С ХУДОЖНИКАМИ ЭТО БЫВАЕТ

1

С Аркадием Викторовичем Белинковым я познакомился в начале 60-х. Но впервые услышал о нем задол­го до этого.

В 1946 году я поступил в Литературный институт имени Горько­го. Старые литинститутцы с гордостью перечисляли всех, кто в раз­ное время учился в их «лицее». Громко назывались имена Констан­тина Симонова, Маргариты Алигер, совсем молодых тогда Гудзенко и Межирова. И шепотом — другие имена, тогда ничего нам, юнцам, не говорившие.

Из тех, о ком говорили шепотом, мне особенно запомнилось имя Аркадия Белинкова. О нем рассказывали, что он написал книгу, ко­торую назвал так: «Черновик чувств. Антисоветский роман». Роман этот он довольно широко читал в кругу не очень близких знакомых. Ходили слухи, что Белинков расстрелян. (А на что еще, собственно, мог рассчитывать человек, который сам назвал сочиненный им роман антисоветским, если за сравнительно невинный анекдот в те годы свободно можно было схлопотать «десятку»?)

Впоследствии выяснилось, что после 22-месячного следствия он действительно был приговорен к «высшей мере», но впоследствии приговор этот был заменен на более мягкий: 8 лет лагеря...

И вот он — жив. Реабилитирован. (Впрочем, нет. Кажется, пока еще только амнистирован.) Живет в Москве. И даже опубликовал книгу (говорят, замечательную, о Тынянове). И о книге этой появи­лась восторженная статья Виктора Шкловского в «Литературной га­зете», где я тогда работал. Статья называлась «Талантливо!». В ней го­ворилось: «Мы получили книгу А. Белинкова — свежую, смелую, вни­мательную и очень талантливую... Она выходит за границы монографии и не только разрешает важнейшие проблемы совре­менного исторического романа, но и ставит коренные вопросы развития сегодняшней советской литературы... Эта книга — одно из самых интересных явлений литературоведения нашего последнего пятилетия...»

А потом до меня стали доходить разного рода устные рассказы о Белинкове. В основном от общих знакомых: Виктора Борисовича Шкловского и его жены Серафимы Густавовны Нарбут. (Белинков одно время жил у них на даче в Шереметьеве.)

В рассказах этих он представал совсем не таким, каким рисовало его мое воображение. В них возникал образ человека жеманного, манерного, кокетливого и — отчаянного лгуна.

В том же духе изобразил мне как-то Белинкова — впрочем, без всякого осуждения, скорее с симпатией, пронизанной добродуш­ным юмором, — мой друг Эма Мандель (Н. Коржавин). В одной ком­пании ему передали рассказ Аркадия о том, как следователь пытал его, вымогая признание. Пытка была такая: следователь якобы опус­кал ноги подследственного в кастрюлю с кипящей водой. Кастрюля стояла на примусе, который следователю приходилось время от времени подкачивать. Соль рассказа состояла в том, что примус ра­ботал плохо, следователя это злило, а душу подследственного пере­полняло злорадным весельем: вот, даже орудия пытки (примус) и те у них никуда не годятся.

Выслушав эту историю, Мандель, который сам провел 11 месяцев во внутренней тюрьме Лубянки, выразил сомнение в ее правдопо­добии. И вот однажды на улице к нему подошел Белинков и, цере­монно раскланявшись, сказал:

— До меня дошли слухи, что вы защищали от меня сталинских палачей. Вас, вероятно, привели в негодование мои рассказы, броса­ющие тень на их светлый образ?

— Нет, — слегка растерявшись, ответил Мандель. — Я никого не защищал. Я только усомнился в достоверности вашей истории про примус.

— А-а, стало быть, сталинских палачей вы не защищали? — с удов­летворением констатировал Белинков.

— Нет, сталинских палачей не защищал, — решительно подтвер­дил Мандель.

— Тогда другое дело.

Вполне удовлетворенный этим объяснением, Белинков, так же церемонно раскланявшись, удалился.

Таких анекдотов о Белинкове я слышал множество. И хотя у меня не было никаких оснований им не верить, я все-таки думал, что на самом деле он совсем не таков, каким его обычно изображают. Очень уж не соответствовал этот образ моим представлениям о че­ловеке, отважившемся в сталинские времена не только сочинить, но и читать вслух «антисоветский роман».

Однако, когда я познакомился с Аркадием и в особенности когда сошелся с ним поближе, я убедился, что все эти юмористические ис­тории довольно точно передают самую суть этого необычного, причудливого, экстравагантного человека.

Он был миниатюрен, изящен. Внешне — узкое лицо, гладко заче­санные набок темные волосы, очки в тонкой оправе — слегка напо­минал Грибоедова. Очень любил изысканные, архаические оборо­ты речи. (Один из самых любимых — «Полноте, голубчик!») Ни один из моих сверстников и даже тех из моих знакомых, которым я го­дился в сыновья, таких выражений не употреблял. Все это наводило на мысль, что Аркадий стилизует себя — внешний облик, и ма­неры, и речь — под старого русского интеллигента. Но это не было чистым актерством. То ли облик этот пришелся ему точно впору, оказался самой подходящей одеждой для его душевного склада, то ли маска, как говорят в таких случаях, прочно приросла к лицу.

Однажды у нас зашла речь о довольно близком к нему человеке, которого многие тогда считали стукачом. Незадолго до того был обыск у одного видного литературоведа, который рассказывал по­том, что обыскивавшие подходили к его книжным полкам и пора­зительным по точности жестом снимали с них именно те книги, которые их интересовали. Не было ни малейших сомнений, что они заранее были информированы о том, где каждая из таких книг стоит. Говорили, что именно эти книги на протяжении последних месяцев брал у литературоведа почитать тот самый человек, кото­рого теперь подозревали в стукачестве.

Аркадий по этому поводу сказал:

— Вы, люди цивильные, очень падки на такие обвинения. С легко­стью необыкновенной так прямо и припечатываете: «Стукач!» А мы, старые лагерники, на сей счет весьма щепетильны. Я бы не совето­вал вам, голубчик, повторять этот слух, по крайней мере до тех пор, покамест он не получит совершенно точных и неопровержимых подтверждений.

Я согласился, что называть человека стукачом, основываясь на слухах, возмутительно.

Прошло несколько дней, и Аркадий вернулся к этой теме.

— Вы помните, голубчик, давеча мы с вами говорили о Таком-то, что он, дескать, тайный агент тайной полиции. Так вот, сведения эти, как ни грустно, полностью подтвердились.

— Да что вы?

— Увы, друг мой. С совершенной точностью. Однако не скрою от вас, что я вовсе не намерен на этом основании отказывать ему от дома.

—  Вот как? И приятельствовать с ним по-прежнему будете? — спросил я, невольно впадая в свойственную Аркадию изысканную манеру речи.

— А почему бы и нет? Бояться мне, слава Богу, уже нечего. Я свое заплатил сполна. А что до его нравственных качеств, так они меня, по правде говоря, мало заботят.

— То есть как? — изумился я.

— А вот так. Человек он занятный. Притом у него множество до­стоинств.

— Например?

— Например, бескорыстная любовь к литературе.

— А как эта бескорыстная любовь, — уже слегка раздражаясь, ска­зал я, — сочетается у него с отнюдь не бескорыстной службой в Тре­тьем отделении?

— Ах, полноте, голубчик! Разве Гончаров не был цензором? Ведь это же Россия!

Я не стал возражать, тем более что он быстро переменил тему.

— Я что-то сегодня совсем ужасно себя чувствую. Вы не проводи­те меня до дому? Боюсь, что один я нынче просто не дойду.

Жил он тогда неподалеку от меня — на Красноармейской. Мы двинулись в путь. Шел он очень медленно, поминутно останавлива­ясь и картинно изображая, что ему не хватает воздуху. Я не сомне­вался, что ему действительно худо: уже тогда знал, что человек он очень больной. Но не мог отделаться от ощущения, что он слегка ак­терствует. Незадолго до этого эпизода наш общий знакомый Юра Тимофеев, знавший Аркадия с детства, рассказывал мне, что в Доме творчества в Переделкине у Аркадия был тяжелейший сердечный приступ. Юра привел к нему по случаю оказавшегося в том же Доме творчества врача, тоже давнего своего приятеля. Отвечая на рас­спросы врача, Аркадий сообщил, что тяжелая сердечная болезнь, которой он страдает (ревмокардит), приобретена им в лагере и яв­ляется результатом гнусных пыток и издевательств сталинско-бериевских палачей.

— Зачем он врачу-то морочил голову? — удивлялся Юра. — Я ведь прекрасно знаю, что ревмокардит у него с раннего детства!

Может быть, ощущение, что Аркадию не так уж худо, как он стара­ется это изобразить, возникло у меня под влиянием этого рассказа.

Как бы то ни было, хоть и гораздо медленнее, чем мне бы хоте­лось, но мы все-таки дошли до его дома и остановились под окнами, намереваясь распрощаться и разойтись. Но тут вдруг распахнулось окно, и нас облили, как мне сперва показалось, водой.

— Вот черт! — довольно беззлобно пробормотал я. Но, приню­хавшись, убедился, что это была отнюдь не вода. Не могло быть ни малейших сомнений, что кто-то из соседей Аркадия просто-напро­сто сблевал на нас сверху. Тут уж я «чертом» не ограничился, непро­извольно прибегнув к более сильным выражениям.

— Дорогой Бен, — попытался урезонить меня Аркадий. — Я не со­ветовал бы вам так откровенно намекать на ваши интимные отно­шения с матушкой этого хама. Чего доброго, он еще решит, что вы и впрямь ее дефлорировали.

Тонкое рассуждение это меня не остановило. Я прибегнул к еще более сильным выражениям. На что услышал знакомое:

— Полноте, голубчик! Это же Россия!

«И как не надоест всегда притворяться, вечно играть какую-то роль, постоянно думать о том, чтобы не выйти из образа!» — с раз­дражением думал я.

К тому времени я уже достаточно хорошо знал Аркадия. Знал, что это благодушие, которое он так старался продемонстрировать, бы­ло ему совсем не свойственно. Человек он был крайне нетерпимый, раздражительный, запальчивый. Помню, прочитав в рукописи са­мый первый вариант его книги об Олеше, я сказал ему, что он явно несправедлив к своему герою. Что ни говори, Олеша все-таки жерт­ва, а не палач. И та яростная нетерпимость, то жгучее презрение, с которым он говорит об этом «сдавшемся интеллигенте», мягко гово­ря, не вполне оправданны.

— В конце концов, все ваши мысли останутся при вас, — убеждал я его. — Но можно ведь высказать их в более парламентских выра­жениях.

— Не-е-ет! — пропел он с каким-то почти садистским сладостра­стием. — Я хочу глуми-и-иться!

Над затравленным, замордованным Олешей он хотел глумиться. А человека, которого сам же назвал стукачом, или пьяного скота, об­левавшего нас из окна, готов оправдать. Ну конечно же — притворя­ется. Какие могут быть сомнения!..

На другой день я заглянул к нему, чтобы узнать, как он себя чувст­вует. Он лежал на кушетке в позе умирающего. На мое приветствие ответил слабым движением руки. Вид у него при этом был совсем не болезненный: на щеках играл румянец, глаза блестели.

— Выглядите вы отлично, — бодро сказал я, ничуть при этом не покривив душой.

— Да, — слабым голосом ответил он. — Как раз незадолго до ва­шего визита я написал об этом небольшой рассказ. Благоволите прочесть... Он совсем коротенький... Лежит прямо на машинке...

На машинке лежал листок бумаги.

— Да, это он, — подтвердил Аркадий, проследив за моим взгля­дом. — Сделайте милость, взгляните!

Взяв в руки листок и не обнаружив на нем никакого текста, я пе­ревернул его. На обороте было написано следующее: 

— Как хорошо вы сегодня выглядите, — сказал Виктор Борисович Шкловский, навестив Сергея Михайловича Эйзенштейна.

— Да, с нами, сердечниками, это бывает, — ответил Сергей Михай­лович, отвернулся к стене и умер.  

—  Впрочем, — сказал Аркадий, — не будем сегодня говорить о смерти. У меня нынче день ангела. Приходите вечером. Будут... — И он перечислил несколько человек из числа наших общих знакомых, назвав в их числе и того, кто, по его утверждению, отличался беско­рыстной любовью к литературе, состоя одновременно нештатным сотрудником КГБ.

Я, признаться, снова не без раздражения подумал об этой его все­гдашней, порядком мне уже надоевшей позе. «Опять это вечное вра­нье!.. У него, видите ли, сегодня день ангела... Ну, какой у тебя, к черто­вой матери, ангел! Крестили тебя, что ли? В 1921 году это было как-то уже не принято. Тем более в еврейских интеллигентных семьях..»

Я уже предвкушал унылый, тоскливый вечер. Что-то вроде извест­ной картины: Белинский у постели больного Некрасова. Каково же было мое изумление, когда, явившись на эти именины, я застал шум­ное застолье. Комната была набита битком. Дым стоял коромыслом. Аркадий смеялся, острил, ораторствовал, пил шампанское, самозаб­венно танцевал твист.

Все это продолжалось до глубокой ночи.

«Вот и верь после этого, что он болен! Актер, фанфарон, феери­ческий лгун!» — уже не сдерживая своего раздражения, думал я.

Впоследствии я готов был сгореть со стыда, вспоминая эти свои мысли. Потому что в прочитанном мною в то утро ироническом «рассказе» Аркадия про Сергея Михайловича Эйзенштейна, как ока­залось, не было и тени кокетства. Это была всего лишь спокойная констатация математически точного факта, истинность которого Аркадий вскоре неопровержимо подтвердил собственной смертью.

Он умер именно так, как предсказал в этом своем «рассказе». Успев перед смертью совершить свой последний головокружительный прыжок: по какой-то не очень надежной характеристике из групкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под железный занавес, махнул оттуда через океан в Америку.

Но это уже совсем другая история, о которой, вероятно, расска­жут другие — те, кому обстоятельства этой последней его феерии известны лучше, чем мне.

Я же вспомнил и решил записать все рассказанное выше, потому что в тот вечер, когда я глядел на вдохновенно пляшущего Аркадия и злился, предвестие истины все-таки коснулось меня.

«Нет, — подумал я. — Он не лгун. Он — художник».

2

Художник — это человек, которому есть что сказать людям. Но ху­дожник никогда не говорит прямо и просто. Художник приводит примеры, рассказывает притчи.

Вместо того чтобы сказать «Я не хочу ехать в ссылку», он говорит:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

О том, что он думает, художник сообщает с помощью примеров: луны, женской улыбки, истории несчастной любви, Ивана IV, хоро­шего или еще не оправдавшего надежд председателя месткома.

Метафора художественного творчества начинается не в строке, а в самой задаче искусства, во всей деятельности художника: об этом говорить через другое, связывать явления, систематизировать мир, показывать его бессвязность и бессистемность.

Так писал Аркадий Белинков в книге «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» (Мадрид, 1976). Так он объяснял, что такое художники чем он отличается от любого другого чело­века, которому тоже, быть может, есть что сказать людям. И развивая эту свою мысль:

Истинный художник обязан хоть немножко поцарапать мрамор и бронзу роскошного исторического дворца, населенного героями-канделябрами и стоящими наготове кровавыми лакировщиками-временщиками. Бродя под сводами этакого мраморного Дворца Отечественной Истории, величественной, как станция метро, начи­наешь задумчиво читать строки поэта, которому в Версале больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты. До того, как этот художник начал подозревать что-то недоброе и отпрянул с ужасом, он понял, что эта трещина — метафора пропасти, в которую революция столкнула империю, казавшуюся нетленной и беско­нечной. Потом этот художник — Маяковский — понял еще больше: он понял, что выстроена несравненно более могучая и неизмеримо более бесчеловечная империя. И тогда он застрелился. Вот эту тре­щину, угрожающую, неотвратимую и роковую, заставленную ко­лоннами, прикрытую поэтами, пожарниками, цензурой, групко-мом, триумфами науки, блестящими воинами и круговой порукой растленного общества, обязан показать выстоявший художник, ибо за всем этим прячут правду люди, которые могут сохранить свою власть лишь благодаря лжи.

И вот мы читаем это (цитату можно было бы продолжить, про­должать до бесконечности, до самого конца книги) и отчетливо по­нимаем, что он, автор этой — казалось бы, отнюдь не художествен­ной, скорее научной, литературоведческой, в крайнем случае историко-публицистический — книги, что он тоже художник. Способ развития мысли, вернее, сам характер, тип мышления у него совершенно тот же, что у Лермонтова, который, вместо того чтобы просто и ясно сообщить, что ему не хочется ехать в ссылку, зачем-то начинает рассказывать нам о тучах, плывущих по небесам «с милого севера в сторону южную».

Ведь и он, Аркадий Викторович Белинков, тоже мог бы сказать ко­ротко и просто, что истинный художник должен видеть правду, под какими бы яркими и красивыми покровами она ни пряталась. А он вместо этого зачем-то рассказывает нам про Маяковского, который сперва восхитился трещиной на столике Марии Антуанетты, а потом покончил с собой. О том, что трещина эта на самом деле — вовсе не трещина, а пропасть. И притом вроде бы совсем некстати поминает пожарников, групкомы и даже, казалось бы, уже вовсе не относящу­юся к делу величественную станцию Московского метрополитена, Мало того: как всякий истинный художник, он заражает нас сво­им отношением к этим ненавистным ему групкомам и псевдовели­чественным станциям метро, превращающимся под его пером в символы империи более могучей, более бесчеловечной, чем та, что была разрушена великой революцией, сброшена ею в пропасть.

При первом же, самом мимолетном столкновении с прозой Ар­кадия Белинкова тотчас же ощущаешь, что проза эта — художе­ственная.

Вот как начинает он свою книгу о «сдаче и гибели» советского писателя Юрия Олеши:

Я пришел домой и увидел на двери нашей комнаты приколотую записку. Вот что там было написано:

«Аркадий. Я опять ничего не успела. Сходи, пожалуйста, в магазин, купи: хлеба полкило, если есть — обдирный, макароны одну пачку, мыло хоз. один кус, соль одна пачка. Я работала целый день и опять ничего не успела. На тумбочке 80 к. Должна быть сдача. Пожалуйста, не потеряй. Целую, Наташа. Извини, что отрываю тебя, но ведь надо же как-то жить. Обязательно возьми авоську. Целую, Наташа».

Я взял авоську, восемьдесят копеек и пошел в магазин...

Монография о творчестве советского писателя Юрия Олеши на­чинается как роман. А продолжается она так:

Книги Юрия Олеши точны, как маленькие макеты нашей истории.

Медленно и необыкновенно поворачивается на оси десятилетие в книгах Юрия Олеши.

Как десять окон, распахивается время в его книгах.

Удивителен и непривычен мир, встающий с этих разноцветных страниц.

Это уже не роман. Но и на классическое литературоведение тоже не похоже.

Но творческий метод (вернее, как я уже говорил, сам характер мышления) писателя Аркадия Белинкова я называю художествен­ным не только потому, что избранный им способ повествования бесконечно далек от традиционного литературоведческого слога. Дело тут совсем не в том, что в книге этой сразу бросается в глаза зыбкость, неопределенность жанра, жанровая чересполосица, что страницы, исполненные жгучего сарказма, перемежаются бытовы­ми зарисовками, а в бытовые зарисовки вдруг врываются скрупу­лезно точные сноски и ссылки, с педантичным указанием источни­ка: место и год издания, том, страница — все как полагается в уче­ных трудах заправских литературоведов.

Нет, это не жанровая чересполосица, а с п л а в. Не медь, не оло­во, не золото, не серебро, а все эти металлы, слившиеся воедино в жарком пламени и образовавшие совершенно новый металл, напо­добие знаменитой коринфской бронзы.

И проза эта художественна не потому, что «мой друг Аркадий» стремится (и умеет) «говорить красиво», а потому, что художе­ственна самая ее ткань. Каждая клеточка этой ткани.

Когда работа над книгой была близка к завершению, Аркадий дал ее прочесть друзьям Олеши: Виктору Борисовичу Шкловскому, Льву Славину, Каверину. Все они, естественно, очень за Олешу обиделись. Некоторые (как, например, Славин) возмущались. Негодовали, жаж­дали сатисфакции. Другие выражали свои чувства более сдержанно. Но тоже были крайне огорчены и раздосадованы этим неправед­ным судом над другом их юности.

Между тем обижаться на Аркадия Белинкова за то, что он неспра­ведлив к Олеше, все равно что обижаться на Льва Толстого за то, что он несправедлив к Наполеону Бонапарту.

Искать в книге Аркадия Белинкова об Олеше объективную карти­ну литературного процесса 20-х и 30-х годов — это все равно что пытаться найти объективную картину истории русского раскола в книге протопопа Аввакума.

Из всех писателей старшего поколения, сверстников Олеши и старших его современников, по-настоящему это понял только один — С.Я. Маршак.

— Вы читали? — спросил он меня.

— Читал.

— И какое у вас впечатление?

Зная реакцию всех «стариков», я начал вилять: да, мол, конечно, к Олеше он несправедлив. Но...

— Голубчик, — сказал Маршак. — При чем тут Олеша? Разве это книга об Олеше?.. Ведь это же — Герцен!

Конечно, в этой фразе было и восхищение литературным даром Аркадия Белинкова. Но вряд ли все-таки Маршак всерьез намеревал­ся поставить его дар вровень с герценовским. Он говорил не о мас­штабе, ао характере дарования. А характер дарования Аркадия Белинкова и в самом деле сродни герценовскому.

Он не был литературоведом. И книга его о Тынянове вовсе не бы­ла «одним из самых интересных явлений литературоведения наше­го последнего пятилетия», как писал о ней Шкловский. И книга его об Олеше вовсе не была задумана как монография о творчестве это­го писателя.

Была задумана трилогия. Опыт художественного исследования поведения русского интеллигента в новых, невиданных, не имею­щих никаких аналогий в прошлом исторических обстоятельствах.

В первой книге трилогии (Тынянов) рассматривалась судьба ху­дожника, старающегося быть лояльным по отношению к новой вла­сти. Во второй (Олеша) — история художника, мучительно пытав­шегося верой и правдой служить этой власти, насилуя свой дар. Сю­жетом третьей (сперва героем ее он хотел сделать Ахматову, потом Булгакова, позже колебался между первыми двумя и Солженицы­ным), по мысли автора, должна была стать судьба художника, сумев­шего противостоять страшному давлению мощного тоталитарного государства и остаться самим собой.

О том, что он думает, художник сообщает с помощью примеров: луны, женской улыбки, истории несчастной любви, Ивана IV, хоро­шего или еще не оправдавшего надежд председателя месткома.

Аркадий Белинков был художник О том, что он думал, он сообщал с помощью примеров: романа Юрия Олеши «Зависть» и стихов Анны Ахматовой, рассказа бывшего графа, а впоследствии советского гене­рала Игнатьева о первомайском параде, описания «подвигов» профес­сора Я.Е. Эльсберга, «одного из самых выдающихся и опытных донос­чиков» в советской литературе, и множества других историй, фактов, событий и обстоятельств, иногда довольно значительных, а иногда мелких, кажущихся на первый взгляд совершенными пустяками.

Книга Аркадия Белинкова «Сдача и гибель советского интелли­гента. Юрий Олеша», начатая автором в 1958 году и завершенная им десять лет спустя, в Советском Союзе в то время, конечно, опуб­ликована быть не могла. Лишь несколько глав из нее появилось в журнале «Байкал» с коротеньким предисловием К.И. Чуковского.

Бегство Аркадия за железный занавес — этот отчаянный его пры­жок через океан — было вызвано стремлением, естественным для каждого писателя, увидеть свою книгу напечатанной. Однако и там, за океаном, книга эта при жизни автора издана не была. Голландское издательство «Mouton» и американское «Double day», заключившие с автором договоры на ее издание, расторгли их после его смерти.

Аркадий Викторович Бел инков скончался в мае 1970 года в США. А книга его вышла (благодаря героическим усилиям его вдовы Ната­льи Белинковой) шесть лет спустя после его смерти крошечным ти­ражом в Мадриде и, насколько мне известно, по сей день не получи­ла заслуженного признания.

Комплименты были. Вот, например, в каких выражениях писал о ней К.И. Чуковский:

...Особенно выделяется своеобразным талантом Аркадий Викто­рович Белинков, автор известной книги «Юрий Тынянов»... Его ори­гинальный писательский метод, где строгая научность сочетается с блестящим артистизмом, сказался и в новой книге, посвященной Юрию Олеше.

В эмиграции о книге Белинкова тоже писали как о «научном со­бытии». Впрочем, в некоторых из зарубежных откликов на его кни­гу отмечались не только мифические «научные» ее достоинства. Го­ворилось о публицистическом, политическом ее значении. Ком­плиментов было много. Но художнику комплименты не нужны. Ему нужно понимание. А до настоящего понимания смысла и ха­рактера своего труда Аркадий Белинков так и не дожил.

Удивляться тут не приходится. С художниками это бывает.