Как-то утром в воскресенье мы с Джиль пошли погулять. Дойдя до Фицрой-сквер, мы увидели какого-то человека в длинном сюртуке, который стоял посреди улицы и проповедовал. Это был человек среднего роста, лет пятидесяти пяти, с крупной седой головой. Одежда на нем была рваная, на голове – старая потрепанная шляпа, которую он то и дело снимал. Еще не видя его, мы услышали его голос и поняли, что это святой. Я никогда не слышал такого волнующего голоса. Никогда не слышал такого великолепного сочетания благородного гнева с мягкостью и задушевностью. Джиль испугалась этого человека, да и я боялся подходить к нему слишком близко. Не то чтобы мы приняли его за сумасшедшего, хотя это было нетрудно, – нет, просто его гнев был так величествен, что казалось, он не был жителем нашей ничтожной планеты, а лишь случайно забрел к нам, на эти улицы, из иного, лучшего мира, и он ужаснулся при виде нашей жалкой жизни – ее низости, жадности, мелочных дрязг, убогого тщеславия. Он был так громогласен, словно лучшим его другом был не кто иной, как сам Господь Бог. Голос его покорял сердца.

Ну что ж, Лондон есть Лондон, в нем полно всяких странных и удивительных людей. Я взял Джиль под руку, мы остановились шагах в двадцати от этого человека и стали слушать. Люди пробуждались от воскресного сна, поднимались с постели, подходили к окнам, бросали взгляд на проповедника и возвращались к своим делам.

Время от времени он прерывал свою речь и запевал какой-нибудь псалом.

Потом снова гремел на всю улицу:

– Вставайте, жители вероломного мира! Вставайте, павшие духом, и исцелитесь!

Потом пел несколько строк из другой, пришедшей ему в голову песни:

О сын лучезарный рассветшего утра! Погрязшим во мгле протяни свою длань!

И снова восклицал громогласно:

– Восстаньте ото сна! Пробудитесь! Встречайте благодатное утро! Зачем выбирать стезю смерти, когда стезя жизни от тебя в двух шагах! Вставайте вы, мертвые, – вставайте и возродитесь!

И опять пел:

Во славу Божью хор звенит, И громок общий глас. Пускай на разных языках, Но песнь одна у нас.

Когда он дошел до слова «громок», он проревел его громче всех других слов песни. Обитатели домов, видимо, почувствовали, какое величие низошло на их улицу, потому что, не умея придумать ничего лучшего, стали заворачивать в бумажку монеты и бросать их в окно.

В Лондоне я видел много людей, которые распевают на улицах, чтобы получить подаяние. Когда им бросают монету в бумажке, они торопятся ее поднять, но этот человек так не делал. Разумеется, он подбирал деньги, но не раньше, чем находил это нужным. Без денег, конечно, не проживешь, но не для этого он вышел на улицу. Случалось, народ бросал ему деньги, и случалось, он их собирал, но он не был нищим. Он был святой. Человек праведной жизни.

Мало-помалу он приблизился к нам. Я видел, что Джиль перестала бояться, и заговорил с ним. Он сказал, что его зовут Берри и что вот уже больше двадцати лет ходит он по улицам Лондона и взывает к народу. Ему было почти шестьдесят. Он сказал, что верит не только в Бога, но и во всех хороших людей, набожных и вообще всяких. Он веровал во все, что может пробудить людей к жизни, поднять их из бедности, лени и косности, направить к истине, красоте и величию, избавить от ужасной душевной путаницы и смятения, излечить от недугов. Он стоял за все, что может помочь возрождению жизни.

Я спросил его, не был ли он актером – ведь он так великолепно владеет своим голосом. Это его неприятно поразило. Конечно, он не был актером, сказал он. Разве найдется такой театр, который мог бы вместить его голос?

– Теперь, – сказал он, – я опять поговорю и спою, а вы слушайте.

Он перешел на соседний перекресток, и голос его звучал все громче и громче, пока мы с Джиль не услышали в нем великого зова истины. Он обернулся к нам и так же громко сказал:

– Ни один театр в мире не может вместить такой голос, но в Англии я везде дома.