Когда прозвенел будильник, я подскочил с постели и выглянул в окно, выходящее в сад. День только занимался, и свет был еще таким слабым, что казался скорее последними отблесками заката, чем началом нового дня. Дождь прекратился, но трудно было сказать, плыли по небу тучи или нет, так как их еще невозможно было разглядеть. За окном все было неподвижно и тихо. Птичник, где укрылся прошлым вечером Умберто, стоял с открытой решеткой и казался необитаемым. Листья деревьев были так неподвижны, как будто окаменели от холода.
Я прошел в ванную на цыпочках, стараясь как можно меньше касаться холодных плиток. Открыв душ и дожидаясь, пока польется горячая вода, я бросил рассеянный взгляд в зеркало. Меня удивило выражение беспомощности, которого я раньше не замечал в своем отражении. Даже нагота придавала мне удивительную беззащитность. Что-то изменилось в том, как я воспринимал одиночество. Мне трудно было определить, в чем дело, но я понял, что это очень важно. В то утро первый раз в жизни я чувствовал себя неловко перед зеркалом. У себя дома в ванной я обычно гримасничал и кривлялся, как обезьяна, разглядывая себя с любопытством и той нежностью, которую в молодости вызывает у нас наше собственное отражение. Но теперь я уже не был его сообщником – я мог обрести сообщничество лишь в другом человеке. Наверное, этим и было вызвано ощущение отчужденности, удивившее меня в то весеннее утро. Зеркало позволяло видеть себя со стороны, но для этого я должен был раздваиваться. Не я видел свое отражение, а оно само смотрело на меня. Я был в зеркале, глядя на покинутое мной, растерянное чужое тело. Во мне родился парадокс зрелости: я не мог быть своим лучшим другом, потому что разучился быть один, но в то же время был единственным человеком, кто мог меня судить. В этот момент я понял выражение лица Пако вчера, когда он, завернувшись в свой восточный халат, смотрел на себя, как на старого комедианта, вызывавшего у него отвращение.
Я выходил из душа, когда услышал вдалеке шум мотоцикла Фарука. Он должен был привезти устрицы. Я посмотрел на часы. Было почти восемь. Я поспешно оделся и вышел из своей комнаты. В кухне царил такой непривычный покой, какой наполняет те места, где обычно кипит работа, когда все уходят. Я коснулся рукой стола – он был такой же холодный, как и плитки пола. Все было пронизано холодом. Я зажег газ, чтобы разрушить эту гнетущую атмосферу запустения. Оставив плиту включенной, я выглянул наружу. Фарук шел к дому, неся две деревянные коробки, из которых высовывались виноградные листья. Он внес их на кухню и поставил на стол. Фарук поприветствовал меня движением руки и, не задержавшись ни на минуту и не сказав ни слова, ушел по своим делам.
Я принес из своей комнаты обогреватель, чтобы на кухне стало теплее. Потом я стал накрывать стол в саду для этого необычного завтрака. Я поставил его там, где на него падали бы первые лучи солнца, начинавшие пробиваться сквозь туман.
В десять минут девятого я с силой зазвонил в колокол. Я был уверен, что никто не придет на мой зов, но все-таки поставил на стол в саду бутылку «Моэ». Потом я принес несколько лимонов и одну коробку устриц. Я стал раскрывать их с чувством, что работаю впустую, к тому же мне было грустно из-за того, что Фарук, всегда такой занятой и далекий, поспешно ушел в свою кладовку, оставив меня одного. Прошло несколько минут. Я наполнил устрицами поднос и отставил его с некоторой досадой. Руки у меня занемели, я размял пальцы, чтобы вернуть им гибкость, подышал на них и снова принялся за работу. В этот момент показался издатель. Я думал, что он будет подавлен из-за своей постыдной неудачи с Полин, но благодаря упорному характеру и огромной силе воли он появился передо мной, излучая жизненную энергию. Раскрыв руки, Пако потянулся, как выцветшее раздувшееся знамя, и воскликнул своим громовым голосом:
– Какой сегодня великолепный день!
Я нехотя осмотрелся.
– Что с тобой происходит, строптивый щенок? Тебе снились кошмары? Ладно, расслабься. Фарук привез нам дары моря и превосходное шампанское. Чего нам еще желать? Я пойду соберу яйца и сразу же вернусь.
Пако, хромая, направился к птичнику. Ему было все труднее и труднее ходить, как будто его скелет разваливался, а откалывавшиеся кости втыкались ему в плоть. Я видел, как он встревоженно посмотрел на открытую решетку и исчез внутри домика.
На последнее утреннее пиршество, кроме издателя, вышли только двое. Первой появилась Долорес Мальном. Дверь домика для гостей тихо отворилась и оттуда, как героиня романа, вышла писательница. Закутавшаяся в длинное кашемировое пальто и очень бледная, она походила на русскую поэтессу, идущую по ночному заснеженному Петербургу и погруженную в воспоминания о далеком человеке. Долорес, подобно некоторым женщинам, обладала странным свойством мечтать совсем не о том, о чем бы думал любой другой на ее месте: о выходящем далеко за пределы рутины и даже логики, о страсти, становящейся сущностью всего и величайшей тайной. Мне это казалось удивительным способом оказывать сопротивление миру. Я привык героически бороться против грязи, с эпическим упорством взбираться на велосипеде на высокие склоны, находить определенное удовольствие в преодолении препятствий, поэтому такая игра фантазии казалась мне непостижимой и даже несколько зловещей, так как в ней скрывались желания, которые рано или поздно должны были разбиться в чьих-нибудь руках. Такая женщина, как Долорес, могла скрывать в своем сердце мир, совершенно не похожий на тот, в котором она жила, но никогда не показывать его и не страдать от этого.
Она села рядом со мной и положила ногу на ногу, стараясь не высовывать их из-под пальто, закутала горло и спрятала руки внутри рукавов. Потом она, улыбаясь, посмотрела на меня. Из ее рта время от времени вылетал пар. Она была так красива, что на нее нельзя было смотреть без волнения. В то утро, как всегда, я не смог выдержать ее взгляд.
– Хотите шампанского? – спросил я ее, сосредоточив все внимание на устрице, которую собирался открыть, будто этот вопрос был написан на раковине.
Я бросил взгляд на эту русскую утреннюю красавицу. Она кивнула и облизала губы языком, продолжая улыбаться. Я положил устрицу на стол и поднялся, чтобы взять бутылку. Долорес поднесла бокал к губам, сморщившись от холода и удовольствия. Я тоже налил себе немного. Шампанское заморозило мне язык, немного согрелось в горле и наконец обдало мне желудок таким приятным теплом, что я сразу же понял прелесть этого странного завтрака, на который созвал нас Пако, всегда безупречный, по крайней мере в том, что касалось гастрономических вопросов. Я посмотрел в сторону птичника. Издатель появился с полными карманами яиц.
– Мои туфли у тебя? – тихо спросила меня Долорес. Она тоже заметила силуэт издателя, который шел в нашу сторону, будто поднимался по крутому склону, хотя дорога от птичника была почти ровной.
– Они у меня в комнате.
– Они тебе для чего-нибудь пригодились?
Я посмотрел на нее в замешательстве. Она захохотала, откинув голову – это показалось мне немного оскорбительным, – а затем устремила на меня свой веселый взгляд, отчего я окончательно смутился.
– Я хочу, что бы ты мне кое-что пообещал. Когда-нибудь надень эти туфли на глупенькую и влюбленную девчонку. Заставь ее походить в этих туфлях, чтобы посмотреть, как у нее оттопыривается зад из-за каблуков, а потом начинай развлекаться, не снимая с нее этих туфель. Поклянись мне, что ты это сделаешь.
Я не знал, что сказать. В смущении я повернулся за помощью к издателю, который был уже близко.
– Поклянись мне, – повторила Долорес.
В ее голосе была странная тревога. Я подумал, что это могло быть чем-то очень важным, чего мне, может быть, никогда не удастся постичь, – частью той тайны, к которой я должен был привыкать, разучившись находиться в одиночестве. Я нашел в себе силы, чтобы снова на нее посмотреть. Долорес Мальном подалась всем телом вперед и смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Улыбка исчезла с ее губ, и они застыли в напряженном ожидании.
– Клянусь. Я клянусь вам, что сделаю это когда-нибудь.
Она откинулась на спинку стула, как будто мое обещание вернуло ей покой, и, порывшись в карманах пальто, вынула пачку сигарет. В этот момент издатель прошел мимо нас, направляясь на кухню. Он попросил, чтобы мы не приступали к завтраку, пока он не вернется. Когда Пако открыл дверь, мы услышали, как он с кем-то поздоровался и сказал так же, как и мне несколько раньше, что день просто великолепный. Это была Исабель Тогорес, последний человек, вышедший к завтраку в саду. Она подошла, потирая руки, чтобы согреться. Она села, но стул был такой холодный, что она тотчас подскочила, как будто ее ущипнули.
– Я не знала, что нужно терпеть такие неудобства, чтобы быть эпикурейцем, – сказала она, глядя на туман, который не могло рассеять солнце, скрытое за быстро сменявшими друг друга тучами. Повернувшись к Долорес, она добавила: – Сегодня ты великолепно выглядишь.
– Не беспокойся за меня, – сказала та, вынимая сигарету изо рта. – Если мы долго здесь пробудем, я останусь замороженной до тех пор, пока не откроют способ меня вылечить.
Пако вернулся вовремя, чтобы развеять меланхолическое настроение больной. Он предложил выпить за благополучие. Потом он с поразительной жадностью принялся уплетать устрицы. Время от времени Пако останавливался, чтобы понюхать свои пальцы с выражением неописуемого удовольствия. Съев по меньшей мере две дюжины, он икнул и посмотрел на нас с удивлением, как будто только что перенесенный сюда машиной времени. Несколько хищно улыбнувшись, он залпом выпил содержимое своего бокала. Только после этого ему удалось частично вернуть своему облику сдержанность, необходимую истинному отшельнику. Увидев, что мы смотрим на него в растерянности, Пако встал, чтобы снова наполнить бокалы, и поднял свой.
– Сегодня мой день рождения, – сказал он, как бы извиняясь. И, подумав немного, добавил: – Я делаю что хочу, так же как и всегда. Кто мне может это запретить?
Несмотря на это агрессивное и одновременно меланхолическое провозглашение свободы, с этого момента Пако брал каждую устрицу с таким видом, как будто это был простительный каприз – возможно, последний, который он собирался себе позволить. Хотя обе женщины ели очень умеренно, натиск издателя истощил приготовленные мной запасы. За несколько минут с первой коробкой было покончено, и мне пришлось идти за второй. Когда я вернулся, Долорес что-то говорила тем циничным тоном, каким обычно рассказывала о своих бывших любовниках. Она уже не была слишком бледна и даже позволила, чтобы одно из ее колен высунулось из-под распахнувшегося пальто. Как всегда, Долорес держала у рта сигарету и улыбалась, глядя поочередно то на Исабель, то на Пако.
– …не знаю, сколько месяцев я ее уже не видела, может быть, целый год. Она сильно постарела и вся сморщилась. На ней была надета нелепая лиловая шляпа. Она остановилась передо мной на тротуаре и сказала: «Как же ты похудела! Просто тростинка!» Я ответила ей: «Это потому, что у меня рак». И тогда она, немного скосив глаза, посмотрела на меня в ужасе и ляпнула: «Но тебе это очень идет!»
Все рассмеялись. Долорес тоже искренне хохотала, откинув голову назад. У Пако смех перешел в приступ кашля. С налитым кровью лицом он оперся ладонями о стол и наклонил голову вниз. Я остановился и посмотрел на небо. Тучи раскрывались, как огромный и тонкий занавес.
Вскоре появился Умберто Арденио Росалес. Его сонные глазки казались двумя угольками под распухшими веками, выглядевшими в тот день еще более толстыми, обвисшими и фиолетовыми, чем обычно. Умберто не принял душ и даже не переоделся. Он распространял вокруг себя несвежий запах, смешанный с сильным ароматом лосьона для бритья. Его редкие волосы были всклокочены, будто все еще наэлектризованные вчерашней грозой. В своей руке с заплывшими жиром пальцами он держал дорожную сумку.
После завтрака Исабель и Долорес ушли каждая в свою комнату, чтобы привести себя в порядок и собраться. В гостиной остался только Пако, разжигавший камин. Увидев Умберто, он пошел ему навстречу. Мне показалось, что издатель собирается его обнять, но то ли я ошибся, то ли у Пако просто не хватило смелости сделать это. Он остановился перед Умберто, глядя на него с таким выражением, как будто они давно не виделись. Тот опустил глаза и слегка покашлял. Я испугался, что Пако еще раз захочет продемонстрировать свой оптимизм и объявит Умберто, менее всего способному оценить его яростное сопротивление тоске, что «сегодня великолепный день». Но Пако не мог скрывать от этого измученного человека, что он поддерживал его тридцать лет: он был не в состоянии обманывать этого жалкого неудачника, связывавшего его с реальностью. Он не мог и не хотел делать этого.
– Дело – дрянь, Умберто. Мы с тобой прогорели. Нужно что-то делать, чтобы встать на ноги.
Умберто посмотрел на издателя в нерешительности, приоткрыл было рот, но не смог произнести ни слова. Своими воспаленными глазами он видел издателя неясно, словно сквозь пелену – как призрак, который можно изгнать с помощью заклятия. Пако много раз твердил мне о могуществе слов, и я хорошо это усвоил. Он знал, что Умберто хочет избавиться от него раз и навсегда. Я уверен, что если бы у Пако была возможность, он бы помешал этому, но было уже слишком поздно. Он мог только ждать, чтобы Умберто собрался со своими мыслями – всегда такими грубыми и скупыми.
– Я не могу уже упасть ниже, – немного запинаясь, сказал наконец Умберто. – Теперь настал твой черед. Твое издательство уже тебе не принадлежит, а входит в группу. Там все переделают – настолько, что через несколько месяцев ты не узнаешь каталог. С тобой перестанут считаться. Но это даже лучше – чтобы тебя совсем не видели. Ты будешь жалок: в твои-то годы – такое унижение! Вот так. А я уезжаю, пока не поднялись другие. Я не могу находиться в их обществе ни секунды больше.
Стоя один на кухне, я отложил работу, чтобы рассмотреть их. Невидимость, к которой стремился пес издателя и которая доставляла мне столько удовольствия, могла превращаться в муку, накатываясь в самый неподходящий момент. Умберто направился к двери, спотыкаясь о свою сумку, как будто он не мог избежать того, чтобы не создавать себе самому препятствий. Пако шел следом за ним. Он хотел было взять его за руку, но остановился.
– Отдохни, – говорил издатель, стараясь чтобы его голос звучал убедительно. Он натужно хрипел, изо всех сил пытаясь хоть немного смягчить свой повелительный голос. – Возьми несколько дней отпуска и расслабься. Я приеду проведать тебя в конце следующей недели. Посмотрим, что можно еще сделать.
Прежде чем они вышли в сад, мне удалось услышать ответ Умберто.
– Ничего, Пакито. Ничего уже нельзя сделать. А тебе лучше оставаться здесь. Найди себе какую-нибудь компанию. Полин бы подошла, но она слишком молода, да еще вдобавок спуталась с этим придурком. Поищи кого-нибудь еще. Не думаю, что когда-нибудь повторятся такие выходные. Те, кто приехал к тебе на этот раз, больше не появятся в твоем доме…
Я вышел в сад и видел, как они спускаются по склону по направлению к калитке. Мне вспомнилось письмо тридцатилетней давности, прочитанное мной прошлой ночью. Так же как шелковый халат, висевший за дверью ванной, как старая фотография моего отца рядом с его новым «гордини», как все увядающее и теряющее смысл, это письмо яркими вспышками нарисовало образы людей, шедших уверенным и небрежным шагом к своей гибели, к краху, неминуемо ожидающему каждого из нас. Я помнил это письмо почти наизусть, но его последние строки превратились для меня в зловещее предупреждение живущим: «…С нетерпением, волнением и надеждой жду Вашего ответа. Всегда к Вашим услугам, Умберто Арденио Росалес».
* * *
Выходные подходили к концу. Я подал обычный завтрак – с кофе и свежими газетами – гостям, не участвовавшим в раннем застолье с Пако. Фабио и Полин вышли вместе из ее комнаты, решившись наконец встретиться лицом к лицу с Умберто. Однако его уже не было – он вовремя уехал, чтобы избежать этой встречи. Вместо Умберто они застали Антона Аррьягу за его утренним возлиянием. Увидев, что его обнаружили, Антон залпом выпил содержимое стакана и похлопал себя по груди, как будто это была микстура от кашля. Он даже попытался изобразить на своем лице отвращение, как будто ему пришлась не по вкусу эта отвратительная, но, вне всякого сомнения, полезная жидкость.
– Мне нужно разогреться, – сказал он. – Меня всю ночь колотил озноб.
Тогда как Антону был необходимо утреннее виски, его жена, позавтракав лишь шампанским с устрицами, вероятно, жаждала выпить чашку хорошего кофе. Я поставил кофейник на поднос, чтобы в последний раз отнести ей. Проходя по саду, я поднял лицо вверх, чтобы ощутить слабое солнечное тепло. Тучи окончательно рассеялись, открыв дорогу холодному и прозрачному, как хрусталь, дню. Я вошел, не постучавшись.
Долорес Мальном собирала чемодан, который я столько раз носил под дождем в день их приезда. Мне казалось, что это было давным-давно: будто мое появление со свечами в особняке, буря, заставшая меня в дороге, первый ужин пореем и омлетом с укропом принадлежали к другому периоду моей жизни – периоду, когда мне нравилось скрываться и наблюдать за жизнью других, когда я был лишь сообщником своего отражения в зеркале.
Я поставил поднос на письменный стол. Долорес с улыбкой смотрела на меня, положив руки на бедра. Я с трудом выдержал ее взгляд, но не отвел своих глаз. Долорес была великолепна со своим жемчужным колье – для нее мир был грандиозным нескончаемым балом. Я тут же готов был построить для нее небоскреб, огромное мраморное здание, с ярким светом внутри, длинными диванами, миллионами подушек и единственным зеркалом – моим внимательным и преданным взглядом. По-видимому, Долорес почувствовала, что в моем воображении проносятся какие-то безумные идеи, потому что она подошла, не прекращая доброжелательно, но испытующе смотреть на меня. Когда она оказалась рядом, я с изумлением заметил, что не ощущаю страха. Я дрожал, как в лихорадке, но чувствовал себя удивительно свободным перед этой женщиной, стоявшей так близко, что наше дыхание смешивалось. Долорес очень нежно посмотрела на меня, как будто боясь напугать. Потом она бросила взгляд на поднос, оставленный мной на столе, и произнесла слова, которые я запомнил на всю жизнь и всегда старался быть их достойным:
– Напиток вечной молодости, как на Капри. Я всегда буду оставаться молодой, пока существуют такие мужчины, как ты. Ты хороший человек. Или я ошиблась в тебе, или ты сделаешь счастливыми многих.
– Ради вас я готов на все, что угодно, – ответил я без малейшего смущения, испытывая новое удовольствие в том, чтобы открывать ей свои чувства.
Долорес Мальном медленно подняла руку. У нее были бледные и очень длинные пальцы, без складок и пятен, как у восковой статуи. Она положила свою холодную, как лед, ладонь на мою щеку, но не погладила меня. Она задержала руку на несколько секунд, а потом, отстранившись, воскликнула веселым и любезным голосом, которым всегда говорила на людях:
– Ну что ж, закрой мне чемодан. Терпеть не могу заниматься этим. Мне всегда хотелось иметь сумку Мэри Поппинс.
По дороге в особняк я встретился в саду с Антоном Аррьягой, а войдя в главную дверь, увидел Полин, сидевшую за столом и державшую у губ большую чашку кофе с молоком. На ней было платье из кретона с большими голубыми и фиолетовыми цветами. Это было летнее платье с длинным рядом пуговиц впереди. Наверное, Полин надела его, чтобы соответствовать весеннему настроению Фабио. Но это платье было слишком легким для такой погоды: несмотря на то что Полин накинула на себя замшевый пиджак писателя и не выпускала из рук чашку кофе, ее губы стали того же оттенка, что и цветы на платье.
Пако сидел рядом с Полин и смотрел на нее, как будто это было единственно возможным для него занятием. По-видимому, ему было тяжело смириться со своим вынужденным одиночеством и бездеятельностью, на которые обрекала его старость. Пако уже не мог выбросить все за борт и отправиться на край света вслед за Полин. Такие, как она, уже не согласились бы отправиться с ним никуда. Должно быть, Пако была невыносима мысль, что уже ничто, даже его собственное тело, не давало ему времени, чтобы начать все сначала.
Они сидели одни в столовой. Полин пила маленькими глотками кофе, стараясь согреться. Казалось, будто она не замечает внимательного взгляда Пако. Увидев меня, она поздоровалась со мной улыбкой, наморщив нос и сощурив глаза. Я бы с удовольствием уселся тоже смотреть на нее, но мне пришлось пройти на кухню, чтобы привести там все в порядок. Я хотел покончить поскорее со своей работой в особняке и вернуться в город – домой, к своему одиночеству, хотя я подозревал, что оно уже никогда не станет прежним. Я возвращался другим человеком: более беззащитным, более слабым, чем несколько дней назад, когда, не слушая советов матери, противоречивших ее собственному поручению, я положил упаковку свечей в ящик на велосипеде и наперекор всему отправился в путь. Всего три дня назад я был убежден, что в этом мире могу надеяться только на собственную силу и упорство. Однако после этих выходных я перестал считать себя способным добиться любой поставленной цели. Все имеет свой предел.
Исабель Тогорес и Фабио Комалада спустились вместе со второго этажа. Оба несли свой багаж. Исабель прошла прямо на кухню, бросила на пол свою огромную сумку и слегка иронично посмотрела на меня. Я вспомнил нашу прогулку в поисках велосипеда, когда она посетовала, что никогда не имела достаточно мужества, чтобы отправиться в путешествие на «Эспаньоле». Я вспомнил также ту ночь, когда она увела Антона в свою комнату, чтобы любить его тайно от всех и от него самого. Сознание Антона было тогда настолько затуманено алкоголем, что, возможно, та ночь никогда для него и не существовала.
Возможно, в действительности вопреки теории моего все более ниспровергаемого учителя жизнь представляла собой накопление не сокровищ, а утрат. Однако Исабель Тогорес, как казалось, вовсе не была расстроена из-за несостоявшегося путешествия или любви. Она смотрела на меня так, как будто я ее чрезвычайно забавлял. На самом деле у писательницы на уме была совсем другая утрата, намного менее экзистенциальная, чем моя.
– Долорес и Антон подвезут меня на своей машине, – сказала она. – Мы отправимся, как только они будут готовы… но прежде мне хотелось бы заполучить обратно свои туфли.
Ее туфли! Парусиновые туфли, испачканные грязью! Должно быть, они остались на полке в кладовой, где я оставил их, вернувшись с прогулки. Бросив все, я выбежал из кухни, пулей промчался мимо возвращавшегося с огорода Фарука и проскочил в кладовку под строкой из Ибн Самрака. Как это могло случиться? Как это могло случиться со мной? В отчаянии я убедился, что туфли заскорузли до такой степени, как будто были сшиты из кожи старой коровы. Что я скажу Исабель? Что я их почистил, но они в результате необъяснимого химического процесса пришли в еще более плачевное состояние? Что Фарук накрыл их мешком с зерном и я не мог их найти вплоть до этого момента? Что на порезанном пальце у меня образовался нарыв и я не смог их почистить?
Через несколько минут я вернулся на кухню с туфлями. Исабель Тогорес по-прежнему была там. Я поставил туфли на стол, и мы оба уставились на них.
– Я совсем забыл о них, – сказал я, чувствуя, что краснею. – Мне очень жаль.
– Хорошо еще, что это были не трусы, – грубо пошутила она. – На них просто страшно смотреть.
– Если вы хотите, я еще могу попытаться…
– Нет, не надо. Выкинь их в мусор. Я купила эти туфли в Греции. Теперь у меня по крайней мере есть предлог вернуться туда.
Мне было очень стыдно из-за своей оплошности, но, по-видимому, столь различная судьба туфель Долорес и Исабель прекрасно демонстрировала разницу между этими женщинами. Нечто подобное и хотела сказать мне Исабель, когда в первый вечер своего пребывания в особняке вошла на кухню за стаканом воды и стала говорить мне о женщинах, оставляющих следы. Я взял туфли и, чувствуя неловкость из-за того, что соглашаюсь с Исабель, выкинул их в мусорное ведро.
Антон Аррьяга вынес вещи в сад. Я помог донести их до машины. Пако, с трудом доковылявший до калитки, как будто постарел не на один год, а на двадцать лет. Он обнял Долорес так, словно она была необходима ему, чтобы не упасть. Долорес провела рукой по волосам издателя. Освободившись наконец из его объятий, писательница обернулась ко мне. Она посмотрела на меня несколько секунд, взмахнула рукой в знак прощания и села в машину. Антон Аррьяга попрощался с нами той же замысловатой улыбкой, какой встретил меня в день своего приезда в особняк. Исабель уже сидела на заднем сиденье и, сыпля ругательствами, пыталась опустить окно.
Тогда-то и произошло чудо. В доме оставались только Фабио и Полин. Они отказались ехать в машине с остальными, потому что у них были другие планы. Фабио собирался отвезти свою новую возлюбленную в отель «Ампурда» в Фигерасе и предпринять с ней романтическое путешествие по побережью. Ни один из них не торопился возвращаться в Барселону. Кроме того, впереди у них было целых два долгих весенних месяца.
Пако, забывшему, как казалось, инцидент прошлой ночи, пришла в голову великолепная идея. Он предложил позвонить в город и заказать влюбленным такси, однако прежде ему было необходимо поговорить с Фабио наедине. Издатель выбрал две из своих лучших сигар и достал бутылку ароматного вина. Потом он взял Фабио под руку и потащил его в кабинет, выставив нас с Полин.
– Идите, идите. Прогуляйтесь пока. Не мешайте. Он закрыл дверь, а мы остались одни в гостиной. Я посмотрел на Полин, не зная, что делать. Она пожала плечами, покорно вздохнула и застегнула до самого верха пиджак Фабио. Потом, под моим удивленным взглядом, Полин взяла с дивана клетчатое одеяло, которым издатель укрывался во время сиесты, а сама она – когда спала в его кабинете, и накинула его на плечи.
– Отведи меня туда, где солнечно и красиво, – сказала она мне. – Сегодня такой восхитительный день, что мне хочется испить его.
«Испить его?» Я посмотрел на Полин, не в силах сдержать улыбки. Пако показал мне могущество слов. Полин же, в свою очередь, учила меня искажать их. В переводе на правильный язык это должно было означать, что она хочет насладиться этим безмятежным весенним утром. Но мне показалось намного более трогательным то, как выразила это она. Искусство слова, так же как и жизни, никогда не будет точной наукой.
Мы вышли за калитку и отправились по той же тропинке, что и вчера. Я шел несколько смущенный, не зная, о чем говорить. Однако Полин, как казалось, и не ждала от меня никакой беседы. Она шла на несколько шагов впереди, придерживая одной рукой одеяло, а другой обрывая маленькие веточки с кустов, чтобы вдохнуть их аромат. Я же чувствовал себя на верху блаженства. Эта последняя прогулка с Полин была невольным подарком Пако, пытавшегося в данный момент, как я предполагал, спасти свое положение в издательстве. Всего через несколько часов я должен был вернуться в свой городок, еще ощущая перед собой запах этой женщины.
Когда мы дошли до вершины горы, оставив рощу позади, Полин взяла инициативу в свои руки. Она побежала вперед и стала звать меня, помахав рукой. Она нашла зеленый склон, залитый солнцем. С этого места, укрытого от ветра, была видна вся долина и далекие горы, привлекавшие, как казалось, на свои вершины пролетающие тучи. Я замер на несколько секунд, любуясь пейзажем: несмотря на то что я видел его множество раз, он все больше и больше меня очаровывал.
Полин расстелила одеяло на траве и легла на спину, закрыв глаза. Полежав неподвижно некоторое время, она вздохнула от удовольствия.
– Как здорово, – едва слышно прошептала она.
Стоя рядом с ней, я воспользовался случаем, чтобы вдоволь наглядеться на нее. Может быть, это была последняя возможность. От солнца у Полин разрумянились щеки, и веки слегка подрагивали. Ее кожа была так нежна, что хотелось гладить ее с большой осторожностью, чтобы не повредить и не оставить на ней никакого следа. Ее губы были приоткрыты…
Однако мое созерцание было недолгим. Полин открыла глаза и увидела, что я наблюдаю за ней. У нее вырвался короткий смешок, прозвучавший почти как всхлипывание. Приподнявшись, она стала снимать с себя пиджак Фабио.
– Ты что, так и будешь там стоять? Иди ложись.
Я послушался и улегся рядом с ней. Мы оба лежали неподвижно. Должно быть, Полин снова закрыла глаза, но я был не в состоянии сделать то же самое. Перед нами открывалась, как бездна, бескрайняя необъятность неба. Перед этой безграничной пустотой я чувствовал себя на самом высоком месте земли, самом недоступном и почетном, наедине с единственной приветливой женщиной из тех, кого я знал за свою недолгую жизнь. Вся планета казалась мне легким грузом за моей спиной – почти невесомым миром, полным миндальных рощ, дворцов, построенных из стихов, гор, откуда можно было слышать далекие звуки и крики о помощи, океанов с подводными лодками и кораблями, плывущими в дальние страны, реальными или выдуманными историями, женщинами, способными испить весну. Я почувствовал, что моя грудь расширяется, а сердце бьется с такой силой, что кровь превратилась в бурный поток, который Полин назвала бы роскошным. И это было бы точно. Я ни на что на свете не променял бы этого богатства. Она и я были единственными обитателями этого мира, затерявшегося между небом и землей.
Я не мог удержаться от искушения прикоснуться к ней, – хотя бы притворившись, что это было случайно. Я даже не стал обдумывать, как это лучше сделать, а просто кашлянул, чтобы оправдать свое перемещение, и придвинулся к Полин. Я замер в этом положении, желая сделаться невидимым, как безымянная и нелюбопытная собака издателя.
– Педро… – прошептала Полин мне на ухо.
Я резко отодвинулся от нее, как будто она ткнула меня в бок костяшками пальцев. Но она всего лишь прошептала мое имя.
– Педро, – повторила она с той же нежностью.
Я посмотрел на Полин с таким ужасом, что на мгновение она удивленно изогнула брови. Она не пошевелилась и продолжала лежать на спине. По лицу Полин скользнула легкая улыбка, и она стала расстегивать платье.
– Ты сделал мне такой замечательный подарок, – сказала она мне. – А сегодня моя очередь.
Я приподнялся на локте, однако тотчас пожалел, что оторвался от земли. Я так дрожал, что испугался, что Полин это заметит. Чтобы не смущать меня, она раздевалась, неподвижно глядя на небо, с таким мечтательным видом, как будто была одна. На Полин не было нижнего белья. По мере того как она расстегивала платье, постепенно открывались очертания тех форм, о которых я столько мечтал: угловатая линия плеч, округлости груди, увенчанной сосками, упорно скрывавшимися под тканью с голубыми и фиолетовыми цветами, пока Полин окончательно не распахнула платье; втянутый живот, вызывавший больший восторг, чем можно было почерпнуть в самых потрясающих пейзажах и книгах, которые Пако давал мне в казино. Я знал это. Я знал, что мир среди всех сокровищ, доступных взгляду любого человека, таит в себе загадку, дар – каким бы мимолетным он ни был, – предназначенный для каждого в отдельности. На этих выходных благодаря буре, упаковке свечей и несчастной сбитой корове пришел мой черед наслаждаться этим подарком судьбы.
Полин села на одеяле, чтобы сбросить с себя платье. Она улыбнулась и взяла меня за руку.
– Ну же. Раздевайся. Обними меня.
Фабио и издатель уже давно закончили свой разговор. Они ждали нас, сидя в гамаках перед домом вместе с городским таксистом. Увидев их, Полин побежала туда и села на землю рядом с писателем, прижавшись к его ногам. Фабио легко погладил ее по щеке, как скульптор, закончивший отделку глиняного бюста. Полин, ласкаясь, как кошка, потерлась лицом об уже неподвижные пальцы.
– Нам нужно ехать, – сказал Фабио, глядя на нее с нежностью, показавшейся мне, как всегда, слишком наигранной. – Такси ждет, чтобы отвезти нас в рай.
– Я загорала, – ответила Полин. Потом она добавила, гораздо более прозаично, чем ее любовник: – Я хочу, чтобы ты отвез меня на пляж.
Я подошел к ним с перекинутым через руку одеялом. Пако, развалившийся в гамаке, посмотрел на меня испытующим взглядом. У меня тряслись колени.
От грозы не осталось и следа. Солнце сильно припекало затылок, несколько облегчая эйфорическую усталость, заставлявшую меня стучать зубами. Я казался себе лунатиком, ощущающим все сквозь глубокий сон, почти интуитивно. Фабио, отстранив Полин с преувеличенной изысканностью, поднялся на ноги. Таксист взял багаж и направился к калитке. Пако, тяжело дыша, тоже поднялся, чтобы пожать руку писателю.
– Я не совсем понял, чего ты ждешь от меня, – сказал ему Фабио, – но в любом случае можешь рассчитывать на мою поддержку.
– Хорошо-хорошо, – ответил Пако.
Держась рукой за поясницу, издатель подошел к Полин. Он посмотрел на нее, морща губы, и будто бы отечески обнял ее. Однако это прощание слишком затянулось. Пако долго не отпускал Полин, вдыхая аромат ее волос, когда она, добродушно улыбаясь, похлопывала его по спине.
Мы смотрели, как они шли к машине. Полин, шагавшая под руку с Фабио, обернулась на мгновение, чтобы попрощаться с нами. Несмотря на то что все мое внимание было приковано только к ней, я заметил, как собака издателя, увидев, что чужаки наконец оставили дом, подошла к нам, величественно зевнула и улеглась на газоне. За калиткой таксист стал заводить свою машину.
– Похоже, вы остались без вашей книги, – сказал я своему наставнику.
Этот злополучный комментарий подал ему идею. Пако положил мне руку на плечо. Его лицо сияло, а голос зазвучал с энтузиазмом:
– Ее можешь написать ты сам! Ну конечно же! Но прежде тебе следует почитать Флобера. Теперь ты готов! Это был такой же человек, как и все, – этот толстяк из Руана. Знаешь, что он говорил? Что литература – не что иное, как чужие тапочки, лежащие в ящике твоего стола. Вот так-то. Это занятие для любовников и воров. А ты являешься и тем и другим – или я ошибаюсь? Воровать со страстью – вот что значит писать! Влюбляться в то, что тебе не принадлежит, вырывать у мира сердце. Ты можешь сделать все это. Наконец-то я сделал из тебя настоящую каналью.
– Я – повар.
– Да, и довольно неплохой, но не в этом дело. Конрад был моряком, Кавафис – биржевым маклером, Толстой – помещиком, чувствовавшим угрызения совести.
– Но я всего лишь повар.
Пако убрал свою руку и посмотрел на меня с раздражением. Мое упрямство могло вызвать в нем один из его сильнейших приступов гнева. Я отступил на один шаг, но твердо выдержал его взгляд.
– Ну как знаешь, – бросил он наконец. – Скажи, сколько я тебе должен за твою работу. Но не перегибай палку! Хоть ты только повар, но все же тебе еще далеко до высот твоего отца.
Я секунду поколебался. Мне было очень стыдно, но я решил просить именно это. Я обхватил руками одеяло и, изо всех сил стараясь держаться с достоинством, произнес:
– Только это, если вы не против.
Пако посмотрел на меня в изумлении. Потом он взглянул на свое клетчатое одеяло и воскликнул:
– Черт возьми! Вот это да! Ты заставляешь меня чувствовать себя – просто не знаю – каким-то величественным. Ты должен поездить по свету, парень, иначе ты навсегда останешься провинциалом.
Пока мы разговаривали, Фарук постепенно приближался к нам, храня молчание. На нем была соломенная шляпа. Он нервно потирал руки. Фарук подошел к издателю, как будто собираясь выразить ему соболезнования.
– Я могу начинать, сеньор Пако?
Издатель недовольно повернулся к нему:
– Да, все уже уехали.
Фарук направился к птичнику и вошел вовнутрь. Вскоре он появился, держа в руках несколько растерзанных птиц. Я узнал яркое оперение кетцалей, забрызганное кровью.
– Туда пробрались хорьки, – пробормотал я.
– Нет, – ответил Пако, неохотно показывая на лежащего неподалеку пса, как всегда, незаметного и апатичного. – Это был Флобер. А ты что думал, парень? У него тоже есть своя темная сторона.
Издатель, пошатываясь, сделал несколько шагов вперед и вытянул руки, как будто желая обнять ветер.
– О Господи, как великолепен весь этот мусор!
Он умер две недели спустя во время сиесты без своего клетчатого одеяла, не зная, что я все-таки напишу его проклятую книгу.