Побрившись, я вернулся к своему столу, чтобы посидеть и подумать. Я решил, что мне нужно наконец кое в чем разобраться. Что это, собственно говоря, я выделываю? Вот уже больше сорока восьми часов, как я даже не прилег как следует. Пью почти не переставая. Часами брожу по улицам, и только оттого, что услышал, как какая-то женщина поет песню, которую я знаю и люблю, – песню, которую может запеть просто так каждый встречный, – я вдруг сблизился с этой женщиной.

Отец опять сбежал – но ведь он пропадал таким же манером каждые два-три месяца все эти годы, так почему же я вдруг из-за этого тоже пустился бродяжничать? Или прав был отец, когда говорил, что я скоро стану таким же, как он? Я не мог ответить на эти вопросы, так как слишком устал. Мне казалось, что все происходит во сне, с той только разницей, что во сне я всегда знаю, что это сон и что я рано или поздно проснусь. А тут я знал, что это не сон. Но я был так утомлен и настолько не представлял себе, что я буду делать дальше, что подумал: а не является ли действительность тоже сном? А вдруг наша жизнь – это не что иное, как сон, только более глубокий? Что, если все мы живем в каком-то общем огромном сне? Настолько реально, например, все было этой ночью, когда я жил скорее во сне, чем наяву, и все-таки, конечно, наяву? Насколько реальны были снежные улицы, где появилась эта женщина, поющая мою песню? Насколько реальна была она сама, с ее гордо посаженной круглой головкой, с ее толстенькими беленькими пальчиками, с удивительной способностью набирать телефонные номера и разговаривать вполголоса весьма деловитым тоном? Существовала ли где-нибудь на свете эта девушка с длинными рыжими волосами, ведущая какой-то непонятный для меня образ жизни? А капрал Беннет – да был ли он на самом деле? Слышал ли я этот голос, который сказал: «Вы в армии, дружище»? А этот коротышка ротный, который в столовой складывал крест-накрест под скамейкой коротенькие ножки и во время еды нетерпеливо постукивал башмаками? Был ли он реален, когда превратился в могучий глас военного закона и порядка и заявил: «Рядовому Джексону быть под арестом»? Могло ли это быть на самом деле, чтобы восемь или девять миллионов людей одной нации согнали, как скот, небольшими группами вроде нашей, где каждый все-таки стремится жить своей собственной жизнью?

Я подошел к столу писателя, чтобы позвонить по телефону. Карточка с номером телефона моей новой знакомой была у меня в кармане. Когда я хотел ее вынуть, я обнаружил в кармане сложенные листки письма, которое я написал отцу прошлой ночью. Я развернул листки, прочел первые несколько фраз, бросил листки в корзинку и позвонил своей знакомой. Я поблагодарил ее за то, что она выручила меня из беды, и она мне сказала:

– Приезжайте ко мне обедать в семь часов.

– Как зовут ту девушку с рыжими волосами?

– Зачем вам это?

Ну я не знал, как ей объяснить – да никакого объяснения у меня не было, – просто я думал об этой девушке все время с тех пор, как ее увидел. Я не знал, что сказать.

– Не знаю, просто так, – сказал я.

– Она вам понравилась?

– Мне бы хотелось узнать, кто она такая.

– Приходите в семь часов обедать, и я вам скажу.

Я еще посидел немножко за столом писателя. Тут он вошел, неуклюже ступая, и сказал:

– Сидите, не вставайте. Вы имеете такое же право сидеть в моем кресле и за моим столом, как и я, ибо полковник только что дал мне новое задание на сценарий.

– Сколько времени в нашем распоряжении?

– Месяц.

– Я напишу его завтра.

– Нет, – сказал писатель, – давайте сделаем, как все. Давайте подумаем две-три недели – так будет легче, и таков здесь обычай.

– А о чем на этот раз?

– О дезертирстве. Полковник полагает, что это как раз в моем духе. Говорит – не бойтесь пересолить, нагоните на них чертовского страху. Советую кончить картину тем, что парня за дезертирство расстреливают.

– А кто его расстреливает?

Мне стало жалко ребят, которым придется расстреливать дезертира. Даже более жалко, чем самого дезертира. Ведь они останутся жить, а он нет, а меня, конечно, больше интересовали живые. Стоит ли много думать о человеке, который все равно умрет?

– Кто его расстреляет? – удивился писатель. – Мы с вами его расстреляем.

– Ну а по сценарию, – сказал я, – кто его расстреляет?

– Мы с вами. Вот почему я хочу хорошенько все обдумать на этот раз. Вы бы хотели его расстрелять?

– А вы?

– Нет.

– Ну и я тоже.

– А почему?

– Потому что этим дезертиром могу оказаться я сам, – сказал я. – А почему вы не хотите?

– Потому что он – это я, – отвечал писатель. – Если я когда-нибудь напишу о дезертире, я буду писать о себе самом и приложу все свое искусство, чтобы помочь ему в бегстве и доказать, что он прав, что он выше миллионов других, которые не бегут. Я сделаю его величайшим американцем в истории. – Писатель остановился, чтобы закурить. – Так или иначе, – продолжал он, – перед нами стоит очень трудная задача. Как солдаты, мы должны его убить. Как люди, мы должны доказать, что он прав. Не думаю, что можно просто сказать полковнику, будто мы – или, вернее, я – не в силах справиться с этим сюжетом. Мне кажется, полковнику любопытно кое-что выяснить; кажется, ему ужасно интересно узнать, до каких пределов цинизма могу я дойти. Если я дезертира убью, думается, что каким бы циником ни был сам полковник, однако он достаточно умен для того, чтобы понять, что я склонился перед неизбежностью и основательно покривил душой. Если же я попробую доказать, а может быть, и докажу в самом деле, что прав дезертир, а не полковник, не армия, не сильные мира сего, тогда он решит, что я сумасшедший, однако же не растленный морально субъект. Если же, наконец, я скажу, что не могу написать такого сценария, он сочтет меня трусом, человеком, лишенным мужества, и хотя последствия этого будут для меня незначительны в том, что касается моего положения в армии, но они могут оказаться весьма значительными по отношению к моей писательской карьере после войны. Итак, что же мы с вами теперь будем делать?

– Я убью дезертира за вас, – сказал я. – Он у меня ударит по лицу свою старую мать, так что всем станет противен. Я заставлю его выкручивать руки маленьким детям, чтобы вырвать монетки из их сжатых кулачков. Я убью этого сукина сына за вас, можете не волноваться.

– А зачем вам это?

– Я не хочу, чтобы это делали вы.

– Вы забываете, – сказал писатель, – что полковник будет думать, что сценарий написал я, так же как он думает, что я написал про физкультуру.

– Вы сможете открыть всем правду после войны.

– Нет, – сказал писатель. – Если я вам позволю убить дезертира, это будет все равно что я убью его сам. Нам просто придется подумать над этим недели две-три. Или, если хотите, два-три года. Боюсь, что мне все-таки не захочется убивать дезертира, значит, мне остается надеяться только на то, что полковник вдруг свалится и умрет от разрыва сердца. Тогда, может быть, обо всем этом деле забудут.

Писатель минутку поглядел на меня, потом сказал:

– А об отце своем не беспокойтесь.

– Ладно, – сказал я. – Можно, я посмотрю журналы?

Я взял у него со стола кипу журналов и вернулся к своему столу. Оставался час до отбоя, и я решил просмотреть журналы. Там были всякие: «Нью рипаблик», «Йейл ревью», «Инфантри-джорнал», «Сикрит сториз», «Таун энд кантри», «Атлантик мансли», «Тру конфешнс», «Сиатр артс», «Нешнл джиографик» и два-три журнала с цветными комиксами.

Сначала я пересмотрел обложки, потом перелистал журналы один за другим, затем стал читать понемножку из каждого, начав с «Йейл ревью», потому что в нем самый крупный шрифт. Я прочел статейку одного профессора, который утверждал, что все на свете – трава, и это напомнило мне человека, который бросал из окна письма, и я вспомнил письмо, которое бросил для меня из окна Виктор Тоска, и записку, которую он оставил на моем вещевом мешке, когда я уезжал из Нью-Йорка, и то, что он в ней говорил о пастьбе на лужайке, и поэтому, пока я читал статейку профессора о траве, мне все виделся Виктор, и я сам, и еще несколько наших ребят, будто мы ползаем на четвереньках по большой зеленой лужайке против Белого дома и щиплем траву.

И тогда я сказал: «К черту всю эту музыку из жизни растений, эти соевые бобы, и карбогидраты, и азот с кислородом, и всю остальную премудрость, которая существует на свете независимо от того, знаем мы о ней или нет. Шутка, веселье – вот что ценится в жизни, это единственная стоящая вещь».

И я сел за машинку, чтобы напечатать письмо Виктору и рассказать ему о том, что, согласно «Йейл ревью», все на свете – не что иное, как трава, и что человек, бросавший из окна письма, был прав, и что скоро мы с ним, наверное, увидимся в Нью-Йорке. Я не чувствовал усталости и радовался, что в семь часов буду обедать с женщиной, ибо самая лучшая штука на свете – это веселье. Единственная стоящая вещь – это есть, и пить, и болтать, и смеяться, и веселиться вовсю.

«Разумеется, все на свете – трава, – писал я Виктору. – И мы с тобой – сорняки. Мы – бурьян по обочинам железной дороги, грязный, посыпанный угольной пылью, но более крепкий, чем сталь рельсов. Помни число девять. Отдай свои деньги нищим, выходящим из лимузинов. Прочти молитву и брось из окна письмо ко мне».