Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона

Сароян Уильям

Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Here Comes, There Goes, You Know Who

Из автобиографии

© Перевод В. Харитонова

 

 

Свидетель

— Ты со всеми в разладе, — сказал один враль, — с самим собой, с семьей, с приятелем, со страной, с миром, со временем и с культурой.

Я в согласии с богом, хотя не верю россказням о нем и признаю только бога непостижимого, недосягаемого, вездесущего и ко всему безразличного.

Я невероятно мудр и чудовищно невежествен. Вдобавок я глуп как бревно.

У меня омерзительные манеры, а если копнуть глубже — там тоже мерзость.

Я сую нос всюду и поэтому по существу ни во что не вникаю.

Я отчаянно стараюсь быть честным и каждый день убеждаюсь, что напрасно было стараться.

Когда я стараюсь понять, зачем я живу, какое назначение у моей жизни, я либо сбиваюсь на легкомысленный и глумливый тон, либо гляжу в глаза суровой правде, которая недалека от жалкого отчаяния.

Назначение моей жизни в том, чтобы подольше оттянуть смерть.

Это легкомысленное заключение.

Никакого назначения у моей жизни нет и быть не может. Это суровая правда.

Не впадая в эти крайности, я бреду по жизни, не ведая толком, куда иду и зачем. Утешить мне себя особенно нечем, а других утешений, кроме себя самого, мне не дано, разве что улицы, облака, солнце, лица и голоса детей и стариков — вообще лики красоты, невинности, истины и одиночества.

Среди современников я не вижу равного себе — и в то же время сознаю, что я ничтожество, козыряю своим ничтожеством либо скромно помалкиваю, радуясь, что хоть как-то еще живу.

Я неприятен себе и имею для этого все основания. Неприятностью было уже то, что я родился, и я начал это понимать с пеленок. Чего-то мне не хватало. Чего-то я хотел еще. Может статься, мои пятьдесят пять дилетантски прожитых лет и были погоней за этим «еще». Как бы то ни было, я всегда торопился.

Мне всегда казалось, что времени мне отпущено в обрез. Я поражен, что его оказалось столько, сколько оказалось. Многие мои друзья умерли. Иногда я по ним скучаю, иногда завидую им. У меня нет врагов, но я-то знаю, что это может означать и то, что друзей у меня тоже нет. Откровенно говоря, я бы и не знал, кого мне ненавидеть, если бы предполагалось ненавидеть кого-то еще, кроме самого себя. А вообще я, скорее, люблю себя, и, возможно, потому, что пока не встретил никого, кто был бы хоть вполовину такой правильный человек, как я. И это при том, что я не имею ни малейшего представления, кто же я есть. Производное от Арменака Сарояна женатого на Такуи Сароян? Если это так, то кто бы он ни был, и кто бы ни была она, и кто бы ни были они оба, они — то есть он и она — без постели, ясное дело, не обошлись, уж так заведено.

Я взялся за перо очень рано, чтобы убежать от бессмыслицы и бесполезности, от чепухи и ерунды, от бедности, от рабства, от плохого здоровья, от отчаяния, от безумия — от всякой дряни, которая липнет со всех сторон. Я достаточно ловко научился скрывать собственное безумие и, насколько мне известно, никому вреда не причинил — и на том спасибо. Мне глубоко противно насилие в любых формах, но вы бы посмотрели, какой я вояка в душе и на что замахиваюсь — на самого себя, на демона, что сидит во мне, на бога, на род людской, на мир, на время, на боль, на неразбериху, на поношение и на смерть. Я хочу того, чего хочу, когда хочу этого, и даже если это кажется чем-то другим — это всегда ответ, тот единственный ответ, который мне положено знать сейчас, а не завтра, когда ответ наверняка будет другим. Довольно каждому дню своей заботы. Я плохо распорядился своей жизнью, зато в руках у меня был отменный материал.

Может случиться, что совершенно непреднамеренно я стану делать из себя как бы героя этой книги; в этом случае не дайте себя одурачить. Я еще недостаточно умен, чтобы не задурить голову самому себе. Так проследите, чтобы я не дурачил вас тоже. Я — тот ковыляющий пешеход, мимо которого вы проходили миллион раз, расстраиваясь от одного его вида, как и сам я проходил мимо вас миллион раз и тоже был не в восторге от нашей внешности, хотя друг другу мы никто и, кроме безразличия, никаких чувств в отношении друг друга испытывать не должны бы. То и дело на моем пути возникали с дурацким видом то вы сами, то ваши брат или сестра, то ваши мать или отец, ваши сын или дочь. Когда же вы сами на кого-то наталкивались, то им был я. Я человек известный, это верно, но не в том смысле, в каком вы можете заподозрить. Я такая же известность, как и вы, — я известен самому себе и еще Свидетелю, иначе и точнее говоря — Богу; я, во всяком случае, предпочитаю называть его этим словом. Если никто или ничто не надзирает за нами, то зачем все эти распахнутые глаза? Уж конечно, каждый сам себе свидетель. Нам не дает покоя эта чертова пьеса, называемая жизнью, дьявольски мудреная и тягостная порой сверх всяческих сил. Отсюда — искусство, с которым я связал свою жизнь и с которым, надеюсь, ее кончу, хотя обстоятельства не обнадеживают, потому что никто не оставляет жизнь, как продуманную мысль, после чего можно думать дальше. Как писатель я, может быть, и не умру, зато наверняка умрет Сароян. Я думал о смерти всю мою жизнь — скорее всего, потому, что мой отец умер, когда мне не было и трех лет. Мне не нравилось думать о смерти. И сейчас не нравится, хотя сейчас я на целых пятнадцать лет старше отца в год его смерти. Он умер в 1911 году в Сан-Хосе, Калифорния, за тридевять земель от своей армянской родины — города Битлиса. Ему было тридцать семь лет.

Всегда интересно, что говорит человек перед смертью. Отец сказал: «Такуи, не обижай ребят». Когда мне было девять или десять лет, я спросил у матери, что говорил отец перед смертью, и она сказала мне его последние слова. Я тогда же решил, что он нашел хорошие слова, и подумал, что он, конечно, был славным парнем.

 

Виноград

Согласно семейному преданию, я родился в бурьяне, среди битого стекла, в знойную августовскую ночь, под треньканье колокола на товарняке Южной Тихоокеанской, пролегавшей сразу за Эйч-стрит во Фресно, Калифорния.

Отец был на винограднике в Сэнгере, в двенадцати милях к западу, где пытался слепить в единое целое проповедника без паствы и поэта без читателей.

Мать не находила себе места в нашей темной развалюхе, потому что теперь в нашей семье стало одним больше, а всего четверо: две дочки, родившиеся в Битлисе в 1899-м и 1907-м, сын, родившийся в 1905-м в Эрзеруме, и теперь еще один сын. 1908 года рождения, то есть я.

Вы про такое уже читали не раз. Ну, родился. Ну и что? Что, я первый? Кого это волнует? Переходи к делу. Так это и есть дело, это по меньшей мере начало всех дел, и в то же время это всегда при тебе: раз ты родился, то родился раз и навсегда и родился таким, каким уродился.

Я был последним ребенком, хотя никто не мог поручиться, что за мной не последуют другие, и никто не мог знать, что меньше чем через три года отец сменит свои башмаки на похоронные тапочки. Итак, Фресно, городок на железной дороге, ничего общего с Бостоном, Нью-Йорком, Чарлстоном, Новым Орлеаном, Чикаго, Денвером или Сан-Франциско. Богом забытое место, население — одиннадцать тысяч человек, с запада на восток улицы перебирают почти все буквы алфавита, а улицы с юга на север имеют названия: Сан-Бенито, Санта-Ктара, Вентура, Моно, Марипоза, Каливерас, Дивизадеро, Тупаре и так далее — испанские, мексиканские, индейские названия. И врассыпную по всему городу жили армяне из Битлиса, Вана, Муша, Харпута, Эрзерума, Трапезунда и Диарбикира. «Фресно» по-испански — «ясень», но я про это узнал много позже, а как выглядит ясень, не знаю до сих пор. Неизвестно, что означает «Калифорния», неизвестно, каким образом это слово закрепилось за огромной территорией на Тихоокеанском побережье. Год 1908-й шел за 1907-м и предшествовал 1909-му. 31 августа было последним днем восьмого месяца в году. Случайные цифры, случайные места, но я уже был, я прибыл, и было непонятно, какой в этом смысл.

Моя бабка по матери, Люси Гарогланьян, вдова Минаса Сарояна, жила с нами, втайне порицая брак своей дочери с пресвитерианским проповедником, сочиняющим стихи. Любая мать считает, что ее дочь заслуживает мужа рангом повыше. Кому интересно иметь зятя, который только озадаченно взирает на дела человеческие и не способен уразуметь и сделать простейшие вещи? Что ни говорите, живем мы в Америке, а человек и не думает изобретать автомобили, покупать и продавать лошадей, лгать, обманывать и вообще любым другим способом выказывать естественное стремление добиться успеха. Мужем своей дочери Такуи — ей тогда не было и двадцати пяти — Люси Гарогланьян, которой в ту пору не было сорока, хотела видеть человека состоятельного, этакого проходимца старого покроя, с симпатичным проходимцем-папой в придачу, но теперь об этом не приходилось и мечтать: вот они, уже четверо — две девчонки и два парня. Что их ждет? Бедность?

Бабка по отцу, Рипсимэ, в дом не допускалась, виноватая, надо полагать, в том, что была матерью человека, не сумевшего разбогатеть. И вдова Петроса Сарояна. Рипсимэ Тер-Ованесян, ожидала новостей у себя дома, неподалеку от нас.

Хотя Минас и Петрос оба были Сарояны, родственниками они не были: Петрос стал Сарояном по отчиму. Фамилии его отца я не знаю, но наверняка она не была Сароян, и вот вам первая же проблема: как я буду называться?

Если по правилам, то моя фамилия должна быть та же, что у прадеда по отцовской линии. Особой важности во всем этом нет, и ничем не хуже Сарояна Григорьян, Авакьян, Овсепян, Мурадян и тому подобные. Главное, есть мальчик, у которого отец Сароян и мать Сароян. Мать сказала:

— Козетт, Зейбл, Генри — интересно, какое имечко он придумает для этого?

На следующий день «он» приехал из Сэнгера на велосипеде и придумал «этому» имечко Уильям — в честь своего друга доктора Уильяма Стоунхилла из Нью-Йорка, тоже пресвитерианского проповедника, за три месяца до этих событий скончавшегося. Имя, место и дату рождения он записал в домашней Библии, и в свой срок я прочитал эти записи на английском, подучился и прочел то же на армянском. Словом, дело было сделано: Уильям Сароян и так далее, и прочее, и яви, господи, ему свою милость, и все в этом роде. Потом он сел на велосипед и укатил обратно в Сэнгер, на виноградник своих кузенов Мурадянов, ребят его тетки по материнской линии, где в горячую пору набивал руку на сборе винограда. Хочу думать, он научился его собирать и, надеюсь, не забывал время от времени положить в рот ягоду-другую.

Потому что лучшее, что было в наших краях, — это виноград: виноградники, виноградные лозы, виноградные листья и гроздья винограда. Если я что и ценю в жизни, так это виноград.

В 1944 году в Лондоне я выкладывал за гроздь винограда полновесный британский фунт. Я ел виноград и вспоминал Фресно, давно истлевшего в могиле отца, мать, наконец-то обживавшую свой новенький дом в Сан-Франциско. В те дни британский фунт шел примерно за пять долларов и виноград в Лондоне был только из оранжерей. Я купил в подарок для Шоу гроздь мускатного винограда, гроздь ривьерского, желтую дыню, еще фруктов и овощей, но Шоу был действительно оригинал, когда начинал выламываться, и корзину фруктов и овощей истолковал на свой лад. Он увидел случай блеснуть очередной остротой, если вам угодно считать остротой вредные речи старикашки.

— Почему все в Америке считают, что я недоедаю? Мне всего хватает. Я не могу съедать больше, чем мне нужно. Придется все это отдать соседям. Мне это ни к чему. — (А почему не посидеть минутку молча, почему не сдержаться, пока я не уйду, а потом взять мускатную гроздь, отколупнуть виноградинку, положить ее в свой многословный рот и съесть ее, сбросив маску великого оригинала? Ведь это истина, что вам нужен виноград, нужен, как ничто другое на свете.)

— Видите ли, я знаю, что вы не едите мяса, и поэтому принес то, что вы едите. Я и не думал вас обижать.

Если ему угодно быть великим оригиналом, то и я умею быть оригиналом. В школе имени Эмерсона за всю ее историю не было равного мне оригинала. Мог он о себе сказать такое?

Я забыл сказать, что во время родов Такуи Сароян стояла, держась за косяк распахнутой двери, и сейчас я уточняю это потому, что для кого-нибудь это может представлять интерес. Повитухой быта отдаленная родственница, старуха Охскох, известная веселым нравом и легкой рукой в своем деле: она знала рожениц, знала, как младенцы сами себе помогают и что, когда и как надо делать, и еще умела показать, что у страха глаза велики. Она все время что-то ворковала, причем не по делу, а про всяких людей, что черт-те когда родились и успели впасть в детство. Она молола чушь, посмеивалась, в четыре руки помогала ребенку выбраться, и скоро дело сделалось, и вот он — тут.

А снаружи от зноя чахнул бурьян, в нем холодно посверкивало битое стекло, звякал паровозный колокол, и мимо дома неслышно проходил какой-нибудь сезонник, спрыгнувший с поезда из Сан-Франциско.

Отец не знал, что его доконало. Я бы мог сказать, что его доконала Америка, хотя такие заявления не в моем вкусе. Я бы мог так сказать, но я не уверен, что смогу в это поверить.

«Я поэт, проповедник, я говорю, читаю и пишу по-английски, могу взойти на кафедру и без бумажки сказать проповедь, которую люди будут помнить по гроб жизни, — чего же ради я в поте лица собираю какой-то виноград в двенадцати милях к западу от глухомани под названием Фресно? Что вообще занесло меня в это Фресно?»

Что бы его туда ни занесло, там моя родина — в развалюхе на Эйч-стрит, среди запаха керосиновых ламп и липучек для мух.

А может, я всему причина? Может, это я погнал его за девять тысяч миль из Битлиса на Эйч-стрит во Фресно?

Кто тут решает: отец или сын? Или никто ничего не решает?

 

Снег

В 1928 году мне пришлось ехать из Сан-Франциско в Нью-Йорк — это три тысячи миль пути, но, если где-нибудь в рассказе или в пьесе мне случалось потом говорить о расстоянии между этими городами, я всегда называл цифру «три тысячи триста тридцать три мили», потому что я люблю цифры колоритные и особенные — так же у меня с людьми. У «трех тысяч» нет того «чуть-чуть», что отличает великого пианиста вроде Рихтера от скверного пианиста вроде моего кузена Хусика, который вообще-то адвокат. «Три тысячи» и звучит, и выглядит скучно, а ведь проехать столько совсем не скучно. И кто с точностью скажет, сколько он отмахал от Сан-Франциско до Нью-Йорка? Может статься, все это одна болтовня, и если мы с вами тоже расположились поболтать, то я желаю делать это на свой манер.

Когда я сказал, что мне пришлось ехать из Сан-Франциско в Нью-Йорк, вы могли вообразить, что меня послали с каким-нибудь важным поручением. Ничуть не бывало. У меня даже не было денег на автобус, а билет в те дни стоил тридцать восемь долларов, но младший брат моего отца Мигран дал их мне взаймы. Собственно говоря, он дал мне двести долларов, но на автобусной станции что-то напутали и отправили мой чемодан в Новый Орлеан вместо Нью-Йорка, а в чемодане был свитер, в который бабушка Люси зашила всю мою наличность.

В Канзасе автобус угодил в канаву и завалился набок, где-то еще переехал свинью, в третьем месте столкнулся с тачкой, нагруженной кирпичами, и всякий раз мы надолго застревали. Пассажиры выходили из автобуса, к автобусу спешили зеваки. Люди знакомились, обменивались адресами, словно происшествие сроднило их навек, и, сознавая величие момента, они только что не молились друг на друга. Я то и дело поторапливал водителя: «Давай, давай, Макс, когда же Нью-Йорк?» А он заверял, что скоро, что никуда он не денется, этот Нью-Йорк. Я же довольно скоро понял, какого свалял дурака, оставив домашний очаг и мамину стряпню.

Наконец мы добрались до Нью-Йорка. Автобус подвез нас к станции возле старого «Уолдорф-Астория-отель» на углу 34-й стрит и Пятой авеню — через несколько лет отель снесут, освободив место для «Эмпайр стейт-билдинг». Возносясь по этому небоскребу, вы чувствовали, как вокруг вас расступается пространство. Но вы чувствовали и другое: поднимись вы хоть на самую верхотуру, свободного места наверху остается еще вдоволь. И мне всегда было достаточно просто посмотреть вверх. Я никогда не завидовал птицам, не считал себя обделенным оттого, что мне не дано взмахнуть руками и взмыть в небеса. Я с большим удовольствием топал по земле, а точнее сказать, по тротуару, потому что в Нью-Йорке иначе не ходят.

Прошло несколько дней, и мне исполнилось двадцать лет.

Я чувствовал себя обманутым и сбитым с толку, и к тому же я был абсолютно без денег, поскольку мой чемодан все еще не нашли. Только через пару недель я выяснил, что его по ошибке отослали в Новый Орлеан. К этому времени я успел узнать Нью-Йорк лучше многих его уроженцев. Я узнал множество мест, где не надо платить за вход, — прежде всего публичную библиотеку на углу Пятой авеню и 42-й стрит, которая заменила мне родной дом. На второй день своего пребывания в Нью-Йорке я пристроился на работу в Компанию почты и телеграфа, впоследствии поглощенную Западной объединенной телеграфной компанией. Каждое утро в шесть часов я отмыкал свою районную контору на Уоррен-стрит, в три был свободен и пускался странствовать, если так можно было выразиться, по городу Нью-Порку. Я исходил его пешком, изъездил в подземке и по эстакаде, автобусами и трамваями (позже трамвайные линии сияли, а потом разобрали и эстакаду).

Почему я приехал в Нью-Йорк?

Потому что я был иммигрантом, а все иммигранты едут в Нью-Йорке. Мой отец ехал в Нью-Йорк — почему я должен быть исключением? А еще я ехал туда, чтобы найти свой стиль. Автобусная одиссея дала мне почувствовать размах страны. Нью-Йорк дал почувствовать размах большого города, увидеть жизнь жизнь его горожан. Такая же точно жизнь, как и во Фресно, только в Нью-Йорке в ноябре вдруг пошел снег.

Я сказал нашему рассыльному Питеру Бофреру:

— Вот это стиль, Пит, настоящий стиль, этот снег — самый совершенный стиль, я ничего подобного не видел, и если когда-нибудь я научусь писать так, как идет этот снег, то я добьюсь и славы и богатства.

— Ты про это помалкивай, — зашептал Питер Бофрер, — не то упекут в центральную психушку.

Питер Бофрер провел в центральной психушке полтора года; какое-то сборище придурков признало его сумасшедшим. Питер и меня считал сумасшедшим, но не хотел, чтобы я загремел в центральную психушку, и поэтому постоянно нашептывал мне как ее избежать. Я любил поболтать с ним, поскольку он не видел ничего абсурдного в том, что я считал себя писателем. он тревожился об одном, чтобы меня не признали сумасшедшим.

Явившись утром в контору, он с улыбкой объявлял:

― У нас все в порядке, верно? У нас обоих все в порядке, так? пусть себе болтают, что хотят, — у нас все как у людей, и в центральной психушке нам делать нечего верно?

Мы крепко сдружились. Я хотел писать. Пит хотел держаться подальше от сумасшедшего дома.

Каждый вечер, набегавшись по Нью-Йорку, я шел в публичную библиотеку, заказывал шесть-семь продуманно отобранных книг, садился и читал их все подряд. Раз авторы книг, собранных в публичной библиотеке, овладели писательскими секретами, то должен овладеть ими и я.

С первых заработанных денег я купил портативную машинку и написал эссе «Интеллект у обезьян» — о самом себе, а точнее, о Питере Бофрере и обо мне. Если же говорить начистоту, то обо всех жителях Нью-Йорка, потому что все они сочень недалеко ушли от обезьян. Занятная, по-моему, вышла вещица, хотя проверить это невозможно, ибо журнал «Бруклинец», куда я ее отослал, и не подумал ее вернуть. Вот вам еще один шедевр начинающего, канувший в Лету.

Вам двадцать лет, до дома три тысячи триста тридцать три мили, вы писатель, не добившийся ни славы, ни денег, и все идет и идет снег, и шесть миллионов народу месят грязь на тротуаре, мечтая о чашке кофе, — как тут не остановиться и не задуматься? И вы думаете: «Если так будет продолжаться, мне никогда не видать ни славы, ни богатства. Мне двадцать лет. Я уже три с половиной месяца в Нью-Йорке, а все еще не прославился как писатель. Через пару недель — даже меньше! — грянет 1929-й, а какой мне с этого прок, если я абсолютный нуль?»

Вот так я останавливался и задумывался каждые десять — пятнадцать минут и ни до чего хорошего додуматься не мог, и тогда я решил забыть обет всем — не думать, не писать, не мечтать о славе и богатстве. И заодно забыл в тот вечер выключить газовую горелку у себя в новой комнате на 43-й стрит, недалеко от Бродвея. То есть выключить-то я ее выключил, но неправильно, потому что прежде с горелками не имел дела. Я загасил пламя, а вентиль вернул в прежнее положение. И лег спать. Я проснулся от странного запаха. Пахло газом. Я было схватился за сигарету, но вовремя передумал. Я вышел в коридор, чтобы найти хозяйку: пусть научит, как с этим обращаться. Хозяйка завернула газ, я оделся, пошел к себе в контору на Уоррен-стрит и улегся на столе досыпать. Я еще спал, когда к шести явился Питер Бофэрер. Он забарабанил в окно, я открыл дверь, и он сказал:

— Если меня спросят, не спал ли ты на столе, я скажу, что они сами сумасшедшие.

Говорил он шепотом и оглядывался, чтобы не подслушали.

— Что ты спал на столе — еще не значит, что ты сумасшедший, но, если кто спросит, мы оба скажем, что ты спал дома, у себя в постели. А ты, собственно, почему спал на столе?

Я рассказал ему про газовую горелку. Между тем был 1928 год, и таких комнат, как моя, в Нью-Йорке было наперечет — везде уже было электричество.

— Никому не рассказывай, — шептал Пит. — За меня не бойся. Я никому не скажу. Пусть только попробуют засадить нас в центральную психушку!

Никуда нас, конечно, не засадили. Мы с Питом старались не выделяться на общем фоне. В 1928 году в Нью-Йорке обретались потрясающие люди. Я, например, Питер Бофрер… Да любой из шести миллионов, кого ни возьмите. Вопрос был в том, чтобы их найти и в себе разобраться.

Впрочем, одного секрета я так и не разгадал: стиль снега.

Я писал по-английски языком тружеников-армян. Выходило скверно, но я был упрямый, и в конце концов издатели, отчаявшись, сдались и потихоньку стали печатать мою писанину.

 

Танец

Возможно, вы еще помните вздор, который я нес про свое рождение. Все это вранье. Я по-разному описывал это уже шесть или семь раз. Каждый раз немного по-разному. Откуда мне знать, как это было? В сущности, это был вовсе не я.

Я не родился, я переступил порог и все застал готовым, как в кино. Сказать, что я ступил в мир? Громко сказано. Просто вышел наружу — понятное дело, уже одетый, в костюмчике. Я был здесь, снаружи, мне не было трех лет, и я еще нетвердо знал и выговаривал свою фамилию.

— Вилли, — сказала мать.

Но почему у нее такой голос? И почему она больше ничего не говорит?

Дело происходило в Окленде, в двухстах милях к северу от Фресно и в шестидесяти от Сан-Хосе, где похоронили моего отца, а где-то так же надежно, обернутые в мешковину, покоились его стихи и записные книжки.

В то время мне было несладко, но когда я отбыл свое время, свои четыре года, то уже не жалел, что провел их в том месте. Там мне довелось узнать, что такое одиночество, и хорошо, решил я, что я узнал это на самом пороге жизни и памяти, а не когда-нибудь позже. В таких делах чем раньше, тем лучше. Я плакал и, плача, запоминал, что плачу, и это хорошо.

Мать сказала:

— Мне нужно идти, а ты кончай плакать. Такой большой мальчик.

Конечно, большой. Вполне большой для своего возраста. И непонятно, из-за чего плачу. Интересно даже.

Мать подарила мне игрушку, об этой игрушке я тоже писал уже шесть или семь раз. Она прожила со мной долго, дождавшись, когда я самостоятельно прочел, как она называется: «Негр-плясун». Это был заводной человечек вроде тех, что на карнавалах притворяются неграми, и он отплясывал жигу на жестяной подставке. Это было замечательно, но в ту минуту, в минуту невыразимого ужаса, это казалось подделкой, подлогом, подкупом, и мне не нравилось. Мать заводила игрушку, говорила: смотри, как человечек пляшет, а я видел только ярко раскрашенную железяку, которой подменили что-то другое, чему нет равного на всем свете. Но раз мать велела — я смотрел и слушал. Не скажу, чтобы я и сейчас слышал дробь той чечетки: почти слышу — это так.

В пьесе «Время вашей жизни» я вывел юношу по прозвищу Гарри-чечеточник. Его танец, его чечетка, жига, многое значит в пьесе, чего другими средствами просто не передашь. Очень похоже, что он был тем давнишним механическим плясуном. Я не предполагал этого, когда писал пьесу, и только сейчас, двадцать один год спустя, это пришло мне в голову.

И теперь я немного больше понимаю, почему танец Боджэнглс вселял в меня бесстрашие перед смертью. Плясун наконец освободился от железяк и заводных пружин. И заодно освободил меня. Сейчас речь пойдет о Билле Робинсоне. Он тоже работал на помосте, брал его приступом, отбивая чечетку на каждой из трех ступенек: вскочит на одну и соскочит, взбежит на две и на две спустится, опять взмахнет на две, а спустится на одну, и наконец получилось, он одолел последнюю, он на помосте и сыплет дробь как заводной, только Билл Робинсон не механическая игрушка, а живой человек. Он движется, танцует, он вытворяет ногами, что только пожелает. Он мог сделать их говорящими, и они рассказывали о человеке, связанном по рукам и ногам, каким однажды чувствовал себя я сам в той комнате, где воздух пахнул смертью, где все мне было чуждо и чуждым останется навсегда.

Он что-то приборматывал, выдыхал какие-то неразборчивые слова и вдруг ясно выкрикивал: «Гоп-ля!» — и уходил.

И он вывел меня из той мертвецкой. Я стряхнул с себя приют, вернулся во Фресно, шел улицами, и мне нипочем были и ветер, и полиция, и дождь, и страх. Боджэнглс был в Гарри-чечеточнике, и тот механический плясун, и Джо Фриско в котелке, с тросточкой и сигарой. И вообще все великие танцоры, которых я увидел в варьете.

Как-то во время пикника, глядя на танцующих армян, Люси Гарогланьян сказала:

— Сарояны никудышные танцоры.

И попала пальцем в небо. Просто-напросто они не танцуют ногами, но им нравится смотреть, как это делают другие. Танцевать? Я и ходил-то еле-еле. В той пьесе, о которой я веду речь. Джо говорит это и про себя, и про меня тоже, и буквально этими словами. Неважно, что он хромоножка. Тут в другом дело.

Сам Джо Фриско сказал мне однажды:

— Малыш, я больше так не могу.

Мы были за кулисами. До этого мы встретились в баре, и, пока он возился с сигарой, я что-то написал про то, как он танцует. Он прочел и сказал:

— Пу-пулитцеровская премия по тебе плачет. Пошли посмотрим, что там показывают.

Когда мы снова вышли на Маркет-стрит, он встретил своего старого приятеля, которому сказал:

— Прочти, какое стихотворение про меня написал малыш. Я его не знаю, но Пу-пулитцеровская премия по нем плачет.

— Сароян, — сказал я.

— Вот-вот. Вылетело из головы. Он про меня пишет в этом стихотворении.

Это было не стихотворение, а так все правильно.

А с Биллом Робинсоном я так и не познакомился. Я и видел-то его не на сцене два-три раза. Но он и на улице оставался танцором. Он не шел, а танцевал. И со мною такое бывает, когда вдруг воспаришь. Стоп, не я ли только что сказал, что еле волоку ноги при ходьбе? Верно, еле волоку. Но противоречия тут нет, потому что нечасто случается воспарить. Я слышат, как разговаривает Билл Робинсон. Приятный голос, и смеялся он хорошо.

Когда он умер, я купил пластинку с его выступлениями: там были звуки, которыми он сопровождал танец: мычание, цоканье языком, бормотание — и чистая речь танца, самой жизни.

Я ставит пластинку, когда садится работать. Это помогало. Вообще говоря, многое помогало. Все, что трепещет, борется и просит свободы, — все это помогало. Из книг, а уж тем более из специальных наставлений я мало вынес как писатель; чужие сочинения мне мало помогли, зато многому научило все, что я видел и слышал на улицах и в театрах.

Она ушла и унесла с собой материнский запах, а для человека, которому нет трех лет, в этом запахе все. Пахнет кожей, мылом, немного потом, немного пудрой, а главное, чем-то очень маминым, без названия. Она знала, что я не устрою сцену. Я видел, как она уходит, видел, как за нею закрылась дверь, видел, как на подставке дергается механический плясун.

Вранье, вы скажете? Опять вранье? Одним словом, я сидел в той комнате и вел себя прилично — не потому, что я был в чужом месте и что здесь чужие порядки; я вел себя прилично ради себя самого, и не успел выдохнуться механический танцор, как я понял, что плачем ничего не добьюсь, и перестал плакать, решил посмотреть, что будет дальше. Не для того, чтобы не огорчать маму, не позорить семью и не срамить имя. а для самого себя я решил во всем разобраться.

В комнату вошел надзиратель, к чему я уже был готов. Он велел идти с ним в спальню для младших. Я пошел. С ним было ничего. Потом я узнал, что ему со мной тоже было ничего. Но я предупреждал вас: со мной будьте начеку. Я могу вам заговорить зубы, а потом окажется, что главное-то вы прослушали. Я был кроха, я был один, я даже не умел произнести свою фамилию. За один тот день мои глаза округлились вдвое.

Все было не как дома. Все было никаким. Оно стало чуть меньше никаким, когда появился мой брат и мы поговорили, и еще чуть меньше никаким, когда я узнал, что обе мои сестры живут в девичьей спальне и что время от времени мы будем видеться. Какое счастье для крохи, что есть старший брат! Какое счастье, что есть две старшие сестры!

Какое счастье, что в воскресенье днем на час приходит мама и можно сидеть на травянистом пригорке в виду залива Сан-Франциско, есть мамино угощение из города, где она работала в одном приличном доме экономкой и кухаркой. Это невообразимое счастье — хоть ненадолго всем собраться вместе, видеть друг друга, слушать друг друга и говорить обо всем, что приходит в голову. Когда моя самая старшая сестра обращалась к матери по-армянски и по-особенному мягко выговаривала слова, мне казалось, что это какие-нибудь наши домашние секреты. Мать внимательно ее слушала, а потом так же мягко отвечала по-армянски. Мне же она говорила по-английски:

— Вилли, тебе намазать ветчину горчицей?

— Я смотрел, как она намазывает ее горчицей, складывает половинки булочки и передает мне бутерброд, и я впивался в него зубами и жевал.

Не все еще было утрачено, хотя многое пошло вкривь и вкось. Но в том, что еще оставалось на своих местах, не было полной ясности, и я спросил брата, почему, мать не приходит к нам каждый день. Он объяснил, и, хотя я не понял самих объяснений, я понял, что причины для этого есть. Иногда мне казалось, что в следующий раз она уже не придет, я поделился опасениями с братом, но тот сказал, что, скорее всего, придет. Тогда почему не приходит отец? Брат сказал, что это совсем другое дело: отец умер. Пусть умер, но почему же мы его никогда не видим? Брат объяснил и это. В роли шестилетнего наставника трехлетки он был великолепен. Он разъяснил, что нам уже никогда не увидеть отца, только я этому не верил. Видим же мы мать после того, как она уходит! Почему мы снова не увидим отца? «Он умер», — толкует брат. Ничего не понимаю. А мама разве не умирает, когда ее нет? А потом мы ее видим.

«Если хочешь, то дразнись, только палкой не дерись» — среди старших мальчиков такое слышишь то и дело. Но никто не дрался палками. У всех были целы кости. А что-то болело. Это было не со мной. Где-то еще. Может, везде. Во всем была боль. И всегда казалось, что с ней справились, но, сколько ни перевидал я лиц, следов исцеления я не замечал.

В комнате нас спало семеро, и по ночам двое мальчиков плакали. Я слышал их и желал им исцеления. Я знал, что потом им будет только хуже. Наверняка хуже. Днем они держались так, словно не они плачут по ночам. Из оставшихся пятерых некоторые их дразнили, только не я, я дрался с теми, кто их дразнил. У тех двоих никого не было. Такими я себе их представил. На самом деле у них могли быть и отец, и мать, и брат, и сестра, но я вообразил, что у них никого нет. Они абсолютно одиноки. До такой степени одиноки, что едва могут дождаться темноты, чтобы выплакаться всласть. Такое случается с детьми даже в больших семьях. Даже окруженные любовью дети иногда абсолютно одиноки, и от этого больно, из-за этого они плачут в темноте, яви им, господи, милость и огради.

 

Огонь

В семнадцать лет мне захотелось уехать из города, иначе бы я решительно со всеми передрался. Меня столько раз выгоняли из школы, что в пятнадцать я бросил ее сам и пошел работать с мексиканцами и японцами к Араму на виноградник, которым тот владел на пару с зятем, Тиграном Багдасарьяном, женатым на Арамовой сестре Веркинэ.

В какой бы школе я ни учился, а я учился в школе имени Эмерсона, в школе имени Лонгфелло, в высшей технической (там я выучился машинописи и стенографии, причем к последней никогда не прибегал, даже став писателем, хотя Диккенс, говорят, ею пользовался) и, наконец, в высшей во Фресно, — где бы я ни учился, я со всеми дрался: с учителями, с директорами и с одноклассниками, которые, как на подбор, были сами драчуны, снобы и прохвосты. В одиннадцать лет я расстался с воскресной школой, взяв мать измором: я стриг газоны, помогал стряпать, вообще был паинькой и каждую свободную минуту читал, если поблизости не затевалась какая-нибудь игра.

Раз-другой помню, она предостерегла, что для головы вредно столько читать, особенно такие толстые, наверняка серьезные книги, а может и греховные к тому же. Понятно, и другие члены семейства неоднократно высказывали то же предостережение. Я не собираюсь утверждать, что чтение не может быть вредным, — конечно, может, как и все другое, и их наказы, в сущности, сводились к следующему: «Потерпи, тебе еще рановато читать любую книгу в публичной библиотеке» — или: «Туда не плыви, там глубоко, опасно, можешь утонуть.»

Честно говоря, меня самого тревожило кое-что из прочитанного. Вспоминаю, например, книжку «Преступность у детей» — она меня ошарашила, я не мог поверить, что практически в любом ребенке сидит преступник, а книга пестрела такими случаями.

Я знал детей, знал их множество, и в самом жалком состоянии — в приюте, но ни одного преступного элемента среди них не было, даже отдаленно ничего похожего не было.

Бывали беглецы, но как им не быть? Мы жили не в родном доме. Я тоже бегал ― дважды с мальчиками постарше, один раз сам. Но нас всегда приводили обратно либо голод, либо страх еще большей бесприютности, чем бездомность в приюте, либо опасность попасть в лапы какому-нибудь доброжелателю, который сдаст нас в полицию, и уж тогда мы погорим как следует.

И драки были — почему им не быть? Например, меня подбивали драться с Сэмми Исааксом, его натравливали на меня — развлечение для мальчиков девяти-десяти лет, но никак не преступность, старшие мальчики настоятельно убеждали нас, что мы должны подраться, придумав оскорбления, которые мы заочно будто бы нанесли друг другу, и вот, мне пять или шесть лет, и я жду, когда мой лучший друг нанесет первый удар, а он ждет когда начну я, и наконец это происходит, хотя я решительно не помню, кто же нанес первый удар, скорее всего, нас столкнули лбами, и мы деремся и плачем, а старшие мальчики подначивают:

— По носу ему, Вилли, по носу!

— В глаз, Сэмми, в глаз!

Вот так. А уже через десять минут, отбившись от старших, мы мирно беседуем о чем-нибудь совершенно постороннем, забыв и думать о таком пустяке, как драка.

Но однажды вечером двое-трое мальчиков попытались поджечь крыльцо в здании администрации. Озорство в чистом виде, кукиш всяким персонам, попиравшим те ступени: совету директоров, разным проповедникам и их женам, вообще всем вредным взрослым. Это не был поджог.

Да и попытка не удалась: они сунули спичку в подшивку «Окленд трибюн», бумага быстро прогорела, а ступеньки остались в целости. Дыму, правда, было много, и, обнаружив кучу пепла, как бы злодейский умысел, начальство забило тревогу.

Приют немедленно стал тюрьмой. Все свободы были разом ущемлены. Всех разогнали по спальням. Всем велели молчать, пока ведется расследование. Можно только читать и делать уроки. А расследование тянулось, тянулось, и прошло время ужина, и ирландка-стряпуха стала потихоньку накаляться. А виновные все не находились. Медленно протекли еще полтора часа. Время от времени те трое обменивались взглядами, стараясь не попадаться на глава кастеляншам и надзирателям, которые сновали взад и вперед, присматриваясь к нам.

Что собирались делать эти трое мальчиков? «Если они продержатся, — думал я, — мы все можем взбунтоваться и разбежаться, и если даже нас переловят, то полиция будет на нашей стороне, поскольку нас оставили без ужина. Прекрасно, если ребята не дрогнут и придется укладывать нас голодными, что, скорее всего, не удастся. Тогда-то мы все и взбунтуемся». Я мечтал об этой минуте, но в то же время я мечтал о мясном пироге, который, мы знали, ожидал нас к ужину, это был наш всеобщий любимец и предмет гордости нашей стряпухи, которая к этому времени успела приложиться к бутылке и шепотом кляла злодеев, измывающихся над детьми.

Я заметил, как те трое несколько раз обменялись быстрыми взглядами, и, понятно, это был разговор молча. Почему все трое должны признаваться и нести наказание? Может, разумнее, если самый старший прикроет остальных? Может, справедливо, если встанет и возьмет всю вину на себя тот, кому пришла эта идея?' В приюте такие разговоры молча ведутся постоянно, как везде они ведутся, где порядки казарменные.

Наконец они договорились, и мы уже знали, до чего они договорились, и четырнадцатилетний Мелвин Этей, самый из них старший, поднялся, подошел к надзирателю, мистеру Хагену.

— Сэр, это сделал я, — сказал он.

И сразу радость в спальнях у мальчиков и у девочек. Надзиратель увел Мелвина, через минуту-другую всем велели готовиться к ужину — мыть руки, строиться в линейку перед столовой.

Нет, никакой преступности не было в приюте.

Соответственно я не знал, как относиться к случаям, которыми была напичкана та книжка. Я привык верить всему, что напечатано в книгах, потому что, рассуждал я, раз это разрешили напечатать в книге, значит, это правда. Впрочем, некоторые ребята в книжке были-таки преступниками. Как могло это случиться? И, поразмыслив, обдумав все, что я знал о детях, я пришел вот к чему: их поведение в детстве было обусловлено, навязано им обстоятельствами, в которых они никак не повинны.

 

Стихотворение

Я столько дрался в школе, дома и всюду вообще, что мне это самому опротивело и я сам себе опротивел. Я внушил себе, что излечиться от всего этого я смогу, только выехав из города.

Это был июль 1926 года. Скоро мне стукнет восемнадцать, а я все еще сижу во Фресно, который ненавижу всей душой.

Я отправился к Араму в контору в надежде получить какую-нибудь плату за канцелярские услуги, которые я нерегулярно оказывал ему уже целый год, причем не скажу, что мне было неприятно их оказывать, — наоборот, мне нравилось ему помогать. Лучше, чем бить баклуши. И я таки отстукивал ему на машинке множество писем, бегал с его поручениями, впускал к нему клиентов либо просил их подождать, в общем, сделался человеком нужным.

При этом никаких денег от него я не видел, то есть он мне их давал, посылая за арбузом, или за фунтом фисташек, или за бараньей ножкой для дома, и, когда я возвращал сдачу, он ее всю отправлял в карман.

В конторе он был один, когда я вошел. От меня не укрылось, что он понимает необычность моего визита. Я даже понял, что он ждал меня.

— Садись, — сказал он. — Что надумал?

— Хочу уехать из города.

— Хорошо придумал. Сестрица от тебя натерпелась. Езжай и не возвращайся пока. Ты когда едешь?

— Прямо сейчас, только у меня нет денег,

— Они тебе и не нужны. Поедешь «зайцем». Иди на Южную Тихоокеанскую, садись в товарняк и езжай, как все.

— Я думал, вы расплатитесь со мной.

— За что это?

— За работу.

— За работу? Да ты у меня здесь был как в колледже. Это ты должен расплатиться со мной.

— Тогда, может быть, вы дадите мне взаймы пять долларов?

А он, непонятно почему, вдруг вознегодовал, изрытая ругательства по-английски, потом по-армянски, а кончил турецким и курдским.

Его голос гремел по всему зданию. Дантист из соседнего кабинета сунул в нашу дверь голову, желая, видимо, напомнить, что работа у него деликатная, а пациент нервничает, но Арам не дал ему сказать и слова, так что тому оставалось только изумленно раскрыть рот.

— Вон отсюда, дантист паршивый! И не смей сюда совать нос! Здесь люди делом занимаются! Ступай на свое место, сверли гнилые зубы! — Он не мог отказать себе в удовольствии изобразить бормашину: — Бз-з-з-з! Пошире, пожалуйста! Еще шире! Бз-з-з-з! Вон отсюда, белоручка с чистыми щупальцами!

Дантист не успел даже захлопнуть дверь, как он обрушился на меня снова.

Несмотря на закипавшую злость, я внутренне ликовал, потому что передо мной был безумец, хоть и очень забавный.

А когда он возобновил свои нападки, я в свою очередь стал орать на него, только громче.

— Что вы за человек после этого? Вы в прошлом году огребли кучу денег и в этом еще две огребете. А я работал на вас. Я каждое пенни матери отдаю. Не у нее же мне просить! Что вы на меня кричите?

Я выкрикивал фразу, а он рявкал в ответ свою, так что получился занятный дуэт.

Машинистки, бухгалтеры, дантисты, экспортеры фруктов и прочие деловые люди поднимали окна, и все знали, откуда крик, — кричат армяне Сарояны. Арам и его племянник Вилли.

Я кричал:

— Что вы за человек после этого?

Он в ответ:

— Какой надо, не такой осел, как ты!

— Вы в прошлом году огребли кучу денег!

— Будь спокоен, тебе столько и не снилось!

— В этом году вы огребете две кучи денег!

— А то и все три!

— Я работал на вас!

— На сортир ты работал!

— Каждое заработанное пенни я отдаю матери!

— Бедняжка совсем помешалась от твоего идиотства. Писателем хочет стать! Тогда бери деньги в банке и подписывай чеки — вот каким надо быть писателем. Вот я такой писатель, я глупых стихов не пишу. «Луна утонула в море»… Луна утонула в твоей пустой башке — вот где она утонула.

(Других образцов поэзии он не знал — непонятно, где он подобрал этот).

— Ты приносишь ей несколько пенни, а ешь шесть-семь раз в день, да в теплой постели спишь, да в собственной комнате, да еще убирают за тобой. Он матери все отдает! Что ты ей отдаешь?!

— Я не могу просить у нее денег.

— Я думаю! За деньгами нужно идти в банк, как я туда хожу. Скажи, что хочешь ехать «зайцем», и они дадут. А не дадут денег — дадут промокашку. Тоже пригодится.

— Что вы на меня кричите?

— Потому что ты позоришь семью. Сестру. Сароянов. Проваливай отсюда!

Непонятно почему, но я вдруг подумал об отце. Конечно, с ним не разговаривали в таком тоне, вряд ли на него вообще повышали голос, а мне вдруг представилось, что и на него кричали. Кому это нужно — «Луна утонула в море»? Кому нужна такая чушь? Тут Америка. Тут Калифорния. Тут Фресно. Тут настоящий мир, без луны и без моря.

Я понимал, что денег мне не видать и что нет никакого смысла надрывать глотку. Просто я не знал, где достать деньги, хотя бы те, что я заработал — или считал заработанными, — но, может, я ошибайся, а он был прав, и я его должник за выучку, которую прошел в его конторе, и, значит, первым делом мне надо где-то заработать деньги и расплатиться с ним. Мало утешения знать, что он слыл за самого щедрого из богатых армян в городе. Он жертвовал на любое начинание, щедро одарят всех нуждающихся армян, потому что те умели к нему подойти. Знати, как вынудить его выписать чек, и с наигранным изумлением восклицали:

— Арам, тысяча долларов?! Да я и рассчитывал-то всего на десять!

Я вышел из его конторы оплеванный, решительно настроенный, немного сбитый с толку, но сохраняя чувство собственного достоинства, и спустился по лестнице, чтобы не видеть лифтера и вообще ни с кем не сталкиваться в лифте.

 

Поездка

Я отправится к гаражу «Калифорнийского отеля» и спросит сторожа, не собирается ли кто-нибудь выезжать из города. Он сказал, что кто-то из отеля просил подготовить машину к девяти, а еще и шести не было.

Я сказал, что подожду, и стал ждать, что само по себе малоприятное занятие, а в то время совсем невыносимое. Наконец из отеля напротив коридорный принес к гаражу чемоданы, а потом и сам человек пришел. Очень приятный человек, но я почему-то вдруг решит, что не смогу заговорить с ним. Что тогда делать? Домой вернуться уже нельзя. Что, если я попрошу подбросить меня, а он откажет? Многовато отказов для одного дня.

Хорошо одетый, преуспевающего вида, лет сорока, курит дешевую сигару — коммивояжер какой-нибудь и очень приятный человек, а я боялся нарваться еще на одно унижение.

Но он-то меня видел, он знал, что мне нужно выбраться из города хоть к черту на рога, — почему же сам мне ничего не сказал?

Меня мучили голод, отчаяние и чувство бездомности, а хотелось выглядеть этаким сорвиголовой, каких я насмотрелся в кино, весельчаком, таким, в общем, парнем, которого одно удовольствие заполучить в попутчики часов на десять. Хотелось, а не получалось. Себя на экран не вытащишь.

В конце концов я все же решил рискнуть. В конце концов я и сам выберусь из города — ну, в три или в четыре, да хоть и в пять утра.

Я немного покружил, чтобы он меня увидел, и с пересохшим ртом сказал:

— Я ищу, кто бы меня подкинул. Куда угодно.

Я не успел кончить, как почувствовал, что и здесь сорвалось. Мне отказали. Человек мне даже не ответил. Я хотел побыстрее уйти, но это было бы уж совсем унизительно. Лучше послоняться тут же, не встречаясь с ним взглядом, а потом он уедет.

Видно, без Южной Тихоокеанской не обойтись. Я отвернулся и с преувеличенным вниманием стал разглядывать капот ближайшей машины. Я слышал, как завелся мотор, и почувствовал огромное облегчение. Мотор дважды поддал газу, и человек крикнул:

— О'кэй, малыш. Залезай. До Сан-Франциско пешком далековато.

Я было рванулся, но почему-то передумал.

— Мне в Лос-Анджелес, — сказал я.

Человек пыхнул сигарой.

— Ты же говорил: куда угодно.

— Куда угодно к югу.

Он еще раз пыхнул сигарой и укатил.

Я уже настроился идти на Южную Тихоокеанскую, когда тот же самый коридорный приволок еще больше чемоданов и с ним пришел маленький старикашка, который прямо подошел ко мне и сказал:

— Вы просите подбросить? Я еду в Лос-Анджелес.

В Бейкерсфилде он остановился, чтобы мы перехватили по бутерброду с кофе.

— У меня нет денег.

— Знаю. Когда доберемся до Лос-Анджелеса, получишь доллар в придачу. И забудь думать об этом.

В Лос-Анджелес мы приехали почти к рассвету. Я вышел в самом центре города и сказал:

— Я никогда этого не забуду.

— Я же сказал: забудь.

И уехал.

А вокруг меня был незнакомый тихий город, в который я и не собирался ехать. Я собирался в Сан-Франциско. Я смертельно устал, но был на взводе. Я ходил по улицам, видел, что некоторые кафе уже открылись, но не заходил, не хотел менять серебряный доллар, пока совсем не приспичит. Я нашел фонтан и вдоволь напился, часа через полтора вернулся и снова попил. Я был как выжатый лимон, но сердце ликовало. По крайней мере я начал — спасибо счастливому случаю, что свел меня с маленьким старикашкой.

Сейчас он, наверное, уже много лет как умер, но если и не умер — он так и не знает, что он сделал для меня, хотя мы проговорили всю дорогу от Фресно до Лос-Анджелеса. И наверняка я многое ему рассказал о себе, и, может, он все-таки догадался, что явил мне великую, неожиданную и невероятную милость.

 

Работа

Когда открылись магазины, я отправился в большой универмаг «Буллокс» и спросил любую работу. Мне предложили место в отделе отгрузки, или, если говорить точнее, в отделе доставки. Это примерно в миле от самого магазина, и по дороге туда я перехватил чашку кофе с пончиком. Явившись в отдел, я сразу приступил к работе — встал к транспортеру, по которому плыли ящики с разными городскими адресами. Я должен был выуживать ящики и рассовывать их по соответствующим ячейкам. Глупая работа, но другой не было.

Тут не приходилось выбирать. Счастливчики, у кого есть рекомендательные письма от родни: куда хочешь, туда и едешь, и еще тебя принимают с распростертыми объятиями.

Я проработал три дня, но уже на третий день почувствовал себя скверно, а на четвертый скис окончательно. Я никому ничего не сказал — мастер сам заметил. И он сказал, что лучше бы я шел домой, и лучше бы сразу взял расчет и вернул ему одолженные два доллара, и что я всегда могу вернуться на эту работу, как только поправлюсь.

Меня рассчитали, и я отправился к себе в меблирашки, откуда было рукой подать до нового здания публичной библиотеки, и лег в постель. Я не чувствовал, что заболеваю, мне казалось, что просто шалят нервы, хотя непонятно с чего, и я не понимал, что у меня высокая температура, просто болела голова, и тогда я спустился в холл и выпил воды, не чувствуя вкуса, и поднялся к себе, и тут меня скрутило, как никогда в моей окаянной жизни, и, чуть оклемавшись, я снова спустился, принял ванну, вернулся в постель, покрылся испариной и провалился в горячечный сон, проснулся весь мокрый, что-то надел на себя, пошел и купил на десять пенсов винограду, съел его, едва держась на ногах, и снова вернулся к себе, и комната показалась мне гробом, я улегся в постель и замер. Через три дня кризис миновал, хозяйка потребовала денег, я расплатился, и она сказала, что до шести вечера я еще могу занимать комнату. Всего у меня оставалось тридцать-сорок центов, и я пошел бродить по городу, чтобы обдумать свое положение. В маленьком сквере в центре города был вербовочный пункт Национальной гвардии, и я спросил человека в форме, как это все происходит.

— Нужно, чтоб было восемнадцать лет, — сказал он. — Нужно на две недели уехать в Монтеррей, содержание — один доллар в день, а потом в течение года проходить строевую подготовку по одному часу в неделю.

Я сказал, что мне восемнадцать, но я постоянно разъезжаю и не могу обещать каждую неделю в течение года проходить подготовку. Он сказал, что все утрясет, и в тот же вечер, уже в форме, я отправился в Монтеррей, пробыл там две недели вернулся и стоял на каком-то перекрестке в Лoc-Анджелесе, глядя на светофор, когда в своем стареньком «бьюике» с опущенным верхом подкатил младший брат моего отца Мигран. Я его окликнул и вспрыгнул в машину.

Очень хорошо я себя веду! Я что, не догадываюсь, что мать, сестры и брат разыскивают меня?

Он остановился у почты и дал моей матери телеграмму.

На этом можно бы и кончить, но однажды в Монтеррее, гуляя с увольнительной в кармане, я услышал из какой-то бильярдной пластинку с песней «Валенсия», и она настолько вошла в мою жизнь, что я взял ее в свой роман «Приключения Весли Джексона». Пару недель назад я снова ее услышал, по радио, пели на испанском языке, а еще через несколько дней, читая парижскую колонку «Геральд трибюн», узнал, что умер человек, который ее сочинил. — Паллида. Я не знал, что все эти годы он был живой, и, узнав теперь, что он умер, пережил острое чувство утраты.

«Валенсия» стала частью моей жизни и борьбы, моей сокровенной частью.

 

Школа

Первые десять лет жизни — это действительно годы, в особенности первые шесть, и из них первых трех как бы нет, потому что человек их не помнит, он потом что-то узнает и по кусочкам сложит в целое. И следующие три года не легче, потому что человек уже не маленький, но еще, конечно, не большой и живет он не в родном доме, хотя ему повезло — рядом сестры и брат, а это худо-бедно уже почти семья.

С седьмым годом получше, потому что сложился характер. И теперь все решат время и перемены. В положенный срок он отсюда уедет переедет в другое место, в родной дом, и жизнь пойдет совсем другим порядком. Может, это случится в следующем году, может, через два. но никак не позже, потому что Генри уже девять. Зейбл двенадцать, а Козетт все пятнадцать.

И случилось это уже в том году: поезд увез всех на юг, в родные места — от Окленда до Фресно двести миль.

Годы от семи до десяти лет — очень противные годы, потому что вмешалась школа, встала проблема чтения и письма. Я думал, и никогда с ними не справлюсь, но я не хочу валить с больной головы на здоровую: у меня не получалось, зато у других получалось замечательно. В конечном счете получилось и у меня. Вдруг все стало очень простым. Я стал читать, стал писать и почувствовал себя невероятно счастливым.

Мой почерк находили превосходным, может быть, даже лучшим во всей школе, и то, что я писал, тоже не оставляло учителей равнодушными, некоторые возражали, что я пишу длинно и отклоняюсь от темы, а главное, выражаю странные мысли: пусть богатые не волнуются о бедных — бедные, скорее всего, богаче богатых; пусть гордецы задумаются о себе самих — может, им нечем особенно гордиться; пусть счастливцы, вознесенные заслуженно, поделятся счастьем с другими, не объедаясь им в одиночку.

Едва я научился выводить буквы, мне уже было что сказать, у меня всегда была наготове проповедь, и я не желал отмалчиваться, и некоторые учителя считали это верхом неприличия.

— В сочинении «Как я провел каникулы» должно быть пятьдесят слов, а у тебя их пятьсот, и ты расписываешь, в какой тьме обретается население Фресно.

Эту учительницу зовут мисс Клиффорд. С ней все ясно: она меня ненавидела, потому что я доставлял ей неприятные минуты, задавая вопросы, на которые она не могла ответить.

Иначе реагировали другие. В первую очередь назову мисс Томпсон, а за ней мисс Чемберлен и мисс Кармайкл.

Мисс Томпсон считала, что она меня открыла, и я этого не оспариваю, только ее открытие не имеет ко мне никакого отношения. Просто однажды утром перед самыми занятиями мне сунули вопросы на сообразительность, а мисс Томпсон потом лично просматривала эти упражнения. И она была ошарашена, ошеломлена и объята страхом. Она немедленно потребовала меня к себе.

И в класс явился курьер, передал мисс Клиффорд записку, и та велела мне идти с курьером — это была маленькая девочка-португалка.

— А зачем?

— Там узнаешь.

Что же я натворил в этот раз? Мисс Томпсон изучала мои ответы в своем кабинетике рядом с директорской.

Я издали узнал свой почерк и подумал: «Ясно, что-нибудь напутал, придется снова отвечать на вопросы».

— Значит, ты и есть Уильям Сароян?

— Да, мэм.

Это была крупная женщина лет под сорок, временами очень живая и голосистая. Она мельком оглядела меня, стараясь не встречаться взглядом, и сказала:

— Вот ты какой!

— Я в чем-нибудь виноват?

— Мм… Мне кажется, да, но не совсем. Неважно. Отправляйся обратно в класс.

Я отправится в класс, а она в тот вечер медленно плелась по Ван-Несс-авеню, где Либерти-тиэтр, как раз против моего угла. Моя точка быта у Фресно-Репабликан-билдинг, наискосок от Роуэлл-билдинг. Это было одно из лучших мест в городе. Чтобы удержать его за собой, я должен был продавать в день никак не меньше сорока газет. Я выкрикивал заголовки, тыча газеты в лицо прохожим. («Газету, мистер? Газету, леди?») И тут возникла мисс Томпсон. Она с минуту смотрела на меня через улицу, потом подошла ко мне и сказала:

— Уильям Сароян.

И пошла дальше. Запомнила! Тем лучше для нее.

Мисс Чемберлен была очень хорошенькая, стройная, любила озадачить меня вопросом и посмотреть, как я выкарабкаюсь, она, в общем-то, кокетничала со мной, хотя я, конечно, этого тогда не понимал, да если бы и понимал — что с меня взять? Она мне нравилась, но про другие дела я тогда совсем ничего не понимал. А потом ей вдруг стало нравиться наказывать меня, ставить в угол. Раз за разом она без всякой причины задерживала меня после уроков, заставляла вместе с ней протирать доски мокрой тряпкой и без умолку трещала о работе, о городе, о ребятах, которых приходится учить, а они в основном дети иммигрантов, армяне главным образом, но и другие есть — несколько сирийцев, ассирийцев. Мрачные темноглазые субъекты, не поймешь, что у них на уме. Замкнутые, не знаешь, с какой стороны к ним подступиться, какие-то чужие, хотя все родились во Фресно, и я хорош — поощряю их в этом, вместо того чтобы дать ребятам раскрыться, заняться учебой — в общем, присутствовать, а не отсутствовать. Зачем, например, я вдруг начинаю говорить по-армянски, всех смешу, а ее ставлю в неловкое положение? Разве я не знаю, что это хамство — говорить в классе на непонятном языке? Она же не может понять, о чем я говорю. Может, смеюсь над ней? А если смеюсь, то с какой стати?

— Да нет, просто мы иногда любим поговорить по-армянски.

— А зачем? Все-таки здесь Америка.

— Американцы нас не любят — ну, и мы их не любим.

— Ах, вот оно что! Какие же американцы вас не любят?

— Да все.

— И я?

— И вы.

— С чего ты взял? Я всяких людей люблю, если они этого заслуживают.

— Тогда, по-вашему, выходит, что армяне этого не заслуживают.

— Некоторые заслуживают, а некоторые нет.

— А американцы заслуживают все поголовно, да?

— Главное, вы держитесь все вместе.

— А вы? Вы не держитесь вместе против нас, крикливых и нахальных?

— Может, и мы держимся друг друга, но не забывай, что здесь Америка, в конце концов.

— В конце концов, мы здесь тоже живем, и если вы не хотите нас считать американцами, то мы остаемся армянами. Можно мне уйти? Я опаздываю за газетами.

— Да, иди.

Однажды она сказала:

— После этого семестра я уезжаю, я выхожу замуж.

И хорошо, что уезжает: не будет больше задерживать меня после уроков и я буду вовремя забирать газеты и продавать десяток лишних, а это двадцать-тридцать центов сверх. И в то же время грустно, что я ее больше не увижу. Я чувствовал: это потеря, но я ненавидел школу, ненавидел учителей — так что я, собственно говоря, терял? Наверное, мне просто передалось ее чувство, а сам я в то время о потерях не задумывался. Хорошо, что она уезжает, — и жаль, что она уезжает. У нас вместе было немало веселых минут. Иногда она что-нибудь говорила специально в расчете на меня, пару раз даже подмигнула мне, в общем, послала какой-то знак, но я, конечно, ни разу не подмигнул ей в ответ: во-первых, не умел, во-вторых, не отважился. Это была прелестная девушка с золотым характером, но где ей было справиться со столькими детьми иммигрантов. Ей и было-то двадцать два — двадцать три года, не больше.

Но лучше всех была мисс Кармайкл, красивая, серьезная, какая-то печальная, и особенно печальная в тот день, когда, расплакавшись, она извинилась перед классом и объяснила, что только что узнала, что во Франции погиб ее брат. В последний школьный день, минул за пять до звонка, она попросила меня задержаться. Когда мы остались одни в классе, она сказала:

— Это не значит, что я тебя наказала.

Она сидела за своим столом. Я сидел в последнем ряду с краю, у самой двери, так что обычно первым вылетал из класса и бежал к издательству и типографии «Ивнинг геральд» за газетами.

— Я уезжаю в Сан-Франциско, — сказала она, — и после летних каникул уже не увижу тебя.

И минуту помолчала, собираясь с мыслями.

— Спасибо, что ты посочувствовал мне, когда убили моего брата. Но я тебе другое хочу сказать. Я знаю ваши домашние дела, я выясняла, знаю, что вы сидите без денег, и все равно, обещай, что ты будешь учиться в колледже. Не забудешь моей просьбы?

Я кивнул.

— Тогда до свидания.

Я выскочил за дверь и пустился своим путем. Со мной этот номер не пройдет. Вот кончу школу, и ни за какую другую парту меня на засадишь. Что я позабыл в колледже? Опять тянуть волынку? Опять сносить презрение богатых сынков, разодетых в пух и прах? Пусть они идут в колледж. Им нужнее. А мне он не нужен.

Где-то под Битлисом, в Армении, есть, а точнее, была женская школа Маунт-Холиок, я много раз слышал, как ее поминали моя мать, ее сестры, моя бабушка Люси — они произносили ее название так: Монтолио. Так вот, никто из них не учился в этом амбициозном заведении, опекаемом американской протестантской миссией. Они вообще нигде не учились. Ни одна моя бабка не умела ни читать, ни писать, а обе слыли умницами, Люси — та была даже больше чем умница: прозорливая, остроумная, кого надо отбреет и высмеет за милую душу. Она награждала людей кличками, которые приставали к ним на всю жизнь, и это были очень точные клички, хотя почти всегда зловредного качества, но в том и была их прелесть, потому что в них порицались тщеславие, важничанье, нечестность, чванство, глупость, грубость и жестокость. И если кличку получал какой-нибудь безвредный невежда, то он ничуть не обижался, чувствовал себя даже польщенным.

Однажды я слышал, как Люси о ком-то отозвалась так:

— Ну конечно, она училась в Монтолио. Такой дуре там самое место.

Нет, обойдусь без колледжа. И все же прощальное напутствие мисс Кармайкл меня глубоко тронуло и своей заботой, и интонацией ее голоса, и вообще печалью, которую она носила с собой, — ведь и я носил свою печаль, хотя и был всегда готов сорваться, взорваться, рассмешить.

Конечно, это было великое время. Хуже, кажется, не придумаешь.

 

Свистун

Я много свистел в жизни, чуть не с первого дня в приюте, хотя в то время я еще не умел по-настоящему свистеть. Из меня шло какое-то шипение. Потом-то я выучился и свистел не умолкая, даже находясь среди людей. Я всегда отключался, оставался наедине с самим собой, и это не нравилось окружающим, они считали это невоспитанностью, и так оно и было бы, если бы я делал это сознательно. Наверняка я не хотел обидеть людей.

Вот они заняты разговором, я не вникаю, я даже не понимаю их — и я свищу.

Я свищу в приюте, а между тем Бланш Фултон, на свой страх и риск безвозмездно занимающаяся с малышами, пытается приобщить нас к искусству. Она сама купила бумагу, краски, цветные мелки, карандаши, перья, тушь, и она славное существо, но мой свист досаждает ей. Я беру большой лист белой бумаги, беру кисть, сочно напитываю ее красной акварелью и делаю широкие мазки на бумаге, высвистывая: «Я люблю тебя. Калифорния. Ты самый большой штат. Я люблю тебя зимой, летом, весной и осенью. Я люблю твои хмурые горы, обожаю твой безбрежный океан». Красные полосы я окаймляю черными, и это уже какая-то картина, хотя никто в ней не разберется, кроме меня, а я выражаю в ней свою безумную любовь к Калифорнии и ее безбрежному океану.

— Уильям, пожалуйста, не свисти. Ты мешаешь другим.

Я обрываю свист, потому что малыши бессознательно слушаются любого приказа, но вот среди красного и черного я вывожу зеленые пятна, и меня снова захлестывает волна: «Я люблю тебя».

— Уильям!

Снова обрываю свист. Иду к окну, вдали зеленеют горы, вот скачет птичка, что-то поклевывает. Как интересно, какая пташка замечательная — и, естественно, «Я люблю тебя зимой».

— Уильям!

Теперь окрик громче и беспомощнее, в нем озадаченность.

Снова бросаю свистеть. Какое все большое, неохватное, как та вода за горами, далеко-далеко; наверное, это и есть безбрежный океан. Там осень, туда хочется, там не на чем стоять, крутом одна вода. Неважно. «Я обожаю твой безбрежный океан». Жизнь великолепна, даже в приюте Фреда Финча, даже с няньками, каждую неделю моющими нас, — странные женщины, красноносые и с красными руками, они полощут тебя в лохани, как белье, и скребут, скребут. Это очень противно, но вдвое хуже оказаться в водах безбрежного океана, где некуда поставить ногу. «Я люблю тебя, Калифорния».

— Уильям, сделай одолжение, прекрати свистеть и возвращайся на место.

Я прекращаю и возвращаюсь.

В воскресенье утром нас разбивали на возрастные группы и строем вели в воскресную школу. Там мы пели: «Радуйтесь, господь явился». Кто бы там ни явился, ясно ведь не сказано, что это не я, и вполне возможны такие слова: «Это я явился». И утро было хорошее, давали вареные утиные яйца. Они крупнее куриных и вкуснее. Приятно смотрится коричневая скорлупа, ее разбиваешь и черпаешь горячий, хорошо пахнущий белок и желток.

Кончилось пение, и кто-то произносит обращение прямо к богу. Все, как обычно, длинно и скучно, а у меня в ушах одно: «Радуйтесь, я явился».

Сказав «аминь», говоривший спрашивает:

— Кто свистел во время молитвы?

«Вот это да, — думаю я. — Человек говорит с богом, а в это время кто-то свистит».

Вопросы, выяснения — кто же свистел. Все, как один, отпираются.

— Нет, сэр. это не я. Сэр, это не я свистел.

Расследование прекращается, заводятся другие разговоры, час спустя мы топаем обратно в приют, и тут я все вспоминаю:

«А ведь это я свистел. Я просвистел всю молитву и даже не знал, что свищу».

Однажды летним вечером мы развели огромный костер, и весь приют — и мальчики, и девочки, — усевшись вокруг огня, пел «Разобьем лагерь». Я даже не знал, что такое лагерь. Мне казалось, что песня наполовину грустно, наполовину весело прощается с воспоминаниями, очень старыми воспоминаниями, отошедшими в невозвратное прошлое. «Разобьем лагерь, поставим палатки и отдых дадим усталой душе». Потом-то я узнал, что это песня времен Гражданской войны, но и сейчас не знаю, северяне ее пели или южане, и не знаю, почему ее пели мы, разве потому, что это красивая песня, я мало слышал таких красивых песен, а может, потому, что был вечер и мы всем лагерем сидели у огромного костра, освещавшего наши лица, согревавшего нас.

А потом мы запели мексиканскую песню, а может, испанскую, это не важно, а важно то, что в ней пелось про девушку Хуаниту, которая похитила мое сердце и была самая прекрасная на свете. Слушать про нее было и сладко, и больно, потому что каким-то чудом она была вашей, была с вами с самого вашего рождения, любила вас, жила ради вас, дышала вами, как и вы тоже любили ее, жили ради нее и дышали одною ею.

Потом мы пели грустную песню о такой безысходной обиде, что у меня наворачивались на глаза слезы и к горлу подступал комок: «Я не буду играть с тобой во дворе, я больше тебя не люблю, и ты пожалеешь о той поре, когда я к тебе приходил».

Однажды Бланш Фултон посадила нас всех на паром и повезла в Сан-Франциско на ярмарку, это был 1915 год. Не помню, как это официально называлось. — кажется. «Панамо-Тихоокеанская международная выставка». Там летал на аэроплане человек по имени Арт Смит, и он делал такую штуку, которую называли «мертвая петля», — он кидал вверх-вниз свою летающую колымагу. Все было грандиозно, и даже не сам этот аэроплан, а все вообще.

Мы обходили всю ярмарку, мы видели двух верблюдов, за которыми выступали два араба в национальных костюмах.

Еще мы слушали оркестр, настоящий большой военный оркестр, и кругом называли имя Сузи, и говорили — «оркестр Сузи», и называли марши, которые написал Сузи, один мы только что слышали: «Вокруг флагштока свой хвост обвила мартышка».

Там была масса интересных вещей,

Потом был Фресно, были дом и семья, и все было другое. У кого-то был патефон, и он поставил пластинку, и это была не американская песня, а армянская. Это было совсем другое дело. А главное, это была моя песня, хотя я таких и не слышал прежде и сам не высвистывал. Очень моя песня, правда. «Шагай-ступай, отверженный бродяга, покуда смерть гуляет далеко».

— Что это?

— Это про нас, — сказал кто-то. — Это наше. Это наша песня, песня нашей родины.

Я все время свистел ее.

Не так ли и мы бредем своими путями, и теряем друг друга, и умираем?

Потом поставили другую песню, и таких я тоже прежде не слышал. Она была похожа на предыдущую, только не совсем, И опять это была моя песня, только по-другому моя, и кто-то сказал:

— Курдская, это песня наших курдов, курдов из Битлиса.

«Жарче, жарче, жарче, жарче». А поется о любви, высокий мужской голос, еще выше женский, и слово «жарче» легко вспархивает: «Нари, нари», а другие слова, гортанные, горловые, идут из самой глубины человеческой.

Песня мне нравилась, хотелось без конца ее слушать, и я часто слушал ее.

Потом завели еще одну песню, и опять это была моя песня, она была сродни тем двум и все-таки непохожая, и кто-то сказал:

— Турецкая песня.

В ней было столько печали, что певец ею захлебывался. А потом начинал сначала.

Но ведь турки наши заклятые враги. И все равно это тоже было наше, и песня мне нравилась, я пел ее про себя: «Соловей поет о доме, и я плачу о ручье, где холодная вода».

Потом пришла война, и, бог свидетель, вы знаете, какие песни мы пели, если хватало голоса и если вы сами шагали с нами.

К черту эти песни. Отсвистал свое — и ладно.

 

Едоки

Эдди Джебульян стал рассыльным в Компании почты и телеграфа после того, как год проработал чистильщиком обуви, кончив, между прочим, среднюю школу. Эдди было девятнадцать (мне — четырнадцать), он изучил телеграфное дело, и, когда на телеграфе заработали телетайпы, Эдди устроился телеграфистом на захудалой железнодорожной станции.

Обычно он делал большие концы и, вернувшись, сообщал мне:

— Смотри, что покажу.

И ногтем разглаживал серебряный конфетный фантик, на котором было написано: «Золотой юбилей», «Рад служить» или «Ням-ням». Это значило, что он эту конфету съел. Случалось это всегда ночью, потому что он работал в ночную смену — с четырех утра до часу дня.

Однажды он вошел и ничего не сунул мне под нос, так что я спросил сам:

— Эдди, ты столько носился в этот раз — неужели впустую?

— Будь спокоен, не впустую, я своего не упущу, без леденца себя не оставлю, но я тебя знаю, я за тобой подсматриваю — ты смеешься надо мной, ты делаешь вид, будто ты в восторге, какие я ем конфеты, а на самом деле ты просто смеешься надо мной, я знаю, вы все такие, из Битлиса, вам бы только насмехаться над людьми, к тебе по-дружески, а ты фигу в кармане держишь, Вилли.

— Что ты, Эдди! Я просто завидовал тебе.

— Немного завидовал, я знаю, только я что-то не видел, чтобы ты купил себе хотя бы пару леденцов, вы, из Битлиса, деньгами не швыряетесь, вас за серьезных людей считают, а нас, раз мы из Харпута, — за ослов, у нас деньги не задерживаются, и убирайся ты к черту, Вилли, я тебе больше ничего не покажу.

— Перестань, Эдди, я уверен, у тебя сегодня было что-то особенное, дай посмотреть фантик, я никому не скажу, что ты спускаешь всю получку на сладости.

И конечно, он лезет за пазуху, достает аккуратно сложенный фантик, разворачивает его — тот нестерпимо синего цвета с красными прожилками — и краем глаза наблюдает за мной, и, главное, его даже мало беспокоит, смеюсь я над ним исподтишка или не смеюсь — этого он не может знать наверняка. Он просто стоит и млеет от блаженства. «Горячая ледышка».

— Эдди, лучше этой я ничего не видел. Спасибо, что показал.

— Я ее сосал почти всю дорогу от Станисласа до Мароа.

— У меня самого слюнки текут.

— «Горячая ледышка» — лучше не скажешь, я таких раньше не пробовал. Ну тебя к черту, Вилли, ты смеешься надо мной, я не вижу, но знаю, вы все, кто из Битлиса, смеетесь исподтишка.

— Смеюсь? Да я плакать готов, что не могу себе позволить такие вещи!

Однако не приходилось жаловаться на то, что я мог себе позволить. На еду жаловаться не приходилось. Что-то есть надо. Без еды не проживешь и дня, не говоря уж о неделе, хотя в сорок лет у меня была такая полоса, когда я только пил, но это уже что-то, и к тому же я время от времени перехватывал мясца.

В приюте был праздник, когда давали мясной пирог. А тапиока была сущая отрава. Мы ее ненавидели, мы все дружно ее ненавидели, мне в особенности не нравится ее запах, а точнее говоря, бессмысленное отсутствие какого бы то ни было запаха, но я всегда съедал тапиоку, вылизывал миску и, если давали добавку, съедал и ненавистную добавку.

Мы росли, и начальство это понимало, оно знало, что привередничать мы не будем, потому что питаться надо, и мы смолотим все, что дадут. Приютский бюджет был скуп, так что на яства рассчитывать не приходилось, от пищи требовалось, чтобы она быта основательной, доступной, дешевой и сытной. Но не подумайте, что мы так уж ничего особенного и не видели, это будет неправдой, а я, насколько это возможно, не хочу возводить напраслину на приютское начальство.

К примеру, наша стряпуха-ирландка. Я могу помянуть ее только добрым словом, потому что она нас любила, и чем мы были голоднее, тем больше она нас любила. Во время еды она стояла в дверях кухни и любовалась, как мы за обе щеки уплетаем ее стряпню. Между прочим, она замечательно делала жареные макароны.

На завтрак, как водится, давали какую-нибудь горячую овсянку, и никто не воротил нос, потом символическое какао и хлеб с маслом. Кусочек масла надо было размазать по хлебу, опустить в какао и потом быстро отправить в рот, и тогда вкуснее был размякший хлеб, подтаявшее масло, шоколадный запах. Иногда она пекла невообразимое количество печенья, и его мы тоже любили есть с таявшим маслом или с медом, если давали мед, или с чем-нибудь еще, исключая кетчуп. На завтрак, а то к обеду или на ужин она выпекала огромные буханки кукурузного хлеба. Она неподражаемо готовила свинину с бобами — для всех это был праздник. Такого гуляша, каким она нас потчевала, я уже нигде не едал, и таких отбивных. Вы. должно быть, заметили, что продукты не из дорогих, но в ее дымящихся кастрюлях и сковородках они были сплошное объедение. Там не приходилось упрашивать: «Съешь еще, а то не вырастешь, съешь за маму, съешь за папу, съешь за Иисуса Христа» и тому подобное. Мы управлялись в считанные минуты. Мы едва успевали рассесться по местам, еще колокольчик не отзвенел, как все было съедено подчистую — и передо мной пустая тарелка, и я прошу добавки — и мне ее дают.

Странно, но птица была редкой гостьей на нашем столе, наверное, потому, что была дороговата для нас, и поэтому съесть цыпленка значило приобщиться к трапезам богачей, к высшему, так сказать, обществу. Цыпленка или индейку нам давали по торжественным случаям — в День благодарения, на Рождество и. наверное, на Пасху, точно не вспомню. Главное, что это всегда был особенный день. В моей первой пьесе, «В горах мое сердце», сын поэта, малыш Джонни, заводит разговор с мальчиком-почтальоном. Джонни хвастается, что ел цыпленка, и тогда этот письмоноша с гордостью объявляет, что ел цыпленка дважды. Старина Джордж Джин Натан очень над этим потешался.

«Но почему — цыпленка? — вопрошал он фальцетом. — Неужели не нашлось ничего получше?» Он ненавидел цыплят.

«Более того, — сказал он однажды, — я ненавижу людей, которые любят цыплят».

Да разве упомнишь все, что готовила та замечательная ирландка, остается только благоговеть перед тем, что вспомнилось, восхищаться и благодарить. Она уже умерла, бедняжка, так помянем добрым словом Ирландию, ирландских стряпух, вообще всех стряпух, не только ирландок, что добры к своим подопечным, любят их — детей, преступников, больных, сумасшедших, престарелых. Привет им, томящимся за запорами и решетками, и помолимся, чтобы у них была приличная стряпуха.

А какой она варила компот из ревеня! Черешки выварены в самый раз, приятно взять на зуб, сами кусочки ярко-красные с белым, а сок прозрачный, сладкий и чуть с кислинкой. Нет, грех жаловаться на приют.

Потом был Фресно, домашняя еда, армянская кухня — кулинарная гордость Битлиса. Вы, конечно, знаете, что у армян, турок, курдов, арабов, персов, греков, грузин, румын, болгар и еще у двух-трех дюжин народов и народностей от Черного моря до сибирских берегов Тихого океана есть общие блюда: например, йогурт и плов, иначе говоря — простокваша и рис. Конечно, в приготовлении самих блюд всегда есть маленькая разница, но йогурт и рис присутствуют непременно. Если вы делаете йогурт из козьего молока, то это совсем другое, нежели более распространенный йогурт — из коровьего молока. У каждого животного свое особенное молоко. И еще общее для всех перечисленных народов: баранина, печенная на вертеле над тлеющими углями, — шиш-кебаб. «Шиш» по-турецки значит вертел, а «кебаб» — порубленная на куски баранина. «Тасс-кебаб» — те же куски баранины, испеченные на сковороде. Вариантов множество. Для запаха и приятного разнообразия баранину на вертеле можно готовить хотя бы так: кусок мяса, потом стручок перца, потом луковица, помидор, опять кусок мяса — и так далее, из расчета, чего больше под рукой. Вот так мы питались во Фресно, хотя шиш-кебаб приберегался для семейных торжеств, для больших армянских застолий, потому что готовить его надо очень сосредоточенно, иначе получится не то.

Еще одно блюдо главенствует на столе у армян, турок и курдов, у арабов, конечно, и еще у некоторых народов: армяне называют его бульгур — из коричневой крупы. Дробится пшеница, отваривается и сушится на солнце, пока не потемнеет. Если зерна размельчены крупно, то такая крупа хороша для плова. Она нравилась мне даже больше риса, а рис я очень люблю. Из бульгура можно было приготовить что угодно, то есть смешать его с чем только пожелаете, но обычно делалось так: пара чашек крупы жарилась в масле и заливалась парой чашек чистого бульона, а если нет бульона, то просто кипящей водой, и сверху крошились две-три большие золотистые луковицы. Есть нужно горячим, запивая йогуртом. Это любимое блюдо в крестьянских домах, где под ногами крутится по семеро-восьмеро ребятишек, — существует поверье, что это блюдо способствует плодовитости.

Мать часто посылала меня в китайский квартал, к известному японцу-рыботорговцу господину Такамуре, который каждую субботу получал огромную партию рыбной мелочи. Мать жарила рыбешек, и мы ели их с бульгуром. На десятипенсовик можно было купить рыбы на всю семью — два фунта, пару сотен рыбешек, и есть их можно было с потрохами и с головой.

Мелко раздробленную пшеницу смешивали с мясным фаршем и скатывали фрикадельки, иногда начиняя их гранатовыми зернами, либо самим фаршем начиняли помидоры, стручковый перец, кабачки, тыквы, баклажаны, а сверху еще оборачивали виноградными листьями. В Армении в начинку идут также яблоки и айва, только у себя дома мы этого не делали. Чтобы приглушить дух мяса, чеснока, сушеного баклажана, окры и всего остального, что там было, мы клали в густое мясное варево сушеные абрикосы и персики, а яблоки и айву не клали никогда. Конечно, никакой беды не было бы, если бы и положили. Лучшая еда готовится, когда выбор невелик. Берешь, что есть под рукой, и думаешь, как сделать повкуснее.

Любимым блюдом у нас дома был татту, как его называют в Битлисе. Вряд ли из написания вы догадаетесь, как произносится это слово: оно произносится мягко, с ударением на втором слоге. Ударения на первом слоге там вообще очень редки. Само слово означает «кислый». Возьмите большой кочан капусты, порубите его мелко или крупно — все равно, положите все в глиняный горшок, посыпьте солью, бросьте кусок хлеба или немного сухих дрожжей, залейте теплой водой почти доверху, закройте миской, а на миску положите гнет. Мы обычно брали булыжник величиной с баклажан. Через семь, восемь или девять дней капуста делается пронзительно-кислой, но не путайте это с квашеной капустой, это что-то другое, и, на мой вкус, это лучше. Сок отлично утоляет жажду, бодрит. Если что подвернется, кладите и это с капустой — всего лучше зеленую репу, сельдерей, зеленые помидоры и все в этом роде. Все это хорошо и в сыром виде, сок всегда приятно-холодный, но это только начало, и замечательное татту еще впереди.

Нас было пятеро в семье, и двое, то есть я и мой брат, были отменные едоки, так что мать обычно использовала большой горшок, галлона на три, если не больше.

Сначала она наливала в горшок галлон рассола и полгаллона воды — в процессе готовки вся эта жидкость выкипит. В эту бурду опускаются крупно нарезанные, с костями, куски баранины. Когда баранина проварится часа полтора или чуть меньше, мать добавляла три-четыре фунта кислой капусты и чашку хорошо промытого куркута — кажется, это ячмень, но я не уверен. Крупа разваривается, лопается, она очень важный компонент в этом блюде. Без нее никак нельзя. Потом в горшок режется шесть-семь больших помидоров, еще час варево тушится, и потом оно готово. Если что-нибудь и останется на завтра, то назавтра это еще вкуснее. Его едят обжигающе горячим. Зимой с этой едой ничто не сравнится.

В «Истории рассказчика» Шервуд Андерсон поведал, что было время, когда он каждый день ел щи из свежей капусты: местные хулиганы швыряли капусту в его дверь, заваливали капустой крыльцо, но его мать плевала на эти оскорбительные выпады — она собирала капусту и варила щи. Молодец!

Чтобы сварить баранью голову, нужно много воды, но мой брат голову не ел, ему делалось не по себе, что она смотрит на него из кастрюли. Крестьяне в Битлисе тоже обожают это блюдо, там оно называется пахчАх. Мало того, что голова варится с чесноком, она еще поливается чесночным соусом во время еды, и во рту пожар от злого навара и злого чеснока. Крестьяне обычно едят голову в воскресенье утром, чтобы к вечеру пища усвоилась и можно было не бояться бессонницы.

Армянский хлеб тоже пекли дома, причем самый разный: раскатанные, плоские хлебцы не толще картона, булки, называемые бахк-арч, и всякие пышки, обильно пропитанные маслом или каким-нибудь жиром, ― гАта.

В день выпечки хлеба мать вставала чуть свет. Зимой, когда на фруктовых складах никакой работы нет, мать легко могла проспать хоть до обеда, но печь хлеб, считала она, надо спозаранку и поэтому зимой и летом поднималась уже в пять. Когда мы вставали и садились завтракать, у нее уже все было готово, по дому разносился запах свежеиспеченного хлеба, дом был тепло нагрет хлебом, а вся работа заняла несколько часов, которые мы проспали. Мы садились за стол, и начинался праздник Хлебного Дня. Сейчас я расскажу, как делается тажАхац, что буквально означает «свежеиспеченный». Берете с горсть хлебного теста, раскатываете, чтобы толщина была чуть меньше дюйма, и шлепаете на сковородку, где уже растоплен жир или масло. Через несколько минут нижняя сторона пышки нежно подрумянится. Переверните и подрумяньте другую сторону. На все уходит пять-шесть минут. Разрежьте пышку на две половинки, сделайте глубокий надрез вдоль и туда, как в карман, положите белого армянского сыру. Запивайте чаем. Только чаем! Какао, кофе или еще что все испортят. Горячий, пряный, пахучий, некрепкий чай ― словом, такой, какой пьют все чаевники на свете, исключая англичан, которые относятся к чаю, как к кофе, и пьют его с молоком.

На жаркое всегда шла баранина ― лопатка, нога, фаршированная грудинка; так вот, грудинка совершенно замечательное блюдо, обжигающе горячая или холодная, то есть поначалу-то она горячая, а холодная на следующий день, и ее ни в коем случае нельзя разогревать, это все погубит. Начинку составляет, само собой, рис и все, что вы напридумаете сами: сушеные абрикосы, изюм, сушеная или свежая мята, рубленное сердце и ливер, порезанное мясо ― в общем, все, что и так пропадает, и само по себе того вкуса не дает. Чтобы совсем перестраховаться, минут за десять до приготовления фарша, рис можно прокипятить минут десять, тогда в жарком он свое дело сделает.

 

Миллионеры

Вот вкратце, как мы питались. При этом и я, и мой брат забрали себе в голову, что первоклассной еды мы еще не пробовали. Мы не отдавали себе отчета в том, что лучшей еды, чем у нас дома, просто не может быть, причем, как вы понимаете, я упомянул только обычные блюда. А что готовилось на праздники! Дело не в этом. Главное, мы питались, и питались неплохо, но хотелось попробовать другого, поесть, как едят американцы, и было лето, когда мать работала у Гутенхайма, упаковывала винные ягоды, работы было много, за сверхурочные платили, и она задерживалась допоздна, приходила в десять-одиннадцать вечера, и тут пришлось ей разрешить нам ужинать в городе, в каком-нибудь ресторанчике. Только не шиковать. Это мы понимали. Не надо нас предупреждать, мы сами решили не шиковать.

Мы не замахивались на какой-нибудь роскошный ресторан, где обед из шести блюд обходится от двадцати пяти до сорока центов. В такой ресторан нас, скорее всего, и не пустят, мы приглядывали что-нибудь попроще и остановили выбор на ресторане на Керн-стрит. Владели рестораном и стряпали китайцы, но еда была самая американская: пять блюд — десять центов, и посещали его работяги, которые знают цену деньгам. Одна общая стойка, столов нет. Нельзя забыть, как мы впервые туда вошли, нашли два свободных места и уселись перед стойкой, ожидая, когда впервые в жизни нас обслужат.

Брат требовал меню, он видел, что так поступают в фильмах, но, пока меню искали, к нам подсеменил официант-китаец с двумя тарелками супа. Пустая вода, но брату суп понравился, а съев несколько ложек, привык к супу и я. Потом принесли тарелку чего-то тушеного, не ошибусь, если это была тушеная кошка, но, поскольку мы в ресторане, и нас обслуживают, и мы голодны, мы съели тушеную кошку, а потом три ломтика свеклы вместо салата, и тут подали десерт: хлебный пудинг, а точнее, хлебный мякиш, который так и не стал пудингом. Слава богу, после приюта мы знали, что такое хлебный пудинг, и это — это был не он. Поверху было размазано что-то красное, и эта размазня, скорее всего, быта маисовым киселем, хорошо хоть подслащенным. Мы и это съели, как ел и не жаловался трудовой люд вокруг нас, и тут нам предложили на выбор кофе или чай. Кажется, я попросил молока, но китаец залопотал:

— Молока нет, молока нет. Кофе или чай?

Мы взяли чай, встали, выложили свои десятипенсовики, сунули в рот по зубочистке и вышли на Керн-стрит, словно пара героев из какого-нибудь боевика «Парамаунт-фильм».

Мы хвалили обед, превозносили его, поражались, как китайцы умудряются уложить такой обед в десять центов. На следующий вечер, распродав газеты, мы в половине девятого или в девять пошли туда снова и ели то же самое, только на этот раз вместо тушеной кошки было что-то другое — может быть, тушеная собака. И снова мы хвалили обед и чувствовали себя миллионерами, светскими людьми, завсегдатаями ресторанов.

Но уже на четвертый вечер я сказал:

— Слушай, Генри, плевать на этот десятипенсовый обед — давай пойдем домой и что-нибудь сами сготовим.

Он с восторгом поддержал меня, потому что та жратва доконала его тоже.

Тем и кончилась наша наивная вылазка в красивую жизнь. Мы отправились домой. А дома было полно вещей, которые можно взять в рот.

Генри приготовил плов из бульгура, я сделал салат, мы сели и отлично поели, и тут же вертелись сестры, говорили, что у них получилось бы лучше и если впредь мы не будем ужинать в городе, то они все приготовят к нашему приходу, но мы велели им даже близко не подходить к этим делам: сами управимся. В конце концов, они ведь тоже работали: старшая — секретаршей в конторе Готтчолка, младшая — в магазине Вулворта. Они обе еле до дома добирались от усталости, и мы хотели, чтобы они немного расслабились, поиграли на пианино, попели, а мы тем временем постряпаем.

Когда в тот вечер в половине одиннадцатого вернулась мать, ей попалась на глаза сковородка. Там еще оставалось немного бульгура, она подлила йогурта и спросила:

— Кто готовил этот бульгур?

— Я, — сказал Генри.

— Где ты научился готовить такой хороший бульгур, Генри?

— Здесь, где же еще. Это очень просто.

Действительно, все было просто. Надо иметь сообразительную голову и пустой желудок.

Еще быт случай: однажды мы выбросили доллар и девяносто пять центов на мороженицу — и, конечно, дали маху. Возни много, а мороженого мы так и не попробовали. Мы вернулись к лимонаду и холодному арбузу, который никогда не подведет.

Что до меня, то летним вечером я ни на что не променяю прохладную гроздь винограда, простой хлеб, белый сыр, мяту, стручок перца, головку лука, помидоры, огурцы и холодную воду.

 

Баня

В доме на авеню Сан-Бенито мылись в закуточке на заднем крыльце — там на дощатом полу стояли большая лохань и унитаз. Доски были старые, ходили под ногами, и зимой снизу пронзительно дуло. Крана с горячей водой не было, даже бака для горячей воды не было. Воду грели на плите в кухне. Процедура мытья быта такая же, что на нашей древней родине, за этим следила Люси, которая одно время была банщицей. Пока мы, так сказать, не стали мужчинами, она сама мыла моего брата и меня, если ей случалось загоститься у нас, а это случалось довольно часто, поскольку мою мать она любила больше, чем двух других дочерей, любила поболтать с ней, беззлобно перемыть кому-нибудь косточки, что-нибудь вспомнить, что-нибудь спеть, посплетничать, высмеять какого-нибудь дурака и нахала. А когда наконец мы стали мужчинами, она сказала:

— Ну, вырос наконец… Нагнись пониже, бесстыдник, когда я тру тебе спину.

Спину она обрабатывала едким хозяйственным мылом «Фелс-нафта» и грубой суконкой, потом, в пору благосостояния, мыло стало получше сортом — «Белый король», а когда дела снова пошли скверно, мы уже пользовались «Палмоливом».

Мылись обычно не чаще одного раза в неделю. В этом был свой смысл: трудно накипятить сразу столько горячей воды, а кроме того, часто мыться считалось вредным для здоровья. В теле закупорен дух, и от ежедневного мытья он выдохнется.

В лохани стояла резная деревянная скамеечка, какие бывают в банях у нас на родине, и на эту скамеечку моющийся садился. Перед ним был оцинкованный таз, в тазу горячая вода — прямо под краном с холодной водой. Случалось, старуха забывала разбавить горячую воду холодной, а может, считала это излишним, но иногда вода была просто кипяток, и тогда я орал и вскакивал. Могло быть и то, что вода была умеренно горячей, но тело мерзло, и она казалась кипятком. И когда я вскакивал, старуха Люси хватала меня рукой за шею и силой усаживала на скамеечку, сокрушаясь, что по глупости надеялась когда-нибудь увидеть меня взрослым и богатым. Она погружала в цинковый таз ковшик и снова окатывала меня горячей водой. Ясно, на этот раз вода уже не казалась кипятком, а может, я притерпелся. В первую очередь мыли голову, причем я имею в виду не волосы, которых всегда была порядочная копна, — я имею в виду лицо, глаза, нос, рот, уши, шею. У бабки были грубые, сильные и проворные руки, и она все время бурчала, как странно устроен свет, что в нем уживаются мудрость и глупость. Голову она мылила дважды и дважды ополаскивала, после чего наставала очередь спины, которую она скребла до красноты. Потом завладевала моими руками, осуждающе брюзжа: «Кожа и кости, палки какие-то. Такуи, почему он у тебя такой худющий?» На материн ответ она, конечно, не рассчитывала, потому что та кипятила в кухне воду. Вода, собиравшаяся в лохани, была грязной, грязь оседала на дне. Если грязи было мало, старуха не на шутку тревожилась, полагая, видимо, что не те уже у нее руки, чтобы отмывать мальчишек, а если грязи набиралось много, она удовлетворенно урчала:

— Видал? Видал, сколько грязи? Хватит на маленький виноградник аликанте.

Когда ее сын Арам заводил разговор о своих виноградарских делах, она запоминала слова и потом ими пользовалась. Ей, например, просто нравилось, как звучит слово «аликанте». Оно хорошо звучало по-армянски, во всяком случае, на том армянском, каким она пользовалась, а это был язык особенный, изобиловавший всяческими ошибками и новшествами. В возбужденном состоянии она придумывала слова и даже целые фразы. Самая трудная часть мытья считалась оконченной, когда она начисто отполаскивала суконку, мылила ее и совала мне в руки, буркнув: «Мой причинное место». И на минуту отворачивалась от меня или просто уводила в сторону глаза, мурлыча под нос, что придет на память: суровый псалом балбесов, как она называла протестантов, либо армянскую патриотическую песню, либо собственную вариацию на тему «Храни огонь в домашнем очаге». Все это представление она устраивала ради собственного удовольствия и чтобы развлечь вас, если вы на это способны, а главное, чтобы потешить Всевидящее Око, Свидетеля, которому она была предана всей душой, который был ее единственной опорой.

— Ля-ля-ля, теперь ноги, и почище, им от тебя достается.

И наконец завершающее всеобщее омовение: старуха медленно выливает на голову ковш воды, выдыхая: «А-ах». Это не «ох», которое с тоской выдыхают на дюжине языков. «А-ах» — значит хорошо, очень хорошо, лучше не бывает. И появляется большое теплое полотенце, энергично растираемся в четыре руки, и я стремительно бегу через выстуженное крыльцо в теплую кухню.

А там уже ждет большой стакан холодной воды, подслащенной тремя чайными ложками сахарного песку. Вкуснее питье трудно вообразить. Это называлось «шарбат» и, видимо, вело происхождение от шербета, а может, наоборот, Я и собственных детей еще малышами приучил к этому ритуалу. Если взрослые забывали, то сын или дочь обязательно спросят: «А где мой шарбат?»

Несмотря на вопли и шлепки, как в цирке, банный день был благословенным днем. После мытья полностью менялось белье: свежевыстиранное и выглаженное нижнее белье, свежевыстиранные, аккуратно заштопанные, без единой дырочки, толстые носки, свежевыстиранная и выглаженная голубая хлопчатобумажная рубашка, свежевыстиранные и выглаженные голубые брюки. И все это крепко пахло хорошим хозяйственным мылом. Волосы сушились на кухне и без всякой смазки зачесывались назад. Зачем смазка? У волос есть своя. Мне суют в руки ножницы, и я стригу ногти на ногах, потом бабка либо мать, если на этот раз бабка не гостит у нас, стрижет мне ногти на руках, и обязательно стрижет так коротко, что потом целый день палец-другой на каждой руке болит.

— Неужели так трудно научиться стричь ногти? — негодую я.

А в ответ безразличное:

— Ничего, отрастут. Одевайся и иди в гостиную.

Через десять — пятнадцать минут мне дают второй стакан шарбата, и этот даже вкуснее, чем первый.

Жизнь — замечательная штука. Я твердил об этом много раз и примерно этими же словами, и многих это раздражаю. Им это было не по вкусу, и, совсем как моя бабка Люси, они бурчали:

— Вы никогда не станете писателем.

А мне кажется, в их жизни просто не было таких банных дней. Наверное, они мылись в настоящей ванной комнате каждый вечер или с утра и, наверное, пользовались дорогим туалетным мылом. Наверное, они не выпивали сразу после мытья стакан шарбата, а через десять — пятнадцать минут еще один стакан. Этот день не был для них благословенным днем. Они всегда были чистые, я бы даже сказал — сверхчистые. После них в лохани не останется грязи, достаточной, чтобы разбить «маленький виноградник аликанте». Помылись — и ладно, о чем тут долго толковать?

Кухонная печь согревала весь дом. Другого отопления не было. Топили опилками. Грузовичок опилок стоил три доллара. Двух с половиной грузовичков хватало на зиму. На растопку шли сучья, собранные где придется.

Зимой огонь поддерживался в печи день и ночь, и было приятно вдыхать запах тлеющих опилок, древесной смолы, запах кедра, сосны, дуба, запах самой печи, часто накалявшейся докрасна. Две большие конфорки, широкая площадка на верху печи, а сбоку никелированная нашлепка, где стремительно и горделиво выписано: «Экцельсиор». Вокруг этого замечательного монумента постоянно околачивался кот. Вот он покойно разлегся неподалеку, смотрит на армян, а те в свою очередь смотрят на него, кот многое у них перенял, он многое понимает из того, о чем они говорят, и понимает все, что они делают. Эти люди здесь живут, и с ними живет кот, огромный серый котище, безразличный, сильный, независимый и при этом уютный и дружелюбный. Иногда, особенно весной и в начале лета, он терял голову — или разум, если угодно. Бах! — и он за дверью, словно та и не была заперта и ждала его настежь открытой, но и дверь цела, и кот цел, и происходит вечная история: женщины! Дня три-четыре кот отсутствует, потом возвращается потрепанный, где-то укладывается и начинает зализывать раны. Екклесиаст, да и только. Все суета. Все досада и неведение. Ради бога, какой во всем этом смысл и где моя миска молока?

 

Кот

«Экцельсиор» и кот. Это много, они меня многому научили, я вообще в жизни многому учился. Я был писателем прежде, чем узнал алфавит, потому что не мог пропустить ничего из того замечательного, что происходило вокруг. И что это, и для чего оно, и в каких отношениях с другими вещами. Например, коты, слонявшиеся возле железнодорожных путей, были совсем не то же самое, что домашние коты, жившие в семьях, с армянами.

Железнодорожные коты не обязательно были бездомными; это были охотники, они и выглядели соответствующим образом. Они были поджарые, сильные, выносливые, у них была пружинистая походка, они всегда были готовы прыгнуть на птицу, крысу, мышь или крота, всегда были начеку, чтобы отпрянуть в случае опасности. Они были свободны, и, видимо, свободу они выбрали сами, потому что я не знал случая, чтобы кот изъявил желание жить с людьми, а те его не приняли. Мы, во всяком случае, своего кота из дому не выставляли. Он как бы всегда был при доме. Жил где-то в подполе, и мы об этом знали, но к себе не выманивали. И однажды кот сам предложил нам свое общество, и мы, так сказать, эту честь приняли.

Он отменно хорошо ловил мышей, но, если вам приходилось видеть, как, наигравшись с мышью, кот ее съедает, если вам приходилось видеть немой ужас этой маленькой твари и слышать хруст ее косточек в челюстях кота, вы, скорее всего, были на стороне мыши. В эту минуту вы могли возненавидеть кота. Я, например, был ошеломлен, что кот способен на такую подлость. Я, конечно, не мог всерьез думать, что кот и мышь просто играют, что это совершенно невинная игра, доставляющая им обоим удовольствие, что для них это естественная физическая и духовная разминка, ― нет, я так не думал, но, наблюдая за их игрой впервые, я надеялся, что мышь убежит и, более того, что кот предоставит ей эту возможность. И кот действительно ее к этому поощрял, но либо мышь была глупа, либо она не доверяла коту, либо что еще, но она не убегала даже тогда, когда кот отворачивался, словно ему наскучила вся эта история. Наконец она делала попытку убежать и мне было ясно, почему она медлила. В мгновение ока кот настигал ее, она снова в его лапах, но он ее не добивает, он оставляет ей надежду, он время от времени ее обнюхивает, и мышь отчаянно дрожит. Конечно, это нечестный поединок, но только после того, как мышь попалась, а умная мышь не даст себя поймать.

Экцельсиор, кот, пойманная мышь ― и мы. Мы все в Америке, мы никогда больше не увидим Битлиса.

Дожив до глубокой старости, уже начав заговариваться и тоскуя по родине, моя бабка Люси, случалось, приезжала к нам в Сан-Франциско и то и дело просила мать:

― Детка, накинь платок, и сходим на бережок ручья, а потом зайдем к сестре Симе.

Бережок ручья ― это очень приблизительный перевод с армянского, это место, куда в Битлисе ходили за водой и одновременно прогуляться. А мы живем во Фресно, до Битлиса девять тысяч миль и тысяча лет разлуки.

В дождь дом протекал в тринадцати местах точно, и еще три-четыре места открывалось новых, и под каждой течью мы ежедневно и еженощно меняли горшки и кастрюли. Войдя в дом и увидев наполовину полные дождевой водой горшки и кастрюли, мой брат неизменно высказывался по-английски:

― Ради господа бога, в каком аду мы живем! Ногу некуда поставить ― везде одни горшки. Если бы в них было масло, мы были бы богачами. Надо сказать хозяину, чтобы перекрыл крышу. Так жить невозможно.

Однажды, когда он спал, стало лить прямо ему на лицо. Он выбрался из постели, пошел на кухню, нашел там горшок, поставил под течь, а сам примостился сбоку постели, чтобы не перевернуть горшок во сне. Когда я проснулся утром, горшок был почти полон. Я вылил воду, поставил горшок на то же место и заодно опорожнил три-четыре горшка в гостиной. Скоро встали остальные, и каждый спешил к раковине на кухне с полным горшком дождевой воды и опорожнившуюся посудину быстро возвращал на место.

Хозяин был славным парнем, он понимал, что сдает нам не дворец. Однажды он приехал на велосипеде и переклеил обои в гостиной. Кончив работать, он сказал мне:

— Скажи, пожалуйста, маме, что с сегодняшнего дня месячная плата за квартиру понижается на два доллара: вместо двенадцати — десять.

Мистер Барр. Англичанин? Шотландец? Ирландец? Валлиец? Не имеет значения.

Несмотря на все недостатки, мы любили этот дом. Любили задний дворик, где росло старое и такое английское ореховое дерево, любили оба сарайчика, и заросли сирени перед дорогой, и просторную лужайку перед домом, которую соседи скоро окрестили «лужайкой Генри и Вилли». Нам нравилось, что парадное крыльцо убито жимолостью — я не сочиняю, так оно и было. Каждую весну жимолость радостно трепетала свежей зеленью листвы и золотом цветов. Порхали колибри, даже вили гнезда в старых лозах. Мы любили старый платан на дороге, любили, когда вечерами слетались птицы, гомонили, ссорились, торопили ночь.

Дом был развалюхой, а прожили мы в нем добрых три-четыре года. В полуквартале по Сан-Бенито начиналась спортивная площадка школы имени Эмерсона, в которой я научился читать и писать. Целый мир. Целая эпоха. В них горечь, ярость, смерть, величие, великолепие, в них люди, говорящие между собой на непонятном языке, и эти люди — мы. Мы жили и умирали, всему этому давно пришел конец, и при желании можно посчитать, что ничего этого и не было. Только у меня нет такого желания.

 

Победитель

Старику Д. Д. Дейвису, директору школы имени Эмерсона, пришла в голову грандиозная мысль пригласить в школу мэра Туми. поскольку это было самое важное лицо в городе из тех, кого горожане выбирают на общественные должности, и директору хотелось произвести хорошее впечатление на мэра. Было решено провести конкурс на лучшее письменное приглашение. К конкурсу привлекались ученики четвертого, пятого и шестого классов. Я учился в четвертом — и, стало быть, допускался. О предстоящем конкурсе объявили за неделю: писать будем во время урока английского языка, то есть целый час. Некоторые отнеслись к конкурсу серьезно, учли пожелания учителей, углубились в материалы о должности мэра и по истории Фресно, исследовали роль общественного образования в формировании будущих руководителей, постигали явный и скрытый смысл американского образа жизни и мудрили еще над шестью-семью проблемами. А мне было занятно наблюдать, как старательно валяют дурака мисс Клиффорд и Д. Д. Дейвис, и сам конкурс меня не особенно волновал, хотя лично к мэру Туми я относился без предубеждения, я видел его на прошлогоднем параде верхом на лошади, и он показался мне человеком довольно застенчивым и простым, ему было лет сорок — сорок пять, он был коренаст и, кажется, расположен к полноте. Существовало предание, что происходит он из бедной семьи и что он неподкупен: он не брал взяток у представителей местного преступного мира и не очищал от них город, хотя многие кандидаты на должность мэра обещали очистить, и многие пытались или делали вид, что пытаются это сделать, только все равно ничего не делали. Поскольку он сам хлебнул бедности, он, видимо, понимал, что дело это не из легких и что никакие благие пожелания его не поправят.

Настал день конкурса, свое приглашение мэру Туми я написал за десять минут — вместо отпущенного часа — и сдал. Мисс Клиффорд была встревожена столь легкомысленным отношением к конкурсу и велела мне сидеть спокойно и не мешать более серьезным конкурентам. Я сел на место и стал обдумывать всякие смешные способы умерщвления мисс Клиффорд, но и это оказалось скучным занятием, и время тянулось бесконечно. Наконец сданы все сочинения, разные умники в последнюю минуту уточняют у мисс Клиффорд исторические и нравственные положения, затронутые в их работе. Ей приятно их старание, она чувствует себя настоящей учительницей, хотя на самом деле она прирожденная тупица и зануда.

Все пригласительные письма повергались на суд самого Д. Д. Дейвиса. Сочинения не были анонимными: сверху каждого листа стояла фамилия ученика.

На следующий день мистер Дейвис явился в класс… Это был высокий худой мужчина, уроженец Среднего Запада — из Огайо, Айовы или Канзаса, — и внешность у него быта подходящая. Он был вечно обсыпан сенной трухой и явно занимался не своим делом: его призванием была ферма. И точно, когда он оставил, так сказать, ниву просвещения, он купил маленький виноградник, где и осел с семьей из восьмерых, если не девятерых мальчиков и девочек.

Он меня знал давно. Несправедливо обвиняемый в нарушении дисциплины, я быт частым гостем в его кабинете, и он либо томил меня ожиданием, либо порол, либо то и другое вместе. Иногда порка была болезненной, иногда нет. Два-три раза он заставит меня плакать, но не от боли, к которой человек, в общем-то, привыкает, а от тоски, что в этой жалкой школе мне определили играть какую-то идиотскую роль. По существу, от меня требовали, чтобы я не был самим собой, а я так не мог. Надолго, во всяком случае, меня не хватало.

Мисс Клиффорд и весь класс ждали, когда мистер Дейвис откашляется и начнет говорить. Перед важным заявлением он откашливался дважды. В тот раз он откашлялся трижды.

Это может показаться странным, но в ту самую минуту, когда он вошел в класс, я уже знал, что победителем конкурса объявят меня. Конечно, это было приятно, потому что это о чем-то свидетельствовало, хотя о чем именно — я не знал. Я написал очень простое и непосредственное письмо, написал хорошим почерком, может, самым разборчивым во всей школе, без подчисток и без ошибок, потому что в те дни я пользовался словами, в которых был уверен, и этого правила придерживаюсь до сих пор: слова, в которых вы уверены, вас никогда не подведут. С их помощью вы выскажете все, что вам нужно высказать. Нас восхищает колоссальный словарь Шекспира, но не забудем, что в современной ему Англии были люди, способные уразуметь столь богатый язык, и таких людей не было во Фресно, это я знал точно.

Мистер Дейвис объявил имя победителя, прошел по проходу к моей парте, вернул мне письмо, попросил встать и зачитать его вслух, что я и сделал.

Потом он забрал у меня письмо и сказал:

— Будем надеяться, что, когда завтра утром мэр Туми получит это письмо, он примет приглашение, посетит нас и скажет несколько слов.

Так оно и случилось.

У нас в школе не было актового зала, и поэтому в торжественных случаях мы собирались перед широким лестничным маршем второго здания школы. После недолгого ожидания мэр Туми в сопровождении мистера Дейвиса и еще троих-четверых учителей появился в дверях, спустился на несколько ступенек, и мистер Дейвис отрекомендовал его так, словно это был Патрик Генри, Пол Ривер или сам папа римский, чем заметно озадачил и смутил мэра, который в свою очередь заговорил нормальным человеческим голосом:

— Я вырос в бедной семье, как большинство учеников вашей школы.

И в том же тоне он проговорил еще, может, минут шесть — спокойно, без нажима и искренне. А все другие, кого так же красноречиво представлял на этой лестнице мистер Дейвис, — те непременно начинали ораторствовать, и слушать их было невмоготу.

 

Проигравший

В честь посещения мэра на спортивной площадке устроили дополнительную перемену, и в тот же день мисс Клиффорд снова отправила меня к директору.

— Так, ну что на этот раз? — спросил Д. Д. Дейвис.

Да то же, что всегда. Мисс Клиффорд меня на дух не выносила, и в этом было все дело. Она хотела, чтобы я немного больше соответствовал ее представлению о том, каким должен быть примерный ученик, а таким учеником я просто не мог быть.

— Нагрубил, наверное. Как всегда.

— Что же прикажешь с тобой делать?

— Выпороть, наверное.

— Да ведь это бесполезно.

Действительно. бесполезно.

Когда Д. Д. Дейвис наказал меня впервые, я буквально рвал и метал и целую неделю вынашивал планы, как его убить. В другой раз я просто ненавидел его за то, что он такой глупый и не может посмотреть на вещи шире.

А в третий раз я уже рассуждал так: «Ладно, давайте скорее покончим с этим вздором».

И он, видимо, это почувствовал, потому что в тот раз заставил-таки меня расплакаться. Обычно я считал удары: «Раз, готово. Два, готово. Три, терпимо. Четыре, уже немного больно. Пять, больно. Шесть, очень больно, но черт с ним, потерпим. Семь, уже слишком больно, но осталось всего три. Уже восемь.

Девять. Конец — десять».

И обратно в класс, предварительно напившись из фонтанчика в холле. Я всегда пил много воды. Вода у меня стоит на первом месте, а когда какие-нибудь неприятности — я пью ее без конца.

А в тот раз, что я расплакался, он не остановится на десяти. Вот и одиннадцать, вот уже пятнадцать, а потом я сбился со счета, только выл и чертыхался, от чего он распалялся еще больше, и я чувствовал себя дураком, что терплю, а надо бы вырвать у него ремень и угостить его самого как следует.

И он получил свое, когда ему под руку попался один из троих сыновей иммигранта из Муша, невероятно сильный парень по имени Машик, потом он стал профессиональным борцом: он сгреб Д. Д. Дейвиса в охапку, высадил им оконную раму и вышвырнул прямо в палисадничек. Его, понятно, отправили в исправительную школу, но лед был сломан, и Д. Д. Дейвис повел себя осторожнее, когда в его кабинете оказывался мальчишка-армянин, ибо эта публика похвальным здравомыслием не отличается.

— Ну ладно, — сказал он. — Если порка на тебя не действует, то давай просто поговорим, тем более что ты написал такое хорошее письмо мэру. Что вы не поделили с мисс-Клиффорд?

Мы поговорили минут шесть-семь, и он потянул из ящика стола ремень, и тогда я решил, что передо мной сидит провокатор, но он вдруг сказал:

— Я буду бить по этому стулу, а ты пару разочков покричи, чтобы мисс Клиффорд успокоилась, хорошо?

Это наказание понарошку меня рассмешило, и я отказался вопить.

— Ну только разик, — уговаривал он, и я таки издал протяжный и явно фальшивый вой, и не столько для того, чтобы поддержать обман, сколько из безотчетного сочувствия его идиотскому положению.

— Спасибо, — сказал он. — А теперь возвращайся в класс и веди себя как наказанный, понял?

Я описал этот случай в одном своем рассказе в сборнике «Меня зовут Арам». Д. Д. Дейвис был кругом запутавшийся человек, возможно, даже не злой, правда, недоразвитый какой-то, и ему часто попадало от учительниц, которых он тискал. Я учился читать и писать в школе имени Эмерсона. Я учился читать и писать в общеобразовательной школе во Фресно, Калифорния, но будь я проклят, если по этой причине вспомню добрым словом школу, общеобразовательную систему, город или сам штат.

Армян считали людьми второго сорта, ими помыкали, их ненавидели, а я был армянином. Я тогда об этом постоянно помнил и не хочу забывать сейчас, и не потому, что быть армянином — это какая-то особая заслуга.

Мне доставляло горькую радость быть в числе презираемых и ненавидимых. Я хотел, чтобы презиравшие и ненавидевшие хорошенько меня запомнили, и они меня запомнили.

Семидесятилетним старикашкой Д. Д. Дейвис как-то встретил моего однокашника по школе имени Эмерсона, к тому времени преуспевшего бизнесмена, миллионера, тоже армянина, но в школе отличавшегося примерным поведением и ни в какие истории не попадавшего.

— Мог ли кто-нибудь подумать, что Вилли станет писателем? — сказал Д. Д. Дейвис. — Кто мог знать, что это не безнадежный случай? Я знал. Я не ожидал, что он станет писателем, но чего-то я от него всегда ожидал.

Я кончал школу имени Эмерсона, шел последний учебный день, когда Д. Д. Дейвис предложил мне выступить с приветственным словом перед советом родителей и учителей. Мое семейство было представлено сестрой Зейб. Классную комнату нашего шестого, выпускного, класса заполнили родственники учеников всей школы. Они по двое сидели за партами, стояли в проходах, теснились в глубине класса. В основном это были армянки, но были еще и сирийки, ассирийки, одна-две мексиканки, португалки, басконки, были и американки.

Перед выступлением я набросал тезисы, но скоро и думать о них забыл и заговорил о вещах, более понятных этой специфической аудитории.

— Каждый ученик по-разному относится к этому месту. И каждый учитель по-разному относится к ученикам. Чему-то всегда учишься, но этому не обязательно учишься в школе, от учителей. И это к лучшему. Не сердитесь на своих детей, если они попадают в какую-нибудь скверную историю. Это может послужить им лучшей наукой, чем вы думаете.

Я знал, что большинство женщин — ни одного отца или брата я в комнате не видел — с английским не очень в ладах, и поэтому старался говорить понятно и медленно.

— Если вам покажется, что вы сами или ваши дети, на чей-то взгляд, люди странные, другие, непривлекательные и вообще второго сорта, не верьте этому, это ложь, и если вы этому поверите — вы забудете истину, разучитесь готовить пищу и поддерживать счастье в доме.

У моей сестры в глазах стояли слезы, она была изумлена и смущена, особенно когда я серьезным тоном ни с того ни с сего помянул о готовке пищи. А я сделал это специально, потому что многие учителя жаловались: армяне кладут в пищу столько чесноку, что, когда после завтрака дети приходят в школу, в классе невозможно дышать. Об этом я тоже где-то писал. Я объяснял какой-то учительнице: нельзя требовать, чтобы народ изменил своей национальной кухне, нужно просто открыть окно. «Тогда будет холодно», — сказала она, а я предположил, что холодно бывает в том случае, если на завтрак у вас рыбный бутерброд. Опять скандал, конечно.

После встречи с советом родителей и учителей Д. Д. Дейвис во время перемены пришел на спортивную площадку, а я как раз отбивался. С третьей подачи я вылетел. Я с омерзением отшвырнул биту и пошел с поля, а Д. Д. Дейвис сказал:

— Уильям Дженнингс Сароян, собственной персоной. С битой он не справился, зато язык у него подвешен хорошо.

Я ненавидел школу, ненавидел тамошние законы и порядки. Я ненавидел правительство. Я ненавидел заточение и унижение свободной и живой души. Трижды в жизни я чувствовал себя заключенным: в приюте, в школе и в армии. В приюте я провел четыре года, в школе — семь или восемь и в армии — три. И каждый раз казалось, что это навечно. Но я ошибся. На заключение я был осужден лишь однажды — когда родился, а ведь это было также освобождением, и в этом вся соль. Свободный заключенный.

 

Автомобиль

Всем известно, что я с пеленок был великим человеком, и всем это порядком надоело, так что давайте посмотрим других людей и зверей.

И пусть они тоже будут великими или по крайней мере пусть такими кажутся. При этом постараемся не забыть, что есть еще менее великие, совсем не великие, антивеликие, никакие, не представляющие интереса, не имеющие значения, ни на что не годные, несчастные, больные, безумные и злые.

Для начала — тот бродяга, что шел по улице, когда я родился. Хорошо, что он был.

Потом — ближайшие родственники, семья, их мы, пожалуй, опустим. Кому она нужна — семья? Вечное напоминание, кто ты таков, — а зачем это? Ты — больше, ты чертовски больше, и к чертям все, что доказывает обратное.

Наконец — отцова лошадь. Лошадь, понятно, не человеческое существо, но она до такой степени часть людей, что отчасти и она — люди.

Не думайте, что сейчас появится горячий конь, на которого мой отец вспрыгнет и ускачет вдаль. Ничего похожего. Речь идет о лошади, которая запряжена в фургон, который увозит нас из маленького дома с маленьким виноградником во Фресно и везет на север — сначала в Сан-Франциско, потом немного к югу, в Сан-Хосе, где умрет мой отец.

И вообще ничего замечательного я не знаю об этой лошади, я не всматривался в ее понурую, грустную, как у всех старых лошадей, морду — ничего этого не было.

Лошадь была — это факт.

Мимо в голубой курточке проехал на велосипеде рассыльный (и опять всем известно, что пройдет время — и я надену такую же курточку, сяду на такой же велосипед и стану таким же рассыльным). Велосипед поднял за собой горячую пыль, я дышу этой пылью. Дышится хорошо, потому что еще пахнет зноем, водой из заросшего травою рва, созревающим виноградом, полевыми цветами, пахнет временем, семьей, лошадью и отцом, который в последний раз вышел за порог маленького дома.

Что происходит, ребята?

Что-то происходит. Не зря проехал тот рассыльный в голубой курточке и поднял за собой пыль. Не зря лениво плывет в воздухе пух одуванчика. Не зря камнем упала в крону старой маслины птица, отчаянно о чем-то вереща.

Что происходит?

Я не знал, что происходит, а другие молчали.

В фургоне, рядом со мною и тоже на фруктовой коробке, набитой книгами, сидел и молчал мой брат, впереди, на скамеечке возницы, молчали сестры, молчал отец, молчала мать, и, само собой, молчала лошадь.

И тут прозвучат ответ, он исходил от отца: он дважды цокнул языком. Звуки предназначались не мне, а лошади, и та немедленно, хотя и с великой неохотой, отозвалась на них.

И ответ был дан уже словом, человеческим словом. — наверное, английским. — но по-прежнему он адресовался лошади.

— Пошла!

И я понял.

Поехали. Усталая старая лошадь тронулась с места.

Смятенный молодой человек, говоривший с лошадью, тоже тронулся. Усталая земля осталась и попятилась назад. Свидетель свидетельствовал, слушающий слушал, думающий думал, пыль поднималась из-под копыт лошади, пыль поднималась из-под колес фургона, и мы сидели как обреченные.

Никто не знал, что сказать, и никто ничего не говорил, но с шестерыми людьми (трое мужчин, трое женщин) что-то происходило, и что-то происходило на пыльной дороге, бескрайней в оба конца, и что-то вершилось в деревьях вдоль дороги и в виноградниках поодаль от нее.

Никто не произнес ни слова, но происходившее само говорило за себя. Кто это привалился там к брату и заснул? Кто никогда не вспомнит, чем кончилась эта поездка, хотя всегда будет помнить ее начало? Вы уже угадали, кто это, ему три года и две-три недели от роду, это последний член семьи, которая скоро разбредется.

Полное имя человека было Джон Весли Хаген. Вместе со своей женой, Лилиан Пендер, он заправлял приютом. Он был шотландец, и, может, она тоже была шотландкой. Его я еще терпел, зато ее не мог выносить. На виду у всей столовой мне однажды вечером пришлось подняться и пройти ярдов двадцать до того места, где он ждал меня, и, поскольку он позвал именно меня, а я вскочил как уколотый и шел странно — вроде бы и спешил, но как-то вразвалочку, — вся столовая умирала со смеху. Я подошел к нему и почувствовал на щеке прикосновение его шершавой ладони — это была ласка, поскольку он улыбался, но я ненавидел его в ту минуту.

Лилиан Пендер писала портреты. Она и меня призвала позировать ей, и я позировал, но она нервничала все время — то ли из-за меня, то ли по своему поводу, — и ничего у нее не получалось. Она вытаскивала меня к себе шесть-семь раз, но так и не кончила портрета. Она была, что называется, из хорошей семьи, сортом повыше, чем, к примеру, семья ее мужа, о чем ему регулярно напоминали. Сам он об этом нередко забывал, и тогда она непременно ставила его на место.

Джон Фордерер был одним из опекунов или чем-то в этом роде, ему было лет тридцать пять, у него была рыжая борода, и ребята его обожали, потому что он сам любил детей и не ставил это себе в заслугу. Он разорился, но трагедии из этого не делал. Он одним из первых купил автомобиль и регулярно набивал машину ребятней и вез покататься.

В приюте только и разговоров было что о мистере Фордерере и его автомобиле, и особенно красноречивы были счастливцы, вкусившие это удовольствие. Каждую неделю к их числу прибавлялось шестеро или семеро мальчиков и девочек, отказа никому не было, и поэтому приближалась моя очередь.

Но нам не повезло. Он погиб в катастрофе, а с ним погиб мальчик четырех-пяти лет, только-только увековеченный кистью Лилиан Пендер. То ли на них налетел поезд, то ли автомобиль столкнулся с другим автомобилем, то ли он вдруг перевернулся, а может, врезался в стену, либо в дерево, либо в какой-нибудь памятник. Забыл, а может, и никогда не знал, только рыжебородого человека я больше не видел. И того мальчика я больше не видел и даже тогда не мог вспомнить, знал ли я его вообще. И сейчас не могу вспомнить. Наверное, так случается, когда умирают младенцы.

Портрет в красках репродуцировали на почтовых открытках, и ребятам постарше разрешили ходить по домам и продавать эти открытки, собирая средства для его матери, или на памятник, или зачем-то еще.

 

Добыча

Однажды вместе с Сэмми Исааксом и Тедди Доланом я задумал и провернул авантюру, впоследствии квалифицированную как преступление: я вошел в кабинет (и одновременно мастерскую) Лилиан Пендер, намереваясь вежливо попросить, чтобы нам троим — уже давно не малолеткам, нам было, наверное, лет по шесть — тоже доверили по дюжине почтовых открыток для продажи в домах. В кабинете никого не было, зато на столе лежала толстенная пачка открыток, и я взял штук тридцать-сорок и вернулся к своим нетерпеливо ожидавшим и не терявшим надежды друзьям. Я поделил открытки, как сдают карты (тебе — тебе — мне), и мы пустились в путь, стараясь далеко не разбредаться.

Конечно, я не помню людей, открывавших мне дверь на звонок или на стук, и в галерею памятных лиц включить их не могу, но я помню свое смущение, когда они восклицали: «А, ты из приютских!» — и давали за открытку пять центов, или десять, или все пятнадцать, а то и целых двадцать пять. Очень скоро у меня был полный карман денег, карман даже оттягивало книзу, и такие же успехи были у Сэмми Исаакса и Тедди Долана. Разумеется, мы испытывали искушение, мучительное искушение истратить немного на себя, но было как-то неловко урывать от денег погибшего мальчика, и мы не стали безумствовать, а просто купили себе каждый на пять центов конфет, съели их, потом продали оставшиеся открытки, гордясь, какие мы ловкие, дерзкие, отважные и удачливые.

Между тем начинало темнеть, а каждый из нас был богачом, и мы подумали, не сбежать ли нам и не спустить ли все эти деньги, но потом передумали и решили, что пора отыскивать обратную дорогу. И тут подвернулся галантерейный магазинчик Вулворта. И пришлось зайти — такие там были замечательные вещи. Каждый выложил еще по пять центов за карманный ножик, но, видно, мы там долго проторчали, потому что, когда мы вышли на улицу, была самая настоящая ночь.

Мы у многих спрашивали дорогу в приют и в какой вообще стороне Пералта-стрит. Одни примерно знали, другие даже не представляли, третьи присоединялись к нам и тоже расспрашивали прохожих, а попались и такие, что посоветовали обратиться в полицию. Это заставило нас взять руки в ноги и рассчитывать только на самих себя.

Ехал пустой фургон, и возница предложил подкинуть нас, и мы согласились, хотя совершенно не представляли, в ту ли сторону он едет, и он этого не знал, но, как бы то ни было, мы ехали.

Мы не узнавали улиц, не узнавали домов и в конце концов спрыгнули с фургона и спросили парнишку одиннадцати-двенадцати лет, и он, оказывается, знал, это было черт-те как далеко, но он хоть подсказал дорогу. Мы почти бежали, потому что положение у нас было незавидное. И действительно, нам трудно было позавидовать, когда вымощенная булыжником дорожка вывела нас к самому крыльцу административного здания.

Нас уже ждали.

Лилиан Пендер сграбастала мою руку и потащила за собой в кабинет. Я выложил на ее стол все деньги, мои компаньоны сделали то же. Она закатила нам нуднейшую проповедь, а вокруг ходил, выходил и входил Джон Весли, пытаясь как-то остановить ее, а главное, пресечь наказание, если ей вздумается на нем настаивать. И она таки настояла на нем: оставить без ужина.

Мы не стали устраивать рева. Повозмущались между собой — и все, потом вымыли руки, как было велено, и сели в пустой спальне — другие тем временем ужинали. Скоро ребята вернулись, стали расспрашивать, и мы не скупились на подробности. Некоторые из ребят постарше, проникшись чувством справедливости, сказали:

— Они обязаны накормить ребят ужином.

Мы просили их не затевать шума: конечно, поужинать было бы прекрасно, но мы по горло сыты речами Лилиан Пендер.

Ирландка-стряпуха оказалась в курсе дел, о чем-то потолковала с Джоном Весли, явился посыльный и велел без лишнего шума идти за ним. Он привел нас на кухню к Джону Весли. Тот велел стряпухе усадить нас за столик, где обычно закусывала она сама. И она попотчевала нас таким ужином, что мы его надолго запомнили.

 

Дача

Некое семейство попросило отпустить к ним на лето симпатичного мальчишку — и выбор пал на меня. Летом это было принято делать, и многие мальчики и девочки на месяц-другой, а то и на все лето уезжали погостить в лоне чужой семьи.

«Видимо, богатые люди, — размышлял я. — Может, будет интересно. Может, там три раза в день едят цыпленка. Ведут интеллигентные разговоры. Свежие мысли, свежие впечатления. Попробуем!»

Дом оказался грязным бараком, в котором до невозможности пахло гнилью, пылью и мочой. Что до его обитателей, то они старались понравиться, но от них тоже пахло.

Само собой разумеется, люди пахнут, у каждого есть свой личный запах, и ничего дурного в этом нет, но даже в ту пору я понимал, что у восемнадцатилетней хозяйской дочки, пообещавшей научить меня бросать лассо, запах был чересчур личный.

Я не мог там дышать — пахло хуже, чем грязью. Пахло чем-то гибельным, от чего брала тоска.

Я, конечно, не хотел показаться неблагодарным, я настроился выглядеть счастливым и веселым мальчиком, но стол был грязный, обед отвратительный, отец — зануда, мать какая-то хворая, двадцатидвухлетний сын весь в прыщах, а про дочку я уже сказал. Я не пробыл в доме и шести-семи часов, как меня по-настоящему встревожило, кому могло понадобиться сыграть со мной такую злую шутку.

Приют был сущий ад, но я привык к нему, сжился с его идиотскими порядками, я знал, что к чему, и мог ко всему притерпеться, не делая из собственной жизни ужаса и кошмара, а здешний ад был безысходно смраден. В приюте витал запашок дезинфекции, щелока, едкого мыла, но он держался только в туалете, а сами помещения пахли, как пахнут общественные заведения, не сравнить со здешним духом.

Тем не менее я убеждал себя, что хозяева по-настоящему симпатичные и интеллигентные люди, что дом превосходен и мне в нем скоро понравится жить, что во всем виноват я сам, а раз так, то надо не спеша и спокойно во всем разобраться, получше приглядеться и к людям, и к их дому. Уже завтра все пойдет по-другому, и я оправдаю надежды начальства, которое организовало это мероприятие. Я проведу здесь месяц, может, два, и, когда вернусь, мне будет чем гордиться, я смогу поговорить о своих хозяевах с теми, кто вот так же гостит где-нибудь сейчас.

Спать меня уложили в какой-то прихожей. Кровать была колченогая, матрас весь в комках, одеяло и простыни гнилостно пахли плесенью, и вместо сна я всю ночь бессмысленно роптал на весь свет, на приют и на самого себя.

С одной стороны, надо придумать, как здесь продержаться, с другой же стороны, надо немедленно встать, одеться, дождаться утра, пойти прямо к отцу семейства и сказать, что я буду ему очень признателен, если он поймет меня правильно: что я хочу обратно в приют.

Я сказал ему об этом до завтрака. Я не мог найти в себе силы снова сесть за тот стол и занимать рот их едой и разговорами.

Уже через час я был в приюте.

Зачем они это делали? Зачем глупцы вменяют себе в обязанность быть добрыми, если поделиться им нечем?

Кого-то разочаровало, что я так быстро вернулся, кого-то встревожило, но те, с чьим мнением я считался, — они радовались, что я не дал втравить себя в эту историю. Это были мой брат и сестры, и старшая — ей уже было пятнадцать — сказала:

— Какая наглость — посылать тебя в такое место! Я им все скажу, это им так не сойдет. Я знаю, кто это сделал. Ничего, я ей скажу пару слов. Может, вы еще на помойку пошлете моего брата? И так далее.

Я знал, кого она имеет в виду: Лилиан Пендер. Она была уверена, что та специально подобрала мне эту семейку, потому что не могла справиться с портретом. И еще потому, что Джон Весли всегда брал меня с собой в фургон, когда отправлялся во Фрут-вейл. Я был рад, что вернулся. Еще один день в том месте погубил бы мое здоровье навеки.

 

Плачущий

Однажды на крыльце дома неподалеку от приюта стоял и плакал мальчик. Я как раз возвращался из «лесной школы». Мальчику было три-четыре года, и я понял, что только что-то ужасное могло заставить его так плакать. Я остановился на противоположной стороне улицы, смотрел на него и слушал. Скоро открылась парадная дверь, и четверо мужчин вынесли гроб и установили его в фургон, и мальчик разрыдался совсем отчаянно. Он не хотел, чтобы увозили гроб, где, наверное, была его мать, а может, отец, но фургон уехал. Мальчик остался стоять на крыльце, и какая-то женщина безуспешно пыталась успокоить его. Я мог бы подсказать ей нужные слова.

«Он перестанет плакать только в том случае, если вы вернете к жизни умершего, а ведь вы не можете этого сделать, правда? Этого никто не может сделать, но, видит бог, может быть, это сделаю я. Всякий делает то, что можно сделать. Но если кто-то плачет, как плачет этот мальчик, давайте постараемся и сделаем невозможное, тогда он перестанет плакать. Давайте подумаем, как это сделать».

Есть вещи, которые остаются с вами навечно, к ним возвращаешься снова и снова, и среди прочего со мною навечно остался этот плачущий мальчик на крыльце. Меня постоянно ранит его печаль. Маленькая девочка, например, так бы не убивалась. Она бы до такой степени не растерялась. Трезвый взгляд на вещи дается девочкам раньше, чем мальчикам. Любая девочка одновременно безумна (в самом прекрасном смысле этого слова) и в высшей степени разумна, она быстро схватывает суть происходящего, она опытнее: да, кто-то умер, а нам надо продолжать жить. Какая польза от слез?

Если бы печаль могла заговорить, то горе мальчика свелось бы к такой оглушительной и простой истине:

«Я знаю, что мама умерла, я знаю, что папа умер, знаю, что мертвые навсегда останутся мертвыми, но я отказываюсь этому верить, я отказываюсь это признать, и вы не имеете права требовать от меня, чтобы я в это верил, раз в это верят все остальные. Мне нужно, чтобы мне вернули маму, моего папу. Если вы меня послушаетесь, то вы ни звука от меня больше не услышите».

 

Змей

Среди холмов за приютом в длинном бараке, похожем на выстроенные тут же загончики для цыплят и кроликов, жило семейство с Запада, и дороже этих людей у меня никого не было на всем белом свете.

Веселый и безалаберный отец, мать, пятеро мальчишек и дочка — все в возрасте от пяти до восемнадцати лет, все в веснушках, а первенец — дочка, озорная красотка, которая ни в чем не уступала братьям и при этом умела щадить их самолюбие.

Они все, как на подбор, были легкие, смешливые, их тянуло к приключениям, к озорству. Их все интересовало. У старшего мальчика был мотоцикл, он вечно его чинил, а потом носился по округе, приторочив к заднему сиденью младшего братца или меня. Они знали все про горы, про деревья, про горных птиц и зверей, знали все ручейки и протоки, знали рыб, знали, где поймать змею и откуда принести кувшин бурых увертливых «водолазов» — так они их называли, я думаю, это были саламандры.

А еще они вечно что-нибудь мастерили, и у них получалось, они возились с деревяшками и с бумагой, и получался, например, змей, они высоко запускали его в небо, змей рвался на нитке, а они бежали, спотыкаясь и падая, смеялись, что-то кричали друг другу, — черт побери, это была семья, от них по-человечески пахло, и дома у них культурно пахло, и даже в загончиках для кур и кроликов приятно дышалось.

С самым младшим мы очень подружились, но буквально на днях я не мог вспомнить, как его звали. Что делает время! Рой Мелвин? Черт, начисто забыл! Он вприпрыжку прибегал к нам в приютский сад пли на огород за мной или за кем-нибудь еще из своих приятелей, и, если мы работали, скажем, копали картошку, он оставался и работал с нами, болтал и смеялся, словно был из наших, приютских, а многие ли мальчишки в Окленде были на это способны? Вот что значит — парень с Запада. Иначе их не звали.

Иногда кто-нибудь из них приходил к нашему начальству и просил отпустить к ним кого-нибудь до ужина — вот так десяток-другой раз попал к ним и я. Но видели мы их постоянно, они всегда были рядом, это была большая семья, и смотреть на них было одно удовольствие. Приятно было знать, что есть такие большие семьи.

 

Вода

Летом 1959 года в квартире на авеню Виктора Гюго мы очень много рисовали.

Жизнь бурлила в нас ключом, мы не давали себе минуты передышки: точили лясы, спорили, кричали до хрипоты, — иначе мы не могли. Мои ребята марали настоящую бумагу, из магазина, а я предпочитал макулатуру — всех видов оберточную бумагу, брошюры, которые вам всучивают на улице, бумажные рубашки из сигаретных коробок, извещения, приглашения, проспекты и программки с чистыми оборотами, конверты с моей фамилией, адресом и марками.

На глазах у ребят я копил всю эту бумагу и на их же глазах пускал ее в дело. Я люблю бумагу — об этом я уже говорил, — а это значит, что я люблю всякую бумагу.

На таких-то вот обрывках появлялись первые слова многих моих рассказов, романов и пьес, наброски сюжета, композиции, основной мысли, пробы стиля. Я храню эти обрывки бумаги — и всегда их сохранял.

Проходит десять лет, двадцать, и, случайно наткнувшись на какой-нибудь из них, я всегда поражаюсь его искусству, силе, реальности — и этим поспешно набросанным словам, и самому клочку бросовой бумаги, конверту, извещению, приглашению.

Время и что-то вдобавок к нему превратили лоскуток бумаги с каракулями в чудо природы, в творение человеческое. И что бы ни означали написанные там слова, в какой бы связи ни стояли они со сделанной потом работой, этот исписанный клочок дает картину, и она глубоко волнует, потому что она непритязательна, небрежна и безыскусна и одновременно в ней столько правоты и смысла, ибо она существует.

Своим ребятам я запретил выбрасывать записи и рисунки, которые они делали в школе либо дома. Я велел им сунуть их куда-нибудь и забыть о них, потому что через десять-двадцать лет будет приятно взять их в руки и многое узнать о самих себе.

Как все дети, они с прилежным видом пропускали мои слова мимо ушей. Всякий выбирает свою дорогу и с нее уже не сворачивает, и я очень боюсь, что они теряют на своем пути все, чем богаты, и если это так, то я люблю их за это еще больше, потому что любви дороги не траты и не приобретения, ей дорог этот вот растратчик или тот приобретатель.

Однако я никогда не посочувствую тому, кто растрачивает себя, приобретая деньги: это дурная сделка, это жульничество.

Сохранить себя — что может быть важнее? Тогда сохранишь для себя и все человечество, не только тех. кого узнал и полюбил, и даже не только тех, кого узнал и невзлюбил, но всех и каждого в отдельности. Из всего, что было в доме, я желал сохранить только рисунки, которые мои дети не ставили ни в грош. А мне они были нужны, мне нужно было их видеть, я бы скорее разбазарил деньги, а здесь была частица меня самого, и я хотел удержать это в доме.

Рисунки моей дочери — это в точности она сама, словно она сознательно писала автопортрет, и это она тогдашняя, какой уже никогда не будет.

Такая же история с рисунками моего сына. Мне приходилось каждый день потрошить его мусорную корзину и разглаживать скомканные бумажки, в которых он не видел проку, а в моих глазах им нет цены, я с ними не расстаюсь, я вглядываюсь в них и вижу его самого, вижу его лицо, глаза, рот, всего его вижу снаружи и изнутри, в каждом клочке бумаги вижу, и пусть он это выбросит, зато я должен это сохранить, поскольку худшее в нем, то, что он считает в себе худшим, для меня оно сокровище, ибо может настать такой день (для каждого из нас, мой друг), когда сын и не подумает снова браться за дело, которое он бросит, раз оно недостаточно хорошо сделано и его можно сделать лучше, когда он даже думать о таких вещах не станет, а кто-то другой — чужой мне и его матери — посеет в нем иные желания, и он потянется к совсем иным благам, — вот тогда эти свидетельства детства, отрочества и юности заговорят в полный голос (для меня, во всяком случае), горько скорбя об утраченном богатстве, положенном на алтарь неизбывной бедности. Или такое случится с моей дочкой — чему быть, того не миновать. Я возражал, я заклинал, я молился, чтобы этого не случилось, когда оставался с ними в громадной столовой парижской квартиры, сосредоточенный и беззвучно вопрошающий, бессмертный и неистребимый, как все в минуту таких испытаний, переменчивый, как вода, и, как скала, незыблемый.

 

Цель

Когда в 1944 году я видел Шоу, он мне сказал, что умирает, а говорить это не надо было, потому что ему было восемьдесят пять лет. В восемьдесят пять лет не знать, что умираешь, — значит ничего не знать и уже поздно учиться.

Еще он сказал обыденным тоном, что вконец одряхлел. Но знать, что вконец одряхлел, — это далеко не конец.

Если я доживу до восьмидесяти пяти лет и буду притом сознавать, что я одряхлел, я обязательно напишу пьесу про восьмидесятипятилетнего старика, который сознает, что он одряхлел.

А пока что я пишу пьесы о мужчинах пятидесяти двух лет которые безумны и сами знают об этом.

И будь вам двадцать пять лет, как какому-нибудь Джонни Клею из Кентукки, или восемьдесят пять, как уроженцу Дублина Бернарду Шоу из Лондона, вы все равно знаете, что смерть придет.

Кстати, когда Шоу сказал мне, что умирает, я ему не поверил, потому что он был слишком стар, чтобы умереть. Умирают только молодые, а старики делают что-то другое. Я не скажу, что они засыпают, потому что сон потому и сон, что за ним следует пробуждение.

На днях я закончил пьесу под названием «К небу!» — она о последнем сне человека, который умер. В этой пьесе я пытаюсь сочинить его, последний сон некоего человека, и разобраться в нем, в этом тайном сне, после которого он не проснется. Герою чуть побольше пятидесяти двух, ему пятьдесят семь лет — во всяком случае, так я обозначил его возраст. Он не так уж стар, чтобы умирать, и не до такой степени стар, чтобы не умирать, как Шоу.

А Шоу вот что сделал: он все прекратил. Творение уже обретало форму, а нить все вилась, сплетая узор красоты и смысла, и тут он ее оборвал, завершив картину, жизнь, легенду и что там еще, и вот тот, кто жил, творил картину, теперь в одной компании с теми, кто некогда также спалил себя до конца.

— Нет, смерть не для вас, — сказал я тогда. — Вы переживете нас всех.

Я не имел в виду сказать: как писатель, своими книгами — они-то почти наверняка переживут многое из того, что понаписали другие писатели, за исключением, естественно, моих сочинений, их не переживет ничья другая писанина. Мои книги будут открывать снова и снова. Они будут внятны родителям и рожденным, покуда те и другие будут существовать, покуда будут внимающие слову.

Когда же мои книги онемеют, если это вообще возможно, тогда заговорят мои рисунки, а их у меня — тысячи.