откуда он все знал? Потом:

— Никогда больше не буду это читать.

Она знала, что под пыткой человек за себя не отвечает. Пытка может заставить его забыть честь, совесть. Под пыткой он может даже выйти «из ума» (так писали в пыточных актах XVII века; тогда же и оттуда же, наверно, возникло слово «изумление»).

Удивляться тому, что ЕЙ это известно, не приходится. Но откуда ОН, Пушкин, мог это знать? ЕГО сына ведь не пытали, вынуждая оговорить отца…

Эта запись в книге Л.К. Чуковской была сделана 29 мая 1939 года. То есть в то самое время, когда начался период ее торжества, ее новой, полной и неопровержимой, как написал ей в своем письме Пастернак, победы.

Чтобы увидеть весь кошмар тогдашнего ее существования, лучше всего прибегнуть к приему, лежавшему у истоков зарождавшегося кинематографического мышления. Прием этот называется — «Параллельный монтаж двух сюжетов».

Для наглядности я попробую представить этот «параллельный монтаж» в той записи, в какой обычно записывал «раскадровки» своих «параллельных монтажей» С.М. Эйзенштейн. (Ему же, как будто, принадлежит и сам этот термин.)

1

Телефонный звонок Ахматовой из «Московского альманаха» с просьбой прислать стихи. Впервые после многолетнего перерыва ее начинают печатать.

2

В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем… Он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское «хотите чаю?» или «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», — громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был обряд: руки, спичка, пепельница…
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938-1941. Стр. 12-13)

3

Ахматову торжественно принимают в Союз писателей. Председательствующий — М. Слонимский — сообщает присутствующим, что А.А. находится здесь, среди собравшихся, и предлагает приветствовать ее. Сообщение это встречается аплодисментами. Анна Андреевна встает и кланяется. Выступает член Правления М. Лозинский. Он говорит, что стихи Ахматовой будут жить, пока существует русский язык, а потом их будут собирать по крупицам, как строки Катулла. Директор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» Н.А. Брыкин в своем выступлении говорит, что его издательство собирается выпустить еще одну книгу стихов Ахматовой — в малой серии «Библиотеки поэта».

4

Восемь ночей подряд длится допрос арестованного Л.Н. Гумилева. Допрос ведет оперуполномоченный 8-го отделения 4-го отдела сержант Бархударьян.

Он требует, чтобы подследственный подписался под заранее составленным протоколом, в котором, между прочим, говорится, что его мать А.А. Ахматова в свое время демонстративно отказалась стать членом Союза Советских Писателей — «в знак открытого протеста против ВКП(б) и Советского правительства».

Л.Н. Гумилев подписать этот протокол отказывается. Сержант Бархударьян бьет его палкой по сонной артерии, рычит:

— Ты меня на всю жизнь запомнишь!

5

Выходит в свет сборник Ахматовой «Из шести книг». Очередь желающих купить ее растягивается на две улицы. Лица счастливцев, которым книга «досталась», и огорченные, расстроенные лица тех, кто так и не смог ее приобрести.

6

Сама Анна Андреевна в это время мается в других очередях. Об одной из них рассказывает Л.К. Чуковская в своих «Записках»:

Во дворе, где в прошлый раз были только я да Анна Андреевна, сейчас толпою клубилась очередь. Главный вопрос здесь: что можно? Вещи принимала заляпанная веснушками злая девка с недокрашенными рыжими волосами; когда пришел наш черед, я спросила: «Нужно ли писать имя и адрес того, кто передает? Или только того, кому передают?» — «Нам нужен адрес, кто передает. Адрес «кому» — мы и без вас знаем», — злорадно ответила рыжая…
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938—1941. Стр. 43—44)

Без конца длился этот окаянно-жаркий день в пыльном дворе. Пытка стоянием. Одному из нас удавалось иногда увести Анну Андреевну из очереди куда-нибудь прочь, посидеть хоть на тумбе; другой в это время стоял на ее месте. Но она из очереди уходила неохотно, боялась: вдруг что-нибудь… Молча стояла. Мы с Колей иногда оставляли ее одну и уходили посидеть на бревнах, сваленных возле самых железнодорожных путей. Коля на моих глазах с ног до головы покрылся сажей. По лицу у него текли черные ручьи, их он оттирал, как прачка, локтем. Наверное, и я сделалась такая же… Я нашла возле бревен чурбан, и Коля, отдуваясь, притащил его Анне Андреевне. Она согласилась ненадолго присесть.

7

Шолохов, А.Н. Толстой, Пастернак и Фадеев выдвигают только что вышедший сборник Ахматовой «Из шести книг» на Сталинскую премию.

Все уверены, что выход в свет — после семнадцати лет молчания — этой ее книги, ставший возможным лишь благодаря личному вмешательству Сталина, станет знаком перемены всей ее судьбы. И, разумеется, изменит судьбу ее сына, находящегося в заключении за Полярным кругом. Пастернак, упоенный излившимися на нее милостями, спрашивает ее в письме 28 июля 1940 года: «С Вами ли уже Лев Николаевич?»

8

Обнадеженная всеми этими знаками милости вождя, Анна Андреевна едет в Москву — хлопотать за сына. В Москве она

…направилась в Прокуратуру СССР на Пушкинскую улицу. Я пошла с нею. Когда ее вызвали к прокурору, я ждала ее в холле. Очень скоро, слишком скоро, дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами, толкаясь в разные двери, не находя дороги к выходу. Я бросилась к ней. Уж не помню, как и куда я ее отвезла.
(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 283)

По классическим законам сюжетосложения заключать эту «раскадровку» должен бы «кадр», в котором Сталин, раскуривая свою знаменитую трубку, читает протокол допроса Л.Н. Гумилева, из которого узнает, какой злодейкой оказалась обласканная им поэтесса, и дает команду принять постановление об изъятии ее книги.

При таком раскладе все сразу становится понятным. Загадка разъясняется. Странное поведение вождя (сперва разрешил, потом вдруг ни с того ни с сего — запретил) оказывается вполне логичным. И суровое, гневное постановление в этом свете выглядит даже актом необыкновенного великодушия вождя. (Ведь мог бы и «полоснуть».)

Полностью исключить такой вариант нельзя. Вспомним историю с Кольцовым, показания которого Сталин дал прочесть Фадееву, чтобы у него не оставалось никаких сомнений в том, что того арестовали не зря.

Но ведь показания Кольцова, — это совершенно очевидно, — были инспирированы самим Сталиным, они были выбиты из него по специальному сталинскому заказу. В случае с Ахматовой такого заказа не было. Просто чекисты делали свое дело так, как они его понимали. (Если бы такой заказ был, результатом «оперативной разработки» стал бы ее арест).

Если бы Сталину даже и показали протокол с признаниями Л.Н. Гумилева, он вряд ли придал бы ему значение. Цену таким признаниям он знал хорошо.

Но, скорее всего, этот протокол ему даже и не представили.

Представить его пред светлые очи вождя могли только в одном случае: испрашивая у него разрешения на арест Ахматовой.

Такой документ, как мы знаем, действительно был: он замыкает раздел «Документы», открывающий эту главу, и со временем к нему мы еще вернемся. Но то было десять лет спустя, уже в другую эпоху. Много кровавых событий должно было произойти, чтобы в недрах Лубянки наконец созрело решение обратиться к Сталину с такой просьбой. А пока на дворе еще только 1940 год, и вопрос об аресте Ахматовой (после того как ленинградским чекистам в 1935 году в этом отказал Ягода, а потом в дело вмешался сам «Хозяин») сейчас даже не стоит.

Так что же в таком случае заставило Сталина вдруг так круто изменить свое отношение к Ахматовой? Сменить неожиданную милость на столь же неожиданный гнев?

Чтобы хоть попытаться ответить на этот вопрос, мне придется сделать еще одну «верояцию в сторону». Правда, недалеко. И даже не совсем в сторону. В сторону от Ахматовой, но — не от Сталина.

* * *

Этого сюжета однажды я уже коснулся. (В главе «СТАЛИН И ЗОЩЕНКО».) Но сейчас изложу его развернуто, с подробностями, о которых тогда не упоминал.

Примерно год спустя после молнии, ударившей в Зощенко и Ахматову постановлением ЦК 1946 года, Юрий Павлович Герман, друживший с Зощенко и от всей души желавший помочь ему выкарабкаться из ямы, в которую его столкнули, заговорил на эту тему с К.М. Симоновым, с которым он был в добрых отношениях и который как раз в это время стал главным редактором «Нового мира». И не просто так заговорил, беспредметно: мол, вот, хорошо бы что-то сделать для собрата, попавшего в беду, — а предложил ему хоть и рискованный, но вполне конкретный и даже как будто бы вполне осуществимый план:

…У Михаила Зощенко есть несколько десятков написанных им в годы войны, но ненапечатанных партизанских рассказов. Рассказы эти Зощенко в свое время предполагал печатать, но потом вышло то, что вышло, и они у него лежат недвижимо и бесперспективно. А рассказы по сути своей не могут вызвать никаких возражений, просто они не все одинаково интересны — одни интереснее, другие менее интересны, но с точки зрения достоверности того, что в этих рассказах изложено, с точки зрения уважения автора к героям этих рассказов они безукоризненны. Дело не в самих рассказах, а в том, что их написал Зощенко, о котором сказано в докладе Жданова, что у него гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия, а в постановлении ЦК он назван пошляком и подонком. Но рассказы сами по себе можно напечатать и сделать этим первый шаг к тому, чтобы вывести Зощенко из того ужасающего положения, в котором он оказался, — и если бы ты вдруг взял и решился…
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 367)

Симонов подумал, подумал и — решился.

Дело было непростое, и действовал он обдуманно, не спеша. Вызвал Зощенко в Москву, прочел его рассказы. Из двадцати или тридцати выбрал десяток, как ему казалось, лучших, и, ни с кем не советуясь, без обсуждения на редколлегии, перепечатал их вместе с коротеньким предисловием Зощенко и отправил Жданову со своим письмом о том, что считает возможным эти рассказы напечатать в редактируемом им журнале, на что, в связи с известными событиями, имевшими место год назад, просит разрешения ЦК.

Привез я эти рассказы со своим письмом и отдал из рук в руки помощнику Жданова — Александру Николаевичу Кузнецову, человеку, на мой взгляд, хорошему, доброжелательно относившемуся к писателям, в том числе и ко мне.
(Там же. Стр. 367—368)

Прошло какое-то время. Я стал звонить Кузнецову. «Нет, пока не прочтено». Снова. «Нет, пока у Андрея Александровича не было времени прочесть». «Да, напомнил, но пока не было времени прочесть».

Наконец после очередного звонка Кузнецов доверительно сказал мне, что, насколько он понял, Андрей Александрович познакомился с рассказами, но сейчас, как ему кажется, времени для встречи со мной у Андрея Александровича нет, и он советует мне позвонить ему самому, но не раньше чем недели через две.

Я внял этому совету и стал ждать.

Совершенно очевидно, что дело это было безнадежное. Стал бы Симонов после этого разговора звонить Жданову и опять напоминать ему о зощенковских рассказах? Трудно сказать. Не знаю, как там у них это было принято, сообразно с их «партийной этикой». Но случилось так, что обращаться с этим к Жданову ему не пришлось.

13 мая 1947 года три руководителя тогдашнего Союза писателей — Фадеев, Горбатов и Симонов — были вызваны к шести часам вечера в Кремль к Сталину.

Без пяти шесть мы собрались у него в приемной в очень теплый майский день, от накаленного солнцем окна в приемной было даже жарко. Посередине приемной стоял большой стол с разложенной на нем иностранной прессой — еженедельниками и газетами. Я так волновался, что пил воду.
(Там же. Стр. 368)

В три или четыре минуты седьмого в приемную вошел Поскребышев и пригласил нас. Мы прошли еще через одну комнату и открыли дверь в третью. Это был большой кабинет, отделанный светлым деревом, с двумя дверями — той, в которую мы вошли, и второй дверью в самой глубине кабинета слева. Справа, тоже в глубине, вдали от двери стоял письменный стол, а слева вдоль стены еще один стол — довольно длинный, человек на двадцать — для заседаний.

Во главе этого стола, на дальнем конце его, сидел Сталин, рядом с ним Молотов, рядом с Молотовым Жданов. Они поднялись нам навстречу. Лицо у Сталина было серьезное, без улыбки. Он деловито протянул каждому из нас руку и пошел обратно к столу…

После этого мы все трое — Фадеев, Горбатов и я — сели рядом по одну сторону стола, Молотов и Жданов сели напротив нас, но не совсем напротив, а чуть поодаль, ближе к сидевшему во главе стола Сталину.

Запись, в которой подробно излагается все, что обсуждалось тогда на этой деловой встрече, занимает в книге Симонова ни мало ни много — четырнадцать страниц типографского текста, каждая из которых по-своему интересна. Но я тут вспомнил об этой записи ради одной, последней ее страницы, которая стоит того, чтобы привести ее тут полностью:

«Потом, когда все будет в прошлом, это место я еще дополню» — так стоит у меня в моей тогдашней записи. Чем же я собирался ее дополнить, когда все будет в прошлом? А вот чем… Я вдруг решился на то, на что не решался до этого, хотя и держал в памяти, и сказал про Зощенко — про его «Партизанские рассказы», основанные на записях рассказов самих партизан, — что я отобрал часть этих рассказов, хотел бы напечатать их в «Новом мире» и прошу на это разрешения.
(Там же. Стр. 382—383)

— А вы читали эти рассказы Зощенко? — повернулся Сталин к Жданову.

— Нет, — сказал Жданов, — не читал.

— А вы читали? — повернулся Сталин ко мне.

— Я читал, — сказал я и объяснил, что всего рассказов у Зощенко около двадцати, но я отобрал из них только десять, которые считаю лучшими.

— Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы? Что их можно печатать?

Я ответил, что да.

— Ну, раз вы как редактор считаете, что их надо печатать, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем.

Думаю сейчас, спустя много лет, что в последней фразе Сталина был какой-то оттенок присущего ему полускрытого, небезопасного для собеседника юмора, но, конечно, поручиться за это не могу. Это мои нынешние догадки, тогда я этого не подумал, слишком я был взволнован — сначала тем, что решился сам заговорить о Зощенко, потом тем, что неожиданно для меня Жданов, который, по моему представлению, читал рассказы, сказал, что он их не читал; потом тем, что Сталин разрешил печатать эти рассказы. Все могло быть, конечно, и несколько иначе, чем я тогда подумал, надо допустить и такую возможность: хотя Жданов и читал эти рассказы, он не хотел говорить со мной о них, зная или предполагая, что вскоре должна состояться там, у Сталина, встреча с писателями, в том числе и со мной. Допускаю, что до этой встречи, когда Жданов получил от меня рассказы Зощенко, он мог предполагать, что я решусь заговорить о них, и, заранее прочитав их, обговорил тоже заранее этот вопрос со Сталиным и поэтому ответил, что он не читал эти рассказы, чтобы посмотреть, как я после этого выскажу свое собственное мнение там, у Сталина. Таков один ход моих нынешних размышлений… Но могло быть и иначе, могло и не быть никакого разговора, мог Сталин не поверить или не до конца поверить в то, что Жданов не читал эти рассказы, тогда скрытая ирония его последних слов относилась, видимо, не ко мне.

Предположение Симонова, что скрытая ирония последней сталинской реплики была направлена не на него, а на Жданова, не лишена оснований. Скорее всего, это было именно так.

Напоминаю: разговор этот происходил в мае 1947 года. А годом раньше в вершине советской (точнее — партийной) пирамиды произошли некоторые важные изменения.

18 марта 1946 года на Пленуме ЦК ВКП(б) Жданов и Маленков, бывшие до этого членами Политбюро и Секретариата, стали членами Оргбюро ЦК. Кроме них, до этого эти три поста совмещал только Сталин. Отныне, стало быть, уже не он один, а три человека в партии получили этот особый статус.

Появились, таким образом, два «кронпринца», соперничество между которыми тотчас же превратилось в смертельную борьбу — не только за власть, но и за «престолонаследие».

Сперва установилось некоторое равновесие. Но длилось оно недолго. 4 мая того же года Маленков был выведен из состава Политбюро. Сталин обвинил его в некачественной приемке авиационной техники во время войны (Маленков отвечал в ЦК за работу авиационной промышленности). Два дня спустя его (опросом) выводят и из Секретариата. Восстановить свое прежнее положение в партийной верхушке Маленкову удалось лишь в 1948 году, что тут же сказалось на положении Жданова. 1 июня 1948 года на заседании Политбюро, посвященном присуждению Сталинских премий, Сталин подверг публичному разносу сына А.А. Жданова — Юрия, который занимал должность заведующего отделом науки ЦК ВКП(б) и имел неосторожность выступить против Лысенко, которого Сталин поддержал. Разносил Ю. Жданова Сталин в присутствии его отца, перед всем составом Политбюро, на глазах у академических, совминовских и цековских чиновников, отвечавших за науку. Это было концом политической карьеры А.А. Жданова.

Причиной этих попеременных разносов, которые Сталин учинял своим ближайшим соратникам («кронпринцам»), были, конечно, не их служебные или идеологические промахи. Дело было совсем не в том, что Маленков плохо руководил авиационной промышленностью во время войны, а Жданов не смог оценить выдающихся заслуг академика Т.Д Лысенко.

Это был политический стиль Сталина.

Был в 60-е годы такой анекдот о Сталине. (В ту пору мы еще только учились смеяться над тем, о ком еще недавно даже на короткий миг жутко было помыслить в юмористическом духе.)

Анекдот такой. Утром вождь сидит в своем кремлевском кабинете — мрачный, раздражительный, злой: нет условий для работы… Он морщит лоб, думает, ищет выход. Наконец, его осеняет. Сняв трубку, он звонит по вертушке Молотову.

— Вячеслав?.. Здравствуй, Вячеслав… Слушай, тут на тебя сигнал поступил… Будто бы ты заикаешься…

Молотова прошибает холодный пот. Заикаясь от страха больше обычного, он говорит:

— Д-да, т-товарищ Ст-т-талин… Я д-действит-тельно з-заи-каюсь. Но я н-никогда не ск-крывал это от п-партии…

— Не скрывал?.. А вот товарищ Каганович утверждает… Ну ладно, работай пока… Спокойно работай, Вячеслав…

Слегка повеселев, Сталин звонит Кагановичу.

— Лазарь?.. Здравствуй, Лазарь… Тут мне сообщили, что ты, оказывается, еврей…

— Да, товарищ Сталин, я действительно… я, да… я еврей, — не смеет отрицать Каганович. — Но я готов любой ценой искупить… И я никогда не скрывал это от партии…

— Не скрывал, говоришь?.. А вот Вячеслав говорит… Впрочем, ладно. Партия тебе доверяет. Пока. Так что работай, Лазарь. Оставайся на своем посту…

Положив трубку, вождь довольно усмехается и весело потирает руки: есть условия для работы.

Это, собственно, даже не анекдот, а пародия, в которой, как во всякой хорошей пародии, в несколько преувеличенном, окарикатуренном виде отражается характер пародируемого предмета.

В последние годы в исторической литературе уже не раз выдвигалось предположение, что истинной причиной знаменитого постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и доклада Жданова, в котором уничтожались Зощенко и Ахматова, была вот эта самая «подковерная» борьба между Ждановым и Маленковым, а судьбы Зощенко и Ахматовой стали, так сказать, разменной монетой в этой большой политической игре.

В 1994 году вышла книга «Литературный фронт. История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов», в которой впервые были обнародованы никогда раньше не публиковавшиеся документы, связанные с этим постановлением и этим докладом. Предисловие к этой книге написал немецкий славист — доктор Дитрих Байрау, профессор университета во Франкфурте-на-Майне. В этом своем предисловии этот немецкий ученый обронил такую — весьма проницательную — фразу:

«Ждановщина», согласно представленным в сборнике документам, вызрела не столько из желания соорудить внутренний фронт отпора в условиях холодной войны, сколько из господствующего в западной литературе его толкования. Она появилась скорее как часть политических интриг в сферах власти…
(Литературный фронт. История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М. 1994. Стр. 4)

История «Постановления секретариата ЦК ВКП(б) о сборнике Ахматовой «Из шести книг» свидетельствует, что «ждановщина» как «часть политических интриг в сферах власти» стала вызревать задолго до 1946 года.

В истории появления этого постановления, — вернее, в том, что ему предшествовало и даже его спровоцировало, — есть одна странность.

Донос (на официальном языке того времени — «Докладную записку») о необходимости изъять из обращения вредоносную книгу Ахматовой Жданову почему-то представил управляющий делами ЦК ВКП(б) Д.В. Крупин, хотя, вообще-то, это было совсем не его дело. По логике вещей и существовавшему тогда в аппарате ЦК распределению обязанностей, такую докладную записку Секретарю ЦК должны были бы представить Г.Ф. Александров и Д.А. Поликарпов, возглавлявшие Управление агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). Это была их прямая обязанность. Но они это дело «прохлопали». И именно к ним обратил Секретарь ЦК свой гневный окрик: «Как этот Ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет?»

Между тем и Г.Ф. Александров, и Д.А. Поликарпов были ребята подкованные, и в «реакционной и вредоносной» сущности ахматовских стихов могли бы разобраться и сами, без подсказки секретаря ЦК, не говоря уже об управляющем делами, который якобы открыл секретарю ЦК глаза на это безобразие.

Почему же не разобрались?

А потому, что полагали, что разрешение на издание этого сборника получено с самого верха. Стало быть, не их ума дело — разбираться, нужен советскому читателю этот сборник или не нужен. Ответ на этот вопрос уже дала высшая — самая высокая в стране — инстанция.

Но почему же в таком случае не побоялся высказать по этому поводу «свое» особое мнение управделами ЦК Д.В. Крупин?

Вот в этом-то как раз и состоит, как любил выражаться вождь мирового пролетариата, «гвоздь вопроса».

Скорее всего, эта «Докладная записка» Д.В. Крупина была инспирирована самим Ждановым, которому она понадобилась для каких-то своих целей. Не зная наперед о том, какая последует на нее реакция, и даже без прямого заказа секретаря ЦК, — на свой, так сказать, страх и риск, — управделами ЦК такую «Докладную записку» ни при какой погоде сочинять бы не стал.

В чем состояла интрига Жданова и какова на тот момент была конкретная цель этой его интриги — не знаю, а гадать не хочу. Да и не Жданов меня тут интересует, а Сталин.

А вот почему Сталин вдруг принял такое решение, теперь, я думаю, мы уже можем ответить.

В основе его милостивого разрешения печатать Ахматову было нечто похожее на ту реплику, которую он кинул Симонову.

— Что ж, — сказал он. — печатайте. А мы потом почитаем.

И в глазах его мелькнула тень «присущего ему полускрытого, небезопасного для собеседника юмора».

В случае с «партизанскими рассказами» Зощенко дело обошлось: молния не ударила, гроза прошла стороной. А в случае с Ахматовой вышло иначе.

Это был его стиль. Его любимая игра.

 

Сюжет третий «А ЧТО ДЕЛАЕТ МОНАХИНЯ?»

Эту свою реплику Сталин будто бы повторял не однажды. Так, во всяком случае, полагала сама Анна Андреевна:

Я в ту зиму писала работу о «Каменном госте». А Сталин, по слухам, время от времени спрашивал: «А что делает монахиня?»
(Записные книжки Анны Ахматовой. М. 1996. Стр. 265)

Я уже упоминал о версии, согласно которой впервые он произнес эту реплику на том приеме писателей-орденоносцев, с которого начался ее короткий триумф 40-го года. Был слух, что в этой же форме он интересовался судьбой Ахматовой и в военные годы.

Но, скорее всего, эта реплика вождя, если она действительно была им произнесена, впервые прозвучала уже после знаменитого постановления ЦК сорок шестого года и доклада Жданова, в котором как раз и прозвучало это, если верить легенде, вошедшее потом в лексикон вождя слово — «монахиня»:

Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии — поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее — это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности — чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, — мрачные тона предсмертной безнадежности, мистических переживаний пополам с эротикой… Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой.
(А. Жданов. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». Сокращенная и обобщенная стенограмма докладов А.А. Жданова на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде)

«Не то монахиня, не то блудница…» Хамство, конечно! Но тут надо сказать, что формула эта, в контексте ждановского доклада звучащая оскорбительно, впервые прозвучала гораздо раньше, и произнесена она была не партийным функционером и не рапповцем каким-нибудь, а литературоведом совсем другого разбора:

…начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее — оксюморонностью) образ героини — не то «блудницы» с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у бога прощение.
(Б. Эйхенбаум. Анна Ахматова. Опыт анализа. Пб. 1923. В кн.: Б. Эйхенбаум. О поэзии. Л. 1969. Стр. 136)

Из работы Б.М. Эйхенбаума эта формула попала в «Литературную энциклопедию»:

…глубочайшее чувство обреченности… сумеречные тона предсмертной безнадежности. Эти настроения сочетаются с мистическими переживаниями, также характерными для классов нисходящих, создавая противоречивый образ А. героини «не то монахини, не то блудницы» (Б. Эйхенбаум).
(Литературная энциклопедия. Том первый. М. 1930. Стр. 281)

Именно здесь, в статейке «Литературной энциклопедии» корректная реплика Б. Эйхенбаума обрела ту форму, в какой потом она прозвучала в докладе Жданова. В слове «блудница» там впервые исчезли кавычки. Но там все-таки оно отнесено не к Ахматовой, а к ее героине. Ну, а Жданов сделал уже следующий шаг, отнеся его к самой Анне Андреевне. («Такова Ахматова с ее маленькой, узкой личной жизнью…» и т.д.)

Да, эту старую эйхенбаумовскую формулу Жданов творчески переработал. Но свою ученость он черпал не из первоисточника, а из «Литературной энциклопедии». Впрочем, он тут не виноват. Это, наверно, какой-то нерадивый референт не ходил далеко, собирая материал для доклада секретаря ЦК, и оказал шефу эту сомнительную услугу.

Слово «блудница», отнесенное к уже немолодой женщине, звучало мерзко. Но и Эйхенбаумом, и безвестным автором статейки в «Литературной энциклопедии» оно было, как говорится, не с ветру взято. Впервые, как-никак, произнесла его она сама:

Все мы бражники здесь, блудницы, Как невесело вместе нам…

Сталин, как мы знаем, был груб, и этой своей грубости не стеснялся, даже гордился ею, так что вполне мог бы поинтересоваться судьбой Ахматовой и в такой форме:

— А что дэлает блудныца?

Но молва приписала ему другой оборот:

— А что дэлает монахыня?

Этой самой молве (она же — интеллигентский фольклор), видимо, хотелось, чтобы вождь выглядел более или менее респектабельно.

Но в какой бы форме этот свой интерес к Ахматовой вождь ни выражал, есть множество свидетельств, подтверждающих, что он время от времени действительно интересовался ее судьбой, держал ее, так сказать, в поле своего зрения.

Один такой его вопрос относится к начальным годам войны, когда она жила в эвакуации — в Ташкенте:

Рассказывала, как по улицам Ташкента медленно двигались караваны верблюдов «из пустыни в пустыню», как из госпиталя напротив ее дома выползали на костылях раненые, лежали на траве голыми обрубками и широко и печально пели военные песни, играли в карты, забивали козла, громко хохотали и сквернословили.
(Сильва Гитович. В Комарове. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 506)

Рассказывала, как болела тифом и лежала в больнице, как было тяжело, тоскливо и жарко, как в больничной палате над каждой койкой висели, чуть раскачиваясь, пыльные электрические лампочки, которые не горели, и как в один прекрасный день, топая ногами, вошел больничный завхоз, остановился в дверях и громко спросил: «Где здесь лежит Ахмедова?», после чего подошел к ее кровати и молча включил лампочку. Оказывается, в это время Сталин поинтересовался ею и спросил у Фадеева, как живет Ахматова, а тот позвонил в Ташкент, и в результате была проявлена забота и лампочка над кроватью включена.

Этот рассказ, наверно, слегка беллетризован и Анной Андреевной, и записавшей его Сильвой Гитович. Но сама история вряд ли выдумана.

Л.К. Чуковская в своих записках достоверность ее подвергает сомнению, но при этом тоже сообщает нечто подобное:

…Какая-то путаница с каким-то звонком Сталина в Ташкент, он будто бы приказал вылечить ее от тифа — хотя, мне помнится, звонил в Ташкент не Сталин, а Жданов, и не во время тифа, а раньше.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1963—1966. Том третий. М. 1997. Стр. 292)

Что-то, значит, все-таки было. И если звонил не Фадеев, а Жданов, так ведь тоже небось не по собственной инициативе, а с подачи Сталина.

О том, что Анна Андреевна в то время была в поле благожелательного внимания Сталина, свидетельствуют и другие источники:

Появлению Ахматовой в Ташкенте сопутствовала легенда о личном покровительстве ей Сталина… Эту легенду запомнил и запечатлел в своих воспоминаниях польский офицер и художник Йозеф (Юзеф) Чапский.
(Анна Ахматова. Собрания сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М 1999. Стр. 272)

Эту легенду Анна Андреевна охотно поддерживала. Интерес Сталина к ее персоне ей льстил. Это отмечает и один из осведомителей НКВД, донос которого приводит в своей, уже упоминавшейся мною статье Олег Калугин:

Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ею интересовался Сталин.
(Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. СССР и ГДР. М. 1994. Стр. 76)

С теми, в ком она подозревала или могла подозревать осведомителей Большого Дома (а подозревала она едва ли не всех, с кем общалась), Анна Андреевна вряд ли откровенничала. Так что нельзя исключать, что это была своего рода маска. Да и легенду о покровительстве вождя, о которой упоминает в своих воспоминаниях Чапский, она тоже могла поддерживать, а отчасти даже и создавать, так сказать, в целях самозащиты.

Но легенда подтверждается фактом, выдумать который она не могла и ссылаться на который, если бы не была в нем уверена, вряд ли бы решилась:

28 сентября 1941 г., по специальному распоряжению правительства, из блокированного Ленинграда вывезли на военных самолетах некоторых ученых, деятелей культуры, писателей. Список писателей составлял А. Фадеев. Ахматова была включена в него по личному указанию Сталина. Легенда о том, что именно Сталин спас ее от смерти в блокадном Ленинграде, нравилась Ахматовой. Она рассказывала об этом многим. Вот один из таких рассказов:
(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 262)

«Я вылетела из Ленинграда 28 сентября 41-го года. Ленинград был блокирован. Летела я на военном самолете, эскортировали истребители. Они летели так близко, что я боялась, что они заденут нас крылом. Я была в списке на эвакуацию, подписанном Сталиным. В этом списке был и Зощенко…»

Сам факт включения ее фамилии в этот список ни о каком особом благоволении Сталина к ее персоне, разумеется, не говорит. Говорит он только о том, что и ее, и Зощенко Сталин считал, так сказать, национальным достоянием.

А вот повторяющийся время от времени вопрос «Что делает монахиня?» говорит о большем.

В переводе на язык конца XVIII — начала XIX века этот сталинский вопрос звучал бы примерно так: «Впрочем, пребываю благосклонный к Вам…» И — подпись царствующего монарха: «Николай». Или — «Александр». Или — «Павел».

Но однажды (и даже не однажды, а по крайней мере дважды) случилось Сталину облечь этот свой интерес к Ахматовой в форму совсем другого, отнюдь не благосклонного вопроса.

* * *

Внимание Сталина к Ахматовой в годы войны объясняется не только личным его к ней интересом, но и существенным изменением ее официального статуса. Каким бы крахом ни кончился ее короткий триумф 40-го года, она теперь уже была все-таки не та Ахматова, выброшенная из официальной советской литературы, полузабытая, — в сущности, даже не полузабытая, а совсем забытая, — многие, услышав ее имя, изумлялись: «Как! Разве она еще жива?» Теперь она была официально признанная советская поэтесса. Член Союза Советских Писателей. А в 1942 году (8 марта) одно ее стихотворение («Мужество») было даже напечатано в «Правде». Такой чести ни разу не удостоился даже Маяковский.

В «Правду» это стихотворение принесла Фрида Абрамовна Вигдорова. И в редакции у кого-то хватило ума его напечатать. В этой акции, кстати, был немалый политический смысл: опубликовав на своих страницах стихотворение Ахматовой, центральный орган партийной печати всему миру продемонстрировал не фиктивное, а реальное «морально-политическое единство» советского народа.

Стихотворение это как будто и впрямь свидетельствует о том, что в этот исторический момент у Ахматовой не было никаких расхождений с официальными советскими лозунгами. Ведь все эти лозунги тогда тоже твердили не об интернационализме и коммунизме, а о России, о спасении Родины, ее защите от иноземных захватчиков. Защите не только ее территориальной целостности, но и самого ее национального и исторического существования.

Спешно нужно было создать впечатление, что речь и на этот раз идет о спасении России — той самой, которую уже столько раз спасали наши великие предки. Слово «Россия» было к тому времени уже полностью реабилитировано. Оно было синонимом слова «Родина», и уже необязательно было даже всякий раз прибавлять, что Родина эта — новая, советская. Это слово глядело на нас с военных плакатов и театральных афиш, орало из всех репродукторов. Только и слышалось: «Русские люди», «Русская земля», «Русь», «По-русски рубаху рванув на груди», «Русская мать нас на свет родила…».

И вот в этом-то 1942 году Анна Ахматова написала коротенькое стихотворение — «Мужество»:

Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, И мужество нас не покинет. Не страшно под пулями мертвыми лечь, Не горько остаться без крова, — И мы сохраним тебя, Русская речь, Великое русское слово. Свободным и чистым тебя пронесем, И внукам дадим, и от плена спасем Навеки!

Чуткость поэта, художественная честность его, его пророческий дар проявляются не только в том, какие слова он произносит. Быть может, с еще большей обнаженностью и остротой сказываются они в тех словах, которые поэт не в силах произнести.

Ахматова и в самом деле очень ясно представляла себе, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне». Но слово «Россия» так и не сорвалось с ее губ. Она слишком хорошо знала: того, что она привыкла называть этим именем, больше нет и не будет. Надо спасать детей, пытаться защитить жизнь от разрушения и смерти. Но при чем же тут Россия? От России осталось лишь одно, последнее достояние, которое имеет смысл беречь и защищать: русская речь. Тот великий, могучий и свободный язык, который для Тургенева был единственной надеждой и опорой в те минуты, когда его одолевали тягостные сомнения, мучительные раздумья о судьбах родины. Для Ахматовой этот язык уже не был ни надеждой, ни опорой, помогающей верить в великое будущее того народа, которому он был дан. Для нее он был ценностью отнюдь не относительной, но самодовлеющей. Последней драгоценностью, которую у нее еще не сумели отнять.

Вот как можно (а по-моему, только так и можно) прочесть это ахматовское стихотворение.

Но так глубоко вчитываться и вдумываться в него, к счастью, никто не стал. И благодаря этому стихотворению (а также нескольким другим, которые она читала по радио еще до того, как ее по сталинскому повелению вывезли из осажденного Ленинграда в Ташкент) она получила что-то вроде официального признания. Следствием этого признания стало то, что весной 1946 года ее включили в группу ленинградских поэтов, выехавших для выступлений в Москву.

Ленинградцы (кроме Ахматовой, в их группе были А. Прокофьев, О. Берггольц, Н. Браун, В. Рождественский, М. Дудин) выступали в Доме писателей, в Колонном зале, перед студентами Московского университета, в клубе летчиков. Но самым громким из всех этих выступлений стал знаменитый вечер в Политехническом, о котором потом говорили, что именно он был чуть ли не главной причиной обрушившейся на Ахматову беды — августовского постановления ЦК.

Тут, впрочем, свидетельства современников путаются.

Эренбург связывает начало катастрофы с вечером в Колонном зале:

В начале апреля в Колонном зале был большой вечер поэтов-ленинградцев. Среди других читала свои стихи Анна Ахматова. Ее встретили восторженно. Два дня спустя она была у меня, и когда я упомянул о вечере, покачала головой: «Я этого не люблю. А главное, у нас этого не любят…»
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том третий. М. 1990. Стр. 32)

Я стал ее успокаивать — теперь не тридцать седьмой… Хотя мне незадолго до этого исполнилось пятьдесят пять лет, я все еще не мог отделаться от наивной логики.

О том, что дурные предчувствия появились у Анны Андреевны именно на этом вечере, вспоминает в своих мемуарах и близкая к кругу Ахматовой Наталия Роскина. По ее воспоминаниям, как и по воспоминаниям Эренбурга, тоже выходит, что именно этот вечер оказался для Ахматовой роковым:

Я, конечно, была в числе тех, кто неистово аплодировал ей, требуя продолжать чтение. Я даже послала ей записочку, она легко нашла меня глазами и, улыбнувшись, отрицательно покачала головой. Ахматова была в черном платье, на плечах — белая с кистями шаль. Держалась она на эстраде великолепно, однако заметна была скованность и какая-то тревога. Наконец, ей пришлось встать: «Наизусть я своих стихов не знаю, а с собой у меня больше нет». Залу было ясно, что это вынужденные слова. Овация продолжала греметь; проницательная, отнюдь не наивная политически Ахматова сразу же почувствовала, что они не сулят ей добра. Этот вечер вскоре оказался для нее роковым.
(Наталия Роскина. Четыре главы. Париж. 1980. Стр. 10)

О том, что Ахматова сразу почувствовала, что эти овации не сулят ей добра, говорит и Н.Я. Мандельштам во «Второй книге» своих воспоминаний. Говорит со слов самой Анны Андреевны:

Ахматова рассказывала, как похолодела от страшного предчувствия. Когда началась овация… Зал утих, она долго искала очки, напялила их на нос и стала читать по бумажке, глухо и небрежно, не глядя на аудиторию, чтобы не вызвать нового взрыва. Она не хотела заигрывать с толпой, которая забыла, в каком мире мы живем.
(Н.Я. Мандельштам. Вторая книга. М. 1999. Стр. 383)

Но Надежда Яковлевна этот ее рассказ связывает с вечером в Политехническом. Именно там будто бы при появлении Ахматовой весь зал встал. И потом, когда она стала читать, тоже все встали и слушали ее стоя.

Сталин, когда ему доложили об этом, пришел в ярость. Но, будучи человеком не склонным к многословию, он выразил свои чувства коротким деловым вопросом:

— Кто организовал вставание?

Именно так и рассказывает об этом Надежда Яковлевна в своей «Второй книге».

Сама она, правда, на том вечере не была. Пересказывает то, что слышала от Михаила Михайловича Зощенко:

Зощенко рассказывал, будто постановление появилось в результате доклада Жданова самому хозяину. Упор делался на вечер в Политехническом, где весь зал встал, когда на эстраду вышла Ахматова. Хозяин будто бы спросил: «Кто организовал вставание?» По-моему, это «цитатно», как говаривал Пастернак, то есть фраза из лексикона человека, которому ее приписывают.
(Н.Я. Мандельштам. Вторая книга. М. 1999. Стр. 382-383)

Последнее замечание можно понимать по-разному. «Цитатно», то есть ловко подделано под цитату. А можно понимать это слово и прямо противоположным образом: сам характер фразы, мол, не оставляет сомнений в том, что это именно цитата.

Я склонен думать, что такая фраза Сталиным действительно была сказана. Уж больно велик исходящий от нее аромат подлинности, в котором выразился не столько даже характер сталинского стиля, сколько самый тип его мышления. Да и Надежда Яковлевна тоже — в другом варианте своих воспоминаний — как будто не сомневается в подлинности этой сталинской фразы. И даже дает понять, что Жданов эту реакцию вождя сознательно спровоцировал:

…Ее оглушило ждановское постановление. Говорят, что оно появилось в результате конкуренции двух «наследников». В Москве на вечере стихов в Политехническом музее весь зал встал, приветствуя А.А. М[аленков] был сторонником издания стихов. А.А. Жданов, подкапываясь под него, сообщил хозяину об истории в Политехническом музее. «Кто организовал вставание?» — возмущенно спросил хозяин. Отлично зная механизм нашей славы, он представить себе не мог, что вставание было спонтанным. Жданов действовал безошибочно и выиграл. Это рассказал Ахматовой Зощенко, а кто ему — я не знаю…
(Надежда Мандельштам. Об Ахматовой. Записки Мандельштамовского общества, т. 13. М. 2007. Стр. 139-140)

На самом деле на вечере в Политехническом Ахматова не была, и доложили Сталину о вечере в Колонном зале.

Как бы то ни было, эту свою знаменитую реплику он, наверное, действительно произнес. Но толчком к погрому, учиненному над Ахматовой в августе 1946 года, скорее всего, стала не она, а совсем другая его реплика.

В своем выступлении на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 года (том самом, результатом которого стало погромное постановление ЦК) об Ахматовой Сталин высказался так:

Если редакторы возьмут себе за правило никого не обижать, а будут считаться с тем, что у Ахматовой авторитет былой, а теперь чепуху она пишет, и не могут в лицо ей сказать: «Послушайте, у нас теперь 1946 год, а 30 лет тому назад, может быть, вы писали хорошо для прошлого, а мы — журнал настоящего». Надо иметь мужество сказать.
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—3956. Документы. М. 2005. Стр. 574)

Разве у нас журналы — частные предприятия, отдельные группы? Конечно, нет. В других странах, там журнал является предприятием вроде фабрики, дающей прибыль. Если он прибыли не дает, его закрывают. Это частные предприятия отдельных групп капиталистов, лордов в Англии. У нас, слава богу, этого порядка нет. Наши журналы есть журналы народа, нашего государства, и никто не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наши задачи… У нас интересы одни — воспитывать молодежь, отвечать на ее запросы, воспитывать новое поколение бодрым, верящим в свое дело, не боящимся препятствий, готовым преодолеть любые препятствия. Разве Анна Ахматова таких людей может воспитывать?

Этот сталинский пассаж удивляет своей неожиданной мягкостью. (Особенно, если сравнить его с тем, что на том же заседании он говорил про Зощенко.) И нельзя не признать, что есть в нем даже некоторый резон, во всяком случае, своя логика. С задачей воспитания нового поколения бодрым и верящим в свое дело стихи Ахматовой и в самом деле не больно сочетаются. Но есть в то же время в этом сталинском рассуждении одна странность. Совершенно непонятно, с какой стати и для чего приплел он тут каких-то английских лордов.

Эти неожиданно выскочившие, как чертик из табакерки, английские лорды даже наводят на мысль, что в склерозированном старческом мозгу вождя произошел какой-то сбой.

На самом деле, однако, эти английские лорды появились тут неспроста. Исходя из знания некоторых фактов и обстоятельств, можно с достаточной долей уверенности предположить, что у Сталина были свои, особые причины для того, чтобы именно в связи с Ахматовой вспомнить вдруг про английских лордов.

* * *

Летом 1945 года тридцатишестилетний филолог Исайя Берлин, бывший в то время временным сотрудником британского посольства в Вашингтоне, получил неожиданное назначение. Ему предписывалось на несколько месяцев поступить в распоряжение британского посольства в Москве. (Хорошо бы назвать его тут «сэр Исайя Берлин», как его обычно именуют, — тогда эта история еще крепче рифмовалась бы с замечанием Сталина об английских лордах, — но «сэром» он в то время еще не был.)

Берлин был родом из России, свободно говорил по-русски, и поэтому предполагалось, что пребывание его в столице СССР будет весьма полезно для британской дипломатической миссии.

В Москве он познакомился и охотно встречался с русскими писателями, в числе которых он называет Зощенко, Маршака, Чуковского, Сейфуллину, Веру Инбер, Сельвинского, Кассиля. Появились у него и знакомые музыканты — Прокофьев, Нейгауз, Самосуд, режиссеры — Эйзенштейн и Таиров.

В ноябре 45-го года он оказался в Ленинграде. И едва ли не в первый же день своего пребывания в этом городе, в котором он не был с 1919 года (тогда ему было 10 лет), направился, как он пишет в своих воспоминаниях, «прямо к цели своего путешествия — на Невский проспект, в книжную лавку писателей, о которой был много наслышан».

Как он уверял, он и в Ленинград-то приехал только для того, чтобы походить по букинистическим магазинам, где все книжные раритеты были существенно дешевле, чем в Москве. А книжная лавка писателей привлекла его тем, что, в отличие от других ленинградских книжных магазинов, в которых книги располагались по другую сторону прилавка и свободный доступ к ним — без продавца — был невозможен, в ней, помимо общего отделения, было еще другое, предназначенное для писателей, где можно было самому подойти к полкам и свободно рыться в книгах, выбирая для себя то, что придется по вкусу.

Берлин, как иностранец, был допущен в это святилище, и, стоя там у этих полок, недоступных рядовым советским гражданам, вступил в разговор с человеком, листавшим книжку стихов. Человек этот оказался, как пишет Берлин, известным критиком и историком литературы.

Это был, — теперь это уже не тайна, — Владимир Николаевич Орлов, считавшийся одним из крупнейших знатоков поэзии Серебряного века, в будущем — главный редактор «Библиотеки поэта», а в то время — редактор готовившейся к выходу новой книги Ахматовой.

Разговорившись, Берлин спросил его о судьбе писателей-ленинградцев.

— Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову? — спросил Орлов.

Имя Ахматовой, упомянутое в этом контексте, Берлина поразило. Для него она была фигурой далекого прошлого.

— Разве она еще жива? — спросил он.

— Анна Андреевна? — сказал Орлов. — Ну конечно! Она живет недалеко отсюда, на Фонтанке, в Фонтанном доме.

И неожиданно предложил:

— Хотите с ней встретиться?

Для меня это прозвучало так, — пишет Берлин, — как будто меня вдруг пригласили встретиться с английской поэтессой прошлого века мисс Кристиной Россетти. Я с трудом нашелся, что сказать, и пробормотал, что очень бы желал с ней встретиться. «Я позвоню ей», — ответил мой новый знакомец и возвратился с известием, что она примет нас в три часа. Мне надо было прийти обратно в книжную лавку, откуда мы должны были вместе отправиться к Ахматовой…
(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 469)

Я вернулся к назначенному часу. Критик и я вышли из книжной лавки, повернули налево вдоль набережной Фонтанки. Фонтанный Дом, дворец Шереметевых, — прекрасное здание в стиле позднего барокко, с воротами тончайшего художественного чугунного литья… Внутри — просторная зеленая площадка, напоминающая четырехугольные дворы какого-нибудь большого колледжа в Оксфорде или Кембридже. По одной из крутых лестниц мы поднялись на верхний этаж и вошли в комнату Ахматовой.

Простота нравов просто удивительная. Можно подумать, что все это и впрямь происходит где-нибудь в Оксфорде или в Кембридже.

Да, только что кончилась война, и британцы были нашими союзниками. Но страх перед возможным обвинением в «общении с иностранцами» сидел в каждой клеточке мозга советского человека. От иностранцев шарахались как черт от ладана. Как человек, хорошо помнящий, — не только памятью, но всей кожей, — атмосферу того времени, я просто не могу представить себе, чтобы В.Н. Орлов предложил Исайе Берлину устроить эту встречу, исходя, так сказать, из естественного человеческого порыва, — да и вообще по собственной инициативе. А если это даже было и так (чего в жизни не бывает! На всякого мудреца довольно простоты!), совсем уж не могу я поверить, что, беспечно предложив незнакомому иноземцу устроить ему встречу с опальной поэтессой, он так быстро и легко все это провернул, никому не доложившись и ни с кем это мероприятие не согласовав.

Но к этой теме мы еще вернемся, а пока последуем за мистером Берлиным, которого мы оставили в тот момент, когда он в сопровождении В.Н. Орлова входил в комнату А.А. Ахматовой.

В комнате стоял небольшой стол, три или четыре стула, деревянный сундук, тахта и над незажженной печкой — рисунок Модильяни. Навстречу нам медленно поднялась статная, седовласая дама в белой шали, наброшенной на плечи.
(Там же. Стр. 469—470)

Анна Андреевна Ахматова держалась с необычайным достоинством, ее движения были неторопливы, благородная голова, прекрасные, немного суровые черты, выражение безмерной скорби. Я поклонился — это казалось уместным, поскольку она выглядела и двигалась, как королева в трагедии, — поблагодарил ее за то, что она согласилась принять, и сказал, что на Западе будут рады узнать, что она в добром здравии, поскольку в течение многих лет о ней ничего не было слышно.

«Однако же статья обо мне была напечатана в «Дублин ревью», — сказала она, а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье».

Лев Николаевич Гумилев время от времени говорил матери:

— Мама, не королевствуй.

Судя по этому рассказу Берлина, в первые минуты их встречи Анна Андреевна явно «королевствовала».

Впрочем, поначалу и он тоже держался несколько скованно. Трудно сказать, как быстро удалось бы им сломать лед этой напряженной светской беседы, но тут вдруг Исайя услышал какие-то крики с улицы. Ему даже показалось, что он слышит свое имя. Решив, что это галлюцинация, он сперва не обратил на это внимания, но крики становились все громче, и вот уже он вполне явственно услышал, как кто-то громко кричит: «Исайя!» Подойдя к окну, он выглянул наружу и увидал, что посреди двора стоит и громко его зовет сын Уинстона Черчилля Рандолф, с которым они когда-то вместе учились в Оксфорде. Похожий, как пишет Исайя, на сильно подвыпившего студента, Рандолф громко звал его по имени и, не получая на свои отчаянные возгласы никакого ответа, уже готов был ворваться в жилище Анны Андреевны. Стремясь предотвратить его вторжение, Исайя быстро сбежал вниз по лестнице ему навстречу. Следом за ним туда же ринулся и В.Н. Орлов.

Когда они оказались во дворе, Рандолф шумно их приветствовал. Ошеломленный Исайя не нашел ничего лучшего, как представить Рандолфа Орлову:

— Я полагаю, — церемонно сказал он, — вы еще не знакомы с мистером Рандолфом Черчиллем?

Далее события развивались таким образом:

Критик застыл на месте, на лице его выражение недоумения сменилось ужасом, и он поспешно скрылся. Я больше никогда не встречал его, но его статьи продолжают печататься в Советском Союзе, из этого я делаю вывод, что наша случайная встреча ему никак не повредила. Я не знаю, следили ли за мной агенты тайной полиции, но никакого сомнения не было в том, что они следили за Рандолфом Черчиллем. Этот невероятный инцидент породил в Ленинграде самые нелепые слухи о том, что приехала иностранная делегация, которая должна была убедить Ахматову уехать из России, что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, собирался прислать специальный самолет, чтобы забрать ее в Англию и т.д. и т.п.
(Там же. Стр. 471)

Отечественные биографы Ахматовой и исследователи ее творчества из того факта, что статьи В.Н. Орлова как ни в чем не бывало продолжали печататься в Советском Союзе, сделали совсем другие, свои выводы:

…По всей вероятности, визит Берлина был спровоцирован ленинградскими органами НКВД, иначе трудно объяснить участие в этом В.Н. Орлова… После встречи с подозрительным англичанином в 1945 году дело Ахматовой, начатое в 1939-м, было снова возобновлено. Но В.Н. Орлова, главного организатора встречи Ахматовой с «иностранным шпионом», все это никак не затронуло.
(Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442)

Другой биограф Ахматовой, подробно излагая всю эту историю, о роли Орлова в ней высказывается еще определеннее:

Берлин не называет имени своего знакомца, но им «оказался» не кто-нибудь, а редактор готовящейся к изданию книги стихов Анны Ахматовой Владимир Орлов. Странное совпадение. У меня создается впечатление: а не ожидал ли он Берлина в этой лавке? Не был ли визит Берлина в Ленинград заранее «разработан» ленинградскими чекистами? Во всяком случае, когда Берлин спросил Орлова «о судьбе писателей ленинградцев», тот ответил: «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» Не предвосхищает ли известные события такое «странное сближение» далековатых имен в устах В.Н. Орлова?
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 205—208)

Орлов сразу же предлагает молодому «английскому профессору русской литературы» (а именно так, а не иначе, надо полагать, представился ему Берлин) посетить Ахматову. Вот как это описано в мемуарах. «Я позвоню ей», — ответил мой новый знакомец и возвратился с известием, что она примет нас в три часа дня».

Содержания разговора Орлова с Ахматовой Берлин, естественно, не передает, поскольку его не слышал…

… Л.Н. Гумилев писал, что «Ахматова была вынуждена принять английского дипломата по прямому указанию В.Н. Орлова, члена президиума Союза писателей». Если принять во внимание гипотезу о том, что Орлов встретил английского дипломата не случайно, а по заданию соответствующих органов, то у него, естественно, было право и приказать Ахматовой (по крайней мере, сказать ей что-то вроде: «Вы должны»). Думаю, что Л.Н. Гумилев располагал определенной информацией и не случайно настаивал на «приказе» В.Н. Орлова.

«Странному сближению» в устах Орлова имен Зощенко и Ахматовой, предвосхитившему «известные события», вряд ли стоит придавать серьезное значение. Орлов, конечно, не мог знать, что именно они станут главными фигурантами погрома, разразившегося год спустя. Да и неизвестно, назвал ли Орлов тогда именно эти два имени. Скорее всего, это сэр Исайя, когда писал свои воспоминания, невольно соединил их, поскольку в его (и не только в его) сознании они уже давно и привычно стояли рядом.

Что же касается всего остального, то, увы, все это очень похоже на правду.

Завершая изложение этой своей «гипотезы», Кралин пишет:

> Берлин, а за ним и Владимир Орлов, выбегают во двор Фонтанного Дома, где Исай Менделевич, как истинно британский джентльмен, «механически» знакомит Орлова с мистером Рандолфом Черчиллем. Реакция Орлова передана довольно выразительно…
(Там же. Стр. 211-212)

Владимир Николаевич Орлов «стремительно покинул» общество двух английских джентльменов и направился… Куда? Перед ним стояла нелегкая дилемма: постараться забыть обо всем, чему он только что был свидетелем, или же выполнить долг советского гражданина и сообщить куда надо, с кем он только что был познакомлен. Это, конечно, если Орлов с самого начала не был задействован в этой крупной политической игре.

Думаю, в том или ином случае он свою роль исполнил неплохо. Сэр Исайя Берлин сделал правильный вывод, что «случайная встреча» ему никак не повредила. Книга стихов Ахматовой, составленная и отредактированная Орловым, была пущена под нож, не успев выйти в свет, а он как редактор не понес никакого наказания, разве что публично отрекся от Анны Ахматовой на заседании Президиума Ленинградского отделения Союза писателей 19 августа 1946 года. В дальнейшем он много лет возглавлял редакцию «Библиотеки поэта», где выпустил целый ряд превосходных книг, а также делал успешную чиновную карьеру, занимая руководящие должности в Ленинградском отделении Союза писателей. Хотя отношения Анны Ахматовой с В.Н. Орловым не прекращались и после 1946 года, они носили исключительно вынужденно деловой характер. Как рассказывал мне конкурент Вл. Орлова в области блоковедения Д.Е. Максимов, «Ахматова рыла землю при одном упоминании его имени». Неприязнь к Ахматовой, порожденную, возможно, пережитым страхом, Владимир Орлов сохранил до конца жизни.

Какова бы ни была роль В.Н. Орлова в этой чекистской провокации, его поведение в момент появления на сцене Рандолфа Черчилля, во всяком случае, говорит о том, что этот эпизод возник совершенно непроизвольно, как некая импровизация, сценарием встречи отнюдь не предусмотренная. Но провокационному чекистскому замыслу это внезапное, непредусмотренное сценарием появление нового действующего лица пошло только на пользу.

Кто и с какой целью затеял эту провокацию, теперь можно только гадать.

Может быть, это была инициатива ленинградских чекистов, продолжающих упорно «копать» под Ахматову, добиваясь ее ареста. А может быть, это была и более крупная игра: все та же «подковерная» борьба двух «наследников», подкапывающихся друг под друга.

Если верно последнее предположение, то провокация, безусловно, удалась. И «выиграл» в этой игре, безусловно, Жданов.

Можно даже с уверенностью утверждать, что этот его выигрыш был покрупнее того, о котором Зощенко рассказал Ахматовой, а она — Надежде Яковлевне Мандельштам.

О первом, прямом и непосредственном результате этой провокации Ахматова рассказала сэру (теперь уже сэру) Исайе через двадцать лет после их той, судьбоносной встречи:

Когда мы встретились в Оксфорде в 1965 году, Ахматова в подробностях рассказала о кампании, поднятой против нее властями. Она рассказала мне, что сам Сталин лично был возмущен тем, что она, аполитичный, почти не печатающийся писатель, обязанная своею безопасностью, скорее всего, тому, что ухитрилась прожить относительно незамеченной в первые годы революции, еще до того как разразились культурные баталии, часто заканчивавшиеся лагерем или расстрелом, осмелилась совершить страшное преступление, состоявшее в частной, не разрешенной властями встрече с иностранцем, причем не просто с иностранцем, а состоящим на службе капиталистического правительства. «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», — заметил (как рассказывали) Сталин и разразился по адресу Ахматовой набором таких непристойных ругательств, что она вначале даже не решилась воспроизвести их в моем присутствии. То, что я никогда не работал ни в каком разведывательном учреждении, было несущественно: для Сталина все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами. «Конечно, — продолжала она, — к тому времени старик уже совершенно выжил из ума. Люди, присутствовавшие при этом взрыве бешенства по моему адресу (а один из них мне потом об этом рассказывал), нисколько не сомневались, что перед ними был человек, страдавший патологической, неудержимой манией преследования».
(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 486)

Сталин, конечно, был параноик. И едва ли не главной «сверхценной», параноидальной его идеей была уверенность, что «все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами». Но утверждение Ахматовой (или тех, кто ей об этом говорил), что «к тому времени старик уже совершенно выжил из ума», нуждается в некоторых коррективах.

Да, он был безумен. Но в его безумии, как говорит шекспировский Полоний про Гамлета, была своя система.

* * *

«Оказывается, наша монахиня принимает шпионов!» Эта фраза Сталина была второй (хронологически — первой) его репликой, послужившей толчком к погромному постановлению ЦК 46-го года. И даже не в пример более мощным толчком, чем другая известная нам его фраза. («Кто организовал вставание?»)

У многих исследователей это вызывает большие сомнения. А некоторые из них так даже уверены, что ее встреча с Берлиным тут вообще ни при чем, что на отношении Сталина к ней она — эта встреча — никак не отразилась:

…В ахматоведении стал общепринятым тезис о «роковых беседах с И. Берлиным на рубеже 1945—1946 гг., повлекших за собой катастрофу 1946 года». Это еще один наглядный пример проникновения ахматовского мифа в исследовательское сознание. Вряд ли визит Берлина в Фонтанный Дом был причиной сталинского гнева, который почему-то обрушился на Ахматову с опозданием почти на год…
(Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442—443)

Не будь встречи с Исайей Берлиным в ноябре 1945 года, последующее отношение Сталина к творчеству Ахматовой вряд ли бы существенно изменилось. Ахматову карали не за подозрение в «шпионаже» (какие государственные тайны она могла раскрыть «иностранному шпиону»?), а за нежелание творчески перестраиваться…

Визит Берлина вряд ли даже был каплей, переполнившей чашу терпения власти…

То, что автор этого высказывания называет «ахматовским мифом», который «проник в исследовательское сознание» и который он начисто отрицает, выразилось в нескольких ее произведениях, из которых я остановлюсь только на двух.

Первое называется «Энума Элиш. Пролог, или Сон во сне». В третьем томе собрания ее сочинений оно помещено в разделе, озаглавленном жанровой рубрикой «Театр». То есть предполагается, что это — пьеса. На самом деле это сочинение весьма странного рода, жанр которого не поддается хоть сколько-нибудь точному определению. Это и черновик. И попытка восстановить сожженную ею пьесу «Пролог>. Отчасти это даже конспект. Если это «Театр», то, во всяком случае, театр, предвосхитивший основные особенности так называемого «театра абсурда».

Но мы обратимся к этой ахматовской вещи не для того, чтобы разбирать ее художественную природу, а совсем с другой целью.

Для начала я просто приведу из нее несколько коротких отрывков:

…Необычная жизнь и ужасная смерть постигли всех участников этого невиннейшего представления-Некоторые из них просто пропали — навсегда и неизвестно куда (примеры). Другие, как, например, редактор, сошли с ума и, кажется, еще до сих пор находятся в сумасшедшем доме. Ему чудится, что телефонная трубка приросла к его уху, и голос с грузинским акцентом пугает его. Но большая часть, как это ни странно, была казнена за совершенные ими преступления.
(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том третий. М. 1998. Стр. 309)

Жив, здоров и пользуется прекрасной репутацией один только Гость из Будущего, выходящий из одного зеркала, чтобы войти в другое…

У сошедшего с ума редактора, которому чудится, что телефонная трубка приросла к его уху, быть может, и не было реального прототипа. (Вряд ли это В.Н. Орлов. Хотя — кто знает?). Но чей мерещится ему голос с грузинским акцентом, гадать не приходится. На этот счет не может быть ни малейших сомнений.

Не может быть сомнений и в том, кто этот таинственный Гость из Будущего, который, — единственный из всех действующих лиц пьесы — «жив и здоров и пользуется прекрасной репутацией». Это, конечно, не кто иной, как Исайя Берлин.

В других отрывках, которые я буду цитировать, этот персонаж именуется коротко и просто: «Он».

О н . До нашей первой встречи осталось еще три года..
(Там же. Стр. 330-331)

О н а . А до нашей последней встречи только год. Сегодня 28 августа 1963.

О н . Ты бредишь. Ты всегда бредишь. Что мне с тобой делать? И всего ужаснее, что твой бред всегда сбывается.

Она. Это еще не самое худшее.

О н. Этот ужас, который возникнет от нашей встречи, погубит нас обоих.

Она. Нет. Только меня. Может быть, ты хочешь не появляться?

О н . Да — хочу. И чем больше хочу, тем несомненнее появлюсь… Зачем ты такая, что тебя нельзя защитить? Я ненавижу тебя за это. Скажи, ты боишься?

Она . Я боюсь всего, а больше всего — тебя. Спаси меня!

О н. Будь проклята.

Она. Ты лучше всех знаешь, что я проклята, и кем, и за что.

Он. Ты знаешь, что ждет тебя?

Она . Ждет, ждет… Жданов.

Тут все настолько ясно и очевидно (в свете известных нам реальных событий), что ни в какой расшифровке этот туманный текст, в сущности, даже не нуждается.

А вот следующий отрывок потребует короткого комментария:

О н . Они убьют тебя?..
(Там же. Стр. 333)

О н а . Нет, хуже. Сегодня они убьют только мою душу.

О н . Как же ты будешь жить?

О н а . Никак. Я буду не жить, а ждать Последнюю Беду, а она придет не скоро.

О н. Хочешь, я совсем не приду?

О н а . Конечно, хочу, но ты все равно не придешь.

О н . Я уже вспоминаю наши пять встреч в странном полумертвом городе.

— в проклятый дом — в твою тюрьму в новогодние дни, когда ты из своих бедных, вещих рук вернешь главное, что есть у человека — чувство родины, а я за это погублю тебя.

О н а . И я ждала или буду ждать тебя ровно десять лет. И ты не вернешься. Ты хуже, чем не вернешься…

В тот, первый его приезд в Москву у них было ровно пять встреч. Последняя — прощальная — состоялась 5 января 1946-го, то есть «в новогодние дни». А в следующий раз он приедет в Москву десять лет спустя — в 1956-м. Но они не встретятся: она откажется его принять, потому что Лева только что вернулся из последнего своего заключения, и она скована страхом — не за себя, а за него, за его судьбу. К тому же в это время ее Гость из Будущего будет уже женат, и эту его женитьбу она воспримет как личное оскорбление. («Ты не вернешься. Ты хуже, чем не вернешься».)

Далее в этом туманном тексте, где мерцают — то гаснут, то становятся совсем отчетливыми — разные смыслы, мелькают эпизоды и сцены, поражающие своим обнаженным реализмом. Можно даже сказать — натурализмом. Вернее, смесью натурализма с абсурдом, с откровенной фантастикой:

Самый толстый (к собранию) . Разрешите огласить резолюцию, вынесенную единогласно.
(Там же. Стр. 364)

Все . Просим, просим.

Самый толстый . X. 1) исключается из всех литературных организаций и снимается со всех видов довольства, дополнительной квартирной площади, дров, медицинской помощи, перевязочных средств и т.д. 2) Все ее произведения передаются великой дочери нашей родины Бэле Гуталиновой.

Бэла (с места): Гусаковой. Прошу выдать мне выписку из протокола.

«Самый толстый» — это Жданов. В какой-то момент этого полуфантастического судилища появляется Вахтерша, которая провозглашает: «Товарищ Жданов, вас вызывает Москва».

В общем все ясно.

Второе произведение Ахматовой, которое я не могу здесь не привести, — это «Третье и последнее» посвящение к ее «Поэме без героя»:

Полно мне леденеть от страха, Лучше кликну Чакону Баха, А за ней войдет человек — Он не станет мне милым мужем, Но мы с ним такое заслужим, Что смутится Двадцатый Век. Я его приняла случайно За того, кто дарован тайной, С кем горчайшее суждено. Он ко мне во Дворец Фонтанный Опоздает ночью туманной Новогоднее пить вино… Но запомнит Крещенский вечер, Клен в окне, венчальные свечи И поэмы смертный полет… И не первую ветвь сирени, Не кольцо, не трепет молений, — Он погибель мне принесет.

В «ахматоведении» уже много лет идет бесконечный спор о том, кто был этот ее таинственный гость. Установить это «ахматоведы» стараются с протокольной точностью, и у каждого на этот счет — своя теория. Есть среди них и такая, согласно которой в этом ее таинственном госте перемешалось несколько лиц, несколько персонажей из разных времен и разных ее жизненных сюжетов. Может быть (и даже скорее всего), это именно так. Но насчет того, о ком она говорит, что с ним вдвоем они «такое заслужат», что «смутится двадцатый век», сомнений быть не может. Тут она, как и в пьесе «Энума Элиш», безусловно имеет в виду Исайю Берлина, и довольно ясно дает понять, что их встреча стала причиной событий мирового, «всемирно-исторического» масштаба.

Постановление ЦК 46-го года тоже прогремело на весь мир и имело не только, так сказать, внутриполитическое значение. Но на этот раз речь идет о том, что ее ночная встреча с Исайей Берлиным спровоцировала начало холодной войны. Ни больше ни меньше.

В кругу близких к ней людей эта тема возникала постоянно:

В первой половине марта 1964 г. запись о разговоре с Вадимом Андреевым (сыном Леонида Андреева) по поводу «Поэмы без героя», явно понравившемся Ахматовой: «Вадим Леонидович Андреев сказал мне: «Я думал, что здесь есть тайна и я ее разгадаю… Нет, здесь нет тайны. Тайна — это вы». На его другое высказывание я ответила: «Я не стажируюсь на Елену Троянскую» (О холодной войне)»… Как известно, Ахматова видела в своей встрече с Исайей Берлином причину не только постановления 1946 г., предавшего ее анафеме, но и похолодания в отношениях между Советским Союзом и Западом.
(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том пятый. 2001. Стр. 389)

Тут уже впору заговорить не то что об «ахматовском мифе», но об ахматовской мании величия.

На самом деле, конечно, холодная война началась совсем не потому, что 16 ноября 1945 года Анна Ахматова встретилась в Фонтанном Доме с будущим сэром Исайей Берлином. Для начала холодной войны и у Сталина, и у Черчилля, произнесшего вскоре свою знаменитую Фултонскую речь, были свои причины и свои поводы. Но убеждение Ахматовой, что ее роковая встреча с Исайей Берлином тоже сыграла тут свою роль, было не таким уж безумным. Во всяком случае, не беспочвенным.

Перед тем как отправиться в свою командировку в Москву, Исайя Берлин получил личное — специальное — задание Уинстона Черчилля.

Задание это состояло в том, чтобы, вступив в контакт с самыми разными представителями советской культурной элиты, — преимущественно писателями, — выяснить их настроения и дать ответ на вопрос: можно ли иметь дело с этой страной? Есть ли какая-то надежда на ее движение к «свободному миру», или она больна безнадежной, неизлечимой болезнью?

Об этом задании, полученном им от Черчилля, сэр Исайя сам рассказал составительнице полного собрания сочинений А.А. Ахматовой Нине Валерьяновне Королевой, дважды приезжавшей (кстати, по его личному приглашению) в Лондон.

Выполнив — в той мере, в какой это ему удалось, — это спецзадание, сэр Исайя написал и направил в Форин Офис доклад, корректно озаглавленный «Литература и искусство в РСФСР». Оригинал этого доклада хранится в Британском государственном архиве. А копию его сэр Исайя и инспектор Ее Величества канцелярского отдела Британского государственного архива госпожа Энн Кроуфорд любезно предоставили Н.В. Королевой для публикации в Советском Союзе. Небольшой отрывок из этого доклада Нина Валерьяновна опубликовала во втором томе (книга первая) собрания сочинений Ахматовой. А полный его текст был опубликован сперва в журнале «Звезда» (2003, № 7), а потом в антологии «Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2).

Этот свой доклад Исайя Берлин отправил в Форин Офис осенью 1945 года. А 5 марта 1946 сэр Уинстон Черчилль в Фултоне (США) произнес свою знаменитую речь, положившую начало (так, во всяком случае, утверждают советские историки) холодной войне. В этой речи Черчилль говорил об угрозе тирании и тоталитаризма, исходящей от Советского Союза, который создал железный занавес — от Щецина на Балтике до Триеста на Адриатике.

То есть в конечном счете сэр Уинстон вынужден был прийти к печальному выводу, что болезнь, которой страдает советское общество, неизлечима, и наладить нормальные отношения с этим монстром нельзя.

Я далек от мысли, что к этому выводу он пришел под влиянием прочитанного им доклада Исайи Берлина. Тем более что доклад этот был, хоть и не внушающим особых надежд на эволюцию советского строя в сторону свободы и демократии, но скорее благожелательным, нежели призывающим к полному разрыву отношений. Завершался он все-таки в духе осторожного, сдержанного оптимизма:

Основная надежда на новый расцвет освобожденного российского гения заключается в еще не истощившейся жизненной силе, в здоровом любопытстве, в чудом не ослабленной морали и интеллектуальных потребностей этих людей, прошедших длинный, возможно, очень длинный путь, и, несмотря на понесенный ужасный ущерб и на цепи, связывающие их и сейчас, подающих большие надежды, демонстрируя гигантские достижения в использовании своих богатых материальных ресурсов и, по некоторым признакам, в искусстве и науках.
(Исайя Берлин. Литература и искусство в РСФСР. «Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2. СПб. 2005. Стр. 46)

Приведя в своих воспоминаниях реплику Сталина: «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», сэр Исайя замечает:

То, что я никогда не работал ни в каком разведывательном учреждении, было несущественно: для Сталина все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами.

В собственном смысле этого слова Берлин, конечно, шпионом (разведчиком) не был. Но — что было, то было.

* * *

Сталин об этом задании, которое Исайя Берлин получил от Черчилля, и о его докладе в Форин Офис, разумеется, ничего не знал. Но ему этого и не надо было знать, чтобы записать сотрудника Британской дипломатической миссии в шпионы. Ну и, конечно, на него не могло не произвести впечатления внезапное появление, — в том самом месте и в то самое время, где и когда «монахиня» принимала «иностранного шпиона», — сына Уинстона Черчилля (о чем, конечно, ему сразу же доложили).

На самом деле оно, — это внезапное появление, — было чистейшей воды случайностью и объяснялось весьма просто.

Рандолф приехал в Ленинград как журналист. Русского языка он не знал совсем. Ему был предоставлен переводчик. Но в этот день, — а это был, видимо, его первый день в Ленинграде, — переводчик куда-то запропастился, и безъязыкий, беспомощный Рандолф стал на присущем ему языке громко взывать о помощи. Дело было в гостинице «Астория», где он остановился. Вопли его услышала сотрудница и спутница Берлина мисс Бренда Трипп. Она помогла Рандолфу решить какие-то его бытовые проблемы и мимоходом сообщила, что здесь, в Ленинграде, находится Исайя Берлин. Рандолф радостно объявил, что Исайя, которого он прекрасно знает, вряд ли откажется хоть на день заменить ему отсутствующего переводчика. Мисс Трипп сообщила ему, где в этот момент мистера Берлина можно найти, и он тотчас же отправился на поиски. Не зная точного адреса Ахматовой, он прибег к способу, к которому, как он сообщил Исайе, в своей жизни прибегал уже не раз, и этот незатейливый способ и тут его не подвел: Исайя его услышал.

Нормальные спецслужбы все это, конечно, мгновенно бы выяснили. Но наши спецслужбы вовсе не были заинтересованы в выяснении истинного положения дел. Их интерес, напротив, состоял в том, чтобы напустить как можно больше туману и создать впечатление, что появление на сцене сына британского премьера было частью какой-то сложной провокации, разработанной британскими спецслужбами.

Да Сталин — с его маниакальной подозрительностью — никогда бы и не поверил, что это было просто такое вот дурацкое стечение обстоятельств. Если бы чекисты осмелились представить ему такую версию, он пришел бы в ярость и обозвал бы тех, кто ему ее подсунул, слепыми кутятами, а то и прямыми пособниками врага. Чем бы это для них кончилось, можно не гадать.

В. Мусатов, утверждая, что вовсе не встреча с Исайей Берлиным стала причиной сталинского гнева, обрушившегося на Ахматову, резонно замечает:

…Трудно предположить, что Сталин мог поверить в то, что Ахматова зачем-то потребовалась английской разведке. Что же касается интимной, амурной стороны вопроса, то для вождя она была слишком незначительным поводом для карательных мер политического характера.
(Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442)

Рассуждение это может служить классическим примером нормальной человеческой логики. В самом деле: какой «советского завода план» могла выдать «иностранному шпиону» Ахматова? Какими государственными тайнами она владела?

Но у Сталина была своя логика.

В безумии Сталина, как уже было сказано, была своя система. И нельзя сказать, чтобы его логические построения так-таки не имели совсем уже никакого отношения к реальности.

В том-то и дело, что они по-своему тоже отражали реальность. Но это была реальность, которую создавал — и создал — он сам.

Ахматова действительно не владела никакими государственными тайнами. Но в том мире, в котором жил Сталин, — а это был отнюдь не иллюзорный, а вполне реальный мир созданный им самим, — она, безусловно, владела информацией, которая не подлежала разглашению, то есть являлась государственной тайной. И именно этой информацией и интересовался сотрудник британской миссии в Москве Исайя Берлин, — прекрасно, кстати сказать, отдавая себе отчет в том, что, пытаясь эту информацию добыть, он переходит границу дозволенного. Во всяком случае, дозволенного в той стране, в которой он имеет честь представлять свою:

Считается, что писатели должны находиться под особым наблюдением, так как имеют дело с опасной областью идей, и поэтому их надо ограждать от индивидуальных контактов с иностранцами более тщательно, чем других, не столь интеллектуальных профессионалов, таких как актеры, танцоры и музыканты, которых считают менее восприимчивыми к идеям и более защищенными от разлагающего влияния заграницы. Это разделение, намеченное службами безопасности, кажется правильным, так как только в разговорах с писателями и их друзьями иностранные гости (например, автор этой записки) могли встретить настоящее понимание работы советской системы в сфере частной и художественной жизни… Другие деятели искусства автоматически избегали касаться этой темы, самое обсуждение которой было опасным.
(Исайя Берлин. Литература и искусство в РСФСР. «Анна Ахматова. Pro et contra, m. 2. СПб. 2005. Стр. 32)

Тут есть некоторое противоречие. С одной стороны, утверждается, что писатели находятся под особым, более тщательным наблюдением спецслужб, чем «другие деятели искусства», то есть актеры, танцоры и музыканты. Выходит, они больше, чем эти последние, должны опасаться вступать в контакты с иностранцами и вести с ним приватные разговоры. На деле, однако, все наоборот. Почему-то именно с писателями оказалось легче вступать в контакт и получать от них нужную ему информацию.

Из этого можно заключить, что Берлин не в полной мере сознавал, какой опасности подвергает он Ахматову, отправляясь на неофициальную, ни с кем не согласованную и никем не санкционированную встречу с ней. Но из этого же отрывка видно, что кое-что он все-таки понимал. Так что мог бы семь раз подумать прежде, чем решился ее этой опасности подвергнуть.

Н. Королева комментирует это так:

По-видимому, любовь к стихам Ахматовой, интерес к живому классику русской литературы и неожиданность предложения ленинградского литературоведа В.Н. Орлова посетить Ахматову заставили дипломата забыть об осторожности. К тому же он был убежден в «защищенности» Ахматовой перед лицом советского государства ее великим талантом.
(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 506)

Другой биограф Ахматовой — Михаил Кралин — оценивает этот поступок Берлина куда более жестко:

Разве не понимал он, какой опасности подвергает Ахматову, явившись к ней в овечьей шкуре «литературоведа»? Не мог не понимать — 36-летний дипломат отнюдь не был мальчиком в таких вопросах. Но для Берлина как для политика было важнее выполнить поставленную перед ним задачу: собрать информацию о настроениях творчески мыслящей интеллигенции. Ахматова была крупной фигурой, известной на Западе, так что, можно сказать, что ему повезло — из встречи с ней можно было извлечь хороший результат. О последствиях его визита для Ахматовой он, вероятно, не слишком-то задумывался…
(Михаил Кралин. Сэр Исайя Берлин и «Гость из будущего». В кн.: Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 209-210)

Не исключено, однако, что Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок.

Хотя сам сэр Исайя Берлин утверждал, что он «никогда не служил ни в какой разведывательной организации», этот факт не имел существенного значения: «для Сталина все члены иностранных посольств или миссий были шпионами». И не мог он этого не знать, а значит, сознательно «подставил» Ахматову.

Предположение автора, что «Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок», рассматривать всерьез, я думаю, не стоит. Отнесем его на счет повышенной эмоциональности, я бы даже сказал, запальчивости тона этой гневной кралинской филиппики, — нельзя сказать, чтобы совсем уж тут неуместного. В особенности если вспомнить, какими бедами обернулся для Ахматовой нежданный визит этого «Гостя из Будущего».

Для моей темы, казалось бы, только это и важно.

Но нельзя обойти и другой стороны этого сюжета, — к теме, которой я занимаюсь, вроде отношения не имеющей.

На самом деле и эту, мою тему тоже невозможно раскрыть, не поняв, как и почему встреча с Берлиным оказалась для Ахматовой таким потрясением. Как и почему, сознавая всю меру грозящей ей смертельной опасности, она пренебрегла ею и, ни о чем не думая и ни о чем не сожалея, опрометью кинулась в этот гибельный омут.

* * *

Время первого визита Исайи Берлина в Фонтанный Дом биографами Ахматовой расписано чуть ли не по минутам. Но я задержусь только на самых существенных его моментах.

Мы остановились на том, что в первые минуты их встречи Анна Андреевна «королевствовала».

С ней была ее знакомая, принадлежавшая, по-видимому, к академическим кругам, и несколько минут мы все вели светский разговор. Затем Ахматова спросила меня об испытаниях, пережитых лондонцами во время бомбежек. Я отвечал, как мог, чувствуя себя очень неловко, — веяло холодком от ее сдержанной, в чем-то царственной манеры себя держать.
(Исайя Берлин. История Свободы. Россия. М. 2001. Стр. 470)

Трудно сказать, как долго продолжалась бы эта церемонная светская беседа, но тут, как мы знаем, им на помощь пришел Рандолф Черчилль. Исайя вынужден был покинуть дам и выскочил во двор, чтобы предотвратить неуместное вторжение подвыпившего приятеля в комнату Ахматовой. А когда он вернулся…

Но прежде, чем рассказать, как и когда он вернулся (это произошло не сразу), надо сказать несколько слов о женщине, которая присутствовала при этой первой их встрече и которую Берлин счел «принадлежавшей к академическим кругам».

Это была Софья Казимировна Островская, о которой теперь уже точно известно, что она была «сексотом», осведомителем, агентом НКВД, внедренным в окружение Ахматовой. Об этом сообщил в уже упоминавшейся и цитировавшейся мною статье генерал КГБ Олег Калугин, державший в своих руках трехтомное «Дело Ахматовой»:

Ахматова была обставлена агентурой… Среди агентов, которые ее окружали, особой активностью отличались некая переводчица, полька по происхождению, и научный работник-библиограф (фамилии этих людей мне известны, но я предпочитаю, чтобы вы сами их нашли, если будете в этом заинтересованы).
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР) – М. 1994. Стр. 75)

Калугин в этой своей статье приводит выдержки из доносов этой, не названной им по имени переводчицы, «польки по происхождению». Биограф Ахматовой Михаил Кралин сопоставил эти тексты с отрывками из дневников С.К. Островской, опубликованных (за рубежом) после ее смерти, и, установив полную их идентичность, сделал такой неопровержимый вывод:

…Вопрос о принадлежности Софьи Казимировны Островской к славной когорте осведомителей, который давно не давал мне покоя, теперь получил документальное подтверждение… Сопоставление доносов, цитируемых в статье Калугина, и записей в дневнике Островской не оставляет на этот счет никаких сомнений, — другой «польки-переводчицы» в окружении Ахматовой в это время не было.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 205-208)

Те доносы Островской, выдержки из которых приводит Калугин, производят двойственное впечатление. С одной стороны, создается впечатление, что доносчица явно не хочет давать органам на свою «клиентку» компромат политического характера. Скорее даже наоборот, — она склонна подчеркивать ее политическую благонадежность:

Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ей интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда.
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР) - М. 1994. Стр. 76)

С другой стороны, некоторые высказывания Ахматовой, приводившиеся в этих доносах, по тогдашним «правовым» нормам вполне могли трактоваться как антисоветские:

«Союз писателей — это идиотский детдом, где всех высекли и расставили по углам. Девочка Аня не хочет играть со всеми и кушать повидло».
(Там же)

«Участь русской поэзии — быть на нелегальном положении. Печатают макулатуру — Симонова, а Волошина, Ходасевича, Мандельштама — нет».

Но главное даже не это.

Доносительница не могла не понимать, что и те ее доносы, в которых нет и тени политического компромата, где речь идет о вещах сугубо бытовых и на первый взгляд вполне невинных, тоже могут быть использованы против ее «клиентки», если потребуется сшить на нее какое-нибудь «Дело» — не политическое, так уголовное:

Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она — добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении — беспомощна. Зашить чулок — неразрешимая задача. Сварить картошку — достижение…
(Там же. Стр. 76—77)

Хорошо пьет и вино, и водку…

После выпивки Ахматова лезет целоваться, но специфично: гладит ноги, грудь, расстегивает платье. Отсутствие реакции ее раздражает и она томно приговаривает: «Я сегодня, лично, в меланхолическом настроении». Во многих отношениях беспомощно царственна: ничего не убирает за собой…

Сегодняшнему читателю все это может показаться полной ерундой. Эко дело — не может зашить чулок и сварить картошку! Из таких донесений при всем желании ничего не сошьешь и не сваришь!

Но незадолго до того профессору Плетневу сшили дело, в котором фигурировало обвинение, что он будто бы кусал грудь своей пациентки. Профессора ославили извращенцем, сексуальным маньяком…

Все это было, конечно, высосано из пальца. А тут и придумывать ничего не надо: гладит ноги, грудь, расстегивает платье; ясное дело — извращенка…

А что до того, что в доносах «переводчицы» нет высказываний ее «клиентки» на политические темы, так, может, их нет потому, что Ахматова не больно доверяла этой своей собеседнице и сознательно избегала разговоров с ней на такие темы.

Но одно тут не вызывает сомнений. От каждой — буквально каждой — фразы каждого такого доноса веет не только вынужденной готовностью услужить органам, но и духом искреннего, неподдельного недоброжелательства доносчицы к объекту своих доносов.

Михаил Кралин, которому «вопрос о принадлежности Софьи Казимировны Островской к славной когорте осведомителей давно не давал покоя», когда загадка наконец разъяснилась, написал специальную работу, посвященную этому проклятому вопросу: «Софья Казимировна Островская — друг или оборотень?».

Вот вывод, к которому он в конце концов пришел:

Конечно, печально, что этот очерк приходится заканчивать описанием тех же темных дел, которые легли в его начало. Но такова была эта женщина — одновременно и друг Анны Ахматовой, и ее злейший недруг. Оборотень. Женщина с двойным дном. Когда-нибудь о Софье Казимировне Островской будет написана книга. Но я не жалею, что мне не придется быть ее читателем. С меня довольно и того, чему я был невольным свидетелем.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 241)

М. Кралин близко знал Софью Казимировну, не раз с нею встречался, беседовал. Немудрено, что ее образ в его очерке не столь однозначен, каким он представился мне, когда я читал короткие выдержки из ее доносов в статье Олега Калугина.

Но в данном случае это неважно.

Меня, в сущности, тут интересует только одно: как вышло, что в момент первой встречи Ахматовой с Исайей Берлиным рядом с Анной Андреевной оказалась эта женщина.

М. Кралин объясняет это так:

У Ахматовой было меньше трех часов в запасе, чтобы приготовиться к визиту «английского профессора». Что она делает? Прежде всего звонит своей приятельнице Софье Казимировне Островской и приглашает ее прийти и оказать услуги в качестве переводчицы, — на свой разговорный английский Ахматова не надеялась. Но только ли как переводчицу пригласила Ахматова Островскую? Постараемся войти в ее тогдашнее состояние. Выслушав просьбу Орлова, переданную ей в приказном тоне, Ахматова должна была прежде всего насторожиться. Для советских людей приватный визит иностранца был явлением из ряда вон выходящим, а уж для нее и подавно… Сына дома не было. У Пуниных была своя жизнь, свои комнаты, общаться с ними было сейчас не с руки, тем более что с Николаем Николаевичем Ахматова не разговаривала уже несколько месяцев. Софья Казимировна показалась ей наиболее удобной свидетельницей. Хотя Ахматова познакомилась с ней сравнительно недавно, только в сентябре 1944 года, эта женщина быстро сумела войти к ней в доверие. А кроме того, она была отлично воспитана, владела многими языками, могла, при случае, помочь по хозяйству и в то же время поддержать светскую беседу. Анна Андреевна набрала номер Островской и попросила ее приехать к ней как можно быстрее, объяснив суть дела. Та быстро все поняла и согласилась.
(Там же. Стр. 207)

Все эти объяснения вполне резонны, и оспаривать их я не собираюсь. Я бы добавил к ним только еще одно предположение. Лучше даже сказать — догадку. Но об этом — потом, в свое время. А пока вернемся к Исайе Берлину, который, отделавшись от Рандолфа, вновь отправился в Фонтанный Дом.

Отправился он туда не сразу.

Орлова с ним уже не было, поэтому он вернулся в книжную лавку, взял у продавца номер телефона Ахматовой, позвонил ей, извинился, что так нелепо все получилось, и попросил разрешения прийти снова, чтобы продолжить едва начавшееся их общение. Она сказала:

— Приходите в девять часов.

Тут не очень ясно, назвал ли он в этом телефонном разговоре имя Рандолфа Черчилля или не назвал? Трудно представить, чтобы не назвал: как иначе мог бы он объяснить и чем извинить причину своего внезапного бегства?

Но если назвал, то самообладание Ахматовой в этом случае поистине поразительно. Хотя — она ведь исполняла некое распоряжение, отказаться от которого не могла. А о паническом бегстве В.Н. Орлова сэр Исайя ей вряд ли счел нужным докладывать.

Итак, второй визит Берлина в Фонтанный Дом начался в 9 часов вечера. Продолжался он два с половиной часа — до половины двенадцатого ночи.

Эта — вторая — встреча проходила уже в несколько ином составе. Не было Орлова. Но кроме «переводчицы польского происхождения», появилась еще одна приятельница Ахматовой. Берлин называет ее «ученой дамой, ученицей ассиролога Шилейко, второго мужа Ахматовой». Кралин поясняет, что «это была Антонина Михайловна Розен, археолог, женщина очень любимая Ахматовой, которая обычно называла ее просто «Антой». Примерно в это же время появился и Лев.

Тут свидетельство сэра Исайи вступает в некоторое противоречие с тем, как представляется дело Кралину, опирающемуся на свидетельства С.К. Островской. Берлину помнится, что Лев Николаевич присоединился к компании в три часа ночи. Островская утверждает, что он пришел гораздо раньше — к ужину.

По воспоминаниям Берлина, ужин состоял только из вареной картошки. Островской дело помнится иначе, и тут, я думаю, ей можно верить, поскольку в приготовлении этого ужина она принимала самое активное участие:

Ужин, по словам Софьи Казимировны, был скромным, но все же состоял не из одного блюда вареной картошки. Дамы постарались, зная на этот раз о приходе гостя заблаговременно, и к его приходу на столе уже были: только что сваренная картошка, квашеная капуста, селедка и водка, а также чай и сахар. Конечно, и папиросы: Ахматова и Островская были в то время завзятыми курильщицами. Пикантность ситуации заключалась в том, что участников ужина было пятеро, а рюмок только четыре. Поэтому выпивали, как выразилась Софья Казимировна, «с выходным»: «То Лёва уйдет на кухню, то я…». Лёва злился и назвал Берлина (на кухне) — «этранжер проклятый», привычно картавя.
(Там же. Стр. 15)

Эти подробности придают свидетельствам С.К. Островской аромат достоверности, и они, конечно, кое-что добавляют к скупым и даже суховатым воспоминаниям сэра Исайи. Но для нас все-таки главный интерес представляют не подававшиеся за тем ужином блюда и не количество рюмок, стоявших на столе, а содержание шедшей за тем столом беседы. По воспоминаниям сэра Исайи выходит, что площадку держала, — во всяком случае, на первых порах, — Антонина Михайловна, засыпавшая его «многочисленными вопросами об английских университетах и их организации. Ахматовой это было явно неинтересно, она молчала». Реплика эта ясно говорит, что и во время второй встречи дамы держались с «англичанином» с некоторой осторожностью, скользких тем избегали: «Жомини да Жомини, а об водке — ни полслова».

Лед первой встречи, однако, уже слегка подтаял. Он, собственно, стал таять сразу, как только выяснилось, что «английский профессор» свободно говорит по-русски, и, надо полагать, растаял совсем, когда «англичанин» сообщил, что родился он в Риге, а детские годы его прошли в Санкт-Петербурге.

За ужином Софья Казимировна показала Берлину заранее принесенный ею отрывок из ахматовской «Поэмы без героя», начало которой взялась переводить на английский Татьяна Гнедич. Он просмотрел рукопись и указал на несколько ошибок. Это тоже слегка поспособствовало таянию льда.

Ничто, однако, пока не предвещало того, что случилось потом.

А потом случилось вот что.

Антонина Михайловна объявила, что ей пора домой. Но дело шло уже к полночи, и она:

…не решилась в столь поздний час одна добираться до Большого проспекта Петроградской стороны, где она жила, а отправилась ночевать к Островской на улицу Радищева. Исайя Берлин сам вызвался сопроводить обеих дам. От Фонтанного Дома до улицы Радищева примерно полчаса пешего ходу, так что наш джентльмен мог за час сходить туда и обратно и к часу ночи вернуться в квартиру Ахматовой. Дальнейшая их беседа продолжалась с глазу на глаз до 3 часов ночи. В это время, если верить сэру Исайе, «отворилась дверь, и вошел Лев Гумилев». После разговора с «этранжером» Гумилев пошел спать, а они продолжали беседу, которая «затянулась до позднего утра следующего дня».
(Там же. Стр. 216)

И тут ее словно прорвало.

Сперва она стала расспрашивать Берлина о близких ей людях, оказавшихся за границей, с которыми давно потеряла связь. Об Артуре Лурье, Борисе Анрепе, Саломее Гальперн (Андрониковой). Вспомнила Модильяни, рассказала о своих отношениях с ним. Потом вдруг ударилась в воспоминания о детстве. Рассказала о трагической судьбе Николая Степановича Гумилева. Вспомнила погибшего в сталинских лагерях Мандельштама и со слезами на глазах долго говорила о постигшей его ужасной участи. Рассказала и о своей жизни, «запрещенного и отверженного поэта». Стала читать ему свои стихи. И не только из «Anno Domini» и «Белой стаи», а — из «Реквиема»! Да-да, из того самого «Реквиема», каждую новую строчку которого она, дав прочесть даже самому близкому человеку и заставив выучить наизусть, тотчас же привычно сжигала над пепельницей.

С ума она сошла, что ли?

Так раскрыться перед человеком, которого видит первый раз в жизни и о ком, в сущности, ничего не знает… Мало того — перед иностранцем!

О том, как советскому человеку надлежит держаться с иностранцами, Ахматова знала лучше, чем кто другой. Вспомним ее отчетливое поведение на встрече с английскими студентами в 1954 году.

Этого сюжета я уже касался в главе «Сталин и Зощенко». Но сейчас есть смысл рассмотреть его подробнее. И не глазами Зощенко, как в той главе, а глазами Анны Андреевны.

Вот ее собственный рассказ о том, как это было, услышанный и записанный Лидией Корнеевной Чуковской:

…рассказала мне увлекательнейшую новеллу — происшествие четырехдневной давности:
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952—1962. Том второй. М. 1997. Стр. 92—93)

— Я позвонила в Союз, Зуевой, заказать билет в Москву. Ее нету. Отвечает незнакомый голос. Чтобы придать своей просьбе вес, называю себя. Боже мой! Зачем я это сделала! Незнакомый голос кричит: «Анна Андреевна! А мы вам звоним, звоним! Вас хочет видеть английская студенческая делегация, обком комсомола просит вас быть». Я говорю: «больна, вся распухла». (Я и вправду была больна.) Через час звонит Катерли: вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили. (Так прямо по телефону всеми словами.) Я предложила выход: найти какую-нибудь старушку и показать им. Вместо меня. Но они не согласились.

Рассказ, как пишет Чуковская, о событии четырехдневной давности. За минувшие четыре дня Анна Андреевна уже слегка успокоилась и рассказывает о случившемся «в тоне юмора». Но в тот момент ей, надо полагать, было не до юмора. Услышав о предстоящей встрече с англичанами, от которой ей уже не отвертеться, она испугалась. Так же, наверно, как и в тот момент, когда ей позвонил В.Н. Орлов, готовя ее к визиту «английского профессора». Одно общее, во всяком случае, тут несомненно: и в том, и в другом случае встретиться с пожелавшими ее видеть иностранцами ее обязали.

Продолжение рассказа Анны Андреевны, записанного Л.К. Чуковской, выдержано в том же «тоне юмора», но по мере развития сюжета ее юмор гаснет и на первый план выступает драматизм, можно даже сказать, некая кафкианская жуть происходящего:

За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица, девка из ВОКСа — да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они расспрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? долго ли это тянется? чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо. Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа — и речь товарища Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными».
(Там же. Стр. 93—94)

Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. Долгое молчание. Потом кто-то из них спросил: «Известно ли вам, что у нас пользуются большой популярностью именно те произведения m-me Ахматовой, которые здесь запрещены?» Молчание. Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенке и не хлопали m-me Ахматовой»? «Ее ответ нам не понравился…» — или как-то иначе: «нам неприятен».

Мне было неприятно, что наши тоже стали называть меня «madame Ахматова». «Товарищ Ахматова» или даже Ахматкина гораздо лучше. В «madame» заключена смрадная мысль, будто существует некто «monsieur Ахматов»…

Вопрос, казалось бы, исчерпан. Но год спустя они вновь вернулись к этому сюжету.

Запись, приведенная выше, помечена 8 мая 1954 года. А под этой стоит дата: 19 июля 1955:

…Я рассказала Анне Андреевне о письме, полученном Лидией Николаевной Кавериной от жены Зощенко… Жена Зощенко пишет, что Михаил Михайлович тяжело болен, отекают ноги, отсутствие работы сводит его с ума. Из «Октября» ему вернули рассказ, в Союзе — в Ленинграде — разъяснили, что печатать его не будут…
(Там же. Стр. 154—155)

Анна Андреевна сказала:

— Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.

Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, — он, по моему ответу, догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…

К этой записи Л.К. Чуковская сделала такую сноску:

Главной причиной, по которой А.А. ни в коем случае не могла отвечать «по правде», была судьба Левы.
(Там же)

Совершенно очевидно, что сноска эта продиктована желанием Лидии Корнеевны если не «обелить» Анну Андреевну, так, по крайней мере, смягчить возможные упреки в ее адрес. Как видно, и у нее самой кошки скребли на душе из-за того, что А.А. в этой истории выглядит менее достойно, чем Зощенко. Не исключено, что и Анна Андреевна испытывала некоторый моральный дискомфорт, сознавая, что наивный «Мишенька» в этой истории не только у английских студентов, но и у некоторых сограждан вызовет больше симпатий, чем она со своим однозначным ответом.

Что говорить! Лидия Корнеевна, конечно, не обманывалась, предполагая, что одной из причин, по которой Анна Андреевна не могла отвечать «по правде», была судьба Левы. Но главная причина, заставившая ее ответить так, как она ответила, все-таки была другая. И она не кривила душой, не делала bonne mine au mauvais jeu, говоря, что «отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так».

Конечно, за девять лет, миновавшие со дня визита к ней Исайи Берлина, много всякого случилось в ее жизни. И конечно, за эти годы она набралась еще большего политического опыта. Но и тогда, в 1945-м, она уже достаточно хорошо усвоила главное правило поведения зэка в системе сталинского ГуЛАГа. Независимо от того, происходит дело в «малой зоне», то есть в каком-нибудь лагпункте, — или «на воле», но в границах так называемой «большой зоны», — правило это звучит одинаково: «Каждый шаг в сторону будет рассматриваться как побег. Конвой открывает огонь без предупреждения».

О том, что она прекрасно понимала это уже тогда, в 45-м, красноречиво свидетельствуют описанные сэром Исайей первые минуты их встречи.

Приводя это его описание, я вспомнил ироническую реплику Льва Гумилева, иногда обращаемую им к Анне Андреевне: «Мама, не королевствуй».

Да, склонность к «королевствованию» у нее, наверно, была. Но в этом случае она не «королевствовала». А если и «королевствовала», то на сей раз эта ее королевская поза была маской, за которой пряталось твердое знание, что «отвечать в этих случаях можно только так… Можно и должно. Только так».

Узнав, что ей предстоит официально одобренная — и даже предписанная — начальством встреча с английским профессором, она действовала в высшей степени разумно. Позвонила «переводчице» и попросила немедленно приехать. Почему именно ей? Я думаю, что не только потому, что, как говорит Кралин, та была «отлично воспитана, владела многими языками, могла при случае помочь по хозяйству и в то же время поддержать светскую беседу». Я думаю, что Анна Андреевна догадывалась, какую роль играет при ней эта новая ее приятельница. Во всяком случае, не исключала, что она такую роль играть может. На упреки разных друзей-приятелей, зачем, мол, она не откажет от дома такому-то или такой-то, ведь они же наверняка «стучат», Анна Андреевна неизменно отвечала, что лучше иметь в этом качестве «своих», хорошо знакомых, — тех, в отношении которых можно, по крайней мере, рассчитывать, что они не станут выдумывать про нее всякий вздор, а честно будут докладывать куда надо только то, что она действительно говорила.

Из этого можно заключить, что с новоприбывшим англичанином она собиралась держаться в точном соответствии с уже знакомым нам своим правилом. И в присутствии «переводчицы» именно так и держалась. И только потом, когда они остались одни, вдруг забыла о всяких правилах, — вернее, не забыла, а просто отринула их и стала «играть» не по правилам, а — «по душе».

Что же заставило ее так поступить?

Михаил Кралин, посвятивший этой их встрече специальное исследование, объясняет это особым шармом, которым обладал будущий сэр Исайя Берлин:

Он не был еще автором прославивших его на весь мир работ… Но он был уже человеком, блестяще владеющим искусством беседы, «спикером», говоруном, обладателем особого таланта, или даже своего рода профессии, нынче как будто сходящей на нет.
(Там же. Стр. 198)

В русском девятнадцатом веке, так любимом Берлиным, среди людей подобного сорта современники особо выделяли Тютчева и Вяземского. В этом качестве последний даже попал в стихи Пушкина:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Благодаря этому таланту, сэр Исайя «успел занять душу» Анны Ахматовой. Именно как говорун, чарователь, он сумел заворожить Ахматову, хотя она и пыталась (во всяком случае, в стихах) сопротивляться его чарам…

Но в воспоминаниях сэр Исайя этому своему искусству почти не уделяет внимания. Он скромно почти ничего не пишет о себе, и в результате мы поневоле оказываемся разочарованными и не вполне понимающими Ахматову: а в чем, собственно, дело и почему она так расчувствовалась и разоткровенничалась перед каким-то иностранцем, впервые в жизни его увидев? А очевидно, было — чем, но сэр Исайя своих мужских тайн так и не выдал.

К этому своему объяснению М. Кралин — для убедительности — сделал еще такую сноску:

Об особом искусстве «чарователя женщин», присущем Берлину, писала мне в одном из писем С.С. Андроникова, прекрасно его знавшая и видевшая в этом основную «разгадку» романа Берлина и Ахматовой.
(Там же)

Не собираясь подвергать сомнению ни присущее Исайе Берлину «блестящее искусство беседы», ни особый его дар «чарователя женщин», я все-таки основную разгадку их романа вижу в другом.

Разгадка их романа, я думаю, не в «мужских тайнах» сэра Исайи, и вообще не в нем, а — в ней.

Вторая (в сущности, даже уже третья) ночная их встреча проходила, как мы уже знаем, с глазу на глаз, без свидетелей. Но о том, что во время этой встречи происходило с ней («в ней»), мы знаем хорошо. На этот счет у нас есть свидетельство самое точное и самое надежное из всех, какие только можно себе представить: ее стихи.

Их много. Но для начала я приведу только те, что были написаны (во всяком случае, если судить по датам, которые она сама под ними поставила) непосредственно в те дни.

Вот первое (оно помечено 26 ноября 1945 года):

Как у облака на краю, Вспоминаю я речь твою. А тебе от речи моей Стали ночи светлее дней. Так, отторгнутые от земли, Высоко мы, как звезды, шли. Ни отчаяния, ни стыда Ни теперь, ни потом, ни тогда. Но живого и наяву, Слышишь ты, как тебя зову. И ту дверь, что ты приоткрыл, Мне захлопнуть не хватит сил.

Второе (если верить ее датировке) явилось на свет 20 декабря, то есть спустя почти месяц:

Истлевают звуки в эфире, И заря притворилась тьмой. В навсегда онемевшем мире Два лишь голоса: твой и мой. И под ветер с незримых Ладог, Сквозь почти колокольный звон, В легкий звон перекрестных радуг Разговор ночной превращен.

И еще одно, явившееся в те же дни. Под ним дата — 11 января 1946 года:

Не дышали мы сонными маками, И своей мы не знали вины. Под какими же звездными знаками Мы на горе себе рождены? И какое кромешное варево Поднесла нам январская тьма? И какое незримое зарево Нас до света сводило с ума?

Лирическая героиня этих ахматовских стихов ни на секунду не сомневается, что «кромешное варево», опьянившее ее и ее собеседника, в ту ночь им дано было испить обоим. И «незримое зарево», до света сводившее их с ума, тоже свело с ума их обоих. Но трезвый, холодно-почтительный тон, в котором вспоминает об этой их ночной встрече сэр Исайя, эту ее уверенность не то что не подтверждает, но даже опровергает.

В пьесе Михаила Булгакова «Бег», — даже не в самой пьесе, а в перечне ее действующих лиц, — есть такая авторская ремарка:

Барабанчикова, — дама, существующая исключительно в воображении генерала Черноты.

Так вот, похоже, что ночной собеседник автора процитированных выше ахматовских стихов тоже существовал исключительно в воображении Анны Андреевны Ахматовой.

Все это, впрочем, никакого значения не имеет, поскольку стихи не лгут. Они говорят правду о том, что творилось с нею. В них — правда ее души. И если уж вспоминать тут Булгакова, так лучше, наверно, вспомнить другую реплику — не из пьесы, а из большого, главного его романа:

Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож!

И не все ли в конце концов равно, поразила эта молния их обоих или только ее одну!

Удар этого «финского ножа» оставил в ее душе долго не заживающий и так до конца и не заживший шрам. И неутихающая боль от этого незажившего шрама вновь нахлынула на нее десять лет спустя, во время уже упоминавшейся мною их «невстречи» (хуже, чем «невстречи») 1956 года:

Таинственной невстречи Пустынны торжества, Несказанные речи, Безмолвные слова. Нескрещенные взгляды Не знают, где им лечь. И только слезы рады, Что можно долго течь.

Еще одно стихотворение о той же «невстрече». К нему — эпиграф:

Несказанные речи Я больше не твержу, Но в память той невстречи Шиповник посажу.

Отсюда и название всего цикла: «Шиповник цветет». А вот и само стихотворение:

Как сияло там и пело Нашей встречи чудо, Я вернуться не хотела Никуда оттуда. Горькой было мне усладой Счастье вместо долга, Говорила с кем не надо, Говорила долго. Пусть влюбленных страсти душат, Требуя ответа, Мы же, милый, только души У предела света.

Презрительное — «пусть влюбленных страсти душат» — должно, видимо, означать, что узы, их связывающие, «сильней, чем страсть, и больше, чем любовь». Но это не сходится с концовкой первого стихотворения:

Шиповник Подмосковья, Увы! При чем-то тут… И это всё любовью Бессмертной назовут.

Но что значит — «не сходится»? Лирический цикл — не сборник задач по арифметике, где решение каждой задачи непременно должно сходиться с ответом.

Несколько строк из еще одного стихотворения того же цикла:

Мы встретились с тобой в невероятный год, Когда уже иссякли мира силы, Всё было в трауре, всё никло от невзгод, И были свежи лишь могилы. Без фонарей как смоль был черен невский вал, Глухая ночь вокруг стеной стояла… Так вот когда тебя мой голос вызывал! Что делала — сама еще не понимала. И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом, По осени трагической ступая, В тот навсегда опустошенный дом, Откуда унеслась стихов сожженных стая.

Под стихотворением — дата: 18 августа 1956.

Случайное ли это совпадение, или она сознательно поставила эту дату, чтобы обнажить связь той — роковой для нее — их встречи и столь же роковых ее последствий: ровно десять лет тому назад, в таком же августе появилось знаменитое постановление ЦК (оно было напечатано в газете «Культура и жизнь» 20 августа, а доклад Жданова был прочитан дважды: 15-го и 16-го.)

И, наконец, еще одно, быть может, самое многозначительное из всех стихотворений этого цикла.

К нему — эпиграф:

Против воли я твой, царица, берег покинул.

(«Энеида», песнь 6)

СТАЛИН И ПИСАТЕЛИ

747

В автографе стихотворения к этому эпиграфу — рукой Ахматовой — карандашом добавлен еще один:

Ромео не было, Эней, конечно, был.
А. Ахматова

Это важное признание.

Итак, он — не Ромео. Он — Эней. А она, стало быть, не Джульетта, а — Дидона.

Как рассказывается в поэме Вергилия, Эней, бежавший из Трои, был гостеприимно принят в Карфагене царицей Дидоной, стал ее возлюбленным, но должен был, следуя велению оракула, бросить ее, чтобы отплыть в Италию и там основать Рим; покинутая Дидона сожгла себя на костре.
(Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы. Л. 1976. Стр. 489)

Это — комментарий, без которого читатель, не знакомый с «Энеидой» Вергилия, не сможет понять и оценить сокровенный смысл стихотворения.

А вот и само стихотворение:

Не пугайся, — я еще похожей Нас теперь изобразить могу. Призрак ты — иль человек прохожий, Тень твою зачем-то берегу. Был недолго ты моим Энеем, — Я тогда отделалась костром. Друг о друге мы молчать умеем, И забыл ты мой проклятый дом. Ты забыл те, в ужасе и в муке, Сквозь огонь протянутые руки И надежды окаянной весть. Ты не знаешь, что тебе простили… Создан Рим, плывут стада флотилий, И победу славословит лесть.

Дата под стихотворением (1962) говорит, что с момента события прошло уже не десять, а целых семнадцать лет. Шрам зарубцевался. Но все еще болит. Особенно явственно эта боль отзывается в строке: «Ты не знаешь, что тебе простили…»

Но сперва надо объяснить, какой «Рим» основал сэр Исайя Берлин, семнадцать лет тому назад бывший «ее Энеем», какие «стада флотилий» знаменуют его «победу» и что представляет собой она сама, эта его «победа», которую «славословит лесть».

Слово это («победа») я тут заключил в кавычки не только потому, что это цитата, но еще — и главным образом — потому, что Ахматова вложила в него немалую толику иронии. Хотя и победа сэра Исайи, и «стада флотилий», спущенных им на воду и бороздящих Мировой океан, на самом деле выглядят весьма внушительно:

После войны он возвращается к преподавательской и научной деятельности, становится профессором в области социально-политических наук, президентом Вольфсоновского колледжа в Оксфорде (1966—1975), профессором Колледжа Всех Святых, президентом Британской Академии наук (1974—1978), почетным членом Американской Академии искусства и литературы, почетным доктором многих университетов мира (Кембридж, Колумбийский, Глазго, Гамбургский, Иерусалимский и др). За заслуги в области развития культуры Исайя Берлин получил от Ее Величества королевы Великобритании почетное дворянство и титул лорда. В 1979 году он был награжден Иерусалимской премией за развитие идей свободы.
(«Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2. СПб. 2005. Стр. 806)

В 1978 году издатель Генрих Арди выпустил четырехтомное собрание его сочинений. Первый том составила книга «Русские мыслители» — социально-политические исследования и литературоведческие работы о русских писателях XIX века: «Россия и 1848 год», «Еж и лиса», «Герцен и Бакунин об индивидуальной свободе», четыре статьи «Замечательное десятилетие», статьи о русском народничестве, о Льве Толстом…

Вот он — его «Рим». Вот каковы были «стада» его «флотилий». Вот в чем состояла его победа.

А теперь — о том костре, которым «отделалась» она, сравнившая себя с Дидоной.

Вергилиева Дидона сожгла себя на реальном, настоящем костре. Но и тот костер, на котором сжигала себя Ахматова, был не только символическим. Он тоже был вполне реальным:

После постановления вскоре пришли за Левой. Он к этому времени уже отсидел первый срок, отвоевался и набрал груду медалей за взятые города, кончил за год университет и защитил диссертацию. Оба они расположились жить и в те годы, свободные от пунинского влияния, необычайно друг с другом дружили — мать и сын… Комната у них была одна, но по очередной инструкции в ее бумагах не рылись. На этот раз А.А. повела себя как простая баба: взвыла, запричитала, а когда гости ушли, уводя с собой ее единственного сына, она долго металась по комнате, хватала бумаги — к чорту стихи — всё из-за них! — и швыряла их в горящую печку. Драма «Пролог» попала в огонь с большими основаниями: вдруг они еще раз придут, как тогда к Осипу, — тогда они схватят «Пролог», и Леве не поздоровится — ведь он заложник… Заложников берут, чтобы обеспечить смиренно-разумное поведение тех, за кого они сидят… Зачем нужна эта писанина, если от нее только гибель?..
(Надежда Мандельштам. Об Ахматовой. М. 2007. Стр. 140)

Это подтверждают и воспоминания И.Н. Пуниной:

Леву арестовали 6 ноября, когда он зашел домой в обеденный перерыв. Обыск закончили скоро. Акума лежала в беспамятстве. Я помогла Лёве собрать вещи… Он попрощался с мамой, вышел на кухню попрощаться со мной, его увели. Старший из сотрудников, уходя, сказал мне:
(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 471)

— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.

Я остолбенела от такой заботы. Входная дверь захлопнулась. Я выпустила Аню, которой не велела высовываться из моей комнаты во все время обыска. Мы вместе с ней пошли и сели около Акуминой постели. Молчали…

Следующие дни Анна Андреевна опять все жгла.

Вот, значит, что (помимо всего прочего) означает эта ее строка:

Ты не знаешь, что тебе простили…

Сэр Исайя действительно этого не знал. А то, что знал, судя по его воспоминаниям, представлял себе весьма смутно:

Во время моего следующего посещения Советского Союза в 1956 году я не видел Ахматову. Пастернак сказал мне, что хотя Анна Андреевна и хотела со мной встретиться, ее сын, которого арестовали во второй раз вскоре после того, как я видел его, только недавно вышел из лагеря, и она поэтому опасалась встречаться с иностранцами. Особенно потому, что она объясняла яростные нападки на себя, по крайней мере частично, моей встречей с ней в 1945 году. Пастернак сказал, что она сомневается в том, что мое посещение причинило ей хоть какой-нибудь вред, но, поскольку она, видимо, была уверена в обратном и, кроме того, поскольку ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она никак не может со мной встретиться. Она, однако, очень хотела, чтобы я сам позвонил ей. Это было небезопасным, поскольку ее телефон наверняка прослушивался, так же, впрочем, как и его собственный.
(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 484—485)

Он рассказал ей в Москве, что встречался с моей женой и со мной и нашел мою жену прелестной. Он сказал Ахматовой, что ему было очень жаль, что Ахматова не может с ней встретиться. Анна Андреевна будет в Москве недолго, и мне надо позвонить ей сейчас же.

«Где вы остановились?» — спросил он меня. «В британском посольстве». — «Ни в коем случае не звоните оттуда. Позвоните из телефона-автомата. С моего телефона тоже нельзя». В тот же день позднее я позвонил Ахматовой. «Да, Пастернак рассказал мне, что вы с женой в Москве. Я не могу увидеться с вами по причинам, вполне понятным вам… Сколько времени вы женаты?» — «Недолго», — сказал я. «Но когда именно вы женились?» — «В феврале этого года». — «Она англичанка или, может быть, американка?» — «Нет, она полуфранцуженка-полурусская». — «Так». Последовало долгое молчание. «Очень жаль, что вы не можете увидеться со мной. Пастернак говорил, что ваша жена очаровательна». Опять долгое молчание.

В другой раз об этой ее реакции сэр Исайя высказался с большей определенностью:

— Я вам расскажу эту историю. Ахматова на меня рассердилась под конец, потому что я женился: я не имел права этого делать. Она считала, что между ней и мной какой-то союз. Было понятно, мы никогда друг друга больше не увидим, но все-таки наши отношения святы, уникальны, и ни она, ни я больше ни на кого другого, понимаете ли, не посмотрим. А я совершил невероятную вульгарность — женился.
(Диана Абаева-Майерс. Беседа с Исайей Берлиным. В кн.: Иосиф Бродский. Труды и дни. М. 1996. Стр. 90-91)

— Это действительно был крайне вульгарный поступок.

— Конечно, вульгарный. Этим я ее до известной степени рассердил.

О том, что его женитьба была поступком «крайне вульгарным», и сэр Исайя, и его собеседница говорят с откровенной иронией. Ведь что бы там ни происходило в ту ночь между ним и Ахматовой, никакого обета безбрачия он ей не давал.

Но тут же — уже без тени иронии — он признается, что и с ним в ту ночь произошло нечто необыкновенно важное:

— Но эта встреча изменила мою жизнь.
(Там же. Стр. 91 — 93)

— В каком смысле?

— Этот вечер, огромный… Поэтесса, ее стихи… От существования, от страдания, личности ее… Вся комбинация невероятной искренности и ума и этой царственности… Во всем этом было нечто уникальное…

— А в вас самом что-то изменилось?..

—Да, да, да… Я оказался лицом к лицу с особым человеком. Вся эта трагическая сдержанность, поэзия, искусство, страдания… Всего этого я не понимал до того. Все на меня надвинулось, каким-то образом комом на меня нашло все это… Я понял, что ее жизнь была какая-то уникальная… И на меня невероятное впечатление произвели ее гордость, героизм… Я тогда остался до одиннадцати часов утра. Ушел, как в чаду… И больше у нас отношений не было… Потом она приезжала в Оксфорд, потому что ей дали степень. Но так как я женился… Я с ней имел разговор в 56 году, когда я приехал со своей женой… Пастернак мне сказал: «Послушайте, Анна Андреевна тут, в Москве. Видеть она вас не может, потому что ее сын только что вернулся из ссылки, и она не хочет встречаться с иностранцами. Ей это очень опасно. Но по телефону с ней можно поговорить, потому что ее разговоры прослушиваются. Значит, они будут знать, что она говорит, поэтому безопасно, как это ни парадоксально. Я ей позвонил. Она сказала: «Вы?..» Я говорю: «Да». Она сказала: «Пастернак мне сказал, что вы женаты». Я сказал: это так. «Когда вы женились?» — «В этом году». Длинное молчание. Потом: «Ну что же я могу сказать? Поздравляю!» — очень холодным голосом. Я ничего не сказал. Потом она мне сказала: «Ну что ж. Встретиться я с вами не могу, видите ли…» — и она мне кое-как объяснила. Я сказал: «Я вас понимаю»… «Значит, вы женились… Да…» Конец разговора. Я понял, что совершил преступление, — это было ясно. Это был 56-й год. Потом она приехала в Оксфорд… Я ее встретил в Лондоне, как только она приехала. Потом в Оксфорде я пригласил ее жить у нас, этого посольство не позволило, но она пришла обедать… С моей женой она была суперхолодна. Супер. Понимаете, лед.

Эта вторая их встреча случилась в июне 1965-го, когда она приезжала в Оксфорд получать свою докторскую мантию. С того времени, как она узнала, что он женился, прошло, стало быть, девять лет. Но рана, которую он нанес ей своей женитьбой, была все так же свежа. Рассказывая об этой последней их встрече, сэр Исайя упомянул об одной характерной ахматовской реплике. Зная, что его жена из очень богатой семьи, его собеседница (это была Н.В. Королева) спросила, что, собственно, это значит — «они богаты». Как богаты? Как Ротшильды?

— О, что вы, — улыбнулся в ответ сэр Исайя. — Они гораздо богаче Ротшильдов.

И вот, посетив его дом, надо полагать, выглядевший и обставленный не хуже, чем дом Ротшильдов, Анна Андреевна уронила:

— Золотая клетка!

Подлинность этой истории подтверждает четверостишие, посвященное Исайе Берлину — последние посвященные ему ее стихотворные строки, под которыми стоит дата: 5 августа 1965:

Не в таинственную беседку Поведет этот пламенный мост: Одного в золоченую клетку, А другую на красный помост.

Под впечатлением единственной своей встречи с Цветаевой Анна Андреевна сказала:

— По сравнению с ней я — тёлка.

Не стану доискиваться, какой смысл вкладывала она в эту свою уничижительную реплику. А вспомнил я ее тут потому, что приведенное ахматовское четверостишие как нельзя лучше ее опровергает. Ведь в нем выплеснулся тот же сгусток эмоций, который Цветаева — на свой лад — выразила в знаменитой своей «Попытке ревности»:

Как живется вам с простою Женщиною? Без божеств? Государыню с престола Свергши (с оного сошед), Как живется вам — хлопочется — Ежится? Встается — как? С пошлиной бессмертной пошлости Как справляетесь, бедняк?.. Как живется вам с товаром Рыночным? Оброк — крутой? После мраморов Каррары Как живется вам с трухой Гипсовой? (Из глыбы высечен Бог — и начисто разбит!) Как живется вам с стотысячной — Вам, познавшему Лилит! Рыночного новизною Сыты ли? К волшбам остыв, Как живется вам с земною Женщиною, без шестых Чувств?..

У Ахматовой нет этой бешеной страсти, этого горячечного «потока сознания», захлебывающегося скобками, восклицательными знаками, разрывающими чуть ли не каждую строку знаками тире и анжамбеманами. Так ведь прошло — ни мало ни много — двадцать лет. И вообще — другой темперамент, другой — не такой экстравертный, гораздо более закрытый характер. Но все, что выплеснула Цветаева в этой своей саркастической инвективе, обращенной к покинувшему ее возлюбленному, у Ахматовой содержится в одной ее короткой строке о том, кто променял возникшую между ними в ту ночь таинственную связь на «золоченую клетку».

Знает ли он — или узнает когда-нибудь, — какую цену она заплатила за ту их ночь?

За тебя я заплатила Чистоганом, Ровно десять лет ходила Под наганом. Ни налево, ни направо Не глядела, А за мной худая слава Шелестела.

Но как ни велика и как ни страшна была эта цена, о том, как опрометчиво повела она себя в ту ночь, она никогда не жалела.

Более того: это стало — на всю ее будущую жизнь — чуть ли не главным предметом ее гордости.

…Так вывернуться наизнанку, так обнажиться, забыв о всяческой осторожности, об ответственности, наконец, перед собственным сыном? Разве прочитанный «Реквием» не мог остановить Ахматову возможностью его повторения? Разве не понимала она, что творит?

У Анны Ахматовой было некоторое время подумать, покуда Исайя Берлин провожал ее приятельниц. Вечер миновал, этим можно было и ограничиться… И было право последнего выбора. Выбрать ночь — и остаться поэтом. Она выбрала ночь — и открыла дверь.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

…В эту ночь она заплатила вперед по всем счетам на всю оставшуюся ей жизнь. Анна Ахматова, сделав в ту ночь смертельно опасный выбор свободного человека, живущего в тюрьме, сумела вырваться, не без помощи своего «Гостя из Будущего», но главным образом благодаря своей неукротимой Музе, в иные времена и пространства:
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 221)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это был ее волевой выбор собственного будущего, это было

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Поэзия, говорил Мандельштам, есть сознание своей правоты. Вот это сознание своей правоты и питало чувство ее снисходительного превосходства над тем, кому достался не «красный помост», а «золоченая клетка».

* * *

Марксизм не догма, а руководство к действию, сказал вождь. А поскольку каждое его высказывание объявлялось новым вкладом в сокровищницу марксистско-ленинских идей, оно тотчас же становилось таким руководством. Вот и его реплика — «Оказывается, наша монахыня принимает визиты от иностранных шпионов», — была воспринята как руководство к действиям, которые тут же и последовали:

«Дело» на Ахматову… возобновляется в Ленинграде, в 1945 году (она вернулась в город в 1944-м). Но на этот раз — по совершенно абсурдному подозрению: Ахматова — английский шпион. Дело по шпионажу, 1945 год. Поводом для заведения дела послужило посещение коммунальной квартиры Ахматовой первым секретарем Посольства Великобритании в Москве, профессором Оксфордского университета, Берлиным. Берлин проявил повышенный интерес к Ахматовой, и, как сообщили местные стукачи, даже признавался ей тогда в любви. После этого эпизода Ахматова была обставлена агентурой, в квартире у нее, на Фонтанке 34, была оборудована техника подслушивания.
(Олег Калугин, Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 75)

Сэр Исайя, — со слов Ахматовой, конечно, — в своих мемуарах говорит об этом так:

6 апреля 1946 года, на следующий день после того, как я покинул Ленинград, у входа на ее лестницу поставили людей в форме, а в потолок комнаты вставили микрофон — явно не для того, чтобы подслушивать, а чтобы вселить страх. Она поняла, что обречена. И хотя официальная немилость последовала позднее, через несколько месяцев, когда Жданов выступил с официальным отлучением ее и Зощенко, она приписывала свои несчастья личной паранойе Сталина.
(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 486)

Свой взгляд на то, какими мотивами руководствовался Сталин, инициируя постановление ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград», и почему на роль жертв им были выбраны именно Зощенко и Ахматова, я уже высказал в главе «Сталин и Зощенко». Нет, это не было «личной паранойей Сталина». Развязать эту громкую идеологическую кампанию Сталину было нужно по причинам сугубо политическим. Но это, — как всегда у Сталина, — не исключало и личных мотивов.

Что же касается реплики Берлина о том, что микрофон в потолок ахматовской комнаты был вставлен не для того, чтобы подслушивать ее разговоры, а «чтобы вселить страх», так это она ему говорила двадцать лет спустя, когда все это давно минуло и быльем поросло. А в тот момент, когда это случилось, она реагировала иначе:

А.А. рассказала, как она узнала, что к ней в комнату поставлен микрофон. Она должна была выступать, кажется, в Доме ученых, и, очевидно, предполагали, что сын уедет с ней вместе. Но сын почему-то остался и услыхал стук над потолком, звук бурава. С потолка в двух местах обсыпалось немного известки… «Я всегда боюсь, что кто-нибудь что-нибудь ляпнет, и поэтому у меня всегда очень напряженное состояние, когда кто-нибудь приходит».
(Л.В. Шапорина. В кн.: Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2008. Стр. 431)

Это был не обычный дом, а здание Главсевморпути. У входа сидел вахтер и спрашивал пропуск. Гостям Ахматовой делал замечания — почему засиделся… Сама она была обязана предъявлять удостоверение с фотографией. В графе — профессия — было написано: «жилец». Совсем незадолго до смерти она вынула его из сумочки и показала мне со смехом — помните? Я не сумела засмеяться. На меня глянула жуткая фотография тех лет, испуганные широко раскрытые глаза.
(Наталия Роскина. Четыре главы. Париж. 1980. Стр. 14)

Неуют холодной ахматовской комнаты принял тюремный характер. Анна Андреевна дома почти ничего не говорила, а только все показывала на потолок. Однажды, придя домой, она обнаружила на подушке и на полу куски известки и уверилась, что в потолок вставлен микрофон. Обычно мы бесприютно гуляли по безлюдным местам, обмениваясь короткими репликами. Длящийся кошмар разрешался лишь в худшую сторону.

Этот длящийся кошмар — по логике и практике тех лет — мог и должен был разрешиться только арестом. Но «разрешился» он постановлением ЦК.

Ахматова говорила, что, сколько она ни встречала людей, каждый запомнил 14 августа 1946 года, день постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», так же отчетливо, как день объявления войны.
(Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 342)

Можно предположить, что под словом «каждый» тут все-таки подразумеваются люди, входившие в узкий круг знакомых Анны Андреевны. Во всяком случае, в круг «читателей газет», интересующихся политическими новостями. Как можно сравнивать это с днем объявления войны, ставшей общенародной трагедией. Но тогда об этом громком постановлении говорили буквально все.

В тот день она по каким-то своим делам отправилась в Литфонд.

…Спокойная. Статная, плавно поднималась по деревянной литфондовской лестнице. Встречные почтительно и робко жались к стене, давая ей дорогу. Смущенные служащие, затаив дыхание, сидели потупившись. Аня Капорина, с полными слез глазами, разговаривала с ней. Окончив свои дела, А.А., как всегда, приветливо распрощалась и не спеша направилась к выходу. Лишь только за ней закрылась дверь, как горестный вздох удивления, восхищения и жалости пронесся ей вслед.
(Сильва Гитович. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 504)

«Боже, какое самообладание! Подумайте, какая выдержка!» — поражались работники Литфонда.

Слух о ее приходе, полном спокойствия и царственном самообладании, побежал из комнаты в комнату, быстро перекинулся в здание Союза, перекочевывал из отдела в отдел.

О ней говорили с болью, восхищением и грустью. Говорили, что только она одна могла так по-королевски спокойно, с достоинством разговаривать и держаться после всего того, что случилось.

А на самом деле это ее королевское достоинство и царственное самообладание объяснялось тем, что она ничего не знала.

Утренних газет не видела, радио не включала. Лишь позже, может быть даже и не в тот день, увидав на улице группу людей, стоявших у газетного стенда, через их головы взглянула на газетный лист и только тут поняла, ЧТО на нее обрушилось.

И утром ничего не знала, когда ей звонили друзья и не очень близкие знакомые, справляясь о ее здоровье. И днем, когда «Мишенька» кинулся к ней со своими вопросом: «Что же делать, Анна Андреевна? Неужели терпеть?» Решила, что он взволнован какими-то своими семейными неурядицами. Очередной ссорой с женой, о плохих отношениях его с которой она что-то слышала.

А когда узнала, когда то, что с ней стряслось, наконец до нее дошло, — от всего этого ее самообладания не осталось и тени:

Когда появилось постановление, я помчалась в Ленинград. Открыла дверь А.А. Я испугалась ее бледности, синих губ. Молчали мы обе. Хотела ее напоить чаем, отказалась. В доме не было ничего съестного. Я помчалась в лавку, купила что-то нужное, хотела ее кормить. Она лежала, ее знобило. Есть отказалась… Потом стала ее выводить на улицу, и только через много дней она сказала: «Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи».
(Ф.Г. Раневская. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2006. Стр. 421)

За этой мимоходом брошенной Фаиной Григорьевной фразой («В доме не было ничего съестного») тоже скрывается некий сюжет.

Конечно, такое могло случиться и раньше, и констатация эта могла бы восприниматься как отражение обычной неприкаянности Ахматовой, постоянной неустроенности ее быта. Но на этот раз дело было в другом.

На следующий месяц Акуме в Союзе писателей не дали никаких карточек. Она и не пыталась ни получить их, ни что-либо узнать…
(И.Н. Пунина. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)

До тех пор в Союзе писателей Ахматовой выдавалась рабочая карточка, лимит на 500 рублей, пропуск в закрытый распределитель на Михайловской ул., книжка для проезда на такси на 200 рублей в месяц. За ней было закреплено право на дополнительную комнату.

Дополнительную комнату отнять не могли, так как в то время уже вернулся с фронта Лёва Гумилев и жил в маленькой комнате. Все остальное просто не дали на следующий месяц.

Тем, кто не жил в то время, трудно, — наверно, даже невозможно, — представить себе, что это значило — оказаться без карточек в 1946 году. Скажу только одно: рабочая карточка давала право на получение восьмисот грамм хлеба в день. А без карточки буханку хлеба на рынке можно было купить за 100 рублей.

Через полтора месяца рабочую карточку Ахматовой все-таки вернули:

29-го сентября позвонили из Союза и велели прийти за ахматовской карточкой. Дали рабочую карточку за весь прошедший месяц. Я пошла с ней в «наш» магазин, но там «отоварить» карточку отказались: она не была «прикреплена». Потом мы пошли вместе с Лёвой второй раз. Снова отказали… Нас направили в дежурный магазин, около Казанского собора. Долго объяснялись. Лёва присел на бампер чьего-то автомобиля и отпускал меткие реплики. Наконец вышел заведующий и сказал, что мы можем все получить, но только теми продуктами, которые у них остались, а за хлеб — мукой. Завтра начинается другой месяц. Мы были на все согласны. Лёва подхватил мешок с мукой, я — сумки с другими продуктами… С тех пор А.А. давали одну рабочую карточку каждый месяц.
(И.Н. Пунина. Там же. Стр. 346—347)

Распоряжение не отлучать опальных писателей от «кормушки», то есть не дать им умереть с голоду, поступило «сверху». Как говорили люди знающие, — с самого верхнего верха.

Документального подтверждения, что вернуть Ахматовой (и Зощенко тоже) продуктовые карточки распорядился сам Сталин, не имеется. Но слух такой был:

Писательская братия быстро отреагировала на это постановление и исключила Ахматову и Зощенко из Союза писателей. Писатели даже перестарались и лишили ее рабочей продовольственной карточки. Но это вызвало недовольство в верхах, и карточку Ахматовой возвратили.
(Л.В. Горнунг. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)

По этому поводу в Москве вспоминали пророческую басню Крылова «Ослы на Парнасе».

Вообще-то басня Крылова «Ослы на Парнасе» (на самом деле она называется просто «На Парнасе») с историей исключения из Союза писателей Зощенко и Ахматовой вроде никак не перекликается. Она совсем о другом:

   Когда из Греции вон выгнали богов И по мирянам их делить поместья стали,    Кому-то и Парнас тогда отмежевали; Хозяин новый стал пасти на нем Ослов.

Ослы, узнав, что на месте их нового пастбища раньше обитали Музы, решили, что вполне смогут их заменить:

   Друзья, робеть не надо!    Прославим наше стадо    И громче девяти сестер Подымем музыку и свой составим хор!.. И новый хор певцов такую дичь занес,    Как будто тронулся обоз, В котором тысяча немазаных колес. Но чем окончилось разно-красиво пенье?    Хозяин, потеряв терпенье,    Их всех загнал с Парнаса в хлев.

К истории отъема и возвращения Зощенко и Ахматовой продовольственных карточек этот крыловский сюжет, стало быть, никакого отношения не имеет. Если не считать только одного-единственного, довольно часто поминавшегося в те времена словечка: «Хозяин».

Из этого можно заключить, что москвичи, вспоминавшие по этому случаю «пророческую басню Крылова», не сомневались, что укорот своим перестаравшимся холуям сделал не кто иной, как сам Хозяин.

Да в тех обстоятельствах это вряд ли и могло быть иначе.

Внедренные в окружение Ахматовой осведомители (или люди из ее окружения, завербованные органами НКВД) постоянно докладывали о ее состоянии, поведении, настроениях.

Вот одно из таких агентурных донесений:

Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. «Прибавилось только славы, — заметила она. — Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание», — считает Ахматова. «Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакции меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: «Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее — презрением и забвением».
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 77)

Узнав, что Зощенко после Постановления пытался отравиться, Ахматова сказала: «Бедные, они же ничего не знают, или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года. Для Зощенко это удар, а для меня — только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений».

Такая ее реакция «наверху» вряд ли могла понравиться.

Да и сами «сексоты», сообщая об этих ее высказываниях, порой не удерживались от оценок и характеристик такого ее поведения:

Пьем у Ахматовой. Ольга [Берггольц]. Матадор [Г. Макагоненко], я… По радио и в газете — сокращенная стенограмма… А. держится прекрасно и, пожалуй, даже бесстыдно. «На мне ничто не отражается». Сопоставляет 1922—1924 — и теперь. Все то же. Старается быть над временем.
(Вестник РХД. Париж. 1989. № 156. Стр. 182)

Этот отрывок не из доноса, а из дневника. Автор дневника — С.К. Островская, та самая, уже известная нам «переводчица польского происхождения».

Совершенно очевидно, что эта дневниковая запись представляет собой конспект процитированного выше доноса. А может быть, наоборот: процитированный выше донос представляет собой более обстоятельное изложение ахматовских высказываний, о которых коротко, конспективно упоминается в этом дневниковом отрывке. Сути дела это не меняет. Интересно тут другое — вот эта фраза, которой доносчица характеризует поведение Ахматовой: «Держится прекрасно и, пожалуй, бесстыдно».

Оценка эта замечательна своей, так сказать, амбивалентностью. С одной стороны — как будто искреннее восхищение «королевским самообладанием» Ахматовой, а с другой — видимо, такое же искреннее убеждение, что в данных обстоятельствах это ее «королевское самообладание» — «бесстыдно». Не так, совсем не так должен вести себя советский человек, подвергнутый суровой партийной критике с высокой — самой высокой! — партийно-государственной трибуны.

С официальной точки зрения такое беспечное и даже полупрезрительное отношение Ахматовой к обрушившейся на ее голову гражданской казни было, конечно, верхом бесстыдства. Но в конце концов, мало ли что они там болтают между собой за рюмкой водки! Как стали они говорить в более поздние, совсем уже цинические времена: «Нэхай клевещут!»

Хуже было другое.

Советский человек на партийную критику, — а тем более, на критику, прозвучавшую с такой трибуны! — обязан был реагировать. Он должен был покаяться. Признать свою вину. В крайнем — самом крайнем! — случае сказать, что он еще не все до конца осознал, но будет думать, постарается осмыслить, понять. (Как сделал это в свое время молодой Шостакович.)

А она — молчала.

Зощенко писал Щербакову, потом (дважды) Сталину.

Пастернак…

Постановление ЦК 46-го года не могло не затронуть и Пастернака.

Затронуло оно его краем, и он в этом случае совсем не обязан был писать «наверх» (пусть даже и не на самый верх) какие-то письма и объяснительные записки.

Но вопрос о том, что не худо бы и ему как-то на все это отреагировать, — обсуждался:

…Корней Иванович послал меня к Борису Леонидовичу за срочно понадобившейся книгой. Увидя меня сверху, Пастернак шумно со мной поздоровался и попросил обождать на веранде внизу, пока он книгу найдет. Ко мне вышла Зинаида Николаевна. Борис Леонидович задержался, и мы пробыли минут 10 с глазу на глаз. Она завела речь о какой-то очередной газетной вылазке против Бориса Леонидовича. «Как вы думаете, — спросила меня вдруг Зинаида Николаевна весьма доверительно, хотя мы были едва знакомы, — не следует ли Боре написать письмо «наверх», кому именно и какое?» «Не знаю, — сказала я. — Письма писать «наверх», я думаю, и неприятно и бесполезно. Ведь все, что совершается «внизу» — все идет «сверху»… В таких случаях, я думаю, достойнее всего молчать. Ведь поливают же Ахматову грязью, а она писем «наверх» не пишет». «Нашли с кем сравнивать, — с раздражением ответила Зинаида Николаевна. — Боря человек современный, насквозь советский, а она нафталином пропахла».
(Лидия Чуковская, Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 741)

Состоялся мой разговор с Зинаидой Николаевной, судя по другим моим дневниковым записям о Пастернаке, 25 июня 1947 года.

Из этого рассказа Лидии Корнеевны с несомненностью вытекает, что молчание Анны Андреевны было вызвано отнюдь не растерянностью, или нерешительностью, или незнанием, как в таком случае надлежит поступать. Это был результат хорошо обдуманного, выношенного, сознательно принятого решения.

И она, конечно, не могла не знать, что это ее демонстративное молчание замечено и соответствующим образом оценено:

Меня как редактора и как члена Союза советских писателей удивляет теперь то, что Ахматова сейчас молчит. Почему она не отвечает на мнение народа, на мнение партии? Неправильно ведет себя, сугубо индивидуалистически, враждебно.
(Всеволод Вишневский. Выступление на заседании президиума Правления ССП. «Литературная газета». 7 сентября 1946 г. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2008. Стр. 423)

Всеволод Вишневский был не просто членом Союза советских писателей и не просто редактором. Он был «из присматривающих». И из самых видных присматривающих.

Его устами Ахматовой было внятно сказано, чего от нее ждут. Теперь она уже не могла сказать, что не догадывалась, как в этих обстоятельствах ей надлежит поступить. А слово «враждебно» не оставляло сомнений в том, как будет в дальнейшем рассматриваться ее молчание.

За всем этим, конечно, стоял Сталин.

Нестандартное, «неправильное» поведение Ахматовой его раздражало. Не зря ведь он — как раз в это самое время! — стал вдруг интересоваться: «А что дэлает монахыня?»

Вишневский, подавая Ахматовой свой сигнал, весьма прозрачно дал ей понять, КТО ждет, чтобы она наконец нарушила свое гордое молчание. Но она то ли не поняла, то ли сделала вид, что не понимает.

И тогда Сталин решил оказать на нее более сильный нажим.

 

Сюжет четвертый

«КИДАЛАСЬ В НОГИ ПАЛАЧУ…»

6 ноября 1949 года был арестован сын Анны Андреевны Лев. Это был третий его арест.

Первый раз его арестовали в 1935-м. И она первый раз тогда кинулась «в ноги палачу». К ее мольбе присоединился Пастернак. Сталин отреагировал мгновенно. Через день сын и муж Ахматовой (Н.Н. Пунин, он тоже был арестован) были уже дома.

Вторично Лев Николаевич был взят 11 марта 1938 года.

Ахматова снова написала Сталину. Это было то самое письмо, из которого сохранились (в памяти Л.К. Чуковской) только две фразы. Дошло ли оно до Сталина, — неизвестно. Во всяком случае, в этот раз в судьбу Льва он не вмешался.

Хотя — как знать!

После многодневных допросов, избиений, пыток и издевательств Лев получил стандартную «десятку». На официальном языке того времени: «Десять лет исправительно-трудовых лагерей».

Но вскоре (17 октября) Военная коллегия Верховного суда отменила этот приговор Военного трибунала. Дело было направлено на переследование.

Приговор сочли слишком мягким. Обвинение решили переквалифицировать на пункт 17-й 58-й статьи — «террор». По этой статье ему грозил уже совсем другой приговор: «Десять лет без права переписки», что в переводе с языка блудливых официально-бюрократических эвфемизмов на общепонятный означало — расстрел. Но неожиданно приговор оказался совсем другим.

Выписка из протокола Особого Совещания при НКВД СССР от 26 июля 1939
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 345)

Слушали: дело Гумилева Льва Николаевича.

Постановили: Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.

Приговор этот по тем временам был неслыханно мягким. Был даже такой анекдот:

— Тебе сколько влепили? — спрашивает один зэк у другого.

— Пять.

— За что?

— А ни за что.

— Врешь. Ни за что у нас десятку дают.

«Ни за что» — это по статье 58-й, пункт 10-й, то есть — «Контрреволюционная агитация и пропаганда». А у Льва кроме «агитации» в приговоре еще стояло и «участие в антисоветской организации».

Так что очень может быть, что и на этот раз не обошлось без личного вмешательства Сталина. В особенности, если вспомнить, что приговор этот был вынесен в июле 1939 года, а Сталин свою реплику «Почему не печатается Ахматова?» произнес раньше — в феврале или в марте.

Личного распоряжения смягчить Льву Николаевичу приговор Сталин, быть может, и не давал. Может быть, чекисты, узнав о реплике вождя, определившей счастливую перемену в судьбе Ахматовой, сориентировались сами. Но дело Льва Гумилева — в любом случае — безусловно находилось в поле зрения Сталина.

После того как в 1935 году тот был освобожден по его личному распоряжению, они не посмели бы завести на него новое дело, не поставив об этом в известность «Хозяина».

Ну, а уж третий арест Льва Николаевича тем более не мог случиться без санкции, а скорее всего, даже и прямого распоряжения вождя.

В свете всех этих догадок и соображений особый смысл и особое значение приобретают слова старшего из чекистов, уводивших Льва:

— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.

Ирина Пунина, к которой была обращена эта реплика, недаром, услышав ее, остолбенела.

Трудно, даже невозможно представить себе, что эти слова вырвались у сердобольного энкавэдэшника как результат некоего душевного порыва, то есть были просто-напросто нормальным проявлением его живого человеческого сочувствия к немолодой женщине, лежащей без сознания в соседней комнате. Я не могу себе это представить не потому, что считаю всех чекистов заведомо неспособными на проявление какого-никакого человеческого чувства. Нет, почувствовать что-нибудь подобное этот чекист, наверно, мог. Но он никогда не посмел бы облечь это свое сочувствие в такую четкую, явно заранее заготовленную фразу.

За этой чекистской репликой явственно маячит тень Сталина.

Распорядившись арестовать сына Ахматовой, он вполне мог при этом пробурчать что-нибудь подобное. Кинул же он когда-то про Мандельштама: «Изолировать, но сохранить». Вот и тут тоже вполне мог дать распоряжение «поберечь», то есть «сохранить» Ахматову.

Это, конечно, всего лишь предположение. Но дальнейшее развитие событий такое предположение как будто подтверждает.

* * *

Третье — последнее — свое письмо вождю Ахматова написала в апреле 1950 года (№ 11 в разделе «Документы»).

Надо ли объяснять, что это было совсем не то письмо, которого от нее ждали.

Это не был ответ «на мнение народа, на мнение партии», которого требовал от нее Вишневский. Это была мольба — даже не о справедливости: о снисхождении.

Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью…

Я уже стара и больна и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.

Умоляю Вас о возвращении моего сына.

Правда, заканчивалось письмо уверением, что лучшей ее мечтой всегда было видеть сына «работающим во славу советской науки». А заключающая его фраза гласила:

Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.

Может показаться (а многим наверняка и покажется), что это была вынужденная казенная виньетка, без которой обращение к вождю было просто невозможно. Вот и пришлось ей «взять в рот» эти отвратительные, ненавистные ей казенные слова: «Во славу советской науки», «Служение Родине», «Священный долг».

Отчасти это, конечно, так и было.

Это было единственное изъявление преданности, какое она могла из себя выдавить, на какое была способна. Но в этом не было и тени приспособленчества. Если она тут к чему-то и приспосабливалась, так разве только к слогу вождя, к привычному для него и единственному доступному ему способу выражения мысли.

А мысль была — ее собственная. Выношенная. Давно уже — для себя — ясно и внятно обозначенная.

Со всей определенностью она высказала ее в 1926 году в разговоре с П.Н. Лукницким.

Записи этих их разговоров, составившие два плотных тома, как правило, — отрывочны, конспективны, часто прерывисты и даже сбивчивы:

О браке с Пуниным.
(П.Н. Лукницкий. Встречи с Анной Ахматовой. Том второй. 1926—1927. Париж — Москва. 1997. Стр. 201—202)

О Тапе (не может спать, стучит у двери)… Об отъезде на лето… L

О дальнейших перспективах (квартира, Царское Село и т.д.).

Больше всего любит в Пушкине мелкие произведения — «Пир во время чумы», «Каменный гость» и т.д.

Чувство слова у Мандельштама.

Об Анне Николаевне Энгельгардт — куклы, шатер.

Пушкинисты читали Шенье только в переводах Брюсова и Пушкина. Читал по-французски один Томашевский…

Гуковского после доклада не видела.

Но та запись, которую я сейчас вспомнил, — совсем в другом роде. Она так развернута и так четко сформулирована, словно это была не устная импровизация, а давно написанный текст, который Анна Андреевна позволила ему переписать:

Разговор об эмигрантах. Ростовцев (историк, профессор) за границей ругает оставшихся здесь и называет их предателями, потому что они работают на большевиков.
(Там же. Стр. 209—210)

АА: Может быть два положения, чтоб было ясно: либо все уехали, либо все остались.

1. Все уехали. Нет Эрмитажа, Рембрандтовские полотна — вместо скатертей и половиков, потому что объяснить некому. Зимний дворец — груда пепла и в ней живут беспризорные.

Полный развал. А армия — осталась бы на год — на два, потому что военным нельзя смело было уехать — и давление на них; могла бы просуществовать год-два (т.е. удержать фронт. А в стране все бы погибло). Иностранцы не вмешивались бы — ждали бы, что вот — новая Америка, которую они откроют и разделят.

2. Никто не уехал бы. Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться. Те, кто уехали, спасли свою жизнь, может быть, имущество, но совершили преступление перед Россией.

Вот сейчас осталось, скажем, двенадцать профессоров, старых. Скоро их не будет совсем. Новые — не годятся, плохо подготовлены. Будут выписывать немцев, когда туго придется, и платить им русские деньги. А если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше, молодые могли бы заменить старых, когда они (многочисленные) постепенно бы выбывали.

Эти ее представления о том, что было бы, если б «никто не уехал» («Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться…»; «Если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше…»), с высоты сегодняшнего нашего знания выглядят до крайности наивно. Мы-то знаем, что общественности никакой все равно бы не было, а с оставшимися профессорами быстро бы разобрались. Разве только для этого Сталину понадобилось бы не одно, а несколько «Шахтинских дел», и не один, а несколько «процессов Промпартии».

Но можно ли упрекать Анну Андреевну, что в 1926 году, хоть она и была Кассандрой, ей не дано было это предвидеть?

Впрочем, кое-что она и тогда уже понимала, о чем свидетельствует коротенькое (неотправленное) тогдашнее ее письмо сыну:

Дорогой мой мальчик!
(Там же. Стр. 232)

Благодарю тебя за то, что ты доверчиво и откровенно рассказал мне свои горести. Делай всегда так — это главное. Я считаю тебя настолько взрослым, что мне кажется лишним повторять тебе, как важно для тебя хорошо учиться и пристойно вести себя. Ты должен это понять раз навсегда, если не хочешь погибнуть. Не огорчай бабушку и тетю, жизнь их тяжела, полна тревог и печали. Побереги и себя! Целую тебя. Господь с тобой. Мама.

Ключевая фраза здесь — «… если не хочешь погибнуть». Льву было тогда всего-навсего четырнадцать лет, и с чего это ей вдруг взбрело в голову, что если он не будет хорошо учиться и пристойно себя вести, ему грозит гибель?

Значит, было «с чего».

Она знала, в каком аду предпочла остаться и чем — и для нее, и для ее сына — может быть чреват этот ее выбор. Но ни разу об этом своем выборе не пожалела.

Лирический сюжет Ахматовой, завязкой которого стала строка «Не с теми я, кто бросил землю…», продолжался и разворачивался на протяжении всей ее жизни. Это была ее постоянная тема, к которой она неизменно возвращалась. И в минуты, часы, дни самых тяжких испытаний, выпавших на ее долю, сознание, что она здесь, а не с теми, кто выбрал для себя другую участь, неизменно оставалось предметом ее гордости:

Нет, и не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, — Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был.

Эти строки впервые увидели свет в виде эпиграфа к мюнхенскому изданию «Реквиема» (1963) и в этом контексте были восприняты однозначно. Я бы даже сказал — довольно плоско.

Поставить их эпиграфом к поэме ей посоветовал Л.З. Копелев, и я не уверен, что это был такой уж удачный совет.

Вслед за этим эпиграфом — и в том издании, и во всех последующих — следовало коротенькое авторское предисловие:

В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
1 апреля 1957 Ленинград

— А это вы можете описать?

— Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что когда-то было ее лицом.

Получалось, что она только потому не жалеет о своем выборе, что, оставшись со своим народом, там, где этот народ «к несчастью был», разделив с ним его трагедию, его беду, она сумела стать его голосом, — выкрикнуть в мир то, что пережили все, томившиеся в тех бесконечных очередях, но выкрикнуть смогла только она.

Это вроде подтверждалось и строчками другого стихотворения из того же цикла:

Хотелось бы всех поименно назвать, Да отняли список, и негде узнать. Для них соткала я широкий покров Из бедных, у них же подслушанных слов. О них вспоминаю всегда и везде, О них не забуду и в новой беде, И если зажмут мой измученный рот, Которым кричит стомильонный народ, Пусть так же они поминают меня В канун моего погребального дня.

Давний ее спор с эмиграцией на этом был как будто закончен.

Самые непримиримые эмигранты признали тогда ее правоту. Если не правоту, так, во всяком случае, оправданность этого ее выбора, сделанного в те дни, когда они избрали для себя иной удел:

Полвека тому назад жил я в Москве, бывал в Петербурге. Существовало тогда там, не помню — где именно, артистическое кабаре «Бродячая Собака». Какой-то темный закоулок, грязный двор, неказистая входная дверь чуть ли не в подвал — и сразу свет, столики, эстрада и все «наши» (более или менее наши)… Эстрада, пианино, за ним иногда Кузмин со своими песенками, разные артисты… Шум, гомон, разумеется, вино. Как бы то ни было, место злачное и в своем роде даровитое. Дух артистизма и распущенности, пожалуй, упадочной. Но такое уж время.
(Борис Зайцев. Дни. Москва — Париж. 1995. Стр. 349-352)

В один из приездов моих в Петербург, в 1913 году, познакомили в этой Собаке с тоненькой, изящной дамой, почти красивой, видимо избалованной уже успехом, несколько по тогдашнему манерной. Не совсем просто она держалась. На мой, более простецко-московский глаз слегка поламывалась. Имя ее я знал, и она меня знала. Читал я ее мало, и она, наверное, меня не читала. Была она поэтесса, входившая в наших молодых кругах в моду — Ахматова.

Видел я ее в этой Собаке всего, кажется, раз.

На днях получил из Мюнхена книжечку стихотворений, 23 страницы, называется «Реквием». На обложке: Анна Ахматова. Да, та самая. Развертываю — портрет (рисунок Сорина, 1913 г.). Конечно, она. И как раз того времени. Худенькая дама с тонкой и довольно длинной шеей, нос с горбинкой, изящное, остроугольное лицо, челка элегантная на лбу, сзади огромное устройство волос. Говорят, она не любила этот свой портрет. Ее дело. А мне нравится, именно такой помню ее в том самом роковом 13-м году. Но стихи написаны позже, и тогда не могли быть написаны…

Эти стихи Ахматовой — поэма, естественно. (Все стихотворения связаны друг с другом. Впечатление одной вещи.) Дошло это сюда из России, печатается «без ведома и согласия автора» — заявлено на 4-й странице…

Да, пришлось этой изящной даме из Бродячей Собаки испить чашу, быть может, горчайшую, чем всем нам, в эти воистину «Окаянные дни»… Я-то видел Ахматову «царскосельской веселой грешницей» и «насмешницей», но Судьба поднесла ей оцет Распятия. Можно ль было предположить тогда, в этой Бродячей Собаке, что хрупкая эта и тоненькая женщина издаст такой вопль — женский, материнский, вопль не только о себе, но и обо всех страждущих — женах, матерях, невестах, вообще обо всех распинаемых?

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В том-то и величие этих 23 страничек, что «о всех», не только о себе.

Опять и опять смотрю на полупрофиль Соринской остроугольной дамы 1913 года. Откуда взялась мужская сила стиха, простота его, гром слов будто и обычных, но гудящих колокольным похоронным звоном, разящих человеческое сердце и вызывающих восхищение художническое?

Воистину «томов премногих тяжелей».

Смысл четырех ахматовских строк, поставленных ею эпиграфом к «Реквиему», таким образом, как будто, определился и утвердился уже навсегда. Но несколько лет спустя в том же Париже — в статье Г.П. Струве «Дневник читателя» («Русская мысль», 15 октября) — впервые было полностью обнародовано стихотворение Ахматовой, из которого она вырвала — для эпиграфа — те четыре строки:

Так не зря мы вместе бедовали, Даже без надежды раз вздохнуть. Присягнули — проголосовали, И спокойно продолжали путь. Не за то, что чистой я осталась Словно перед Господом свеча, Вместе с вами я в ногах валялась У кровавой куклы палача. Нет! И не под чуждым небосводом И не под защитой чуждых крыл — Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был.

И тут это гордое четверостишие обрело уже совсем иной смысл.

Оказывается, она сознает, что была «с народом» не только в его беде и несчастье, разделила с ним не только его страдания, но и его унижение, его позор.

Строки — «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача» — прямо перекликаются с ее строкой двадцатилетней давности — той, которой я озаглавил этот сюжет: «Кидалась в ноги палачу». И хоть их разделяют два десятилетия (стихотворение «Так не зря мы вместе бедовали…» было написано в 1961 году, а стихотворение «Семнадцать месяцев кричу…» — в 1939-м), — говорят они вроде об одном и том же.

На самом деле, однако, это не так.

Строка «Кидалась в ноги палачу» — о ее письмах к Сталину: о том, которое было ею написано в 35-м, и о том, написанном в 39-м, от которого до нас дошли только две фразы, запомнившиеся Л.К. Чуковской.

А строки из стихотворения 61-го года — о том, что она «чистой не осталась», потому что тоже, как все, «в ногах валялась у кровавой куклы палача», — они о другом. Совсем о другом.

* * *

Еще до того как она решилась написать Сталину, ей дали понять, что если она хочет помочь сыну в его злосчастной судьбе, ей надлежит заявить о своей преданности вождю публично. И, как подобает поэту, — в стихах.

Не стану утверждать, что это пожелание высказал сам Сталин. Но если даже и не он, то его холуи, в совершенстве научившиеся угадывать самые тайные его желания.

Во всяком случае, сигнал был получен с самого верха. Лидия Корнеевна Чуковская (а ей ли этого не знать?) говорит об этом в своих «Записках» прямым текстом:

Когда, в 1950 году, Ахматовой намекнули «сверху», что, если она напишет стихи в честь Сталина, это может облегчить участь сына, она сочинила целый цикл стихотворений о победе, в котором прославляется Сталин… Это унижение было для нее одним из самых тяжких в жизни. Тут ее покинула даже так называемая техника, даже ремесленные навыки. И тут помог ей справиться с мучительной задачей Томашевский.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. U. 1997. Стр. 705)

О том, в чем выразилась эта помощь Бориса Викторовича Томашевского, рассказывает другая современница Ахматовой — Лидия Яковлевна Гинзбург:

В 20-е годы Мандельштам писал ортодоксальные рецензии (в том числе и внутренние). Они не столько были камуфляжем, сколько самовоспитанием. Это явствует из узнаваемости в них Мандельштама, его метафорических ходов. То же и ода Сталину 1937 года — замечательные, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания.
(Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб. 2002. Стр. 310)

Совсем другое — стихи о Сталине, которые Ахматова написала для «Огонька». Она пошла с ними к Томашевским, с которыми была очень дружна, и спросила, можно ли их послать. Борис Викторович, рассказывала мне Ирина Николаевна, ничего на это не ответил и молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стиховые погрешности.

Когда поэты говорят то, чего не думают, — они говорят не своим языком.

Сопоставление (лучше сказать, — противопоставление) с Мандельштамом возникло тут не случайно. Оно напрашивается.

Мандельштаму тоже «подсказали», каким способом он, быть может, сумеет себя спасти. И его ода Сталину тоже была вымученной. (В главе «Сталин и Мандельштам» я подробно рассказывал, как вымучивал он каждую ее строку и что из этого получилось.)

Но об этой мандельштамовской «Оде» до сих пор спорят. Одни считают ее не только нравственным, но и художественным, поэтическим падением поэта. Другие, как Л.Я. Гинзбург, полагают, что это — «замечательные, в высшей степени его стихи». А Иосиф Бродский, так тот даже называл эту мандельштамовскую «Оду» Сталину гениальным творением поэта, едва ли не самым пронзительным из его лирических откровений.

О прославляющих Сталина стихах Ахматовой никаких таких споров никогда не было. Все, кому случалось говорить или писать о них, в один голос повторяли, что в них нет и тени Ахматовой, что тут, как выразилась Лидия Корнеевна, — «ее покинула даже так называемая техника, даже ремесленные навыки».

Впрочем, нет! Был один человек, который отозвался об этих стихах иначе. И был это не кто иной, как Борис Леонидович Пастернак:

По свидетельству Тамары Викторовны Жирмунской, в разговоре с ней Б.Л. Пастернак радостно убеждал ее, что «это все-таки Ахматова, в них мелодия есть, это все-таки стихи».
(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 528)

Какая в этих ахматовских стихах есть «мелодия», можно судить хотя бы по таким их строчкам:

И Вождь орлиными очами Увидел с высоты Кремля, Как пышно залита лучами Преображенная земля. И с самой середины века, Которому он имя дал, Он видит сердце человека, Что стало светлым, как кристалл… Свой дух вдохнул он в этот город, Он отвратил от нас беду, — Вот отчего так тверд и молод Москвы необоримый дух.

Вождь, который смотрит с высоты Кремля «орлиными очами», преображенная земля, которая «залита лучами» не как-нибудь, а — «пышно» (трудно найти менее удачное определение), сердце человека, «что стало светлым, как кристалл», беспомощная рифма: «беду — дух»… Легко представить себе, как реагировал бы на все эти перлы даже самый неприхотливый литконсультант, случись ему выловить их в разливанном море графоманского самотёка…

Что же, в таком случае, заставило Пастернака высказаться об этих стихах так благожелательно и даже комплиментарно?

Некоторый свет на эту загадку проливают такие строки из письма Бориса Леонидовича Н.А. Табидзе, написанного 6 апреля 1950 года:

Вы, наверное, уже видели в «Огоньке» стихи Ахматовой или слышали об их напечатанье. Помните, я показывал Вам давно часть их, причем не лучшую. Те, которые я не знал и которыми она дополнила виденные, самые лучшие. Я страшно, как и все, рад этой литературной сенсации и этому случаю в ее жизни, и только неприятно, что по аналогии все стали выжидающе оглядываться в мою сторону.
(Борис Пастернак. Полное собрание сочинений. Том IX. М. 2005. Стр. 606)

Но все то, что произнесла сейчас она, я сказал уже двадцать лет тому назад и один из первых, когда такие голоса звучали реже и в более единственном числе. Таких вещей не повторяют по несколько раз, они что-нибудь значат, или ничего не значат, и в последнем случае никакое повторение не может поправить дела.

Можно не сомневаться, что Борис Леонидович был искренне рад появлению на страницах «Огонька» этих ахматовских стихов, потому что эта «сенсация» была знаком конца ее опалы и начала ее возвращения в официальную советскую литературу. Но совершенно очевидно, что в основе этой его реакции лежало опасение, что вдруг и от него потребуют чего-нибудь подобного. Вот он и напоминает, что в свое время — двадцать лет тому назад — уже сказал «то, что произнесла сейчас она». И сказал «одним из первых», когда такие голоса звучали «реже и в более единственном числе», — не то что теперь, когда любой голос, — и его, и Ахматовой, — неизбежно вольется в общий хор казенного славословия.

Однако, говоря, что Ахматова сейчас (в 50 году) сделала то, что он 20 лет назад, Борис Леонидович слукавил. Тогда — 20 (на самом деле — 16) лет тому назад, в 1934 году (да и позже тоже) он был обольщен Сталиным, чуть ли не благоговел перед этой гигантской исторической фигурой:

А в эти дни на расстояньи, За древней каменной стеной, Живет не человек, — деянье, Поступок ростом с шар земной… В собранье сказок и реликвий, Кремлем плывущих над Москвой, Столетья так к нему привыкли, Как к бою башни часовой.

Объяснить, почему эти стихи Пастернака так разительно отличаются от прославляющих Сталина стихов Ахматовой, нетрудно. Просто они по-разному видели Сталина, по-разному к нему относились.

Пастернак, обращаясь к Сталину, верил «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Сам потом признавался, что это была «искренняя, одна из сильнейших… попытка жить думами времени и ему в тон». Он хотел встретиться с вождем, чтобы поговорить с ним «о жизни и смерти».

Ахматовой ее отношения со Сталиным виделись иначе. Она то «кидалась в ноги палачу», то признавалась, что готова получить от него «свинцовую горошину». Других своих отношений с ним она себе не представляла.

И это были не случайные, «экстремальные» выплески раскаленной страсти. Это был постоянный, неизменный лейтмотив:

Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь. Как крестный ход идут часы Страстной недели… Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле Никто, никто, никто не может мне помочь? В Кремле не надо жить. Преображенец прав, Здесь зверства древнего еще кишат микробы: Бориса давний страх, и всех Иванов злобы, И Самозванца спесь — взамен народных прав.

Адресат не назван. Но кто он — сомнений не вызывает. Даже после XX съезда Ахматова вынуждена была отказаться от попытки эти стихи напечатать:

Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 207)

А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина…

— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.

— Думаю, все.

— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.

Но иногда тот же мотив звучал у нее еще страшнее, еще обнаженнее. И обращение ее к адресату было еще более прозрачным, совсем уже не вызывавшим сомнений в том, к кому она обращается:

Я приснюсь тебе черной овцою На нетвердых, сухих ногах, Подойду, заблею, завою: «Сладко ль ужинал, падишах? Ты вселенную держишь, как бусу, Светлой волей Аллаха храним… И пришелся ль сынок мой по вкусу И тебе и деткам твоим?»

Когда вспоминаешь такие ее стихи, особенно ясно видна пропасть, отделяющая ее отношение к Сталину от того, что — в те же годы — думал о «падишахе» Пастернак.

В отличие от Ахматовой ему нетрудно было найти в своей душе точку опоры (и даже не точку, а мощный пласт мыслей и чувств) для искреннего прославления Сталина.

Иное дело — Мандельштам.

Он относился к Сталину не лучше, чем Ахматова. Я бы сказал, что даже хуже, — если бы это было возможно. Нет, не хуже, конечно, — хуже некуда. Но в свое отрицание Сталина он вкладывал больше ярости, — другой характер, другой темперамент:

—… он не способен сам ничего придумать…
(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998. Стр. 26.)

—… воплощение нетворческого начала…

— тип паразита…

—… десятник, который заставлял в Египте работать евреев…

Немало еще такого, и даже похлеще, наговорил он о Сталине — и устно, и письменно, и в стихах, и в прозе. Но достаточно напомнить только одно из этих его высказываний — самое знаменитое:

Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны. Тараканьи смеются усища И сияют его голенища… Как подковы кует за указом указ — Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него, — то малина. И широкая грудь осетина.

Но вот тут-то как раз и таилась ловушка, в которую он попал.

Как ни дико это звучит, но именно этот яростный накал презрения и ненависти и стал источником той воспаленной, можно даже сказать, патологической искренности, какой окрашены его обращенные к Сталину покаянные стихи. Отчасти (только отчасти) — «Ода», но прежде всего — действительно мощное и безусловно искреннее его стихотворение: «Средь народного шума и спеха…».

Пастернак о стихах Мандельштама про «кремлевского горца», помимо уже известной нам его реакции («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал…»), однажды высказался еще так:

— Я не понимаю, как он мог это написать! Ведь он же еврей!

Говоря это, Борис Леонидович, видимо, имел в виду, что негоже человеку, принадлежащему к гонимому народу, попрекать кого-либо его национальной принадлежностью. («И широкая грудь осетина…»). Эту строчку, впрочем, и сам Мандельштам считал слабой: прочитав стихотворение Эмме Герштейн, сказал, что последнее двустишие он отменяет.

Согласился он тут с Пастернаком или нет (скорее, не согласился; а двустишие решил отменить по другим причинам), но сознание своей вины перед Сталиным, — сознание, что в своем стремлении предельно его оскорбить и унизить он перешел некую границу дозволенного, — у него, судя по всему, действительно возникало. Иначе не вылились бы из его души эти пронзительные по искренности строки:

И к нему — в его сердцевину — Я без пропуска в Кремль вошел, Разорвав расстояний холстину, Головою повинной тяжел.

Тем же сознанием своей вины проникнуты и некоторые строки вымученной, в целом неудавшейся его «Оды»:

Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!.. Пусть недостоин я иметь друзей, Пусть не насыщен я и желчью и слезами…

В главе «Сталин и Мандельштам», анализируя мандельштамовскую «Оду» и приведя эти строки, я назвал их выразительными и сильными. Но о рифмующихся с ними следующих двух строках, уже непосредственно прославляющих Сталина, сказал, что они — просто пародийны:

Он мне все чудится в шинели, в картузе На чудной площади с счастливыми глазами.

И само слово «картуз», которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и «маловысокохудожественные» эпитеты (площадь — чудная, глаза — счастливые) — все это убого до крайности. Однако сила и выразительность предыдущих двух строк, писал я там, заслоняет эту убогость, даже как бы заражает эти убогие строки своей поэтической энергией.

Вот эти вкрапления в текст «Оды» живых, искренних строк, заражающих вымученные, безликие и убогие своей поэтической энергией, и создает иллюзию, что в целом эти стихи Мандельштама, как выразилась о них Лидия Яковлевна Гинзбург, «замечательные, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания».

В прославляющих Сталина стихах Ахматовой мы не найдем ни одного такого живого слова. Ни одного такого «несогласованного» поворота.

* * *

Впрочем, — нет. Один «несогласованный поворот» в одном из этих ее мертворожденных стихотворений все-таки промелькнул:

Ликует вся страна в лучах зари янтарной, И радости чистейшей нет преград, — И древний Самарканд, и Мурманск заполярный, И дважды Сталиным спасенный Ленинград. В день новолетия учителя и друга Песнь светлой благодарности поют, — Пускай вокруг неистовствует вьюга Или фиалки горные цветут.

Стихотворение называется «21 декабря 1949 года». В этот день Сталину стукнуло 70 лет. К этому дню были сочинены сотни, тысячи, наверное, даже десятки тысяч стихотворных строк.

Так вот и катится она, как по рельсам, по этой — тысячами, десятками тысяч других стихотворцев, славивших вождя, — хорошо накатанной дороге.

По этой гладкой дороге можно катиться не останавливаясь, нанизывая, как баранки, строфу за строфой. А можно и легко поменять эти строфы местами. Скажем, так:

В день новолетия учителя и друга Песнь светлой благодарности поют. Пускай вокруг неистовствует вьюга Или фиалки горные цветут. Ликует вся страна в лучах зари янтарной, И радости чистейшей нет преград, — И древний Самарканд, и Мурманск заполярный, И дважды Сталиным спасенный Ленинград.

А можно даже переставить строки внутри одной строфы. Например, вот так:

И древний Самарканд, и Мурманск заполярный, И дважды Сталиным спасенный Ленинград, — Ликует вся страна в лучах зари янтарной, И радости чистейшей нет преград.

Ничего не меняется. Потому что ни одно слово не задерживает тут нашего внимания. И вдруг:

И вторят городам Советского Союза Всех дружеских республик города И труженики те, которых душат узы, Но чья свободна речь и чья душа горда.

Что это значит? Какие узы? И кого они душат? Кого и какие узы могут душить «в нашей юной прекрасной стране?»

Следующая, завершающая стихотворение строфа не только не дает на это ответа, но вызывает еще большее недоумение:

И вольно думы их летят к столице славы, К высокому Кремлю — борцу за вечный свет, Откуда в полночь гимн несется величавый И на весь мир звучит как помощь и привет.

Чьи это думы «летят к столице славы»? Думы тех, кого «душат узы»? Но если их душат, как же могут они нестись к «высокому Кремлю» «вольно»?

Единственный из всех исследователей творчества Ахматовой, попытавшийся проанализировать эти стихи, М. Кралин, комментирует их так:

Спрашивается, что подвигло Ахматову на создание… редакции стихотворения, даже невооруженному глазу кажущейся опасной и заведомо непроходимой? Недаром в рукописи сборника слова о «тружениках тех, которых душат узы, но чья свободна речь и чья душа горда» подчеркнуты каким-то возмущенным рецензентом и против этих строк поставлена красноречивая галочка. Мне кажется, в этой… строфе Ахматова противопоставляет официальную пропаганду, славословящую Сталина и «свободное слово» поэтов-«тружеников», которых «душат «узы» цензуры. Дальше первоначально было — «И мысли всех людей». Ахматова сделала в рукописи очень, на мой взгляд, многозначительное исправление: — «И вольно думы их летят к столице славы». Опять же, речь идет о поэтах, чье «вольнодумство» «летит к столице славы, К высокому Кремлю…» А «с высоты Кремля» «орлиными очами» на поэтов смотрит Вождь. Тут противопоставление Поэтов и Вождя достигает высшего накала.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 172)

Тут впору только руками развести.

Желание исследователя даже в этих вынужденно раболепных стихах Ахматовой углядеть такой свободолюбивый подтекст проистекает, конечно, из лучших чувств и самых добрых намерений. Но можно ли, находясь в здравом уме и твердой памяти, вообразить, чтобы в этом своем стихотворном поздравлении вождя с его 70-летием Ахматова решилась поднести «падишаху» такую вот не слишком даже зашифрованную комбинацию из трех пальцев?

Может быть, все это просто «выскочило» у нее из подкорки («душат», «узы», «узилище», «муж в могиле, сын в тюрьме»). Но, скорее всего, тут другое.

По логике клишированных советских понятий, выговорив слово «Кремль», или «Красная площадь», надо было во что бы то ни стало вспомнить «узников капитала», томящихся в тюрьмах революционных борцов, все помыслы, чаяния и надежды которых устремлены «к высокому Кремлю — борцу за вечный свет».

Ярче и убедительнее, чем кто другой, это сумел выразить самый знаменитый из тогдашних советских поэтов — Константин Симонов. Стихотворение называлось — «Красная площадь»:

Полночь бьет над Спасскими воротами, Хорошо, уставши кочевать, И обветрясь всякими широтами, Снова в центре мира постоять… Чтобы не видениями прошлыми Шла она в зажмуренных глазах, А вот просто — камни под подошвами, Просто — видеть стрелки на часах, Просто знать, что в этом самом здании, Где над круглым куполом игла, Сталин вот сейчас, на заседании, По привычке ходит вдоль стола… Словно цоканье далекой лошади, Бьет по крышам теплый летний дождь И лениво хлопает по площади Тысячами маленьких ладош. Но сквозь этот легкий шум не слышится Звук шагов незримых за спиной, — Это все, кому здесь легче дышится, Собрались, пройдя весь шар земной. Нам-то просто — сесть в метро у Курского Или прилететь из Кушки даже. Им оттуда ехать, где и русского Слова «Ленин» без тюрьмы не скажешь… Им оттуда ехать, где в Батавии Их живыми в землю зарывают, Им оттуда ехать, где в Италии В них в дверях парламента стреляют. Им оттуда ехать всем немыслимо, Даже если храбрым путь не страшен, — Там дела у них, и только мыслями Сходятся они у этих башен. Там, вдали, их руки за работою, И не видно издали лица их, Но в двенадцать Спасскими воротами На свиданье входят в Кремль сердца их.

Особенно не преувеличивая достоинств этого стихотворения, которое, кстати, автор после XX съезда ни разу уже не включил ни в одну из своих книг (мог бы просто выкинуть строфу о Сталине и тем ограничиться, но — не захотел), я все-таки должен сказать, что оно на несколько голов выше беспомощных попыток Ахматовой. Ничего удивительного в этом, разумеется, нет. Начать с того, что Симонов в этих своих лирических излияниях пытался выразить то, что чувствовал, во что искренне, всей душой верил. И Сталин был для него не абстрактный «вождь» с «орлиными очами». Не понаслышке он знал, не по чьим-то рассказам, а собственными глазами — и не раз — видел, как тот «на заседании по привычке ходит вдоль стола».

Все это, разумеется, способствовало тому, что стихотворение это — во всяком случае, в то время, — не звучало фальшиво.

И тем не менее это был — штамп. И сам автор это прекрасно знал. Мало того, даже счел нужным в этом признаться. И не в более поздние времена, когда уже не хотел включать его в свои новые сборники, а тогда же — в нем самом, в том же своем стихотворении:

Пусть все это строчками стоустыми Кто-то до меня успел сказать, — Видно, в этом так сошлись мы чувствами, Что мне слов других не подобрать.

Стихотворение это вошло в стихотворный сборник Симонова «Друзья и враги», вышедший в свет в 1948 году. И тогда же было напечатано в «Новом мире» (1948, № 11). Так что вполне оно могло попасться на глаза Ахматовой. Но даже если и не попалось, это не имеет никакого значения, поскольку все, что было сказано в этом стихотворении, задолго до Симонова уже успели «строчками стоустыми» сказать многие другие стихотворцы.

На заре советской власти была популярна такая песня:

Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных, Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах.

Тогда еще жива была вера в близкую мировую революцию и в то, что Советский Союз — «международное отечество трудящихся». Но в конце 40-х — начале 50-х в эти химеры давно уже никто не верил, и то, что в начале 20-х еще было живым, искренним чувством, превратилось в мертвый идеологический штамп. Симонов попытался (и в какой-то мере ему это даже удалось) оживить этого мертвеца.

Ахматова, разумеется, таких задач перед собой не ставила. Тем более что для нее это никогда и не было и не могло стать живым переживанием. Но попав в плен общеобязательных советских штампов (Красная площадь — центр мира, Кремль — светоч и надежда всего человечества и т.п.), она невольно двигалась в этом направлении. И по неумению, от беспомощности, из-за «невладения» этим советским политическим языком просто-напросто «забыла» упомянуть, что пресловутые «узы» душат не тех, кому посчастливилось жить «в лагере мира и демократии», а тех, кому выпало томиться и страдать по ту сторону железного занавеса. Вот, стало быть, кто на самом деле в этих ее стихах — те «труженики»,

… которых душат узы, Но чья свободна речь и чья душа горда.

* * *

Неумелость, беспомощность, художественная убогость этих стихов так очевидна и так несовместима с утвердившимся представлением об Ахматовой как об одном из крупнейших русских поэтов XX века, что один исследователь ее творчества (В.А. Черных) даже высказал предположение, что вряд ли эти стихи сочинены самой Ахматовой:

…Весомых аргументов, подтверждающих его гипотезу, он не приводит, а те, что приведены, весьма далеки от истины. К примеру, он пишет о том, что «не существует автографа ни одного из этих стихотворений». Это не так: автографы существуют. Например, стихотворение «Падение Берлина» опубликовано мной по автографу из коллекции М.А. Лесмана, хранящейся ныне в музее Ахматовой в Фонтанном Доме. «Большинство текстологов, — пишет В.А. Черных, — не включают этот цикл в посмертные собрания произведений Ахматовой». Однако В.А. Черных то ли забыл, то ли не считает нужным упоминать о том, что стихи из цикла «Слава миру» все же «просочились» в составленный им двухтомник.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 155)

Я счел нужным вспомнить и упомянуть тут об этом не для того, чтобы принять участие в этом споре, а только лишь для того, чтобы еще нагляднее показать, какая пропасть отделяет стихи из этого ахматовского цикла от подлинной, настоящей Ахматовой.

Но однажды была высказана на этот счет другая, прямо противоположная точка зрения, которую тут тоже не обойти. Не потому, что ее высказал весьма авторитетный ученый, — этим, в конце концов, можно было бы и пренебречь, — а по иной, гораздо более серьезной причине.

Это высказывание маститого ученого я уже приводил однажды (в главе «Сталин и Эренбург»). Но тут мне придется чуть дольше задержать на нем ваше внимание:

Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский «Реквием» такие же слабые стихи, как «Слава миру»?
(М. Гаспаров. Записи и выписки. М. 2000. Стр. 42)

Прочитав это, я сперва подумал: шутка. Неуклюжая, конечно (человеку, профессионально занимающемуся стихами, не следовало бы так шутить), но все-таки — шутка.

Однако, продолжая читать эту в высшей степени интересную книгу известного нашего стиховеда, я убедился, что, высказывая это свое замечательное предположение по поводу «Реквиема» и «Славы миру», он и не думал шутить:

Отделять хорошие стихи от плохих — это не дело науки; а отделять более исторически значимые от менее значимых и устанавливать сложные связи между ними — для этого еще «не настала история», как выражался К. Прутков. В каждой исторической эпохе сосуществуют пережитки прошлого и зачатки будущего, разделить их с уверенностью можно, только глядя из будущего.
(Там же. Стр. 318—319)

Тут уж никакой шуткой даже и не пахнет. Сказано совершенно всерьез. И в свете этого высказывания приведенное выше замечание насчет «Реквиема» и «Славы миру» обретает новый, еще более удручающий смысл: кто его знает, как еще оно там обернется, когда на эти ахматовские стихи будет брошен взгляд «из будущего»? Поди угадай, что они там, в будущем, сочтут «пережитками прошлого» — то, что выплеснулось в ахматовском «Реквиеме» или в ее вымученном славословии Сталину?

Вспомнил я тут это комическое утверждение знаменитого стиховеда не для того, чтобы вступить с ним в спор, доказывая, что на самом деле «Реквием» — хорошие стихи, а «Слава миру» — плохие. То есть — что стихи, входящие в «Реквием», в отличие от «плохо написанных» стихов, входящих в цикл «Слава миру», написаны «хорошо».

Вся штука в том, что «хорошие» стихи отличаются от «плохих» не тем, что они «хорошо написаны», а совсем другими своими качествами.

…Вы спрашиваете, хорошие ли у Вас стихи. Вы спрашиваете меня. До меня Вы спрашивали других. Вы посылаете их в журналы. Вы сравниваете их с другими стихами и тревожитесь, когда та или иная редакция Ваши попытки отклоняет. Итак (раз Вы разрешили мне Вам посоветовать), я попрошу Вас все это оставить. Вы смотрите вовне, а это первое, чего Вы не должны делать. Никто не может Вам посоветовать и помочь, никто. Есть только одно, единственное средство. Уйдите в себя. Испытуйте причину, заставляющую Вас писать; проверьте, простираются ли ее корни до самой глубины Вашего сердца, признайтесь себе, действительно ли Вы бы умерли, если бы Вам запретили писать…
(Р.-М. Рильке. Письма к молодому поэту. Перевод М. Цветаевой. В кн.: Р.-М. Рильке. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М.,1971, Стр. 184—185).

И если из этого оборота внутрь, из этого погружения в собственный мир получатся стихи, тогда Вам и в помыслы не придет кого-нибудь спрашивать, хорошие ли это стихи. Вы также не попытаетесь заинтересовать своими вещами журналы, ибо они станут для Вас любимым, кровным достоянием, куском и голосом собственной жизни. Произведение искусства хорошо тогда, когда вызвано необходимостью. В природе его происхождения — суждение о нем, нет другого.

Я не знаю более ясного определения границы, пролегающей между подлинным произведением искусства и подделкой. Одна беда: истинную природу происхождения той или иной стихотворной строки с полной достоверностью может знать только сам ее создатель. И Рильке, высказывая эту свою великолепную формулу, прекрасно это сознавал: она ведь была обращена к молодому поэту, то есть к автору, а не читателю или исследователю.

Стихи Ахматовой из цикла «Слава миру» могут служить самым надежным и неопровержимым подтверждением верности этого критерия, поскольку природа происхождения этих ее стихов нам точно известна.

Так же, впрочем, как и природа происхождения других ее стихов — тех, которые, вопреки ироническому замечанию М. Гаспарова, принято считать «хорошими».

Когда Сталин в 1935 году в ответ на письмо Ахматовой дал команду Ягоде немедленно освободить арестованных В.Пунина и Льва Гумилева, об их освобождении звонком на квартиру Пастернака сообщил Поскребышев.

Было это ранним утром. Зинаида Николаевна побежала будить Ахматову. По собственным воспоминаниям, она «влетела» в комнату, отведенную гостье, и тут же ее обрадовала. «Хорошо», — сказала Ахматова, повернувшись на другой бок, и заснула снова…
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М. 2005, стр. 506.)

Ахматова проспала до обеда.

О причинах такой «холодности» на прямой, последовавший много лет спустя вопрос Зинаиды Николаевны она ответила издевательски: «У нас, поэтов, все душевные силы уходят на творчество…» На самом деле тогдашняя ее сонливость вполне объяснима — не сон это был, а последствие глубочайшего шока.

В воспоминаниях самой Зинаиды Николаевны это изложено несколько иначе:

Через много лет я ей высказала свое недоумение по поводу ее холодности, она ответила, что творчество отнимает большую часть ее темперамента, забот и помыслов, а на жизнь остается мало.
(Борис Пастернак. Второе рождение: Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993, стр. 289).

Анну Андреевну Зинаида Николаевна недолюбливала. Но ни малейшего намека на то, что этот ее ответ был издевательским, в ее воспоминаниях нет. Слово «издевательски» принадлежит Д. Быкову.

Ему же принадлежит и такая интерпретация поведения Ахматовой в те дни:

Ахматова немедленно выехала в Москву хлопотать — представления не имея, как и через кого. Остановилась она сначала у Эммы Герштейн (та вспоминала о ее страшном состоянии — «как будто камнем придавили»). Вид ее действительно был ужасен — она, как ведьма, ходила в большом фетровом колпаке и широком синем плаще, ничего вокруг себя не видела… По воспоминаниям Герштейн, Ахматова могла только бормотать: «Коля.. Коля… кровь…» (Потом, четверть века спустя, она говорила Герштейн, что сочиняла в это время стихи — верится с трудом.)
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». Стр. 504.)

В то, во что Дмитрию Быкову «верится с трудом», я верю безусловно. Стихи «приходят» к поэту, не спрашивая его согласия и не выбирая удобное для него время. А когда «приходят», остановить этот их приход уже невозможно. Потому что «ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему с огромной властностью».

Это душевное состояние поэта зовут по-разному: вдохновением, творческим подъемом. Однажды Ахматова назвала его «моментом лирического волнения».

На мой вопрос, как она относится к стихам одной поэтессы, сказала: «Длинно пишет. Все пишут длинно. А момент лирического волнения краток».
(Наталия Ильина. Ахматова, какой я ее видела. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991.)

На самом деле упрек Ахматовой этой неведомой нам «одной поэтессе» состоит не в том, что та пишет «длинно», в то время как писать надо коротко, стремясь к предельной лаконичности поэтического выражения, ибо «краткость есть сестра таланта» и т.п. Замечание, что все «пишут длинно», означает, что у тех, кто пишет «длинно», стихи — неподлинные. Момент лирического волнения краток, стало быть, стихи, родившиеся «под током» этого лирического волнения, длинными быть не могут. Лирическая поэзия — это «скоропись духа», то есть выражение именно вот этого самого «лирического волнения». А если стихи «длинные», — это значит, что перед нами не что иное, как имитация лирического волнения. Проще говоря, не стихи, а подделка под стихи, фальшивка.

Стихи Ахматовой из цикла «Слава миру» показывают, что имитацией лирического волнения, подделкой, фальшивкой могут быть не только длинные, но и короткие стихи. Даже предельно короткие. Например, вот такие:

Там — в коммунизм пути, там юные леса, Хранители родной необозримой шири, И, множась, дружеские крепнут голоса, Сливаясь в песнь о вечном мире… А тот, кто нас ведет дорогою труда, Дорогою побед и славы неизменной, — Он будет наречен народом навсегда Преобразителем вселенной.

Надежда Яковлевна Мандельштам, невольная свидетельница появления на свет едва ли не всех стихов своего покойного мужа (невольная, потому что у Осипа Эмильевича никогда не было не то что «кабинета», но даже кухоньки, каморки, где он мог бы уединиться), рассказывает о том, как у них — поэтов — это обычно бывает:

Стихи начинаются так — об этом есть у многих поэтов, и в «Поэме без героя», и у О.М.: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О.М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее — ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате…
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)

У меня создалось такое ощущение, что стихи существуют до того, как написаны. (О.М. никогда не говорил, что стихи «написаны». Он сначала «сочинял», потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.

О том, как это происходило у Ахматовой, Надежда Яковлевна тоже могла судить не только по тому, как об этом говорится в «Поэме без героя», но и но личным впечатлениям (в Ташкенте она жила с Анной Андреевной в одной комнате). Но тут речь идет не об индивидуальных «производственных» навыках того или иного поэта, а о некоем общем законе психологии поэтического творчества:

…в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. В какой-то момент через музыкальную фразу вдруг проступали слова, и тогда начинали шевелиться губы…
(Надежда Мандельштам.. Воспоминания.)

Сочиняя стихи, О.М. всегда испытывал потребность в движении…

Стихи и движение, стихи и ходьба для О.М. взаимосвязаны. В «Разговоре о Данте» он спрашивает, сколько подошв износил Алигьери, когда писал свою «Комедию». Представление о поэзии-ходьбе повторилось в стихах о Тифлисе, который запомнил «стертое величье» подметок пришлого поэта.

Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов, то укорачивая шаг, чтобы не мешать мычанию, то помычиваю быстрее в такт шагам.
(Маяковский. «Как делать стихи»)

Так обстругивается и оформляется ритм — основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытаскивать отдельные слова.

Некоторые слова просто отскакивают и не возвращаются никогда, другие задерживаются, переворачиваются и выворачиваются по нескольку десятков раз, пока не чувствуешь, что слово стало на место (это чувство, развиваемое вместе с опытом, называется талантом)…

Откуда приходит этот основной гул-ритм — неизвестно. Для меня это всякое повторение во мне звука, шума, покачивания или даже вообще повторение каждого явления, которое я выделяю звуком. Ритм может принести и шум повторяющегося моря, и прислуга, которая ежеутрене хлопает дверью, и, повторяясь, плетется, шлепая в моем сознании, и даже вращение земли, которое у меня, как в магазине наглядных пособий, карикатурно чередуется и связывается обязательно с посвистыванием раздуваемого ветра… Я не знаю, существует ли ритм вне меня или только во мне, скорей всего — во мне.

Трудно найти двух более несхожих поэтов, чем Мандельштам и Маяковский. Но сходство творческого процесса у обоих просто поразительное. Это даже не сходство, а — тождество. Совпадает не только весь рисунок «творческого процесса». Совпадают даже частности.

Отметим, однако, главное: слова рождаются не сразу. Они «вылупляются» из гула, из ритма. Сначала в ушах поэта звучит неоформленная, бессловесная музыкальная тема.

Другими словами, на свой лад, но о том же говорит и Ахматова. Недаром Н.Я., осмысляя более близкий ей опыт Осипа Эмильевича, вспоминает ее «Поэму без героя»:

Определить, когда она начала звучать во мне, невозможно. То ли это случилось, когда я стояла с моим спутником на Невском (после генеральной репетиции «Маскарада» 25 февраля 1917 г.), а конница лавой неслась по мостовой, то ли, когда я стояла уже без моего спутника на Литейном мосту, в то время, когда его неожиданно развели среди бела дня (случай беспрецедентный), чтобы пропустить к Смольному миноносцы для поддержки большевиков (25 октября 1917 г.). Как знать?
(Петербургские сны Анны Ахматовой. «Поэма без героя». СПб. 2004. Стр. 171)

…В течение 15 лет эта поэма неожиданно, как припадки какой-то неизлечимой болезни, вновь и вновь настигала меня (случалось это всюду — в концерте при музыке, на улице, даже во сне).
(Там же. Стр. 152)

…Вещи, среди которых я долго жила, вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем.
(Там же. Стр. 154)

Они ожили как бы на мгновенье, но оставшийся от этого звук продолжал вибрировать долгие годы, ритм, рожденный этим шоком, то затихая, то снова возникая, сопровождал меня в столь непохожие друг на друга периоды моей жизни.

Стоит ли объяснять, что процесс появления на свет стихов из цикла «Слава миру» не имел ничего общего с этим таинством рождения подлинных ее поэтических строк, — подтверждать это сопоставлением (противопоставлением) одних строк — другим («плохих» — «хорошим»).

Не довольно ли просто вспомнить лишь некоторые из тех штампов, которые, как детские кубики, складываются в этих ее стихах в готовую, заранее заданную картинку:

Ликует вся страна…
И вторят городам Советского Союза Всех дружеских республик голоса…
Где дремала пустыня — там ныне сады…
Он создан уже — великий чертеж Грядущего нашей страны…
Когда б вы знали, как спокойно Здесь трудовая жизнь течет, Как вдохновенно, как достойно Страна великая живет…
На глазах наших стал человек Настоящим хозяином жизни, Повелителем гор и рек…
Одним порывом благородным Фронт мира создан против вас…
За целость драгоценных всходов Великих мыслей и трудов, За то, чтоб воля всех народов Сковала происки врагов…

Весь этот набор хорошо нам знакомых советских штампов (перечень их я мог бы длить еще долю) я привел тут, чтобы напомнить, что штамп — не просто свидетельство беспомощности художника, не только результат неспособности его справиться с заданной темой средствами искусства. Штамп, как говорил Станиславский, это способ сказать то, чего не чувствуешь.

* * *

Цикл Ахматовой под общим названием «Слава миру» появился не в одном номере «Огонька», а в трех.

В номере 14-м 1950 года — первая подборка, состоящая из стихотворений «Где дремала пустыня, там ныне сады», «И в великой нашей отчизне», «Клеветникам» (два коротких стихотворения под этим общим названием), «Тост», «Москве», «21 декабря 1949 г.» (к дню рождения Сталина), и второе стихотворение о Сталине: «И он орлиными очами…» .

Спустя короткое время в номере 36-м появилась вторая ее подборка под тем же заглавием (Из цикла «Слава миру»). В нее вошли стихотворения: «Песня мира», «30 июня 1950», «1950 год», «С самолета» (три стихотворения под этим названием), «Прошло пять лет и залечила раны», «Покорение пустыни», «Севморпуть».

И, наконец, в номере 42-м — последняя, третья подборка, в которую вошли стихотворения «Где ароматов веяли муссоны», «Поджигателям», «В пионерлагере».

Не каждый — даже из официально признанных корифеев советской поэзии — удостаивался такой чести.

Эти три (подряд) представительные публикации со всей определенностью говорят, что Ахматовой в тот момент был оказан режим наивысшего благоприятствования.

Оказал ей эту честь Алексей Александрович Сурков, бывший в то время не только секретарем Союза писателей, но и главным редактором «Огонька». Трудно, однако, представить себе, что он решился на это по собственной инициативе.

Забегая вперед, тут надо сказать, что Алексей Александрович и раньше и потом благоволил к Ахматовой. В отличие от Пастернака, которого постоянно и злобно травил, Ахматовой он неизменно старался оказывать покровительство. На свой лад, конечно: тщательно вымарывая из ее книг, которые пытался протолкнуть в печать, все живое, «ахматовское», и требуя, чтобы она сочинила еще что-нибудь, «по-настоящему советское».

Но в этом случае, я думаю, указание было получено «сверху». С самого высокого верха.

Об этом, помимо всего прочего, говорит еще и тот факт, что вторая и третья журнальные подборки Ахматовой увидели свет уже после того, как до Сталина дошло ее письмо, в котором она умоляла вождя вернуть ей сына. Да и трудно представить себе, чтобы прежде, чем решить печатать ее стихи о Сталине, появившиеся уже в первой подборке, их не показали «Хозяину».

Главной своей цели — ни стихами, ни письмом, — Ахматова не достигла. Санкцию на освобождение сына вождь не дал. Но к ее трудному, — можно даже сказать отчаянному положению снизошел и, как видно, дал команду оказать ей тот самый режим наивысшего благоприятствования. Выразилось это не только в публикации аж целых трех ее стихотворных подборок, что само по себе значило немало (это ведь был сигнал, знак согласия на ее возвращение в официальную советскую литературу), но и в последовавшей вскоре более важной акции: 14 февраля 1951 года Ахматову восстановили в правах члена Союза советских писателей.

В главе «Сталин и Зощенко» я приводил выписку из стенограммы заседания Президиума ССП от 23 июня 1953 года, на котором решался вопрос о восстановлении в правах члена Союза советских писателей Михаила Михайловича Зощенко. На том заседании К.М. Симонов был категорически против такого решения. Нет, он был не против того, чтобы Зощенко был принят в писательский Союз. Но именно принят, принят заново, а не восстановлен в правах. Ведь слово «восстановлен» означало бы, что в 46-м, после постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», его исключили неправильно.

После долгих споров и препирательств он сумел переубедить собравшихся, которые, впрочем, не слишком и возражали — ведь это была, по их мнению, пустая формальность: для пенсии и всех прочих прав, которыми обладали все члены СП, это роли не играло.

Решительно — и очень горячо — возражала Симонову только Мариэтта Сергеевна Шагинян. И в пылу спора она позволила себе никем и ничем не спровоцированную довольно гнусную выходку против Ахматовой:

ВЫПИСКА ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ПРЕЗИДИУМА ССП ОТ 23. VI. 1953. О ПРИЕМЕ В СОЮЗ

т. ШАГИНЯН.

ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил все то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности… Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл…

Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.

т. СИМОНОВ.

Мы ее приняли или восстановили?

т. ШАГИНЯН.

А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?

т. СИМОНОВ.

Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.

Этот неспровоцированный выпад Шагинян против Ахматовой («Слабый, чуждый нам поэт») я, не удержавшись в рамках «политкорректности», назвал гнусным, потому что в былые времена Мариэтта Сергеевна Ахматову прямо-таки боготворила. Я уже упомянул однажды, что Анна Андреевна с брезгливостью вспоминала о крайне неприятной, как она выразилась, манере Шагинян в годы их литературной молодости при встрече целовать ей руку. И как она ни противилась, уклониться от этого, вошедшего у Мариэтты в привычку противного обряда ей не удавалось.

Вернемся, однако, к Симонову.

Заявив, что, случись ему присутствовать при восстановлении Ахматовой, он тоже решительно голосовал бы не за восстановление ее в правах члена СП, а за прием, Симонов, видимо, забыл (или не знал), как и при каких обстоятельствах это ее восстановление в правах члена Союза писателей проходило.

Зощенко, — напоминаю, — вновь стал членом писательского Союза 23 июня 1953 года, то есть уже после смерти Сталина. Ахматова же была возвращена в Союз писателей 14 февраля 1951 года: Сталин был жив и умирать пока еще не собирался. Как говорят в Одессе, — две большие разницы.

Наверняка кому-нибудь из доброхотов, норовящих быть больше католиками, чем Папа, и тогда, в 1951-м, тоже могло прийти в голову, что политически правильнее было бы Ахматову не восстанавливать, а принять ее в Союз советских писателей заново. Но никто тогда об этом даже не заикнулся. Потому что все знали, что не их ума это дело. Сказано — восстановить, значит — восстановить. Значит, это ОН так распорядился.

Тут, наверно, надо еще особо отметить тот факт, что тогда, в 1951-м, когда почему-то вдруг решили вернуть в ряды советских писателей Ахматову, про Зощенко никто даже и не вспомнил. А ведь «прокаженными» были объявлены они оба. И вроде даже в одинаково грубой и хамской форме.

Если судить по тексту постановления ЦК и докладу Жданова, это было действительно так. Но помимо этих двух основополагаюших текстов был еще один, более основополагающий. И хоть он не стал, как те два, предметом всенародного обсуждения, а сохранился лишь в анналах партийных документов, увидевших свет в более поздние времена, те, кто присутствовал на том партийном толковище, разницу тона, каким вождь говорил про Зощенко, а каким про Ахматову, уловили и отметили:

СТАЛИН. Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?
(Из неправленой стенограммы заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 г. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 571-572)

ПРОКОФЬЕВ. В сочинениях послевоенного периода можно найти ряд хороших стихов. Это стихотворение «Первая дальнобойная» о Ленинграде.

СТАЛИН. 1-2-3 стихотворения и обчелся, больше нет.

ПРОКОФЬЕВ. Стихов на актуальную тему мало, но она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.

СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?

Замечаете разницу? Про Зощенко:

Никакого Зощенко нельзя туда пускать… Не хочет перестраиваться, пусть убирается ко всем чертям!

Про Ахматову:

Тогда пусть печатается в другом месте… Почему в «Звезде»?

И это при том, что еще не остыло его раздражение против Ахматовой, совсем недавно выплеснувшееся в репликах: «Кто организовал вставание?» и «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов!».

Как уже было сказано, несколько иное, не такое, как к Зощенко, отношение Сталина к Ахматовой проскользнуло и в реплике чекиста, уводящего Льва:

— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.

Вот и сейчас повторилась та же ситуация.

На мольбу ее о сыне он не отозвался. Сына не освободил. Но при этом, как видно, снова дал понять, чтобы о самой Анне Андреевне позаботились. Поберегли ее.

* * *

После того как ее восстановили в правах члена Союза писателей, она получила возможность зарабатывать на жизнь литературным трудом. В основном — переводами. Но доброжелатели настойчиво советовали ей сделать все от нее зависящее, чтобы вернуться в официальную советскую литературу и собственными стихами. То ли поддавшись этим уговорам, то ли сама придя к такому решению (к обсуждению этой темы мы еще вернемся), она составила книгу стихов и отдала ее в издательство «Советский писатель». Книге было дано то же название, что и «огоньковскому» циклу: «Слава миру».

В эту книгу она включила все, что, по ее разумению, могло убедить литературных чиновников, от которых зависела судьба сборника, что в нем перед читателем предстанет новая, перестроившаяся, очищенная от скверны, воистину советская Ахматова.

Чтобы продемонстрировать это, она включила в книгу не только оригинальные стихи, но и переводы поэтов «братских народов». Что же касается оригинальных стихов, то там были не только искусственные, сложенные из «кубиков»-штампов, но и настоящие, в которых звучал подлинный, живой ахматовский голос.

Тут надо сказать, что несколько таких, — по-настоящему ахматовских — стихотворений вошли и в «огоньковский» цикл.

Например, вот это:

Как будто заблудившись в нежном лете, Бродила я вдоль липовых аллей И увидала, как плясали дети Под легкой сеткой молодых ветвей. Среди деревьев этот резвый танец, И сквозь загар пробившийся румянец, И быстрые движенья смуглых рук На миг заворожили все вокруг. Алмазами казались солнца блики, Волшебный ветерок перелетал И то лесною веял земляникой, То соснами столетними дышал. Под ярко-голубыми небесами Огромный парк был полон голосами, И даже эхо стало молодым… … Там дети шли с знаменами своими, И Родина сама, Любуясь ими, С улыбкою чело склонила к ним.

Стихотворение не бог весть какое. Но что-то живое, наверно, все-таки шевельнулось в ее душе, когда оно рождалось. А родилось оно после того, как она навестила в пионерском лагере, в Павловске, Аню Каминскую, внучку Н.Н. Пунина, выросшую на ее глазах. В огоньковском цикле и всех последующих изданиях оно именовалось: «В пионерлагере». А в рукописи сборника «Слава миру», посланной в издательство, над ним красовалось посвящение: «Пионерке Ане Каминской». Слово «пионерке», вставленное, разумеется, для придания стихотворению еще большей «советскости», в последующих изданиях исчезло. Тем не менее в сборнике 1958 года, — первой ее книжечке, вышедшей после смерти Сталина, — эти стихи, как и некоторые другие такие же (из тех, что когда-то вошли в огоньковский цикл, там уцелело только пять), даря книгу друзьям и почитателям, она неизменно заклеивала другими своими стихотворениями.

В сборник, составленный для «Советского писателя», она включила все, что только могла. Даже переводы поэтов «братских республик». Ну и, разумеется, все «кошерные» свои стихи военных лет: «Мужество», «Клятва», «Первый дальнобойный в Ленинграде» (это ее стихотворение Прокофьев назвал Сталину в ответ на его вопрос: «Кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?»)

Среди этих стихов были и по-настоящему ахматовские:

Щели в саду вырыты, Не горят огни. Питерские сироты, Детоньки мои! Под землей не дышится, Боль сверлит висок, Сквозь бомбежку слышится Детский голосок.

Чтобы укрепить сборник стихами, в которых ее голос звучал бы в полную силу, она даже включила в него фрагмент из «Поэмы без героя», слегка его подредактировав, вставив туда слово «Вождь» и сделав вид, что это отдельное, самостоятельное стихотворение:

Не сраженная бледным страхом И отмщения зная срок, Опустивши глаза сухие, И, сжимая уста, Россия От того, что сделалось прахом, В это время шла на Восток. И себе же самой навстречу, Непреклонно в грозную сечу, Как из зеркала наяву, Ураганом с Урала, с Алтая На призыв Вождя Молодая Шла Россия спасать Москву.

Казалось бы, налицо все условия для того, чтобы сборник вскорости был издан. Сама Ахматова сделала для этого все, что было в ее силах. А что касается тех, от кого это зависело, то не мог же на них — издательских чиновников — не произвести впечатления тот «режим наивысшего благоприятствования», который создал ахматовскому циклу А.А. Сурков, в течение одного года трижды предоставив для него страницы вверенного ему журнала.

Однако — не произвел.

Они не только не спешили дать ее сборнику «зеленую улицу», но, напротив, делали все, что от них зависело, чтобы притормозить, — в сущности, даже остановить, — его продвижение к печатному станку.

Как полагалось, рукопись Ахматовой была отправлена на внутреннее рецензирование. Но обычно в таких случаях издатели довольствовались двумя, максимум тремя внутренними рецензиями. Тут их было одиннадцать. И ни один из этих одиннадцати рецензентов не осмелился дать об ахматовской рукописи безоговорочно положительный отзыв.

Какие-то слухи о том, что вождь «потеплел» к Ахматовой, до них, наверное, доходили. Да и то, что ее так стремительно вдруг восстановили в Союзе писателей, тоже не могло не приниматься ими в расчет. Но ведь они однажды это уже «проходили».

Десять лет назад директор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» Н.А. Брыкин, когда его спросили, как он посмел опубликовать сборник Ахматовой «Из шести книг», оправдывался тем, что товарищ Фадеев официально передал ему слова товарища Сталина: «Почему не печатают Ахматову?» Но эти оправдания ему не помогли: ответственность за выпуск идейно-ущербной книги была возложена на него.

Сейчас Ленинградским отделением «Советского писателя», быть может, руководил уже не Брыкин, а какой-то другой литературный чиновник. С той поры прошло десять лет — и каких лет! Но в памяти издательских работников все это было еще свежо. А тут еще — совсем свежая память о постановлении 46-го года. Надо ли удивляться, что одно только имя Ахматовой вселяло в них ужас. Об этом психологическом феномене с исчерпывающей точностью сказал А.Н. Толстой в своем «Петре Первом»: «Заробел Иван. Не умом заробел, а поротой задницей».

Но страх, обуявший сотрудников издательства «Советский писатель», когда им пришлось решать судьбу ахматовской рукописи, был связан не только с «комплексом поротой задницы». Немалую, а может быть, даже и главную роль тут играло то обстоятельство, что в это самое время судьбой Ахматовой уже вплотную занялись сотрудники другого ведомства. Того, в чьих лапах опять оказался ее сын Лев.

* * *

Как и десять лет назад, два эти сюжета разворачивались параллельно. Поэтому тут есть прямой смысл опять воспользоваться уже опробованным нами кинематографическим приемом параллельного монтажа.

Итак, еще один параллельный монтаж:

1

28 августа 1949 года. В Фонтанный Дом, где с семьей теперь уже бывшего своего мужа Н.Н. Пунина живет Ахматова, являются сотрудники НКВД с ордером на арест. На сей раз еще не Льва (за ним придут три месяца спустя), а Николая Николаевича Пунина. Его уводят — на этот раз уже навсегда.

2

27 октября того же года. Ахматова пишет письмо Эренбургу:

Дорогой Илья Григорьевич!
Анна Ахматова .

Мне хочется поделиться с Вами моими огорчениями. Дело в том, что против моей воли и, разумеется, без моего ведома иные английские и американские издания, а также литературные организации уделяют мне и моим стихам чрезвычайно много внимания. Естественно, что в этой зарубежной интерпретации я выгляжу так, как хочется авторам этих высказываний.

Я принадлежу моей родине. Тем более мне оскорбительна та возня, которую подымают вокруг моего имени все эти господа, старающиеся услужить своим хозяевам.

Я бы хотела услышать Ваше мнение относительно того, как я могу довести до сведения этих непрошеных опекунов о том, что мне противна их нечистая игра. Пожалуйста, подумайте об этом и помогите мне.

3

6 ноября 1949 года. В квартиру 44 дома 34 является следователь с ордером на арест Льва. (Постановление на арест было подписано задним числом — 14 ноября — и утверждено министром ГБ Абакумовым.)

Арестованною переправляют в Москву, в Лефортово, в распоряжение следственной части по особо важным делам. Следователь майор Бурдин грозит ему избиениями и лишением сна. О том, как выполнялись эти посулы, Лев Николаевич потом вспоминал скупо: «Били мало, но памятно».

Во время допросов следователь проявляет повышенный интерес к матери подследственного:

ВОПРОС. Это та самая поэтесса Ахматова, антипатриотическое творчество которой в 1946 году было осуждено советской общественностью?
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 370-371)

ОТВЕТ. Да, это моя мать.

ВОПРОС. Кто она по социальному происхождению?

ОТВЕТ. Ахматова, урожденная Горенко, родители которой дворяне…

ВОПРОС. А что означает ее псевдоним «Ахматова»?

ОТВЕТ. Это фамилия ее бабушки..

ВОПРОС. Кто такие были Ахматовы?..

ОТВЕТ. В семье было известно, что Ахматовы — князья из рода чингизидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы.

4

Не вполне оправившись от беспамятства, в которое она впала во время ареста сына, страшась нового прихода чекистов и нового обыска (как это было при ней во время ареста Мандельштама), Ахматова устраивает «самосожжение»: всю ночь напролет жжет черновики старых стихов, беловики новых, смертельно опасные рукописи «Реквиема» и «Энума Элиш» — и какие-то совсем невинные семейные реликвии: в огонь летят фотографии, письма, — все, что попадается под руку.

5

31 марта 1950 года. Следователи, ведущие дело Л.Н. Гумилева, получают постановление: выделить из его дела в особое производство материалы, относящиеся к Ахматовой.

Капитан Меркулов, допрашивающий Н.Н. Пунина, тоже ведет дело к ее аресту.

ИЗ ПОКАЗАНИЙ Н.Н. ПУНИНА
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 380-382)

19 мая и 9 июня 1950 года

С Анной Ахматовой я знаком примерно с 1910 года. В дореволюционные годы вместе с ней и ее первым мужем, поэтом, монархистом Гумилевым Н.С., я сотрудничал в художественно-литературном журнале «Аполлон», издававшемся в Петербурге для привилегированных слоев населения. Будучи выходцами из дворянской среды, Ахматова и Гумилев враждебно восприняли установление Советской власти и на протяжении последующих лет проводили вражескую деятельность против Советского государства. Гумилев Н.С. в первые годы существования Советской власти был участником контрреволюционного заговора в гор. Ленинграде.

Что касается Ахматовой, то ее антисоветская деятельность проявилась в то время на литературном поприще. Так, в 1921—1922 гг. она выпустила два своих сборника («Божий год» и «Подорожник») со стихами антисоветского характера. Помню, в одном из этих стихотворений Ахматова называла большевиков «врагами, терзающими землю», и открыто заявляла, что ей не по пути с Советской властью. Вражеское лицо Ахматовой и ее антисоветские проявления мне стали известны еще в большем объеме после того, как я вступил с ней в брак…

В 1925—1931 гг. у нас в квартире устраивались антисоветские сборища, на которых присутствовали Пильняк, арестованный в 1937 году; писатель Замятин, эмигрировавший потом во Францию; поэт Мандельштам, арестованный в 1935 году органами НКВД, и другие литературные работники из числа недовольных и обиженных Советской властью. Ахматова, в частности, высказывала клеветнические измышления о якобы жестоком отношении Советской власти к крестьянам, возмущалась закрытием церквей и выражала свои антисоветские взгляды по ряду других вопросов. Такие антисоветские сборища в нашей квартире устраивались и в последующие годы…

Исходя из своих вражеских настроений о необходимости изменения существующего в СССР строя, мы считали приемлемым средством борьбы против Советской власти, — насильственное устранение руководителей партии и Советского правительства. При этом я выражал свою готовность совершить террористический акт против вождя советского народа. В откровенных беседах со мной Ахматова разделяла мои террористические настроения и поддерживала злобные выпады против главы Советского государства. Она высказывала недовольство в отношении репрессий, направленных против троцкистов, бухаринцев и других врагов народа, обвиняла Советское правительство в якобы необоснованных арестах и расстрелах и выражала сочувствие лицам, репрессировавшимся органами Советской власти.

Ахматова до последнего времени и особенно после известного решения ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором было подвергнуто справедливой критике ее идеологически вредное «творчество», считала себя обиженной Советской властью и в беседах со мной высказывала недовольство политикой партии и Советского правительства в области литературы и искусства.

6

Апрель 1950. В «Огоньке» появляется первая подборка из цикла Ахматовой «Слава миру» с двумя стихотворениями о Сталине («И он орлиными очами…» и «21 декабря 1949 г.»).

В это же время Ахматова пишет письмо Сталину, умоляя его вернуть ей сына.

7

14 июня 1950 года министр государственной безопасности Абакумов направляет Сталину докладную записку «О необходимости ареста поэтессы Ахматовой. (Документ № 12).

Подробное обоснование необходимости этой меры заключает вывод:

МГБ СССР считает необходимым АХМАТОВУ арестовать.
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 387)

Прошу Вашего разрешения.

АБАКУМОВ

8

ИЗ ВНУТРЕННИХ РЕЦЕНЗИЙ НА РУКОПИСЬ КНИГИ АННЫ АХМАТОВОЙ «СЛАВА МИРУ!»
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 164-165)

…Поверхностно, риторически звучит стихотворение на очень ответственную тему: «РСФСР». Здесь настоящий показ величия созвездия советских республик подменен декламацией.

(Вера Инбер)

«Щели в саду вырыты». Старушечье причитание… «А вы, мои друзья, последнего призыва». Насчет святцев и багрового света — чепуха. Надо убрать. «Первый дальнобойный в Ленинграде». В последних четырех строках нет смысла.

(Александр Чаковский)

А. Ахматовой предстоит продолжить и углубить начатую ею работу по перестройке своего мировоззрения, по пересмотру своего отношения к целям и назначению поэзии, по овладению методом социалистического реализма. В настоящее время включать ее сборник в план редакционной работы издательства было бы преждевременно.

(Петр Скосырев)

9

Ахматова пишет «Автобиографию», которую заключает давно требовавшимся от нее откликом на постановление 46-го года:

Исторические постановления ЦК ВКП(б) о литературе и искусстве помогли мне пересмотреть мою литературную позицию и открыли мне путь к патриотической лирике.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 163)

Эту «Автобиографию» она, судя по всему, предполагает включить в предложенный ею издательству сборник.

* * *

Если сравнить этот параллельный монтаж с тем, в котором я соединил два параллельных сюжета 1940 года, сразу бросится в глаза разница между ними.

Там две параллельные сюжетные линии сопрягались одна с другой по закону контраста. Строя тогда эту параллель, я не стремился к такому эффекту. Это вышло само собой.

То, что вышло у меня сейчас, вышло тоже само собой. Но эффект получился совсем другой. Здесь две параллельные сюжетные линии оказались соединены не по контрасту, а по закону сообщающихся сосудов.

Второй параллельный монтаж, в отличие от того, первого, показывает, как тесно переплетены эти два, казалось бы, никак меж собою не связанные сюжета. Мало того! Он рисует картину, из которой ясно видно, что каждый новый шаг, предпринимаемый Ахматовой, представляет собой не что иное, как прямой ее ответ на очередной новый ход Лубянки.

Арестовывают Пунина, и она, продумав и взвесив все обстоятельства, решает сделать наконец публичное заявление о своей лояльности. Ведь именно в этом — только в этом! — и состоит смысл ее письма Эренбургу. Не Эренбургу же на самом деле адресованы эти слова из ее письма:

Я принадлежу моей родине. Тем более мне оскорбительна та возня, которую подымают вокруг моего имени все эти господа, старающиеся услужить своим хозяевам.

Написав и отправив ему это письмо, она явно рассчитывает, что он переправит его дальше. Куда? Ну, разумеется, «наверх».

Так оно и произошло:

Это письмо (в копии), как свидетельствуют документы, опубликованные в журнале «Родина», дошло до самого М.А. Суслова, но «там, наверху» посоветовались и решили не давать делу хода. «Кампания» 1946 года давно закончилась, и в новой обстановке письмо Ахматовой посчитали «нецелесообразным».
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 158)

Следующий ход Лубянки: арестован Лев. Следователь выколачивает из него сведения о «чуждом пролетарскому государству» социальном происхождении его матери. Ахматова уничтожает семейный архив, сжигает фотографии, письма.

Материалы, относящиеся к Ахматовой, из дела Л.Н. Гумилева выделяют в особое производства. Из Лунина выбивают признания, дающие основания для ее ареста. Она, разумеется, об этом не знает, но чувствует, что над нею нависла смертельная угроза и спасать надо уже не только Льва, но и себя. Пишет и публикует в «Огоньке» стихи о Сталине.

Абакумов направляет докладную Сталину, испрашивая у него разрешение на арест Ахматовой. Внутренние рецензенты издательства, словно бы зная об этом (некоторые из них, кстати, вполне могли совмещать свою литературную деятельность с «работой» на Лубянке), с большим рвением «дуют на холодное», требуя от уже сдавшейся Ахматовой еще более глубокой «перестройки» ее мировоззрения и еще более глубокого овладения методом социалистического реализма. А сама Ахматова, разумеется, не зная всех обстоятельств, но о многом догадываясь, выдавливает наконец из себя давно ожидаемое начальством признание, что «исторические постановления ЦК ВКП(б) о литературе и искусстве» помогли ей пересмотреть ее порочную литературную позицию.

А Сталин между тем не спешит с решением. Медлит.

Докладная Абакумова легла на стол вождя в середине июня. А 13 сентября Особое совещание при МГБ СССР «за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию» приговорило Л.Н. Гумилева к десяти годам строгого режима.

Похоже, что к этому времени решение вождем было уже принято. И было это решение в классическом его, сталинском, стиле: сына не выпускать, а мать — не трогать.

А история с ахматовским сборником «Слава миру!» продолжала медленно тлеть, и конца этому не было видно. Ахматова терпеливо сносила все гнусные замечания и рекомендации внутренних рецензентов. Меняла состав книги. Дополняла ее то новыми стихами, то старыми, которые представлялись ей более или менее «проходимыми». Так дело тянулось почти три года.

На исходе третьего года (когда окончательно выяснилось, что гроза над Ахматовой прошла стороной, молния в нее не ударила и теперь наверняка уже не ударит) А. Сурков направил директору издательства «Советский писатель» М.М. Корнееву и главному редактору издательства Н.В. Лесючевскому такое письмо:

Дорогие товарищи!
И.О. Генерального секретаря ССП СССР Ал. Сурков.

Пересылаю Вам рукопись сборника А. Ахматовой с рецензией А. Фадеева. Я с рукописью знаком. Считаю, что и оценка стихов и мотивировка издания книги, изложенная в рецензии А.А. Фадеева, глубоко правильны. Правильны и его замечания относительно снятия некоторых стихов.

Прошу Вас поставить вопрос об издании сборника «Слава Миру» на рассмотрение редакционного совета в непродолжительном времени и, если вопрос будет решен положительно, оформить с автором договорные отношения, т.к. Ахматова и тяжко болеет и находится в трудных материальных условиях.

Под письмом этим стояла дата: 4 февраля 1953 г. А через месяц умер Сталин. Суркову и Фадееву теперь было уже не до Ахматовой.

Черчилль, как известно, сказал, что борьба за власть в советском руководстве похожа на схватку бульдогов под ковром. Кончается такая схватка тем, что из-под ковра вылетает труп. Такая же схватка под ковром происходила и в руководстве ССП. Схватились тогда Сурков с Фадеевым, и победу в конце концов одержал Сурков.

А книга «Слава миру!» так и не вышла.

До выхода первой после постановления 46-го года ее книги Ахматовой предстояло ждать еще пять долгих лет. Вышла она в 1958-м, благодаря неустанным заботам того же Суркова. И называлась не «Слава миру», а просто и скромно: «Стихотворения». На авантитуле ее значилось: «Под общей редакцией А.А. Суркова». Как и «Слава миру!», она тоже была истерзана многочисленными ранами и увечьями, нанесенными ей внутренними рецензентами и редакторами, не в последнюю очередь самим А.А. Сурковым.

Но это уже — другой сюжет. И хотя он тоже в пределах моей темы (сталинско-ждановское постановление долго еще не было отменено, и черная его тень годами продолжала лежать на судьбе Ахматовой), его я касаться не буду. Но рубеж, обозначившийся 5 марта 1953 года, все-таки перейду.

* * *

Стихи о Сталине из цикла «Слава миру» исследователями творчества Ахматовой долго замалчивались. Один из них даже подвел под эту «фигуру умолчания» некую теоретическую базу. Сделал он это, вспомнив, что в ее смертный час судьба напоследок еще раз связала ее со Сталиным:

Жить ей оставалось несколько месяцев, до пятого марта 1966 года. Каждый раз, называя эту дату, людям, родившимся в первой половине двадцатого века, невозможно не вспомнить о Сталине.
(Р.Д Тименчик. Предисловие к книге: Анна Ахматова. Requiem. M. 1989. Стр. 25).

Пятое марта пятьдесят третьего года должно было, казалось, поставить точку в той главе книги ахматовской жизни, которая рассказывает об истории заветной тетради, сожженной и восставшей из пепла. Но эта точка не будет поставлена до тех пор, покуда строки из цикла «Слава миру» будут, злорадно ухмыляясь, красоваться на страницах ее книг рядом с «Мужеством», «Листками из дневника», «Реквиемом».

Позицию автора этого высказывания разделяли многие. И поэтому в отечественные издания Ахматовой эти ее стихи долго не включались. Желающие с ними ознакомиться могли это сделать, только разыскав труднодоступный советскому человеку 2-й том из двухтомного собрания сочинений Анны Ахматовой, вышедшего в 1968 году в Мюнхене.

Редакторы и составители этого тома — Г.П. Струве и Б.А. Филиппов — свою позицию на этот счет обозначили так:

Мы помещаем этот цикл стихов как документ эпохи. Может быть, этот цикл, несмотря на свою художественную беспомощность, а может быть, благодаря ей, — одно из трагичнейших произведений эпохи.
(Анна Ахматова. Сочинения. Том 2. Мюнхен. 1968. Стр. 394)

Михаил Кралин, который, как он сам выразился по этому поводу, «впервые ввел» эти ахматовские стихи «в научный оборот» (в составленном им «огоньковском двухтомнике» 1990 года), в своей работе «К истории сборника «Слава миру!», на которую я тут многократно ссылался, не только сочувственно цитирует это высказывание Г.П. Струве и Б.А. Филиппова, но вроде как даже полностью к нему присоединяется. Но далее в той же своей статье он утверждает нечто, если и не противоположное, то, во всяком случае, решительно несовпадающее с этой позицией. Оказывается, отношение Ахматовой к Сталину, когда она выдавливала из себя эти стихи,

…было, видимо, далеко не однозначным. Да, конечно, «палач», «падишах», «самозванец» — всеми этими словами, за каждое из которых можно запросто поплатиться жизнью, она его уже наградила. Но она помнила, конечно, и о своем первом письме Сталину в 1935 году, после которого и сын, и Н. Пунин были освобождены как по мановению волшебной палочки. Не могла не помнить и о сталинской заботе о ней в 1939 году, благодаря которой ее снова стали печатать. Личной воле Сталина приписывала она и чудесное спасение ее из осажденного Ленинграда, где непременно погибла бы…
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 160)

Все это говорится для того, чтобы прийти к выводу, что «огоньковские» ее стихи о Сталине были не совсем конъюнктурные и не такие чуждые ей, как это принято думать:

…В стихах, входивших в этот сборник, Ахматова не всегда так уж беспомощна и конъюнктурна, как это кажется иным исследователям, вовсе выключающим эти стихи из творчества поэта. Но это — тема отдельных разысканий, которые — рано или поздно — несомненно будут предприняты.
(Там же. Стр. 168)

Сперва отложив эту работу на неопределенное время как тему для «разысканий», которые будут предприняты когда-нибудь в будущем, — «рано или поздно», — он в конце концов решает не откладывать эту работу в слишком долгий ящик и тут же, в этой же статье, сам приступает к таким «разысканиям»:

Стихотворение «Покорение пустыни» приобретает иной — едва ли не противоположный — смысл, если прочитать его в сопоставлении с пушкинским «Анчаром». Стихотворение, которое начинается четверостишием: «Когда б вы знали, как спокойно Здесь трудовая жизнь течет, Как вдохновенно, как достойно Страна великая живет» — приобретает несколько иной смысл, если сравнить его с зачином более раннего ахматовского стихотворения: « Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда». Наконец, два стихотворения, непосредственно восхваляющие Сталина, тоже не лишены двусмысленностей и скрытых цитат.
(Там же. Стр. 170)

Заглянув в процитированные стихи, нетрудно убедиться, что стихотворение «Покорение пустыни», сопоставляй его хоть с пушкинским «Анчаром», хоть с «Бахчисарайским фонтаном», хоть с «Медным всадником», лучше от этого не становится и никакого иного, а тем более противоположного смысла от таких сопоставлений отнюдь не приобретает. А стихотворение, начинающееся строкой «Когда бы вы знали, как спокойно здесь трудовая жизнь течет…», обращенное к зарубежным клеветникам, сколько ни сопоставляй его с другим, более ранним ахматовским стихотворением, тоже начинавшимся словами «Когда бы вы знали…», тоже никакого иного смысла не приобретает.

Завершает М. Кралин эти свои «разыскания» совсем уже неожиданным пируэтом. Процитировав заключающие сервильное ахматовское стихотворение строки: «И благодарного народа Вождь слышит голос: «Мы пришли Сказать, — Где Сталин, там свобода, Мир и величие земли!», он приходит к такому фантастическому выводу:

В голосе народа слышен и голос поэта. «Мы пришли» — прямая цитата из Гумилева. «Мы» в данном случае герои стихотворения «Вечное», то есть Гумилев и Ахматова. И если «благодарный народ», задуренный официальной пропагандой, повторяет «легенду», звучащую наперекор правде жизни, «где Сталин, там свобода, мир и величие земли!», то вольнодумцы поэты пришли «к высокому Кремлю», чтобы произнести свой приговор, независимый от злобы дня, приговор, взвешенный на весах вечности. Вот как он звучит в устах Гумилева в стихотворении, написанном в 1905 году:
(Там же. Стр. 173—174)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Все это зиждется на той зыбкой основе, что разбираемое стихотворение Ахматовой начинается строкой: «И вождь орлиными очами…», а у Гумилева царь глядит тоже «орлиным оком».

Завершаются же все эти «разыскания» таким туманным рассуждением:

Приведенные примеры, на мой взгляд, убедительно показывают, что «славословия» Ахматовой нельзя рассматривать в отрыве от всей остальной ее поэзии. Во всяком случае, сама она, когда писала эти стихи, рассчитывала на то, что найдет понимание, если не среди современников, для которых «концы еще спрятаны в воду», то среди потомков, которые могут прочитать все тексты поэта и установить еще не явные взаимосвязи между ними.
(Там же. Стр. 174)

На всем этом можно было бы и не задерживаться, если бы не одно обстоятельство.

Не сами эти рассуждения привлекли тут мое внимание, а тот источник, из которого они проистекают. Источник же этот — весьма распространенное представление — можно даже сказать, убеждение, — что взгляд на ахматовские стихи из цикла «Слава миру» как на конъюнктурные, то есть неискренние и именно поэтому беспомощные, даже убогие, — что этот взгляд унижает Ахматову. Крайним выражением такого отношения к этому взгляду может служить уже упоминавшееся выше стремление некоторых исследователей доказать, что Ахматова будто бы даже и не является автором этого цикла, что за нее все эти стихи сочинил кто-то другой.

В одной из глав этой книги, говоря о том, как по-разному повели себя Зощенко и Ахматова на встрече с английскими студентами, я писал:

В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку».

Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».

А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.

Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца.

Замечание это вызвало бурю.

Я получил множество негодующих откликов, авторы которых восприняли его как продиктованное желанием оскорбить Ахматову, злорадно ее унизить.

На самом же деле — и я сейчас постараюсь это объяснить — такое понимание поведения Ахматовой не только не унижает ее. Оно делает ей честь.

* * *

После распада СССР, едва только начала приоткрываться завеса над тайнами КГБ, на страницах наших газет стали появляться статьи, в которых всерьез обсркдались не только факты и обстоятельства, но и самые невероятные фантазии, легенды и слухи, связанные с таинственной деятельностью этого всесильного ведомства. И то и дело по этому поводу стало мелькать слово «зомби». Были, мол, где-то там, в их секретных лабораториях, созданы лучи, с помощью которых любого человека можно превратить в зомби. Пооблучают такими лучами какого-нибудь высоколобого интеллектуала, славящегося крайней независимостью своих суждений, и он превратится в живую куклу, «биоробота», покорно выполняющего чужую волю. Не только поведением, но даже самыми тайными его мыслями будут управлять с помощью этих невидимых лучей.

Ни к какому определенному выводу на этот счет тогда, кажется, так и не пришли. Вопрос до сих пор остается открытым: то ли в самом деле были у них эти лучи, то ли все это — выдумка, плод чьей-то испуганной фантазии.

Но такие лучи у них действительно были.

* * *

В апреле 1936 года в торжественной обстановке проходил съезд ВЛКСМ, на который были приглашены и писатели. (Воспитание молодежи было их прямой прерогативой, а кому же еще руководить этим процессом, если не комсомолу.)

Одно из наиболее впечатливших его событий этого праздника подробно описал в своем дневнике К.И. Чуковский:

Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
(К. Чуковский, Дневник. 1930-1969. М. 1994. Стр. 141)

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!..»

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью.

Эта запись со времени первого ее появления в печати цитировалась бессчетно. (Я тоже не раз ее цитировал. Однажды даже — в этой книге, в главе «Сталин и Пастернак».)

Причину такого повышенного интереса к этому эпизоду объяснил сам Корней Иванович. Объяснил невольно в этой же самой своей записи, в одной — вот этой — ее фразе: «Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».

Если даже он сам не считал себя способным на такие чувства, так что уж говорить о нас, читателях его дневника. Мы тем более не считали его на это способным. Даже Пастернак тут меньше нас удивил. (Хотя, конечно, и он тоже.) Но Корней Иванович — с его язвительным, ироническим складом ума! Это было невероятно…

Немудрено, что тут сразу стали высказываться самые разные догадки. И едва ли не самой распространенной из них было предположение, что все это Корней Иванович записал для ОТВОДА ГЛАЗ: вдруг его дневник попадет в чужие руки! Предположение, надо сказать, не такое уж глупое: такие случаи бывали.

Один советский писатель, увенчанный премиями, высокими званиями и прочими регалиями, в один прекрасный день почувствовал, что он «под колпаком». А может быть, даже и не почувствовал, а просто знал, что иначе быть не может. Не сомневался, что недреманное око высокого учреждения постоянно следит не только за каждым его шагом, но и за каждой написанной им строкой.

И тогда он стал вести дневник, предназначенный специально для них. Каждый день он заполнял страничку-другую этого дневника излияниями своей безграничной любви и преданности режиму, стараясь, разумеется, чтобы эти излияния казались искренними.

Это продолжалось много лет.

А потом писатель умер, и дневник его был опубликован. И многие читатели, которые высоко ценили этого автора, испытали горькое разочарование, увидав, каким законченным конформистом был их кумир…

Но потом поползли слухи, что дневник этот — не настоящий, подложный. И читатели успокоились. Оказалось, что писатель, в котором они чуть было не разочаровались, был совсем не так пошл и глуп, как это могло показаться по его фальшивому дневнику. Наоборот: оказалось, что он был даже умнее, чем это можно было предположить по его книгам: прекрасно понимал, в каком царстве-государстве живет, — и вот даже сумел перехитрить тех, кого, казалось бы, перехитрить невозможно.

На самом деле, однако, все было, увы, совсем не так просто.

Можем ли мы с уверенностью утверждать, что дневник, сочинявшийся этим писателем специально «для них», — всего лишь фальшивка?

Боюсь, что нет.

Этот дневник (мне случилось его прочесть) состоял отнюдь не из одних только изъявлений верности и преданности режиму. Было там немало записей и самого тайного, глубоко интимного свойства. О детстве. О родителях. О чувстве вины перед близкими. О самых разнообразных душевных травмах и царапинах. Эти страницы дневника, не вызывающие сомнения в безусловной искренности автора, придавали и другим, «фальшивым» его страницам аромат несомненной подлинности. Да и были ли они, эти страницы, написанные специально «для них», действительно фальшивыми? Положа руку на сердце, я не смог бы в этом поручиться, потому что и эти «фальшивые» признания были тоже пронизаны токами самых тайных, самых интимных его душевных движений. Провести границу между подлинными и неподлинными душевными излияниями автора дневника было невозможно.

Это был совершенно поразительный человеческий документ, свидетельствующий о некой мазохистской операции, о душевной вивисекции, проделанной автором дневника над собою с таким потрясающим искусством, что он и сам, вероятно, уже не мог бы сказать, где проходит пресловутая граница, да и существует ли она вообще.

Корней Иванович Чуковский свой дневник вел не «для них», а для себя. (Отчасти, может быть, для потомков, — то есть для нас с вами.) Но приведенная выше запись о том, как они с Пастернаком влюбленно смотрели на Сталина, вполне могла быть внесена туда и «для них». Но — так ли, сяк ли, — все это, в сущности, неважно. В любом варианте перед нами случай зомбированного сознания. Зомбированного теми самыми лучами, о которых выше было сказано, что в распоряжении нашего «Министерства Любви» такие лучи действительно были.

Это оруэлловское словосочетание всплыло тут в моей памяти не случайно. Случай с писателем, на протяжении многих лет сочинявшим «для них» свой фальшивый дневник, вероятно, единственный в своем роде. Но в нем лишь с наибольшей выразительностью проявилась весьма типическая картина того психологического феномена, который Джордж Оруэлл в своем знаменитом романе определил как двоемыслие:

Двоемыслие — это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба.

Тут, кстати, уместно задать такой, невольно возникающий при чтении этого оруэлловского романа вопрос: почему ведомство, выполняющее в этом романе ту роль, какую в нашей действительности выполнял Комитет государственной безопасности, у Оруэлла называется — «Министерство Любви»? Легче всего предположить, что это — просто злая авторская ирония, и ничего больше. На самом деле, однако, название это таит в себе другой, более глубокий смысл.

Главная цель, высший смысл деятельности этого Министерства в романе Оруэлла состоит не в карательных функциях, а в том, чтобы пробудить у арестованного (подследственного, подозреваемого) чувство самой подлинной, самой искренней любви к Большому Брату.

Человек, попадавший в романе Оруэлла в объятия «Министерства Любви», превращался в «зомби». И точно так же, — независимо от того, сознавал он это или нет, — был превращен в «зомби» тот писатель, который на протяжении нескольких лет сочинял дневник, предназначавшийся специально для всевидящего ока Комитета государственной безопасности.

Но возникает вопрос: можно ли в этом случае говорить о любви, тем более искренней? Ведь писатель, сочинявший свой показной, «фальшивый» дневник, делал это только лишь под воздействием страха. Какая уж тут любовь!

Да, верно. Единственным стимулом, побуждавшим его создавать этот «фальшивый» дневник, был — страх. И именно страх, — как ни дико это звучит, пробудил в нем любовь.

Жена Бориса Пастернака говорила:

— Наши дети больше всего любят Сталина, а потом уже меня и Борю.

Не сомневаюсь, что реплика эта была искренней. Но эта — самая подлинная, самая искренняя ее любовь к Большому Брату была не чем иным, как сублимацией страха.

Именно страх, — всепоглощающий, мистический страх перед могуществом «Министерства Любви», которое может сделать с тобой все, что захочет, и был тем таинственным лучом, который превратил и жену Пастернака, и писателя, сочинявшего «для них» свой «фальшивый» дневник, и миллионы других наших сограждан в «зомби».

Бориса Леонидовича Пастернака, разумеется, не следует отождествлять с его женой. Поговорка «муж и жена — одна сатана» в этом случае вряд ли уместна. И все же…

Вспомним, какую слезу он пустил, стоя у гроба Сталина и глядя на его «впервые отдыхающие», «полные мысли» руки. И сетования его по поводу того, что «культ личности забрызган грязью». И горделивую фразу из его письма Поликарпову:

…страшный и жестокий Сталин не считал ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону.

Вот чье отношение к Сталину было «далеко не однозначным».

К Ахматовой эта формула отнесена быть не может. Подлинное ее отношение к Сталину неизменно оставалось однозначным и вполне определенным:

Разговор зашел о разоблачении Сталина. Юля сказала: «А ведь находятся люди, которые еще и сейчас защищают его. Говорят: «мы не знаем»… Говорят: «Откуда нам знать? Может, это сейчас всё врут на него… Мы-то ведь не знаем». Анна Андреевна страстно: «Зато Я знаю… Таких надо убивать». Ника со смехом: «Анна Андреевна, в Евангелии сказано: не убий!»
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 521 — 522)

— Нет, убий, убий! — закричала Анна Андреевна, покраснев и стукнув ладонью по маленькому столику. — У-бий!»

Конечно, чего не скажешь в запале!

Но ЭТО она говорила и в запале, и в спокойном состоянии, устно и письменно, в прозе и в стихах. Всегда одно и то же:

Это те, кто кричали: «Варраву! — Отпусти нам для праздника…», те, Что велели Сократу отраву Пить в тюремной глухой тесноте. Им бы этот же вылить напиток В их невинно клевещущий рот, Этим милым любителям пыток, Знатокам в производстве сирот.

И только в свете этого однозначного и никогда не менявшегося ее отношения к Сталину можно понять природу и смысл ее поведения на той встрече с английскими студентами, где она нашла в себе силы поступить так, как советовал своему питомцу Петруше Гриневу его верный Савельич.

* * *

Причины, по которым Зощенко повел себя в этой ситуации не так, как она, мы уже обсуждали. Но к тому, что было уже сказано, надо добавить, что немалую, — если не главную, — роль тут сыграло то, что Михаил Михайлович тоже испытал на себе действие того зловещего излучения, под властью которого жила вся страна.

Вспомним его письмо Сталину:

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в ряды Красной Армии и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск.

Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений — с кем мне надо идти — с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого никто от меня не отнимет…

Я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Мне весьма тяжело быть в Ваших глазах литературным пройдохой, низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.

Каждое слово тут дышит искренностью. Он не лукавит, не притворяется, не врет.

Читая это письмо, веришь, что он действительно хочет только одного: чтобы Сталин не считал его «низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров».

Ахматовой совершенно все равно, кем на самом деле считает и будет считать ее Сталин. Ей и в голову не придет желать с ним встречи, объясняться, мечтать поговорить с ним о жизни и смерти или хоть просто оправдываться перед ним, попытаться убедить его, что на самом деле она не монахиня и не блудница. Зачем? Не все ли ей равно, ЧТО думает о ней палач, которому она вынуждена кидаться в ноги!

Этим она отличалась от всех, даже самых независимых и внутренне свободных своих современников. Все они, — кто больше, кто меньше, — оказались подвержены действию тех разъедающих душу лучей: Пастернак, Зощенко, Булгаков, даже — короткое время — Мандельштам.

Из них всех незатронутой этим излучением оказалась она одна.