Ледяной клад. Журавли улетают на юг

Сартаков Сергей

В однотомник Сергея Венедиктовича Сартакова входят роман «Ледяной клад» и повесть «Журавли летят на юг».

Борьба за спасение леса, замороженного в реке, — фон, на котором раскрываются судьбы и характеры человеческие, светлые и трагические, устремленные к возвышенным целям и блуждающие в тупиках. ЛЕДЯНОЙ КЛАД — это и душа человеческая, подчас скованная внутренним холодом. И надо бережно оттаять ее.

Глубокая осень. ЖУРАВЛИ УЛЕТАЮТ НА ЮГ. На могучей сибирской реке Енисее бушуют свирепые штормы. До ледостава остаются считанные дни. В низовья Енисея, за Полярный круг, самосплавом идет огромный плот со специальным лесом для большой стройки.

Недавно кончилась Отечественная война… Команда сплавщиков состоит из девушек и старого лоцмана. Плот может замерзнуть в пути: сурова сибирская природа, грозны стихии, но люди сильны, упорны и преодолевают всё.

О труде, жизни плотовщиков и рассказывается в этой повести.

 

ПИСАТЕЛЬ И ЕГО ГЕРОИ

Предисловие

Земля сибирская славна и богата своей суровой и прекрасной природой с ее несметными сокровищами, своими людьми, смелыми, сильными и самобытными, а в наше время еще и большим отрядом художников слова, создавших интересные книги, воспевающих этот своеобычный край. С первых лет Великого Октября складывалась литературная Сибирь, выдвигая все новые и новые имена талантливых писателей, которые запечатлели жизнь, характеры и судьбы сибиряков на разных этапах исторического движения, от стародавних времен до наших дней. Известны, полюбились читателям романы и повести Вячеслава Шишкова и Всеволода Иванова, Лидии Сейфуллиной и Анны Караваевой, Ефима Пермитина и Константина Седых, Даниила Романенко и Афанасия Коптелова, Саввы Кожевникова и Алексея Югова, Николая Задорнова и Алексея Черкасова, Георгия Маркова и Сергея Сартакова, Анатолия Иванова и Сергея Залыгина, Василия Шукшина, Виктора Астафьева, Олега Куваева и многих других литераторов разных поколений и дарований, но единых верностью лучшим традициям русской классики, неизбывной влюбленностью в родную землю и своих земляков. Это убедительное свидетельство того, сколь богата талантами земля сибирская.

Среди советских писателей, кто чутко улавливает биение пульса современности, кто вписывает волнующие страницы в художественную летопись сегодняшней жизни, труда и борьбы сибирского рабочего класса, одно из видных мест справедливо принадлежит Сергею Сартакову, который, как и его земляки собратья по перу, всеми корнями своей личной судьбы и творчества крепко-накрепко связан с Сибирью.

* * *

Сергей Венедиктович Сартаков родился в Омске 26 марта 1908 года в семье железнодорожного служащего. «С самого раннего возраста, — писал он в автобиографии, — у меня сложилась какая-то повышенная любовь к далеким поездкам, желание быть в пути… Еще до десятилетнего возраста я совершил по меньшей мере три или четыре, — точно не помню, — путешествия по Транссибирской магистрали от Омска до Байкала. Эти поездки, может быть, ярче даже, чем воспоминания более поздних лет, навсегда останутся в моей памяти».

В 1918 году семья Сартаковых переехала в таежные окрестности города Нижнеудинска. Заболел отец, и заботы о хлебе насущном легли на плечи десятилетнего Сергея и его старшего брата. Вместе со стариком-бурятом Кешей, опытным охотником, Сергей Сартаков ходит в тайгу на зверя, на рыбную ловлю и нередко приносит богатую добычу. Могучая величественная тайга, встречи с бывалыми людьми у ночных костров, древние легенды, которые рассказывал Кеша, преодоление суровых обстоятельств, на каждом шагу подстерегавших мальчика в лесных дебрях, — все это стало незабываемой жизненной школой для будущего писателя. Закалялся его характер, расширялось знание жизни, людей. Тогда он «научился охотиться, ловить рыбу, добывать кедровый орех, стрелять белку, делать сани, гнать деготь, смолу и вообще заниматься всякими прикладными лесными промыслами». За десять лет такой жизни таежника-промысловика, полной романтики, опасных испытаний, он исходил сотни и сотни километров по отрогам Восточного Саяна, по берегам рек Уды и Бирюсы в ясные, погожие дни, в осенние ливни, в пургу и лютый мороз. Перед ним открылись не только «красоты природы», как писал он об этом впоследствии, но и красота людей «все-таки немного особого склада», мужественных, крепкой воли, крепкой закалки.

Двадцатилетним юношей в 1928 году Сергей Сартаков поселился в Минусинске. Здесь он приобрел профессию столяра-краснодеревщика, закончил счетно-финансовые курсы. Отсюда его призвали в ряды Красной Армии. Военная служба в Особой краснознаменной Дальневосточной армии открыла перед ним неведомый ему ранее край — Приморье, обогатила новыми впечатлениями, познакомила с новыми людьми.

После армии он приехал в Москву. Некоторое время работал в Главном управлении Севморпути, а потом вернулся обратно в родные сибирские места, жил в Минусинске, Енисейске, Красноярске и с 1934 до 1946 года работал главным бухгалтером в тресте «Севполярлес».

Все это время он много путешествует по крупнейшим сибирским рекам Енисею, Ангаре, все глубже познает быт и труд речников, лесорубов, строителей, рыбаков и охотников, все больше проникается осознанной любовью к людям и природе Сибири, чувством ее первозданной красоты. Крепко полюбил он и свою работу. «С этой должности я, вероятно, не ушел бы никогда, признавался писатель, — не знаю, пришлось ли бы мне еще перемещаться по этой служебной лестнице, — но новая, уже четвертая моя профессия, литературная, заставила меня все же расстаться с лесной промышленностью». Сердечная привязанность к родной Сибири с ее необозримыми дремучими лесами и речными просторами, а прежде всего любовь к ее мужественным и смелым, честным и трудолюбивым людям — вот что переполняло его душу, будило острую потребность поделиться накопленными чувствами, впечатлениями и мыслями, рассказать о виденном и пережитом. Это и привело его в художественную литературу, к которой, как признавался сам писатель, он шел еще с детства. В одном из своих выступлений Сергей Сартаков рассказывал: «По житейским обстоятельствам я, городской мальчик, в десятилетнем возрасте оказался лицом к лицу с саянской тайгой, моей воспитательницей и всей семьи нашей кормилицей. Она же, тайга, сделала меня и писателем».

* * *

С 1934 года в газетах и журналах стали появляться первые фельетоны и статьи, а затем очерки и рассказы Сергея Сартакова. Его рассказы о молодом сибирском рабочем предвоенных и военных лет составили книгу «Алексей Худоногов», увидевшую свет в 1945 году. В этом первом и, естественно, далеко еще не зрелом произведении уже отчетливо определились магистральная тема, ставшая впоследствии основной для всего творчества писателя, и любимые герои.

После этой книги он написал еще ряд новелл, в которых героиней выступает Катя Худоногова, и в 1950 году вышла повесть «Каменный фундамент» в двух частях: «Алексей Худоногов» и «Катюша Худоногова».

Герой «Каменного фундамента» — крестьянский парень-сибиряк Алексей Худоногов, еще недавно, как и сам автор в юности, промышлявший охотой и рыболовством, исходивший за добычей многие километры по таежным дебрям, в бурные 30-е годы пришел в город на производство. В рабочем коллективе лесопильного завода характер его, закалившийся в суровых условиях таежного быта, развивается, совершенствуется, обретает новые черты. Этот человек с добрым сердцем и бесхитростной душой, мужественный и честный, увлеченный трудом, привычный преодолевать сложности и препятствия, с врожденным чувством прекрасного, творческой жилкой в душе тянется к знаниям и становится мастером-краснодеревщиком. Он умеет постоять за свою любовь, за свое счастье, а со временем обретает и качество борца за интересы товарищей, за свой коллектив, за свою Родину. Образ Алексея Худоногова дается в динамике, в развитии. Он достаточно живо проявляется в картинах и эпизодах, изображающих мирную жизнь героя, в сценах охоты и рыбной ловли в свободное от работы время, «похищения» любимой девушки Катюши.

Читатель видит Алексея Худоногова и в условиях военных будней, на фронте, где он проявляет смелость и находчивость, отвагу и выносливость, верность солдатскому долгу и высочайший советский гуманизм. От главы к главе, от сцены к сцене обогащается и углубляется духовный мир героя. Худоногов приближается к ясному пониманию своей жизненной цели. Крепнет его рабочее классовое сознание, появляются такие черты, как чувство хозяина жизни, дух коллективизма, гражданская активность и ответственность за порученное дело.

Рядом с Алексеем Худоноговым растет духовно и его жена Катюша. В годы войны она приходит на завод заменить мужа, затем становится медицинской сестрой, совершает самоотверженные поступки во имя людей, проявляет сердечность, душевное богатство, гуманизм. Таковы герои первой книги Сартакова.

Если в «Каменном фундаменте» внимание писателя было сосредоточено на изображении того, как сибирский крестьянский паренек в условиях нашей действительности превращается в передового рабочего новой, социалистической формации, то в трилогии «Барбинские повести» — «Горный ветер» (1957), «Не отдавай королеву» (1960) и «Медленный гавот» (1968), — удостоенной в 1970 году Государственной премии СССР, героем выступает молодой потомственный рабочий-сибиряк Костя Барбин. Действие трилогии происходит в шестидесятые годы. Мы знакомимся с этим своенравным, влюбленным в родной Енисей, в свой труд девятнадцатилетним матросом-речником, честным и прямым, но еще не задумывающимся о своем месте в жизни, не научившимся самостоятельно решать сложные вопросы, которые возникают перед ним в тех или иных обстоятельствах. Он не всегда еще умеет верно оценить обстановку, людей, окружающих его, их дела и слова, почему и попадает подчас в неприятные ситуации. В трудовом коллективе, под влиянием старших, умудренных опытом товарищей, любящей его чуткой и умной Маши Терсковой изменяется характер юноши. У него появляется чувство ответственности за свой труд, изменяются его взгляды и отношение к людям, к жизни, а прежде всего к самому себе.

В повести «Не отдавай королеву» действие развертывается спустя четыре года после первого знакомства с героем в «Горном ветре». Здесь Костя Барбин предстает перед читателем как опытный кессонщик на строительстве моста через крупнейшую сибирскую реку Енисей. Высокие и благородные чувства хозяина жизни, ответственности за себя, за своих товарищей, за порученное ему дело движут развитие его характера, который становится все более зрелым и цельным.

Он и его жена Маша вступают в борьбу за Шуру Королеву, помогают девушке вырваться из сетей проходимца Шахворостова, задумавшего «легко» пожить за ее счет. Борется Костя Барбин и за члена своей бригады Николая Кошича, недоверчивого, озлобленного индивидуалиста, «железного парня».

В третьей, завершающей трилогию повести «Медленный гавот» Константин Барбин, поверивший в силу и действенность печатного слова, становится рабочим-писателем, поднимается на высшую ступень своего духовного развития. Умудренный жизнью, с развитым чувством гражданственности, он активно выступает на защиту несправедливо обиженных честных людей, и прежде всего за нравственное достоинство инженера Стрельцова; сражается со злом, причиняемым нашему обществу бюрократами и чинушами Лапиком и Жмуровой, хищником Мухалатовым, директором завода дельцом Фендотовым.

В характере и судьбе героя автору удалось запечатлеть многие типические особенности нашей современности и вместе с тем показать человека особой сибирской породы — стойкого и мужественного, напористого, энергичного, не пасующего перед трудностями.

«Барбинские повести» написаны от первого лица. Рассказ в них ведется от имени героя — Константина Барбина, сначала незрелого юноши с хорошими, но неразвитыми задатками, затем признанного вожака молодежной бригады и отца семейства, а в последней части — литератора, общественного деятеля. Сложная эволюция героя-повествователя удачно передана не только в его делах, поступках, мыслях и чувствах, о которых он сам рассказывает, но и в элементах языка, отражающих его возрастные особенности, разные этапы развития его социального мужания, гражданской зрелости. С этой весьма сложной художественной формой писатель справился с большим мастерством.

Выявлением типических качеств нашего современника — молодого рабочего отмечена и веселая, жизнерадостная приключенческая повесть «По Чунским порогам» (1946), в основу которой положен случай из жизни писателя. Интересны и повесть для юношества «Журавли улетают на юг», известная также под названием «Плот идет на Север», написанная в 1949 году, и роман «Ледяной клад», увидевший свет в 1961 году, действие в котором развертывается в конце пятидесятых годов в глухом таежном районе на реке Ингут, где трудится рабочий коллектив лесосплавного пункта.

* * *

Тема современного рабочего класса, которая в прозе Сергея Сартакова является одной из главных, органически связана с проблемой героических революционных традиций, с проблемой преемственности поколений. И эти проблемы в числе других первостепенных нашли свое отражение не только в характерах и судьбах его молодых героев, но и в созданных им образах представителей советских рабочих старшего поколения, в образах коммунистов-вожаков и воспитателей, оказывающих решающее влияние на молодежь, на формирование у нее важнейших социально-нравственных принципов жизни.

Творчество Сартакова показывает, что желание глубже проникнуть в современность, в закономерности сегодняшней жизни советского рабочего класса, его борьбы за коммунизм и побудило писателя обратиться к истокам революционного движения в России, к истории ленинской большевистской партии, к образам Владимира Ильича Ленина и его соратников. Параллельно с созданием книг о наших сегодняшних днях он работает над произведениями на историко-революционную тему. И в этом проявляется одна из особенностей творчества писателя — многогранность видения им мира.

Более восемнадцати лет трудился Сартаков над романической трилогией «Хребты Саянские», состоящей из книг «Гольцы», «Горит Восток» и «Пробитое пулями знамя». В ней повествуется о рождении пролетариата в Сибири на грани двух веков, о росте революционного сознания на первых этапах освободительной борьбы, об участии сибирского рабочего класса в первой русской революции 1905–1907 годов. Затем был написан роман в двух книгах «Философский камень», в котором отразились борьба с чуждой рабочему классу идеологией, с ее носителями в послеоктябрьские годы, и торжество коммунистического мировоззрения, принципов нового отношения к людям, к обществу, к миру. К столетнему юбилею великого вождя революции вышла книга рассказов Сартакова о В.И.Ленине, а совсем недавно появился новый роман «А ты гори, звезда», в котором нашла отражение жизнь одного из видных революционеров — Иосифа Федоровича Дубровинского, друга и соратника В.И.Ленина в годы создания и становления партии большевиков.

В свое время «Правда» о трилогии «Хребты Саянские» писала: «Самое ценное в романе Сартакова состоит в изображении представителей народных низов. Автор тщательно прослеживает появление первых проблесков общественного самосознания у лучших сынов и дочерей нарождающегося в Сибири рабочего класса… Сартаков показал свое умение лепить характеры людей, писать просто и увлекательно». Эту справедливую оценку можно без колебания отнести и к другим произведениям Сартакова на историко-революционную тему.

«Хребты Саянские» — произведение с широко развернутой панорамой жизни Сибири конца прошлого — начала нашего века. В нем правдиво изображены представители различных слоев общества тех лет — рабочие и крестьяне, чиновники и купцы, солдаты и офицеры, охранители самодержавия и профессиональные революционеры, коренные сибиряки и переселенцы — в социально-историческом движении, в классовых битвах, в труде и быту. При этом автор в соответствии с исторической правдой четко очертил два непримиримых классово-враждебных лагеря.

На страницах романа показано, как в среде строителей Транссибирской железнодорожной магистрали, пришедших из сел и деревень, формировалось новое поколение сибирского пролетариата, как среди железнодорожников рождались марксистские кружки и за профессиональными революционерами шло все больше и больше рабочих на борьбу с царизмом, с угнетателями.

Писатель нарисовал запоминающиеся образы революционеров Ивана Мезенцева, Михаила Лебедева и других, которые силой своих убеждений увлекали рабочий люд, помогали ему выходить из духовных потемок на светлую дорогу сознательной и организованной борьбы за новую жизнь. Из героев романа, написанных крупным планом, особо выделяются образы затравленного и обездоленного таежника Порфирия Коронотова, бескорыстного, прямого и честного человека, нашедшего свое место в рабочем строю, богатыря-правдолюбца плотогона Павла Бурмакина, который из карателя-«бунтовщика» превращается сам в бунтовщика-каторжника; переселенца Еремея Фесенко, молодого рабочего Саввы Трубачева. Под стать им и женские образы: обаятельная, многострадальная Лиза Коронотова, Вера Чекмарева, крестьянка Дарья Фесенко, отважная подпольщица Анюта, Груня Мезенцева, верная подруга профессионального революционера, и другие. Все эти положительные герои из народа наглядно демонстрируют, как ширилось революционное движение в Сибири, захватывая в свое русло представителей самых разных слоев трудящихся, как вместе с ростом революционного сознания распрямлялся угнетенный и задавленный человек труда.

Не менее выразительно написаны и характеры представителей противоположного революции лагеря — «образованного» промышленника Василева, городского головы Баранова, прикидывающегося простачком купца-хищника Луки, вора и насильника Петра Сиренева, преисполненного служебным рвением жандармского ротмистра Киреева, фискала и провокатора фельдшера Лакричника. Реакционная сущность позиций, враждебная народу деятельность вела их к нравственному разложению, к распаду личности.

Героика и романтика революционной борьбы, проблемы стихийного и сознательного индивидуализма и пролетарского коллективизма, слепого, ложного патриотизма и патриотизма осознанного, революционного, освященного духом интернационализма, и многие другие придают всему содержанию романа остросовременное звучание.

Роман «Философский камень», в отличие от трилогии «Хребты Саянские», качественно новое, самостоятельное произведение. Но вместе с тем это произведение надо рассматривать и как прямое и естественное продолжение эпопеи «Хребты Саянские», так как они связаны между собой не только внутренним философско-историческим содержанием, общностью ряда основных проблем, получивших в них отражение, авторской идейно-эстетической позицией, но и главным героем Тимофеем Бурмакиным — сыном погибшего на каторге Павла Бурмакина.

На первых страницах «Философского камня» мы знакомимся с четырнадцатилетним Тимофеем Бурмакиным, живущим с матерью в небольшом охотничьем поселке Кирее, затерянном в глухой сибирской тайге. Сюда неожиданно нагрянул отряд белогвардейцев, которые зверски уничтожили всех жителей поселка. От руки поручика Куцеволова погибла мать Тимофея. Все это произошло зимой 1920 года, когда части Красной Армии и отряды сибирских партизан гнали разбитые полки Колчака и Каппеля на восток.

Осиротевший, потерявший родной кров мальчишка, обуреваемый жаждой мести, отправляется на поиски палача-поручика Куцеволова. После ряда испытаний герой попадает к красноармейцам. Случай сводит его с комиссаром Васиным, в прошлом большевиком-подпольщиком, который становится первым воспитателем и учителем таежного паренька.

В конце романа мы расстаемся уже с полковником Тимофеем Бурмакиным, когда летом 1938 года он летел из Москвы во Владивосток, где ждал его родной полк, жена, боевые товарищи, и в тайге самолет потерпел аварию. За его плечами большой жизненный путь — военное училище, служба на Дальнем Востоке, участие в борьбе с внутренними врагами советского строя и с фашистами в Испании (после военной академии).

Перед нами, по существу, проходит вся жизнь героя почти за двадцать лет. Мы видим, как развивается и складывается его характер, как он овладевает научным мировоззрением — марксизмом, определяющим главную цель его жизни, нормы поведения и отношения к людям, к Родине, к миру, его идейность и нравственность. В запоминающихся сценах столкновения Тимофея Бурмакина с хитрым и коварным врагом — бывшим карателем Куцеволовым, долгое время прятавшимся под чужим именем, с откровенным выразителем буржуазной идеологии и морали индивидуалистом Виктором Рещиковым, сыном погибшего в годы гражданской войны адвоката, увлекавшегося «черной магией», с убедительной психологической глубиной показано абсолютное превосходство истинного коммуниста-ленинца, носителя нового мировоззрения, борца за торжество в жизни коммунистических идеалов.

«Теперь, когда опубликован роман „Философский камень“, начатый в 1956 году, а задуманный много раньше, — писал Сартаков, — мне кажется, что именно он с наибольшей отчетливостью передает мои взгляды на жизнь, на смысл человеческого бытия на планете, имя которой столь величественно — Земля — и которая может стать еще величественнее и прекраснее, когда люди, уничтожив классовые различия, станут единой коммунистической семьей всех народов, ее населяющих. Об этом я думал и когда последние восемь лет работал над публикуемым ныне романом „А ты гори, звезда“, посвященным борьбе революционеров-ленинцев за создание и укрепление нашей партии».

Задумав этот роман, автор на раннем этапе освоения и развития своего замысла пробует силы в жанре малой формы, создает эскизы, наброски. Так родились рассказы о В.И.Ленине, составившие небольшую по объему, но значительную по содержанию книгу «Первая встреча». Эти рассказы являются вполне самостоятельными, завершенными в художественном отношении произведениями и вместе с тем одним из этапов создания романа «А ты гори, звезда». Работа над рассказами укрепила в писателе уверенность, что замысел романа дается ему, что он достаточно овладел сложной ленинской темой.

В предисловии к книге «Первая встреча» С.Сартаков обращается к читателю со словами: «…возводится основание под постамент будущего гигантского монолита, по глубоко народному обычаю почтительно насыпается шапками холм земли, той земли, на которой жил Владимир Ильич, которую он любил беспредельно и во имя счастья которой отдал всю жизнь до последнего вздоха. Эта моя книга — шапка земли к подножию холма».

В рассказах мы встречаемся с Лениным в годы ссылки в Шушенское, видим его в Петербурге после кронштадтского восстания и политической забастовки питерских рабочих, в Финляндии после Лондонского съезда, где была одержана нелегкая победа над меньшевиками, в весеннем Париже, когда в партии шла острейшая борьба с ликвидаторами, а в России царила столыпинская реакция, и, наконец, в Москве двадцатого года, когда Россия стала свободной, советской.

Писатель выдвигал перед собой весьма сложную художественную задачу: показать Ленина среди людей, его окружавших, так или иначе соприкасавшихся с ним, людей, разных по своим взглядам, позициям, по своему положению в обществе. Строгая документальность, исторические рамки, казалось бы, ограничивающие возможность поэтического вымысла, не помешали ему художественно воссоздать образы реальных лиц, правдиво передать атмосферу, в которой протекала жизнь и деятельность вождя революции.

Образ Ленина, представленный в разных обстоятельствах и житейских ситуациях, встает как живая индивидуальность. Мы видим его юношескую мягкость и умную усмешку, когда он в беседе с Дубровинским проявляет острейший интерес к событиям в России, дает им свои точные политические оценки, четко формулирует задачи партии в грядущей революции. Гамму добрых чувств рождают сцены, где Ленин отдыхает на даче «Ваза» в Куоккале или ведет философский спор с Богдановым. Впечатляет и рассказ о тяжелом психологическом поединке с Зиновьевым, где обнаруживаются сила воли и духа, партийная принципиальность и политическая гибкость Ленина, борца за единство и чистоту партийных рядов.

В подобных сценах, отражающих напряженную духовную жизнь вождя, проявляется общее и индивидуальное, эпохальное и неповторимо личное в живом гармоническом единстве, не нарушая пластической цельности и монументальной объемности образа Ленина, способствуя раскрытию его исторического и человеческого величия.

Книга Сартакова «Первая встреча» дает основание считать его рассказы о Владимире Ильиче Ленине значительным вкладом в обширную советскую художественную Лениниану.

Трилогия «Хребты Саянские», роман «Философский камень», книга рассказов о В.И.Ленине «Первая встреча», новый роман «А ты гори, звезда», написанные о далеком и близком революционном прошлом нашего народа, всем своим содержанием обращены и в наше сегодня, и в будущее. В них читатель находит ответы на многие важные вопросы современности, связанные с борьбой за нового, социалистического человека. Вместе с этим они составляют органическое единство с произведениями, посвященными нынешней жизни советского рабочего класса. Это и позволяет говорить о единстве и цельности идейно-эстетической направленности творчества Сартакова.

* * *

Однако вернемся к биографии писателя. Долгое время он жил в Красноярске и свою службу в «Севполярлесе» до 1946 года совмещал с литературным трудом. В том году его приняли в члены Союза писателей и он стал ответственным секретарем Красноярской писательской организации. В 1958 году на 1-м учредительном съезде писателей Российской Федерации Сергея Сартакова избрали секретарем правления Союза писателей РСФСР и он переехал в Москву, а в 1967 году его избирают секретарем правления Союза писателей СССР.

Сартаков сочетает большую, напряженную, требующую много сил и времени организационную и общественную работу с литературным творчеством, за которое он удостоен высоких правительственных наград — ордена Ленина и двух орденов Трудового Красного Знамени. Неоднократно он избирался и депутатом городского, областного Советов и Верховного Совета РСФСР. Депутатская деятельность сыграла существенную роль в его творчестве. И об этом он говорил в наших беседах. Встречи и общение с избирателями всегда помогали ему лучше понять людей, расширяли кругозор, давали возможность проникать глубже в основные процессы, происходящие в действительности.

Наряду с художественными произведениями он пишет публицистические и литературно-критические статьи, посвященные актуальным вопросам развития советской литературы, творчеству ряда художников слова. Среди них большой интерес представляют работы о Михаиле Шолохове («Хлеб высокого искусства»), Лидии Сейфуллиной («Светлой души человек»), Савве Кожевникове («Следы остаются»), Николае Почивалине («Снова в пути») и многих других, преимущественно писателях-сибиряках. Эти литературно-критические статьи говорят о его живейшем интересе к проблемам нашей литературы, о глубокой его заинтересованности в дальнейшем развитии метода социалистического реализма.

Постоянное пристальное внимание к современности, важным ее проблемам, к новому, рождающемуся в жизни и характерах советских людей, свойственное публицистической и литературно-критической работе Сартакова, является одной из существеннейших особенностей и его прозаических произведений. Он не только горячо ратует за тесную связь литературы с действительностью, за отражение в ней ведущих тенденций сегодняшнего исторического процесса и высоко ценит это в творчестве своих собратьев по перу, но и сам в меру своих сил неустанно стремится запечатлеть движение эпохи в образах своих героев.

В этом отношении показательна одна из ранних его повестей «Журавли улетают на юг», в которой он знакомит нас с характерами славных девушек-сибирячек, в безлюдное военное лихолетье составивших бригаду плотогонов. Заменив опытных речников, ушедших на фронт, они водят плоты по бурным рекам — Ангаре и Енисею. В эту бригаду попадает молодой демобилизованный офицер-фронтовик Александр Прутовых, возвращающийся в родной край. Плывя к дому на плоту, он, осознав важность дела, возложенного на девчат, решает разделить с ними все трудности двухтысячекилометрового пути «до самого Севера», на котором их поджидают жестокие осенние штормы и коварные туманы, опасные мели и буйные пороги, холод и голод, а главное, недевичий труд сплавщиков леса.

Интересные характеры людей, сильных духом, с высоким сознанием долга и замечательными нравственными качествами, предстают перед нами и в романе «Ледяной клад». Здесь с большой наглядностью и определенностью проявились многие свойства художественного дарования писателя. Перед нами развертывается реалистическая картина жизни рабочего коллектива Читаутского лесосплавного пункта, расположенного в одном из отдаленных уголков восточносибирской тайги.

Как и в книгах «Каменный фундамент», «Барбинские повести», в других повестях и рассказах Сартакова, в романе взят маленький островок необъятной земли советской, отдаленный большими расстояниями от крупных городов, промышленных центров, строек. Но и тут в судьбах людей, в их делах и отношениях, думах и устремлениях, переживаниях и чувствах, радостях и огорчениях автор сумел увидеть и передать многое, что характерно для всей нашей страны, для множества маленьких и огромных трудовых коллективов, то есть такое, что называется типическими явлениями жизни. И в этих своеобычных условиях герои Сартакова самоотверженно работают и учатся, решают важные производственные и личные проблемы, дружат и влюбляются, ссорятся и мирятся, спорят о целях жизни, об идеалах, честности и красоте истинной и мнимой, об отношениях к труду, к человеку. Как и у миллионов советских людей, их помыслы устремлены в будущее.

Стойко переносят они трудности, выходят один на один со стихийными силами природы, борются с теми, кто мешает им двигаться вперед и выше. Все эти типические для нашей жизни процессы и явления находят на страницах романа четко выраженное индивидуальное воплощение прежде всего в колоритных фигурах его главных действующих лиц.

На первом плане среди персонажей «Ледяного клада», как и в других произведениях Сартакова, посвященных современности, находятся представители молодежи. Это друзья-москвичи, «чудаковатые парни» Михаил Куренчанин и Максим Петухов. Друзья школьных лет, отслужив свой срок в Советской Армии, они пустились в дальний путь, туда, где, как им казалось, проходит передовая линия трудового фронта и где их труд нужнее всего. Так они очутились на таежной реке Ингут.

Здесь в поселке живут и работают девушки-сибирячки, влюбленные в свой родной край, — умная и добросердечная, вспыльчивая и обидчивая студентка-заочница, метеоролог на Читаутском рейде Афина Загорецкая; бойкая, резкая и насмешливая певунья Женя Ребезова; гордая, замкнутая молодая женщина-«брошенка» с заледеневшей душой, пережившая семейную драму, инженер-экономист Мария Баженова. Читатель знакомится и со многими другими персонажами, жизнь которых резко изменяется с приездом нового начальника лесосплавного пункта, молодого инженера, инвалида войны Николая Цагеридзе. Он приезжает одержимым идеей спасти оставшиеся зимовать в запани десятки тысяч кубометров леса и сплавные сооружения, которым весной грозит выброс в океан. Случись такое — и пропал миллион рублей народных денег, труд сотен людей. Можно было бы легко списать убытки за счет стихийного бедствия, как это и делалось прежде. Однако Цагеридзе с большим риском для себя берется за спасение леса, увлекает весь коллектив и выходит победителем.

Борьба за «ледяной клад» и составляет основной стержень романа, определяет сюжетное развитие. В ней участвуют, с одной стороны, подлинные хозяева жизни, энтузиасты-труженики во главе с умным и душевным руководителем и воспитателем, настойчивым и волевым, прямым и честным Николаем Цагеридзе, умеющим повести за собой рабочий коллектив, а с другой жестокая и коварная весенняя сибирская река Ингут, суровая и своенравная северная природа и бездушные люди, такие, как научный сотрудник, занятый собственной карьерой, консультант Баженов или ищущий спокойной жизни главный инженер треста. В этой борьбе, полной романтики и риска, перед молодыми рабочими открываются все возможности проявить свои лучшие задатки. И мы видим, как многие из них обретают новые качества характеров, находят свое место в жизни.

В духе сложившихся традиций советской литературы нарисованы в романе картины и сцены труда в различных его видах. Это и напряженный творческий поиск Николая Цагеридзе, упорно обдумывающего, ищущего решения проблемы «ледяного клада», и работа на строительстве жилых домов в поселке, и создание снежного вала на протоке, и наращивание льда, который должен задержать лес от выброса, и, наконец, полные драматизма финальные сцены, в которых показан бой с весенней взбунтовавшейся стихией, победа над ней и отправка первых плотов из спасенного леса.

При всей напряженности и драматизме отдельных ситуаций, в которых проявляются и негативные явления жизни, таких, как случай с замерзшей в тайге Афиной Загорецкой, незаслуженно обиженной грубым и жестким Михаилом Куренчаниным, или сцена, в которой показано, как на реке просел лед и создалась угроза всему делу спасения леса, или один из самых драматических эпизодов, где бухгалтер Василий Петрович, к которому с недоверием и даже неприязнью относился Николай Цагеридзе, рискуя собственной жизнью, взрывает опасный ледяной затор на Ингуте во время весеннего ледохода, — содержание романа в целом проникнуто светлой, оптимистической атмосферой. Все здесь согрето мечтой о замечательном человеке настоящего и будущего, определяющей главный пафос творчества Сартакова. Не потому ли в романе и в других его произведениях, как это отмечалось уже в критике, мы все время ощущаем автора не холодным наблюдателем, а человеком, страстно заинтересованным в том, о чем он пишет, по-доброму тенденциозным в духе лучших образцов литературы социалистического реализма, великолепно знающим жизнь, людей?

Следует заметить, что действие романа не замыкается узкими рамками производственной сферы. На это также обращала внимание критика. Об этом говорил и сам писатель: «Интерес к роману способна убить не та или иная сфера человеческой деятельности, изображаемая в нем, а недостаточное мастерство писателя, обязанного не забывать, что хотя из обезьяны человека создал труд, но труд без человека — все равно что дырка без бублика. Поэтому, описывая бублик, начинай не с дырки, а с теста, из которого он изготовлен. Тогда и производственный роман станет романом страстей человеческих, среди которых труд — основа жизни — займет свое необходимое достойное место. А вкус читательский надо воспитывать, влиять на его формирование».

Это не просто слова, а один из важнейших творческих принципов Сартакова, для которого литература — человековедение. И он стремится показать своих героев с большей полнотой и многосторонностью проявления их жизнедеятельности. Мы видим Михаила Куренчанина, Максима Петухова, Афину Загорецкую, Марию Баженову, Николая Цагеридзе и других не только в труде, но и на досуге, в общественной жизни и интимной обстановке, в производственных и личных взаимоотношениях, что позволяет писателю глубже и многостороннее выявить их духовную, внутреннюю сущность, а читателю — ярче представить психологический портрет советского молодого человека — нашего современника.

Интересна в этом отношении полная драматических коллизий история взаимоотношений Марии Баженовой и Николая Цагеридзе. Оставленная мужем, жестоким эгоистом, увлеченным собственной карьерой, искалеченная абортом, молодая женщина обречена на одиночество и страдания. К тому же на попечении у нее осталась еще и злая старуха, мать бывшего мужа, которая следит за каждым ее шагом, постоянно напоминает ей о «счастливых днях» семейной жизни. Тяжело переживает свое горе Мария Баженова, скрывая его от окружающих; оно угнетает ее, замораживает душу. Личная жизнь Марии, как показано в романе, пустая, безрадостная, даже страшная — могла бы сделать из этой доброй, сердечной, отзывчивой женщины озлобленного, оледенелого душой человека, не появись на ее пути Николай Цагеридзе. Он обнаружил в ней дорогой для себя «ледяной клад» и своей любовью согрел, растопил ее душу, открыв перед ней новые, счастливые перспективы. Такова вторая, лирическая тема романа, получившая свое выражение и в его названии.

Читая роман, с удовлетворением отмечаешь еще одно важное свойство произведений Сартакова. На его страницах правдиво воссоздается творческая, созидательная атмосфера нашей жизни. Этому немало способствуют и пейзажи, которые занимают значительное место в образной системе. С большим знанием и любовью автор рисует картины зимней и весенней тайги в разное время суток, встречи героев с животными и птицами, населяющими ее. Пейзаж в романе не только дает возможность наглядно, зримо увидеть место и время действия, обстановку, условия жизни людей, но и помогает глубже проникнуть в их внутренний мир, их характеры, чувства и переживания. Сибирская тайга с ее суровой и щедрой красотой, богатством красок и звуков вместе с тем живет и как бы своей собственной жизнью в его произведениях, оставляя глубокое впечатление у читателя.

В романе «Ледяной клад», посвященном сложной теме современности, проявились зрелость эпического мастерства, подлинно партийное отношение автора к изображаемой действительности и к художественному творчеству, личная заинтересованность в успешном движении нашей общественной жизни к высшим идеалам. Этот роман вместе с другими произведениями Сергея Сартакова стоит в ряду современных книг советских литераторов, которые основным героем избрали, говоря словами А.М.Горького, «труд, т. е. человека, организуемого процессами труда, который у нас вооружен всей мощью современной техники, человека, в свою очередь организующего труд более легким, продуктивным, возводя его на степень искусства».

Юрий ПУХОВ

 

― ЛЕДЯНОЙ КЛАД ―

 

Роман

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

1

Тихо сыпался с неба куржак.

Облаков не было. Неведомо откуда там, в выси, бралась эта мелкая ледяная пыль. И все падала, падала на черные вершины сосен, в провалы скалистых ущелий, на рыхлую дорогу, взвороченную колесами автомашин, мерцала в неверном свете луны, мохнатившейся желтым пятном над самым гребнем глухого горного перевала.

Нерезкие тени деревьев сложными узорами переплетались на дороге, на круглой поляне перед одиноким небольшим домом, засыпанным снегом едва не до половины. Дорога, полукружием обежав поляну, круто бросалась вниз, к Ингуту, дымившему свежей наледью. Жестокий мороз перехватил речку где-то на перекате до дна, прочно и крепко, но она прососала себе полыньи, и вода, вырвавшись на поверхность бурливыми ключами, дальше ползла в виде толстого слоя ледяной кашицы, которая все время пропитывалась текучей, более теплой водой, и мороз не успевал обращать ее в камень. Глубокая наледь разрывала дорогу надвое продолжение колеи можно было увидеть только на противоположном берегу Ингута, сплошь заросшем кустами боярышника, рябины и черемухи.

В лесу стояла та звонкая и сторожкая тишина, какая в приангарской тайге наступает лишь во время самых сильных морозов, когда кажется слышным даже полет невесомых тоненьких блесток куржака.

Луна медленно всплывала над перевалом, вытягивая из глухого мрака нагромождения скал и словно бы поворачивая их каменной грудью к свету. Безмолвно менялись в своих очертаниях узоры теней на дороге и на круглой поляне перед домом.

И, кроме этой безмолвной игры да клубящегося пара над Ингутом, другого движения в природе не было.

Все сковал, остановил мороз.

Два окна дома, изнутри густо запушенные инеем, слепо глядели на поляну, на спуск к реке и зеленоватую жижу наледи с серыми островками все же кой-где посмерзавшейся ледяной каши. И нельзя было понять, то ли это лунные блики лежат на стеклах окон, то ли в глубине дома теплится слабый свет. Судя по звездным приметам неба, ночь наступила уже очень давно.

И вдруг где-то далеко, за перевалом, возник тонкий, вначале неясный, а потом все более отчетливый и нарастающий звук скрипящего снега: кто-то бежал по тайге на лыжах. Уверенно, безостановочно, как бегут, возвращаясь к себе домой.

По желтым стеклам в окнах задвигалась расплывчатая тень. Туда, в избу, должно быть, тоже проник этот сверлящий морозную тишину звук, пресек чье-то томительное ожидание. Из трубы взлетел высокий столб черного, смоляного дыма — в печь подбросили сухих дров.

И ярче обозначилась на стекле тень человека.

А лыжник между тем все больше наддавал ходу, благо теперь ему было под гору, не столько бежал, сколько катился, скользил по сугробам, не отталкиваясь палками, а волоча их за собой и перемахивая через выбоины дороги с каким-то особенным удальством.

Он не был еще виден за деревьями, но все это рассказывал о нем чуткий и певучий мерзлый снег.

И он действительно влетел на поляну шумным вихрем, выдувая тугие струи белого пара, в ватной стеганке, словно проросшей инеем. Он сразу перепутал лунные блики на снегу и заставил беспокойно забегать, казалось, закоченевшие тени деревьев. За плечами у него, стволами вниз, висело ружье, а за поясом болталась огромная птица. Он пощелкал лыжами, сбрасывая их с ног, встряхнул шапку-ушанку, с которой так и посыпалась снежная пыль, и вошел в дом в седых космах морозного воздуха.

— У-ух! — выдохнул он. — Добрался!

К нему подскочил такой же молодой, как он сам, парень.

— Мишка! Ну, понимаешь…

И вытащил у охотника из-за пояса птицу.

— Ого! Копалуха, глухариная мама!.. Где это ты в такой мороз подшиб ее? Сам как жив вернулся? Я уж думал прямо-таки…

— Прямо-таки… Прямо-таки!.. Мишку, брат, сам черт не возьмет! А ну, Максим, расстегни мне ворот, пальцы вовсе не гнутся.

Тот стал одной рукой помогать ему раздеваться — другая рука в кисти была забинтована. Стянул через голову двустволку, сразу побелевшую от тепла, размотал шарф, которым у Мишки была повязана шея, содрал стеганку и отшвырнул ее к чугунной печке, раскаленной до малиновых пятен.

— Ноги как? — спросил озабоченно, долбя ногой в залубеневшие подшитые Мишкины валенки. — Мороз ведь, знаешь, сейчас, однако, уже под пятьдесят!

— Дошел, — коротко, но емко объяснил Мишка с тем же оттенком щегольства, с каким он говорил, что его и черт не возьмет.

Теперь, когда он сбросил с себя верхнюю одежду и стоял рядом с Максимом, зябко передергивая плечами, было видно, что оба они примерно одногодки, лет двадцати двух. Оба крепкие, мускулистые и, может быть, только этим друг на друга похожие. Во всем остальном они были, по внешности, резко различны. Михаил высокий, с худой жилистой шеей и выпирающим через ворот рубахи острым кадыком. Лицо узкое, длинное, а жесткие черные волосы, едва только сбросил он шапку, сразу упали ему на глаза. Максим ростом не дотянул, но грудь у него развернулась куда шире, чем у Михаила. Щеки бугристые, толстые. При таких щеках самой природой как-то положено и волосам быть только белыми и мягкими.

— Изголодался? — опять спросил Максим. — Будем сейчас щипать копалуху или картошкой заправишься? С салом. Ели мы тут.

Он понизил голос и через плечо оглянулся на дальний угол избы, в котором стояли неподалеку одна от другой две железные койки. На той, что была в самом углу, спал человек, натянув одеяло на голову, а на ногах у него поверх одеяла лежал еще и полушубок, хотя от чугунной печки сухой, каленый жар разливался по всей избе.

— Картошка? Давай! — жадно сказал Михаил. — Я сейчас сам себя проглотил бы, до того в животе пусто. А кто это на моей койке спит? — и мельком покосился в другой угол, где в ряд стояло несколько пустых топчанов, очевидно, для случайных ночевщиков.

— Да, понимаешь… с метеопункта, — словно бы этим все объяснялось, ответил Максим и понес со стола на чугунную печь большую сковороду с картошкой — разогревать. Медный чайник стоял там еще до прихода Мишки, бурлил и выбрасывал через носик крупные капли, которые горошком скатывались на пол с горячего чугуна. — Я, понимаешь, думал, что ты уже где-нибудь… неживой. Все нет тебя и нет.

Михаил выгреб из-под своей койки, на которой спал посторонний, рваные полуботинки, годные только для дома, и заковылял к печке, ворча: «У-ух, вот когда заломило пальцы!» Он уселся на скамейку и начал стаскивать валенки, разматывать портянки и растирать закоченевшие ступни ног.

— Неживой! — подмигнул он Максиму. — Была нужда! Я, брат, дорогу хотел спрямить, да забрался в такие каменья и бурелом, что лыжи чуть не поломал и вообще чуть к черту голову не свернул. Пока было светло, знал хотя куда идти, а стемнело — до луны тыкался по тайге, как с завязанными глазами. А мороз, говоришь, пятьдесят? Вот, брат, романтика! Копалуху, знаешь, как застрелил? Это еще днем. В снегу зарывшись сидела. А я с горы с разгона прямо на нее наехал. Потеха! Она крыльями шевелит, ворочается в сугробе, мне показалось — медведь! И вот в точку успели оба: она из снегу выскочить, я двустволку с плеча сорвать. Ну, а в капканы ничего не попало. Хоть бы след чей встретился! Вся тайга будто вымерла.

Максим ножом ворошил картошку на сковороде.

Михаил порывисто раздувал ноздри — так вкусно било в нос жареным салом.

— Так оно и есть. При таком морозе обязательно все вымирает, — сказал Максим и переставил смачно журчащую сковородку на стол. — Я тебя предупреждал: не ходи.

— Не ходи! А я, брат, так считаю: для человека погода значения не имеет. Что тебе когда положено, то и делай. В мороз ли, в пургу. Силу характера иначе как приобретешь? Стоило нам с тобой ехать сюда, если только возле печки отсиживаться, — он всунул босые ноги в полуботинки и перебрался вместе со скамейкой к столу.

— Если бы, понимаешь, у меня руку не разбарабанило…

— А это другое дело. Тут — сам дурак, — Михаил кривился: картошка обжигала ему рот. Он глотал ее с придыханием, как пьют неразведенный спирт. Глотал и постукивал себя по гулкой груди. — Дурак, говорю. Что такое грязь и микробы, тебе объяснять нечего. Побоялся маленькой боли — теперь с большой походи.

Он говорил очень громко — бывают от природы такие горластые парни, и Максим все время оглядывался на дальний угол, куда едва достигал от стола свет семилинейной керосиновой лампы. Из-под одеяла там теперь торчал белым пятнышком кончик носа. А Михаил знай отваливал от буханки ржаного хлеба ломоть за ломтем, выскребал подчистую сковородку, с присвистом тянул из эмалированной кружки чай и не обращал на Максимовы взгляды никакого внимания.

— До сих пор по всему телу мурашки бегают, — говорил Михаил, поглаживая плечи и грудь. — Выползают откуда-то изнутри. А знаешь, вообще-то действительно можно бы в тайге и замерзнуть. То есть полностью, до смерти. Помнишь, у Джека Лондона…

— Ты бы малость потише, — попросил Максим.

Михаил поутюжил ладонью свой длинный нос. Видимо, сообразил.

— А какая неволя его к нам закинула? — все же немного снижая голос, спросил он.

Максим пожал плечами.

— Видал с Ингутом что делается? Буровит, наледь по колено. От метеопункта к рейду прямая тропа, да попробуй пройди сейчас через реку по ней. Там тоже такая картина.

— Так ведь пока лед не закрепнет, дороги и здесь не будет! Не понимаю: от метеопункта человек вышел к Ингуту, видит — на тот берег ходу нет. Зачем же зря шагать сюда?

— На лыжах.

— Хотя бы и на лыжах! Теперь надо тащиться ему и еще дальше, на мост. А через Каменную падь, кто не знает, к мосту напрямки ни за что не пройдешь. Фью! Придется делать загогулину километров в пятнадцать. Не завидую. И чего понесло человека?

— Она говорит… — шепотом начал Максим.

— Она?!

— Ну да… Едва до нас добралась. Лыжни-то нету, прямо по сугробам брела, замучилась. Щеки себе поморозила.

— Бабы! — отвернувшись, с презрением, сказал Михаил. — Нет чтобы от Ингута сразу домой вернуться, поперлась черт-те знает куда!

— Она говорит, ей, хоть убейся — сегодня на рейд было нужно. Понимаешь, она оттуда к родителям в гости ходила. На метеопункт.

Михаил скривил губы, легонько свистнул.

— К богине погоды! К мамочке! Лиленька или Светочка?

— Назвалась Феней.

Оба они сидели теперь лицом к печке и почему-то низко наклонясь, столкнувшись плечами, а говорили в конце концов не очень-то тихо.

— Та-ак… Феней. Выходит, Федосьей? — насмешливо протянул Михаил. Хоть и Федосья, а на тонких ножках. До нас дошла — уже умаялась, обморозилась. А дальше что? Будет ждать оттепели? — Он распрямился, зевнул и только тут заметил валенки гостьи, которые сушились на табуретке по другую сторону печки. — Так и есть: пимишки — двадцать четвертый размер. — Махнул рукой. — Макся, ты ее на мою постель положил, я на топчане ежиться не стану — лягу на твою. А ты ступай на топчан.

И оба враз повернулись, услыхав позади себя шорох. Девушка стояла возле койки и надевала на себя полушубок, заправляя под мышки концы большого вязаного платка.

— Чшш! — зашипел на друга Максим. И — к девушке: — Фенечка, извиняемся. Мы, кажется, вас разбудили?

— Да ничего, не беспокойтесь. Я проснулась давно.

Она прошла мимо, сняла с табуретки свои валенки и не спеша, как следует обернула портянками ноги, обулась. Лицо у нее после сна или, может быть, оттого, что опалило его морозом, было малиново-красным, как пятна на чугунной печке.

— А это вот и есть тот Мишка — товарищ мой, — как само собой разумеющееся, сказал Максим и подтолкнул друга.

Михаил промычал что-то вроде: «Ну, да, это я самый». Но девушка никак не отозвалась на эти слова, продолжала спокойно одеваться, застегиваться, завязываться. Потом вернулась к постели, вынула из-под подушки небольшой сверток, сунула его себе за пазуху и пошла к двери, на ходу подтыкая получше платок.

— Вы куда?!

Открылся черный просвет двери, и в него сразу туго ударила волна белого морозного воздуха, заслонив собой Феню. Максим кинулся за ней вслед. Но Михаил перехватил его.

— Дурак! — сказал он сострадательно. — Вы куда?.. Кто же об этом спрашивает! Может, по надобности. И он, как-то нарочито небрежно, вразвалочку и громко зевая, прошел к Максимовой койке, отогнул одеяло, сбросил полуботинки.

Максим сделал круг по избе, по пути втолкнул в печку крупное, суковатое полено и остановился у окна, заметанного толстым слоем узорчатого инея, вслушался.

— Нет, понимаешь… — настороженно сказал он, всей пятерней взъерошивая волосы. — Понимаешь, нет… Она ведь надела лыжи!.. Пошла!..

И действительно: стало слышно, как защелкали и запели лыжи на скрипучем снегу, огибая поляну перед домом в направлении Ингута.

— Это все ты! — заорал Максим. — Закупается ведь в наледи!

Михаил потянулся, зевнул еще громче.

— Ну и черт с ней! Если такая дура. С умом-то кто в воду полезет? А потом восемь километров до рейда в мокрых валенках переть. Да ее через пять минут морозом схватит.

— И схватит! Конечно, схватит, — Максим в волнении кружился по избе. Понимаешь, в сердцах разве соображает человек?

— Небось сообразит. Не сунется в воду, не думай! В обход на мост пойдет.

Ровное поскрипывание лыж на снегу становилось все отдаленнее, глуше, но в то же время прохватывало обоих парней, как визг гвоздя, когда им царапают по стеклу. Михаил зло стиснул челюсти и сжал кулаки.

Максим не видел этого, бодал лбом оконную раму, хотел проталить дыханием в пушистом инее хотя бы глазок.

— Д-да, если и в обход… Что — мост? — сказал он, запинаясь. Д-далеко. Ночь. Т-такой мороз. Погибнет…

Михаила вдруг взорвало. Он метнулся и — раз, раз! — саданул кулаком в подушку, на которой перед этим спала девушка.

— У-ух! Ну, я ей, этой Федосье… — свирепо выкрикнул он, вталкивая без портянок ноги в валенки, натягивая как попало стеганку, шапку, рукавицы. Уши начисто оторву! Нос сворочу, чтобы…

И выскочил в дверь, шибанув ее с размаху плечом так, что вздрогнули стены, с притолоки, сверкая, посыпался иней, а керосиновая лампа заплясала, запрыгала на столе.

 

2

Максим поправил бинт на руке. Он как бы оправдывал себя: то, что он сам не побежал вернуть мимозистую и — в общем правильно Мишка назвал! — дуру Федосью. Спору нет, обидно Михаил о ней говорил. И лежать на чужой постели, слушая такие слова хозяина этой постели, конечно, невыносимо. Но ведь можно было в ответ Михаила просто покрепче отбрить, а не бежать ошалело в ночь черт-те знает куда! Все было бы совершенно нормально.

А теперь — притащит Мишка ее обратно, силой втолкнет — и какой тогда с ней получится разговор? Даже у него, у Максима, хотя до этого весь вечер они проболтали, как давние друзья, даром что в первый раз встретились. Э-эх! Интересный был разговор. У Фени, правда, почти никаких потрясающих событий в жизни, больших перемен в судьбе не случалось, но она умела и о пустяках рассказывать занимательно. У Максима, наоборот, ломили силой именно факты при довольно-таки путаной речи. Часа четыре пролетело совсем незаметно, и, пожалуй, можно было бы посидеть и еще, если бы Феня вдруг не клюнула носом. Клюнула и засмеялась: «Ничего, ничего, я все слышу…» Однако не стала отказываться, когда Максим предложил ей постель. Только спросила: «А можно туда, в уголок?» Сразу улеглась и закуталась в одеяло с головой. Проморозило ее здорово. Щеки оттереть, кажется, не удалось. Будут болеть. Припухнут, а после облупятся.

Михаил пробежал под окнами, страшно бухая ногами, словно он поскакал верхом на лошади. Чего доброго, со злости ударит девушку. Теперь Максим решил уже твердо: правильно она поступила, ушла. Вдуматься только, как оскорбил ее Михаил! «Баба», «Федосья на тонких ножках», «К мамочке, к богине погоды в гости»… А хотя бы и к мамочке! А хотя бы и на тонких ножках! Какое ему дело! Да еще бухнул: «Ты ее на мою постель уложил, а я на топчане ежиться не буду». Очень правильно она поступила! Если бы только не ночь и не такой клящий мороз… Да-а, так, молчком встать и уйти — характер крепкий, сибирский характер нужно иметь. Даже как-то вроде и не сходится он с бледной ее биографией.

Максим поглядел на стену, где были в несколько рядов пришпилены его и Михаиловы фотокарточки. Вот тут жизнь позамысловатее! Как лектор-экскурсовод где-нибудь в музее, вечером показывал он и объяснял их Фене. На всех карточках Максим и Михаил сняты вместе. Это значит — друзья навек.

Вот, например, школьный поход в Ленинград. Они двое стоят в обнимку на перилах моста через Неву. Мост не простой, знаменитый, под ним когда-то пролетел Валерий Чкалов. Сниматься стоя на перилах, когда свистит милиционер, тоже подвиг. Было это в седьмом классе.

В восьмом классе, уже дома, в Москве, на снимке засвидетельствовано еще одно геройство: оба они мчатся за городом по Минскому шоссе, прилепившись на бампер автобуса.

Школьная фотолетопись отметила и другие необыкновенные их подвиги. Первый — они в Кремле, выглядывают из жерла Царь-пушки. Второй — они на стальном каркасе высотной стройки, под самыми облаками. Третий — на крыле «ПО-2», учебного самолета аэроклуба. Как это все им удалось, если не были они рабочими-верхолазами и не были парашютистами? «Кто хочет — тот добьется, кто ищет — тот всегда найдет!»

А вот другие фотографии — уже армейские. Гимнастерки, подтянутые честь по чести, с погонами. В руках то винтовки, то пистолеты. Добрый десяток драматических захватывающих снимков. Только, по совести, все это изобретательность, хитрость и выдумка фотографа. И тайные дозоры, и схватки с врагами на границе, и мишени, где все пять пуль вбиты точно в яблочко. На самом деле их часть — обыкновенная пехотная часть! — стояла от границы за тысячу с лишком километров, шпионов никто и в глаза даже не видел, смертельно опасных подвигов не было, и стреляли Максим с Михаилом тоже так себе. Да и то сказать — попробуй попади в пограничники. Все хотят только туда!

В самом нижнем ряду приколоты снимки послеармейские. У Михаила были тогда тонкие усики, но он сбрил их потому, что у Максима усы никак не росли. Снимки разные. Верхом на лошадях. В кузове грузовика. На подножке вагона. На палубе парохода. На трапе самолета. Это все без обмана, подлинное. Это они с военной службы, из Курска в Москву, возвращались через Махачкалу, Новороссийск, Одессу, Львов и Минск. Ехали полгода. Заработают на дорогу от одного города до другого — остановка. На фотографии здесь еще мало, — можно бы снять целый кинофильм. Но только что во всем этом особенного, выдающегося?

Гулко лопнуло в окне стекло. Еще, что ли, сильнее мороз нажимает? Максим насторожился. Снег, далеко где-то, скрипит, а не поймешь, куда идут люди: все дальше уходят или возвращаются.

…В Москве Михаил сказал:

— Довольно! Так навсегда киселем можно остаться: день да ночь — и сутки прочь! Тем более что в наше с тобой время, Макся, жизнь течет в целом спокойная и ровная. Сам Овод, Павка Корчагин или Саша Матросов подвига бы для себя не нашли. А что это за жизнь без тревоги, без опасностей, — одним словом, без всякой романтики? Доживешь до старости, и молодость вспомнить будет нечем! Зимний не штурмовали и на рейхстаге знамя Победы водрузить опоздали. Остается для нас с тобой только трудовой фронт. Давай двигать хоть здесь на передовую линию.

Они поспорили, а где она сейчас проходит, передовая линия трудового фронта: в черной металлургии, в угольной промышленности или на строительстве гидроэлектростанций. Дома разрешить спор не удалось. У Михаила «главным родственником» была единственная сестра, старше его на два года. Но кто же из молодых парней принимает всерьез мнение сестер, даже старших! Родители Максима — оба самые рядовые министерские служащие — рассуждали так: линии трудового фронта проходят везде, а сыну, не пожелавшему скорее поступить в любой институт и честно отслужившему в армии положенный срок, совсем не грех теперь попрочнее обосноваться и на родной Зацепе.

Друзья пошли в райком комсомола. Там сказали: «Казахстан. Алтай. Целина». Предложили комсомольские путевки. И кто его знает, может быть, они взяли бы эти путевки, но Михаил поморщился: «Вот уж больше всего на свете не люблю я голые степи!» А секретарь райкома рассмеялся: «Ну, пожалуйста, тогда на освоение восточных районов страны — в Красноярский край! В самую что ни на есть тайгу, к медведям. В лесную промышленность. Как?»

И они оказались здесь.

В Красноярске, в тресте, их спросили: «Куда?» — «В самую даль», ответил Максим. На Читаутском сплавном рейде спросили: «Куда?» — «В самую глушь», — сказал Михаил. «А специальность какая?» — «Нет никакой». Их поместили в этот домик на берегу Ингута, вменили им в обязанность поддерживать в проезжем состоянии новую дорогу, намного сокращающую расстояние к деляне, где заготовлялись подсобные сортаменты леса, необходимые для вязки бревен в плоты. Дорога полностью еще не была закончена, и когда вот так, как в этот раз, Ингут вздувался кипящими наледями, машины из лесной деляны к рейду шли кружным путем, через дряхленький мост, сооруженный еще в давние времена поблизости от села Покукуй, кстати единственного крупного села во всей обширной читаутской тайге.

Ингут, правобережный приток Читаута, извилистый и озорной, не годился для сплава, даже для молевого сплава, россыпью. Он бесполезно вливал в Читаут свои бурливые воды уже намного ниже рейда, но для наших друзей он был все же очень хорошей рекой, какой им вообще рисовалась вся подлинная, глубинная Сибирь: суровой, торжественной и величавой. Впрочем, и Читаут конечно же обладал всеми этими качествами, только был он значительно шире Ингута, попрямее и словно бы распахнут, как преддверие еще более могучей Ангары, с которой он соединялся где-то в невообразимо синей и туманной дали.

За четыре месяца, проведенных на Ингуте, друзья полностью насладились желанной глушью. Они привыкли и к тайге, и к снежным вьюгам, и к палящим сибирским морозам, и даже к своим нетрудным обязанностям, которые особенно нравились тем, что позволяли им между делом ставить по берегам ключей капканы на колонков, стрелять глухарей и рябчиков. Словом, романтика была, даже экзотики хватало, но развернуться в подвиге и здесь все же не удавалось — заедала обыкновенность труда. К тому же и автомашин на рейде было немного, невелика вывозка леса и не такими уж сложными оказывались и самые заботы по поддержанию дороги в порядке.

…Вот теперь отчетливо слышно: Михаил с Феней возвращаются обратно. Максиму представилось, как Мишка гонит девушку, и ему стало нестерпимо стыдно за все это глупое происшествие, почему-то даже вся изба сразу показалась отвратительно грязной, запущенной, в которой и жить-то могут только такие олухи и дикари, как он с Михаилом.

Он завертелся на месте, потом метнулся в одну сторону, в другую, убрал сковороду, смахнул крошки хлеба со стола, подбежал к постели и вытащил, поправил подушку, вбитую кулаками Михаила в щель между стеной и койкой. Вдруг он заметил на веревке, протянутой позади печки, бельишко, которое еще с утра кое-как настирал одной рукой. Выходит, все время оно красовалось на самом видном месте, растянутое так страшно, словно там, на веревке, четвертовали человека. Максим сорвал его и сунул в сундучок под кроватью. Нет, непонятно, совершенно непонятно, почему на полу так много всяческого мусора, щепок, картофельной шелухи! Задрав кверху скрюченные лапки, лежит посреди избы принесенная Михаилом копалуха. Максим поднял, бросил ее на подоконник и взялся за сосновый веник. Но тут, уже возле самой двери, защелкали лыжи, что-то коротко и властно рявкнул Михаил, а затем в избу, клубясь белым паром, вошла Феня. Вернее, не вошла, а влетела от крепкого толчка в спину, размахивая руками, чтобы сохранить равновесие, устоять на ногах.

Тут же обернулась к двери, сдернула платок, и светлые волосы тяжелой волной упали ей на лоб и щеки.

— Это еще что? — гневно вскрикнула она, словно готовясь сама вступить в драку.

— Макся, дай сюда веник, — спокойно сказал Михаил.

Он стоял у порога весь в снегу. Наверное, когда бежал по сугробам, вламывался в них выше колен, а потом еще и падал врастяжку. У Фени на валенках был тоже снежок, но только на самых носочках и чуточку — на пятках. Михаил неторопливо обмел всего себя веником — девушка будто застыла все в той же вызывающей позе — и подошел к ней, хлестнул по ногам тяжелыми сосновыми ветками, сбивая с валенок комочки снега. Феня отпрыгнула так, словно она была босиком, а Михаил хлестнул ее крапивой.

— Уйди! — сказала она угрожающе. Попятилась еще и наткнулась на угол стола, вцепилась в него руками.

Михаил засмеялся. Снял шапку, стеганку, повесил их на гвоздь, стоя начал стаскивать с себя валенки. Из них посыпались плитки мокрого, спрессованного снега. Пошевелил красными, закоченевшими пальцами.

— Она же еще и нос дерет! Нет чтобы сказать спасибо. Зря я уши на месте оставил ей. — Михаил перебросил веник Максиму, подсел к печке. — Займись-ка теперь ты, Макся, этой Федосьей, я свое дело сделал. Ведь на Каменную падь взяла прицел, дурища! Ночью, по скалам… Там и днем черт ногу сломит! Ну? Съесть меня, что ли, хочешь?

Пригнув голову, Феня не спускала с Михаила ненавидящих глаз. Волосы у нее растрепались еще больше, надвинулись на глаза, и это придавало девушке особенно суровый вид. Максим не узнавал ее, совсем не такая вошла она первый раз, когда Михаила дома не было; казалось тогда, что вообще она не умеет и не может сердиться — веселая, беззаботная говорунья. А тут — гроза, туча тучей! И снова Максим запутался в мыслях: вступаться ли теперь за нее, за такую? Ведь, по правде, на Михаиловом месте каждый сейчас наговорил бы ей всяких обидных слов. Ну кому и что она доказала бы, замерзнув ночью где-нибудь в лесу?

Однако надо понять и другое: все же девушка. Это они с Михаилом привыкли говорить друг другу напропалую любые грубости, считая их как раз главным признаком мужского достоинства. А, пожалуй, со стороны если послушать, так действительно…

Максим тихонько опустил веник на пол, пяткой толкнул его под скамейку. Он горел от стыда и не знал, что ему делать. А делать что-то должен был, видимо, только он, потому что Михаил спокойно и независимо сидел у печки, подбрасывал в гудящую топку мелкие щепочки и разминал покрасневшие пальцы ног совсем так, словно ничего и не случилось, будто в избе у них нет вообще никого постороннего — пришел с охоты человек, прозяб и греется.

— Да вы не сердитесь, — поеживаясь, заговорил наконец Максим. — Ну мало ли что бывает! Это же все не от зла. Ну, у нас с Мишкой просто в привычке. Подумаешь: сказал — сказал. Всегда же от чистой души. А если не так, ну простите нас, Фенечка…

— Федосья… — угрюмо поправила девушка.

— Между прочим, я не прошу прощенья. Это ты, Макся, отметь, — не поворачиваясь от печки, сказал Михаил. И громко зевнул. — Ух, до чего меня на сон тянет! И набегался же я сегодня. Пожалуй, и до утра уже недалеко? Удастся ли поспать?

Максим из-за спины показал ему кулак, а сам состроил ласковую улыбку, вложил в нее, какую мог, теплоту — только бы растопить лед в глазах девушки.

— Разрешите, я помогу вам. Дайте сюда свой полушубок, Фенечка…

— Федосья… — еще угрюмее повторила Феня.

Но все же расстегнула тугие крючки и распахнула полушубок. На пол вывалился небольшой сверток, тот самый, который, уходя, она сунула себе за пазуху. Чтобы поднять его, они нагнулись одновременно, чуть не стукнулись лбами, и Фенины волосы на миг окутали Максиму лицо, почему-то сразу зажгли его багрецом. Он поспешно схватил, положил сверток на стол и потащил с девушки полушубок за рукава. Помогая Максиму, Феня пошевелила плечами. Она вообще как будто немного смягчилась, отдала ему и платок. Растопыренными пальцами стала убирать со лба волосы. Максим заметил, что в мочках ушей Фени проколоты отверстия, а серьги в них не вдеты. И ему вдруг захотелось спросить, что это, очень больно — прокалывать уши? Но сейчас спросить было, конечно, еще невозможно.

Михаил поднялся, направился к койке. Он нарочито подчеркивал свое полное пренебрежение к гостье, проходя мимо, кинул на нее взгляд, словно бы на пустое место. Остановился у стола, громко хмыкнул и на столешнице выбил пальцами беглую дробь. Потом, уже с Максимовой койки, крикнул:

— Макся! Ты, брат, возьми с моей постели подушку. Будет все-таки и тебе поудобнее.

Это, по всей видимости, значило, что он ложится на койку Максима, с тем чтобы на его собственную койку, но уже без подушки, снова легла Феня. А Максиму предлагался топчан. Все это правильно и справедливо. Но зачем же бесконечно задирать, подкусывать не повинного ни в чем человека?

— Слушай, хватит, пожалуй, — с твердостью, какая редко давалась ему, сказал Максим. — Понял? Спи!

— Сплю, — Михаил закутался в одеяло и отвернулся лицом к стене. Только, Макся, если эта Федосья опять побежит, ты меня не буди — больше я за ней гоняться не стану.

Максим подлетел к нему с кулаками. Ткнул раз, другой, встряхнул, навалился всей грудью и притиснул к постели, боясь, что Михаил скажет еще что-нибудь оскорбительное.

— Понимаешь, — зашептал он, захлебываясь в злой скороговорке, понимаешь, если ты ее не оставишь, я не знаю… Ну чего, чего ты к ней привязался?.. Совесть надо… Какая муха тебя… Ведь сам же ты… сам первый начал… Свинья! Подумай: зашел человек… Помочь бы ему… пожалеть…

Слова у него срывались путано, беспорядочно и, главное, Максим это чувствовал — совсем не те, какие следовало бы сказать. Ему сейчас захотелось пронзить, прошить насквозь Михаила, заставить его вскочить с постели и закричать: «Ну, понял я, понял! Не буду! Простите!» А не так — схватиться с ним в открытой драке! Он уже не мог управлять собою: в глазах Фени он не может, никак не может остаться другом Михаила, если тот честно не попросит прощения. А Михаил, уткнувшись в подушку, журчал тихим смешком. Максим тряс его за плечи.

— Я ведь тебе говорю! Тебе! Ты слышишь? Ты поним…

И вдруг осекся. Быстро повернулся в постели и Михаил. Оба они услыхали, как хлопнула дверь.

Фени в избе не было. У порога таяли дымки морозного воздуха и медленно оседала, сбитая с притолоки, серебристая пыль. А через минуту за стеной заскрипели, защелкали лыжи.

— Добился? — глухо, с угрозой спросил Максим. — Этого, свинья, ты и хотел? Иди теперь, догоняй снова!

— Да что ты мне спать не даешь? Что ты все крутишься возле меня? — в свою очередь спросил Михаил, но совершенно равнодушно, устало растягивая слова. — Макся! Или ты не видал никогда, как норовистых лошадей объезжают? Я же эту Федосью с первого момента, с первого дыхания понял. Уросная лошадка! Так чего бы я стал перед ней рассыпаться вроде тебя? Давай, Макся, гаси лампу и ложись на мою постель. Пусть она теперь поежится на голом топчане.

— Да ты… ты не понял, что ли? Ведь ушла она снова! Слышишь? Лыжи надела опять и пошла…

За окнами звонко похрустывали сугробы.

— Почему не понял? Все понял, — зевнул Михаил. — Говорят тебе: гаси лампу. Ушла — придет. Надоела мне вся эта петрушка. Я спать хочу.

— Так ты не пойдешь?! Ну, тогда я сам…

Михаил неторопливо встал с постели, подошел к столу, протянул к лампе согнутую корытцем в ладони руку и сильно дунул. В избе сразу стало темно и как-то глухо. Только узкие багровые полосы пробивались сквозь отверстия в дверце печки и вздрагивали на полу.

— Вот так, — сказал Михаил и улегся снова, уже на свою койку. — Макся, а спички ты не ищи, я спрятал их у себя.

Натыкаясь впотьмах на дрова, на скамейки, Максим молча пробирался в угол, где висела на гвозде верхняя одежда. Нужно немедленно, сейчас же бежать за Феней, пока девушка не ушла далеко. Если она и во второй раз на это решилась, так, конечно, не с тем, чтобы самой же вернуться! Даже он-то, Максим, как теперь ее убедит? Есть ведь предел человеческому терпенью. И чего это Мишка сегодня взбесился? Такого прежде с ним никогда не бывало…

Максим одевался, но очень мешкото, быстрее никак не выходило, ему не подчинялись пальцы, которые раздуло нарывом, взбугрившим и всю кисть руки. Он одевался, думая, как же пристегнет на морозе лыжи и как побежит, отталкиваясь только одной палкой. Одевался, вполголоса неистово ругая Михаила, притихшего на койке, и вслушиваясь, как ходко удаляется Феня.

— Мишка! Да встань же ты, застегни хоть крючки. Ну не могу сам!

Не дождался. Ощупывая руками стены, пошел к нему.

— Стой! — вдруг закричал Михаил. — Ага! Я говорил…

И действительно, далекое поскрипывание лыж на снегу вдруг оборвалось. Похоже, человек остановился и раздумывает, что ему делать: идти вперед или свернуть направо, налево… Перед Максимом будто раздвинулась стена дома и открылся залитый лунным светом окраек поляны, за которой черной стеной подымалась тайга, вся в блестках сухого куржака, беспрерывно летящего на землю с неба. По звукам, вновь возникшим после короткой заминки, он понял, зрительно представил себе, как девушка нерешительно переступает, топчется на одном месте, топчется и наконец делает разворот, идет обратно…

— Макся, ложись, — требовательно позвал Михаил. — Ложись. Ну!

…Феня вошла в тихую, темную избу. Свежий, холодный воздух, ворвавшийся за нею, заставил ярче вспыхнуть догорающие в печи дрова. Осторожно ступая, она приблизилась к столу, бесшумно ощупала его весь, нагнулась и также легко стала шарить руками по полу возле стола, у печки, всюду, где она раздевалась во второй раз. Иногда ей на лицо падали красно-желтые пятна — отблески из печи, и Максим видел, в какую жесткую, резкую линию сдвинуты у нее брови. Должно быть, она что-то очень важное потеряла или забыла. Не потому ли только она и вернулась? Но девушка не окликала никого, не спрашивала, ползала по полу молча. А Максим притаился на своей койке, как был в верхней одежде, в шапке, держа на коленях меховые рукавицы, и решал: если Феня разыщет то, что она здесь забыла, и вздумает снова уйти, он ей этого сделать не даст. Ни за что не даст!

Михаил похрапывал, прикидываясь, будто давно уже заснул.

Девушка поднялась с полу, распрямилась, досадливо переводя дыхание, распустила застежки полушубка и долго стояла неподвижно в теплой, дурманящей тишине. Потом она подтянула конец скамейки к столу. Села, вспугнув стайку немых бледно-желтых пятен, упавших из круглых отверстий печной дверцы на ее валенки. Неслышно положила руки на стол, еще помедлила и опустила на них голову.

 

3

Куржак сеялся такой же, как ночью, и так же дымился текучей наледью Ингут. Прибрежные кусты и деревья совсем обросли длинноиглистой мохнатой кухтой. Сухие плети дикого хмеля казались гигантскими канатами, протянутыми через дорогу, тяжелыми и грозными, но когда Феня набегала на них, — они рушились с тихим шелестом и обращались в маленькие горстки невесомых ледяных блесток.

Нет, нет, кроме как по мосту, через Ингут нигде не перебраться! И нужно выбирать только: идти ли в обход, к развилке от старой дороги на Покукуй, или махнуть напрямую через Каменную падь. Да-а, вот какая получается теперь арифметика… Всего бы ей пути до рейда чуть-чуть побольше десяти километров. Если бы она перешла Ингут у домика, где живут «эти», получилось бы около восемнадцати километров. Если она пройдет к мосту через Каменную падь, наберется уже до тридцати. А с обходом и все сорок пять. Дуга вытягивается все больше и больше! Решай, девушка!

По дороге идти куда легче, но ведь и лишних ни много ни мало, а целых пятнадцать километров. «Этот» говорил: «Через Каменную падь, кто не знает пути, не пройдет». Кто же еще тогда знает, если не она! Правда, зимой не часто случалось здесь хаживать, а летом сто раз все кручи излазаны: все камни, все тропы знакомы. Трудные тропы. А зимой их и вовсе нет. Но чего ей бояться? «Федосье на тонких ножках»… Феня презрительно усмехнулась и повернула в глубь тайги, к Каменной пади.

Ей было тепло, хотя мороз ни капельки не стал меньше. Она славно разогрелась на быстром ходу. А к тому же ее жгло еще и яростное возмущение кличкой, которую так свысока и небрежно дал ей Михаил. Зачем и зачем только зашла она в этот дом! Измаялась, правда, вчера она здорово, но все же куда приятнее было бы всю ночь шагать по морозной тайге одной, чем так вот переночевать в тепле с «этими». И в слова «эти», «этот» Феня вкладывала всю ненависть, на какую только была способна, — лютую ненависть к Михаилу.

Еще с вечера, когда его не было дома и Максим болтал взахлеб всякую чепуху, показывая фотографии и расхваливая на все лады своего друга, у Фени возникла к нему какая-то неприязнь. Она уже тогда не видела двух равноправных друзей. Мишка, как с ласковым восхищением беспрестанно называл его Максим, обязательно выдвигался вперед, заносчивый, самодовольный, а Максим только пристраивался к нему там, где оставалось место. Фене случалось уже встречать таких друзей, когда один — это голос, а другой — его эхо. Терпеть не могла она парней, которые всюду водят за собой живые колокола своей славы. Ох, знала бы вчера она, что в углу стоит именно кровать Михаила! И надо же было улечься как раз на нее!

Все человеческие имена хороши, но почему же так смертельно обидело это — «Федосья»? Да, конечно, только потому, что назвал ее так не кто-нибудь иной, а «этот». Он выговорил его как что-то грубое, бабье и нарочно прибавил «на тонких ножках», чтобы показать, что и бабы-то настоящей нет. Как он поиздевался бы еще, если бы знал, что по паспорту она пишется Афина Павловна Загорецкая! Отец с матерью зовут ее уменьшительно Фина, а люди переделали по-своему, попросту — Феня.

«Этот» и о матери как отозвался: «богиня погоды»! Ну зачем? Не знает он разве, что на метеопунктах только ведут наблюдения, а погоду не предсказывают! И служит метеорологом вовсе не мать, а отец. Этому делу отец отдал всю свою жизнь, с тех пор как за участие в студенческих сходках царем он был выслан в Сибирь, на поселение. А есть еще у кого-нибудь, кроме отца, такой богатый гербарий флоры Красноярского края? И кто помог ему собрать гербарий, как не мать? «Богиня»! Вот так же, как и теперь сама Феня, работала она илимщицей, пока замуж не вышла. Только тогда не катера илимки таскали, а люди, по-бурлацки, на лямках, если нужно было подниматься против течения.

Феня прилежнее заработала палками. Она и сама не могла понять, что так подгоняло ее: тянуло скорее добраться до рейда, где все свои, или подальше убежать от «этого» дома. Иногда она, не желая отклоняться от прямого пути в поисках более удобного хода, забиралась в чащу, запутывалась в цепких ветвях сосенок, словно смерзшихся между собой, и тогда сухая льдистая пыль осыпала ее с головы до ног. Она давно уже стала похожа на снегурку, только одетую по-сибирски — в валенки и ватные штаны. Но ей было жарко. И если холод временами давал себя знать, так только на правой щеке, которую совсем глупо она вчера обморозила — не растерла шерстяной рукавичкой сразу, когда кольнуло скулу, будто иголкой. А вот поесть было бы очень нужно. Да нет ничего. Ломоть хлеба, что стащила она с полки у «этих», съеден уже. Феня пошарила все же за пазухой: случайно не найдется ли там еще хотя бы кусочек? Нет, лежит только сверток — общая тетрадь с наброском контрольной работы по античной литературе и с профсоюзными марками.

Как хорошо, что вчера она ничего не сказала Максиму об этом! Ни того, что учится заочно на первом курсе педагогического института и бегала домой главным образом, чтобы с отцом по первой своей контрольной работе посоветоваться. Ни того, что она, недавно избранный казначей месткома, профсоюзные марки сунула в тетрадь к Эсхилу и Софоклу нечаянно, а сегодня вечером на рейде общее собрание и люди придут заодно уплатить и членские взносы. Расскажи она Максиму, тот, конечно, сказал бы «этому», а «этот»…

Она чуть не сломала палку, со злостью и силой воткнув ее глубоко в сугроб.

«Этот» вчера припрятал пакет, сообразил, что без пакета она не уйдет, а уйдет — вернется, оттого и подкалывал так нахально и грубо. Фене припомнилось, как ползала она вчера впотьмах по полу, искала сверток. А чего было искать на полу, когда Максим его поднял, положил на стол? Ой, как противно! Она ползала на коленях, а «этот» лежал на кровати и улыбался, конечно, — сломил, мол, упрямую Федосью на тонких ножках!

Ну ничего. Зато утром она поулыбалась. Проснулась, и вот пожалуйста: Максим тоже, вроде нее, заснул сидя, в шапке и в стеганке, притиснул к носу кулаком рукавицы. «Этот» спал, как лягушка распластавшись на животе, а правую руку запустил под матрац. Ну не дурак ли? Сам показал, куда припрятал сверток! Хотелось оставить ему ядовитую и злую записку, да отдумала. Какие слова ни напиши — все тогда обернется шуткой: кто кого лучше сумел перехитрить и переехидничать. А шутки быть не могло. На оскорбления шутками не отвечают! Какая беда ни закинь теперь сюда снова, в этот дом она и ногой не ступит.

Гляди, уже Каменная падь!

Дошла, не заметила.

Ого! До чего же круто здесь склон падает вниз! А летом он вроде был поотложе. Но это еще туда-сюда. А вот как, спустившись вниз, потом выбраться наверх? Морозный туман мешал Фене. Она не могла разглядеть, что там, на той стороне, среди черных вздыбленных скал? Есть ли сейчас хоть что-нибудь похожее на тропинку?

Щеки у Фени горели, ресницы, выбившаяся прядь волос, платок у подбородка — все сплошь покрылось тонким игольчатым инеем. Недурно бы присесть и отдохнуть. Но — только там, когда все трудное уже останется позади. Это было ее правилом: вкусное оставлять «на заедку». Теплые пшеничные шаньги Феня всегда начинала есть с мякиша, выщипывая его изнутри, потом наступала очередь нижней корки, а верхнюю — хрустящую, золотистую, в розовых пятнышках запекшейся сметаны — она съедала только в самом-самом конце. Даже кедровые орехи Феня щелкала так: выбирала из горсти сперва какие помельче, а крупные брала напоследок.

Падь, глубиной в шесть или семь высокоствольных сосен, по косогору проросла кустарником: ольхой, бояркой, шиповником и рододендроном. Серый морозный чад закрывал дали, круглил падь, делал ее похожей на чашу. Поглядишь вниз, на донышко, — голова кружится. Сосны по откосу стоят прямо одна на плечах у другой. Но можно спровориться, не расшибиться с размаху о дерево. Опасность — не эта. Вот внизу, где летом позванивает среди камней веселый ручей, а теперь, обозначая изгибы его русла, торчат только макушки елок, метров на десять, на пятнадцать от корня засыпанных снегом, вот там…

Ну да ладно! Взять, пожалуй, только малость левее, где кустарник пореже, не так на спуске по глазам будет хлестать.

Короткими толчками подвигая лыжи, Феня приблизилась к самой круче. И вдруг ее словно кто потянул за собой, скользко потек снег, а дыхание сразу стало тугое, как через вату. Феня низко пригнулась, почти села на лыжи и раскинула палки, тормозя.

В лицо ей ударило жестоким холодом, сосны, лепившиеся по косогору, ринулись все вместе навстречу, но как-то ловко и вовремя отбегая в стороны, а кусты шиповника и боярки, наоборот, накинулись злыми собаками и стали хватать, рвать за рукава. Феня чувствовала, что за спиной у нее катится обрушенная ею лавина, большая и тяжелая, катится, разбиваясь о стволы деревьев на комья и сыпучие струи, но знала — тоже чутьем, а не опытом, никакой лавине лыжника не догнать. И приподняла палки, теперь сама убыстряя бег, прикидывая на глаз, как далеко к ручью выбросит ее с разгона. Внезапно впереди возникли поперечной грядой мелкие холмики. Но ведь это же проступают из-под снега сучья поваленной ураганом сосны! Корни рогатились немного правее. Феня перенесла тяжесть тела на левую ногу, пытаясь в крутом вираже обойти препятствие, и не успела. Ее тут же словно кто схватил, дернул за ногу, а другой в этот миг толкнул в спину и выбил палки из рук. Лопнули или расстегнулись крепления на лыжах. Феня покатилась под гору, кувыркаясь через голову и задыхаясь в снежной пыли.

Она вскочила сразу же, как только почувствовала, что может одолеть ту страшную силу, которая неумолимо тащит ее вниз. Вскочила — и повалилась на бок. Без лыж ноги бесполезно месили глубокий снег, не находя твердой опоры.

Так, полулежа, Феня огляделась. Стояла морозная тишина, точно перед этим ничто ее и не нарушало.

Мерцая, сыпался с неба куржак, и высоко-высоко, даже выше самых высоких сосен, стоящих на самом верху пади, откуда Феня начала свой спуск, туманным пятном сквозь льдистую метелицу просвечивало солнце.

«Ничего, пропахала я здорово. Будто трактор проехал», — подумала Феня, прослеживая глазами по всему откосу широкую канаву в снегу, а в конце ее перемолотый и рассыпавшийся оползень.

Феня посмотрела в другую сторону. На скалах, как шляпки грибов, с наплывами, лежали толстые сугробы, все щели между камнями были забиты, завеяны снегом. Попробуй найди там летнюю тропинку! А угадаешь даже, где она, попробуй подымись наверх! Федосья на тонких ножках…

— Найду и подымусь! — упрямо, будто споря с «этим», и почему-то вслух сказала Феня. — Только где же лыжи?

Ей припомнилось, как что-то вроде бы хрустнуло или лопнуло в тот миг, когда она покатилась. Похоже — гнилой сук. Но стало немного и страшновато: а вдруг это переломилась лыжа? Скорее туда! Феня побрела, а вернее — «поплыла» по сыпучим сугробам, огребаясь руками и переваливаясь с боку на бок.

Добралась до оползня. Ага! Тут одна лыжа! Только что это? Оторвалась на креплении пряжка… Пустяки! В кармане штанов есть кусок провода. Прикрутить как-нибудь можно.

А где же вторая? Феня теперь «доплыла» до самой валежины, так подло поймавшей ее своими сучьями, подобрала обе палки, но второй лыжи и здесь не было. Выходит, ее завалило оползнем? Вот ведь беда-то! Прикидывая, в каком именно месте это могло случиться, Феня принялась тыкать палкой, прощупывать снег. Здесь нет… А здесь?.. А здесь?..

От усталости у нее заломило руку в плече, ознобом стянуло спину, все чаще приходилось растирать шерстяной варежкой щеки, а лыжа никак не находилась. Потом постепенно стали стынуть и ноги, как ни старалась Феня их разминать. Ватные штаны были натуго втиснуты в валенки, но ледяные крупки все же каким-то образом проскальзывали и туда. Феня отбросила палку, взяла лыжу и, как ножом, стала в разных направлениях прорезать оползень. Это было много тяжелее, но зато и теплее, сразу согрелась спина… А вот… Ну конечно, стукнуло дерево! Феня поспешно разгребла снег… и вытащила гнилой сук.

Она едва не заплакала, принимаясь снова за поиски. А тут еще прямо тошнило от голода. Ну и дура же, дура какая: чего она не стащила у «этих» хлеба побольше! Голод и усталость Фене подсказывали: «Посиди, отдохни», но мороз подгонял: «Работай, работай, двигай руками».

Пропадала всякая охота искать. Ну где и как еще можно искать? Это же не иголка! Роясь в сугробах и перекапывая снег, Феня нашла даже оторвавшуюся пряжку, а лыжи, целой лыжи, по-прежнему не могла нащупать. Ведь, наверно, часа полтора уже она копается! За это время можно было бы взобраться наверх, дойти, пожалуй, до моста, а там, может быть, — вдруг удача такая! — и сесть на попутную машину.

День ей теперь запишут в прогул, так и так — объясняйся! — но Баженова просила приготовить до собрания, пораньше, список задолжавших по взносам. Феня могла это сделать еще в субботу утром. Не сделала: успеется. И вот пожалуйста, — товарищ казначей месткома…

— Скажи на милость! Да вон же она!

Феня так и всплеснула руками. Лыжа, на ребрышке, лежала далеко в стороне, затаившись в сухих колючках боярышника. Подумать — куда закатилась! И как это было сразу внимательнее не поглядеть кругом?

Немало пришлось снова побарахтаться Фене в сугробах, но лыжа оказалась у нее в руках. Слава богу, на этой и пряжка даже уцелела, просто каким-то образом ремни соскочили с ноги. Феня толкнула лыжу под гору и сама съехала вслед за нею. Наконец-то все собрано. Осталось наладить крепления.

А руки совсем закоченели. Она долго постукивала кулаками друг о друга, разминала пальцы, пока им не стало больно и жарко. Тогда Феня быстренько выхватила из кармана колечко провода и — раз, раз! — стянула мерзлые ремни у правой лыжи. Перевела дух и встала на нее всей тяжестью, радостно ощущая твердую опору после так надоевшего ей плывучего снега. Потом она переступила на левую лыжу, хотела наклониться, чтобы тоже поправить крепление, и неожиданно головой сунулась в снег. Лыжа переломилась пополам.

Боже мой! Значит, беда действительно случилась еще тогда, когда Феня только покатилась с горы! Надо же было еще два часа зябнуть и копаться в сугробах, чтобы так вот, в самый последний момент понять: попусту, зря! И нужно теперь «плыть» через всю Каменную падь, а потом еще километра четыре брести по тайге до моста, купаясь в снегу! Вот так выгадала она, выбрав себе короткий путь!

Все вокруг сразу представилось Фене по-особенному мрачным и грозным. И скалы, по которым ей нужно взбираться наверх. И макушки черных елей, показывающих извилистый путь ручья к кипящему непроходимой наледью Ингуту. И сосны, запорошенные блестками куржака и до того промерзшие, что кажутся каменными. И уныло-белая долина, выходы из которой затянуты плотным чадом, похожим на дым лесного пожара. И тусклое пятнышко солнца, почему-то невообразимо быстро перекатившееся на другую сторону пади. И мертвая, торжественная тишина, среди которой только она, Феня, одна и живая, и дорога ей только вперед, на скалы, потому что обратно, даже если бы захотеть, вернуться уже невозможно.

Горечь и обида на нелепый случай теперь сменились новой волной злобы на «этого». Он, только он был во всем виноват! Из-за него не пошла Феня в обход, а выбрала прямой путь через Каменную падь. Из-за него она сломала лыжу. Из-за него ей ужасно хочется есть, тогда как в доме «этих» на полке осталась почти целая буханка хлеба, а на подоконнике — неощипанная копалуха. Из-за него она, Феня, Афина Павловна, теперь закоченеет, не выберется из проклятой мышеловки…

— Ну да! Как раз! — подавляя в себе чувство тревоги, громко сказала Феня.

Это было похоже на разговор с кем-то, а вдвоем всегда веселее. Да и вообще-то ведь все ясно и просто: надо только идти, идти вперед, идти быстрее, чтобы засветло выйти хоть к мосту, быстрее идти еще и потому, чтобы не замерзнуть.

Феня выбрала попрямее направление к той скале, от которой поднималась в гору летняя тропинка, и побрела, грудью разваливая снег, скользкий как просо, почти ложась, когда ее начинало засасывать в глубину.

Она очень устала, казалось, до предела своих сил. Никогда не думала, что без лыж будет так тяжело. И жалела теперь, что не взяла палки — годились бы, где оттолкнуться, где опереться или сбить с камня снег.

Солнце спустилось уже к самым кронам деревьев. Они отбрасывали очень слабые, размытые тени. Феня подивилась: ночью от луны тени были куда ярче! Наверно, сейчас гуще стала в небе морозная мгла. Стало быть, и вечер наступит раньше.

От скал веяло еще большим холодом, чем в долине. Феня боялась дышать открытым ртом, а дышать через нос почему-то не хватало воздуха. Варежки покрылись тонкими ледяными чешуйками. Когда мороз прищипывал лицо, очень трудно становилось его оттирать. И без конца, без отдыха нужно было тискать, разминать пальцы, тузить себя коченеющими кулаками.

Феня хорошо помнила удобные уступы на тропинке, но это сейчас не имело никакого значения, все слилось, смерзлось в глубокие, ломкие сугробы, и где летом можно было идти прямо, легко перепрыгивая с камня на камень, теперь приходилось карабкаться на четвереньках, то и дело съезжать обратно и начинать подъем снова. Колючий снег тогда остервенело обрушивался навстречу и больно стегал в лицо.

Один раз она неосторожно ухватилась за молодую сосенку, но сосенка хрупнула, как стеклянная, Феня потеряла равновесие и покатилась, едва не свалившись в глубокую расселину между скал. Она не испугалась, полежала немного, равнодушно поглядывая в черный провал, и снова поползла вверх. Хотелось спать.

Хуже всего было то, что теперь у нее очень сильно начали зябнуть ноги. А встать во весь рост и попрыгать, нагнать горячего тока крови в самые кончики пальцев было негде. Все время приходилось следить: как бы не свалиться куда-нибудь в яму.

И в памяти вдруг возникали далекие картины…

…Вот здесь по осени бывает очень много малины. В жаркий день важно гудят шмели. По валежинам носятся, набив щеки диким горошком, полосатые бурундуки. Дятлы тяжелыми носами из гнилушек выколачивают себе жуков. Если нет ветра — стеклянный перезвон ручья снизу долетает и сюда, но в густой зелени сам ручей не виден. Сейчас, кроме мороза и голода, нет ничего. Все серое. Даже солнце серое. На месте малинника, над сугробами, сухие метелки кипрея.

…Отец сейчас, наверно, объясняет матери, кто такой был Софокл, и хвалится: «А ты знаешь, Синочка, у нашей Афины определенно есть что-то такое… тяготение к музам. Она в общем…» Мать радуется: вот какая у них способная дочь! Сама она любит читать только «истинную правду», Горького например. Про Софокла она тоже будет слушать, но с тихой улыбкой, дескать, что же, из песни слова не выкинешь. Она всегда тихо и застенчиво улыбается, когда слушает о чем-либо ей малопонятном или ненужном. Улыбается из уважения к тому, кто говорит. Они, наверно, сейчас обедают и думают, что Феня еще вчера пришла на рейд, тоже обедает или переписывает контрольную работу о древних греках.

…«Эти», конечно, проснулись давно, острят и издеваются всячески над ночной гостьей, дурой девкой, и жрут похлебку из копалухи. С хлебом! Топится чугунная печь. Топится печь…

…А варежки совершенно не греют! Куда бы, куда в тепло спрятать руки? Осталось ли где тепло на всем белом свете?

Перед Феней вздыбился гранитный утес. Ох, наконец-то! Последний. В нем трещина, как раз такая, чтобы только втиснуться человеку. По ней летом поднимаются «врасклинку», упираются в одну стенку руками и ногами, в другую — спиной. Так и всползают наверх. А наверху… Чуть-чуть подняться еще по откосу до перевала, и потом — до самого моста по лесу все вниз и вниз, не круто, идти легко, ноги сами бегут! Ей сразу стало веселее.

Тут можно и поразмяться, поплясать, есть крохотный «пятачок». Но только что же это такое — тайгу совсем затягивает серый туман, уже вовсе неразличимы деревья на противоположном склоне Каменной пади, и даже елочки у ручья скорее можно только угадать, чем увидеть. Скорее, скорее! Феня попрыгала немного, помолотила кулаками камень утеса, тепла не почувствовала, а только боль — и втиснулась в щель.

Летом она здесь взбиралась в четырнадцать коротких шажков. Но теперь ее движения связывал полушубок, а залубеневшие валенки соскальзывали с камня. Чтобы потуже «расклиниться» в щели, нужно было сильнее упираться руками, но от этого сразу леденели пальцы. Феня пугалась, что их осушит и насквозь прохватит мороз, тогда уже не ототрешь, чуточку ослабляла нажим и срывалась вниз, падала на мягкую подстилку из снега. Обойти бы этот утес? Можно. Но для этого надо спуститься почти до половины горы и потом пробиваться по другому распадку сквозь злую чащу из боярышника, которая сплелась там, как колючая проволока.

Нет, нет, только тут! Каких-то четырнадцать мелких шажков по отвесной стенке — и не подняться?! А ну-ка… А ну еще… И еще… Еще раз… Шесть, семь, восемь… Свалилась опять!.. Ничего… Семь, восемь, девять… Снова сорвались валенки… Фу ты, как сердце колотится! Пальцы, не пальцы, а грабли… Эх, были бы теплые руки!..

После того как Феня свалилась в десятый или двенадцатый раз, ее внезапно бросило в жар, но не в такой, каким пышет человек от избытка сил и энергии, а в тот жар, когда его охватывает смертельная усталость. Все равно как огарок свечи — прежде чем погаснуть совсем, он дает последнюю вспышку самого высокого яркого пламени. Феня это не сознавала, ей просто стало тепло, согрелись наконец даже самые кончики пальцев, а на шее под платком она ощутила испарину. И хотя почему-то сильно задрожали колени, а губы горько обметало летучей сухостью, этой вспышки тепла, этого взметнувшегося огонька бодрости ей хватило как раз, чтобы выбраться наверх и, не останавливаясь ни на минуту, выбрести на самый гребень перевала.

А тут ноги вдруг отнялись, подкосились, и Феня почувствовала, что она против воли садится в снег, что ей даже хочется лечь и закрыть глаза, хотя бы на самую-самую малость…

«Федосья на тонких ножках», — вяло подумала она, подчиняясь неодолимому искушению. — «Опаздываю на собрание… Баженова будет сердиться… А „эти“ жрут похлебку из копалухи… Папа, почему у греков Софокл…»

Она приткнулась к тонкой березке, и жесткие, крепкие комья снега посыпались ей на плечи вместе с промороженными хрупкими сучочками.

Фене показалось, что это хлынул крупный ливень.

Так вот отчего стало тепло! Надвинулся циклон… грозовая туча…

Смотри-ка, сразу по-летнему зашумела листва на березках… Ох! Как больно ужалила в щеку оса!..

Но куда бы укрыться ей от дождя? Ведь так все равно не уснешь, промочит насквозь. А у нее — тетрадь!..

Тетрадь… Софокл… Профсоюзные марки… Нужно бы встать, перейти, где погуще деревья…

Вон тоже кто-то ходит, ищет кого-то, кричит под горой: «Федосья!»

А ведь Федосья — это она?..

 

4

Скучно и однообразно верещали полозья саней.

Обочь дороги, узкой, в один след, похожей на глубокую канаву, прокопанную среди сугробов снега, стояли раскидистые вековые сосны. Их вершины вплотную смыкались над дорогой. Деревья расступались только изредка и тогда в просветах, далекие и холодные, видны были частые зимние звезды.

В одном месте небо словно чуть-чуть желтилось — это готовилась подняться луна.

Дорога становилась все хуже и хуже. Усталая, густо заиндевевшая лошадь оступалась, проваливаясь в скользкий, сыпучий снег. Павлик, кучер, мальчишка лет пятнадцати, в огромной шарообразной шапке, сшитой из неведомо какого меха, озорно покрикивал на лошадь, стегал ее хворостиной, дергал за вожжи, но без пользы: иначе, как шагом, здесь ехать все равно было нельзя.

А мороз крепчал, набирал лютую силу. Колючий, сухой, он перехватывал дыхание, склеивал ресницы, заставлял прятать лицо. Плохо спасала даже новая собачья доха. Зарывшись, насколько было можно, в солому, набросанную на дно просторной кошевы, Цагеридзе пытался задремать. Он потерял счет времени. Казалось, что этому темному лесу, забитому сугробами сыпучего снега, никогда не будет конца, хотя Цагеридзе и знал, что от посадочной площадки для самолета у села Покукуя весь путь до Читаутского рейда имеет мереных только лишь двадцать три километра.

Цагеридзе с завистью наблюдал, как Павлик, озябнув, выскакивал из кошевы и, припрыгивая и притопывая, шел следом. Согревшись, Павлик падал на солому, охал, ухал, заливисто свистел. А Цагеридзе пробежаться, как это делал Павлик, не мог. Вместо левой ноги от колена у него был протез, новый, непривычный, и ковылять на костылях по рыхлому снегу Цагеридзе не решался.

Так они ехали еще очень долго, и мороз становился все злее и злее, лес — гуще, а сугробы снега — выше.

Но вот дорога повернула круто вправо и пошла под уклон. Потянуло особенно острым холодом. Еще немного — и впереди забелела широкая открытая полоса.

— Читаут! — выкрикнул Павлик. Он бросил вожжи, захлопал, застучал отвердевшими на морозе кожаными рукавицами и засвистел особенно озорно и весело.

— Сколько осталось? — вяло спросил Цагеридзе, и оттого, что он заговорил, сразу колючая дрожь проползла у него по спине. Ах, как хорошо бы теперь выпить стакан горячего чая! А еще лучше — виноградного вина. Такого, какое умеют делать, наверно, только в Сачхере.

— До рейда сколько? — отозвался Павлик. — От устья Ингута пятнадцать километров считают. Ну, отсюда километров девять, однако, не больше. — И добавил: — Ежели по воде, летом. А сейчас, по торосам крутиться, всех двенадцать выйдет. Эвон чего нынче нагородило!

Над рекой стлался густой серый туман. Вдоль берега топились ключевые наледи. Конь захрапел, когда под копытами у него захлюпала вода. Приседая на задние ноги, он трусливо перемахнул через дымящийся разлив наледи. Дорога теперь вилась между торосами, хотя и завеянными снегом, но все же дико острыми и угловатыми. Местами льдины сдвигались сплошным высоким валом. Тогда дорога вздыбливалась, всползала прямо и круто на гребень вала и так же круто падала вниз в глубокий ледяной желоб. Кошеву все время швыряло с боку на бок. Чтобы не выпасть, Цагеридзе глубже зарылся в солому, привалился плотнее к оплетенному бечевой задку.

Под полозьями заливисто журчал снег, звенели разбитые подковами коня мелкие льдинки, возле щеки шелестела душистая ржаная солома. И Цагеридзе бросило в сторожкую дрему.

Павлик завел песню, сложенную, должно быть, кем-то из местных жителей:

Стучат топоры, пилы поют, В глубоком распадке бежит Читаут, Падают сосны, вершины шумят. — Эх, хорошо! — лесорубы говорят. Жгутся морозы, вьется пурга. Разве напугают лесорубов снега?..

Цагеридзе хотел сказать Павлику, что песня ему нравится, только вот неладно — «жгутся морозы», да с размером стихотворным что-то не в порядке. Но чтобы Павлик услышал, нужно было откинуть воротник дохи и выставить лицо на мороз. Сделать это у Цагеридзе не хватило решимости, он подумал: скажу потом. И стал подыскивать, подбирать взамен более удачную строчку. Напрашивались все какие-то длинные, многосложные слова и ломали размер. Цагеридзе стало смешно: не так-то просто, оказывается, сочинять стихи. Заметить изъян в чужих — легче. Ну, да не может быть, чтобы не нашлось точное и по смыслу и по размеру слово! Найдется. Обязательно найдется. Только поискать хорошенько. «Жгутся морозы… жгутся морозы…» Может быть, так: «Жгут лицо морозы»?.. Нет, опять лишний слог…

А Павлик поет и поет. Вообще держит себя чересчур независимо, даже чуточку дерзко. Ни о чем не расспрашивает, от разговора уклоняется, будто везет в кошеве не начальство, а куль с овсом.

Вот, кажется, и еще проскочило какое-то неправильное слово у него в песне. Не сразу только сообразишь, в чем именно неправильность. А есть она. Но в чем же, в чем? Непонятно. И вообще не разберешься: катятся сейчас сани вперед или назад? И что это шебаршит: снег под полозьями или ветер начинается?

Жгутся морозы, вьется пурга…

Удивительный день сегодня — резких контрастов и превращений. Утром Цагеридзе нежился в мягкой, теплой постели, теперь корчится от лютого холода в соломе на дне кошевы. Начал он день обычной, неторопливой прогулкой по светлым городским улицам к двухэтажному зданию треста, кончает — в тайге, среди торосов, дымящихся наледей под темной стеной леса, чуть озаренного восходящей луной.

Без пяти одиннадцать утра в тресте он был рядовым сотрудником отдела сплава, инженером, которому Читаутский рейд представлялся лишь высокой колонкой цифр в общей сводной ведомости. Ровно в одиннадцать Цагеридзе стал начальником этого рейда. А сейчас уже исполняет свои прямые обязанности, как начальник, едет на лошади, принадлежащей Читаутскому рейду, и Павлик первый, встретивший его подчиненный. На маленьком таратористом патрульном самолете лесной авиации двести восемьдесят километров по прямой от Красноярска до Покукуя Цагеридзе пролетел за три часа, три часа просидел в Покукуе, ожидая подводу, и теперь едет тоже, наверно, три часа, а впереди еще целых двенадцать километров!

А в общем, все это увлекательно и весело. Если бы только вот так, зверски, не прожигал мороз. В Красноярске он не был так заметен. Пилот, когда приземлились они в Покукуе, сказал: «Черт, ну не думал я, что так быстро опустится этакий холодище — не полетел бы сегодня. Хотя тут, на Читауте, это часто случается: с утра благодать, каких-нибудь тридцать градусов, а к вечеру уже все пятьдесят». Благодать — тридцать градусов… Бр-ррр! Неужели сейчас только всего лишь пятьдесят, а не больше? Как это у Павлика не смерзаются губы?

Жгутся морозы, вьется пурга…

Цагеридзе переборол оцепенение.

— Павлик, это ты сам сочинил?

— Не!..

— А кто же?

— Да… Ребезова с Фенькой. Их не разделить.

— Кто это: Ребезова?

— Рабочая просто.

— А Фенька кто такая?

— Так… Илимщица одна. У нее отец тоже чудак.

— Почему «тоже»? И почему чудак?

— Ну, дык! Звали его в Покукуй, начальником почты. Не пошел. Сидит один в тайге, на метеопункте погоду записывает.

— Это тоже необходимо.

— Дык в Покукуе-то все-таки люди! Много людей. Село — не тайга. И должность начальника почты. Зарплата больше. А он свое: «Нет, я жизнь посвятил одному…»

— Понятно. Ну, а Фенька чем же чудачка?

— Чем? Да я бы на ее месте…

Павлик спрыгнул в снег и побежал, припрыгивая и размашисто хлопая себя по бедрам кожаными залубеневшими рукавицами. Все это вместе взятое, по-видимому, означало, что его взгляды на жизнь в корне расходятся с Фенькиными, а доказывать несостоятельность Фенькиных взглядов — просто ниже его достоинства. Даже слов не стоит тратить на это. Тем более тоже для какого-то чудака: на костылях едет в тайгу работать! Да здесь ноги-то больше, чем голова, нужны. Вот и лежит все время в соломе, как куль с овсом…

Кошева по-прежнему ныряла в ухабах среди торосов, итак же скучно верещал под полозьями снег. Цагеридзе вовсе сжался в комок, ему казалось, что живого во всем его теле уже ничего не осталось. Разве, может быть, только сердце и самую чуточку — мозг. Он попробовал заставить себя сосчитать до десяти тысяч — по его соображениям этого как раз хватило бы до самого рейда, — но на четвертой тысяче сбился и стал шепотком повторять: «Жгутся морозы, вьется пурга…» Для этого не требовалось никакого усилия мысли.

Наконец дорога пошла глаже, вероятно, выбралась с реки снова в бор и соединилась теперь с накатанной, лесовозной — Цагеридзе понял это по изменившемуся шороху полозьев. Лошадь, кажется, за все время впервые затрусила какой-то дергающейся рысцой. Потом опять побрела вялым шагом. И опять побежала, звучно пощелкивая подковами. А Павлик заухал, засвистел. Приедут ли они когда-нибудь на этот самый рейд!

И вдруг, но еще не вскоре, неумолчное верещанье полозьев, ставшее таким привычным для слуха, оборвалось. Неужели доехали? Цагеридзе приподнялся. Куда девалась серая морозная муть? Над лесом круглилась желтая луна, чеканя повсюду резкие угловатые тени. Вправо и влево тянулась улица с домами, поставленными вдоль нее как попало. Лошадь, совершенно белая от инея, приткнувшись мордой к невысокой штакетной ограде, тихо переступала задними ногами. В глубине двора виднелось большое, новое строение. С крыши кривыми языками свисали тяжелые снежные сугробы. Сквозь льдистые наплывы матово светились окна. В других домах поселка было глухо и темно. Где-то далеко стучал движок. Подвывая, залаяла собака. Брехнула несколько раз и замолчала.

— Это что? — спросил Цагеридзе, с трудом шевеля губами.

— Как что? Рейд! Контора. И красный уголок тут же, — с оттенком нарочитой небрежности ответил Павлик. — А чего — в другое место вас везти, что ли? Бухгалтер Василий Петрович не сказал мне, куда. Говорите тогда отвезу.

— Нет, хватит с меня и этого, — сказал Цагеридзе и дрожащими от озноба руками стал выдергивать из кошевы костыли. — Все! Конец. А ты езжай себе, куда надо. Только чемодан помоги занести.

Он проковылял по узкой хрустящей тропинке к конторе, путаясь в длинной дохе, взобрался на крыльцо и долго шарил в темных сенях по стене, отыскивая вход. Кто-то, услышав шорох, толкнул ему навстречу дверь. Цагеридзе вошел в блаженное, пахнущее кисловатым табачным дымом тепло. Глаголем загнувшийся коридор привел его к большой комнате.

Это был, по-видимому, красный уголок, в котором шло общее собрание. Народу — битком, все скамейки заняты. Даже вдоль стен из грубо обтесанных бревен стояли люди. Похоже, собрание уже кончалось. За столом президиума молодая черноволосая женщина со спущенным на плечи вязаным платком зачитывала проект резолюции. Никто не обратил на Цагеридзе внимания. Женщина опустила листок бумаги на стол, слегка прихлопнула его ладонью, спросила: «Кто — за?» Дружно взметнулись руки. «Против?» Нет никого. Женщина улыбнулась: «Принято единогласно». Цагеридзе заметил, что у нее редкие, но очень красивые зубы, с каким-то влажным блеском, и улыбка гаснет очень медленно.

Он прислонил костыли к стене и, как был в дохе, слегка пошатываясь на непривычном протезе, протискался к столу. Все головы повернулись к нему.

— Извиняюсь, — сказал он, — кажется, я вам помешал. Но я — новый начальник рейда. Меня зовут Цагеридзе. Николай Цагеридзе.

— Ах, вот как! — ответила женщина, и ласковым, влажным блеском теперь наполнились ее глаза. — А я Баженова, Мария. Председатель месткома. Очень хорошо, что вы наконец приехали. А мы тут сегодня профсоюзные дела решали. Насчет дисциплины и прочего.

— Но почему же так поздно? — спросил Цагеридзе. — Наверно, вот-вот наступит утро.

Все дружно расхохотались. Баженова, тоже смеясь и словно бы насильно заставляя Цагеридзе обратить внимание на ее красивые зубы, заглянула ему прямо в лицо.

— Утро? — она простодушно потеребила меховой рукав дохи Цагеридзе, потом коротким движением оттолкнулась. — Да что вы! Двенадцати еще нет. Это вам так в дороге показалось. Но по домам, конечно, и нам пора. Ужасно собрание затянулось. А люди за день-то вроде вас намерзлись, намаялись. Вы что-нибудь скажете?

Цагеридзе обвел глазами зал. Две электрические лампочки, и те над столом президиума, давали мало света, горели слабым красноватым накалом. Дальние углы зала терялись в полутьме. Но и при таком освещении Цагеридзе разобрал, что большинство присутствующих — молодежь, а в задних рядах сидят главным образом женщины. И еще он понял: люди сидят сейчас и разгадывают загадку — интересно, что за новый начальник?

Цагеридзе повел плечами, закинул руки назад, и доха свалилась на пол, к ногам.

— Что мне сказать? Что тут скажешь? Я замерз, — негромко начал он. — Я грузин, и хотя как будто бы уже привык к сибирским морозам, но все равно я очень замерз. Одна нога у меня настоящая, другая — деревянная, но которая именно из них сейчас деревянная и которая живая, я никак не могу понять. Баженова говорит: «Хорошо, что вы приехали». Конечно, это очень хорошо. Для моего здоровья, во всяком случае. Что было бы со мной, если бы я все еще ехал по этому страшному морозу? (В дальнем углу зала зажурчал приглушенный девичий смешок.) — Какой я окажусь начальник, я не знаю. Дело в том, что сейчас мне двадцать девять лет, а когда было семнадцать, я добровольцем ушел на фронт. И не закончил десятилетнюю школу. Но войну я тоже не закончил под самым Берлином вражеский танк расплющил мне ногу. Ее четыре раза отрезали по кусочку все выше, и я боялся, что так постепенно дойдут до самой шеи. Из-за этой ноги на правах инвалида я пролежал в госпитале семь с половиной лет, и на меня израсходовали два ведра пенициллина. Но зато я закончил десятилетку и даже лесотехнический институт. Заочником, конечно. Почему именно лесотехнический? Без ноги? Ну, не могу же я вам все сразу рассказывать!

Опять прожурчал тихий смешок. Цагеридзе переждал, пока он затихнет.

— Скажу только: лечился я в Красноярске. Как видите: вылечился. И я полюбил Сибирь. Хорошие люди сибиряки. Хорошие друзья. Я мог бы теперь вернуться на родину, поехать в Сачхере, в Грузию, кушать виноград. Но я подумал; надо быть не где южнее, а где нужнее. Особенно человеку, который окончил сибирский лесотехнический институт. Обязан дипломом инженера только Сибири. А потом, если хотите, по-откровенному, Николай Цагеридзе был в своей округе лучший бегун. Хромому не очень приятно снова там показываться, где тебя видели ловким, быстрым. Пережить надо. Привыкнуть постепенно. Я не поехал в Грузию, я прилетел в Покукуй, и совершенно усталая лошадка привезла меня на Читаутский рейд. Здесь тоже кому-то нужно работать. И здесь работать труднее, чем в солнечной Грузии. Мне будет очень трудно работать: я инженер молодой, без всякого опыта; и я очень горячий, а потому очень боюсь мороза. На войне я научился довольно прилично разрушать немецкие укрепления, взрывать мосты, портить врагу дороги отступления, бегства, а вот как теперь нам спасти свой лес, свое народное богатство, я еще и сам не знаю. Я прошу вас мне помогать советами. — Он остановился, поглядывая в дальний угол. Но там царила тишина. И Цагеридзе заговорил снова: — По отчетам, здесь, в запани, осталось зимовать двадцать восемь тысяч кубометров прекрасного леса. К этому прибавьте еще наплавные сооружения. Словом, во льду оказался целый миллион. И даже больше. Моя бабушка всю жизнь искала клад, копала лопатой землю под старыми стенами. Ей очень хотелось иметь миллион. Бабушка в земле клад не нашла, она не знала, что клады встречаются и во льду. Такой ледяной клад достался ее внуку, Николаю Цагеридзе. Мне очень хочется получить этот замерзший миллион. И я думаю, вместе с вами мы его получим. Вот что я хотел сказать. Больше я говорить не хочу. Хочу работать. И еще я хочу стакан водки и теплую постель. Мне надо наконец согреться. Все. Вопросы будут?

В дальнем углу женщины теперь снова шептались, сдержанно пересмеивались. Мужчины впереди сидели чинно и одобрительно поглядывали на Цагеридзе.

Наконец там, в дальнем углу, кто-то не выдержал:

— Водки нет: Лопатин, старый начальник, всю выпил. Надо было с собой бочонок привезти.

— Жениться скоро будете?

Баженова сердито стукнула косточками согнутых пальцев по столу, повертела головой.

— Ой, Ребезова, ну и язык у тебя! — Наклонилась к Цагеридзе: — Вы не сердитесь.

— Ничего, я отвечу, — спокойно сказал Цагеридзе, — я мужчина: не это слыхал и сам говорил, бывало. Конечно, очень жаль, что прежний начальник всю водку выпил, мне ведь нужно совсем немного, только отогреться — один стакан. Зачем же везти целый бочонок? Я ведь не собираюсь каждый день промерзать до такой степени. И еще. Хорошо ли так говорить теперь о Лопатине? Насчет женитьбы. На Ребезовой жениться не буду. А вообще женюсь обязательно…

Ему не дали закончить, парни и мужики повскакивали с мест, захлопали в ладоши:

— Правильно!..

— Вот это дает жизни!..

Ребезова из угла закричала:

— А я бы и сама не пошла!..

— Тогда мне вовсе бояться нечего, — поставил точку Цагеридзе.

Грянул общий смех. Одобрительно переговариваясь между собой, люди начали расходиться. Девчата шли и все оглядывались, прыскали себе в кулаки.

Баженова, собирая свои бумаги, задержалась. У нее в глазах тоже прыгали влажные огоньки. Цагеридзе поднял с пола доху, бросил на спинку стула, сам уселся на другой, пустой, стул.

— Вы уже устроились с жильем, товарищ Цагеридзе? — спросила Баженова, ловкими движениями пальцев завязывая на папке тесемки двойным бантиком.

— Устроился? — повторил Цагеридзе. — Да. Кажется, я пока устроился. Вот здесь. По теории, в поселке должен быть комендант. По той же теории, он отводит вновь приехавшим людям жилье. Мне никто ничего не отвел. Значит, или нет коменданта, или нет жилья. Неважно. Утром я разберусь.

— Да, тут у нас действительно было пока междуцарствие, — виновато сказала Баженова. — Получается, что вас даже, как начальника, и не встретили. Ну, лошадь за вами послали, потому что автомашины в Покукуй по снегу никак не проходят. А вот почему на собрание не пришел ни комендант, ни Василий Петрович… Все-таки это время он у нас был вроде за старшего, — и вдруг оживилась. — А может, он думает, что вы заедете прямо к нему на квартиру? Там и ждет. С комендантом.

— А-а! Другое дело. И, как говорится, прямо с ключами от моей квартиры?

— Ну, что вы! Где же… хотя… не знаю… Нет! Разве только успели кого-нибудь из семейных переселить, — она все время как-то колебалась. Переселить… Так все равно вроде бы совершенно некуда, с жильем-то у нас пока шибко тесно. Поселок, по плану, еще не отстроился. Ну, да вы, понятно, себе найдете. Лопатин, прежний-то наш начальник, своей квартиры совсем не имел, не стремился иметь, жил у одиноких женщин. В разных местах жил. Вот и ходят про него такие разговоры. Были, понятно, и факты. Поэтому и Женька Ребезова сказала… — Баженова наконец собрала все со стола, надвинула платок на голову, зажала его концы подбородком и стала натягивать на плечи стеганое пальто. — Если бы не это, я вас хоть к себе пока пригласила бы, что ли. Ночь же. А идти ко мне ближе, чем к Василию Петровичу. Тот в самом дальнем конце поселка живет. Как же вы на костылях? Но, как хотите, я могу вас отвести и туда.

Цагеридзе пожал плечами:

— Не понимаю: к себе вы приглашаете или не приглашаете?

— Почему же? Пригласила бы…

— Ага! Сообразил. Боитесь, про вас тоже пойдут разговоры.

— Ну, мне-то что! — с какой-то отчаянностью усмехнулась Баженова, и на этот раз Цагеридзе особенно близко увидел ее редкие, очень красивые зубы. Мне это не страшно. Я ведь не одинокая. Не только одну ночь, хоть и больше живите. Про вас говорить станут.

— А почему про меня?

— Да так… Знаете ведь…

— Тогда пойдемте к вам. Люблю, когда про меня говорят!

 

5

Домик Баженовой оказался тоже не очень-то близко от конторы. Во всяком случае, Цагеридзе так показалось. Они долго брели по звонкой, прикатанной дороге вдоль кривой улицы, потом свернули в какой-то закоулок, на узенькую, рыхлую тропинку, шириной всего в один след, и Цагеридзе никак не мог к ней приспособиться на своих костылях — все время оступался, кряхтел от боли, когда особенно неловко подкашивался протез. Баженова шла впереди, не останавливаясь и не оглядываясь на Цагеридзе, но хорошо применяясь к его шагу, должно быть, по слуху.

— Осторожнее, здесь под снегом пеньки, — иногда через плечо бросала она.

А больше молчала. И Цагеридзе был этому рад. Не до разговоров. Скорее бы в тепло, выпить стакан горячего чая — водки, конечно, нет у Баженовой — и уснуть. Порой Цагеридзе казалось, что он спит уже на ходу.

Он как-то не приметил и не запомнил, каким образом рыхлая тропинка привела во двор, как выглядел снаружи домик Баженовой, было ли у него крыльцо и сени. Идти, ковылять на костылях больше не нужно — это счастливое ощущение явилось вдруг, когда Цагеридзе привалился спиной к стене в сладкой и томящей темноте жарко натопленного жилья. Пахло полынью и пихтой. Очень громко стучали ходики, повешенные, должно быть, на тонкой дощатой переборке. Где-то слева, вверху, как бы под самым потолком, прерывисто, с придыханием и пришептыванием посапывал человек.

Баженова попросила Цагеридзе:

— Дайте спички.

— Не курю.

— Электричество горит только до одиннадцати…

Она отошла от него. Упало, загремело что-то железное: противень или самоварная труба. Под потолком испуганно бормотнул слабый старушечий голос: «Ахти, господи, господи!» И чуточку погодя более твердо:

— Кто там? Вы, что ли, Марья Сергеевна?

— Я, мама. Где спички — не знаешь?

Небольшое молчание. Потом опять: «Господи, господи», — уже с оттенком настоявшейся досады.

— И вечно вы так: «где, где?». Нет, не приметила я, куда вы их сунули.

— Мама, а ты без меня разве лампу не зажигала?

— Вру? Нужно мне было! Бродите по всей ночи…

Баженова на это не отозвалась.

В темноте скрипнули шарниры, похоже, что открыла она сундучок и стала в нем рыться. А Цагеридзе стоял у порога и думал, как это странно, что мать называет дочь на «вы» и по имени-отчеству, а та говорит ей «ты» и при этом даже грубо. Бывает, на «вы» обращаются дети к родителям. Но как это можно наоборот? И почему? Родители непременно должны держать верх над детьми. Почему эта старушка так себя подчинила, в сердце все же, по-видимому, тая глухую обиду на дочь. Выходит, Баженова — человек деспотичный. Не такой с первого взгляда представилась она Цагеридзе.

Блеснула зажженная спичка. Держа ее над головой, Баженова прошла к столу, повозилась с лампой, еще несколько раз чиркнув спичками, и комната озарилась тусклым светом.

— Проходите, — пригласила Баженова и опять, как в конторе, когда она объясняла, что на рейде очень трудно с жильем, прибавила виноватым голосом: — С собранием прямо замоталась я сегодня, еще и помощница моя Фенечка меня подвела, загостилась у родителей. Вот и в доме у нас вовсе не прибрано. Даже, стыд какой, стекло у лампы не помыто… Дайте сюда вашу одежку!

Она помогла ему снять пальто, повесила на гвоздь под пеструю ситцевую занавеску, повернулась — хотела взять с лавки у печи самовар, но Цагеридзе ее остановил.

— Прошу прощенья, но я сразу хочу объяснить. Мне это очень не нравится: когда дочь так разговаривает со своей матерью, — сказал он негромко, чтобы не услыхала старушка.

Баженова застыла с расставленными руками. Цагеридзе не видел ее лица, но даже в коротком, гордо-заносчивом и резком движении головы он прочел сердитый ответ: «А вам какое до этого дело?» Однако услышал он другие слова:

— А мне это, думаете, нравится?

И сказаны были они с горечью и тоской, так, словно бы вскользь, торопливо, но со сквозящим желанием не открыть лишнего, что было бы верхом грубости продолжить этот разговор. Цагеридзе молча пожал плечами, сел на табуретку, поближе к печке, и, пока Баженова хлопотала с самоваром, стал оглядывать свое случайное жилище.

Собственно говоря, это была всего лишь одна комната, но печь в ней добротная русская печь — близ стены стояла так, что в одном закоулке располагалось все кухонное хозяйство, а в другом, позади печи, получалась как бы спаленка. Цагеридзе видны были спинки близко поставленных одна к другой двух железных коек с натянутыми на них белыми чехлами. Ему подумалось: не нашлось ведь такого же уголка и для старухи матери. Той место только на печи, на какой-нибудь ветхой дерюжке. А тут покой молодых. Вон как пышно наряжены постели! Интересно, каков он сам, этот второй обладатель мягкой постели? Цагеридзе уже заранее почувствовал к нему неприязнь. Не в нем ли причина разлада матери с дочерью?

Он окинул взглядом комнату: не подскажут ли о характере хозяина чего-нибудь другие предметы? Но странно, ничего мужского Цагеридзе не обнаружил. Тогда особенно внимательно он поискал глазами над тумбочкой, втиснутой в простенок. Вот тут, по правилам, уж обязательно должен бы висеть «его» портрет или хотя бы маленькая фотокарточка. Однако на тумбочке стояли, как обычно у женщин, флакончики, коробочки, гипсовые фигурки, а к стене над тумбочкой были приколоты только цветные открытки, кружевные звездочки и вышитая красным по черному суконная игольница. Цагеридзе припомнилось, как приглашала его Баженова, с какими колебаниями, хотя и пыталась это скрыть. Понятно: она все же побаивалась, не стали бы действительно про нее говорить. А чего бы замужней бояться? Значит, ее слова «я ведь не одинокая» относились вовсе не к мужу, а к матери. Стало быть, и вторая кровать принадлежит все же старушке, которая влезла на печь, только чтобы погреться.

От этой мысли стало немного свободнее на душе, смягчилось неприязненное чувство к Баженовой, возникшее было у Цагеридзе, когда он стал нечаянным свидетелем ее странного разговора с матерью.

Он сам не знал, почему это так: там еще, в конторе, когда он едва переступил через порог, дымясь серым морозным чадом и думая только, как бы поскорее согреться, первое, что впечаталось ему в зрительную память, была улыбка Баженовой. Совсем мимолетная, она, однако, заслонила собой все остальное, как заслоняет взблеск ночной зарницы, казалось бы, даже и то, что она сама осветила. Это длится всего лишь мгновенье, но долго еще потом перед глазами плывет светлое пятно.

И когда позже Цагеридзе стоял за столом президиума, вглядывался в полутемный зал и перебрасывался колючими словечками с Женькой Ребезовой, он неотступно и сосредоточенно думал: «Очень красивые зубы у этой женщины». Цагеридзе не замышлял ничего дурного, но именно, может быть, потому, что его так сразу и безотчетно подчинила себе улыбка Баженовой, он согласился пойти к ней и на квартиру, чтобы увидеть там близко еще и еще ее дразняще-белые зубы. А дома у Баженовой, конечно, больше будет поводов улыбаться. Дом всегда есть дом, светлые радости которого ни с чем не сравнимы.

И вот все эти ожидания как-то враз и жестоко опрокинулись. Цагеридзе понял, внутренним чутьем угадал, что свободно и задушевно здесь смеются не часто, что между матерью и дочерью лежит какая-то тяжесть взаимного непонимания и, может быть, даже глухой вражды, и если в доме нет постоянно третьего, а его, по-видимому, и нет, то вряд ли ему, Цагеридзе, захочется пробыть на квартире Баженовой больше одной ночи. Пусть эта молодая женщина не тревожится, что люди будут о ком-то говорить: о нем ли, о ней ли. И вообще-то сейчас все это не главное, скорее бы вскипел самовар, напиться горячего чая и лечь спать — вот что существеннее всего. Да если бы еще с печи на свою кровать сползла старушка — занять ее место. Иначе, вероятно, придется спать на полу.

Самовар вскипел удивительно быстро. К этому времени Баженова успела слазать в подполье, сходить в сени и расставить на кухонном столе закуску: миску с творогом, другую миску с квашеной капустой, третью — с солеными груздями. Наконец, принесла с мороза большую окостеневшую рыбину — Цагеридзе уже разбирался в сибирской рыбе: это таймень — и быстрыми, короткими движениями острым охотничьим ножом настрогала из нее ворох стружек, совершенно похожих на древесные. Все это Баженова проделала молча, даже ни разу не взглянув на Цагеридзе. И трудно было понять: рассердилась она на него за непрошенное вмешательство или ей просто недосуг говорить, тем более что и сам Цагеридзе не порывался это делать. Он сидел усталый, ему хотелось спать.

— Я собрала на этом столе потому, что здесь теплее. Подсаживайтесь, товарищ Цагеридзе, — позвала Баженова, и голос у нее был тот же, что и в конторе, мягкий, доброжелательный и словно бы чуточку виноватый.

Она стояла у бурлящего самовара, разливала в стаканы чай.

Цагеридзе поднялся, насильно стряхнул одолевавшую его дремоту.

— Очень хорошо, что вы сделали так, — сказал он, — это мне напоминает о доме. Моя бабушка тоже всегда кормила меня у кухонного очага. Но моя бабушка не называла меня товарищ Цагеридзе.

Баженова улыбнулась.

— У вашей бабушки для вас было много разных имен, а я знаю только одно — Николай. Этого для меня мало.

— Грузины не называют друг друга по отчеству, но вы пока еще не грузинка, — он сделал шутливый нажим на слове «пока», — и поэтому, если хотите, пусть Цагеридзе будет для вас Николаем Григорьевичем.

— А по документам?

— И по документам. У моего отца имя было Григол. Но вас по отчеству я все равно называть не стану. Позволите? Я буду говорить так, как говорят у нас. Просто: Мария. Зачем к этому что-нибудь еще прибавлять? — Цагеридзе принял от Баженовой стакан чаю, отхлебнул и счастливо зажмурился. — Ах, хорошо! Только лишь ради этого и то стоило ехать сюда. Если же прибавить к этому горячему чаю еще тот миллион, который здесь заморожен, ледяной клад, который мы с вами обязательно должны вытащить своими руками, — нет, Николаю Цагеридзе удивительно везет в жизни. Ага! Мне нравится, что и вы улыбнулись, Мария.

— Вы все говорите «ледяной клад». А ледяной — по точному смыслу — изо льда… Такой клад брать в руки рискованно: от тепла он сразу растает и меж пальцами текучей водой просочится. Только вы его и видели! Ледяной — это не клад.

— Это клад, и в руках я его удержу, — упрямо сказал Цагеридзе. — Не придирайтесь к моей неправильной речи. Я с удовольствием согласен брать у вас уроки русского языка.

Старуха на печи завозилась, вздохнула глубоко, без слов, но с явной досадой и осуждением. Цагеридзе что-то вдруг подтолкнуло, захотелось понять наконец, проверить Баженову.

— Мне хочется, Мария, чтобы вы познакомили меня со своей матерью. И потом, очень нехорошо, когда при старшем в доме, без его приглашения и вообще без него самого, младшие одни садятся за стол.

У Баженовой слегка дрогнули веки.

— Мама, иди с нами ужинать, — громко, но очень ровно и ласково позвала она.

С печи — сухой кашель, невнятное бормотанье. Потом наполненное глухой обидой:

— Ничего. Ешьте сами, Марья Сергеевна. Я и так полежу.

— А! Ну, лежи! — с неожиданной и долго копившейся злобой вырвалось у Баженовой.

Цагеридзе опустил руку с вилкой, которую он было занес, чтобы подцепить квашеной капусты. Баженова глядела куда-то вбок. Грудь ее ходила ходуном.

— Ого! В таком случае я все-таки хочу, чтобы вы это мне объяснили, наклонясь, сказал Цагеридзе.

Баженова нахмурилась, толкнула по столу к нему тарелку со строганиной.

— Кушайте, — резко проговорила она. — Когда станет теплой — невкусно.

— Зачем уходить…

— Кушайте!

Цагеридзе стал есть строганину. Об этом любимом блюде сибиряков он слышал не раз, но пробовал его впервые. Не определишь сразу: вкусно это или невкусно. Приятно ломается на зубах, холодит язык, но что там ни говори все же сырая рыба. Если бы этого же тайменя да изжарить, было бы, конечно, вкуснее. Он отстранил тарелку со строганиной и принялся за соленые грузди.

— Хорошему начальнику полагается все знать о своих подчиненных, а я хочу быть хорошим начальником, — проговорил он мимоходом, так что на эти слова можно было бы и не отзываться. — Очень вкусные грузди. Просто замечательные грузди. Их, конечно, и собирала и солила сама хозяйка?

Он умышленно сделал сильное ударение на последней фразе. Но Баженова не воспользовалась этим.

— Когда я поступала сюда на работу, я заполняла личный листок, тщательно подбирая каждое слово, ответила она, — в этом листке обо мне написано все. Слышите, Николай Григорьевич? Все! И я не знаю, лучше ли становятся начальники, если они хотят знать о своих подчиненных больше, чем это положено по работе. А грузди действительно собирала я. Но солила их мама.

Они встретились взглядами, и Цагеридзе уловил тот же оттенок тоски в глазах Баженовой, что почудился ему уже давно во всем ее поведении дома. Да, определенно: в конторе она была совсем иная.

— Главный врач нашего госпиталя всегда напоминал нам, что кушать следует молча. Это способствует хорошему пищеварению. Полезен смех за столом. Смеха у нас, по-видимому, не получится. Давайте тогда будем кушать молча, Мария.

Баженова повела плечами и усмехнулась, — на этот раз не разжимая губ, и светлые, ласковые огоньки снова запрыгали у нее в глазах. Закончили ужин они действительно молча. Так же не произнеся ни слова, Баженова встала из-за стола, ушла за печь, где стояли кровати, и взялась передвигать, выталкивать одну из них. Цагеридзе быстро поднялся.

— Ну нет, Мария, милая, с этим я не могу согласиться, — заговорил он, подходя и мешая Баженовой вытащить и развернуть кровать так, чтобы она оказалась вдалеке от первой. — Из-за меня в вашем доме ничего не должно быть нарушено. Я лягу спать на полу, вот тут, возле печки. Мне будет тепло. Не смотрите так страшно: на полу мне в жизни приходилось спать не меньше, чем на кровати.

— Николай Григорьевич! Но сегодня эта кровать так и будет стоять пустая. Кроме вас, сегодня спать на ней…

Цагеридзе ее оборвал с неожиданной, пожалуй, даже и для него самого грубостью:

— Ладно! Хорошо, я лягу здесь, лягу там — в любом месте, где вы покажете. Мне надоело сегодня весь вечер спорить с вами. Делайте, как знаете. В этом доме вы — железная хозяйка. А я дико устал, и если мы будем еще торговаться, я усну, стоя на ногах.

Баженова продолжала молча делать свое дело. Упрямо поставила там, где ей хотелось, кровать, сняла с подушек обвязанные кружевами накидки, отвернула стеганое одеяло, стала менять простыни. Цагеридзе смягчился.

— Я плохо знаю, какие начальники бывают хорошими. И уж вовсе не знаю, какой начальник получится из меня. Может быть, и совсем не получится. Моя бабушка всегда мне говорила: «Нико, будь прежде всего хорошим человеком». Она много рассказывала мне, что это значит. Но я все равно тоже не знаю, как стать хорошим человеком. Когда только чуть скажешь об этом, тебе всякий сразу заметит: «Хороший человек не станет хвалиться, что он хочет быть хорошим. Он будет стремиться к этому, но будет скромно об этом молчать». Мария! Вот мы оба долго молчали. Вероятно, это было очень правильно и очень хорошо. Но что я должен делать с собой, если мне во всем нравится откровенность, ясность и простота? Если я не умею, совсем не могу жить с глухой, закрытой душой?

Он все это говорил спокойно, неторопливо, стремясь еще и мягкостью голоса сгладить нечаянно и неоправданно сорвавшуюся грубость. Он уже не искал у Баженовой ответного чувства взаимного доверия, он хотел только объяснить, что не дешевое любопытство толкало его задавать неприятные для нее вопросы, что просто он надеялся на искреннее и по-дружески открытое начало их знакомства. Ее дело, Баженова может остаться глухо замкнутой, какой-то двойной, разной, но он, Цагеридзе, хочет, чтобы его понимали только одним, неизменным, таким, какой он есть. Он должен сказать это именно сейчас потому, что с завтрашнего дня по отношению к Баженовой он действительно станет начальником и неизвестно, где и когда они будут встречаться и разговаривать — в этой квартире, бесспорно, больше одной ночи Цагеридзе никак не останется. Так нужно, прежде чем заснуть, разъяснить все дочиста.

— Мне хотелось бы еще, Мария, чтобы вы это поняли как мои извинения перед вами. У вас сегодня была бы хорошая ночь, а я испортил ее…

Баженова уже успела сменить простыни, наволочку. Держа подушку в руках, она круто обернулась, подавляя готовую бурно прорваться речь, скорее коротким вздохом, чем словом, выговорила только: «Эх!», наотмашь, куда попало, швырнула на кровать подушку, а сама пошла за печь, в кухонный закоулок.

— Ложитесь! — требовательно сказала она уже оттуда. — Я вам мешать не стану. Спокойной ночи.

Цагеридзе разделся, отстегнул протез и лег в прохладную, пахнущую свежим бельем постель с неладным чувством: из-за него или сама Баженова, или ее мать, несчастная старуха, проведут ночь без привычного удобства. Сильно поднывала застуженная в дороге и намятая трудной ходьбой культя. И все же какое это блаженство — вот так вытянуться вольготно на мягкой постели!

А на дворе мороз палит, должно быть, еще суровее, все время трещат в окнах стекла. Пусть! У Цагеридзе сладко закружилась голова, он словно опять закачался в кошеве на ухабах. Мимо прошла Баженова, почему-то двуликая. Одно лицо с ослепляюще красивой улыбкой и в то же время с оттенком тоски в глазах, а другое лицо — искривленное злобой: «Ну и лежи!» Возник рядом с ней Павлик. Гонит и гонит совершенно уставшую лошаденку. Свистит, ухает, орет во все горло: «Жгутся морозы, вьется пурга…» Ну да, конечно, «разве напугают лесорубов снега»?

Боже, а какие все-таки здесь высоченные сосны! Стволы прямые, без сучьев, и только у самых макушек — пышные кроны, все в блестках льдистого снега. Метель из огней! Сколько этих танцующих в воздухе льдинок насыпалось повсюду! Грудью пробивает себе дорогу в снегу измученная лошадка. Остановись она — и сразу, наверное, засыплет совсем и кошеву, и Павлика, и даже эти высоченные сосны. А где-то в этой сверкающей хороводной метели — миллион, тот самый миллион из замороженных во льду бревен, ради которого и едет он, свернувшийся в клубочек на дне кошевы человек…

Цагеридзе тяжело повернулся в постели. Нестерпимо ноет культя. Не слишком ли сильно застудил он ее? Опять начнется гнойное воспаление. Тогда что же — ехать обратно? В Красноярск, в госпиталь. Хирурги снова начнут резать, чистить, скоблить… А льдистая метель кружит и кружит голову. И Павлик ухает, свистит, поет: «Жгутся морозы, вьется пурга…» Стоп! Толчок… На кого-то наехали, что ли? Почему поднялась такая суматоха? Кричат: «Фенечка!», «Феня!» Откуда, какая Феня?

И вовсе внятное ударило прямо в уши:

— Федосья…

Цагеридзе рванулся и открыл глаза.

Оглушенный первым, крепким сном, он сначала никак не мог понять, осознать, что происходит. У двери мельтешат, толкутся двое, ползет текучими струйками серый морозный пар. Кто-то третий лежит на полу. С него снимают одежду… Зачем? Почему?.. Слезла с печи, заковыляла туда и старуха, тоже кричит: «Фенечка…» Какая Фенечка?..

Цагеридзе приподнялся на локте. Что они там делают? Почему на холоде, у самого порога? И двери распахнуты настежь. В сенях высится горка сыпучего, сухого снега. Зачем его насыпали? А-а!.. Сознание у Цагеридзе стало проясняться. Замерз человек, его оттирают снегом. Такое случалось не раз видеть на фронте. Он, даже не пристегнув протеза, вскочил с постели и, припрыгивая на одной ноге, бросился на помощь: когда оттирают замерзшего, все нужно делать стремительно быстро: согреет сухим комнатным теплом промерзшие ткани тела прежде, чем в них возобновится ток крови, и возможна гангрена.

— Мария! — закричал он. — Да стащите же скорее с нее валенки! Растирайте ей ноги! Кто-нибудь: вина, водки, спирту! Горячего крепкого чая! Гусиный жир есть?..

 

6

Когда Михаил добрался до Фени, устало прикорнувшей у дерева, ему показалось, что она закоченела совсем, насмерть. Сам он, идя по ее следу, бежал сюда на лыжах быстро, торопко, потом карабкался по тем же скалам, что и девушка; только пыша молодой мужской силой, разогрелся так, словно и не было никакого мороза, и теперь, увидя у комля березки неподвижную девушку, испугался, страшно испугался. Трудно вязалось в уме, что он, Михаил, стоит здесь, готовый даже сорвать с себя от избытка тепла полушубок, а кто-то другой, эта вот маленькая, обратилась в ледышку, вся словно бы проросла инеем. Но он видел на осыпи Каменной пади сломанные лыжи, измятый, изброженный вокруг них текучий снег, глубокую канаву, которую оставила позади себя девушка, пробиваясь без лыж к скалам, и обильно осыпанную пылью и сухими лишайниками площадку перед щелью в утесах, где Феня карабкалась вверх и срывалась, карабкалась и срывалась, и он понял, что такое и очень сильному мужчине дешево не далось бы. Почуяв тревожное, он еще там, внизу, под скалой, начал кричать, звать девушку. Никто ему не откликнулся. И вот…

— Федосья! — заорал Михаил, хватая ее за плечи и чувствуя, что это все же еще живое человеческое тело. Приподнял, встряхнул. — Федосья, ты слышишь?

Феня выскользнула у него из рук и вновь опустилась на снег.

— Уйди, — вяло сказала она, — уйди. Я устала.

Ух! Тяжелая гора свалилась с плеч Михаила. Живая! Разговаривает. Ну и ладно. За глупый побег и вообще за все ее фокусы он этой девчонке потом задаст перцу, теперь же надо ее каким хочешь способом, но все-таки выводить из лесу. А до Читаутского рейда — ого! — путь отсюда очень и очень неблизкий, снег выше колен, на двоих только одни лыжи, и, главное, сил у Федосьи на тонких ножках, должно быть, уже вовсе нет никаких.

Михаил снова поднял ее за плечи, подтянул к себе и тут, в последнем, сумеречном свете вечера, увидел на обеих щеках девушки большие белые пятна. Смутная догадка мелькнула у него: не потому ли она так и устала, что замерзает, действительно замерзает насмерть? Михаил схватил девушку за кисти рук. Тоже какие-то безвольные, безразличные…

— Да ты понимаешь, Федосья, — закричал он ей прямо в лицо, сам холодея от страха, — ты понимаешь, что можешь замерзнуть?! Совсем!

Он тряс ее за плечи, не давая сползать на снег, бил кулаками в спину, в бока, помня, что так мальчишки зимой согревают друг друга. Он мял, тискал, бросал ее как попало наземь или отшвыривал на зыбкие стволы березок, которые, пружиня, возвращали Феню обратно. Бросал ее мертво молчащую, бросал и кричал:

— Да ты грейся! Грейся!

Бросал до тех пор, пока Феня, защищаясь, не подняла руку и не выговорила что-то невнятное. Тогда Михаил посадил ее к сосне и принялся оттирать щеки, сквозь заколяневшие варежки разминать ей руки.

С этого началась у них общая борьба с морозом. Феня и сама стремилась размяться, согреться, но больно было шевелить кистями рук, переступать ногами, странно непослушными и отяжелевшими. Холод колючими мурашками ползал по спине, часто и остро стучало сердце, не хватало дыхания.

— Чем зря топтаться на месте, давай лучше пойдем вперед, — сказал Михаил.

И они пошли.

Михаил пробовал по-разному. Ставил Феню на лыжи и сам брел по глубокому снегу рядом с ней. Получалось плохо. У Фени то и дело вываливались палки из рук, или она сама теряла равновесие и падала, как новичок, впервые ставший на лыжи. Сказывалась безмерная усталость от долгой борьбы с морозом, и то, что Феня плохо выспалась, и то, что за целые сутки она не съела ничего, кроме ломтя хлеба, взятого ею в зимовье у Ингута. Михаил закидывал лыжи себе на плечо, и они оба шли рядом, но это было почти все равно, что топтаться на месте: Феня останавливалась через каждые пять-шесть шагов, снег был очень глубок, мешал частый валежник, и Михаил с тревогой отмечал про себя, что у Федосьи не только тонкие, но и короткие ноги. Тогда он укладывал Феню на лыжи, как на салазки, и волок за собой. Но долго оставлять неподвижной девушку тоже было нельзя — мороз тотчас же принимался за свою жестокую работу, и Феня тихо стонала: «Ой, пальцы, пальцы…» Повторялось все в прежней последовательности: сперва они затевали возню, чтобы размяться, согреться, потом Феня какое-то время шла на лыжах, потом они рядом брели без лыж, потом Михаил приказывал ей ложиться на лыжи и тянул их за собой. И так без конца. Только сил у каждого час от часу оставалось все меньше и меньше.

Над землей повисла черная непроглядная ночь. Они шли. Потом одна сторона неба чуть ожелтилась и стал виден по-прежнему густо сеющийся сверху куржак. Они все шли. Потом всплыла над лесом полная, круглая луна, бросая от деревьев на землю нерезкие тени. Они еще брели, разваливая сухо шумящий снег.

Где же, где же конец этому завороженному лесу? Где дорога, ведущая к мосту? Михаилу уже стало казаться, что они сбились с верного направления и ушли худа-то совсем-совсем в сторону. Он спрашивал Феню. Та молча и медленно обводила вялым взглядом тайгу и отрицательно качала головой, что означало: нет, они не сбились с пути.

— Да ты хорошо ли знаешь эти места? — почти с угрозой кричал Михаил.

— Знаю, — трудно выговаривала Феня.

— Скоро мы выйдем на дорогу?

— Не знаю.

Да и кто бы действительно мог это знать?

Они вышли к дороге, когда Михаил совсем уже был готов изменить направление, свернуть круто влево. Но в это время прямо впереди них послышался далекий шум автомашины, тяжело урчащей на выбоинах. Феня грузно висела у Михаила на руке. Тут она вдруг встрепенулась, пошла быстрее, зашептала: «Скорее, скорее!..» Но они не успели. Они только увидели маленький красный глазок фонаря.

Но все же, наконец, под ногами у них была твердая, накатанная дорога, наклонно уходившая вниз, и не более как в пяти сотнях шагов — мост через Ингут. Это можно было понять по серой полосе влажного чада, повисшего над лесом там, внизу, куда круто падала дорога.

Двигаться теперь стало легче. Но зато на открытом пространстве стал еще суше и злее мороз и чаще приходилось останавливаться, чтобы хоть немного размять, согреть руки у Фени.

В каком-нибудь километре от Читаутского рейда силы оставили Феню совсем, она проговорила только: «Все! Не могу…» — и мешком повалилась на дорогу. Михаил молча взвалил ее себе на плечи и пошел, почти побежал к поселку. Он думал только: не окостенели бы совсем у нее руки и ноги за эти пятнадцать — двадцать минут, а у него сил — тоже последних! — как-нибудь хватит.

Он не вошел, а прямо вломился в темные сени, кстати почему-то и не запертые изнутри, нащупал ручку двери, ведущей в дом, и сильно рванул ее. Эта дверь оказалась на крючке. Михаил застучал кулаком:

— Эй! Откройте! Человек замерзает…

Кто-то испуганно сквозь дверь спросил:

— Что такое? Где? Какой человек?

— Федосья…

И дверь тотчас же открылась.

Михаил опустил Феню на пол, у порога. Баженова потерянно вскрикнула: «Фенечка!» — но тут же выскочила во двор и через минуту вернулась в сени с ведром снега.

— Да что же ты стоишь? Помогай мне! Надо раздеть ее. Афина! Фенечка, ты живая?

Михаил, измученный, иззябший, двигался, как машина, не сознавая, что он делает, и стараясь только по возможности точно и быстро выполнять приказания, которые вдруг вместо Баженовой стал отдавать Цагеридзе. С печи сползла старуха. Все четверо у распахнутой настежь двери они растирали Феню снегом. Цагеридзе кричал: «Крепкого чаю! Водки!» И насильно поили девушку каким-то зеленым настоем травы, остро пахнущим водкой, потом горячим чаем, потом обильно смазывали гусиным жиром, потом закутывали в одеяло и укладывали в постель. А Феня, придя в себя, все время отстраняла их и повторяла:

— Уйдите… Не надо… Я сама… Я сама…

Но едва ее уложили в постель — мертво заснула.

Только тогда Баженова спросила Михаила:

— А ты сам-то не ознобился?

Он небрежно махнул рукой:

— Ну, я-то! Мишку, брат, и сам черт не возьмет.

Щеки и уши у него болели сильно. Федосью оттирал, а себя не оттер. Суть не в этом.

— С ней-то ничего не случится?

Михаил спросил в пустоту, сам не зная, к кому именно обращается. Любой пусть ответит.

Ответил Цагеридзе:

— Хватит того, что случилось. Ну, поболеет. А хирурга, думаю, приглашать не придется. Хирургов к себе, как магнит, притягиваю только я.

И тогда Михаил захохотал. Спроси — он и сам не смог бы объяснить, почему вдруг вырвался у него этот ненужный и нелепый хохот. Было так: будто в груди лежал какой-то тяжкий, колющий комок, а теперь он взорвался и расходится легкими светлыми лучами. И все, что он испытал вместе с Феней за стенами этого дома в черной морозной ночи, обжигающей своим едким чадом, ему представилось уже веселым, смешным, а не страшным.

— Ух, и потеха была! — сказал он, переводя дыхание и опять нет-нет да и взрываясь коротким хохотом. — Х-ха, ха-ха! Ух, и потеха была, когда мы двое по тайге — х-ха-ха-ха! — на одних лыжах… Пойдет-пойдет Федосья — и хлоп на бок или носом вперед… Х-ха-ха-ха, как куклу, потом на лыжах волоку ее за собой…

Его стали расспрашивать, как все это случилось, какая беда свела их вместе ночью в тайге и в такой мороз. Баженова тем временем выставляла на стол остатки ужина. Михаил жадно хватал все подряд, глотал, почти не прожевывая, и крупный его кадык, казалось, был готов прорвать тесный ворот рубашки. Отвечал на вопросы он отрывисто и с явным пренебрежением ко всей этой истории, но отвечал честно, говорил обо всем так, как было. Только трижды повторенный Феней уход из их дома он изобразил как простой каприз девушки, как никому не понятную глупую выходку. И здесь Михаил не кривил душой, в этом он сам был твердо уверен, он прикидывал все на свой аршин и знал, что он бы так, как Феня, уж конечно, никогда бы не сделал.

Баженова слушала недоверчиво. Цагеридзе морщился.

— Да я понимаю, девушки на такие штуки способны. Могут. — И вдруг спросил Михаила в упор: — А скажи: чем ты эту обидел? Прямо скажи, без вывертов.

Михаил на миг словно окаменел. Потом гордо поднялся из-за стола.

— Ага! Я обидел? Так на это я и вовсе отвечать вам не стану. Некогда мне, домой пора. Отоспится она — с ней поговорите.

Он взял со скамейки свой полушубок и стал одеваться. Баженова подбежала к нему.

— Уходишь?! Да ты в уме! После такого… И снова в ночь…

Цагеридзе пристукнул кулаком по столу, крикнул тоном приказа:

— Назад! А ну, сейчас же снять полушубок! Ге-рой!

Михаил посмотрел на него через плечо, свистнул:

— Фью! Направо марш! Смирно-о! Не выйдет. Отслужил я действительную. И мягко рукой отстранил Баженову. — Что, замерзну, думаешь? Не бойся! С Федосьей не замерз, а одного Мишку и вовсе сам черт не возьмет.

Он с нарочитой развязностью широко распахнул дверь и громко захлопнул ее за собой.

 

7

Утро наступило еще более морозное, чем прошедшая ночь. Не обогрело и к полудню. По-прежнему сеялись сверху мелкие льдистые блестки куржака, мерцали радужными огоньками. Как догорающие факелы, тускло светились в небе сразу три солнца — два ложных и одно настоящее. Таежные дали терялись в серой мгле. Ингутский перевал едва обозначался нерезкой, волнистой линией.

Зябко кутаясь в доху, Цагеридзе стоял на высоком крутом берегу Читаута. Река в изломанных пирамидах торосов, узкий длинный остров посреди нее в заросли густых тальников, мохнатых от инея, — все было завеяно, засыпано плотными сугробами снега.

Откосы берега, хотя и очень крутые, казались все же удобными для того, чтобы спуститься напрямую, без дороги, к реке. Цагеридзе потыкал палкой в хрусткую корочку снега, спросил стоящих рядом с ним Баженову и бухгалтера Василия Петровича.

— Можно туда? К миллиону.

Баженова сдернула рукавичку, подула в кулак.

— Что вы! Здесь? Никак нельзя.

Василий Петрович пнул ногой короткий обрубок бревна. Он, кувыркаясь, покатился вниз.

— Ежели этак вот, почему же нельзя? Ступай себе. Только зачем?

— Посмотреть, — сказал Цагеридзе.

— Посмотреть!.. Хрен один. Видимость одинакая. Что отсюдова, что и тама.

Голос у него был жесткий, резкий, говорил он отрывисто, коротко, словно диктовал распоряжение машинистке. Баженова поспешила смягчить слова бухгалтера. Объяснила:

— Крутизна. Осыпи сильные. Под снегом гальку не видно, а чуть ступи все поползет. Ну и там-то, внизу, действительно тоже ничего не поймете, все бревна с головой в лед вморожены, а поверху, сами глядите, вон какие сугробы наметаны.

— Да, но как же, не разобравшись заранее, где и что, мы станем спасать этот лес? — возразил Цагеридзе.

Василий Петрович передернул плечами, и неподвязанные наушники большой, собачьего меха шапки зашевелились, как крылья у птицы, готовящейся взлететь. Крупные обветренные губы дернулись в презрительной усмешке.

— Не спасать, а списать, — продиктовал он. И вдруг фыркнул, давясь коротким смехом: — Разница — буквочка! Одна только. Стоимость буквочки «и» мильён, буквочки «а» — два мильёна. Потому как в спасение надо вложить еще мильён. А все получится холера одна — весной унесет в море. Ну-тка! Еще глядеть будете? У меня крестец простуженный, мороз — стоять здесь не могу более.

Он повернулся и пошел к поселку, шмыгая большими подшитыми валенками, горбя спину, туго обтянутую ватной стеганкой. Вокруг шеи у него хомутом круглился толстенный, домашней вязки шерстяной шарф, весь, как и стеганка, в белых льдистых иголочках.

— Как все это нужно понимать, Мария? — спросил Цагеридзе, глядя вслед Василию Петровичу. Тот шел, прибавляя шагу, размахивая длинными руками в шубных рукавицах. — Вы можете мне объяснить?

— Вы все время спрашиваете! — Баженова дунула, и белое облачко пара повисло в воздухе.

— Когда человек чего-то не понимает, но очень хочет понять, он непременно спрашивает.

— Но почему вы спрашиваете меня?

— Я спрашиваю знающих. Если бы я сам все знал и понимал, я бы не спрашивал. Зачем знающему человеку спрашивать других? Вы мне вопросов не задаете, значит, вы все знаете. Вот я и прошу вас ответить.

— Николай Григорьевич, но вы… удивительный человек. Если вы будете так держаться со всеми, вас будут считать, ну… просто…

— Дураком?

— Ну… н-нет… Но каким-то… странным.

— Странным? Этого я не боюсь. Дураком — было бы хуже. Скажите, а чего мне стесняться своего незнания? Почему мне не спрашивать других? Разве лучше разыгрывать из себя мудреца, но делать глупости? Или зачем все время в разговоре уходить в сторону, как это делаете вы?

— Но я просто не знаю, что вам сказать!

— Не говорите только, что сейчас сильный мороз, — это уже сказал Василий Петрович. И потом, я сам вижу, как вы дрожите. Идемте в тепло. Ломать свои ноги, пусть даже одну деревянную, я не хочу и спускаться к реке не стану. Поверю бухгалтеру на слово, что буквочка «а» стоит вдвое дороже буквочки «и».

Он посторонился. Баженова пошла по следу, промятому в снежных сугробах Василием Петровичем. Оглянулась на ковыляющего за ней Цагеридзе. Он костыли свои оставил дома, ступал, опираясь только на толстую, с резиновым наконечником палку.

— Василий Петрович очень честный человек, — сказала Баженова через плечо. — А вы, наверно, от меня добивались о нем другого отзыва.

Цагеридзе с трудом поспевал за Баженовой. Переговариваться, спорить на ходу ему было трудно. Да, впрочем, пожалуй, и действительно так: Василий Петрович не понравился Цагеридзе с первого взгляда. Что скрывать? Настойчиво же спрашивая Баженову, он только хотел прочнее закрепить сложившуюся уверенность в том, что бухгалтер, по-видимому, одного поля ягода с прежним начальником. Рыхлое красное лицо, припухшие, отечные веки и нижняя губа, все время отвисающая и словно бы стремящаяся вывернуться наизнанку, разве это не признаки горького пьяницы?

Еще утром, когда Василий Петрович явился на квартиру к Баженовой и, назвав себя, попрекнул Цагеридзе — почему он не заехал прямо к нему, ждали ведь, — Цагеридзе подумал: да, кажется, ждали, и с бутылкой. Он спросил: «А почему вы меня ждали? Лучше было просто сказать Павлику, где приготовлена для меня квартира». Василий Петрович ответил: «Квартиры еще нет. Готовят. А ждал — как главное лицо. Это вы и я — оба». Вообще последнее было, конечно, верно, однако слушать это было неприятно. И в приложении к себе и к бухгалтеру. Главные лица! Цагеридзе не сдержался: «Вы — главное лицо! А в том, что лес заморожен, тоже главное?» Василий Петрович сказал равнодушно: «Нет. Стихийное бедствие. Форс-мажор. А финансы у меня всегда в порядке». Цагеридзе усомнился, как могут быть в порядке финансы, если во льду заморожено леса больше чем на миллион рублей. Василий Петрович снисходительно разъяснил, что надо уметь. Он не прибавил, что именно надо уметь. А Цагеридзе брезгливо подумал: «Жульничать, что ли?»

Так, отчужденные, взаимно не проникшись симпатией, они пошли и к реке. Впрочем, Василий Петрович сразу объявил, что это зряшное и чепуховое дело, но слишком упорствовать не стал. Цагеридзе не мог себе представить, как можно приступить к обязанностям начальника рейда не с самого главного. Ведь не бумажки же начать перелистывать в конторе! Баженова с ними пошла без приглашения, просто оделась и пошла. И это Цагеридзе понравилось. Понравилось ему и то, что ночью Баженова заботливо ухаживала за Феней, которая, сперва заснув ровно и глубоко, потом все время металась в постели, стонала и плакала. И хотя еще по-прежнему раздражало либо искусственно-ласковое, либо сдержанно-злое обращение Баженовой с матерью, в общем к этой не очень понятной женщине Цагеридзе все же чувствовал душевное расположение. С ней он мог бы говорить обо всем запросто, доверительно. К бухгалтеру же душа не лежала никак.

В контору вошли порознь. Цагеридзе — последним, значительно отстав от своих спутников. Он простучал заколеневшими на морозе валенками по некрашеному полу темного коридора, по сторонам которого виднелись картонные таблички «Расч. часть», «Произв. отдел», «Красн. уголок» («Ага, вот тут я и был вчера!»), миновал полукруглое окошко с дугообразной надписью над ним «Касса» и уперся в единственную покрашенную охрой дверь — «Нач. рейда», за которой железно пощелкивала пишущая машинка.

«Вот тут, должно быть, я, — подумал Цагеридзе, берясь за ручку двери. И, выходит, у меня даже есть секретарша, умеющая печатать на машинке».

Секретарша оказалась худенькой черноволосой девушкой с непомерно большими, как у цыганки, серьгами в ушах. Она била в клавиши редко, сильно, как-то очень высоко ставя плечи, и серьги болтались и постукивали ее по щекам. Цагеридзе готов был спросить: «Клавиши у машинки очень горячие?» Но это только мелькнула озорная мысль, а вслух он сказал:

— Здравствуйте! Я новый начальник. Николай Цагеридзе. Если я правильно понимаю, это мой кабинет?

Девушка не успела ответить, только вскинула удивленные, слегка раскосые глаза с длинными ресницами — неплотно прикрытая дверь кабинета распахнулась шире, показалась голова, закутанная, заверченная в шерстяной платок, а из глубины комнаты простуженный женский голос нетерпеливо спросил:

— Пришел?

И Цагеридзе сам не заметил, как оказался в кабинете, окруженный четырьмя женщинами, наперебой выкрикивающими язвительно и грубо:

— А мы не уйдем!

— Герасимов правильно сделал. Иди, иди туда, сам ломай дверь и выкидывай ребятишек!

— Не с этого начинаешь, начальник!

Цагеридзе пытался спросить, узнать, что случилось, почему он «не с того начинает», но без пользы: женщины слушать его не хотели; прежде чем стать способными слушать, они должны были вылить, до конца выплеснуть переполнявшую их горечь и злость. И когда Цагеридзе это понял, он спокойно отошел к печке, сбросил на пол доху, истекающую морозным дымком, и, прижавшись спиной к горячим кирпичам, блаженно ощущая, как сразу расслабли мускулы и легче стало дышать, приготовился слушать сам, внимательно и терпеливо.

Больше всех горячилась и выискивала самые колючие слова молодая высокая девушка, в которой больше по голосу, чем в лицо, Цагеридзе вдруг опознал вчерашнюю Женьку Ребезову. Так… Он теперь нарочито не сводил с нее глаз, сочувственно кивал ей головой и улыбался, пока не добился своего: девушка смешалась, сбавила голос, как-то беспорядочно передернула плечами и напоследок в полном отчаянии выкрикнула:

— Да разве он чего понимает!

Но Цагеридзе все понял. Речь шла о том, что кто-то (а по-видимому, он сам, Цагеридзе) в это утро отдал распоряжение коменданту освободить под квартиру начальника особнячок («котежок», как называла его Женька) из двух комнат с кухней. В одной комнате «котежа» жил с семьей из шести человек лоцман Герасимов, в другой, как в общежитии, помещались семь одиноких женщин и незамужних девушек, а на кухне — продавщица из орсовского ларька с подростком-сыном, тем самым Павликом, который ночью привез Цагеридзе. Пятнадцать человек должны были освободить особняк для одного, и не позднее, как к вечеру, а сами переселиться в другие и без того переполненные «котежи» и бараки. Труднее всего приходилось многосемейному Герасимову, никто не соглашался принять к себе в дом сразу шесть человек, и он поступил просто: оставил ребят в квартире, дверь снаружи замкнул большим висячим замком, а сам пошел на работу. «Кланяться, просить за себя я не стану, — хмуро сказал он, — как хочет „новый“, пусть так и делает. Посмотрим — как». Семеро женщин и девушек из второй комнаты могли бы, конечно, без особых сложностей, поодиночке расселиться в других общежитиях, но им не хотелось расставаться друг с другом — раз, а два — возмущало, что новый начальник решил прежде всяких других дел «оттяпать» себе целый домик, пусть даже когда-то, по генеральному плану, и построенный именно для этой цели. «Лопатин и тот соображал, что народу живется очень тесно!» Женька Ребезова взяла себе в подмогу еще трех женщин, поречистее, и ринулась в бой: «Разорвись он напополам, а в дом наш мы его не пустим…»

Теперь Женька Ребезова стояла растерянная. Все слова, все ее доводы и вся ярость иссякли, а Цагеридзе еще ничего не сказал, не ответил, стоял улыбаясь, и было непонятно, согласен он с ней или нет. Словно бы час целый сплеча рубила она топором дерево, а остановилась, глянула — на дереве даже никакой отметинки нет.

— Ну? — уже через силу, но по-прежнему угрожающе спросила она.

Цагеридзе скользнул взглядом по нештукатуренным, бревенчатым стенам кабинета, густо залепленным диаграммами, графиками и пожелтевшими от времени плакатами, призывающими соблюдать правила техники безопасности на сплаве, беречь лес от пожара и разводить кроликов. На подоконнике, как раз позади лопатинского кресла, сделанного грубо, по-плотницки, стоял коробчатый, из стекла, световой транспарант «Берегись автомобиля». Стол был завален бумагами, книгами, обрывками тросов, цепей, так что едва оставалось свободное место, чтобы поставить локти.

«Не отсюда ли, не с этого ли стола и начал замерзать во льду миллион?» — подумал Цагеридзе. Это его сейчас занимало больше всего. Но женщины нетерпеливо ждали ответа, и вслух он спросил:

— У девушки Жени сегодня выходной?

Женщины дружно, все враз, выкрикнули:

— Хоть не издевайся!

Цагеридзе слегка наклонил голову.

— Вы полагаете, делать это — только привилегия женщин? Я люблю, когда женщины поют песни, когда говорят слова красивые, как они сами, но мои уши вовсе не мусорные корзины. Я не знаю, кто и как их теперь вычистит. И не знаю, почему вам понравились именно мои уши. Сегодня среда, рабочий день. Надо работать.

Его перебили:

— Работать!.. Лов-ко!.. А жить где мы должны?

— Там, где живете. Если, конечно, вам нравится.

— Так, — вырвалось у Женьки.

— Так, — в тон ей сказал Цагеридзе. — Именно, на старом месте. Лучшего пока предложить не могу. А я узнаю у коменданта, когда и почему я распорядился выселить рабочих и занять для себя этот самый ваш «котежок».

Он выпроводил из кабинета сразу повеселевших и ласково-притихших женщин, позвал секретаршу.

— Простите, я не успел спросить, как вас зовут…

— Лидой, — торопливо сказала она. Ей, по-видимому, представилось, что новый начальник станет сейчас ее распекать за то, что она впустила женщин в его кабинет.

Но Цагеридзе обрадованно закричал:

— Чудесно! Лидочка… Точно так звали у нас в госпитале самую любимую сестру. Она умела делать уколы совершенно безболезненно. А головные боли лечила так: приложит тебе к горячему лбу свою прохладную руку, дунет в глаза, засмеется — и боли как не бывало. Лидочка… Ах, как мы все любили ее! Может быть, всеобщая любовь всегда сопутствует вашему имени?

Лида стеснительно заулыбалась, покраснела, глянула на свои пальцы, запачканные чернилами, как у первоклассницы, и завела руки за спину.

— Ну… я не знаю… — И повернула голову вбок. — Лопатин очень меня не любил.

— Да что вы! Почему?

Девушка покраснела еще сильнее, губы у нее дрогнули.

— Были… причины… К вам как, с докладом или без доклада люди будут входить?

Цагеридзе снял с подоконника транспарант «Берегись автомобиля», повертел его в руках.

— Предупреждение грозное… А как входили к Лопатину?

— Как попало.

Цагеридзе протянул транспарант Лиде.

— Сдайте, пожалуйста, на склад эту штуку. На автомобилях не позволяйте въезжать в кабинет. А пешеходы пусть входят сюда… не как попало, а свободно.

Лида приняла транспарант с таким видом, будто Цагеридзе сам въехал сейчас в свой кабинет на автомобиле.

— Но ведь это же стояло на окне просто так! — сказала она.

— О! Вы, я вижу, не любите шуток, — отозвался Цагеридзе. — Ничего не поделаешь, придется вам, Лидочка, привыкать к моим странностям. Я не могу жить скучно. Тогда очень болит моя деревянная нога. А сейчас у меня к вам еще две просьбы. Первая: не знаете ли вы, где мой чемодан? Я понимаю, такой вопрос не в мою пользу. Но… Мне кажется, вчера Павлик его куда-то занес, а куда — я не знаю.

— Вон стоит за диваном. Это я поставила. Павлик бросил его в коридоре.

— А-а! Спасибо за большую заботу. Вторая просьба: позовите Василия Петровича и, если можно, найдите, пожалуйста, коменданта.

Оставшись один, Цагеридзе стащил со стола обрывки цепей и тросов, бросил их в угол за шкаф и стал просматривать книги, бумаги. Они лежали тяжелыми, беспорядочными грудами. Нормативные справочники, расчетные таблицы по такелажу, уголовный кодекс, «Всадник без головы» Майн Рида, «Спутники» Веры Пановой, учебник гинекологии… Бумаги — наряды, квитанции, табеля, письма из треста, заявления рабочих — тоже смешались, помеченные текущим, прошлым и даже позапрошлым годами. Среди бумаг попадались измятые рецепты, конфетные бумажки и любительские фотокарточки, главным образом женские. Мелькнул листок из ученической тетрадки, на котором рукой первоклассника написанные выделялись слова обращения: «Дорогой папа!» Дальше читать Цагеридзе не стал.

«Говорили, что у Лопатина не было постоянной квартиры, — подумал он. Вот этот стол заменял ему, постоянную квартиру. Нехорошо вторгаться в тайны человека которого уже нет на свете. Но как, не вчитываясь и не вглядываясь, отделить здесь служебное, деловое от того, что принадлежало только ему, Лопатину?»

Тяжело ступая в своих подшитых валенках, вошел Василий Петрович. Шапки и стеганки на нем уже не было, а толстый шерстяной шарф по-прежнему висел хомутом вокруг шеи. В руке у него дымилась папироса.

— Вступаете? — спросил Василий Петрович, садясь на диван и движением головы показывая на груды бумаг.

— Нет, я вступил еще вчера, — сказал Цагеридзе. — И мы вместе с вами только что вернулись с берега реки, Василий Петрович, где, по-моему, уже работали.

— Работали, — согласился Василий Петрович, стряхивая пепел с папиросы прямо на пол. — Солдат спит, а служба идет. Докладываю. Согласно постановлению при вступлении полагается составлять акт приема-сдачи. Готовлю. Закон: все одно придется подписывать вам о приеме, хотя сдавать дела, известно, некому. Лопатин — словчил мужик.

Цагеридзе нахмурился.

— Мне не нравится, Василий Петрович, когда о мертвых говорят плохое. Тем более, когда говорят его близкие, если не товарищи, то сослуживцы.

— Вона куда, — развел руками Василий Петрович. — А я плохого про Лопатина, по нутру его, никогда и не скажу. Не имею. Шуток не понимаете?

— Н-да… Интересно, — сказал Цагеридзе. — Как раз почти такой вопрос я только что задавал Лидочке. Думаю, не стоит нам с вами глубже разбираться, что такое шутка. Давайте попробуем разобраться в другом.

И он стал рассказывать о своем недавнем разговоре с женщинами, которых выселяют из «котежа».

— Понимаете, они заявили, что сделать это коменданту приказал я. Но я никому ничего не приказывал, — закончил свой рассказ Цагеридзе, — я даже вообще не видел еще коменданта. Вы не поможете мне понять в этом деле что-нибудь? Как главному лицу. Я подумал, что это сделали вы. Тоже как главное лицо. Так или не так?

— И тянуть кота за хвост было нечего, — раздавливая докуренную папиросу о подошву валенка, ответил Василий Петрович. — Мой приказ. А бабы эти, черт-те что, всегда напутают. Суть не в них. Квартира тебе не нужна, что ли? Как Лопатину? Дело хозяйское. Но квартира, котеж начальника, имей, законная — по генплану. Баб слушать нечего. Лопатин не пользовался по своим причинам. А это вошло в умы. Конечно, выезжать из котежа теперь кому охота! Всюду тесно. А кто виноват? Финансы на жилстроительство нам были полностью спущены. Лимиты. Моя работа. Добился я. Остатки закрыты ввиду неиспользования. Остатки большие. Не развернули фронт работы. Как шло, так и брело. Упор на сплав, правильно — основное производство. Только ни тута ни тама не вышло. А Лопатин — несчастный. Раньше вверху не поняли, в человека не заглянули, а у него давно в сердце — живая рана. Тут еще мороз. Лез к чертям, под лед. Воспаление легких. Вот и сгорел. Парторг наш тоже с инфарктом — в больницу. Спрашиваю: будем далее хозяйство продолжать по-лопатински? Как бог даст?

Цагеридзе слушал бухгалтера молча. Он не понравился ему во время первой, утренней встречи. Еще больше не нравился он теперь, своими циничными и бахвальными рассуждениями, своим резким, жестким голосом и даже своим рыхлым красным лицом с крупной, тяжело отвисающей нижней губой. Хотелось в упор сказать ему: «Да что вы все по сторонам кружите? Вы главное лицо, бухгалтер! За все, что на рейде есть плохого, отвечаете и вы. Даже больше, чем Лопатин, который, по-видимому, в денежных делах не понимал ничего. И не готовьте себе мягкой подстилки — все равно я выдерну ее из-под вас». Но вспоминались укоризненно сказанные Баженовой слова: «Василий Петрович очень честный человек», и Цагеридзе старательно сдерживался.

А Василий Петрович между тем с прежней категоричностью в голосе разъяснил, что решение Цагеридзе отказаться от положенной ему квартиры — и глупое, и смешное, и вредное. Тогда так и пойдет дальше. Надо будет отказаться и от премиальных, и от разъездной лошади, а потом, чего доброго, и от зарплаты. При этом Василий Петрович выразительно посмотрел на левую ногу Цагеридзе.

— Да на кой хрен это все я тебе говорю! — вдруг оборвал он себя. — У меня своя работа. Баланс. За начальника мне теперь ворочать мозгами не надо. Вопросов ко мне более нет никаких?

Было видно, что новый начальник ему тоже не понравился. Цагеридзе это понял и в душе даже обрадовался — это давало свободу, так сказать, к взаимности. Но он спокойно поднялся, приблизился к бухгалтеру и доверительно тронул его за рукав.

— Есть вопрос. Вы тут положение с жильем знаете лучше меня. Если совсем в расчет не брать этот «котеж», где я могу поселиться?

Толстая нижняя губа у Василия Петровича весело приподнялась и вновь упала.

— Кросворт? — спросил он. — Отгадать, которым словом «котеж» заменить можно? Пять буквочек, на «к» начинается… Хитер, начальник! Люблю кросворты. Только нету такого слова. На пять буквочек. Есть короче. И с другой буквочки. Слева направо, справа налево читается одинаково.

— Я вас спрашиваю совершенно серьезно, — сказал Цагеридзе.

— А серьезно — как Лопатин. По тем же адресам. Примут. Не то — пробуй с Баженовой. Лопатин до нее не дошел. Хорошо! Собственный дом, просторно, старуха блины печет. Чем не теща? Либо в барак поселяйся, к парням в общежитие — седьмым на койку. Без скрыпу никакого другого жилья не взять. Нету.

— Понятно. Большое спасибо.

— Могу взять и я. К себе. Пойдут разговоры…

— Спасибо.

— Сообрази. Узел, связь: начальник — бухгалтер.

— Понимаю.

— В том и дело. Но ежели хочешь — могу. А лучше пробуй с Баженовой. Он удалился.

Цагеридзе несколько минут помедлил в раздумье и вышел в приемную. Лида по-прежнему сидела за машинкой, так же старательно выискивала нужные клавиши и ударяла в них отрывисто, коротко, словно боясь обжечь пальцы.

— Лидочка, вот что: вызывать коменданта не нужно. Все прекрасно решилось и без него. Увидите коменданта — передайте: с квартирой Цагеридзе уже устроился. Я буду жить пока здесь, у себя в кабинете. Спать на диване. Доха у меня превосходная. Притом хозяйка дома строгая, шуток не любит, не позволит проспать.

Девушка испуганно подняла голову. Рука у нее упала куда-то совсем не на клавиши, и каретка у машинки свободно и быстро покатилась влево. Тоненько ударил сигнальный звонок.

— Жить здесь? — волнуясь, переспросила она. — Здесь?.. Нет… Тогда… нет, тогда я никак не согласная… Тогда переведите меня на какую хотите работу… Или совсем увольте меня…

И она словно окаменела, тоскливым взглядом уставилась в оплывшее ледяными натеками окно.

 

8

Максим, наверно, в сотый раз осторожно разматывал повязку на больной руке, легонько к ней прикладывался щекой и с особым оттенком какого-то внутреннего удовлетворения бормотал:

— Вот, понимаешь…

Михаил сидел за столом и набивал патроны. Приставив указательный палец к носу, он соображал, сколько из них зарядить дробью на белку или рябчика, сколько картечью на крупную птицу, а может быть, и на косулю, и сколько жаканами, черт его знает на кого. Хотя и зима, но тайга все-таки, а на ловца и зверь бежит.

Михаилу спалось и виделось найти медвежью берлогу, да как-нибудь так, чтобы тут же поднять зверя одному и завалить его, ни с кем не деля охотничьей славы. Бывает же, по рассказам, сплошь и рядом такое: встреча с медведем один на один. Михаил ни капельки не сомневался, что при любых обстоятельствах и медведя он срежет первым же выстрелом.

Служа в армии, Михаил стрелял неважно. Здесь, на Ингуте, он словно преобразился — на тридцать шагов стал без промаха попадать жаканом в консервную банку. И объяснял: «Это, Макся, закон природы. Не помню точно, Ньютон, кажется, тоже в школе учился на двойки, а потом всемирное тяготение открыл. Жизнь, она, брат, каждому образования добавляет».

— Вот, понимаешь… — Максим в сотый раз любовался своей заживающей рукой со следами двух хирургических разрезов и в сотый же раз повторял, что дело могло бы запахнуть кислым, если бы он не сходил в медицинский пункт Читаутского рейда. — Ведь не простой нарыв оказался. Абс-цесс. Понимаешь?

Михаил пожимал плечами.

— Правильно. А я тебе, дураку, разве еще сразу не говорил — с микробами не шути?

Максим эти слова Михаила пропускал мимо ушей.

— Могла бы, понимаешь, получиться флегмона…

— И гангрена.

— …и гангрена. Так и она мне сказала.

— Может, еще и полное заражение крови. Как это — сепсис?

— Может, и сепсис. А когда, понимаешь, резать она замахнулась, ножичек у нее…

— Ланцет.

— …ланцет у нее вот такой, блестит да еще прямо из кипятка вынутый, горячущий. Спрашивает: «Хотите, укол вам сделаю? Заморожу». Понимаешь, чтобы без боли. А я говорю: «Спасибо, не надо, я и так никогда никакой боли не чувствую». Ну ведь стыдно же было просить: уколите. А кы-ак полоснула она этим самым раскаленным ланцетом по руке, да второй раз, на глубину до самого сердца — кровища, дрянь всякая брызнула… Ну, понимаешь, я и… промок…

Михаил хохотал, громко, раскатисто.

— Ой, Макся, позор какой!

— А она не заметила, говорит: «Ничего, ничего, вы еще как мужчина держитесь. Другие так, случается, в обморок падают». Зато сейчас, гляди, какая рука! Эх, все-таки здорово наша медицина работает!

Мороз в эти дни сдал, окна оттаяли, только по самому низу лоснились толстые ледяные наплывы. Сквозь осветлевшие стекла теперь было видно, как бродят по тайге высокие белые тени — дул несильный, порывистый ветер, встряхивал вершины деревьев, и снежная крупа косо летела на землю. Наледь на Ингуте застыла, закрепла, машины к Читаутскому рейду пошли напрямую. Михаилу, одному, работы на дороге хватало по горло. Работал он вообще всегда с охотой. Но теперь возвращался домой какой-то раздраженный, ворчливый. А когда Максим, измученный нестерпимой болью в руке, выждав начало оттепели, отправился в медпункт Читаутского рейда и оттуда вернулся радужно повеселевшим, к Михаилу стало и вовсе не подступиться. Он все время старался так или иначе поддеть Максима, выставить его в смешном виде, чтобы самому же потом вволю и похохотать над ним. Максим, приспосабливаясь к новому повороту в поведении Михаила, охотно балаганил и клепал на себя, только бы поднять настроение друга. Но делал все это вслепую, жертвенно, не догадываясь о причине резкой перемены к нему Михаила. А догадаться бы можно. Максим побывал на рейде, и Михаила сверлило желание узнать, что там с Федосьей. Но прямо спросить он никак не мог, язык почему-то не поворачивался. А Максим, конечно, знал. Но не рассказывал.

С той ночи, когда Михаил, дотащив до места закоченевшую Феню, вернулся обратно в свой домик, перебредя дымящийся наледью Ингут, пришел на негнущихся, как ледяные столбы, ногах и с обмороженными щеками, он не хотел даже и заводить разговор с Максимом об их негаданной гостье.

— Иди к черту со своей Федосьей! — заорал он на Максима, когда тот попытался расспросить, где и как нашел ее в лесу Михаил и почему вернулся только под самое утро и весь во льду. — Дура она сто раз! Идиотка! Черта ей лысого сделается! Дрыхнет сейчас на теплой перине, а я вот… — Он стоял у докрасна раскалившейся печки и поленом разбивал на штанах ледяной панцирь. В общем, Макся, пойдет если когда-нибудь еще здесь эта Федосья, таким вот поленом ноги ей переломаю, а тебя — пустишь ее снова ночевать — вытащу, голой мякотью в Ингут посажу и буду держать, пока в наледь не вмерзнешь.

— Да ты хоть объяс…

— Конец!

— Ты скажи только…

— Поленом по башке захотел?!

Максим плюнул и пошел спать.

Теперь Михаил бесился, сам изнемогая от желания что-нибудь узнать о Фене — Федосье. Но в открытую спрашивать Максима не хотел и не мог. Максим же, помня грозный приказ Михаила, помалкивал.

А рассказать бы он мог многое.

Он побывал на квартире у самой Фени и довольно долго разговаривал. Феня лежала, вся огороженная подушками. Щеки, багровые, распухшие, делали странно широким и плоским ее лицо, блестевшее от аптечных мазей, сменивших теперь гусиный жир. Девушку лихорадило, она то и дело подтягивала к подбородку ватное одеяло, перехватывая его забинтованными руками. Максима она сразу узнала и очень ему обрадовалась. Максим поздоровался, спросил, как она себя чувствует, и предупредил: если ей больно или запрещено разговаривать, пусть молчит, он скажет ей то, что ему необходимо, и уйдет. Феня запротестовала: мало ли что больно! Больно, конечно, но говорить она может и хочет. Сказала, что чувствует себя лучше и что ей стыдно теперь, как по-глупому все тогда получилось. Максим великодушно взял всю вину на себя, доказал, что вполне мог бы вовремя остановить Михаила, но вот как-то так… А в общем, Феня поступила очень правильно, и он сам бы… Только нельзя же было в такой мороз… Феня спросила: «Мне следовало подождать оттепели?..» Нет, не оттепели, а… Словом, если она хочет, Максим притащит Мишку сюда и заставит его просить прощенья. Но сначала пусть она скажет, что хотя на него, на Максима, действительно нет у нее нисколько обиды…

Феня больше не перебивала, лежала тихо, слушала молча, и Максим, поощренный этим, как-то незаметно для себя и, во всяком случае, осознанно не желая за счет Михаила выставлять напоказ свои достоинства, стал открывать Фене одну за другой дурные черты в характере Михаила, такие черты, которых у него самого, у Максима, не было. И тогда Феня вдруг подняла руку.

— Зачем вы так на него? — спросила. — Он хороший.

У Максима загорелись уши. Что же это выходит: он продает своего друга?

— Да-а, Мишка очень хороший! — мужественно сказал он. — Вы меня, Фенечка, просто неправильно поняли.

Мог бы обо всем этом по-дружески рассказать Максим Михаилу? Мог бы. Но как рассказывать, если Михаила это совсем не интересует, больше того — злит, а Максиму больно отдавать Фенино имя для грубой издевки! К этому даже и дружба уже не обязывает.

И Максим держал себя так, словно вовсе и не заходил проведать Феню.

И это было, пожалуй, первое в его жизни, что он утаил от Михаила.

Зато с подробностями, каких, может быть, в действительности и не было, разрисовал, как познакомился с новым начальником рейда. Впрочем, тоже умолчав об одной лишь подробности: с Цагеридзе он встретился на квартире Баженовой. Тот вошел, когда Максим уже прощался с Феней.

— Понимаешь, — так изобразил Максим эту свою встречу, — уже совсем собираюсь я уходить из… этого… ну, медпункта. Вдруг появляется высокий, черный и малость прихрамывает. Грузин. «Здравствуйте!» «Здравствуйте!» Понимаешь: новый начальник, вместо Лопатина. Дальше такой разговор: кто я, откуда? Ну, я ему — всю нашу полную биографию. Удивляется. «А вот именно, — говорю я, — добровольно поехали в самую глушь». Он головой качает, говорит: «Здесь, насколько я географию знаю, вовсе не самая глушь. В Сибири бывают места куда глуше — пятьсот километров пройдешь, рассказывают, и человека не встретишь. Только во имя чего вам бы даже и в такие места было ехать? Со страхом бороться? Вот, дескать, вокруг тайга дикая, звери всякие, пурга, мороз, а мы — герои, живем вдвоем и ничего не боимся? Одного, говорит, — такого героя как раз недавно я видел — даже сам черт его не берет». Я ему говорю: правильно рассуждаете, точно так и мы с Мишкой решали. Он говорит: «А меня бабушка бороться со страхом заставляла иначе. Посадит, замкнет одного в темной комнате, ночью, и велит на ощупь искать чертей, за хвост их ловить. Результат одинаковый. Но для государства таким способом трусишек от страха лечить дешевле, выгоднее, чем по комсомольским путевкам в тайгу везти». Ну, я тут было поднялся. Говорю: «Это оскорбительно. Насчет страха — шуточки. Мы поехали, чтобы Сибирь осваивать, поехали на передовую линию, где труднее». А он: «Передовая линия не всегда там, где глуше, и труднее тоже не обязательно там, где глуше. Во всяком случае, на нашем рейде, раз вы сюда приехали, передовая вовсе не на Ингуте, а скорее тут, где заморожен во льду миллион. Этот миллион обязательно вытащить нужно, и это похитрее, чем подстрелить рябчика». Я ему говорю: «Вообще верно. Но как понимать: это намек, чтобы мы с Ингута сюда переехали?» Он говорит: «Начальники не намекают, а приказывают. Я приказывать не хочу». Говорю: «Так ни я, ни Мишка — оба мы никакой специальности не имеем». Он: «Я, между прочим, тоже ничего не умею, а вот начальником даже назначили». Смеется. Зубы у него белые-белые. Говорит: «Не приказ, а совет — подумайте». Я говорю: «Ладно, подумаем, сразу сказать ничего не могу, нас ведь двое, а голова у двоих одна…»

— Стоп! — заорал Михаил. — Вот не знал я. Выходит, ты без головы, Макся?

— Ну… я же в переносном смысле… я имел в виду — общая… Понимаешь, мысль общая, единая. Как, будем думать?

— Думать, Макся, всегда нужно. Полезно.

И теперь, в сотый раз любуясь багровой, с синеватым отливом, блестящей кожей на больной руке, Максим тоже, наверно, в сотый раз, завел свой разговор:

— Давай все-таки думать, Мишка. А?

Михаил, как солдатиков, расставил патроны. Сперва в одну шеренгу, потом перестроил, так сказать, повзводно: мелкую дробь, крупную дробь, картечь, жаканы.

Он не спешил отвечать, но по лицу его было видно, что разговор этот вообще ему нравится и только, может быть, жаль — не сам Михаил его начинает.

— Думать… Не думать, Макся, а все заново взвешивать, — наконец медленно проговорил он и втолкнул последний жакан в последний патрон. Думано было, брат, еще когда мы с тобой комсомольские путевки получали. Не такая разве и тогда уже была у нас с тобой «общая мысль» — работать там, где интересней и где труднее?

— Раньше всего, где нужнее, — добавил Максим.

— Надо слушать. С этого я и начал — где нужнее. Стало быть, все уже было думано? Было! А взвешивать, согласен, давай. На весах у нас Ингут и сам рейд Читаутский. Начинаем. Первое: где интересней?

— Для меня — на рейде, — без колебаний сказал Максим.

Михаил поутюжил пальцами свой длинный нос, подергал его за кончик, словно проверяя — нельзя ли вытянуть еще немного.

— Ну-у… Это, брат, называется чистой эмпирикой. Я — за движения души, но все-таки чтобы и не против логики. Поэтому выкладывай доказательства. Чем интересней?

Если бы такой вопрос Максиму задал гипнотизер, погрузив предварительно в сон и совершенно выключив его волю, Максим, вероятно, ответил бы: «На рейде — Феня. Этим и интересней». Михаилу он так ответить не мог. И не потому, что хотел бы скрыть от него это в действительности больше всего манящее обстоятельство. Просто он сам не считал его главным, во всяком случае — главным, подлежащим, по требованию Михаила, логическому обоснованию. И начал загибать пальцы на здоровой руке.

— Народу там больше. Будут друзья. Общение, разговоры.

— Раз, — сказал Михаил. — Малоубедительно. Здесь мы тоже не робинзоны… Людей видим. Говорить не разучимся. Зато на Ингуте мы среди первозданной природы. А на Читауте все уже вытоптано. Дальше?

— На рейд из Покукуя каждую неделю привозят кинокартины, а радиоприемники имеются почти в каждом доме.

— Два, — сказал Михаил. — Не годится. Быть среди живой природы лучше, чем видеть ее на экране, плоскую и серую. Попереживать над судьбой человеческой? Пожалуйста, бери на рейде в библиотеке книги, приноси сюда, читай и переживай. В кино, раз в неделю, и отсюда на рейд сбегать можно. А радио — ну, давай купим! Деньги же есть. Дальше?

— Там чему-нибудь нас выучат, а здесь — чему? Так и Цагеридзе сказал. А я бы, например, с удовольствием — мотористом на катер. Здесь, как ни считай, мы с тобой чернорабочие.

— Разнорабочие. — поправил Михаил, — черной работы не существует и белой тоже. Любая работа — труд. А работа, которая никаких знаний не требует, та — «разная». Но мотористом на катер, прямо сказать, и я бы не прочь. Может, тебе лучше бы в рулевые?

— Ну, там разберемся, — миролюбиво проговорил Максим. — А на катере, понимаешь, плоты отводить, буксировать илимки с грузом… Главное производство! Река. Тайга. Воздух. Солнце. И, понимаешь, настоящая рабочая специальность.

— Ладно, я в рулевые пойду, — сказал Михаил, словно для этого не хватало только его согласия. — Рулевой на катере, иными словами, — капитан корабля. — И спохватился: — Давай еще доказательства.

— Все. Больше нет. Подсчитываем очки. Из трех предложенных доказательств я принял три, ты — одно. Не приняли: я нуль, ты — два. Складываем все это вместе, в одну душу. Получается, плюсов четыре, минусов два. Так?

— Математика, конечно, тут не годится, но, скажем, так, — не очень охотно, а все же подтвердил Михаил. — Пошли дальше. Доказывай теперь, где труднее.

И Максим опять обосновал три своих доказательства и снова набрал четыре плюса и два минуса. Плюсов могло бы оказаться и больше, если бы Максим сумел убедить Михаила в том, что работа моториста в общем труднее, чем работа «смотрителей дорог». Михаил упрямо повторял, что Максим путает два понятия трудность и интересность и что работа моториста попросту интереснее, а не труднее. Он щупал свои бицепсы и кричал: «Кому больше они нужны — рабочему на дорогах или мотористу?» Максим протестовал: «Не меряй трудности только на силу рук. Голова! Голове где труднее?» И Михаил резал его под самый корень: «Голове труднее всего спорить с тобой, Макся».

Вопрос «где нужнее» рассмотрен был почти при полном обоюдном согласии. Только одно очко было засчитано «против». Если перебираться на рейд с прицелом работать на катере, так не нужнее ли они пока здесь, при дороге? До лета еще далеко, а возят лес каждый день. Максим, ссылаясь на Цагеридзе, правда, пытался доказывать, что вырубить и вытащить изо льда замороженных бревен на миллион рублей — дело никак не менее нужное, чем вывозка к реке леса, подсобного для сплавных нужд, но Михаил и тут его смял: «Разве может государство рассчитывать на то, что уже, считай, пропало, и на второе место ставить нормальный план сплава! Надо, Макся, мыслить, а не просто красивые слова говорить».

Они еще поспорили по пустякам, но в главном договорились: конечно, если все брать относительно, так передовая линия трудового фронта проходит все же намного ближе к самому Читаутскому рейду, чем к лесовозной дороге через Ингут. Стало быть, и можно и должно переехать на рейд.

— Помнишь, Макся, у Николая Островского: «…жизнь человеку дается один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…» Может, Макся, мы с тобой ошиблись с самого начала — не поехали на целину, или на Братскую ГЭС, или куда-нибудь на еще большую стройку. Может, там и вернее сошлись бы все наши три «где» — где труднее, где нужнее и где интереснее. Но порхать, как мотыльки, от одного огонька к другому мы не должны. Приехали сюда — точка! Надо сперва здесь по-настоящему проверить все свои три «где», а там уже решать — по нашим ли, Макся, с тобой умишкам и всему прочему ехать еще куда-то. Оно ведь и на Братской ГЭС можно так, как мы сейчас, дороги только чистить. Первый класс рабочей жизни мы с тобой, давай считать, закончили, подаем заявления во второй класс — на специальности рулевых, мотористов. — Михаил костяшками пальцев постучал по столу, сгреб, свалил в одну кучу все расставленные было, как солдатики, патроны, сдвинул туда же банки с порохом, с дробью, выбежал на середину избы, крутанулся на одной ноге. — Э-эх, черт! — и давай пинать, гонять по полу валенки, сброшенные Максимом возле печки. — Макся, а ведь жаль будет все-таки уходить отсюда! Хорошо здесь жилось! Там на рейде, к примеру, так же не поохотишься. И вообще там — полтайги только. Если не четверть.

— До Ингута от рейда по прямой десять километров всего, — заметил Максим. — Два часа легкого ходу.

— И дисциплина там, что ли, такая будет, как здесь?

Максим что-то хотел сказать, возразить, — Михаил заорал на него:

— Молчи! Сам я всего не понимаю, что ли? Ты резиновый. Тебя надави, отпусти, и ты опять как был. А я стекло. Лишнего нажми — сломаюсь, черкани алмазом — навсегда царапина останется.

— А ты знаешь, — вдруг обозлясь, закричал и Максим, — а ты знаешь, что ты после той ночи, как у нас ночевала… ты стал не стекло, а пустая железная бочка! Из-под бензину. Чуть дотронься — и загремит! А зажги спичку около — разорвется, как мина. И еще ты стал…

Михаил ухватил его одной рукой за пояс, другой — под коленки, подержал на весу и легко кинул на кровать. Сам навалился грудью на грудь, зажал круглые Максимовы щеки между своими жесткими ладонями.

— Макся, гляди мне в глаза. Я все понимаю. Ежели в нашу с тобой мужскую дружбу какая-нибудь там Федосья войдет и расколет нас, разделит — ударь меня в лицо. И больше после этого мы друг друга не знаем. Понял? Можешь сейчас ты меня ударить? Ну! Бей! — и сразу отвалился от Максима, посадил его на кровать. — Бей, говорю! Можешь?

— Н-нет… Уйди ты… Не могу… Ну тебя, — промычал Максим. Он совершенно обалдел от встряски.

— Не можешь? То-то же! — Михаил грубовато засмеялся. — Макся, а ведь ничего на свете нет лучше дружбы. Ну, давай, черт, свою руку! А Федосьи всякие — да гори они синим огнем!

 

9

Цагеридзе стоял у окна. Глядел, как бродят по тайге косматые снежные тени, то широко заслоняя собой даже самые ближние к конторе деревья, то, словно бы скрутившись в толстые тугие жгуты, уходят куда-то вглубь, в лесную чащобу, а вслед за ними устало волочатся понизу метельные хвосты поземки.

Четвертый день с тех пор, как ослабли морозы, дует и дует ветер, гонит и гонит над лесом седые грузные тучи, все окрест засыпает снежной крупой, а на затишных опушках, у заборов, в стороне от него Полюс магнитный; еще подальше, в сторону Боже, боже, сколько снегу повсюду! А сколько его выпадет еще до весны?

Красноярск — город метельный и снежный. Но что красноярские снега и метели в сравнении с этим? На Севере, где в узел сходятся меридианы, есть Полюс географический; чуть в стороне от него Полюс магнитный; еще подальше, в сторону ледяного моря Бофора, Полюс недоступности; среди Яно-Оймяконских нагорий, в долине Индигирки, Полюс холода; а здесь вот, в читаутской тайге, наверно, Полюс снега. Да-а… А под невообразимыми толщами снега, где-то во льду заморожен народный миллион, спасти который дело чести и совести его, Цагеридзе. И он смотрел и думал: зима уже на самом перевале, дни текут и текут, а что им предпринято для спасения леса? Реального пока ничего ровным счетом. Как подступиться к ледяному кладу?

Он восстановил в памяти разговоры в тресте при его назначении сюда. В целом они сводились к тому, что сплав по сибирским рекам, увы, дело, во многом зависящее от стихии. Ну, что действительно прикажете делать, если в верхних малых притоках Читаута с весны не оказалось в достатке воды? Если с грехом пополам и ценой огромных и честных усилий весь лес из этих притоков выгнали только во второй половине лета. А тут пошло: то бешеный подъем воды в самом Читауте, то резкий спад, при котором плывущие по реке бревна затягивает в мелкие глухие протоки, осаживает на отмелях и приверхах островов, бесконечной лентой выстилает в прибрежных кустарниках.

До поздней осени, до самой крайней возможности шли люди с зачисткой «хвостов», вытаскивали, выводили замытые илом бревна из мелких проток, рубили кусты и высвобождали завязший в них отменный длинномерный лес, катили его по песчаным отмелям вручную, стяжками — иначе как? — иногда добрых три сотни метров до глубокой воды, и тут вдруг ударил мороз, начались сразу снежные вьюги, по реке поползла густая зеленая шуга. И все вместе — бревна и жесткая ледяная каша — загромоздили собою не снятую запань, забили протоку до самого дна. Еще день-другой, и все спаялось, окостенело, превратилось в сплошной панцирь. Новым снегопадом засыпало, заровняло все шероховатости в запани, хоть на тройках катайся, скачи по ней. Сколько оказалось в ледяном плену бревен? Кто знает! Сплавная арифметика всегда очень проста. Известно точное количество леса, сброшенного с берегов в реку, известно, сколько его связано в запани в плоты, известно, что на отмелях, в кустах и мелких протоках «хвостов» как будто не оказалось, стало быть, вся разница — либо «утоп», либо аварийный вынос из запани, либо, наконец, остаток леса в самой запани. Считали, считали, прибрасывали разные потери по самым высшим нормам и определили: на рейде во льду заморожено примерно двадцать восемь тысяч кубометров.

Особо тогда поговорили в тресте: кто виновен? Лопатин? Нет, со всей решительностью этого нельзя сказать. Выпивал он изрядно, это верно. Но кто из сплавщиков не пьет? Начальником рейда Лопатин работал восемь лет, и результаты по осени даже в еще более трудные годы всегда были хорошими. Такая страшная беда оказалась для него и первой и последней в жизни. Не надо все валить на мертвого, хотят иногда кой-кто это и любит делать. Виновна природа. В отчетах по сплаву есть специальная графа: «потери от стихийных бедствий». Если выручить замороженный в запани лес не удастся весной, после ледохода придется списать его по этой графе. Напутствуя Цагеридзе, так и сказали: «Принимайте дела и посмотрите на месте, можно ли что-нибудь сделать. Вы молодой специалист, а молодость щедра на выдумки. Представьте свои соображения, расчеты. Будем решать. Но вообще-то, что с возу упало, то пропало. А вы главным образом думайте о будущем новом сплаве, не подкачайте с подготовительными работами. Это будет большой сплав, лесу нынче в верховьях Читаута готовится много. Имейте еще в виду, что пока вам придется работать без главного инженера, одному за двоих. Нету. Пока подбросить вам некого. Разве что летом, тоже кого-нибудь из молодежи, из нового выпуска».

И вот сегодня с утра целый день он здесь, на рейде, разговаривал с людьми. Можно было бы это назвать производственным совещанием. Баженова, как плановик и как председатель месткома, настаивала так и записать в протокол, Цагеридзе сказал: «Не надо никак называть этот первый наш разговор. И пусть он будет без протокола. Пусть всякий говорит, что хочет и о чем хочет».

Народу набилось битком, красный уголок полнешенек. Говорили о разном: о нехватке жилья, о том, что в поселке безобразно обстоит дело с электрическим освещением, о столовой, где холодно и грязно… Важный и нужный разговор. А больше всего — правильно! — говорили о главном, о замороженном лесе. Поговорить об этом, наверно, хотелось всем до единого, но Женька Ребезова подняла крик: «Довольно! Все ясно!» Пожалуй, она была права. Самое существенное было сказано твердо: спасти лес можно. Вопрос — какой ценой?

Василий Петрович опять издевательски повторял о «мильёне», который обойдется государству в два «мильёна». Говорил, что даже на войне никогда не пожертвуют полком, чтобы спасти одну роту, хотя там идет речь о живых душах, а здесь всего лишь о бревнах, о лесе, которого в Сибири пожарами уничтожается в тыщу раз больше, чем люди заготавливают в дело. «Ежели мы лес этот выручим, а затратим на него вдвое более, чем сам он стоит, — закончил он свою речь, — я по обязанности весь матерьял передам прокурору».

Высокий, сухощавый, со старчески западающими глазами, лоцман Герасимов задиристо ему возразил: «Прокурор, он гоже не черт, это чертом нас раньше пугали. На сплаве без риску нельзя, на сплаве риск кругом. Поплывешь — вдруг на мель плот посадишь. Или в порогах его разобьет. Валяй тогда за всякий раз тащи Кузьму Герасимова к прокурору, тащи за то, что он, дурак седой, не рассчитал внезапного ветра, не разглядел за пять километров ходовую струю, не убил моториста на катере за то, что он вовремя головку у плота не сумел „отработать“. По видимости, Кузьме Герасимову с юношества надо было в контору идти, прибыля подсчитывать, а начальникам рейдов — велеть заготовленный лес вовсе в реку не скатывать, чтобы с ним, сволочным, в пути на воде грех какой не случился. А насчет того примера, что в Сибири на корню зазря много лесу горит, — нам подсовывать это нечего. Добрый хозяин по расточителю никогда не равняется, и ежели к сотням тысяч кубов леса, погоревшего на корню, мы прибавим еще свои двадцать восемь тысяч кубов, обработанные руками человеческими, — нам это будет только в позор. Лес надо выручать, и никаких гвоздей. А прибыля станем после подсчитывать. Не спасем лес — стало быть, просто у государства в хозяйстве, в работе его окажется меньше, где-то какой-то план от этого тоже не выполнится».

Вот все время вокруг этих двух тяжелых глыбистых мнений, собственно, и бурлил весь горячий сегодняшний разговор. И все казалось в нем стоящим и справедливым, доводы и той и другой стороны. Одного лишь начисто не принимала душа Цагеридзе — это отказа от попытки спасти замороженный лес. В его сознании этот лес неотступно рисовался то фантастическим железнодорожным составом в пятьсот — шестьсот груженых платформ, то целыми улицами новеньких домов в рабочем поселке, то миллионами экземпляров книг, то кипами нежного, переливчатого, вискозного шелка. Двадцать восемь тысяч кубометров!.. Если бревна положить впритык одно вслед за другим, получится «ожерелье» длиной примерно в триста километров. Если эти бревна распилить на доски…

Он слушал, что говорили рабочие, а сам на листе бумаги рисовал замысловатые геометрические фигуры и между этим занятием считал, считал, карандашом прибрасывал на разные лады, что можно сделать еще из двадцати восьми тысяч кубометров отличного сибирского леса. Он стал просто одержим этой мыслью. И раньше еще, чем Женька выкрикнула: «Довольно! Все ясно!» ему самому уже хотелось подняться и сказать: «Не надо больше спорить. Давайте будем работать. Беда лишь, я не знаю главного — каким способом должны мы спасать лес». Но тут, после Женькиного выкрика, как-то сразу все смешалось и перепуталось, люди повставали со своих мест, зашумели совсем уж в полные голоса, и самому Цагеридзе так и не удалось ничего сказать. Обижаться было нельзя: сам заявил, что это не производственное совещание и решений никаких приниматься не будет. А поговорить — поговорили. Теперь, начальник, думай.

И вот Цагеридзе стоял у окна и думал. Решений могут быть десятки, а правильных из них два или три, и лишь одно — самое лучшее. Какое именно? Сегодняшний большой разговор был очень полезен. Но отвечать за все придется только ему одному. И подписывать приказ всего двумя словами: Николай Цагеридзе…

А все-таки хотя немного и смешно, а как хорошо жилось в детстве, когда можно было попросить совета у бабушки! Есть всегда что-то особенное в совете очень дорогого тебе человека. Пусть он не знает дела, зато он знает тебя, он знает, как снять с твоей души сомнения, укрепить веру в успех. А разве это мало, разве это меньше, чем совет знающего дело, но не знающего тебя человека? С кем здесь посоветоваться так, как со своей бабушкой?

Вошла Лида, кутаясь в серый вязаный платок. Поглядывая немного исподлобья на Цагеридзе, спросила:

— Мне можно отлучиться по личному делу, Николай Григорьевич?

Занятый своими мыслями, он почти механически проговорил:

— А куда?

Лида наклонила голову к плечу, закачались ее большие круглые серьги.

— Да так… Совсем по личному делу… — уклончиво сказала она. И вдруг, в порыве откровенности, добавила: — В магазин. Из Покукуя, с базы привезли туфли. Та-кие туфли!.. Восемь пар всего. Расхватают сразу. Знаете, красный шеврет, спереди вроде решеточкой и золотая пряжка сбоку. Каблучок не шибко высокий, но все же узенький. Вам нравятся такие?

У каждого своя забота: у Цагеридзе замороженный во льду миллион, у Лидочки — красные с золотой пряжкой туфли. Лес из запани может унести весенним ледоходом, туфли, если прозевать, могут расхватать другие. Все нужно делать вовремя. Нравятся ли ему красные туфли с решеточкой и золотой пряжкой, да еще на узеньком каблучке? Ни разу в жизни не задавал он себе подобного вопроса! Но девушке нужен совет, одобрение принятого ею решения.

— Мне больше всего на свете нравятся такие туфли, — сказал он. — Не упустите случая, Лидочка. Бегите скорее. Деньги у вас есть? Хотите, я пойду вместе с вами и помогу вам выбрать самые лучшие?

Он это сказал и тут же понял, что, как и в первый день своего появления здесь, он снова нанес нечаянную обиду девушке, заставил ее вспыхнуть гневным румянцем. Цагеридзе вдруг вспомнилось, что, разбирая залежи бумаг и всякого хлама в тумбах письменного стола Лопатина, он наткнулся на измятую, словно бы в злости скрученную, пустую коробочку из-под модельной дамской обуви. Не Лидочке ли предназначался этот подарок, а потом, получив отповедь, Лопатин отдал его какой-то другой женщине? О Лопатине Лида всегда отзывается сдержанно, со скрытой глухой неприязнью. Не повторяет ли невольно сейчас Цагеридзе, хотя и совсем с другими намерениями, все то, что до него этой девушке говорил и Лопатин? Что будет думать она о мужчинах? И о начальниках, которым «все можно»?

— Я должен у вас попросить прощения, Лидочка, — сказал Цагеридзе. — Но когда очень нуждаешься в добром совете, как-то нечаянно и сам начинаешь советовать другим. Моя постоянная беда в том, что я совершенно не умею разговаривать с девушками. Или я обижаю их, или они обижают меня. Поэтому я беру свои слова назад, все, кроме разрешения немедленно пойти в магазин и купить туфли с золотыми пряжками.

Этот короткий и очень земной разговор с Лидой вывел Цагеридзе из сложных раздумий. Он уселся за стол, начал просматривать свои утренние записи и постепенно с головой углубился в расчеты.

Самым желанным, конечно, было отстоять замороженный лес прямо в запани, не выкалывая его изо льда и не выкатывая на берег. Это значило, что нужно пропустить весь весенний ледоход только по главному руслу Читаута, не позволяя ледяным полям ворваться в протоку, где установлена запань. Прекрасно! Превосходно! Но как это сделать? Станешь весь конец зимы готовить, рубить длинные косые майны — проруби — у начала протоки, а весной дробить взрывчаткой лед в главном русле ниже острова, чтобы ослабить давление ледяных полей на запань в момент первой подвижки, и все это может оказаться совсем ни к чему, если Читаут тронется на высоком урезе воды. Ведь лед, что в главном русле, что в протоке, будет уже одинаково по-весеннему дряблым, майны быстро сожмутся, и тогда… Утром в голос об этом говорили рабочие.

А если выкалывать лес? Потом вывозить на берег. Но куда? На остров ближе и легче, но там все равно его может срезать и унести ледоходом. Сюда, к поселку, — здесь берег неимоверно крут и осыпается, надо строить «взвоз», дорогу. И главное — нет механизмов, нет техники ни для выколки и выкатки бревен, ни для их вывозки. И не только нет техники, но и людей. Для обычного круга работы кому бы нужно было все это? «На то и форс-мажор», — как говорит Василий Петрович. Здесь, под рукой, нет никаких резервов, кроме взрывчатки и тросов. Лебедки, тракторы, автомашины доставить сюда зимой невозможно. То есть теоретически возможно все, но в какую копеечку это влетит? По этим вот сугробам, по зимним проселочным дорогам и вовсе без дорог, за многие сотни километров гнать сюда технику своим ходом из Красноярска… Нет, этого никто не позволит! Снять автомашины с заготовительного участка, который за Ингутом? Получится Тришкин кафтан. Может быть, и удастся с помощью этих несчастных нескольких машин вывезти на безопасное место какую-то долю замороженных бревен, но наверняка не удастся тогда выполнить программу по вывозке подсобных для сплава сортиментов леса, программу, которая из-за морозов и снегопадов и так находится под угрозой. Нет, взять оттуда машины тоже никто не позволит…

Форс-мажор… Выходит, прав Василий Петрович? И ему, Цагеридзе, нужно посылать в трест докладную записку, прося разрешения списать миллион?

Ну, нет… Рано!

Он принялся за новые подсчеты, решив для сопоставления сделать по крайней мере пять-шесть различных вариантов. Приготовил нормативные справочники, положил рядом с ними логарифмическую линейку, наточил карандаши и откинулся на спинку стула.

— Слушай, Нико, — сказал он сам себе, зажмуривая глаза, — считай честно, но подсчитай так, чтобы лес был все-таки спасен, миллион — хотя бы ценой полмиллиона. Припомни историю постройки Петербурга. На площади остался лежать огромный камень. Чтобы увезти его, нужно было тоже затратить очень много денег. И много образованных строителей думало, как это сделать. Предлагались хитрейшие приспособления. А пришел простой мужик, сказал: «Я сделаю быстро и дешево». И сделал. Выкопал яму, свалил в нее камень, а землю вывез на обыкновенной телеге. Если ты, Николай Цагеридзе, инженер — найди инженерное решение, если ты еще, как был, простой мужик — выкопай яму, в которую на время ледохода можно было бы спрятать двадцать восемь тысяч кубометров леса. Иначе тебе придется отрезать и вторую ногу. И единственную голову, вместо которой тебе тогда сделают тоже хороший деревянный протез.

Все это он проговорил вслух, медленно, негромко, так, словно бы задушевно беседовал с каким-то посторонним и в то же время очень близким для него, другим Николаем. И когда сказал о протезе, заменяющем голову, ему вдруг стало смешно. Не потому, что было это остроумно, — он просто представил себя с карикатурной деревянной головой. И засмеялся. Радостно, хорошо засмеялся. К нему пришла уверенность, что правильное решение он теперь непременно найдет.

Он засмеялся.

И вместе с ним в комнате засмеялся еще кто-то.

Цагеридзе испуганно открыл глаза: вот так попался!..

Перед ним стояла Баженова. Силилась и не могла скрыть своей солнечно-светлой улыбки. И видно было, что смеется она тоже не потому, что есть какая-то малость забавного в самих словах Цагеридзе, — смеется она ответно той радости, которая вдруг осветила его лицо.

— С собой, Николай Григорьевич, вы, оказывается, разговариваете ласковее, чем с другими.

Он в замешательстве стал перекладывать справочники с места на место.

— Вы так считаете, Мария? Хорошо, я тогда могу проделать и с вашей головой то же самое, что пообещал себе. Или и это будет недостаточно ласково?

Баженова развела руками.

— Пожалуйста! Только мне-то за что?

— За то, что вы запланировали раннюю зиму и заморозили лес.

— Ну, если это сделала я — рубите скорее, — она с шутливой покорностью наклонила голову. Синеватым отливом блеснули ее черные, в тугой узел на затылке собранные волосы. Открылась белая, в меру полная шея, и Цагеридзе увидел над ключицей глубокий шрам, словно от разреза ножом.

— О-о!.. Да вам, Мария, как будто кто-то уже пробовал рубить голову! нечаянно вырвалось у Цагеридзе. Он поспешил извиниться: — Простите, пожалуйста.

Но Баженова уже стояла перед ним прямая, гордая. И хотя улыбка еще не совсем сбежала у нее с лица, влажно поблескивали редкие красивые зубы, глаза глядели холодно, отчужденно и с тем оттенком боли и тоски, который уже был знаком Цагеридзе по первой встрече с Баженовой.

— Да. Пробовали, — с каким-то вызовом сказала она.

— Кто? — опять против воли спросил Цагеридзе, по-прежнему не думая о том, что нельзя — грубо, бестактно расспрашивать молодую женщину.

— Кто? — переспросила Баженова. — Я сама. — Помолчала, глядя в сторону, словно бы в едва различимую даль, и чуть слышно добавила: — Любовь…

И на этом слове сразу оборвался их разговор.

Баженова постояла немного, все так же глядя в сторону, и вышла.

 

10

Цагеридзе в этот день задержался в конторе до глубокой ночи. Домой, точнее — на ночлег к Баженовой, ему идти не хотелось. Он не любил неясностей, недомолвок, а Мария и все, что ее окружало, за исключением Фени, все было сплошь неясным и в недомолвках. Домой… От «котежа», предложенного Василием Петровичем, он отказался. Лида смертельно боится, что он станет ночевать у себя в кабинете. Баженова радушно сказала: «Да, пожалуйста, живите пока у меня». Иного выхода не было. И он согласился, хотя в доме Баженовой оказался словно бы пассажиром поезда дальнего следования и поместился в купе, в котором едут женщины, — укладываясь спать, неловко при них раздеваться.

У Баженовой с матерью были какие-то свои разговоры, понятные только им двоим. Их никогда не начинала Мария, она вздрагивала всякий раз, когда старуха скрипучим, ворчливым голосом окликала ее: «Марья Сергеевна…» Мария не начинала эти разговоры. Но заканчивала их обычно только она и заканчивала чаще всего жестко, сухо.

Цагеридзе чувствовал, как больно и тяжело Баженовой разговаривать с матерью при нем. Видимо, ей хотелось оставаться всегда спокойной, ровной и ласковой, как это было вне дома, но беспощадная воля старухи словно вытягивала из нее напоказ постороннему всю глухо скрытую злобность, которую по отношению к матери Цагеридзе уж никак не мог оправдать.

А тут еще эта нечаянная откровенность. «Любовь», — вырвалось у нее, когда он поинтересовался происхождением шрама на ее шее.

Нет, нет, не надо ничего знать больше! «В личном листке обо мне написано все…» — в первый же вечер отрезала Баженова. И прекрасно. Он, Цагеридзе, любит открытую, светлую, а не вынужденную откровенность.

Вот Феня — совсем другое дело. Она вся на виду. Конечно, ей и лет поменьше, чем Баженовой, жизнь ничем не успела ее обидеть, но, кажется, случись с нею любая беда — Феня пойдет к людям, а не замкнется, как Мария. Обморозилась она сильно. Виной этому собственная гордость, а еще больше чудаковатые парни с Ингута. Озлобиться бы на этих молодцов! А Феня уже совсем по-дружески разговаривала с одним из них и сегодня с интересом справлялась: правда ли, что они собираются переезжать на Читаутский рейд? Другая бы нарисовала всяких ужасов, как геройски она глухой морозной ночью одна брела по тайге. А Феня теперь рассказывает обо всем с теплым юморком, словно вовсе и не опухли у нее руки и ноги и жесткими коростами не стягивается кожа на щеках. Совсем для нее слова поэта: «А что пройдет, то будет мило!» Хорошая, славная девушка. Такая жизнь проживет, словно песню споет. От нее и в доме Баженовой как-то светлее. Только из-за нее и стоит, пожалуй, замкнуть ящик стола в конторе, подняться и пойти.

Цагеридзе засунул в картонную папку все свои черновые расчеты, пока еще пробные, без главной мысли, аккуратной стопочкой сложил справочники и выключил свет. Враз наступившая темнота словно бы сдавила кабинет, сделала его узким, тесным, но зато глубоко и мягко выделила все, что находилось за окном.

Только теперь Цагеридзе почувствовал, что в кабинете стало очень жарко. Тоненько журча, сбегала с подоконника на пол струйка воды. Уже не жесткая, а ласковая рука метели гладила снаружи оконные стекла. Снежная крупа превратилась в легко порхающих бабочек. Было видно, как они стремятся прицепиться, прильнуть к темному стеклу и все соскальзывают и соскальзывают, обрываются, падают вниз. Ах, как здорово сторожиха натопила печь! Ей помогла, конечно, еще и начавшаяся оттепель.

Одуряющая угарная истома охватила Цагеридзе. Он припал лицом к влажному, прохладному стеклу. Снежная мгла медленно двигалась за окном, чередуясь то светлыми, то темными полосами, уходящими в какие-то невообразимо далекие и глубокие провалы, из которых неясными силуэтами вдруг возникали немо покачивающиеся ветви деревьев.

Цагеридзе долго-долго вглядывался туда, в эти темные, таежные бездны, пока ему не примерещилась танцующая в снежной метели девичья фигурка. Она все время кружилась в глубине леса, старательно прячась за стволами сосен и лиственниц, но иногда неожиданно подбегала к самому дому и, улыбчивая, проносилась, постукивая в стекло тонкими легкими пальцами так, что Цагеридзе невольно отшатывался: казалось, там, за окном, действительно озорует какая-то девушка.

Ему вспомнилось… Он был тогда еще Нико, джигит, тоненький юноша…

Такая же темная ночь, только апрельская. И прохлада, разлитая над оцепеневшей в любовном томлении землей, когда кажется, слышно, как движутся вешние соки, распирая набухшие бутоны цветов. Он возвращался из соседнего селения домой. Там собрались, как и он, семнадцатилетние, подавшие заявления о вступлении добровольцами в армию. Сердца их горели жаждой борьбы, отмщенья, победы. Не было и тени страха, сомнений. Получив согласие военкома, не говорили больше о войне. Бурлило молодое веселье, словно на празднике свадьбы. Нико шел, а в ушах звенели отголоски песен, бубнов и зурн, хотелось еще и еще пройтись в бурном и напряженном танце, ощутить легкость, упругость своего тела, силу молодости.

Каменистая тропинка круто спускалась в долину. Слева, совсем близко, шумела Квирила. Набежал теплый ветерок, шевельнул непокрытые волосы.

Нико остановился, жадно глотая кружащий голову аромат земли. Горло сжималось, глаза застилало горячей пеленой.

И в этот миг ему почудился протяжный вздох.

Он прислушался. Вздох повторился. Долетели невнятно сказанные слова. Может быть, там влюбленные? Нико нечаянно задел ногой камень, тот, подпрыгивая и шурша в кустах, покатился в Квирилу. Оттуда, снизу, из темноты донесся испуганный девичий голос:

— Кто это?

Нико ответил:

— Я, — не зная, как отозваться иначе.

Девичий голос, дрожа и обрываясь, взмолился:

— Ой! Я одна… Боюсь… Проводи меня.

Нико в недоумении повел плечами: кто бы это? Зачем девушка, если боится, забрела ночью и одна так далеко?

Он стал спускаться вниз по стремительной крутизне. Камни осыпались под ногами. Нико впотьмах хватался за колючие кусты и больно ранил себе руки.

Наконец он очутился на берегу Квирилы. Пушистые комья пены колыхались в мелких заливчиках, над водой чернели высокие гранитные глыбы, где-то в лужице трепыхалась заблудившаяся рыбешка.

— Эге-ге-ге!

Молчание. Нигде никого. Нико пригнулся. Нет, сквозь мрак ночи ничего не видно. И — ни единого звука. Только журчит и плещется Квирила. И тонкими молоточками стучит кровь в висках.

— Эге-ге-ге! Где ты?

Тишина. Нико сделал вдоль берега несколько шагов. Остановился, задыхаясь от непонятного волнения. И тут, где-то за спиной у себя, услышал приглушенный, дразнящий смех. Он быстро повернулся. Как привидение, скользнула в отдалении легкая белая фигурка. Нико пошел к ней. Он шел, спотыкаясь о камни, а расстояние не сокращалось, девушка будто плыла по воздуху. Нико окликнул ее уже сердито:

— Слушай. Остановись!

Девушка с готовностью отозвалась:

— Я жду. Иди!

Он пошел, и девушка вновь впереди него поплыла по воздуху.

— Стой!

— Стою, — и сдержанный, обжигающий смех.

Он понял, что выглядит глупо, что он не должен больше окликать девушку, он должен настигнуть ее. Недаром он лучший бегун во всей округе! А кто еще может прыгать так ловко, как он? Нико побежал, и девушка побежала, скользя легкой тенью вдоль реки.

Камни стали попадаться все крупнее, приходилось и прыгать, и помогая руками, карабкаться через них. Несколько раз Нико падал, добавляя к царапинам на теле еще и синяки, и каждый раз, поднимаясь, он впереди слышал тихий девичий смех.

Вдруг светлой сталью блеснула вода. Ручей, впадающий в Квирилу. Глубок ли он? Нико в замешательстве остановился, разглядывая, можно ли его где-нибудь перепрыгнуть. Широковат… Но он все же разбежался и прыгнул, угодил по колено в воду, обдав всего себя холодными брызгами. Выбрался на берег, взобрался на самый высокий камень — девушки нигде не было видно.

Нико пошел наудачу. Шел долго, все вдоль реки, и досада щемила ему сердце. Было обидно. Позвать девушку было нельзя.

И тут он снова услышал ее смех. Уже вверху, на дороге. Она шла там, едва белея во мраке ночи. Его опалило словно огнем. Птицей взлетел он по крутому косогору и бросился за девушкой. Она сквозь смех вскрикнула нежно: «Геноцвале!» — и тоже побежала. Нико гнался, очень долго гнался за ней, и все напрасно — девушка оставалась недосягаемо далекой белой тенью.

Тропинка сделала крутой зигзаг, потом прорезалась через густую заросль акации, и когда Нико стремительно вырвался вновь на открытое место и перед ним очертился далекий обрыв, впереди — ни близко, ни даже у самой кромки обрыва — не было никого, словно бы девушка спрыгнула в пропасть. Кровь бешено кипела в жилах, стыд жег лицо. Но куда было идти, где еще искать эту девушку? Привидение, что ли, всю ночь потешалось над ним? Нико не верил в привидения, но девушка больше не подавала голоса.

Не она ли снова появилась здесь, в этой снежной метели, и снова дразнит, зовет в темноту за собой? Цагеридзе тогда откровенно обо всем рассказал бабушке, спросил ее: как полагает она — кто была эта девушка, чья дочь? Но бабушка только покачала головой: не знаю. И прибавила: «Нико, может быть, это просто стучалась в твое сердце любовь? Тебе скоро пойдет восемнадцатый год. А ночь сегодня была истомная, теплая, пахли цветы». Он засмеялся: неужели это приходит так, что человек становится глупым, видит девушку, которой нет, слышит ее голос, которого не было? Бабушка ласково притянула его к себе. «Нико, теперь, когда мне, случается, кричат даже в самое ухо, я не всегда хорошо различаю слова. А было — я сквозь две стены слышала, когда он шепотом называл мое имя, а между стенами наших домов лежало четыре часа пути».

С чего теперь Цагеридзе мерещится, что в темной лесной глубине его ждет кто-то? И почему кажется ему, что белая снежная девушка, осторожно пробегающая под окном, чем-то очень похожа на Феню, а улыбается в точности так, как улыбается Мария Баженова?

…Цагеридзе стоял, прильнув лицом к холодному, влажному стеклу, вглядывался в причудливую пляску ночной метели, силился думать о замороженном лесе, а видел тоненькую, гибкую Феню и на лице у нее медленную, тающую улыбку Баженовой…

Можно, конечно, сегодня переночевать и в конторе. Но тогда завтра как-то еще труднее будет прийти в дом к Марии. Как объяснить, почему он сегодня остался здесь? И не помрачнеет ли снова утром Лида, когда узнает, что Цагеридзе нарушил свое обещание и ночевал у себя в кабинете? Удивительное дело: приходится думать даже о таких, казалось бы, мелких, а в действительности наполненных большим внутренним смыслом вещах!

Бабушка говорила: «Девушка для юноши — льющийся свет. Или горячий свет солнца, или нежный свет луны. Но когда сияющие луна и солнце в небе сходятся вместе, на земле становится темно». Это старинная мудрость. Теперь она, говорят, потеряла значение. Для него же, для Цагеридзе, и вообще не могла бы иметь значения никогда. Но все же почему-то на душе неспокойно. Надо бы думать и думать только о своих инженерных расчетах, о том, каким способом и всего дешевле спасти от гибели замороженный в запани лес, думать бы только об этом, а мысли в голову лезут против воли совершенно другие. Довольно! Завтра он отдаст коменданту приказ освободить, где угодно, для него отдельную комнату. Тогда, вероятно, все сразу станет на место.

Цагеридзе замкнул на ключ дверь кабинета и вышел на крыльцо. Мягкие хлопья снега сразу облепили его, ветер стал подталкивать в спину.

 

11

Баженова сидела одна за столом, привалясь плечом к холодному косяку окна и не замечая метели, настойчиво бьющейся в стекла.

Как могло это случиться! С чего это вдруг так открылась она Цагеридзе! Теперь нужно или рассказывать ему все начистоту и до конца, или хитрить, плести разные небылицы, в которые, конечно, он не поверит, как не верят и другие, кому она пробовала их рассказывать. Лгать очень тяжело. Но еще тяжелее сейчас говорить правду. Бывает же ведь в жизни такое…

Во всем, что с нею случилось, совесть ее чиста. Но легко ли рассказать, что она «брошенка», как таких называют в народе? Это еще можно. Но разве ей выговорить, что она женщина, обреченная никогда не иметь ребенка? А в этом главное, в этом — все. И характер ее, и мысли о себе, о будущем, и отношения с Елизаветой Владимировной, которая для всех — «мать Баженовой». Бухгалтер Василий Петрович после Нового года сказал: «Значит, опять платим бездетный налог? Может, замуж пора бы? Или справку бы от врача… Все-таки шесть процентов». Он ничего не знает, ему просто жаль ее «шести процентов», но, заговорив о врачебной справке, он словно хлестнул ее по лицу. Взять справку! Ради «шести процентов»? Справку, как вывеску…

Но почему же так долго не идет… Баженова даже остановила себя, не решаясь сразу поставить в конце — Николай. Но все же поставила. Твердо. С каким-то вызовом самой себе. Конечно, Николай будет прав, если вообще не вернется сюда. Что она ему объяснила сегодня одним коротким, вырвавшимся против воли словом «любовь»? И еще — этим намеком на происхождение шрама на шее. Зачем она это сделала? И что ему делать здесь, среди двух — Афина не в счет — среди двух непонятных для него, злобных женщин?

Афина спит спокойно. Она уже не мечется по постели, не кричит во сне. Температура нормальная. Обмороженные пальцы заживают. На щеках, возможно, на какое-то время останутся багровые рубцы. Лицом Феня не очень красивая, рубцы и еще отнимут у нее красоту. Но Николай по вечерам разговаривает главным образом с нею. Феню приходят проведывать с Ингута. Приходят и свои, читаутские парни. Ее все любят. Феня будет счастливой, даже если и не сойдут у нее с лица рубцы. А вот она, Мария Баженова, куда красивей этой маленькой девушки, но такого счастья, какое впереди ждет Афину и к какому сама она стремилась когда-то, ей уже не видать.

Голос с печи:

— Марья Сергеевна, свет бы, что ли, вы погасили. Заснуть никак не могу. Имейте же совесть.

Как жук-короед живое дерево — сверлит ей душу этот голос. Э-эх, размахнуться бы да грохнуть кулаком по столу и заорать, как, бывает, орут, ругаются пьяные мужики!

— Хорошо, мама, я погашу.

Она погасила свет. Короткое молчание. И снова скрипучий голос с печи:

— Придет. Куда он денется? Постыдились бы — сидеть дожидаться.

— Хорошо, мама, я лягу.

Лечь, встать, убежать, провалиться под землю — все что угодно, не слышать бы только этот скрипучий голос!

…А подумать — семь лет тому назад они обнимались взволнованно, радостно, и она, Маруся Найденова, говорила Елизавете Владимировне:

«У меня, кроме вас и Толика, на свете больше нет никого. Я не помню своей мамы. Позвольте мне называть вас мамой — так и по обычаю народному полагается. Называть мамой и любить, как маму. Ведь я теперь стала тоже Баженовой, и всегда, всегда буду для вас самой заботливой, любящей дочерью».

Анатолий стоял рядом, щедро, широко улыбался.

«Марочка, в семье не говорят друг другу „вы“. Правда, мама?»

«Правда, — подтвердила тогда Елизавета Владимировна. — Среди своих „ты“ — самое душевное слово. Доченька, милая, называй меня всегда только на „ты“».

Было это сразу после их возвращения из загса, перед тем, как собраться за праздничным столом. Семь лет тому назад…

И вот теперь:

— Марья Сергеевна, вода есть у нас? На реку, виновата, сегодня я не сходила.

Это значит: ей хочется пить и хочется, чтобы Мария догадалась, подала кружку воды на печь. А слова насчет того, что на реку не сходила, — пустые слова. Никогда она по воду не ходит. Куда ей с больными, дико хрустящими в суставах, негнущимися ногами ходить к реке, подниматься с ведрами по скользкой и крутой тропинке! Слова по смыслу своему пустые, но в них заложена тонкая отрава: ты молодая, день весь с перышком в конторе сидишь, а вся тяжелая забота по дому лежит на мне, на несчастной, больной старухе.

И действительно, железную печь топит она, иначе за день квартира промерзнет. Подметает пол. К приходу Марии готовит ужин. Не надо, не надо бы этого ничего! Но Елизавета Владимировна упрямо находит себе какую попало, хотя бы самую ненужную и мелкую работу, находит ее лишь для того, чтобы потом иметь право упрекнуть этим невестку. Спит на печи, хотя Мария десятки раз умоляла ее не делать этого, ставила в лучшем, самом теплом месте кровать для нее, застилала самым лучшим бельем. Особое удовольствие доставляет ей выставлять напоказ посторонним людям свою горькую долю. Ради этого, хозяйка собственного дома, она с охотой согласилась дать Фене уголок в квартире, теперь заботится, чтобы остался здесь жить и Цагеридзе. Говорят, под старость все становятся такими. Но все равно неприятно ходить по чисто выметенному ею полу, противен ужин, приготовленный ею, крапивой обжигают тело чулки, заштопанные ею…

— Марья Сергеевна, вы слышите, я спрашивала вас?

Глуша в себе закипевшую ярость, Баженова подает ей кружку с водой на печь. И быстро отступает, боясь, что в темноте Елизавета Владимировна коснется ее руки своей. Сухой, неприятной рукой.

Старуха подтягивается к краю печи, на ощупь шарит — «Ох!» — и кружка падает на пол. Тихое, раздраженное бормотанье. А вслух:

— Виновата я, Марья Сергеевна, не нужно мне было вас утруждать. Набедила. Сейчас спущусь, подотру.

Это месть за то, что Мария поставила кружку, не дождалась, когда Елизавета Владимировна возьмет ее в руки. О том, что темно и кружку можно было столкнуть и нечаянно, Баженова даже не думает. Все в ней словно твердеет, сжимается, она уже не может сказать сейчас спокойно и весело: «Да ничего, мама, я сама подотру. Прости, пожалуйста. И воды я тебе зачерпну, подам снова». Жестко и глухо Баженова спрашивает:

— Свет зажечь?

Слова, которых и Елизавета Владимировна не ожидала. Она вздыхает и, не отвечая Баженовой, все время бормоча «господи», спускается с печки.

Мария щелкает выключателем, но электростанция уже прекратила свою работу. Тогда Баженова зажигает лампу, руки у нее вздрагивают, она долго не может надеть на горелку стекло. Потом стоит прямая, холодная, уставившись неподвижным взглядом в пол, по которому ползает старуха, тряпкой вытирая разлитую воду.

Горечь, тоска и отчаяние захлестывают Марию, совсем так, как и в тот вечер, когда, прочитав письмо Анатолия с заключительной фразой «писать мне бесполезно», она машинально потянула со стола лежавший там острый нож… И вдруг поплыли потолок, стены… Острая боль у плеча, а потом — темнота, ничего… С той поры, да, именно с той поры у Елизаветы Владимировны появилось в обращении злое «вы». Первое, что услышала от нее Баженова, придя в себя, было: «Еще и засудить меня захотелось вам, что ли, Марья Сергеевна?» А потом, все дни, пока Мария лежала в постели, — ни слова. Врача не вызывали. Боялись и не хотели огласки они обе. Рану залечили домашними средствами. Все обошлось без осложнений, шея у Марии не осталась кривой, видимо, сухожилия перерезаны не были.

Так кончилось ее замужество. Так кончилась любовь.

А прежде этого…

— Кажется, я снова вмешиваюсь не в свое дело, но я прошу вас, Елизавета Владимировна, встать и отдать тряпку мне — я все же помоложе вас…

Весь облепленный мягкими хлопьями снега, на пороге стоял Цагеридзе, торопливо сбрасывал с плеч пальто.

Баженова не заметила, как он вошел. Столбняк слетел, кровь бросилась ей в лицо, тяжелая, жгучая. Почему не вошел Николай пятью минутами раньше или пятью минутами позже! Словно нарочно стоял за дверью и ждал, когда старуха с тряпкой в руке опустится на колени, а она, молодая, гордо выпрямившись, будет стоять у стола, как госпожа, отдающая приказания своей служанке. Не оправдаться, нет — как объяснить ему все это!

Она опередила Цагеридзе, сильным рывком выхватила тряпку у Елизаветы Владимировны — у той так и мотнулась старческая рука — и отшвырнула тряпку в дальний угол.

— Мама, ну зачем это? — стиснув кулаки, как перед глухой стеной, выкрикнула она.

— Спасибо вам, Марья Сергеевна. Дождалась. Может, еще и ударите?

Елизавета Владимировна, не поднимаясь с полу, привалилась к печке. И было похоже, что стоит она на коленях перед Баженовой, вся в ее воле и ею поставленная на колени. Мария закрыла лицо руками. Постояла так. Продолжать еще эту безобразную сцену при Цагеридзе? На каждое слово получать ответных два? Ох, как безжалостно бьет эта женщина!

— Прости, мама, — тихо выговорила она, отнимая от лица ладони.

Цагеридзе сидел у кухонного стола на широкой скамье, как всегда, чуть-чуть отставив в сторону левую ногу. Баженова села на другой конец скамьи, ища взгляда Цагеридзе.

«Нет», — скорее глазами, чем движением губ, сказала она, когда их взгляды встретились.

Цагеридзе пожал плечами. И это можно было понять так: а я остаюсь при своем мнении.

Проснулась Феня. Спросила громко, с удивлением:

— Что, уже утро?

Ей никто не ответил. Она приподнялась на локте. Елизавета Владимировна как-то изломанно сидела на полу, Мария — за кухонным столом, обмякшая, потемневшая. Угол печи заслонял Цагеридзе, и было видно только одно его плечо, неподвижное, словно каменное.

— А! — сказала Феня.

И откинулась на подушку. Она все поняла. Эти штуки Елизаветы Владимировны уже не в диковинку. Бедная Мария! А Николай Григорьевич, наверно, все понимает по-своему. Вмешиваться ей — еще больше лить масла в огонь. Надо снова заснуть. Или сделать вид, что заснула. Феня вытянулась поудобнее.

— Больному и то спокойно полежать у нас нельзя, — неопределенно, куда-то в пустое пространство проговорила Елизавета Владимировна.

Помедлив, она стала подниматься, нарочито беспомощно цепляясь за угол печи. Цагеридзе помог ей взобраться на свое место. Елизавета Владимировна тихо бормотала: «Господи, господи!»

Цагеридзе вернулся к столу, сел на скамью так, что теперь оказался бок о бок с Баженовой. Хотел что-то сказать, но она его опередила. Будто ничего и не было, спросила:

— Николай Григорьевич, почему вы сегодня долго не возвращались домой? Я уж подумала: заблудились в метели, — и ее обычная, медленная, тающая улыбка постепенно осветила, согрела лицо, сделала его спокойным и даже почти веселым.

— Что вам на это ответить? — сказал Цагеридзе. Та трудная душевная борьба, которую при нем мужественно выдержала Баженова, его покорила. Он высоко ценил мужество в человеке. — Я не знаю, что вам ответить, Мария. Вы сказали «домой»… Именно, может быть, поэтому я долго и не шел. Я думал. Что я могу сказать вам, Мария? Меня послали сюда начальником рейда, руководить людьми, обеспечивать выполнение плана. Ближайшая задача — спасти замороженный лес. Кто знает, решит ли его судьбу весенний день, сам ледоход, а может быть, вот этот зимний день, которого потом, весной, одного-единственного не хватит. Пора бы уже начальнику рейда подписать приказ и людям приступить к работе. А я не знаю, какое мне принять решение. Арифметика не в мою пользу, не в пользу государства, она союзница Василия Петровича. И я должен думать, как тот мужик, который в Петербурге убрал с площади камень и о котором я сам с собой с таким удовольствием разговаривал вслух, когда вы вошли. Вот о чем и вот как я должен думать. А я соображаю, где мне ночевать с завтрашнего дня, потому что теплое слово «домой» у меня плохо вяжется с тем, что я испытываю здесь. Вы меня должны простить, Мария, кажется, я снова говорю обидные для вас вещи, но говорить неправду я совсем не могу.

Баженова грустно усмехнулась.

— Хочу обидеться, Николай Григорьевич. Стараюсь. Но тоже не могу. Вы не умеете говорить неправду, а я не умею обижаться за правду, — она посмотрела на печь, где притихла Елизавета Владимировна, и сама очень тихо прибавила: Слово «домой» и у меня плохо вяжется с этим домом. Только я не могу, как вы, уйти на другую квартиру. Мама действительно очень больна.

Цагеридзе тоже понизил голос.

— Как можно, Мария, так обращаться со своей матерью?

Баженова нервно потерла лоб рукой. Несколько раз перевела дыхание, прежде чем решилась:

— Это… это… Мне было два года, когда умерла моя мама. Это… мать… моего мужа.

Все неожиданно и резко сместилось в сознании Цагеридзе. Он не знал, оправдывают ли такие слова Баженову, хотел сказать, что по отношению к старикам степень родства не имеет значения, но эту мысль почему-то сразу же подавила другая — «Мария замужняя», — и уже без прежней суровости в голосе он спросил:

— Вашего мужа? А…

И не решился закончить прямым вопросом. Бывает ведь всякое.

За него договорила Баженова.

— …где он? Николай Григорьевич! На это… может быть, только на это вы мне позволите не отвечать? Вот вы все время напоминаете мне, что вы любите во всем честность, откровенность, простоту… А обязательно ли для этого нужно быть еще и таким жестоким, беспощадным? Ведь даже если бы я вам все рассказала, так…

С печи послышалось приглушенно-злобное «господи, господи», и Баженова осеклась на полуслове. Зачем она говорит все это? Зачем она все время словно бы оправдывается перед Цагеридзе, забыв свою женскую гордость? Что изменит ее даже самый полный и откровенный рассказ обо всем? Николай уйдет все равно…

— Ложитесь, пожалуйста, Николай Григорьевич, — усталым голосом сказала она и привернула фитиль в лампе, готовясь ее погасить, не думая вовсе, что Цагеридзе голоден и что следовало бы предложить ему ужин, оставленный для него в печке, или хотя бы спросить, не хочет ли он выпить стакан чаю. Ложитесь. В самом деле, время позднее, мы разговорились, шумим и не даем спать другим.

Лежа без сна, впотьмах, Цагеридзе думал, что нет, пожалуй, отсюда теперь он не уйдет. Уйти — значит, причинить еще раз боль этой женщине, перестрадавшей, должно быть, уже немало и продолжающей мучиться из-за каких-то не понятных Цагеридзе, но бесспорных для самой Баженовой ее нравственных обязательств перед матерью бывшего мужа. Надо помочь Марии. Только — чем и как помочь?

Мягкие лапы метели все так же ползали по темному окну, и так же иногда зазывно постукивали легкие пальчики в стекло. Цагеридзе невольно приподнимался и вглядывался в черный проем окна. Там, за стеклом, бродили мутные снежные тени, но ничего человеческого в них уже не было. Метельные столбы шли и шли чередой вниз, к Читауту, падали под обрыв и заваливали еще плотнее и толще и без того наглухо замурованный во льду миллион, тот самый миллион народных денег, который сделался просто частью души его, Цагеридзе.

Он стал в уме перебирать все варианты технических расчетов, проделанных днем, с надеждой все же выловить в них что-нибудь толковое, ценное, верную опору, исходную точку — и ничего не нашел.

Тогда он стал мечтать, отбрасывая логику, фантастично и озорно.

А что? Весной, перед самым вскрытием, обрызгать с самолета Читаут какой-то чудесной жидкостью — и лед растает. Все бревна преспокойно отстоятся в запани, а ледяные поля, идущие сверху, отбить направляющими бонами, и они без вреда проплывут по ту сторону острова, главным руслом реки.

Прекрасная идея! Легко, надежно, дешево… Растопить лед… Растопить… Рас-то-пить…

И с этой мыслью он уснул.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1

Гармонь звала.

Сначала в самом верхнем конце поселка она запела протяжно, раздумчиво, запела прерывающимся, тоненьким, словно бы жалующимся на одиночество девичьим голоском, с которым лишь изредка кто-то спорил густым, хрипловатым басом: «Тай-на! Тай-на! Тай-на!» Потом неторопливо ушла к лесу, за жердевые ограды дворов, в глухую черноту ночи, и там уже с отчаянной мужской откровенностью поведала вслух и всем, что делает с сердцем парня любовь. От лесу пересекла улицу поперек, постояла над торосисто взбугренной рекой, на крутом обрыве берега, размышляя о необъятных просторах родной земли. Тихо-тихо по берегу удалилась в самый нижний край поселка, к дороге на Покукуй, где начинались сплавные сооружения рейда, — там заявила весело и твердо, что «лучше нету того цвету, когда яблоня цветет». И вернулась в центр, остановилась у конторы, рассыпая озорные частушечные припевки, которые тут же обросли живыми, смеющимися словами:

Ты подгорна, ты подгорна, Широкая улица На тебе, моя подгорна, Милая балуетца

Всплеск ладоней, дробный топот ног…

Так начиналось всегда. С далекого, волнующего зова гармони и с этих припевок, может быть и очень старых, но никогда не стареющих, как и все, что сложилось в народе, обкаталось временем, высветлилось, словно речная галька.

Все уже знали: Женька Ребезова запела. Это у нее первая буква в азбуке — «милая балуетца…» Милая-то, милая, ничего не скажешь, действительно милая. И что балуется — тоже ничего не скажешь. В меру! Но ведь и меры бывают разные…

Сейчас, по неписаному уставу, подпоет ей Феня, таким же бойким, но только тонким и еще озорнее звенящим голоском. Но Феня не успела — врезался крепкий басок.

Лес зеленый, лес зеленый Выше крыши не дорос. Наши девушки не смеют Показаться на мороз.

И сразу повсюду захлопали двери, замигали на опушенных инеем стеклах окон желтые огоньки, одни гасли, другие вспыхивали.

А гармонь звала и звала, не уходила погреться, словно на дворе и мороз был не за двадцать пять и не голые пальцы гармониста нажимали лады.

Максим выжидающе смотрел на Михаила. Постучал кулаком себе в грудь, покрутил указательным пальцем вокруг сердца. В который раз проговорил:

— Пошли, Мишка. А? Тянет, понимаешь…

Наконец Михаил снисходительно улыбнулся, лениво забрался всей пятерней Максиму в волосы, давнул ему голову книзу.

— Ну, пошли, так и быть! Ради тебя, Макся. Только.

Его и самого тянуло на улицу не меньше, чем Максима. Но тот со своей прилипчивой просьбой очень кстати выскочил первым — теперь можно было малость и покуражиться.

— Черт те знает — холодно…

Они в комнате сейчас были одни. Товарищи по общежитию еще не возвращались из столовой, наверно, прямо оттуда побежали на призыв гармони. Что больше делать после работы?

…Прижились Максим с Михаилом здесь быстро. И крепко. Правда, комната была рассчитана, казалось, только на четверых. Никак не больше. Теперь пришлось поставить еще две койки. И ничего — вместились.

Когда комендант пришел в общежитие и объявил, что в эту комнату он поселит еще двух новеньких, Саша Перевалов, подобрав со лба мягкие светлые волосы, любезно сказал: «Давай! В тесноте, да не в обиде. Кто пополнение?»

Леонтий Цуриков, потупя голову и шевеля бугроватыми плечами, мрачно пробасил: «Так-то оно так, но пределы, братцы мои, и для тесноты должны быть тоже установлены».

Виктор Мурашев, жилистый и сухой, выразился определеннее, резче: «Селедка в бочке! Посыпать солью — и заколачивай донышко». Помолчал и прибавил такие слова, что даже комендант крякнул.

А Павел Болотников и вовсе освирепел, выдвинул вперед нижнюю, узкую, с острыми зубами челюсть, зачем-то еще подтолкнул кулаком подбородок, заорал: «Когда так — к чертям собачьим! Расчет возьму и на новое место подамся. От Сашкиных портянок не продыхнешь, так, гляди, еще две пары сушиться станут. Лес рубим, лес плавим, кругом в лесу, а когда из этого лесу для человека человечье жилье будет?»

Перевалов ему спокойно ответил: «Портянки мои, конечно, не майские цветики. Но и твои тоже. Жилье, говоришь… Вон, вытащи из Читаута замороженный — на каждого из нас, однако, двухэтажный дом выйдет. Чем собачиться, придумал бы лучше, как подешевле да повернее лес этот выручить. Начальник просил».

Павел только еще сильней разъярился: «Просил! Не я лес заморозил, не мне и думать. Да ты зубами изо льда его выгрызи, на горбу своем на берег вытаскай, и все одно — фигу тебе здесь дома для нас выстроят. В этом котухе жить еще не шесть, а двенадцать душ заставят».

«Заставят? Кто?»

«Дед Пыхто!»

В их бурный разговор ввязались и Виктор с Леонтием. Теперь уже четверо они спорили и ругались между собой все время, пока комендант втаскивал в комнату койки, необмятые, пахнущие сеном матрасы, подушки, набитые ватой, серые суконные одеяла — словом, все то, что полагается для холостяцкого новоселья. Враждебно глядели, как комендант, пыхтя от натуги, передвигает непослушные койки туда и сюда, ищет для них посвободнее место. Никто ему не помог.

Но когда вскоре после ухода коменданта на пороге общежития появились Максим с Михаилом и один из них спросил: «Нам сюда, что ли?» — парни все же несколько посветлели. Новенькие им сразу понравились. Тем более, что дуйся не дуйся, а все равно жить вместе придется. Так стоит ли зря кровь себе портить? Саша Перевалов первым потянул руку и сказал: «А конечно, сюда. Куда же больше? Давайте знакомиться. Мы, например, здешние. Коренные сибиряки. Как говорится, из чалдонов. С Ангары. Александр, Леонтий, Виктор и Павел, по отцам, можно сказать, все — Лесорубовичи. Только Виктор Мурашев с низовьев Енисея, из рыбацкой семьи». Максим, широко улыбаясь, в свою очередь объяснил: «А мы с Мишкой…»

Теперь, готовясь к выходу, Максим спрашивал Михаила:

— Как, ничего лежит воротник у рубашки? Может, другую надеть?

А Михаил стоял одетый так, как был на работе, сквозь зубы цедил, кривился:

— Никакая рубашка, брат, физиономию не исправит, если она человеку сразу от папы и мамы не удалась. А я, Макся, что-то раздумал. Не пойду. Спать хочется.

— Спать? Да ты что! Ты же сказал…

— Мало ли что говорится! Куда идти? Чего там? Слушать ехидства Женькины? Не люблю!

— Да ну, Мишка… Пойдем…

Максиму от Женьки доставалось больше. Но он помалкивал. В издевках Ребезовой для него была даже какая-то своя приятность.

За окном звонко похрустывал снег. Можно было точно определить: с охотой идет, торопится или просто от скуки тащится человек; девушка или парень; или кто-то в таком уже состоянии, когда, ей-богу, лучше бы дома ему посидеть да что делать дома? До красного уголка ноги как-нибудь донесут. А поглядеть на молодое веселье все-таки интересно.

— Ну, пойдем же! Сколько надо просить?

Михаил поломался еще немного, но все же потихоньку стал одеваться: «Только для тебя, Макся».

В красном уголке и курочке клюнуть было негде, даже все скамейки вытащены в коридор. Девчата между танцами отдыхали, стоя у стены. Старики забрались на сцену, сидели, подвернув ноги калачиком, а кое-кто весьма удобно растянулся на шубе, подложенной под бок. На сцене же сидел и Гоша, гармонист, распаренный от духоты, с взлохмаченными, проволочно торчащими волосами. Он уже не столько играл, сколько работал, с трудом заставляя свои пальцы ползать по ладам, то и дело ошибался на голосах, но тут же заглушал фальшивинку могуче ревущими басами.

Наши друзья протиснулись в дверь как раз в тот момент, когда только что закончилась удивительно залихватская полечка и девчата с середины комнаты сыпались горохом, чтобы успеть захватить местечко у стены. Гоша, устало повиливая широко разведенными мехами гармони, проигрывал какую-то смесь, не то коленце из «Подгорной», не то запев из «Страданий». И в этот путаный, беспорядочный наигрыш вдруг очень ловко и пронизывающе сильно вплелись слова:

Реки, камни и кусты, Всюду сломаны мосты. Где-то Миша мой идет, Максю за руку ведет.

Михаила так и передернуло. Он рванулся назад, чтобы не оказаться сразу у всех на виду.

— Я тебе говорил, — зло прошипел он в ухо Максиму.

Но Женька Ребезова об руку с Лидой уже стояла перед ним.

— Здрасьте! — закричала Женька так, словно Михаил был совершенно глухой. — А мы тут все истосковались без вас, измучились, разу топнуть ножкой было не с кем. Гоша, дай немножко «Иркутяночку»!

И рассыпала частую дробь звонкими каблучками, пятясь, пошла к центру круга, который моментально образовался возле нее.

Ни Михаил, ни Максим танцевать вальсы, фокстроты и разные полечки, можно сказать, совсем не умели. В школе раздельного обучения уменье танцевать считалось среди мальчишек чуть ли не позорным. В армии вечера с танцами бывали большой редкостью, и Михаил всегда кривил губы: «Шмыгать пятками? Казенную обувь драть? Нет, брат Макся, она и в походах нам пригодится». Но пляска, лихая солдатская пляска их сердцам была дороже казенной обуви. И тот и другой любили «ударить». Кстати сказать, Максим, как правило, переплясывал Михаила, побивал удивительным разнообразием «колен» и «выходок». Он, словно инженер-изобретатель, месяцами вынашивал и обдумывал конструкции своих новых коленец. И чтобы после блеснуть на народе, тоже по целым неделям и месяцам, в тихих уголках, в одиночку, тщательно отрабатывал каждое движение. Михаилу он не раз предлагал сотрудничество, но тот неизменно отказывался: «Это, брат, не цирк. У тебя, Макся, нос картошкой округлился, а у меня он редькой вытянулся. Станем плясать с тобой совсем одинаково — только по носам и различать нас будут».

Женька Ребезова секла пол каблуками, покачивалась словно на ветру, лучисто смеясь большими серыми глазами, тихонько и обжигающе повторяла: «Ну? Ну?», а Михаил все стоял и не мог решиться — принять ли ему вызов девушки, которая только и ищет, где и как бы его осмеять, или презрительно отвернуться, сделать вид: «С вами я не желаю». Он знал, что Ребезова пляшет здорово. Сбить ей спесь! Но вдруг, наоборот, Женька его перепляшет? Сраму не оберешься!.. Искусство свое Михаил на Читаутском рейде пока еще никому не показывал, силами ни с кем не мерялся.

А гармонь требовала ответа. Она прямо-таки насильно отрывала ноги от полу. И уже стучали не только Женькины каблучки. В такт музыке все до единого парни и девушки покачивали плечами, готовые сорваться в пляс. И только лишь у одного Михаила, казалось, на подошвах была смола. Каждая секунда промедления работала уже не в его пользу. Еще чуть-чуть, и Женька с полным правом выкрикнет: «Кисло!» Влепит, как пощечину, ему это слово. Парень — простокваша, кислое молоко… Надо решаться!

И вдруг, обойдя его, выступил Максим. Потом он объяснял Михаилу: «Не знаю как, сами ноги вынесли». Вышел и ударил тяжелыми сапогами, сразу, словно стаю воробьишек, спугнув мелкую дробь Женькиных каблучков. Ударил, помедлил и пошел чесать на носок да пятку, выстилая на полу незримую дорожку, которая и потянулась за ним набором звонких щелчков, легких подшаркиваний подметками и тугих ударов всей ступней. Он обошел полный круг, и гармонист прибавил скорости. У Максима теперь заработали и ладони, но пока еще очень реденько и осторожно. Словно крадучись, внезапно, он иногда выхватывал руки из-за спины и делал ими такой неуловимо быстрый всплеск перед собой, что можно было подумать — еще Максимовы ладони и не встретились, а хлопнул в это время вместо него кто-то другой.

У Женьки широко раздулись ноздри. Она едва дождалась, когда Максим закончит первое свое колено. Не вышла, а вылетела в круг и полуоборотами вправо, влево понеслась, не шевеля даже пальцами, нарочито напоказ выставив перед собой слегка согнутые в локтях руки. Носочки ботинок у нее мелькали быстро-быстро, и ноги то перекрещивались, то как бы обгоняли одна другую. И ни малейшего звука! Только чуть шелестел ветерок. Словно и впрямь Женька летела, не касаясь вовсе половиц.

Второе колено Максим отработал еще чище. Теперь он уже не выстилал чечеточную дорожку, а стоял на месте. Похоже — на одной ноге. Только попеременно то на правой, то на левой. А сыпал дробью все такой же ровной и сильной.

Ответила ему Ребезова крупным шагом и на этот раз с полными поворотами, но так же беззвучно летя по кругу.

Максим расплескал продолжительную чечетку только руками, не отрывая даже сапог от полу. Он начал с голенищ, пробежался ладонями по всему телу, звонко ударил себя по шее сзади, а большим пальцем, засунув его за щеку, словно бы выдернул пробку.

Женька завертелась на одной ноге, меж тем двигаясь все же и по кругу. И опять-таки не стуча каблуками, а только лишь слегка шелестя юбкой, надувшейся, как колокол.

Обхватив руками колени, Максим прошелся в самой низкой присядке, когда кажется — вот сейчас человек опрокинется навзничь. В присядке — и все же выбивая чечетку!

Девчата заволновались, что-то шепнули гармонисту. Тот переменил наигрыш. И Женька сразу откаблучила такую тонкую и бисерную дробь, словно простучала ее карандашом по стеклу.

С притопом двинулся Максим, отщелкивая у себя за спиной и под коленями новый ритм пляски. Его это нисколько не сбило. Михаил торопливо подсказывал: «Солнышко! Сделай солнышко!»

А девчата тонкими голосами кричали Женьке: «Гребеночку!» И кто-то бросил ей прямо к ногам гнутую роговую гребенку. Женька к ней повернулась спиной, лихо запрокинула голову и заходила, заплясала, то чуть откидывая гребенку в сторону легким толчком каблучка, то перескакивая через нее — и все не глядя в пол, точно гребенка была живая и сама подсказывала Женьке, куда ступить ногой.

Максим, дождавшись очереди, выпрыгнул в круг, сделав «солнышко» на руках, один раз, другой и третий. Он плясал теперь, то и дело касаясь ладонями пола, почти не выпрямляясь во весь рост, но непостижимым образом раскидывая удивительно широкий шаг.

Леонтий Цуриков восхищенно басил: «Это, родные мои, прямо из ансамбля. Солист!» Девчата занозисто отзывались ему: «Ну и пожалуйста, а Евгения — из балета!»

Максим с Женькой между тем оба раскраснелись так, будто пилили толстую лиственницу. Гоша-гармонист, как карась на сухом берегу, глотал ртом воздух и разводил мехи гармони не только руками, но даже и подталкивал их коленом. А пляска все продолжалась, и трудно было предсказать, за кем останется победа.

Казалось, все же счастье скорее улыбнется Максиму. Но тут в красный уголок, раздвигая девчат, столпившихся у двери, вошли Баженова, Цагеридзе и Феня. И сразу как-то все качнулось, смешалось, гармонист, измученный, рванул в последний раз мехи и отпустил их, дрожащей рукой поправляя мокрые волосы: «Баста!» А Женька Ребезова, внутренне радуясь, но вслух сердито фыркая: «Да я этого парнишечку!..», пошла искать местечко, где можно было бы присесть.

 

2

Феня после болезни появилась на вечеринке первый раз. Ее прямо-таки силой притащил Цагеридзе. Больной она себя не считала ни единой минуты. Были жар, лихорадка — подумаешь! А вот лицо разбарабанило, это — да. Стыдно на люди показаться, не лицо — морда.

Десятки рук тянулись к Фене, десятки глаз смотрели на нее, и от этого делалось страшно неловко. Правда, все здесь свои, все прибегали ее навещать, хотя она и ворчала: «Чего? Слона не видели?»

Вот Саша Перевалов. Улыбается. Хороший парень. Первый пришел попроведать, жалеть не стал, а просто рассказал, посоветовал, как теперь держать себя на морозе. Вот Лида к ней пробивается, Сашина грусть, а для Лиды парень никто, просто Перевалов. Леонтий Цуриков гудит из-за спины: «Фина Павловна, здравствуйте!» Стеснительно поглядывает Максим и все поправляет, растягивает воротник — задала человеку хорошую баню Женька Ребезова. Максим тоже славный парень. Несколько раз заходил к ним, докладывал: «А мы с Мишкой уже сюда, на Читаут, переехали». Но Мишка этот, между прочим, не показывался.

И Феня вдруг поймала себя на мысли, что никого другого, а именно Михаила ей хочется сейчас увидать, что, может быть, ради него она и поддалась настойчивости Цагеридзе — пошла сюда. Девушка повернула голову вправо, влево. И вдруг встретилась с чьим-то пристальным взглядом.

Она не очень хорошо запомнила Михаила. Тогда, в домике на Ингуте, было полутемно, да и злость туманила глаза, а в лесу закоченевшая Феня и вовсе уже не видела ничего, кроме бесконечных сугробов снега. Теперь она спрашивала себя: «Этот, что ли, Мишка и есть?» А отвечал ей взгляд парня, прямой, в упор, презрительный и слегка насмешливый: «Да, конечно, я самый». Но к Фене Михаил не подошел. Заговорил с Павлом Болотниковым о том, как здорово Макся подсек занозу — Женьку Ребезову.

Вниманием Фени, в свою очередь, завладела Лида, и тоже рассказывая о том, как превосходно плясал Максим. Феня слушала, но уголком глаза все время следила за Михаилом, ей казалось, что он, разговаривая с Павлом, беспрестанно бросает быстрые взгляды в ее сторону. И от этого делалось как-то радостно и тревожно. Он очень сильный, наверно. И решительный. Да и красивый вообще-то…

— Ты не слушаешь? — обиделась Лида.

— Почему? Нет, я слушаю, — сказала Феня. — Ты говоришь, он заносчивый?

— Кто?!

Из-за плеча у Фени высунулся Максим, и Лида страшно сконфузилась, покраснела. Она было чуть не отчитала подругу резко и безжалостно за то, что та совсем не вслушивалась в ее рассказ о таком парне… А он — ведь надо же! — стоял где-то рядом. Вот было бы! Лида сразу точно растаяла, исчезла в кругу девчат.

— Добрый вечер, Фенечка, — сказал Максим. — К вам тут никак и не проберешься. Как ваше здоровье? Хорошее? Замечательно! Вон там в «ремешки» играть собираются. Пойдемте?

— Не люблю в «ремешки», — сказала Феня. — Грубая игра. Парни бьют очень больно.

— А я не дам, — горячо сказал Максим.

Он чувствовал себя героем, был убежден, не помешай ему Цагеридзе — и он заставил бы Женьку Ребезову признаться: все, не могу больше, выдохлась. Ну ничего! Если она этого сейчас не сказала — скажет в другой раз. Теперь он знает свою силу. Максим видел, как сразу внимательнее стали к нему все девчата. Да и парни очень уважительно заговорили: «Молодец!» Вон чем, ногами, оказывается, легче всего славу себе заработать.

— Не дам, — повторил Максим и затащил Феню в круг, где Виктор Мурашев уже расхаживал, помахивая широким кожаным ремнем и приглядываясь к девушкам: какой бы из них врезать покрепче.

Максим добросовестно выполнял свое обещание. Насколько это возможно в такой игре, как «ремешки», он старался быть поближе к Фене и даже один раз, когда удар был явно предназначен ей, сумел очень ловко подставить свою спину. Впрочем, девушку все берегли. Или не трогали вовсе, или только слегка касались ремнем. Она, как и Максим, была героем вечера. Но если Максиму это льстило, то Феня, наоборот, сердилась. Ну почему? С какой стати? Что она по глупости своей замерзала в лесу да недомерзла? Или что все лицо у нее до сих пор еще в красных пятнах? Не надо ее жалеть! Не хочет она. Ей это просто неприятно.

Михаил, когда черед «голить» выпадал ему, пробегал мимо, словно бы вовсе не замечая Фени. Он все время охотился только за Женькой Ребезовой. И без успеха. Девушка всякий раз с невероятной быстротой увертывалась от занесенного над нею ремня. Но самому Михаилу однажды влепила так, что он аж зубами скрежетнул от боли, а все играющие дружно захохотали.

Настроение у Михаила испортилось совершенно. И хотя он пришел сюда вообще-то по своей доброй воле, покуражившись дома только для виду, теперь он злился на Максима уже всерьез: и за то, что тот позвал его на этот дурацкий вечер; и за то, что выскочил вместо него, ответил на Женькин вызов, когда Михаил и сам уже готов был это сделать; и за то, что Максим все время вертится возле Фени; и за то, что «Федосья» первая не подошла к нему, будто и не он тащил ее на своем горбу по черной морозной тайге; и за то, наконец, что Ребезова оказалась в беге по кругу куда проворнее, чем он сам.

А игра между тем продолжалась, азарт все нарастал, и беззаботный смех уже все чаще обрывался жалобными девичьими вскриками, особенно когда по кругу с ремнем в руке носился Виктор Мурашев.

— Жестокая забава, товарищ председатель месткома, — сказал Цагеридзе Баженовой. — Да, откровенно говоря, неприятно даже смотреть. Некультурная игра. А сейчас это больше походит на джигитовку с рубкой лозы. Я не уверен, что только лишь танцы да танцы и есть самое лучшее, но во время танцев хоть не плачут. Почему в месткоме не продумают, каким образом можно бы интереснее проводить вечера?

— А это, по-видимому, ненамного легче, чем начальнику рейда придумать, как нам спасти замороженный лес, — не поворачивая к нему головы, отозвалась Баженова.

— Ага! — сказал Цагеридзе. — Понимаю. Джигитовка с рубкой лозы началась и здесь. Я уже не могу быть джигитом, но не хочу быть и лозой. Даже под вашей саблей.

Он захлопал в ладоши, что означало — пора кончать игру в «ремешки», надоело. И сразу девчата его поддержали, тоже захлопали, дружно и горячо.

— Танцы! Танцы! — выкрикнула Лида. — Гоша, давай! Отдохнул? Танго!

— К свиньям, — перебил ее Павел Болотников. — Гошка, снова жги «Иркутянку». Ребезова с Максимом недоплясала.

— Нет, если можно, — сказал Цагеридзе, — если можно, я прошу сперва сыграть вальс.

Ему хотелось войти, по-юношески влиться в общее веселье, войти не зрителем, не наблюдающим, а ловким, озороватым заводилой. И еще: хотелось проверить как следует свой новый протез, к которому он постепенно все же привык. Настолько привык, что в последние дни перестал брать с собой даже палку. Костыль он вообще вынес в сени: «Пусть стоит здесь. И только на случай, если сломаю здоровую ногу».

Гоша несколько раз пробежался по клавишам, пробуя то один, то другой, и наконец тихо, медленно заиграл «Амурские волны». Цагеридзе вышел на середину, постоял в недоумении и протянул руки вперед.

— Почему я оказался первым? И вообще совершенно один? Разве вальс — это плохо?

Он помолчал выжидая.

Все как-то переминались.

— Могу я выбрать девушку? — заговорил он снова. — Или меня девушки выберут сами?

В эти слова, сказанные легко и шутливо, он хотел вложить самый простой, безобидный смысл: «Я не знаю, гожусь ли я в кавалеры?» Но девушки этого не поняли. Для них слова Цагеридзе прозвучали грубее: «Кто хочет покружиться с начальником?» И Цагеридзе по-прежнему стоял один, Гоша прилежно играл «Амурские волны», а девушки перешептывались и отодвигались к стене все дальше и дальше. Прошла тяжелая минута. Другая…

— Очень точный ответ, — сказал Цагеридзе, поворачиваясь, чтобы уйти. Я всегда преувеличиваю свои возможности.

И было это на грани между его обычной шутливостью и живой человеческой обидой.

Вдруг возле него оказалась Баженова. Молча положила руку ему на плечо, и они закружились. Сразу составились многочисленные пары, зашаркали ногами по некрашеному полу. Стало тесно. Цагеридзе все время запинался, сбивался с такта, морщась от внезапно возникающей боли в ноге, налетал спиной на соседние пары и не столько вел Баженову, сколько сам опирался на нее. Так он сделал пять-шесть кругов и остановился.

Баженова смотрела на него встревоженно.

— Спасибо, Мария, — сказал Цагеридзе. — Оказывается, я совсем не Мересьев. О вас я тоже кое-что узнал дополнительно. Еще раз: большое спасибо. Веселитесь. А мне правильнее будет пойти домой.

— Нога? Ну зачем вы так? — с тихим укором спросила Баженова. — Может быть, вас проводить?

— Если бы вы не сказали «проводить», я бы ответил: «нога». Но теперь я говорю: докладная записка. Не провожайте.

Он сжал ей руку чуть выше кисти и потихоньку стал пробираться к выходу.

 

3

Правда заключалась в том, что нога действительно не очень-то была послушной. Цагеридзе казалось, что вот-вот он зацепится за какую-нибудь неровность пола и смешно повалится вместе с Баженовой. Да и побольнее это было, чем во время ходьбы. Вторую правду он тоже назвал. Незаконченная и неотправленная в трест докладная записка не давала покоя, и главным образом потому, что он не знал, как ее закончить. А не в его характере было отдаваться на волю волн. Третью правду Цагеридзе спрятал в словах «не провожайте», которые казались вроде бы и совершенно ясными — «я чувствую себя великолепно и дойду сам», а на деле таили иное: «Не нужно, Мария, чтобы о вас лишнее говорили». И эта третья правда была, пожалуй, самой главной, заставившей Цагеридзе одного и незаметно оставить красный уголок.

В коридоре он натолкнулся на Василия Петровича. Бухгалтер стоял, засунув руки в карманы и, как всегда, с папиросой, прилепленной к нижней отвисшей губе. Его отношения с начальником рейда оставались по-прежнему неопределенными. Точнее, они были неопределенными с обеих сторон. Оба присматривались, оба не любили друг друга, а почему — с полной отчетливостью не смогли бы сказать. Может быть, Василию Петровичу просто не нравилась молодость Цагеридзе и то, что с его приездом бухгалтер снова становился лишь вторым «главным лицом». И хотя при Лопатине существовала эта же должностная лесенка — годами своими Лопатин больше подходил для старшего. А есть все же разница в том, кто отдает распоряжения: ровесник ровеснику или мальчишка старику. Пожалуй, Василию Петровичу не нравилось в Цагеридзе еще и настойчивое, фанатичное желание обязательно что-то выдумать с этим замороженным лесом, который там, «наверху», по существу, уже и забыт. А начальнику рейда Василий Петрович не нравился прежде всего как человек тяжелый, не очень опрятный и с неизменным оттенком цинизма во всех своих суждениях.

— Василий Петрович, вы подготовили мне справку о фактических потерях древесины на сплаве за последние десять лет? — спросил Цагеридзе.

Бухгалтер пожал плечами, не вынимая рук из карманов.

— А для какой холеры? Лето без дождей, сплав без потерь не бывает.

— Справка не о летних дождях, а о бревнах, не доставленных нами потребителям. Я знаю, вас не тревожит судьба замороженного леса. А меня все время тревожит. И я вас еще утром просил подготовить такую справку. Она нужна мне для докладной записки.

— Принести? Куда?

— Я подожду у себя в кабинете.

Он не собирался оставаться здесь, но теперь приходилось менять свое намерение. Цагеридзе вошел в кабинет. Сквозь неплотно прикрытую дверь шум из красного уголка, дробный топот ног доносились и сюда. Цагеридзе это сейчас не мешало. Под веселую музыку в голову приходили и веселые мысли. Замороженный миллион, словно какое-то сказочное диво, улыбался всеми своими шестью нулями. А Василий Петрович при этом казался той значащей цифрой впереди, без которой и шесть нулей не составили бы миллиона.

Но гармонь вдруг заиграла, запела какое-то грустное и тревожащее «раздумье», и с Цагеридзе постепенно слетела ребяческая беззаботность.

Ему вспомнился разговор в покукуйской больнице с парторгом рейда Косовановым. Недели полторы назад Цагеридзе съездил навестить его, справиться о здоровье и в первую очередь познакомиться с ним. Ехал он в той же кошеве, и тот же Павлик кучерил, пел «Жгутся морозы, вьется пурга», но Цагеридзе дорога до Покукуя показалась уже вдвое короче, а мороз совершенно не «жегся» и только лишь приятно пощипывал щеки.

Парторг лежал в четырехкоечной палате один. «Больница не выполняет плана», — шутя сказал Косованов где-то в самом начале их разговора. И этой шутливостью сразу расположил к себе Цагеридзе. Они тут же договорились, что будут на «ты», хотя Косованову было уже за полсотни. В прошлом кадровый лесоруб и мастер лесозаготовительного участка, он на рейде работал механиком.

«Когда отсюда я выпишусь, и не знаю, — вздохнул Косованов. — Скоро не обещают. Это, оказывается, такая штука, инфаркт, — сразу не помер, потом долго не помрешь. Разве только от скуки, потому что главное лечение — лежать и лежать. Спасибо хотя читать сейчас разрешили. Строго по норме. Но здесь я втихарька перевыполняю. И знаешь, сколько ни читаю романов, вижу, что жил я неправильно. Парторг, а не конфликтовал, не дрался с директором. Давай, друже, готовься теперь к борьбе со мной, наверстывать-то мне нужно! Ты есть каков? Косный? Деляга? От масс оторвавшийся?»

«А я вообще ничего еще не умею: ни руководить, ни конфликтовать, — и Цагеридзе коротко рассказал Косованову о себе. — Но если с кем все же крепко и столкнусь, так, кажется, скорее всего с нашим бухгалтером».

«С Василием Петровичем? — удивился Косованов. — Ну, никак не подумал бы. Хотя, конечно, к нему привыкнуть надо, понять его. Тоже вот тебе жизнь человека. Из самых бесхлебных бедняков. Воевал и в первую мировую и в гражданскую. Был совершенно неграмотным. Во времена колчаковщины командовал партизанским отрядом. Простреленный насквозь и так и этак. Черт знает какие рискованные штуки выкидывал. Прогнали Колчака, пошел на хозяйственное выдвижение. Ликбез — вся его грамота. А посты занимал. Не очень высокие, но все же посты. Управлял, распоряжался. Даже одно время в районе банком заведовал. На курсы бы поехать, — нет, прилип к семье, к дому. Тогда и посты ему давать не стали. Учись. Не могу, не хочу. Спустился ярусом ниже, в мелкие хозяйственники, потом и просто в кладовщики. Да вот самоучкой постепенно, лет за двадцать, в бухгалтера вышел. Пишет с ошибками, а считает правильно. В тресте его работой довольны. Нет поводов менять, человек заслуженный, свой. А образ мышления, манера говорить, ну что же — теперь уже не придашь ни гладкости, ни тонкости, ни красоты. Об уходе на пенсию слышать не хочет — самое это тяжкое для него оскорбление. Да и я вот думаю со страхом: неужели меня до пенсионного возраста вторым инфарктом не скосит, и будут мне намекать — пора на отдых, Косованов? Нет, ты к Василию Петровичу приглядись получше».

Вошла дежурная сестра и заявила, что свидание закончено, больного нельзя утомлять. Косованов подал руку Цагеридзе.

«Прощай! Часто не езди. Уход за мной хороший. А лес, это точно, пропал, — Василий Петрович правильно говорит. Цена за него и так большая заплачена: Лопатин в яму, а я сюда»…

Вот такой был разговор. Странно: и Косованов и Баженова защищают этого человека. «Заслуженный», «свой»… Конечно, «свой», привычный, словно камень на дороге, иной и двадцать лет лежит, как будто не мешает, а убери его — и сразу станет ясно: давно бы следовало это сделать.

Из красного уголка теперь доносился беспорядочный топот ног и девичий визг. Опять, наверно, играют в эти дурацкие «ремешки». Для девчат больше страха, чем удовольствия. Но молодежи нужно двигаться, озоровать. Он, Цагеридзе, и сам готов вскочить и снова пойти туда.

Визг прекратился, вздохнула гармонь, и сразу прорезался звонкий голос Ребезовой:

Лед растает, не растает, Но не высохнет вода. Без начальства было плохо, И с начальником беда.

Ах, негодяйка! Откуда только она узнала о его фантазии растопить лед в Читауте? Ладно! Пусть себе издевается, веселится на его счет. Но неужели он должен будет сегодня закончить свою докладную записку безрадостными выводами: «Отстой леса вряд ли возможен. Пробная выколка и вывозка на берег показали, что затраты по спасению почти в три раза превышают стоимость леса. Поэтому я нахожу единственно целесообразным — всех рабочих, свободных от подготовки к новому сплаву, переключить полностью на жилищное строительство».

Бухгалтер принес справку. В течение последних десяти лет ни одного года без потерь на сплаве не было. Сто двадцать две тысячи, семьдесят восемь тысяч, сто пять тысяч и так далее и так далее. Этот год рекордный, сулит, оказывается, даже не миллион, а почти два миллиона. В тресте неверно определяли ассортимент замороженного леса. Конечно, в бюджете всего народного хозяйства один или даже два миллиона — величина сравнительно небольшая, но и Читаутский рейд тоже ведь не гигант. Что будет, если все предприятия станут работать подобно Читаутскому рейду!

— Василий Петрович, вы как считаете: мороз сильнее человека?

— Глядя какого. Феньку вон не одолел. А Лопатина одолел.

— Мы пробовали выкалывать лес и вывозить его на берег. В объезд, на лошадях. А если прямо против запани обстроить берег покатными сооружениями и потом на тросах трактором выкатывать бревна?

Бухгалтер весело шлепнул толстой нижней губой.

— Пробуй. Деньги на жилстроительство есть. Отчитаться так: строен двадцатиэтажный дом, да опосля опрокинулся, завалился в реку. Графа та же: стихийное бедствие. И по времю. Как раз к ледоходу обстроим берег. Хитрей теленка: выкалывать лес не надо. Бревна сами оттают… где-нибудь в окияне.

Цагеридзе закрыл лицо руками. Вот привыкни к такому, вникни в него, как советовал Косованов. «Василий Петрович очень честный человек», — говорила Баженова. Честный-честный, но разве назовешь это честностью, когда человек лишь только не вор и не жулик, но совершенно равнодушен к тому, что у него на глазах гибнет народных богатств на два миллиона! Нет, нет, понятие честности много шире. Есть честность пассивная. Человек живет и держит себя строго в рамках закона, все делает точно, как предписано правилами, не переступает границ и норм установившейся общественной морали. И есть честность активная. Она сама для себя добровольно поднимает эти нормы и создает новые нравственные законы, суть которых — человек готов делать не только то, что он обязан сделать, он готов отдать всего себя, если это нужно, если это полезно обществу, народу. Что же, под эту категорию, что ли, подходит «честный» Василий Петрович? Цагеридзе медленно отнял руки от лица.

— Моя бабушка, — сказал он, — в молодости часто брала мотыгу и заступ и уходила копать землю под стенами старых башен. Бабушка надеялась найти клад. Ей очень хотелось стать богатой. Ах, хорошо найти мешок с золотом! Что сделали бы мы с вами, Василий Петрович, если бы нашли?

— Загадка? — спросил Василий Петрович. — Кросворт? Про самого себя? Или про другого?

— Вообще, — сказал Цагеридзе.

Бухгалтер неторопливо вытащил из кармана брюк помятую пачку «Беломора», щелкнул в донышко ногтем так, что из пачки, кувыркаясь в воздухе, вылетела одна папироска. Он поймал ее, дунул в мундштук, толчком всунул в рот и покатал на нижней губе, не закуривая.

— Загадки люблю, — сказал он. — Два кольца, два конца, посередке гвоздик.

Уселся на диван, закинув ногу на ногу, повертел носком широкого подшитого валенка, потянул за голенище, вверху разлохматившееся от долгой носки.

— До весны, сволочи, не додюжат, — объяснил он. Еще покатал на губе папиросу, стал искать спички. — На реке Енисей, в верховьях, в самых Саянах, над Моинским порогом в скалу белый крест вбит. Свежий. Кому — крест? Тоже кросворт. Загадка.

— Не понимаю.

— Глушь, тайга похлеще нашей. До села Означенного без души живой, не помню, около ста, однако, километров. А над порогом всего дом один. Лесников. Имей: крест в скалу вбит. Не в землю. Не кладбищенский. Но по всей форме, мастером сработанный. Без рубанка, топором. Вот загадка, кросворт: кому — крест?

Цагеридзе смотрел по-прежнему непонимающе.

— Не умею разгадывать такие кроссворды. Объясните.

Василий Петрович закурил, набрал в легкие дыму, все прихватывая и прихватывая, а потом, в один шумный выдох, выпустил его весь. Закашлялся, замахал руками.

— Послушай тогда… кха, кха… Начало — до войны. Госграница с Танну-Тувой… кха, кха… сечет Енисей как раз поперек по самому Саяну. Но куда выше Моинпорога, где крест. В Танну-Туве, по договору, наши золото разрабатывали. Государственный договор. Лесник у порога Моинского живет. С бабой-красой. Никого более. Не служба — курорт. От кого лес охранять? Рубить некому. А пожары все одно не погасишь. Даже с бабой-красой. Но должность установлена, получай деньги. Вообще — ерунду. Главный жир — зверя и рыбы пропасть. Бей, лови, продавай в Означенном. Подле дома огород. Своя картошка, всякая овощь. Купить — только пороху, муки да себе на портки и бабе-красе на юбку. Определи интерес человеческий? Капитал, мильён не наживешь. Только пожрать вдоволь. Охота, огород — тоже труд. И тяжелый. А руки не чужие, свои. Как считать — пролетарий? Или капиталист? Но возьми клещи, оторви леснику голову, а из тайги этой не вытащишь. Все равно, и бабу-красу.

Цагеридзе слушал теперь уже с любопытством. Он любил необычные истории и побывальщины. То, что рассказывал Василий Петрович, обещало быть необычным. И Цагеридзе даже забыл, с чего именно, на какой его же вопрос отвечая, начал разгадывать свой «кросворт» Василий Петрович. А бухгалтер сидел, с влажным причмокиванием потягивал папиросный дым и рассказывал, упорно ведя свою туго развивающуюся мысль к какой-то цели, известной пока только ему одному.

— С Большим порогом Моинский никак не равнение. Ежели по волне. Но камень в Моинах ужасный. Высокий, острый. Прямого хода нету. Это теперь там подорвали. Водят и пароходы. Даже в самый Кызыл. Тогда ничем, плотами только пользовались. Лоцманов знающих три на все верховья — академики! Изба лесникова над порогом. — Василий Петрович поплевал на папиросу, отшвырнул ее в угол, к шкафу. — Плот из Танну-Тувы пустили. Государственный плот. С песком золотым. — И грубо, смачно хохотнул: — Вот вроде нашего лесу, тоже на мильён. Только в чистом золотом счете. Смекаешь, какая денежная сила? Ушито в кожаный мешок, зашнуровано. Пломба свинцовая, печать сургучная. Четыре охранника на плоту. Сверх лоцмана. Пистолеты, винтовки, гранаты-лимонки. У Означенного автомобиль дежурит, ждет. Тоже с винтовками, гранатами. Мильён! Вырежется плот из тайги — золото сразу в машину. Далее, куда следует. Телеграф из Таниу-Тувы отбивает: «Такого-то дня, столько-то часов плот из такого-то пункта отправился». И все! Более связи нету. Тайга. Глядеть за плотом некому. Стой в Означенном на берегу и жди, согласно расчету времени. И вот тебе драма: истек расчет времени, плота нету.

— Понимаю, — сказал Цагеридзе, — плот разбился в Моинском пороге.

— Разбился. Но — как? Сутки, двое сверх время прождали. Уже и розыск готов. Вдруг — лоцман. Сплыл на салике, два бревна. Еле жив, связать слова не может. К нему: где золото? Утопло. Где люди? Утопли. Ты как жив? Чудом. Вот, начальник, драма. Ты бы как?

— Н-не знаю, — сказал Цагеридзе. — А лоцман что — раненый?

— Лоцмана сразу в кружку. Черта ли в его ранах! Где мильён? Подай золото! Это ведь на дураков: все утопли и золото утопло — один только он жив. На холеру ему самому тогда было спасаться. Через неделю одного охранника выловили. Труп. Голова пробита. Чем? Лоцман: «О камень в пороге». Врачи: «Скорей обухом». Сообрази: утоплен не собачий хвост — мильён золотом. Как без подозрений? Закон: в тюрьму обязательно. Доказывай — не верблюд. Своим чередом розыски, экспедиции. Не ограбил лоцман, случилась, поверить ему, беда в пороге — золото тяжесть же! Не листок березовый, водой не снесет далеко. Тем более мешок. Ко дну сразу прижмется. Привезли на место лоцмана. Под свечками. Вопрос ему: «Где?» Показывает точно. А ну-ка, сунься в пороге на дно! Черта смелет! Давай кошками драть дно, железные сети закидывать. Сказать, идиетство! На стальном канате водолаза спустили. Куды! Тот же миг убило. Вихорь, ураган водяной! Притом еще муть, видимости никакой, полая вода не скатилась. Лесникова изба над порогом. Мысль прокурора: «Мог быть тут сговор с лоцманом?» Обязательно! Проверка. Не получается. Оба с бабой-красой еще за день до плота были в Означенном. Двадцать человек видели. Вот, начальник, счастье! А? Гнить бы им тоже в тюрьме. Как докажешь? Мильён!

— Да, это счастье, — сказал Цагеридзе. — А золото, что же, так и не нашли?

— Два месяца драли дно енисейское. Дери хоть два года. Лоцману суд, в лагеря. Грабеж не доказан. Просто за гибель охраны, людей. И тоже — золота. «Академик», не сумел доставить, спасал себя. На двадцать лет. Строгий режим. Как — правильно?

— Мне трудно ответить, — сказал Цагеридзе, — я не отвечу. Мне кажется, вы тут какую-то загадку загадываете.

Василий Петрович хрипло засмеялся, потер кулаками припухшие веки, стал закуривать новую папиросу.

— Кросворт, — проговорил он с удовольствием. — Понятно, ответ дальше. Золотой мильён казне нелегко забыть. Достоянье республики. Мысль такая: в воде золото — поиск зимой повторить. Через лед. Сечь проруби сподряд и просматривать. Извести хоть сто тыщ, а мильён выручить. Другая мысль: на берегу, в земле лоцманом золото спрятано — оно себя тоже покажет. Без сообщников прятать не станет, не дурак, знает — сидеть в тюрьме. Гепеу, чекисты в работу. Потайной надзор всюду, где золото это самое может явиться. Даже в Означенном фельдшер — от чека, гепеушник. Месяц за месяцем нигде ничего, ни тинь-тилилинь. А в конец зимы — слушай! — приходит к нему лесникова баба-краса. Енисей между тем и над, и под, и в пороге самом весь иссечен прорубями. Каждый вершок дна ощупан. Пусто! Деньги влупили в проруби зря. Отступились, бросили. А баба-краса к фельдшеру с женской болезнью. Он поглядел, говорит: «Излечимо. Только в лекарство, в мазь надо золото растворить». Смекаешь? Ход чекистский. Ну, баба обрадовалась, рвет из ушей серьги золотые, подарок свадебный. Ради здоровья ничего не жалко. А фельдшер: «Нет. В серьгах сплав. Надо лишь самородное, песочек обязательно. Самый пустячок». Баба: где взять? Захочешь — достанешь! Охала, охала, а верно — через неделю снова в Означенном. Достала все же щепоть самую малую. Фельдшер ей мазь сготовил: «Поправляйся, краса!» А на восьмой день — раз! лесника с бабой в кружку. Как так? Анализ на химию сделан. Знай: золото разную примесь шлиха имеет. Каждая партия в книгу добычи записана. Золото бабы-красы с утопленным точно совпало. Куды денешься? Прижали в гепеу лесника — открылся. Дело так. Поздней осенью рыбу лучил, с острогой. Заплыл в тихое улово, десять верст ниже порога, где никто не искал, глянь — у камня, на дне мешок кожаный. Клад! Не твой, ледяной. С бревном от плота, должно, туда его подтащило. Баба-краса на корме с веслом, не видит. Промолчал ей лесник. В другую ночь один сплавал, вытащил. Спрятал в мох, понимал — мало не будет. Вопрос — зачем спрятал? Куда бы он с мильёном в золоте? И вот тебе баланс. Дебет: десять крупиц бабе-красе на мазь, и то обманную, не лечебную. Кредит: тюрьма самому, без зачетов — двадцать лет.

— Двадцать лет! — покрутил головой Цагеридзе. — Женщине — тоже? Ах, это золото! Но лоцмана-то оправдали?

— Двадцать лет — норма. А как? Мильён же! Бабу-красу не посадили. Не способничала. В тайке от нее лесник занимался золотом. А лоцман к тому времю загнулся уже. В лагере.

Василий Петрович пересел поудобнее, растянул посвободнее вязаный шарф на шее. И вторая докуренная папироса, смятая, сдавленная в комок, полетела за шкаф.

В красном уголке все еще визжали девчата, стучали подкованные сапоги парней.

Цагеридзе глянул на часы.

— Да-а, история…

— Черт, могут! — бухгалтер завистливо покосился в сторону красного уголка. — Хоть до утра. Как со скипидару. Куды он пропадает, свой скипидар? А бывало, и сам тоже так. Ты как понял — конец? А этим только на твой кросворт не ответишь.

— Никаких кроссвордов я вам не загадывал и никаких ответов от вас не жду, — сказал Цагеридзе. — Но я с очень большим удовольствием слушал вас. Люблю замысловатые истории. Если это еще не конец, пожалуйста, — что дальше?

Василий Петрович прищурился, еще пошире растянул свой вязаный шарф. Потянулся рукой в карман за папиросами.

— Не ждешь ответа… Зачем тогда спрашивать? Жди. Ответ будет. А далее так. Идет война. Лесник за проволокой колючей, за стальными решетками. Последний сукин сын — грабитель государства. Куды хуже? На мильён покусился! А людей, тоже мильёны, между тем на войне головы свои кладут. Собери всю кровь в одно — другой Енисей выйдет. Брат лесников убит. Брат бабы-красы тоже. В ближней, дальней родне, середь всех знакомых половину мужиков война выкосила. Другие, кто жив, — в орденах, в медалях. Сопоставь. И лесник сопоставляет. Тут мир. Берлин взят, радость общая. Лесник тоже празднует. За решеткой. Сукиным сыном празднует. Указ: амнистия. Кому гибель, а ему удачу война принесла. Понимает и это. Но куды из тюрьмы? К дому! На его должности баба-краса. Не работа — должность. И ей не зарплата, главный жир — зверь и рыба. Все, как было. Только теперь он к бабе-красе в иждивенцы. Приняла. Хотя грабитель государства. И еще на совести лоцманова смерть. Еще всех братьев, сватьев своих, которые за Родину головы клали, пока он не под пулями грех свой отрабатывал. Но, ладно, вернуться — вернулся. Рыбу ловит, капусту сажает. Год проходит, второй. А у бабы-красы радости нету. Не в нее, в себя глядит мужик.

— Как «в себя»? — спросил Цагеридзе.

— Зима перехватила дороги, — не останавливаясь, продолжил свой рассказ бухгалтер, — на Означенное, кроме на лыжах, не выбежишь. Белым снегом все устелило. Уходит утром лесник, ружье на плече, топор за поясом. Надежда: сохатого завалить. Дело привычное. День весь кончился — нету. Ночь опустилась. Нету. Баба-краса с крыльца в воздух палит: заблудился мужик услышит. Нету. И до утра нету. Где? Холера знает, может, и медведь задрал. В Саянах их пропасть. Светает. Баба-краса на лыжи, по следу. В снегу, как напечатанный, никем не перейден. След впрямую к Моинскому порогу. На берегу лиственница срубленная, щепки чистенькие. Обтесанный ствол унесен. Баба дальше. Скала в самый порог выдалась. Наверху скалы свежий крест стоит, в трещину накрепко вбит, раскреплен клиньями. Все по-хозяйски. Крест чисто сделанный, под шатровой накладкой. От дождей. Со скалы след кружит к реке. Баба дальше. По льду. Прорубь. Морозом уже остеклило ее. Следы только до проруби. Ружье лежит, топоришко заиндевел…

Василий Петрович грубо выругался, вскочил на ноги. Щелчком выбил из пачки папиросу, вздрагивающей рукой поймал ее на лету. Посмотрел на Цагеридзе угрюмо и тяжело.

— Подходит для кросворта? Кто поставил крест — ясно. А кому?

— То есть как — кому? — спросил Цагеридзе, несколько недоумевая, отчего так, вдруг, переменился Василий Петрович, стал какой-то особенно колючий и жесткий. — Может быть, я не понял, хотя слушал очень внимательно. Лесник поставил крест сам себе.

Бухгалтер медленно поднял палец кверху. Палец толстый, заскорузлый и кривой.

— Богов у лесника в доме не было. Неверующий. Это учти. Крест на земле — смерть, крест на скале — гибель. Вот что хотел он обозначить. В сторону — чего он думал, когда не на бабу-красу свою, а в себя глядел. В сторону — какая сила его потянула прорубь в реке просечь: тоска по золоту или стыд перед людьми, перед Родиной? Конец его правильный. Сюда гляди, вникай. Он мильён этот не из банка украл, он из реки поднял его. Век бы там не нашли. Как этого сокровища — «Черного прынца», что ли. А конец мужику законный, гибельный. И не от посторонней руки. Сам. Разложил судьбу свою направо, налево. Жить бы мог. А он — в прорубь. Ты мне вопрос. Я тебе ответ. Кросворт твой был обо мне. Не дурак я. Вот так, начальник. Ну, что? Пошли искать золото? Ты спрашивал: куды мы денем его?

Возле порога оглянулся на Цагеридзе, левой рукой подергал шарф за концы, чтобы он плотнее прилег к шее, правой рукой нащупал дверную скобу.

— Тебе ногу напрочь, у меня четыре сквозных навылет. Враг не горохом кидается, — сказал, рубя слова. — А крест себе в скале я ставить не стану. Не дойду.

И вышел, ударив дверью.

Взгляд Цагеридзе упал на справку, принесенную бухгалтером. Какие мысли в докладной он собирается развить, опираясь на эту справку? Что ежегодный «утоп» древесины явление нетерпимое? Но это все равно что написать — Волга впадает в Каспийское море. Докладная записка должна быть вовсе о другом, о том, каким образом он, инженер Цагеридзе, предполагает… Что предполагает? Ничего он не предполагает! И ничего он не может, совершенно ничего не может. Бухгалтер, второе «главное лицо», великолепно это понял. Он оскорбился на то, что его заставили составлять совершенно ненужную сейчас для дела справку. Он разгадал и «кросворт» о золоте. И тоже оскорбился: «Пошли, начальник, искать золото… Крест себе в скале я ставить не стану…» Присказка была длинная, зато суть ее достаточно ясная: «Думаешь, начальник, я подлец — возьму золото, оберу свое государство. Я-то не возьму, я берегу это. Это ты возьмешь. Ты расточить государственное золото хочешь, готов миллионы на ветер пустить, ради глупой идеи — спасти невозможное». Да-а… Вот и столкнулись два понимания честности: сделать больше, чем ты обязан, и делать только то, что разумно. Косованов посмеялся над какой-то «роковой обязательностью» конфликта директора с парторгом. О неизбежных столкновениях между директором и бухгалтером Цагеридзе тоже слыхал не раз. Так, значит, все его теперешние беседы с Василием Петровичем — уже такой конфликт и есть?

И ему, Цагеридзе, нужно будет отныне разговаривать с Василием Петровичем, хмуря брови? Спорить с ним, стуча кулаком по столу, приказывать жестко и безоговорочно, писать какие-то повторные резолюции. Что это было сегодня, «кросворт» этот: туманно поговорили о деле два должностных главных лица или открыто враждебно столкнулись два дьявольски разных характера?

Цагеридзе скатал бумаги в трубку, засунул в карман пальто и вышел, с удовольствием вслушиваясь в беспечное шарканье ног, доносившееся из красного уголка под совершенно усталую и с беспрерывной фальшивинкой музыку. Василий Петрович желчно сказал о них: «Черт, могут!» Да, они могут, они все сделают, эти парни и девушки, мужики, женщины и старики, только отдай им точный, разумный приказ. Не сфальшивь так, как фальшивит сейчас гармонист, выискивая новые переборы. И как продолжение этой мысли сверлящий голос Женьки Ребезовой с ядовитой ласковостью проговорил: «Гошу — на мыло!» Цагеридзе усмехнулся: «А парень играл весь вечер. Ну что же… Правильно!»

Он шел домой — писать докладную записку, но почему-то вдруг очутился на обрывистом берегу Читаута, там, где темными пятнами на серой глади застывшей, завеянной снегом реки обозначались места пробной выколки леса. Сто бревен… Кто-то из ребят, Павел Болотников, кажется, сострил: «Такие штуки из цельного камня легче вытесать, чем изо льда». И это бревна, взятые сверху, а доберись до тех, что поглубже и как попало стоят торчком, сразу начнет выжимать воду, и тогда броди по колено в ледяной каше с ломом в руках. Мороз сегодня двадцать четыре градуса, а завтра, может быть, и снова все пятьдесят.

Чепуха! Конечно, прав Василий Петрович, никакое подъемное сооружение у такого высокого и обрывистого берега не поставишь, не тратя на один миллион два миллиона.

Сдавайся, Николай Цагеридзе! «Лед растает, не растает, а не высохнет вода…»

В бухгалтерских отчетах очень «глубокомысленно» названа графа: «Потери от стихийных бедствий». Василий Петрович показывал инструкцию, в ней перечисляются виды стихийных бедствий: ураганы, лесные пожары, наводнения и другие непреодолимые силы природы. Непреодолимые силы… Прямой путь замороженному лесу в эту графу. А Ной, между прочим, если верить библейской легенде, все же преодолел очень крупное стихийное бедствие, и даже не какое-нибудь простое наводнение, а всемирный потоп. Он не списал по бухгалтерскому отчету все живое на земле в графу «потери от стихийных бедствий». А Ной не был инженером, он не имел диплома Красноярского лесотехнического института.

«Лед растает, не растает…» Ковчег, что ли, для замороженного леса построить? Ковчег… А что? Он ведь построен уже! Вот все это ледяное поле с вмороженными в него бревнами. Прочное, крепкое. Только на какой Арарат и какими силами поднять его на время ледохода? Стихийные бедствия: наводнения, ураганы, лесные пожары…

Есть способ гасить лесные пожары встречным огнем…

Может быть… сохранить в реке замороженные бревна… встречным морозом?!.

На улицу из конторы вылился шумный людской поток, веселым говором, криками наполнилась звездная ночь, и сразу словно бы вздрогнули, подтянулись высокие сосны, уставшие стоять с ветвями, одавленными тяжелой снеговой ношей.

Эй, начальник, хватит всяких нелепых выдумок! Все свободные рабочие руки нужно занять строительством жилья, чтобы хоть в этом году снова зря не «пропали лимиты».

Цагеридзе тихо брел к дому по косой тропе, пробитой в высоких сугробах.

Видимо, совсем уже напоследок Гоша рванул еще раз «Подгорную». Под гармонь Женька Ребезова проголосила еще одну ядовитую частушку:

Реки, камни и кусты, Всюду сломаны мосты. Где-то Макся мой идет, Мишу за руку ведет.

А девчата захохотали так заливисто, так озорно, что у Цагеридзе колючими мурашками по телу пробежала дрожь: а-ах!

Он теперь зашагал быстрее, круто повернув обратно к конторе, шел, уже весело приподняв голову, всей душой унесясь в полет новой фантазии: мороз сковал лед в запани, только в запани, но сковал с такой силой, что он никак не может растаять, хотя вокруг весна…

 

4

Весь этот вечер Михаил чувствовал себя словно на горячей сковороде, а Максим ему казался предателем с того самого момента, когда выскочил вперед и ударил перед Женькой в пол своими тяжелыми сапогами. Он давно и твердо привык, что в их крепкой дружбе первое место все же — и во всем! принадлежит ему, Михаилу. Умеет Максим плясать лучше — пожалуйста, пляши, но уж под носом у него со своим удальством, во всяком случае, не выскакивай. Как теперь после этого он, Михаил, выглядит?

Вот что значит опоздать, задержаться на какую-то несчастную долю минуты!

Он и еще раз ошибся, задержался дольше, чем следовало, и снова пропустил момент — теперь уже момент, чтобы уйти с вечера. Когда все увлеклись пляской, нужно было ему отступить назад, еще назад, выбраться в коридор и — домой! Должен же, наконец, он был сообразить, что Максимова выходка для него, для Михаила, просто так не пройдет, что ядовитый Женькин язык теперь не даст ему спуску.

Первый раз его удержал черт, тот самый, который дернул и Максима выскочить в круг. Но что, какая нужда привязала его потом? Те добрых полчаса, пока не вошли Цагеридзе, Баженова и… А теперь она словно нарочно, назло толклась в танцах и в играх опять же вместе с Максимом и не подходила к нему. Конечно, по всяким там правилам, может быть, следовало именно ему, парню, первому подойти к девушке, но не отмерзли бы сызнова ноги и у нее, если бы это сделала она. Ну, хотя бы для того, чтобы сказать «спасибо». Ведь не притащи Михаил ее на своем горбу в поселок, и сейчас бы сидела эта Федосья под той же березой!

Он весь вечер злился на Максима, Женьку и Феню. Но отчитать Максима при народе не мог. Он не Ленский, а Максим не Евгений Онегин, хотя так же, как Ленский на балу возле Ольги, Максим весь вечер вертится возле Федосьи.

Не мог он подсечь, подрезать под самый корень и Женьку Ребезову — тут просто ни слов, ни способностей таких у него не было. А Федосью… Вот уж ей-то он бы сказал, нашел слова! Первым, конечно, не начал бы, а в ответ ей сказал бы: «Слушай, Федосья…»

И все? Что дальше? А черт ее знает, что дальше…

Никак не подходит! Хотя издали нет-нет и метнет взгляд в его сторону.

Красивая все же она! Легкая. Почти у всех девчат на ногах туфли, у нее — валенки, а танцует и бегает — словно летит. У Женьки Ребезовой походка тоже легкая, по красоте девушка первой в поселке считается, но… пусть и своя, особая, а какая-то накладная у нее красота. С такой красотой только в театре играть, в кино сниматься. Сесть вечерком одному рядом с Женькой страшно, от ее красоты холод бежит. Федосья смеется хорошо, мягко смеется, и взгляд у нее мягкий, волосы весенний ветер ей, наверно, легким облачком приподнимает.

Мимо проходили девчата-подружки, перешептывались, поглядывали на него, Михаил ни с кем не заговаривал, презрительно кривил губы. Начинались танцы он стоял как деревянный. Пели песни — он не раскрывал рта. Только иногда и просто силой его затягивали в игры парни из общежития. С ними вместе старалась Женька Ребезова, не боясь совершенно, что это ей потом обойдется в три-четыре хороших удара ремнем по спине. Но едва Гоша разводил мехи гармони, начиная «Иркутянку», Михаил потихоньку отступал в коридор, чтобы не попасться на глаза Ребезовой. Его прямо лихорадка била, когда затевалась пляска. А уйти совсем, пока оставалась Феня, так и не мог.

И вдруг ему стало жаль Ингут, домик в глухой тайге, где так великолепно они с Максимом начали свою трудовую жизнь…

Да, там была не первая линия… Но и тут ведь тоже не первая! Чем соблазнились они на Читауте? Решили уйти с Ингута — правильно. Так надо было сразу пойти тогда на строительство Иркутской ГЭС, которую уже заканчивают, или на строительство Братской ГЭС, которую только начинают, но зато будет она крупнейшей в мире. Крупнейшей! Вот где передовая! А лес этот замороженный — и незамороженный — гори он синим огнем, пусть с ним чикаются разные Женьки да Феньки с хромым начальником! Цагеридзе каждый день твердит: «Миллион, миллион», а на Братской ГЭС в одни только сутки тратить будут, кажется, три миллиона. Это — да! Там миллион — тьфу, а здесь геройство из этого начальник хочет сделать: «Мы должны сохранить, спасти народное достояние!» Тоже «достояние» — один миллион. И геройство… Геройство вот: плотина падает, рушится, и одному подпереть ее, одному человеку, спиной подпереть и держать, пока не прибудет помощь. Миллиард, два миллиарда одному человеку спасти!..

Он перевел дух, опомнился. Ну, одному целую плотину, конечно, не удержать на спине, и вообще нехорошо, если она падает, рушится, но все равно, пусть что-нибудь другое, только крупное, видное, необыкновенное. Просчитались они с Максимом. Не туда с Ингута ушли. Ну что же, не туда надо поправиться. Летунами, гастролерами станут считать? Ерунда. Не за длинными рублями, а за большой работой в Сибирь люди приехали. Если уж дать, так дать!

И когда эта мысль прочнее вошла в сознание Михаила, он совсем другими глазами стал глядеть на веселящихся парней и девчат. Он сам словно бы подтянулся, сделался выше, шире в плечах, а парни все помельчали, лица у девчонок вовсе сжались, съежились, и Федосья эта, как мышка, бегает по кругу на тонких ножках. Вот и пусть бегает. И пусть Максим, как блин, ей улыбается. А он сейчас отсюда один…

Он сам еще не знал, куда он пойдет, помчится, взлетит, но запальный шнур был уже подожжен, и Михаил, весь собравшись в комок, ожидал, когда буря взрыва подбросит его вверх.

Перевалов ему говорил: «Да что ты все стоишь, стену спиной подпираешь? Смелее давай!» — и огонек по шнуру бежал быстрее. Он хотел о чем-то спросить Лиду, схватил за рукав и потянул к себе, но девушка вырвалась, крикнула строго: «Не лапайтесь!» — и еще быстрее побежал огонек. Федосья в стремительной полечке промелькнула у самого лица, он даже уловил запах ее волос, отдающих земляничным мылом, но с Федосьей медвежонком крутился Максим — и огонек стал уже ощутимо горячим, жгучим. Кончились танцы, кончилось все, люди стали из кучи на полу вытаскивать, разбирать свои ватники, полушубки: вдруг в упор сверкнули Женькины озорные глаза: «Миша, проводите?» Михаил сухо отрезал: «Не по пути», торопливо натянул на плечи стеганку и выбежал на улицу. Но тут его настигли веселые переборы «Подгорной», короткий девичий перепляс, а в конце — сверлящий Женькин голос, частушечка:

Реки, камни и кусты, Всюду сломаны мосты Где-то Макся мой идет, Мишу за руку ведет…

Ага! Теперь уже и не Максю — «Мишу за руку ведет…» Мишу… за руку… Даже так?..

Широко шагая, он обогнал всех, кто шел впереди; на вопрос Павла Болотникова, куда он так бежит, огрызнулся: «Не куда, а откуда». В сенях общежития на ощупь схватил свои лыжи, надел, закрепил и помчался напрямую к реке. Здесь он немного проскользил вдоль обрыва, переходящего внизу в крутой откос, выбрал похожий на трамплин бугорок, отошел, разбежался и, распластав руки, как крылья, полетел в темную и грозную глубину, слабо мерцающую внизу снежными искорками.

 

5

Максим, переполненный счастьем, шел под руку с Феней. Он находился даже не на седьмом, а по меньшей мере на одиннадцатом небе. По пословице, беда не приходит одна. Счастье тоже, наверно, ходит всегда не в одиночку. Во всяком случае, так в этот вечер казалось Максиму.

Вот, пожалуйста, по порядку. В самый трудный момент он ловко выручил друга, вышел на круг вместо него, когда ядовито-веселая Женька Ребезова уже готова была покрыть Михаила вечным позором, от которого и Максиму не просто было бы уйти. С Мишкой-то ведь они «оба — одно»! Феня сразу согласилась вместе пойти поиграть, и потом танцевала тоже больше всего с ним, и доверчиво разговаривала, спрашивала: «Как вам здесь нравится? А вашему другу?» Это тоже было здорово, что Феня их не отделяла, не вспоминала злом Ингут, Михаила. И Максим говорил: «О, мы с Мишкой…» Вообще весь этот вечер он, Максим, был удивительно ловкий и находчивый. Если бы перевести это на солдатский язык — он стрелял и все время попадал только в десятку. И то, что напоследок Женька Ребезова на всю улицу спела: «Где-то Макся мой идет, Мишу за руку ведет…» — это уж такое, выше чего, пожалуй, и никогда не случится. Это же слава! А? И все сразу, все в один вечер. Очень правильно сделали они с Михаилом, что сюда переехали!

Максим оглядывался, смотрел вперед. Эх, Мишка, черт длинноногий, куда ты девался? Как хорошо вместе бы сейчас погуляли!

Феня шла, платком прикрыв лицо так, что на виду оставались только глаза — обмороженные щеки полагалось беречь от холода — и потому ее голос звучал глухо. Рядом с ними, иногда тоже поддерживая Феню под руку, шла Баженова. Максиму это ни капельки не мешало. Наоборот, помогало. Окажись они с Феней только вдвоем, у него в достатке не сыскалось бы умных слов, и он городил бы ей всякую чепуху. А Баженова выручала. Когда разговор становился очень уж глупым, нелепым, она тихонько вставляла какое-нибудь серьезное свое замечание. Но больше — слушала молча.

— Вы чем любите заниматься в свободное время? — спросила Феня.

Максим задумался. Ему хотелось назвать что-нибудь значительное, такое, что заставило бы засиять еще сильнее ореол его сегодняшней славы, и сказать вместе с тем чистую правду.

— Мы с Мишкой любим книги читать. На лыжах ходим, — проговорил он неуверенно, вдруг с полной безнадежностью ощутив, что ничего более значительного назвать не может.

— Нет, я не об этом спрашивала, — сказала Феня. — Это так, развлечения. А ремесло какое-нибудь… Ну, вот я сама, например, вышиваю, кружева умею вязать, корзинки из прутьев плести. Мария — замечательная портниха. А вы?

— Я не портной. Вообще шить, вышивать и кружева плести — это для инвалидов, — сказал он с грубой развязностью, самого напугавшей. Вот и конец славе. Тем более что ремесел он не знает никаких, мастерить ничего не умеет. Ну, чем же он блеснет? И тогда, совсем потухая, прибавил: — Если вот фотоаппаратом пощелкать, это не плохо…

— А вы умеете? — обрадованно спросила Феня, совсем не обидевшись на грубость. И не дождалась ответа, стала сама рассказывать: — Я хорошо умею. Папа меня научил всей премудрости. Даже на цветной пленке. Только аппарат свой никак не дает, он ему постоянно нужен. А у меня, стыдно сказать, еще «Фотокор». Для стеклянных пластинок. Папа любопытную летопись ведет. Знаете, он тридцать лет подряд, два раза в месяц, одно и то же место в тайге снимает!

— Зачем?

— Ну… чтобы проследить, как постепенно развивается природа. А потом у него есть отдельные серии. Например, тридцать ледоходов на Читауте. Или двести разной формы облаков. Или шестьдесят ураганов. Пожаров лесных, кажется, штук пятьдесят. Есть утиные, глухариные, медвежьи серии у него. Вся звериная и птичья жизнь. Папа телескопической насадкой пользуется. А то поставит где-нибудь на глухой тропе аппарат со вспышкой магния, пружинки, веревочки — и звери сами себя снимают. Интересно? Давайте, Максим, будем наш Читаутский рейд вместе снимать! Тоже серию. Как он, скажем, за двадцать или там за сорок лет изменится.

— Так вы что же, здесь еще сорок лет жить собираетесь? — со смехом спросил Максим, радуясь, что поймал девушку на случайном слове. А главное, что теперь очень ловко можно повернуть разговор на другое — уж слишком опасно рассуждать о фотографии, в которой все познания Максимовы ограничены уменьем «пощелкать».

— Если я первые свои двадцать лет здесь прожила, — тоже посмеиваясь, ответила Феня, — так теперь я обязательно должна к ним прибавить остальные восемьдесят. А там будет видно.

— Ну, нет, — сказал Максим, — а мы с Мишкой, конечно, и здесь сколько-то поработаем, чтобы чистую совесть иметь, но потом все же поедем куда-нибудь. На большую стройку.

Некоторое время Феня шла молча, поглядывая то вверх, на крупные, ясные звезды и на вершины сосен, осыпанных снегом, то вперед, где длинной чередой стояли дома со слабо желтеющими в окнах огнями. Дальние концы жердяных оград терялись где-то в темной лесной глубине.

— А мне от этого не уехать, — сказала она, — я должна дождаться, когда и тут будет все, как на больших стройках, как в больших городах. — И опять засмеялась: — Только воздух пусть останется теперешний. Без него, без нашего лесного воздуха, я никак жить не смогу. И потом я неправильно сказала «дождаться». Я же не буду просто сидеть и ждать. Руки человеку даны для чего?

Максим опять сбился с ноги. Ему померещилось, что Феня хочет разговор повернуть к прежнему.

— Для чего руки? Не корзинки плести! — неожиданно ляпнул он, чувствуя сам, что глупее и ненужнее этих слов уж никак не найти.

Баженова улыбчиво поглядела на Максима, и глаза ее заблестели в ночной темноте.

— Кто что может, — мягко сказала она. — А почему, Максим, вам не нравится у нас?

— Мне не нравится? — с удивлением переспросил Максим, сразу не сообразив, что Баженова просто его выручает. — Нет, нам с Мишкой здесь очень нравится. Это вы, Мария Сергеевна, насчет того, что я сказал: «Поработаем, а потом куда-нибудь дальше?» Так это, знаете… Не сидеть же на одном месте.

— А если у вас здесь появится дом? Семья?

— Ну! Семьи у меня никогда не будет.

— В юности так все говорят, — негромко, словно сама для себя, отметила Баженова. — А почему? Нет еще любви, в любовь не верят.

— Ну, Маринька, — с неудовольствием протянула Феня. — Зачем ты так? Любовь есть! У каждого. Обязательно. Как же не верить в нее?

— Надо верить, — совсем тихо сказала Баженова. — Сперва непременно надо верить…

Она сразу как-то заторопилась, пошла быстрее и потащила за собой Феню. До дому Баженовой было еще далеко, но Максим понял: Мария Сергеевна почему-то очень разволновалась, надо прощаться здесь. Пожимая Фене руку, Максим расслышал глухо, сквозь платок сказанные ею слова «пожалуйста, заходите», кивнул девушке головой и зашагал дальше, к своему общежитию.

Звезды, как и в начале вечера, крупные и яркие, спокойно мерцали в непостижимой вышине. Только теперь они изменили свое положение в небе. Максим не мог сразу отыскать даже знакомой ему еще с детства Большой Медведицы. Зато, словно бы зацепившись за самую макушку высокой сосны, горела, сверкала белым огнем вовсе неведомая ему крупная и горячая звезда. Максим немного постоял, любуясь ею, пошел — и звезда, будто зовя его за собой, тоже поплыла над лесом.

В поселке постепенно затихали голоса, шаги на скрипучем снегу, только изредка взлаивали собаки. Максим, не спуская глаз с белой звезды, миновал свое общежитие, медленно дошел до самого конца поселка. Дорога, выгнувшись дугой, вползала в густую чащу соснового подлеска, пугающе застывшего в неподвижности, и Максима потянуло снова к домам. Спать ему не хотелось, издали он видел, как на крыльцо общежития поднялись четверо, по силуэтам угадал — свои ребята, но Михаила среди них не было, и Максим прошел мимо дома.

Почему люди все время говорят о любви? Книги пишут! Песни поют! А вот он, Максим, и без любви пока живет великолепно. Днем хорошо поработал, вечером хорошо повеселился, побродит сейчас по свежему воздуху и пойдет спать. Баженова говорила еще о семье. Это совсем другое дело, семья — жить вместе удобнее. Но тут же ему вспомнилась слегка вздрагивающая, теплая рука Фени, когда прощались, вспомнилась удивительная свежесть, весь вечер наполнявшая его, когда Феня находилась рядом, и какое-то чувство щемящей пустоты, если она даже ненадолго от него отходила. Вот и сейчас все-таки лучше пройтись бы с ней вместе, чем так сновать одному по снежной дороге.

— Максим?

Он остановился, от неожиданности сердце у него забилось остро и горячо. Кто это? Женька Ребезова! Спускается потихоньку с крыльца. Похрустывает снег под каблуками. А как раз над ее домом сияет та самая белая звезда.

— Гуляете?

Женька тронула одеревеневшую Максимову руку и стала поправлять волосы, все больше сбивая платок на затылок и слегка потряхивая головой. Она стояла чуть боком к Максиму, и ему было видно, как возле Женькиных губ вьется легкое облачко морозного пара.

— Мне тоже чего-то не спится, — сказала Ребезова и пошла по хрусткой дороге. — Все провожалась я, провожалась, а не проводилась как следует. Ну, что же вы?

Максим не знал, что ему делать. Ступить рядом с Женькой даже один шаг сейчас было куда труднее, чем в красном уголке обойти перед ней целый круг в пляске. Там помогала, звала гармонь; десятки людей, поощрительно глядя, словно подталкивали в спину; здесь, наоборот, все держит, примораживает его к дороге — ночная тишина, загадочно-глухая темень за околицей, куда уйти — и не знаешь, вернешься ли, или, как в сказке, захватят и утащат чьи-то цепкие лапы.

— Да я домой, — сказал он наконец, не двигаясь.

Ребезова легонько засмеялась, притопнула каблучками.

Я домой, я домой, Я хочу на место. Макся мой, Макся мой. Я — его…

— Ну, помогите же! Я одна не умею частушки складывать. Мы все с Афиной вдвоем. Куда вы девали ее? Что тут можно придумать в конце? Ну? «Я домой, я домой, я хочу на место…» — Она вернулась, взяла Максима за руку, повела по дороге. Потом прислонилась к нему, теплом дунули в ухо слова: — А ты на вечере был смелее.

И отпрянула в сторону, будто ничего и не сказала.

— Спать хочу, — проговорил Максим сразу спекшимися губами.

— «Спа-ать…» Я тоже! Когда хотят спать, всегда уходят как можно дальше от дома. Пойдемте на берег к запани?

— Холодно, — Максим не знал, что он должен и что он может сказать. Его действительно вдруг бросило в дрожь.

— Мальчику хо-лодно… А я так просто горю! — Женька вовсе сбила платок на затылок, и волосы у нее туго развернулись возле ушей. — Возьмите мой платок. Пу-ховый! Нет, без смеху. Серьезно. Если холодно. А чего же стесняться? Я бы взяла.

И Максим растерялся уже окончательно. Отшучиваться он не умел. Нагрубить девушке тоже не мог. Не мог потому, что Женька как-то сразу и властно подчинила его своей воле. А главное, в таком подчинении для самого Максима было что-то приятное, наполненное любопытным ожиданием: что будет дальше? Он, захлебнувшись морозным воздухом, вдруг выкрикнул:

— Давайте!

Женька неторопливо высвободила застрявшие у нее где-то под мышками концы платка, окутала им шею Максима. Возилась долго, завязывая узел, и несколько раз при этом, нечаянно или нет, коснулась своими мягкими пальцами его щек. От платка пахло человеческим теплом и немного — ржаной хлебной корочкой.

— Ну что?

— Хорошо, — сказал Максим, теперь все больше набираясь смелости.

— Губа не дура…

Они свернули на дорогу, ведущую к Читауту, только скрипом своих шагов и негромкими голосами нарушая сторожкую ночную тишину. Шли долго, неторопливо. И эта торжественная тишина для Максима вдруг приобрела особое значение: что, если на дороге заскрипят еще чьи-то шаги и появится встречный? Тогда… Нет, не того боялся Максим, что их увидят вместе, вдвоем… Тогда придется поспешно снимать платок — нельзя же показаться бабой! — и вместе с платком отдавать такой приятный запах хлебной корочки.

Женька потерла уши. Максим искоса взглянул на нее. Волосы девушки словно посеребрились. От тонких звездных лучей? Или от морозной пыли?

— Вам холодно? — спросил Максим встревоженно.

— Какой заботливый! — опять в самое ухо ему сказала Ребезова. — Ну? Дайте свою шапку. Нет, мне не холодно. Я просто люблю быть парнем, ходить в штанах.

Она надела шапку чуточку набекрень. Не развязывая платка, натянула его теперь повыше Максиму на голову. Вздохнула:

— Не простудитесь. Поздно я родилась, Максим. Мне бы с Василием Петровичем в партизанском отряде! А вы не поздно родились?

— Тоже поздно, — доверчиво сказал Максим. — Мы с Мишкой сколько раз уже говорили. Только не в партизаны. А с настоящей бы армией, с танками там или с артиллерией — ну, хотя бы самый кончик войны захватить.

— Неужели вам хочется, чтобы война снова была?

— Да нет, это я так, в переносном смысле — о подвиге.

— А вы знаете, Максим, — живо сказала Женька, — и мне думается как раз то же самое. Почему партизанский отряд? Проскакать на коне, прорваться через огонь! Перемахнуть вплавь при ледоходе реку! Понимаете? Риску хочется. Чтобы без всякой там техники безопасности.

— И я! — быстро сказал Максим.

— Хотите, я сейчас на эту сосну залезу? На самую макушку. А? Только не в платье же! Ну?

Она так стремительно сказала это, что Максим, ошеломленный, не разгадал ядовитого смысла, заложенного в последних Женькиных словах. А Ребезова тут же врубила:

— Ждете? В платочке? Ну?

И какое-то непонятное чувство — стыда и бахвальства вместе — вдруг толкнуло Максима к сосне. Он сбросил рукавицы и стал карабкаться по ее стволу, обжигающему холодом голые пальцы, силясь как можно быстрее добраться до первых сучьев.

Страшно мешал крупный узел платка, давивший в самый «дых», когда Максим прижимался к дереву всем телом, чтобы не свалиться, пока руки передвигались выше, нащупывая трещины в коре. Нижние сухие сучья торчали не очень высоко от земли, летом, в одной рубашке Максиму не трудно было бы ухватиться за них, но мороз, хотя и небольшой, сушил ему пальцы и отнимал добрую половину силы.

Он уже готов был сползти в снежный сугроб под деревом, чтобы потом еще раз сделать попытку, теперь с подскока, но неожиданно почувствовал, что одна его нога оперлась на что-то прочное, хотя немного и податливое, вытянулся всем телом, ухватился рукой за сучок, затем за другой, за третий и, утвердившись, глянул вниз. Ребезова стояла, запрокинув голову, и дула в кулаки. Максим понял: это она помогла ему подняться. И, значит, он сам ничем еще не доказал своей ловкости.

— Белочка, белочка, — насмешливо сказала Женька. И тоном приказа прибавила: — Хватит! Слезайте. Дальше уже как по лестнице.

Ничего себе лестница! До живых сучьев еще метров пять, не меньше, а каждый сухой сучок, прокаленный морозом, может под ногой обломиться начисто, не оставив даже маленького выступа для опоры. И выше, где начинаются пушистые, покрытые хвоей ветви, все забито, завеяно снегом, полезешь обрушишь его на себя.

— Слезайте, мешок, — уже на другой лад повторила Женька. — У меня из-за вас зазябли ноги в ботинках-то.

Максим молча полез наверх. Если бы Ребезова второй раз не сказала «слезайте», он бы, пожалуй, спустился. Теперь же… «Мешок!» Опираться на сухие сучки всей тяжестью тела Максим боялся и поэтому взбирался, по-прежнему крепко обвивая ствол сосны обеими руками. Взбирался, с холодком в сердце думая, — а как он действительно будет спускаться, такой «мешок», когда у него еще сильнее окоченеют пальцы.

— Вот подлый! — во все горло кричала снизу Женька. — Хочет девушку совсем заморозить. Смотри — уйду одна!

Снежная лавина упала на плечи Максиму — это он головой уперся в густую путаницу мелких ветвей. Холодная струйка поползла по шее за воротник. Ничего! Максим стряхнул снег и полез выше. Теперь пошли живые сучья, надежные, прочные, но в то же время и очень скользкие, а ствол сосны стал изредка вздрагивать, и тогда где-то под ложечкой у Максима екало так, как бывало у него на самолете, когда тот входил в крутой вираж или проваливался в воздушную яму.

— Уйду! — грозилась снизу Ребезова.

Других ее слов Максим разобрать не мог, мешал сухой шелест непрерывно текущего сверху снега. «Уйду…» Никуда она не уйдет! «Уйду…» Это ведь только для того, чтобы его подстегнуть. И проверить — упрям ли и смел ли он. А ну, вперед! Еще вперед! И еще…

Сучья неожиданно разбежались врозь, образовав удобное сиденье, но выше ухватиться руками было уже не за что, открылось черное небо, усеянное частыми яркими звездами, с раздвоенной белесой лентой Млечного Пути, и Максим понял, что он забрался на самую макушку сосны, в ее крону. Он повернулся неловко и надавил рукой на конец ветви, густо опушенной длинной хвоей. Ветка хрустнула, отломилась и закувыркалась между крупными сучьями, а сам Максим едва-едва сумел сохранить равновесие.

Ветка летела к земле долго, и, когда наконец она с тихим шорохом воткнулась в сугроб, Максим почувствовал, как все это глупо. Зачем он залез сюда? Дважды два полететь сейчас вслед за этой веткой к невидимой внизу земле. И ему вдруг стало жутко остаться одному под этим черным небом с огненно-жгучими звездами и вздрагивающей при каждом его движении кроной сосны.

— Женя! — немного осипшим, перехваченным голосом крикнул Максим. — Я тут, на самом верху!

Она не отозвалась. Максим крикнул еще раз, громче. Ответа не было. В поселке, подвывая, залаяла собака.

Максим осторожно лег животом на самый толстый сук и начал искать ногами, куда бы ступить понадежнее. Вниз. Вниз. Скорее вниз! Пальцы плохо слушались. Он подсунул их к шее под платок и полежал, пока руки чуточку не согрелись. Потом стал снова спускаться, блаженно отмечая, что сосна шатается все меньше и меньше. Но когда же конец? Что, дерево выросло, что ли? Сколько еще до земли?

Новый прилив страха охватил Максима, когда под ногой, даже не хрустнув, вывалился гнилой сук, и он повис на руках, больно расцарапав себе щеку. Ему сразу сделалось жарко. Горячий ток крови бросился даже в самые кончики пальцев. Максим судорожно шарил по коре носком сапога, брал ниже, выше, вбок и никак не мог нащупать очередной сучок. Может быть, уже все они кончились? Тогда можно падать. А если не все? Как раз подбородком где-нибудь на сухой сучок налетишь и повиснешь на нем, как налим на кукане!

— Жень, помоги… — с отчаянием в голосе, торопливо позвал Максим, чувствуя, что долго на руках не удержится.

Девушка не ответила.

— Жень!.. Же-е… — заорал Максим.

Пальцы у него разжались, он оттолкнулся от дерева коленями и мешком полетел вниз.

Упал он удачно, в глубокий и мягкий сугроб. Глянул на сосну! Черт! Было совсем не так-то уж и высоко, если теперь вот смотреть с земли. А оттуда…

Максиму припомнилось, какой дрожащий, противный был голос у него, когда он искал ногами последний сучок и умолял Женьку прийти на помощь. Он осторожно огляделся по сторонам, ожидая, что вот откуда-нибудь сейчас выскочит Женька — конечно же, выскочит! — и зальется своим пронизывающим, ехидным смехом. Добилась, как дурачка его разыграла! Поднялся на ноги, отряхнул с себя снег, подождал еще — не следит ли все же за ним Женька из какой-нибудь засады? Нет, не похоже. Поблизости спрятаться негде. Он посмотрел на дорогу к реке. Там тоже никого не видно. Выходит, действительно ушла одна, оставила его на дереве, пригрозила уйти — и ушла.

Ну и пусть! Максим вздохнул с облегчением. Это и лучше. Она видела его решимость, смелость и не видела его позора.

Он выбрался на твердую дорогу, постучал каблуком о каблук, чтобы сбить с сапог остатки снега, занес руку поправить на голове шап… И помертвел. На голове платок, а Женька Ребезова ушла в его шапке!

Максим заметался туда и сюда. Вот тебе раз! Ушла… Ей-то что, она придет в свое общежитие, кинет в угол шапку, а завтра наденет другой платок. Ей горя мало. У нее, поди, полно в запасе всяких платков, а в чем завтра он, Максим, пойдет на работу? Как он сейчас заявится домой? Ребята засмеют, а Михаил просто загрызет его. Вот так история!

Бросить в отместку Ребезовой платок на дороге? Все же нельзя. Он больших денег стоит, вязаный, пуховый. Не нарочно же это сделала Женька! Наверно, как и он, забыла, что у нее на голове. А может быть, подняла сейчас с постелей своих подруг, показывает им шапку и все хохочут, потешаются? У-ух!..

Максим побрел к дому, все время зорко поглядывая по сторонам — не увидел бы кто-нибудь в таком виде. Но в поселке стояла незыблемая тишина. Все окна домов были темными. Только у Баженовой да в конторе слабо теплились два желтых огонька. Горячая белая звезда, так поразившая Максима, опустилась в мелкий сосняк на выходе из поселка и бросала оттуда в небо короткие радужные, чуть колеблющиеся лучи.

На крыльце общежития Максим стащил с головы платок, свернул и сунул под мышку: «Вот вредина эта Женька!» Осторожно открыл в комнату дверь, прокрался в свой угол. Все спали. Только его и Михаила постели оставались нераскрытыми.

«Вот тебе раз! А где же Мишка?»

Он постоял размышляя. У Баженовой? В конторе?

Нет. Непонятно. Разделся, отдернул одеяло, положил платок под подушку и лег, уже с приятностью вдыхая легкий, кисловатый запах хлебной корочки.

 

6

Обметая в сенях с валенок снег мягким полынным веником, Баженова сказала:

— А этот парень, Максим, вообще мне очень нравится. Но глаз за ним нужен. Хороший глаз.

— То есть как — глаз? — спросила Феня беспечно, дожидаясь, когда Мария передаст ей веник.

— Над ним обязательно должен быть кто-то старший. Отец, брат, друг… или жена. Он несамостоятельный. И не будет самостоятельным.

— Это почему ты так считаешь?

— Да как сказать… Чутьем угадываю, что ли. К нему я давно присматриваюсь, с первого разу, как он пришел тебя проведать. А сегодня он мне стал как-то виднее. И то, что он часто и смешно говорит «мы с Мишкой», и то, что, с чужого же голоса, он заявил: «семьи у меня не будет», — все это, Афина, не от самостоятельности.

Феня приняла от Баженовой веник, помахала им в воздухе, хлестнула наотмашь по голенищу валенка.

— Не знаю. Может, и так. Не интересуюсь. Этот самый друг его, Мишка, мне больше нравится.

— За то, что он тебя в лесу заморозил? — засмеялась Баженова.

— Нет, за то, что он меня из лесу вытащил, — серьезно сказала Феня.

— А что же ты к нему за весь вечер ни разу не подошла?

— Ну, это совсем другое дело.

Елизавета Владимировна сердито посмотрела на них, когда они вошли в дом и сразу побежали к столу проверить — горячий ли самовар. Старуха его вскипятила давно, уже несколько раз подбрасывала угли, знала, что придут голодные. Пусть пьют чай, пусть греются, но и запоминают — это для них, молодых и здоровых, приготовил больной человек. Она заковыляла к печке.

— Не щупайте, не щупайте, Марья Сергеевна. Горячий. Пейте. На столе и капуста вам приготовленная.

— Вижу. Спасибо, мама, — проговорила Баженова и оглядела комнату: А… Николай Григорьевич?

— Это вы у себя спросите, Марья Сергеевна, — сказала старуха и стала взбираться наверх.

— Он что, еще не возвращался?

— Вру?

Баженова только пожала плечами. Перед кем ломается? Но Цагеридзе ведь пошел домой, писать докладную записку! В конторе он не мог задержаться, окна его кабинета были темные — ей хорошо это запомнилось. Где же он?

Феня уже сидела за столом, похрумкивая, грызла сахар — она любила пить чай вприкуску. На короткий обмен жесткими, сухими словами между Марией и Елизаветой Владимировной Феня не обратила никакого внимания. Дело привычное. Только подумала: «Вот Мария говорит, что Максиму обязательно нужен старший. Елизавета Владимировна — старшая над ней. И что же у них получается? Вот такую „старшую“ дай этому парню…» И даже слегка засмеялась, представив себе Максима, с которым жена разговаривает так, как Елизавета Владимировна с Марией.

А Баженова меж тем тоже села к столу. И они, прихлебывая горячий чай, заговорили о том, что Фене завтра в первый раз после болезни выходить на работу, скорее всего на выколку леса, а по реке всегда тянет жгучий хиуз, и ей нужно будет очень беречь лицо от мороза. Феня мельком заглянула в зеркальце, фыркнула: «Как загримированная!» Уронила руки на стол, побарабанила пальцами.

— А знаешь, Маринька, он хотя и очень самоуверенный, упрямый, но хороший, — неожиданно сказала она. — И злость в нем — невредная злость. Ему как раз не старший, а младший нужен.

— Вот тебе на! Это ты, Афина, сейчас посмотрелась в зеркало и видишь все наоборот: что у тебя на левой щеке, там — на правой.

— А я не о Максиме, — сказала Феня, — я все об этом его друге, «мы с Мишкой».

— Ну, этого я меньше знаю. Что же сказать? Характер у него как будто решительный.

— Спать! — Феня встала. — Мы об этих ребятах все время прямо-таки как о женихах говорим. А они оба к весне отсюда непременно удерут. И мне кажется, совсем не на большую стройку, а в свою Москву. Сибирь-то для них явно чужая.

— Они в Москве родились, — заметила Баженова. — А родная земля всегда к себе тянет. Это чувство тоже нельзя отбрасывать. И нельзя так рассуждать: всяк люби свою родную землю, а москвичи — не смей!

— Да там и нет земли, — Феня махнула рукой. — Там сплошной асфальт.

— Так что же, по-твоему, чувства любви к родной земле совсем не существует?

Феня подумала, высоко подняла плечи, повертела головой и так и сяк. Засмеялась.

— У сибиряков существует. Я, например, осыпь золотом — отсюда никуда и никогда не уеду. Именно поэтому: землю родную не оставлю. Но в Сибирь кто приезжает — тот может свободно расстаться со своей землей.

— Ты противоречишь себе!

— Правильно. Противоречу, — согласилась Феня. — Вся наша жизнь из противоречий построена.

Мигнул свет и погас — электростанция закончила работу. Баженова зажгла керосиновую лампу.

— Ты знаешь, Афина, — задумчиво сказала она, сметая крошки хлеба со скатерти, — ты знаешь, я уральская, а отсюда, из Сибири, пожалуй, тоже никогда не уеду. Хотя землю родную и очень люблю. Милые… дорогие сердцу… Уральские горы, реки, леса… А вот бывает… Тяжело расставаться, но еще тяжелей — оставаться…

— Ты не могла остаться?

У них ни разу не складывался разговор об этом. Феня знала только одно: Мария приехала откуда-то с Северного Урала. Больше она о себе ничего не рассказывала, всегда уклонялась от таких разговоров. В словах Баженовой Фене почудилась готовность поделиться чем-то душевным, глубоким. Но на печи повернулась, вздохнула Елизавета Владимировна: «Ос, ос! Всё не спят!» И Баженова стала такая, как всегда.

— Ложись, Афина, а я немного посижу. План культурной работы… Поразмышляю. Ох и месткомщики же мы с тобой! Николай Григорьевич правильно пробрал меня сегодня за вечные наши танцульки да за «ремешки» эти, будь они неладны!

Немного разочарованная несостоявшимся сердечным разговором с подругой, Феня ушла в свой «женский уголок», разделась и крикнула уже с постели:

— А ты, Маринька, в план и меня запиши. Хочешь, я лекцию о литературе древней Греции прочитаю?

— Не хочу, — сказала Баженова. — Я тебе запишу другое. Диспут на тему: «Что такое любовь».

— Спятила!

— Ты сама сказала Максиму, что любовь существует. Ну вот и доказывай.

— И докажу. Только не на диспуте. И… не Максиму. А в план записывай. Любовь не любовь, а что-нибудь тоже красивое, — Феня поплотнее закуталась в одеяло, отвернулась к стене и затихла.

Баженова достала с полочки тетрадку, карандаш. Дрожь передернула ей плечи. Что-то зябко… Она кинула в самовар несколько угольков, пусть шумит. Придет Николай, ему с мороза тоже приятно будет выпить стакан горячего, крепкого чая.

Елизавета Владимировна приподнялась на локте, вздохнула.

— Сидеть будете?

— Буду, — деревянно отозвалась Мария.

Она раскрыла тетрадку, вывела крупно: «План культурно-массовой работы», — и остановилась. Как легко всегда писать заголовки! А дальше что? Думай, председатель месткома…

Так… Один день в неделю — кино. Из Покукуя приезжает передвижка. Два дня целиком для дома, для семьи. День для политической и день для технической учебы. Это все просто раскладывается. А еще два дня? Чем их занять, кроме танцев? Ну, выдумай, выдумай!.. А танцевать все равно будут. В любой день. Каждый день. Хоть объяви в этот день столкновение кометы с землей, конец света. В красном уголке не разрешишь — по домам станет молодежь собираться. Сердце требует! Да и не так уж плохо это, если бы…

Ах, как нужны интересные лекции, беседы, диспуты, душевные разговоры! И не с трибуны, не сверху вниз, а в дружеском кругу. Одна, только всего одна лекция и была прочитана за первую половину зимы. О международном положении. Ну никак никого сюда не заманишь. Даже из Покукуя, а из Красноярска уж и тем более. Своих готовить? Кого? Всегда первый вопрос: откуда лектор? Попробуй объяви: лекцию о литературе древней Греции читает Афина Загорецкая. И никто не придет. Фенька? Илимщица наша? Да чего она знает! А скажи: из Москвы товарищ приехал — валом повалят. На такую же точно лекцию. Что ж, Москва столица, там и должно быть все лучшее из лучшего.

Нет, нет, лекцию Загорецкой слушать не будут. Записать в план — только для «птички». Кому это нужно? А вот простой, открытый и честный разговор о любви, начатый «своей» Фенькой, заинтересовать молодежь может. Пусть кто хочет придет и свободно выскажется, какая она есть и какая должна быть любовь. Важно только высокое, благородное направление мысли. Афина это может сделать! Зря она стесняется, отказывается. Важно разбить и отмести прочь всякую грязь…

Баженова и не заметила, как отодвинула от себя тетрадку, а сама повернулась к темному окну, на стекле которого, словно в зеркале, отразилось ее лицо и рядом с ним желтый огонек лампы. Повернулась и надолго застыла в бездумной неподвижности.

Горит огонек. Шумит самовар. Оконные стекла затянуты белым, сверкающим инеем в самых уголках. Женщина ждет.

…Вот так сидела она и дожидалась чуть не каждый вечер. Нет ничего приятнее, как ждать любимого. Они всегда вместе — ожидание и любовь.

А началась любовь еще в институте. Вместе писали и защищали дипломы. Вместе получали назначения. На свою родную уральскую землю, в милые сердцу уральские леса. Анатолий стал главным инженером леспромхоза, она плановиком.

Работать было радостно и хорошо. Немного кружилась голова от непривычной еще самостоятельности. Подумать, оба — командиры производства! На бумаге не зачетные институтские работы, всяческие вымышленные расчеты, а имеющие реальную действенную силу приказы, распоряжения, калькуляции, планы. В институте, сколько ни вложи в нее ума, все равно только бумажка. А здесь штабеля бревен. Не условные, а подлинные тысячи и миллионы. Не бригады А и Б, а живые люди с фамилиями, именами и отчествами, каждый со своим горем и со своими радостями. И она сама из Маруси Найденовой сделалась Марией Сергеевной, а в конце подписи Анатолия постепенно стал вырастать хвостик.

Она работала в конторе, он много ездил по лесным участкам. Приятно было дожидаться Анатолия вот так, вечерами, у темного окна. Елизавета Владимировна тогда не вздыхала на печи: «Господи, господи!», а подходила и ласково обнимала за плечи: «Доченька, ну что ты приросла к стеклу?»

Елизавета Владимировна настояла, чтобы Анатолий взял положенную по закону ссуду и построил свой домик: «Место хорошее, нравится. Так мы крепче здесь корни пустим. Да и мне квартирку свою обихаживать поприятнее, чем казенную». Анатолий посмеялся, спросил: «Марочка, а это не капитализм?» Решили все вместе: жилище для себя не капитализм, тем более когда на эти цели даются прямые государственные кредиты. Дом для них построили быстро. Как же: главному инженеру, молодому специалисту! Каждая их свободная копейка шла только сюда. Зато все люди ахали: «Игрушка!» Анатолий обдумывал тему кандидатской диссертации…

Мелькнула тень за окном. Баженова вздрогнула. Николай!.. Он с улицы заметил ее — сейчас постучит в переплет рамы… Но никто не стукнул. Чья это была тень? Ничья. Померещилось просто… И опять на стекле Баженова увидела только отражение своего лица рядом с желтым огоньком лампы.

…Тогда был такой же поздний вечер, вернее — ночь. Но она не ложилась. Она никогда не могла лечь, не дождавшись Анатолия. И так же горел огонек на стекле рядом с ее усталым, но счастливым лицом. Мама, Елизавета Владимировна, спала. Анатолий легонько, пальцем одним, стукнул в окно и через минуту вбежал, весь запорошенный снегом. Они обнялись у двери.

«Марочка, не простудись, я ледяной. Был на самом дальнем участке. Представь, в кабину пришлось посадить женщину с больным ребенком, а я — в кузове, наверху. Жуть! Зуб на зуб и сейчас не попадает».

Анатолий говорил, говорил, сновал взад и вперед по комнате, разминал застывшие руки, а она собирала ему на стол и тоже бегала, пританцовывая, выбирая самый лучший, самый счастливый момент, чтобы поделиться своей радостью. Он наступил, когда Анатолий поужинал, помог прибрать посуду со стола и, подойдя неслышно сзади, обнял ее и стал целовать в шею, у ключицы, как раз в том месте, где теперь у нее шрам — багровый рубец, как злая память о том его поцелуе.

«Марочка, милая Марочка ты моя, — шептал он. — Как я мчался к тебе на этой проклятой машине!»

«Не ко мне, Толик, родной, а к нам».

До чего же приятно было выговорить эти слова! Но Анатолий не понял, поглядел в сторону спящей матери, сказал: «Ну, конечно», а она взяла его руку…

«Толик, он здесь…» — и закрыла глаза от счастья.

А когда открыла, увидела — Анатолий встревоженно и недоверчиво смотрел на нее.

«Ты хочешь сказать… Как!.. Уже?»

«Да, Толик. Да! Я все время его чувствую».

Он опять обнял ее, погладил ей волосы.

«Но как же так, Марочка? — сказал, словно искал, как спасти ее от страшного несчастья. — Как ты это допустила?»

Она не понимала Анатолия, его тревоги.

«Толик, родной, он сам пришел. Как я рада!»

Анатолий все держал ее, и гладил ей волосы, и целовал в шею, в ключицу.

«Но почему так рано! Мы же решали, Марочка, через десять лет…»

«Толик, мы ничего не решали. Как хорошо, что он пришел теперь, пока мы молодые…»

Анатолий отстранил ее, сказал торопливо:

«Ну, хорошо, хорошо, Марочка. Тут я и сам виноват. Время позднее. Спать, спать, — он снова поцеловал ее, толкнул легонечко к кровати. — Стели постельку. А завтра мы подумаем, как все это поправить».

Анатолий сразу заснул, усталый, прозябший, заснул, обнимая ее, а она до утра и глаз не сомкнула, плакала. Слова Анатолия «подумаем, как это поправить» все явственнее и явственнее звучали у нее в ушах, как беспощадный смертный приговор невинному человеку.

И потом потянулись бессчетные дни то быстрых и острых, то невыносимых своей тягучестью разговоров. Все об одном и том же: как поправить… Что «поправлять»? Все ее существо противилось этому. Но Анатолий нежно просил. Елизавета Владимировна твердила: «Так делают многие, доченька. Будь разумной. Их будет потом еще сколько захочешь. Зачем тебе так рано? Вы же сами жизни еще не видели».

И она сдалась.

Окно начало заносить тонкой ледяной пленкой. Баженова видела на стекле уже не лицо свое, а только тень от головы и вовсе потускневший огонек.

…Она тогда не помнила, как сказала «да». Сказала против воли, против желания. Она устала сопротивляться. И она верила: если говорит Анатолий, если говорит мать — это правильно. Они лучше знают, и они любят ее. И разве можно было уже тогда угадать, что потом случится?..

Елизавета Владимировна на печке горько вздохнула: «О, господи, господи!» Стекло в окне становится все мутнее. И тень на нем от головы Баженовой — чернее.

…Тогда, давно, Елизавета Владимировна с озорнинкой в глазах подмигнула: «Благослови тебя господь, доченька!»

Анатолий сказал ей, тихонько и осторожно лаская: «Больше тянуть никак нельзя, станет опасным. Мама завтра тебя отведет».

И больно-больно сжалось сердце, хотелось заплакать, закричать. Но Анатолий так просит… Так «этого» хочет! Для любимого человека нужно жертвовать всем.

«В больницу?» — вся побелев, спросила она.

«Не бойся, Марочка. Это, говорят, вовсе и не долго и не больно. Это в тысячу раз лучше, чем дожидаться, когда он сам…»

Все последние дни они разговаривали только так — местоимениями, ничего не называя прямо. И это было как тайна, как глухо скрытый, бесчестный заговор против кого-то. Но ведь в больнице все «это» сразу раскроется — и после для всех, для всего поселка…

«Толик, кто будет в больнице делать это?»

Она боялась, что мужчина. Хирургом в больнице был мужчина. И она не знала точно: хирургия «это» или акушерство. Анатолий ответил не сразу, он все поглаживал ей волосы и целовал ее в ключицу.

«Марочка, это не в больнице. Это сделает одна милая женщина у себя на квартире. Она очень опрятная, умелая, и у нее есть такая специальная штука… Всего две минуты. Завтра — суббота, а в понедельник ты будешь уже как всегда. Никто и не догадается. А ты, Марочка милая, ни капельки не тревожься. Внуши себе, что ты идешь… ну, просто… в лабораторию. Там иногда ведь тоже делают пальчикам чуточку больно».

«Я думала, в больнице», — сказала она.

Оттого, что «это» останется никому неизвестным, становилось легче, но слова «одна женщина у себя на квартире» все же заставляли сердце замирать еще сильнее.

«В больнице, Марочка, нельзя, — сказал Анатолий. — Я все разведал окольно. Оказывается, „это“ запрещено. Действует совершенно странный закон. Понимаешь, даже с уголовной ответственностью. Говорят, что его должны будут отменить. Но когда? Пройдет, может быть, еще несколько лет. Этот закон такая нелепость, Марочка! Человек не может сам распоряжаться своей любовью! Ему предписывают: или совсем не люби, или обрастай сразу целым племенем…»

Первый раз у Анатолия прорвались такие слова. Страшные своей оголенной грубостью и цинизмом. Но, может быть, ей это просто показалось. И потом она ведь уже сама согласилась…

В субботу с утра из дому вышли вместе, Анатолий бережно вел ее под руку, обещал ни на минуту не оставлять и вечером. Там… Но когда рабочий день окончился, она вдруг узнала, что Анатолия срочно вызвали в Свердловск и он уехал. Он позвонил уже оттуда, сказал: «Марочка милая, будь бодренькой и умной. Я с тобой. Целую тысячу раз». Как мог он уехать!

На негнущихся ногах вместе с Елизаветой Владимировной ушла она в сумерках зимнего вечера на самый край лесного поселка…

Окно затянуло льдом до самых верхних переплетов, а понизу оно стало покрываться сплошным бугроватым куржаком, инеем. Афина во сне тихонько простонала. Глухая ночь. А Николай все не идет. В лампе совсем выгорает керосин, пламя садится ниже. Чадит.

…«Это» было и долго и больно. А после страшно было видеть кровь… Всюду. На простыне, на полотенцах, в эмалированном тазу, на руках той женщины: «Ну вот и готово, теперь ты можешь встать». А она не могла. Она больше ничего не могла.

Домой Елизавета Владимировна привезла ее только под утро, уложив на детские салазки… И кровь, и кровь… И жар, застилающий свет… Все воскресенье… И понедельник… Глухо расслышала она ласковый упрек Анатолия: «Марочка, да как же это так?..» И вторник… И среда… В четверг, уже беспамятную, Анатолий отвез ее в районное село, в больницу. Очнулась она забинтованная. Сестра сказала: «Все хорошо, операция прошла удачно…»

Ах, если бы удачно!

Она поправилась. И вышла на работу. Анатолий вскользь как-то намекнул, что «эта вся история» стоила чудовищно дорого, но все же удалось надежно замести следы, не попасть самому и не подвести ее, милую Марочку, под уголовную ответственность. Останется, быть может, только людская молва, от нее, конечно, никак и ничем не откупишься, но молва ведь живет, а потом, как и все, умирает.

Минуло два года. И действительно, осталась только молва, которая постепенно умирала. Но еще осталась — и жила! — та ласково-упрекающая интонация в голосе Анатолия, с какой он сказал ей когда-то: «Марочка, да как же это так?..» Анатолий несколько раз возил ее в то же село, к тому же хирургу, показывать. Она была совершенно здорова, врач это утверждал, но все же что-то с нею было не то.

Фитиль в лампе обуглился, стекло на излете почернело от копоти, и тусклое пятно света падало только на потолок, оставляя всю комнату в полумраке.

…Еще через год Анатолий сказал: «Марочка, я больше не могу играть в прятки. Это печально, но мы теперь чужие».

«Чужие?!»

«Мне больно тебя обвинять, но все же ты сама во всем виновата. Эта же грязная баба ничего не соображала! Когда так получилось, начался сепсис, заражение крови, тебе нужно было сразу же, дома, глотать самой, ты понимаешь, ну… как можно больше разных сульфамидов, пенициллина, что ли. Не доводить до операции. Как я жалею, что тогда подчинился приказу, уехал в Свердловск! Может быть, все и обошлось бы. А теперь… Прости, Марочка, но разве ты сама не догадываешься, что ты теперь не женщина… Нет, женщина, но… Врач сегодня мне это подтвердил категорически. Не знаю, почему он не сказал тебе этого прямо…»

И после он говорил о том, что очень любит ее, как человека, и знает, как честно и чисто она тоже любит его. Да, действительно ему тогда еще не хотелось иметь семью, тогда это было бы слишком рано, теперь же это значит никогда. А на «никогда» он согласиться не может. Он хочет иметь семью, быть со временем отцом. Марочка здорова, вполне работоспособна. Только «это»… Но в «этом» она сама виновата, она раскисла вместо того, чтобы глотать сульфамиды. Обычно у всех женщин «это» заканчивается благополучно. А если уж случилось так, надо понять по-человечески: нельзя, говоря грубо, заставлять мужчину жить с такой, как ты теперь, женщиной. Свою сберегательную книжку он перепишет на ее имя, дом этот сразу был оформлен на имя матери, он не заставит Марочку искать новое место работы, он ничего от нее не отнимет, кроме самого себя, он уедет в чем есть. Если Марочка не хочет жить с его матерью, он через некоторое время, когда как следует устроится на новом месте, возьмет мать к себе. Какие еще у нее, у Марочки, к нему требования?

Она сидела немая, оглушенная. Анатолий поцеловал ее в лоб и ушел.

Уехал. Навсегда.

Вскоре откуда-то из Карелии пришло письмо…

«Я все еще раз и со всей тщательностью продумал. В древности существовал жестокий обычай: вместе с умершим мужем хоронить и его живую жену. Прости за неуместное сравнение, но у нас сложилось нечто вроде этого, только наоборот. Я верю, что ты все понимаешь и не захочешь от меня столь бессмысленной и тяжелой жертвы. Нет, нет, я не могу вернуться. Наши слова и заверения в вечной верности и любви, прости, не относятся к любви нормального мужчины и… Тебе, конечно, будет тоже легче одной. В паспортах наших, к счастью, по канцелярской небрежности нет отметок о регистрации брака, мы можем не хлопотать о разводе, не обнажать себя перед судьями.

По моим подсчетам, в деньгах сейчас ты не нуждаешься. Нравственно я чист перед тобой.

Прощай, Марочка!

Писать мне — бесполезно».

И тогда сразу потемнело в глазах…

Елизавета Владимировна досадливо проворчала с печи:

— Что это вы, Марья Сергеевна, чаду какого напустили? Ежели не лень и не стыд вам сидеть его дожидаться — хоть налили бы в лампу керосину. Фитиль только зря губите.

Да. Она действительно только зря губит фитиль.

Баженова поднялась, принесла из сеней бидон с керосином и, отвернув горелку, взялась заправлять лампу.

 

7

Михаилу казалось, что он перелетит через весь Читаут или по меньшей мере перемахнет через протоку на остров — так долго он висел в воздухе, покачивая руками, как крыльями, и видя под собой в глубине бегущее навстречу огромное снежное поле. Ему еще ни разу не приходилось прыгать с трамплина это был первый прыжок. Без всякой подготовки, без всякой проверки, что там ждет впереди. Но Михаил мог бы сейчас прыгнуть и в пропасть: нужна была сильная встряска.

Земля сначала бежала ему навстречу и как бы назад, но где-то далеко внизу, и оттого представлялось совершенно простым делом очутиться на другом берегу реки; потом вдруг сразу все перекосилось, и остров в мелких, густых тальниках и плоскость замерзшей протоки, исчез горизонт, а земля в мерцающем ночном блеске встала во весь свой необъятный рост перед самыми глазами Михаила, надвинулась быстрая, страшная, лыжи щелкнули, и он покатился, зарываясь в колючую льдистую пыль.

— Ух! — только и сказал он, когда неодолимая сила наконец перестала волочить его, как лемех плуга, по снежным сугробам.

В момент, когда земля толкнула Михаила под ноги, шапка с него свалилась. Теперь она, подпрыгивая, катилась вниз по косогору, будто послушный щенок, который бежит за хозяином. Снежная пыль набилась в волосы, насыпалась за воротник. Михаил расстегнул ватную стеганку, голой рукой вытер шею и пошел навстречу шапке, с удовольствием отмечая, что и лыжи и ноги у него в полном порядке.

Напялив холодный треух, Михаил задрал голову кверху. Ого-го! Сиганул он, оказывается, здорово! Ничего себе бережок! Отсюда не то что верхняя кромка обрыва невообразимо далека, но даже и звезды будто стали от земли намного дальше. Он весело подмигнул сам себе: «Мишку, брат, и черт не возьмет!»

Потоптался немного на месте и понял, что этого ему недостаточно. Надо встряхнуться как следует. Размять по-настоящему тело и выбить, выветрить всю дурь из головы. Двинул одной, другой ногой, разом оттолкнулся палками и ходко заскользил по протоке к дороге, ведущей на Ингут.

Зачем он побежал именно к Ингуту — и сам не знал. Но в то же время побежал, и не совсем случайно. Что-то неудержимо потянуло его туда, как тянула перед этим ньютонова сила всемирного тяготения вниз по снежному косогору.

С правого берега Михаил оглянулся на поселок. Он был погружен в темноту, и только один-единственный желтый огонек светился в чьем-то окне. А! В окне у Баженовой. Ясно. Говорят, вспоминают, что было на вечере. О нем говорят. Хохочут, разливаются. Ну и пусть!

Он с силой рванулся вперед и на повороте, краем глаза, отметил, что в поселке вспыхнул теперь и второй, более яркий огонек — в конторе. Кому это еще не спится? Кому… Начальнику! Ну, ему по должности и полагается. Вообще-то любому начальнику только три пути: либо переведут повыше, либо снимут с работы, либо потихоньку снесут за околицу, как Лопатина. Начальнику с работы самому не уйти, не подать вот так легко заявление, как это утром непременно сделает он, Михаил.

И ему вдруг стало жаль Цагеридзе. Хороший парень! А ради веселой прогулки он вот так, вроде него, побежать на лыжах не может — нога не позволит. И, кроме того, человеку надо думать, как вытащить изо льда этот чертов замороженный лес.

От Читаута Михаил легко выбрался на перевал по твердой, набитой дороге и затем еще легче покатился вниз, к Ингуту, не тормозя даже на самых крутых спусках, а, наоборот, разгоняясь все больше. Темные стволы сосен, с наветренной стороны шишковато залепленные снегом, кидались ему навстречу и тут же, словно пугаясь ловкости лыжника, разбегались в разные стороны.

Ночь безлунная. Но видно хорошо. Подсвечивают звезды. Знакомая дорога. Только они с Максей держали ее в лучшем порядке. Вот тут, на этом взлобке, машины обязательно будут бить диффером в землю. И тут вот не затрамбованы снегом, не залиты водой глубокие выбоины, а можно бы здесь поставить превосходные ледяные «пломбы». У Максима особая сноровка была ставить «пломбы».

Михаил бежал теперь местами, где осенью была целая пропасть рябчиков, а на возвышенностях попадались и глухари. Однажды Михаил нащелкал их подряд пять штук и непременно хотел подбить шестого, чтобы связать парами. Но шестой так и не попался к нему на мушку. Зато пятого он потерял, забыв, близ какого дерева положил добычу. Потом тащил домой тяжелых, крупных птиц, связанных парами, и злился на свою дырявую память. А Максим, выслушав его рассказ, побежал в лес без ружья и вскоре же приволок потерянного Михаилом глухаря. Черт! Максиму всегда и во всем валит счастье.

После Читаута Ингут показался Михаилу совсем узеньким, он перемахнул его одним дыханием и вылетел на косогор, прямо к домику, где так еще недавно жили они с Максимом. Ингут не дымился текучей наледью, как в ту ночь, когда к ним забрела Федосья, не сыпались с неба легкие, светлые блестки изморози, и луна не печатала под деревьями узорчатых, резких теней. Весь снег кругом, все следы возле домика сейчас были уже не те, а новые, и вместо аккуратной поленницы дров у крыльца — Максимово хозяйство — лежало длинное сухостойное бревно, от которого отпиливали чурбаны и кололи их, должно быть, только в меру потребности. Навалясь на скрещенные лыжные палки, Михаил стоял на поляне и вглядывался, отмечал самые различные, самые мелкие перемены. И все они казались ему ненужными и обидными.

Тишина. Даже слабый дымок не вьется над трубой. Спят хозяева.

Да-а… Здесь спокойнее было житьишко. Не насчет работы. Работу подай руки просят. Спокойнее для души. Сейчас с Максей они, пожалуй, еще не спали бы, калили печку, чтобы кончики ушей пощипывало от жары, варили бы картошку на ужин и трепали языками о чем придется: об «Аэлите», о «Трех мушкетерах», о розах в парке Махачкалы, о камчатских вулканах и о строительстве Кара-Кумского канала. Эх, и дали же маху они с этим рейдом! Попали туда, как караси на горячую сковородку.

Он постоял еще немного возле домика. На свежем, непритоптанном снегу концом лыжной палки расчеркнулся «Мих. Куренчанин», подумал, прибавил «Макс. Петухов» и тут же стер, загладил Максимову фамилию. Не потому, что в этот час отрекся от друга, а следуя правилу — кто был, тот и расписывается. И все же ему неприятно было смотреть теперь на рыхлую снежную полоску.

— Черт Макся! — с досадой сказал Михаил. И тихо покатился на лыжах.

Он хотел спуститься к Ингуту напрямую, через кусты, через бугристые, рубчатые наплывы застывших у берега ключевых наледей, и уже там, на реке, выйти на прежнюю дорогу. Но почему-то тот же загадочный ньютонов закон заставил его повернуть направо, в глухо чернеющую тайгу, к тому месту, где он в первый раз нагнал «дуру Федосью» и заставил вернуться в тепло.

Может быть, он просто еще не набегался, не просветлилась как следует голова, и ярость, злость на все, что было связано с сегодняшним вечером, убавились мало. Может быть, ему захотелось проверить, далеко ли успела Федосья тогда отойти. Может быть, захотелось еще раз взглянуть на бывший «свой» домик издали, с той стороны. Так или иначе, но, опять постепенно набавляя шагу, Михаил двинулся в глубь тайги, с каким-то радостным для себя интересом отмечая, что тот, давний след еще достаточно хорошо различим.

Вот тут он дал Федосье трепку. Примяты и сломаны молодые сосенки. Он тогда схватил девчонку просто за воротник и поддал коленом.

А вон подальше опять потянулся в снегу неглубокий желобок и снова поломаны молодые сосенки. Это Федосья топталась уже одна, спохватившись, что потерялись где-то ее тетрадки.

А ей-богу, ловко он тогда ее обыграл!

Ну, а где же третий след, тот, на котором уже она его обыграла? Вытащила у него из-под подушки свои тетрадки и ушла такой же вот ночью, лишь при луне, чтобы к черту замерзнуть за Каменной падью.

Михаил отыскал третий след и покатился по нему, чувствуя, как свободно бежится по затвердевшей, старой лыжне. Ночь смыкала деревья в плотный круг, но по мере того как Михаил продвигался вперед, отступало и это глухое кольцо. Словно под лучом маленького потайного фонаря — под слабым светом мерцающих звезд Михаил все время видел на пять-шесть шагов перед собой настойчиво манящий желобок, продавленный в снежных сугробах. Можно было бежать по нему, ни о чем не думая. Михаил наслаждался быстрым движением, колючим холодком куржака, который ему бросали прямо в лицо с низких ветвей посохшие от мороза кустарники. Зачем он пошел по этому следу, уводящему его все дальше и дальше от прямой дороги на рейд, Михаил не ответил бы. Ему нужно было просто бежать и бежать. Но почему-то если бежать, — так лучше именно по этому следу.

Остановился он только у спуска в Каменную падь, открывшуюся перед ним глубокой темной чашей, по другую сторону которой, едва различимые в ночи, дыбились скалистые обрывы. Михаил стоял у самой кромки головоломного спуска. Еще два шага вперед — и уже не удержишься, не остановишь бег до самого низа пади. А тогда придется брести к тем дальним скалам и обрывам и весь остальной путь будет тот же, каким они шли когда-то с Федосьей.

Но можно повернуть назад и часа через два быть дома.

Михаил пренебрежительно скривил губы, сделал два шага вперед и полетел, увлекая за собой тучи снежной пыли.

Он, не задерживаясь, пронесся мимо того места, где «дура Федосья» ткнулась лыжами под валежину, сломала их и потом побрела «на тонких ножках»; все больше набирая скорость, он проскочил через ключ, едва обозначенный верхушками елей, глубоко погребенных под снегом. Высокой каменной стеной встали перед ним утесы. Михаил поглядел на небо. Оно было именно такое, как «тогда», только без луны, без радужных блесток изморози. И, зная, что здесь он совершенно один и никто, ничто кроме этих черных скал и далекого звездного неба, его не услышит, Михаил закричал:

— Федосья-а-а!

Прислушался, как тогда, и тоже живого отклика не услышал. Только слабое эхо устало отдалось в заснеженных скалах: «я-а-а…»

Михаил крикнул громче:

— Федосья-а-а-а!

Точно бы от этого тревожно зовущего вскрика с неба сорвалась и покатилась звезда. Погасла, прежде чем достигла земли. И снова отозвалось слабое эхо: «я-а-а-а…» Михаил крикнул опять, теперь приглушенно, чтобы не слышать больше этого обманного «я-а-а…», и, сбросив с ног лыжи, прикрепив их веревочкой к поясу, стал взбираться на скалы.

Березка, под которой он нашел полузамерзшую Феню, теперь сама казалась окоченевшей, с ветвями, безвольно отвисшими под тяжестью налипшего на них снега. Михаил встряхнул деревцо, переждал, пока упадут на землю снежные комья, и еще несколько раз ладонью ударил березку. Ему было жарко, как и тогда. И еще более чем тогда казалось удивительным — как это может замерзнуть живой человек? Как может не хватить у него сил, чтобы идти и идти и дойти куда нужно? Он со смаком выговорил, глядя на тихо вздрагивающую березку:

— Федосья на тонких ножках.

А потом с отчаянием, уже не сдерживая себя и не фальшивя перед собой, на весь лес заорал:

— Фе-едо-осья-а-а-а!

Эхо больше не откликнулось. Голос ушел в глубину леса и замер там, словно бы оборвался. Михаил помедлил, каменно сжав челюсти, поправил на лыжах крепления и пошел, вдруг ощутив, что достаточно набегался и что совсем не плохо было бы растянуться, уснуть в теплой постели.

Он бежал, теперь прилежнее приглядываясь к следу, который неведомо почему иногда сглаживался, пропадал. Михаилу приходилось сновать зигзагами в чаще жестких, сухих кустарников, отыскивая твердый желобок старой лыжни. Без нее он не знал, как выйти из лесу. Он шел теперь, будто работал, осмысливая, видя, куда он ставит ногу, зная, для чего заносит руку. Встань сейчас на его пути еще один обрыв Читаутского берега или чудовищно крутой склон Каменной пади — и Михаил уже не бросился бы вниз, бездумно и дерзко.

Ему хотелось есть. Он нагнулся, набрал в горсть снега, сдавил его в кулаке и стал грызть.

Шел он по лесу долго, очень долго, один раз сбившись со старого следа так основательно, что в поисках его, делая большие круги, потерял, наверно, час целый. И не обозлился. Наоборот, найдя-таки засыпанную снегом лыжню, захохотал: «Ну, брат Мишка! Опять тебя Федосья вывела? Куда бы ты один пошел?»

Выбравшись на дорогу, Михаил замедлил шаг. Как-то очень зримо представился ему красный огонек убегающей от них автомашины и вспомнился безнадежный вздох Фени: «Все! Больше я не могу…»

— Не могу, не могу, — как бы дразня ту, беспомощную, Федосью, вслух выговорил Михаил. — А я вот могу!

Кому-то, наверно ей, Федосье, погрозил лыжной палкой и снова побежал быстрее, разгоняясь все больше и больше по наклонной дороге, ведущей к Ингуту.

— Ага! Ага! — бормотал Михаил, с ветерком проносясь через мост и с разбегу взлетая на крутой откос другого берега. — «Это Макся мой идет, Мишу за руку ведет». Да, да… Ведет… Ведет… Пожалуйста…

 

8

Неизвестно куда уползал ночной мрак, медленно растворяясь.

Начинался рассвет.

В трех-четырех домах зажглись огоньки. Вот-вот засияют они и по всему поселку. В конторе, в том же окне, все еще желтится свет. А у Баженовых темно. Спят. Насмеялись с вечера вдоволь. Им что — нет той неволи, которая вон держит начальника до утра! Михаил подумал это, и в ту же минуту окно сделалось глухим и черным. А когда он поравнялся с конторой, Цагеридзе уже стоял на крыльце.

— Рано встаешь, Куренчанин, — одобрительно сказал ему Цагеридзе. Отличная армейская привычка: по утрам делать хорошую пробежку. На весь день бодрит!

Михаил притормозил. Очень кстати начальник рейда повстречался. Сейчас он скажет ему о своем решении уволиться. Это твердо. Но выговорил вслух он почему-то совсем другие слова.

— Да, это я люблю — с утра побегать на лыжах.

— Слушай, Куренчанин, — доверительно сказал Цагеридзе и в глазах у него вдруг заблестела веселая хитринка. — Слушай. Я, кажется, выдумал порох. Может быть, такой, каким стреляли в пятнадцатом веке, но все же порох. Он должен выстрелить и у нас. Замороженный миллион теперь мы выручим. Или эта бочка пороху, взорвавшись, разнесет в клочки Николая Цагеридзе. Ничего, я сяду на бочку. Куренчанин! Ты отличный лыжник. Зачем в объезд тащиться на лошади тридцать пять километров? Сбегай, пожалуйста, прямо сейчас за Ингут. Знаешь, туда, где живут родители нашей девушки Фени. Передай Павлу Мефодьевичу: «Начальник рейда очень просит прийти, захватить с собой все материалы наблюдений за ледоходом на Читауте, за температурами воздуха с января и до мая». Мы выстроим ледяную дамбу, и никакая сила ее не сломает! Он легонько толкнул Михаила в грудь. — Беги живей! Ты выспался. А я пойду спать. Наряд тебе выпишут.

Все сразу спуталось у Михаила. Когда такая радость у человека, такая вера в свое открытие, как скажешь ему: «А я задумал уволиться». Отложить разговор об этом… Но как пойти к «ее» отцу? Ведь, конечно же, начнут расспрашивать и о Федосье! И как вообще пойти, когда от усталости ноги вовсе не гнутся и невыносимо хочется есть? Пожевать чего-нибудь — на это десять минут. А поспать? Нельзя же сказать сейчас Цагеридзе, что пробегал всю ночь! Прилечь бы хоть на два, на три часа. За это время все равно дамбу не выстроишь. Но Цагеридзе просто кипит от нетерпения. Да-а…

Отказаться, не пойти он, Михаил, может. Пожалуйста, Макся пойдет. Он тоже хороший лыжник. Сама Федосья побежит! Погода теплая, а на Ингуте нет наледи. Федосья на тонких ножках, она и замерзала в лесу и говорила: «Все!.. Больше я не могу…» А побежит. Он, Михаил, только что перед нею — перед кем же еще? — похвалялся: «А я вот могу!»

И не пойдет…

— Что задумался, Куренчанин? Не хочешь?

Михаил силился сделать вид, что он не раздумывает, а просто лишь не спешит с ответом из-за малой важности разговора. Зевнул, потянулся и тут же почувствовал, что спать ему хочется страшно, неудержимо. Если он побудет еще без движения хотя бы пять минут, он свалится прямо тут, на дороге. Что говорит Цагеридзе? Наряд обещает выписать? Конечно, пробежать на лыжах до метеопункта и обратно двадцать четыре километра — это работа, особенно когда ноги совершенно чужие.

— Будет записка? — едва шевеля языком, спросил Михаил.

— Не будет. Что я сказал — передай на словах.

— Очень срочно?

— Очень. Чрезвычайно!

— Ладно. А в наряд записывать мне не нужно. Это для меня не работа, а так — тренировочка… На минутку я забегу домой?

— На минутку!

В общежитии все еще спали. Михаил вошел в свою комнату, и голова у него закружилась от теплого, сонного духа, потянула к себе кровать с несмятой подушкой, слабо белеющей в темноте. Максим легонько похрапывал, уткнувшись носом в натянутое до самых глаз одеяло.

— «Где-то Макся мой идет, Мишу за руку ведет…» — с запинкой проговорил Михаил.

Разворошил свою постель, будто и он провел ночь вместе со всеми. Нагнулся к тумбочке, достать оттуда хлеб и кусок недоеденной с вечера рыбы. Вдруг, против воли, стал на колени, повалился, повалился на подушку, уговаривая себя: «На пять минут, не больше…»

И сразу вообще забыл о том, что существует время.

 

9

Было не очень холодно — двадцать четыре. Цагеридзе в Сибири привык шутить, что это оттепель. Но сейчас его все время прохватывало короткой дрожью. Не то от усталости, не то от счастья. Решение найдено. Правильное решение. Сомнений — никаких!

Пусть Загорецкий со своим долголетним опытом метеоролога поточнее нарисует картину второй половины зимы, предскажет характер ледохода — это яснее определит конечные сроки работ. Пусть Баженова рассчитает плановую стоимость защитных сооружений — они не могут быть, никак не могут быть очень дорогими. Пусть Василий Петрович расскажет, откуда и как на это взять деньги. Пусть лоцман Герасимов, лоцман Доровских, видавшие виды пожилые рабочие, припомнят самые диковинные случаи из своей сплавной практики инженерную мысль всегда надо связывать с народным опытом. Лес теперь спасен. Спасен!

Об этом Цагеридзе хотелось кричать на весь поселок. Он верил в это. Он не зря просидел над расчетами ночь. Он щедро добавлял повсюду огромные припуски, и как бы велики ни оказались в его расчетах отдельные ошибки общего резерва и времени и прочности все равно хватит. Он сказал Михаилу о бочке пороху. Да, он, Цагеридзе, может «взлететь на воздух». Сплавное дело всегда во многом зависит от стихии. Те же злые силы природы, которые по осени послали мороз и снег раньше времени, могут столь же некстати и растопить лед весной — то, о чем сперва мечталось Цагеридзе и чего он теперь боялся больше всего.

Но он готов на риск!

Удивительно… Прошлый раз, при первой беседе в большом кругу рабочих, Герасимов упоминал о ледяной дамбе. Так, мол, делается. Но в голос все тогда закричали: «На нашей протоке не сделаешь». И сам Герасимов тотчас же согласился: «Ить верно! Не выйдет здесь. Весь ледоход жмется к нашему берегу. А ежели „закосить“ дамбу, повести ее к изголовью острова за километр примерно выше — куда же, сколько это будет стоить? И где взять столько рук?» Почему тогда ни у кого не мелькнула мысль о речке Громотухе, впадающей в Читаут как раз в километре выше изголовья острова. А эта речка и сделает все.

Ах, как хочется, не дожидаясь ничего, сегодня же начать работы!

Но выспаться, пожалуй, все же следует. Даже самым счастливым людям полезно спать. Вот этот парень, Михаил Куренчанин, тоже, наверно, безмерно счастлив после хорошего, крепкого сна: вскочил чуть свет и полетел кататься на лыжах. Цагеридзе усмехнулся: «Девушки, девушки. Которая только?»

Однако, дойдя до дому, Цагеридзе не вошел в него. Посмотрел на часы: «Все спят. Зачем будить? Зачем отнимать покой у людей? Не пришел с вечера терпи до утра, пока люди сами не начнут подниматься. Здесь, Нико, тебе не гостиница и не бабушкин дом».

Он наметил: пройти до конца поселка и вернуться. Будет, пожалуй, как раз. Все равно сейчас голова словно опилками набита. Он не сможет объяснить Марии свой замысел во всех подробностях, а без подробностей какой же плановик начнет вычислять стоимость дамбы?

Мария… Все эти дни она какая-то странная, растревоженная. Дома! В конторе — другая. Работает споро, точно, и улыбка, затаенная улыбка, у нее не сходит с лица. Она порой хорошо смеется и дома, пока не столкнется в каком-нибудь, хотя и коротком, разговоре с Елизаветой Владимировной. Дома… Старуха всегда гордится: «Это мой собственный дом». Марию трясет от этих слов. Однажды у нее даже вырвалось злое:

— Твой, твой! Я — на квартире.

Как они не любят друг друга! Но Мария не хочет оставлять больную старуху без помощи, ее совершенно невозможно оставить одну даже в «собственном» доме. Пенсии она не получает, не только работать — сходить за чем-нибудь в магазин и то редко решается, живет на зарплату Баженовой. Оставить ее одну — все равно что выгнать на улицу. Мария никому не рассказывает ни о своем замужестве, ни о том, почему так странно сложились у нее отношения с матерью мужа. Это ее дело. И ее право. Было, вероятно, в замужестве что-то очень тяжелое для Марии. Что именно? Но нельзя же выпытывать силой то, что сам человек по каким-то причинам не хочет сказать!

Цагеридзе не мог не думать о Баженовой. Эта женщина стала ему как-то по-особому дорога, хотя и оставалась во многом непонятной. Ему хотелось помочь Марии, просто, по-человечески помочь. Но для этого нужно было знать, какая помощь ей окажется желанной. А она всеми силами отводила любые разговоры о себе.

В доме уже засветился огонек, когда Цагеридзе, дойдя до конца поселка, вернулся обратно. Одна усталость от напряженных размышлений над техническими расчетами сменилась другой, чисто физической. Безудержно хотелось спать. Но все равно никакая усталость не могла заслонить главного — радости, которой Цагеридзе переполнен был до краев. Ему виделось, как, едва очистившись от льда, Читаут понесет первые, необычно ранние плоты, связанные из бревен, благополучно отстоявшихся в запани; виделось, как эти бревна выкатят на берег в безмерно далекой Дудинке и оттуда увезут по железной дороге, проложенной через тундровые топи, в еще более далекий Норильск, а там распилят на доски, чтобы сделать полы и потолки в домах, стоящих сейчас унылыми каменными коробками лишь потому, что лес, предназначенный для них, не дошел в срок, замерз во льду здесь, на Читауте…

Цагеридзе распахнул дверь, первой увидел Баженову, заметил испуг в ее глазах, тотчас сменившийся облегчением, и весело захохотал. Он шуточно-суеверно загадал себе: если его первой встретит Феня, лес погибнет, но он, Цагеридзе, останется цел; если встретит старуха, погибнет и лес и он сам; а если встретит Мария — лес будет спасен, и никто не погибнет.

— Как жаль, Мария, что вы не мужчина, — сказал он, идя прямо к Баженовой и торопливо ловя ее руки. — Как жаль! Я вас поцеловал бы прямо в губы, а так я могу только…

Баженова резко вырвала руку.

— Вы что это? — с негодованием сказала она.

Ее пронзила тревожная мысль: всю ночь Цагеридзе не было дома — не напился ли по примеру Лопатина и новый начальник? Такой развязности он себе еще ни разу не позволял. А с печи немедленно прозвучало горько-предостерегающее: «Ос, осподи!»

— Вот и всегда так, — отступая, сказал Цагеридзе. — Еще ни одной девушке, ни одной женщине я не доставил удовольствия — только огорчения. Я прошу прощения за свою выходку, Мария. Но вы должны сказать мне, на что все-таки имеет право предельно счастливый человек?

— Нашли! — вскрикнула Баженова.

Теперь она поняла. Радость Цагеридзе стала ее радостью, хотя и трудно было представить, что мог он найти. Это же не золотая жила, скрытая глубоко в недрах земных, которую именно нужно «находить». Замороженный лес весь на глазах. Что еще тут можно придумать? Один раз Цагеридзе зажигался несостоятельной идеей растопить лед в Читауте. Какая новая идея сейчас захватила его? Но все равно. Уже только то, что человек неустанно ищет, человек хочет добиться своего и верит в удачу — уже это одно притягивает к нему.

— А я смогу помочь вам, Николай Григорьевич? — как продолжение своих быстро мелькнувших мыслей, спросила она вслух.

— Вот эти слова, Мария, мне больше нравятся, — сказал Цагеридзе, — хотя все же и в них нет ответа: какие права имеет счастливый человек? Я бы выпил вина, но в этом доме вина не держат. И я должен буду снова выйти на улицу, там закричать: «Люди! Я…»

Феня перебила его, выбежала из своего уголка на середину комнаты.

— Николай Григорьевич! Ну, обнимите меня! И не считайте, что в этом доме у вас нет друга.

Цагеридзе несколько секунд вглядывался в ее смущенно-покрасневшее лицо, потом медленно поднял руку, провел ладонью по своим волосам.

— Спасибо, — сказал он и чуточку грустно усмехнулся. — Спасибо! Но я уже перетерпел самый трудный момент первой радости и теперь могу не требовать такой печальной жертвы. Мария! Вот вам приказ: подсчитайте, что будет стоить плотная снежная дамба от устья Громотухи и до острова, а еще плотина, поднимающая уровень воды в речке на три метра, всего на три метра. Мы заморозим запань, всю протоку, заморозим, как Антарктиду, безумно толстым слоем льда. Срок вашей работы — к вечеру. Сейчас вопросов мне не задавайте. — Он пошатнулся. — Черт возьми! Я все-таки лягу спать. Но сперва я поцелую Феню.

И хотя Феня пошла на попятную, еще сильней покраснела, замахала руками, Цагеридзе легонько взял ее за уши, притянул к себе и поцеловал в обе горячие щеки:

— А губы — для жениха.

Он ушел к своей кровати, отгороженной ситцевой занавеской, лег и тотчас заснул, как утонул, не отозвавшись даже на приглашение Баженовой поесть чего-нибудь.

Сползла с печи Елизавета Владимировна.

— Бесстыдство, — глухо сказала она, — бесстыдство разводите, Марья Сергеевна. Лопатин на квартиру просился сколько раз, да я не пустила распущенный был человек. Этому доверилась, инвалидство его пожалела, а он такой же. Ясно, южный, у них там… И вы, Марья Сергеевна, вы этому потакаете, за вами вся вина в таком бесстыдстве.

Оскорбленная Феня запротестовала.

— Почему вы говорите не мне, а Марии? Это я бесстыдная. Если вы и тут ошиблись, пустили зря и меня к себе на квартиру, я могу уйти в общежитие…

Баженова ее остановила, сказала тихо:

— Да что ты, Афина, первый день у нас, что ли? Не знаешь? — И к Елизавете Владимировне, громче: — Хорошо, мама, я все запомню.

— Не вздумайте только, Елизавета Владимировна, упрекать еще и Николая Григорьевича, — возбужденно прошептала Феня. — Надо же и его понять: от души он сделал это!

— «Это» у них всегда от души, — возразила старуха. — А девки потом плачут.

— Не спорь, Афина, не спорь. — Баженова увела ее в свой уголок. — Это же говорится для меня. И не тревожься. Николаю Григорьевичу мама ничего не скажет.

— Ну, я не знаю, Мария, как ты можешь все это терпеть! И зачем?

Баженова повела плечами.

— Видишь ли, Афина, есть такое слово — долг. Обязанность. Да, мне бывает порой очень трудно. Но бросить маму одну я не могу.

— Ты, знаешь, ты прямо Татьяна Ларина: «…но я другому отдана и буду век ему верна», — с негодованием сказала Феня.

— Что касается мамы, да, я — Татьяна Ларина, — спокойно и твердо проговорила Баженова. — Маму одну я не оставлю. Пока она сама не пожелает, чтобы я от нее ушла. И вступать с ней в споры не буду. Они бесполезны, а мама больна.

— Не понимаю я, все-таки не понимаю, — упрямо повторяла Феня. — Разве мои родители… Да что там!.. Прости, что я говорю о твоей матери, но…

— Мы можем опоздать, — сказала Баженова. — А нам с тобой еще нужно как следует, поплотнее позавтракать. Тебе идти работать на мороз, а мне хотя и в контору, но решать такую неопределенную задачу, что я и не знаю, как скоро ее выполню. Ты, например, хоть капельку представляешь, для чего нужна плотина на Громотухе?

А Елизавета Владимировна, томясь тяжкой старушечьей жалостью к себе, лежала и мстительно думала. Разбила, разрушила ей всю жизнь эта Марья Сергеевна. Не могла сдюжить того, что другие играючи делают. И не стало семьи, прахом все разлетелось. А потом ножичком поиграла — чуть под тюрьму не подвела. Приехал бы, приехал за матерью сын, Анатолий, так нет — с Урала, привычного места, в сибирскую глушь утащила. Как теперь найдет сын свою мать? А эта ходит змея змеей и не хочет никому открываться, всем, кроме своего «южного», за девицу себя выдает. Рассказать бы людям, какая она девица… Бросит, оставит больную в лесу одну. С нее это станется. Жестокая! Жестокая!..

 

10

Хотя докладная записка в трест, признающая неизбежную потерю леса, и не была закончена, Цагеридзе еще недели полторы тому назад принял решение: рабочих — всех, кого только можно, — на постройку жилья. Пробная выколка леса не дала хороших результатов. Это была, как и предсказывал главный бухгалтер, лишь бесцельная трата денег. Ну что ж…

«Надо, ах, надо скорее устраивать людей в хорошие квартиры! Как плохо размещены они сейчас, — подумал тогда Цагеридзе, с неохотой решая отказаться от борьбы за спасение леса. — Никто не придет, чтобы здесь построить дома. Это для себя должны делать сами же сплавщики. Производственный план рассчитан так, что рабочих рук вообще-то хватает на все. Но вот непредвиденно вторгается стихия. И все ломается! Люди уходят на борьбу со снегом, ранними морозами или наводнениями. И чем же они расплачиваются за вторжение стихии? Да главным образом тем, что остаются опять и опять без жилья. Крутится неумолимое колесо: зимой — подготовка рейда к весне, наступит сплав — все силы только на сплав. Ну, а пожить еще можно как придется. Потерпим».

Сколько терпеть?

Он подписал тогда приказ о постройке двух больших домов. Строить наравне с проведением подготовительных работ к новому сплаву. Баженова сверила с планом, сказала: «На подготовительные работы людей должно быть поставлено больше. Иначе не успеть, не справиться». Цагеридзе ответил: «Хорошо, поставим больше. Но не сейчас. Потом. А сейчас мы начнем строить жилье. И работать так, будто над нами висит угроза стихийного бедствия». Василий Петрович сверил приказ начальника со своими лимитами, сказал: «Деньги — пожалуйста. Финансы обеспечиваю. Лопатин сколько разов тужился с жильем — хрен получилось. Давай разворачивай. Только до конца. Законсервированных объектов на балансе и так до черта. В том числе клуб, новая электростанция. Пойди найди, на котором месте они начинались». Цагеридзе ответил ему: «Будем строить до конца. Вам первому квартира в новом доме». Василий Петрович пожал плечами: «Право такое имеется. Но мне зачем? Живу».

И когда Цагеридзе объявил, что пробная выколка леса прекращается, все обрадовались: под один дом уже вкопаны стойки, рубятся нижние венцы, теперь и второй будет заложен. Чтобы получить в новых домах квартиру, не имело значения, где работает человек — на строительстве или на подготовке к сплаву, но почему-то каждому хотелось попасть в строительную бригаду. Видимо, в самих словах «строить дом» было что-то особенно привлекательное.

Феня прямо запрыгала от радости, узнав, что зачисляется в строители. Быть илимщицей ей надоело. Катер тянет суденышко за собой на буксире, где он остановится — там и ты станешь. Рулить на илимке — значит неотрывно следить, чтобы судно не «рыскало» по реке, не бегало на привязи из стороны в сторону, да еще не ударилось бы в плывущее навстречу бревно. Только одна тут выгода: можно книги читать, учебные программы прорабатывать, потому что почти всегда на илимке попутчиком плывет кто-нибудь из мужиков, он за руль и держится. А подготовительные работы к сплаву — названий там всяких сто тысяч, но виду, существа у каждой работы в отдельности капелька. Строитель, что ни делал бы он, — и его работа видна и вся работа в целом. Когда дом готов будет, на него — на свой труд — любоваться можно всю жизнь. Полюбуйся на моток проволоки, который ты подкатил к берегу, — как начнется работа сплоточных агрегатов, через два дня и следов его не сыщешь!

К площадке, где должен был строиться второй дом, Феня прибежала, когда там собралась уже вся бригада и ждали только прораба Семена Ильича Шишкина. Феня отметила: нет еще и Михаила. А на доске приказов в составе бригады она вчера видела его фамилию.

Павел Болотников, заливаясь многозначительным смехом рассказывал:

— …Говорю вам: совсем незадолго до рассвета просыпался я. И была несмятая постель у него. Белым утром гляжу — поит на коленях мой Куренчанин и головой воткнулся в подушку. Даже стеганки с себя не снял. Что такое? Не разрыв ли сердца случился. Тряхнул я за плечо, нет, жив, мягкий. А? Вот и соображайте теперь, кто его ночью так уходил: до постели своей человек не дополз.

— Зря ты это. Мишка не такой, — укоризненно сказал Максим, разминая покрасневшие на резвом морозце уши. На работу он явился в кепочке.

— Такой не такой, а ночь прогулял все же. От факта никуда не денешься, — сказал Болотников.

— Ну, а потом что? — с интересом спросила Женька Ребезова, не сводя глаз с Максима и потуже натягивая на голову его шапку. — Вместе были мы с Мишей. К реке, к Читауту ходили. По соснячку. Деревья вы-ысо-кие! Все в снегу. Где теперь мой Миша? Спит еще? И все на коленочках, головой в подушку?

Вступился Саша Перевалов.

— За Ингут чего-то побежал! На метеопункт послал начальник.

— К нам? — удивилась Феня. — Зачем?

— Познакомиться с твоими родителями. Благодарность получить, — с ядовитинкой объяснила Ребезова. — Разве не заслужил?

Феня сердито махнула рукой, ей не нравилась Женькина развязность.

Появился Шишкин. Высокий, сухой, с длинным, узким лицом и строгим голосом. Коротко поздоровался. Сразу приступил к делу.

— Мужики — пилить дрова, женщины — костры разводить. Ну-ка, кто-нибудь двое, вот вам шнур, натяните — определим, где класть огонь, землю таять, ямки рубить.

За концы шнура схватились Женька и Максим, утопая по колено в снегу, потащили в разные стороны.

— Евгенья — правей, Петухов — подойди вперед, — командовал прораб.

Зазвенела пила, глухо забухали колуны, разбивая длинные чурбаны на поленья, заблестели лопаты, выбеленные сухим, сыпучим снегом. Потянулся дымок от первого костра.

Павел Болотников вырубил и затесал четыре кола, забил их, где показывал прораб, а Максим с Женькой Ребезовой при помощи того же шнура стали с угла на угол выверять «косину» будущего дома.

Прилежно раскапывая глубокие снежные сугробы, Феня думала, какой он все-таки особенный, этот Михаил. Как неодинаково держал он себя тогда, в домике на Ингуте, и потом, когда по ночной тайге тащил ее на спине, весь разгоряченный, не понимая, почему другой человек коченеет все больше и больше. Переехав с Максимом на рейд, он ни разу не зашел справиться о ее здоровье, он и вчера в красном уголке все время букой стоял у стены, но до конца вечера все-таки не ушел и (Феня была в этом уверена) беспрестанно поглядывал на нее. Где он провел ночь? Глупости болтает Павел! Не был он ни с какой девушкой. Женька тоже врет! А вообще зря, совсем зря он строит из себя такого серьезного. Попроще бы! Максим Петухов постоянно твердит «мы с Мишкой». Характеры у них разные. А все же душа в душу живут. И суровость, строгость Михаилова этому никак не мешает. Отец говорит: «Самая тесная дружба и самая нежная любовь — у людей с различными характерами». Фене стало даже смешно, ей представились рядом Женька Ребезова с Михаилом. И тут же вдруг почему-то она попробовала, поставила себя на место Женьки. Сделалось немного жутко, но хорошо.

Женька Ребезова выделялась среди девчат. Все были в платках, она — в шапке. А у Максима в кепочке голова зябла. Хорошо, что в запасе у него кепка была, иначе — хоть в Женькином платке на работу ступай. И хорошо еще, что никто из ребят не заметил у него платка под подушкой, успел он утречком потихоньку припрятать его в чемодан. Девчата дивились на Женьку: чего ради шапку надела?

— Теплей и удобней, — объясняла она.

А Максиму ни слова. Будто было все как надо, будто собиралась она так до конца зимы и проходить в его шапке. И Максим чувствовал: она это могла сделать. Женщины носят — ничего! — и штаны и шапки. Попробуй парень повязаться платком! Максим не знал, как повести разговор с Ребезовой, как вернуть свою шапку и где отдать ей платок. Женька все время оказывалась поблизости от Павла Болотникова, при котором такой разговор был совершенно невозможен. Максим, конечно, купил бы себе новую, но, как всегда, на беду в орсовском магазине зимой торговали трусами, тапочками и соломенными шляпами, а шапки обещали завезти только к весне.

Так Максим провертелся до самого обеда. К этому времени была расчищена от снега площадка, забиты колья, обозначавшие места, где копать ямы, и на этих местах зажжены два десятка костров.

— Надо бы постеречь огонь, — сказал Шишкин. — А то, пока ходим в столовую, костры развалятся, ни черта земля и не оттает. Ну-ка, кто потеплее одетый? Ты, что ли, в шапке, — показал он на Женьку.

Максим моментально прицепился к словам прораба.

— Могу и я Ребезовой подсобить. Потом пообедаем.

Женька пренебрежительно повела плечами.

— Да чего тут двоим делать? И у костров, наоборот, жарко. Вот Максим в своей легкой кепочке пусть один и остается, греется.

— Ну, как знаете, — сказал прораб. — И вправду, оставайся один, Петухов.

— Из-под кепочки у него не уши — петушиные гребешки торчат, — ласково прибавила Женька. — Как бы не отвалились.

Все дружно захохотали. Максим растерянно схватился за уши, действительно пылающие от мороза, наверно, как петушиные гребешки. Он остался в дураках вдвойне: упустил Женьку, глядишь, по дороге в столовую и поговорили бы; и упустил вкусный, хороший обед — будешь потом один хлебать холодные остатки. А Женька о чем-то пошепталась с Феней, сдернула шапку с головы, помахала ею, с приплясом сделала на дороге маленький круг и запела:

Ох ты, шапочка моя, Люблю тебя я, теплаю. У сосеночки миленочка Теперь я не прохлопаю.

Подхватила под руку Феню и пошла с нею позади всех, беспечно помахивая шапкой. Волосы у Женьки слегка растрепались, вились словно тонкие струйки дыма от костра.

А Максим стоял как замороженный. Что же это такое? Выходит, Женька о вчерашней прогулке всем теперь раззвонит! Ведь сама же повела к берегу, сама платок ему повязала и шапку взяла, сама влезть на сосну заставила. А теперь…

Поправляя длинные поленья, стреляющие острыми угольками, он ходил от костра к костру и, прячась от горького, едкого дыма, все время видел тонко вьющиеся Женькины волосы и вспоминал их запах, совсем не горький, а похожий на вкусную хлебную корочку. Глаза у Максима застилало слезой, утираясь, он размазывал по щекам хлопья сажи и не замечал этого. Ворошил в кострах поленья и повторял: «Ну, скажи, пожалуйста! Скажи на милость! А? В частушечку свою поместила…»

Он не понял главного: частушка пелась не о том, что было, а о том, что еще быть должно.

 

11

Лида положила на стол заново перепечатанный приказ и стояла, хмурясь, покусывая губы. Цагеридзе бегло пробежал по бумаге глазами. Напечатано все правильно. Лида была превосходной машинисткой. Она не только не делала собственных опечаток, но даже, ничего об этом не говоря начальнику, исправляла все его орфографические ошибки, которыми он иногда грешил.

— Вы чего ожидаете, Лидочка?

— А подписать. И я подошью.

— Мне придется, наверно, заплатить за испорченную бумагу и за все повторные перепечатки, Лидочка, но, кажется, и этот вариант мной не будет подписан. Хороший документ должен жить, а само слово «подшить» уже означает смерть для приказа. Поэтому смело можете его подшивать.

Цагеридзе был в приподнятом настроении. Ему хотелось шутить. Но он уже знал, что Лида шуток не любит. И сейчас она глядела на него серьезно, не понимая, как ей все-таки поступить с приказом. Нельзя же подшить неподписанную бумагу! Цагеридзе еще немного позабавился растерянностью Лиды, но подтвердил:

— Да, да, оставьте мне для размышлений только одну копию, а сам приказ в дело или, хотите, — в печь! Ступайте! И посмотрите, как там в красном уголке собираются люди.

Ему было весело и в то же время немного досадно. Он созвал рабочее совещание, пригласил всех желающих, а к разговору на народе был не совсем подготовлен.

Очень много времени пришлось провести с Павлом Мефодьевичем Загорецким, с его записями наблюдений погоды за тридцать лет и с целой кипой фотографических снимков читаутского ледохода. Павел Мефодьевич оказался человеком неторопливым, и, когда Цагеридзе спрашивал его, рассчитывая на самый короткий ответ: да или нет, — Загорецкий все равно доставал из нагрудного кармана толстой суконной гимнастерки очки, надевал их, аккуратно заводя оглобли за уши, некоторое время смотрел на собеседника, потом таким же неторопливым порядком водворял очки на прежнее место и говорил: «Итак, Николай Григорьевич, вы спрашиваете, случался ли на Читауте столь высокий ледоход, когда бы остров, образующий одну сторону акватории запани, не представлял собою препятствий для движущегося льда? Такой ледоход за обозримый период случался дважды. Но отождествлять оба эти случая неправомерно, ибо в тысяча девятьсот двадцать девятом году лед шел поверх острова вследствие общего очень высокого уреза воды, а в тысяча девятьсот тридцать шестом году образовался на Алешкиной шивере совершенно нелепый и, казалось бы, невозможный затор, который, подобно плотине, поднял воду в Читауте, включая и плес реки, где ныне расположен рейд. Я буду совершенно счастлив, Николай Григорьевич, показать вам фотоснимки этих ледоходов и ознакомить вас с моими записями об этих аномалиях. Вот, извольте…» Снова доставал очки и начинал неторопливые поиски. И так на каждый вопрос. Отвечал не просто, а непременно предъявив все имеющиеся у него на этот счет доказательства. Он отвергал обещания Цагеридзе поверить ему на слово: «Нет, нет, позвольте, Николай Григорьевич, почему же на слово? У меня все это очень точно записано. На свою память я не обижаюсь, но единственное, что может не требовать графического подтверждения, это таблица умножения». Но в целом весь разговор с Загорецким вообще-то был полезнейшим разговором. Он очень укрепил замыслы Цагеридзе.

И с Марией Баженовой долго и придирчиво они выверяли предварительные плановые расчеты, которые в самой основе своей получились что-то слишком уж ободряющими.

Потом он долго писал и правил снова после перепечатки свой приказ, с которым Лида теперь не знает, что делать. Все это после совещания, вероятно, полностью пойдет насмарку. Но должны же быть намечены какие-то позиции для разговора, должна быть выставлена и цель для стрельбы по ней критическими снарядами.

И было немного досадно, что так короток день. Вот уже восемь вечера, а он не успел предварительно перемолвиться даже с Герасимовым, опытнейшим в сплавных делах человеком. Да, кстати, не выяснил и точки зрения Василия Петровича, у которого как-никак в руках деньги.

Но все это пустяки, все это частности. В главном он убежден: идея абсолютно верна! Если же взять самое скверное, так это, пожалуй, то, что он не сумел ни пообедать, ни поужинать, а позавтракал ух как давно! Цагеридзе кликнул Лиду и, когда девушка снова вошла, беззаботно сказал:

— Я понимаю, Лидочка, что превышаю свои права. Но все равно. Иного выхода нет. Принесите мне из столовой, если она еще не закрыта, а если закрыта — из моего дома, из своего дома, откуда хотите и что хотите, но такого, чтобы можно было съесть, не отвлекаясь от разговора. Понимаете? Время не терпит. Я уже обязан пойти к людям — они собрались, но я не хочу на глазах у всех умереть с голоду. А жить без пищи больше я не могу. Вас не обижает моя просьба?

— Да нет, чего же… Для Лопатина я тоже ходила. Посылал за папиросами. Даже за спиртом.

По лицу Лиды пробежала тень. Как и всегда, когда она упоминала имя Лопатина. Цагеридзе уже знал из разных разговоров, что Лопатин просил Лиду выйти за него замуж, повторял свою просьбу чуть не каждый день до самого последнего своего часа, а сам между тем ходил ночевать куда придется. Василий Петрович однажды объяснил это так: «Любил первую. По всем законам, какие есть, — первую. Любил, словно лебедь. А она ушла. К другому. Подло ушла. И сына оторвала с собой. Притом с позором Лопатину: суд, елементы. А он ей не то елементы — все, что от зарплаты еще оставалось, все премии свои подчистую — все отсылал. Любил. Ништо — брала без звука! Он затосковал. Ну и пошло. В спирт ударился. Сплав — холодно. А там, под пьянку, у которой-нибудь пригрелся. Так, без тепла. Черт его знает зачем? Потом пошло и пошло. Слава: „Лопатин алкоголик, Лопатин распутствует“. По фактам — все так. А на Лидку надеялся. Как первую, уже не любил. Это только раз у человека. А надеялся. Могла бы вытащить. Не поняла. Не поверила. Не захотела. Тоже правильно. Ей двадцатый, а ему за пятьдесят. Не совпадает. Попал мужик в беду, выходи сам как знаешь. В таком деле жестокость к себе быть должна. А у него полной силы воли не было».

Цагеридзе подумалось вдруг: а не понимала ли эта девушка и Лопатина, не понимает ли теперь вот и его, Цагеридзе, просто, так, что начальникам все дозволено? Как боится Лида, чтобы не оставался он ночевать в конторе! Убереги тогда себя от дурной молвы…

Он даже покраснел от этой мысли.

— Я должен извиниться перед вами, Лидочка, — поспешно сказал он. — Это была моя очередная ошибка. Такого случая в жизни Цагеридзе, чтобы он умер с голоду, еще не было. С перепечаткой своих никуда не годных приказов я и так задержал вас дольше, чем следовало. Идите, пожалуйста, домой. Отдыхайте.

— Зачем вы говорите: «негодных приказов»?

— А вы в них верите?

— Верю, — сказала Лида. И тоже почему-то покраснела. Крупные серьги в ушах у нее закачались сильнее. — А поесть вам я принесу.

— Не надо! Если то была моя просьба, это приказ. А приказы мои, вы сами сказали, вам нравятся.

Лида молча повернулась и вышла.

В красном уголке народу набилось, пожалуй, не меньше, чем на танцах. Цагеридзе удивился. Он же не созывал общего собрания! Он нарочно велел написать в объявлении, что приглашаются только желающие. Это все — желающие?

Цагеридзе не стал подниматься на возвышение, где обычно размещался президиум. Попросил снять оттуда небольшой столик и поставить внизу. Это подходило как-то больше к задуманному им разговору.

— Нет ничего хуже, — сказал Цагеридзе, усаживаясь, — нет ничего хуже начальника, который не решается сразу отдавать категорические приказы, а ходит, как кот вокруг горячего мяса. Сегодня я хочу снова послушать ваши советы.

— Это неплохо! — выкрикнул кто-то от двери.

— Допустим, неплохо. Но и не очень хорошо. Прошел почти целый месяц, я все советуюсь, все пробую, а твердо решить ничего не могу. Что тут хорошего?

— Ежели общим умом еще не достигли, с тебя одного не спросится! выкрикнул тот же голос.

— Почему не спросится? — возразил Цагеридзе. — На мое образование государство истратило большие деньги. Чему я тогда научился, если сверх народного опыта ничего не могу прибавить от своих инженерных знаний? За что Николай Цагеридзе получает зарплату выше, чем голос, с которым он сейчас разговаривает?

Все засмеялись, а «голос» выкрикнул снова:

— Да летом-то я не менее твово зарабатываю!

Цагеридзе пощипал свои коротенькие, подстриженные усы.

— Где можно не спорить, я рад не спорить. И еще я рад, что «голос» пока поддерживает начальника. Поддержит ли он его и тогда, когда начальник решительно объявит: спасаем замороженный лес, вступаем в борьбу с ледоходом!

— Так это смотря как, — с сомнением выговорила одна из женщин, сидевших поодаль, у окна. — Ледоход — его и в сторону не отвернешь и не остановишь. Это все одно, как наше женское дело, когда родить срок придет…

Соседки, пересмеиваясь, зашикали на нее.

— Ну, вот, — протянул Цагеридзе, — все благополучие мое и кончилось… Начинается борьба не с ледоходом, а с начальником. Товарища Булатову я запомнил. Вместо женского мастерства пришивать пуговицы она показала другое мастерство — как их отрывать на мужских костюмах. Мне тогда дорого стоило сохранить пуговицы: пришлось уступить «котеж». Не знаю, чем теперь с Булатовой сумею я рассчитаться?

— Миллионом, который во льду, — торопливо подсказал Максим. И довольный огляделся: здорово ли это у него получилось?

— Правильно, Петухов! Это единственное, чем я могу свободно распоряжаться. Если товарища Булатову устраивает один миллион, я ей этот миллион предлагаю.

Все одобрительно засмеялись. Цагеридзе почувствовал: ему сейчас доверяют, ждут от него, коли пригласил на совет, главного разговора. Он начал его.

— Прошу послушать. Идея такова. Не считаясь с тем, что ледоход, как сказала товарищ Булатова, наступит в свой обязательный срок, — я надеюсь, я хочу отодвинуть его, этот срок! — Цагеридзе помолчал, чтобы придать большее значение своим словам. — Отодвинуть срок. Но только в протоке, в запани. А главным руслом тем временем пусть себе идет ледоход. Вы скажете: Цагеридзе хитрый. А вот как это сделать? Мне очень хочется быть хитрым! Прошлый раз некоторые товарищи уже советовали построить ледяную дамбу. Но другие резонно сказали: «Нужно делать очень широкую, прочную и, следовательно, очень дорогую дамбу. А воду на дамбу качать насосами. Во что обойдется?» Правильные были слова! Теперь прошу послушать меня. Какой лед взламывается легче всего и раньше всего? Тонкий лед, дряблый, подтаявший. Правильно? Но если в запани, в протоке весь лед будет, скажем, вдвое толще, чем вообще в реке, он от весеннего тепла раздрябнет позже. Во всяком случае, позже, чем лед в главном русле, и ледоход начнется там, пойдет туда, где сопротивление слабее. Вот в чем идея.

— Оно так, — сейчас же отозвался лоцман Герасимов. — Это знакомо. Первое дело при отстое твердый лед сохранить. Да только, кроме дамбы, ничего не выдумаешь.

— Дамба дамбой, — сказал Цагеридзе. — А речь, я повторяю, о том, чтобы лед во всей запани сделать толще.

— Ого! Как сделать? Как? — закричали сразу несколько человек. — Это как же ты нарастишь его?

— Просто, — сказал Цагеридзе. И глаза у него загорелись, как у фокусника, который решается открыть секрет, хотя и не очень сложный, но в то же время почему-то никем из зрителей еще не разгаданный. — Все очень просто. Соорудить сперва — не ледяную! — плотную снежную дамбу. Вал! От устья речки Громотухи и наискось через протоку к изголовью острова. Потом построить невысокую запруду, может быть три-четыре метра всего, на Громотухе. Потом по деревянному желобу из этой запруды пустить воду в запань поверх льда. Ручаюсь, за двадцать дней в протоке лед нарастет на полтора метра. А этого при любых обстоятельствах хватит. Мало? Для большей прочности, поближе к снежному валу, заплавить, вморозить еще суковатый кустарник. Что? Все не годится?

Кто-то от неожиданности охнул, кто-то сказал: «Н-да!», «Ого!», и потом наступила продолжительная тишина — тишина, как показалось Цагеридзе, полного признания правильности его замысла.

— Это что же, совершенно без всякого риска? — первым, наконец, спросил Михаил. Его поразила простота замысла. И в то же время как-то разочаровывало, что, по существу, никакой борьбы со стихией и не получится. Он все еще не знал твердо: останется здесь или не останется. Он мог бы остаться, если бы…

Феня сказала:

— Красиво!

— А вдруг морозов больше не будет? Воду в протоку напустим, а она не замерзнет! — выкрикнул Павел Болотников.

— Вот и риск, — засмеялся Цагеридзе. — Но мы тут с Павлом Мефодьевичем разбирались в погоде. Такая беда, кажется нам не грозит. Не знаю, что другое, а уж вода-то в Сибири зимой замерзнет обязательно. Словом, я верю, будет «красиво», как говорит девушка Феня.

— А нет, ты не шути, — вдруг поднялся Герасимов и пошел к столу, замерзнуть-то вода замерзнет, но — как? Это не кадушку тебе налить, а затопить всю протоку. Сам говоришь, вычислял — на двадцать ден расчет. Чистое зеркало не получится. Лед нарастать будет пластиками, где бугорок всхолмится, где ямка, озерцо с тонкой пленочкой образуется. В оттепельную пору вода из одной ямки в другую понизу прососется: пустой пузырь готов. Какая в нем крепость? Зазря только нагрузишь коренной лед этой новой тяжестью. Я не против. Такого наплаву делывать мне не приходилось, и не слыхивал я. А нравится. Но подумать тоже надо, что и как, чего желать, а чего опасаться.

— Вот и советуемся, — сказал Цагеридзе, слегка ошеломленный словами Герасимова. Ему и в голову не приходила мысль, что слой наплавленного льда может оказаться бесполезным, более того — способным даже ослабить коренной лед.

С места, не вставая, заговорил другой лоцман, Иван Романович Доровских. Крупнолицый, с бугроватыми надбровьями, он говорил между тем тоненьким, вовсе не подходящим для него, женским голосом.

— Это ничего. Это во все я верю, получится. Потому — воды в Громотухе достаточно, без спеху, по нужной погоде нам запань залить, заплавить. Я же Кузьме Петровичу Герасимову обратное скажу. А ну-ка, вспомни, Кузьма, как от ключей малых по берегам в злые зимы лед накипает? Перехватит морозом ключишко до дна, вот он и сочит и сочит поверх. Он сочит, а рубчиками, горкой лед настывает и настывает. Вот ты и ответь мне: бывает еще другой лед такой крепости, как этот? Никакой силы ледоход эти накипи от берега никогда не отколупнет. Не только сама река очистится, а и вся природа расцветет, лето полное водворится — и то по распадкам, у ключей этих, на берегах Читаута ледовые глыбы лежат. Заметь еще: иголочками этот лед вовсе, почитай, не точится, не рассыпается, а просто потихоньку истаивает. Тоже свойство. Но опасности во всем этом деле есть. Ей-богу, есть. А вот какие, верно, надо подумать, с бухты-барахты сразу не скажешь.

— Я вас так понимаю, Иван Романыч, — спросил Цагеридзе. — Сразу много воды пускать не следует, надо тоненькими слоями лед наплавлять?

— По погоде, по погоде, Николай Григорьевич, — торопливо ответил Доровских. — Все от погоды. Но чем потоньше каждый слоек, ясно, тем лучше.

Герасимов потер ладонями свои сухие, впалые щеки. Настороженно поднял вверх указательный палец, помедлил и, описав им в воздухе крутую дугу, ткнул в плечо Цагеридзе.

— Дозволь, Николай Григорьевич? — И к Доровских: — Ты все это очень точно заметил, Иван. А давай теперь рассудим вот еще с какой стороны. Зима теплее — лед тоньше; зима холоднее — и лед на реке толще. Еще спрошу тебя: откуда, с какой пласти, с верхней или с нижней, лед зреет? Только с нижней. Из самой чистейшей водицы образуется, без всякой такой примеси, скажем, совершенно из аптечной воды. И вот тебе равновесие: какие бы морозы ни жгли, толще толстого лед не станет. Почему? Потому, что сама вода теплая. Она снизу все время лед подтачивает, разогревает. А мороз, наоборот, сверху льдину прокаливает и свободную водичку к ней подтягивает, прихватывает. Вот две силы и борются всю зиму между собой. Теперь давай подумаем так. Лед мы начали сверху намораживать, на метр целый, к примеру, наплавили. Стало быть, морозной силы уже не хватит, чтобы ей через всю толщину проникать. И что тогда? А тогда начнет вода из-под низу коренной лед помалости слизывать, тонить. И могёт так быть: коренной лед постепенно весь смоется, а его место заступит верхний, наплавленный, намороженный? И ты хоть умри, Кузьма, этот лед, новый, завсегда слабже будет, чем коренной. Потому не из аптечной воды, а со снегом и с воздухом он будет сделанный. Ты со мной в этом согласен?

— Почему не согласен? — сказал Доровских. — Только наплав сверху куда скорей можно сделать, чем вода тебе снизу лед подточит.

— Хорошо! Я все понял, — нетерпеливо перебил Цагеридзе.

Спор два опытных лоцмана завязали важный, серьезный и очень полезный. Но это все частности. О главном никто не спорит. Видимо, все соглашаются, что способом, предложенным сейчас, лес в запани отстоять можно. Превосходно, чудесно! Цагеридзе хотелось теперь лишь одного: чтобы зима не оказалась оттепельной, чтобы не нарушилось то «равновесие», о котором встревоженно говорил Герасимов. Он повторил:

— Я все понял, Иван Романыч. Спасибо! Нет ничего труднее, как предсказывать погоду. Но теперь я все же прошу вас, Павел Мефодьевич, предсказать нам погоду. И ледоход. — Цагеридзе засмеялся, потирая руки: Хорошую погоду и хороший ледоход!

Он это сказал и тут же пожалел. Загорецкий кашлянул, сказал: «да», не спеша полез в карман за очками, надел их, обвел взглядом собравшихся, последовательно сначала ближние, а потом и дальние ряды, снова спрятал очки и только тогда начал:

— Николай Григорьевич, вы передо мной ставите совершенно непосильную задачу. Да, я метеоролог. Но я лишь собираю и накапливаю данные о погоде, об атмосферных явлениях. Основываясь на наблюдениях только в одном пункте, я не имею никакой возможности сконструировать долгосрочный прогноз. Вы знаете, даже Центральный институт прогнозов, располагающий опорными данными со всех концов земного шара, и то грешит частыми ошибками…

— Ошибайтесь! — весело бросил ему Цагеридзе. — Ошибайтесь, дорогой! Только предскажите хорошее.

— Позвольте, позвольте, Николай Григорьевич, — обиделся Загорецкий. Да, метеорологи ошибаются. Иногда в атмосфере происходят столь стремительные и резкие перемены воздушных течений, что обычные способы вычислений отстают от развития циклонов или антициклонов. Но никогда метеорологи не предскажут такую погоду, в какой они сами не были бы твердо убеждены…

— Да, да, — все так же весело сказал Цагеридзе, стремясь остановить развитие циклона в речи Загорецкого. — Вы совершенно правы! Итак, друзья, погода будет хорошей, благоприятной для нас.

— Я этого не говорил! — воскликнул Загорецкий. — Но, если хотите, исходя из своего, весьма долголетнего опыта, я считаю…

Он методично и обстоятельно нарисовал ожидаемую картину погоды ближайших трех-четырех месяцев. А коротко — его предположения сводились к следующему. Значительных оттепелей не будет, а чрезвычайно сильные морозы продержатся весь март. Конец февраля и весь апрель ожидаются снежными. Весна наступит ранняя и дружная. Ледоход будет сильным и начнется, возможно, на очень высоком урезе воды, близком к наводнению тысяча девятьсот двадцать девятого года.

Закончил он свой обзор словами:

— Во всем этом я твердо убежден, Николай Григорьевич, но строить свои расчеты, основываясь на моих соображениях, вы не должны. Мои предсказания, как и у любого синоптика, могут оказаться Брюсовым календарем.

Цагеридзе отшутился, сказал, что признается в своем невежестве: он не знает Брюсова календаря. Но работы вестись будут в предположении самых сильных морозов, самого высокого ледохода.

И после этого заговорили как-то разом все, наперебой и возбужденно. А Цагеридзе, разжигая страсти, кричал: «Советы? Давай советы! Еще! Сколько хочешь! Прямые, деловые!»

Максим вскочил, заявил: «Если прочности льда снег вредит, согнать его со всей протоки бульдозером в один вал. И дамба готовая будет, и лед оголится».

Саша Перевалов подал совет: кроме дамбы «вверх», сделать еще дамбу «вниз» — проморозить канавой лед в глубину.

Баженова сказала, что у бульдозера узкий захват, а снег текучий, скользкий. Нужно придумывать какое-то приспособление. Она прибавила еще, что придется снова прекращать жилищное строительство и даже останавливать подготовительные работы к сплаву, кроме самых необходимых, — иначе где же взять людей? — а квалифицированным рабочим придется платить по среднему заработку, и это обойдется в большую копеечку.

Тогда и Михаил сорвался с места:

— Это безобразие так рассуждать, как рассуждает Баженова, хотя она и председатель месткома. Когда люди гасят пожар или борются с наводнением, они себе средние заработки выводить не требуют. Сейчас работать надо, как на пожаре. Надо считать, что ледоход уже начался, что у него прямо из пасти надо лес этот вырвать!

Но зашумели женщины:

— Ох, и прыткий! Как же так: три месяца — и работать задаром? К государству родному и мы всей душой, а ведь пить-то и есть тоже надобно!

И Цагеридзе пришлось всех успокаивать:

— Горячая речь Куренчанина хороша. Боюсь одного: как бы от нее лед на реке не растаял. А нам это невыгодно. Пожар — не годится слово. Не то слово. На пожаре много бегают. Думать так — хорошо, делать так — не очень правильно. Я сам горячий, но говорю: спокойней надо. А зарплата никому не потеряется, что следует — будет выдано.

Женщины немного притихли, но все еще возбужденно переговаривались между собой, видимо, что-то в речи начальника показалось им не очень убедительным. Цагеридзе повернулся к бухгалтеру.

— Василий Петрович! Вам придется платить. Прошу вашего слова.

Даже и тогда, когда разговор приобретал наибольший накал, Василий Петрович сидел, бесстрастно курил папиросы одну за другой, по лицу его невозможно было угадать — нравится ему или не нравится все это. И теперь Цагеридзе прямо в упор задал Василию Петровичу свой вопрос для того, чтобы тот ответил на народе, чтобы заставить бухгалтера или согласиться с тем, что здесь говорилось, или открыто показать себя противником спасения леса. Цагеридзе чувствовал, что неспроста бухгалтер молчит, что его убеждение при любых обстоятельствах лес списать — непоколебимо. И если он согласился оплатить пробную выколку леса за счет подготовительных работ, так только для того, чтобы дать щелчок по носу начальнику рейда, пусть тот на деле убедится, как это было глупо — выкалывать бревна. Но на выколку затрачено несколько тысяч рублей. Здесь потребуются сотни тысяч…

Василий Петрович вынул изо рта папиросу, весело шлепнул толстой нижней губой.

— Вопрос для народу? Понятно. Зря. Можно не спрашивать бы. Заработанное человек всегда получит. Профсоюз обеспечит. Суд обеспечит. Приказ начальника есть, работа по приказу — получи. А как по-другому? Это спор не у нас с тобой. Тут не местком. Тут прокурор, трест, министерство финансов. Вокруг денег — всегда порядок. Этот разговор нам с тобой надо бы раньше. Не пожелал. Понимаю соображения. А наш разговор будет. Без разговору нашего как? А здесь чего же — слушаю мужиков! Говорят хорошо. Слово «рыск» только мало я слышу. А ему бы тут — первому. Все у меня.

Он прилепил папиросу к губе и опять стал покуривать, спокойно, небрежно. И хотя разговор после выступления Василия Петровича не прервался и не сбился в другую сторону — недоверия или сомнений, а продолжался все так же, с поисками наилучших решений и с практическими, деловыми советами, Цагеридзе почувствовал со всей отчетливостью и силой, что слова «прокурор» и «министерство финансов» ему придется теперь слышать, наверно, каждый день.

Вносили свои предложения, конечно, не все, но уходить никто не хотел, и каждый новый совет люди встречали или общим и дружным одобрением, или нетерпеливыми выкриками несогласных: «Но вряд ли!», «Не пойдет!», «Эка, брат, куда!».

Цагеридзе испестрил уже несколько листов бумаги, записывая, где одним словом, где значком, а где и простенькой схемой все, что говорилось полезного. Он записывал, а в сознании у него все время стучалась Марксова формула о том, что идея, овладевшая массами, становится материальной силой. Он чувствовал эту материальную силу, он знал, что, когда начнутся работы, люди возьмутся за них не только по обязанности, по приказу, а по велению своей совести. Он сперва собирался переработать начальный вариант приказа, включить в него все толковые соображения рабочих, теперь он видел получится целый том. Пусть лучше все эти его записи так и остаются в условных значках! Цагеридзе решительно перечеркнул проект приказа, оставил в нем только одну фразу: «К работам по спасению леса путем намораживания льда в протоке — приступить немедленно», — поднялся и сказал:

— Конец совещанию! Прошу заключительного слова. Вот оно: борьба началась! Было много советов. Хороших советов. Спасибо! Все! Но я хотел бы услышать еще один, последний совет: «Николай Цагеридзе, иди поужинай». Не знаю как другие — Цагеридзе не ел с утра. Нехорошо голодать очень долго. Портится цвет лица, человек некрасивым становится. А человек должен быть красивым. Николай Цагеридзе хочет быть красивым. Для него это важно. Почему? Догадайтесь сами.

Люди захлопали в ладоши, засмеялись, стали вставать. Кто-то спросил:

— А когда начинать работу на льду?

Перекрывая шум и вызвав новую волну ответного смеха, Цагеридзе выкрикнул:

— Кто поужинал — немедленно!

Булатова оказалась рядом с ним. Нервно поправляя платок на голове, спросила с обидой:

— Как же теперь с жилищным строительством? Стало быть, верно, начали и опять все побросаем?

Цагеридзе шутливо обнял ее за плечи.

— У вас есть «мой» котежок.

— Да ну вас! О себе я разве?

— Вы замечательно сказали о ледоходе. Его действительно не остановишь. Ребенок должен родиться. И мы должны успеть. Хорошие дома тоже очень нужны. Пусть это будет второй ребенок. А еще лучше — пусть будут двойняшки!

— Это вашему брату, мужикам, так кажется, — невесело отозвалась Булатова. — Вам все легко. Только захотеть!

— Моя бабушка говорила: женщина захочет сына — сына родит, дочь захочет — дочь родит, — с прежней, немного грубоватой шутливостью сказал Цагеридзе. — Полюбить только нужно, дорогая Булатова!

И встретился глазами с Баженовой. Она смотрела на него осуждающе, как всегда, когда у Цагеридзе прорывались бестактность и грубость. Но на этот раз была в ее взгляде еще и боль, будто слова Цагеридзе каким-то вторым своим смыслом прямо коснулись ее, ударили жестоко и беспощадно. Он хотел приблизиться к ней, но, прежде чем успел это сделать, людской поток оттеснил ее и вынес за дверь. А в коридоре Цагеридзе остановила Лида. Она была в пальто, немного запыхавшаяся, держала небольшой сверток в руке.

— Вот… я принесла…

— Что принесли? — не понял Цагеридзе.

— Да вы просили… Тут оладушки… Пока напекла…

Цагеридзе не знал, что сказать ей. Было и трогательно и смешно.

— Я не просил, Лидочка. Я приказал вам: не надо.

— Ну зачем вы так? — тихо возразила Лида. — Я же старалась.

Их обтекали с обеих сторон, оглядывались, и Лида немного нервничала. Она вовсе не думала о том, что опоздала, что теперь Цагеридзе с успехом может и дома поужинать. Ей нужно было, чтобы он взял, чтобы он принял ее заботу о нем, ее… Цагеридзе понял только одно: если он сейчас не возьмет Лидины оладушки, он ее очень обидит.

— Да, да, — сказал он, словно сделал внезапно большое открытие. — Я совершенно забыл, что мне в конторе придется еще задержаться. А я голоден, как волк. Давайте сюда! Спасибо!

Он взял сверток у сразу посветлевшей Лиды и зашел к себе в кабинет. Исключительно для того, чтобы съесть оладушки.

 

12

Весь вечер, пока продолжалось совещание, Максим сидел, словно заведенный изнутри тугой пружиной. Она вдруг то начинала раскручиваться, и тогда он испытывал неодолимую потребность вскочить и уйти, то сразу стопорилась, так энергично и сильно, будто прижимала, придавливала его к скамье.

Максим теперь был твердо убежден в том, что разгадал истинное значение Женькиной частушечки о шапке: девушка приглашала прийти к той же сосне. Но только — зачем? Опять над ним посмеяться? Или…

И он сидел, слушал, что говорили, сам подавал советы, спорил, охваченный волнением предстоящей борьбы с ледоходом, рисовал картины грозных схваток со стихией. А между тем пружина делала свою тайную работу, уши у Максима постепенно глохли, рисовалось теперь ему вовсе другое: Женька Ребезова, тихая и задумчивая, бродит по снегу возле сосны, беспрестанно поглядывая на дорогу. Как быть?

Пружина давила все сильнее и сильнее. Максим приподнимался. Надо идти! Нельзя же, человек ждет…

Но тут пружина неожиданно сжималась, и у Максима возникала уже другая, холодная мысль: «Ждет… Ну и пусть! Ее дело. Я чего ради пойду? За шапкой? Позор! Шапку и без баловства могла бы отдать».

Он старался сильнее разжечь себя видением будущей битвы с рекой. Представлял, как взгромоздятся снежно-ледяные дамбы. И ему казалось, что эти дамбы будут похожи на горные хребты. Представлял, как обок с ними вползут в протоку морозно дымящиеся струи воды из Громотухи. Надо будет предпринимать что-то очень срочное, чтобы вода замерзала быстрее, не набирая пузырьков воздуха. И он видел себя, властной рукой поворачивающего что-то такое, от чего вода сразу твердеет. Он видел себя. Но, скосив глаза немного в сторону, замечал Михаила. Поколебавшись, все же ставил его рядом с собой. Потом Перевалова. Потом Цурикова, Мурашева, Болотникова. Ну и Загорецкую Феню, конечно!.. А тогда необходимо возникала в мыслях и Женька Ребезова, с ее красивыми, обжигающими глазами, с дразнящей частушечкой: «…у сосеночки миленочка…» Пружина снова приходила в движение, и Максим снова привскакивал, соображая, как бы ему незаметно уйти. Ведь нет же Ребезовой в красном уголке! Значит, она там, у сосенки! Зябнет, дожидается…

Максим, наверно, вовсе бы извелся в этих раздирающих его противоречиях, если бы совещание продлилось еще час или полтора. Но Цагеридзе поднялся и сказал: «Прошу заключительного слова…», как раз в тот момент, когда Максим убеждал себя к сосне не ходить.

Слова Цагеридзе ничего не меняли, Максим мог остаться при этом своем решении, но если совещание окончено, из конторы-то он должен был обязательно выйти! А выйдя — куда повернуть? Вот то-то и оно.

На крыльце его настиг Михаил. И тут же оказалась Феня. Максим ей улыбнулся, а Михаил отшатнулся в сторону. Но Феня сказала:

— Здравствуйте.

И Михаил, немо подвигав острым кадыком, все-таки выговорил тоже:

— А-а… Здравствуйте…

— Не узнаете? — спросила Феня.

— Почему не узнаю? — сказал Михаил. — Ну, Макся, я — домой.

— Ох вы какой! — засмеялась Феня. — А я не домой. Но мне в ту же сторону. Можно?

Михаил пренебрежительно дернул плечами. И Максим вдруг понял, что ему следует немного отстать, что Мишка потом его загрызет, если он сейчас потянется вместе с ними.

Максим отстал. А тогда ноги уже сами понесли его на дорожку, ведущую к Читауту.

Он понял, что идет именно туда, когда до знакомой сосны оставалось уже вовсе немного. Скорей обратно! Но мысль, что Ребезова видит его, остановила Максима. Вообще не прийти на свидание — это одно, а сбежать с полдороги, да еще на виду — совсем другое. Вперед!..

Но Ребезовой у сосны не оказалось. Не было даже и признаков того, что она здесь ходила, дожидалась. Снег под сосной примятый еще в прошлый раз, погрубел, хрустко ломался под ногами, а мелкий мусор, натрушенный вокруг, только напоминал о позоре Максима, когда он, вися на руках, скоблил ногами ствол дерева, искал опору, звал на выручку: «Женя, Жень, Же-е…»

Нет, с чего он взял, что Ребезова его приглашала сюда! Максим поглубже надвинул на уши легкую кепочку и зашагал обратно, в глубине души сознавая, что уходит напрасно. Ночь ведь только-только еще начинается. Прошлый раз звезды над сосной стояли совсем по-другому. Станут, как было, и Женька появится.

Пропал он, Максим, теперь все равно. Женька для него сейчас неведомо где, а он, конечно, все время у нее на виду, и каждый шаг его отмечен. Оттого, что сбежит он сейчас, ему легче не будет. Женька завтра же даст ему это почувствовать!

Максиму сразу стало холодно. Его охватил страх перед Женькиным язычком. Постоянный страх. Он остановился, подумал, потер уши, набрал полную грудь воздуха… А чего… Э!.. Ну, чего бояться!

Ему… надо… скорее… получить обратно свою шапку! Вот и все!

Ну… если… и просто постоять, походить рядом с Женькой, послушать ее немного режущий, жестковатый голос, но в то же время удивительно приятный и, если уж другого слова нет, так — «свой». Кому какое дело!

А почему он не может, например, и один здесь погулять? Вот по этой дороге, мимо этой сосны. Кому где нравится, тот там и гуляет!

«А Мишка сейчас разговаривает с Феней, — вдруг подумал Максим. — На Ингуте он, по существу, выгнал ее из дому на мороз, издевался над ней сколько хотел. Никак, кроме Федосьи, и до сих пор не называет. Рычит, когда добрым словом отзовутся о ней. И вот они вместе. Наверно, знают, о чем говорить. И не бегает Мишка, вроде меня, по дороге. Чего я жду?»

Мороз больно щипнул за уши. Зябкая дрожь проползла по спине.

— Ежели они все еще подсчитывают звезды на небе, я Мишке испорчу разговор, — с холодной решимостью прошептал Максим. — Если она тебе предмет для насмешек — не ходи даже рядом. А если человек — надо было сразу обращаться по-человечески.

И он пошел к поселку, твердо ставя ногу, как в армии на занятиях по строевой подготовке. Попадись ему Михаил вместе с Феней где-нибудь уже на первых сотнях шагов, Максим резко и грубо поругался бы с ним! Но по мере того как Максим отбивал свои армейские шаги по мягкой снежной дороге, мысли у него менялись. Перед глазами мелькали веселые картинки, и ему теперь уже хотелось с Михаилом поговорить мирно, вдвоем, совсем-совсем по душам, так, как всегда у них бывало раньше.

Немного спустя явилось и еще желание: повстречать Феню одну. Взять ее под руку и пройтись над Читаутом из края в край. С ней приятно, легко говорить, не то что с Женькой Ребезовой. Она не приказывает.

Но не успел он додумать это, как в самом дальнем конце поселка, у выезда на Покукуй, нежно вздохнула басами гармонь, и тут же в сторожкую ночную тишину врезались девичьи голоса. А среди них Максим тотчас узнал Женькин голос — ее частушечку: «Ох ты, шапочка моя, люблю тебя я, теплая! У сосеночки миленочка…»

Все сразу спуталось и завертелось колесом. Ну чего, чего, зачем Женька поет эту частушечку целый день? И сейчас снова?

Максим затоптался на месте. Что же делать ему? Что же делать? Ясно: Женька, не лукавя, утром назначила место для встречи, не лукавя, теперь ходит и вызывает к сосеночке. Нет ничего непонятного!..

Уши у Максима сразу отогрелись, больше того — стали гореть так, что он даже сдвинул свою кепочку на затылок. А гармонь приближалась. А девичьи голоса становились все звонче и отчетливее. И Женька уже вместе со всеми не пела. Значит, она…

Максим бегом помчался к сосне, словно Женька Ребезова каким-то совершенно чудесным способом могла опередить его.

Добежав, Максим спохватился: при нем же нет платка! Что он будет обменивать — кепку на шапку?

Эта мысль срезала его прямо под корень. Основа-то, повод для встречи и разговора должен быть? Да и шапка нужна…

Бежать! Сию же минуту бежать что есть силы в общежитие за платком. Успеть бы только проскочить в улицу прежде, чем Женька свернет к реке.

Испытывая такое чувство, будто он в нижнем белье очутился на людях, Максим побежал к поселку.

Он успел. Никто на дороге, ведущей к Читауту, ему не попался. На добрых две сотни шагов он опередил вразвалочку вышагивающего гармониста Гошу, который, как пароход на буксире целый караван барж, вел за собой парней и девчат. Максим радостно перевел дыхание и… тут же захлебнулся морозным воздухом. Навстречу ему откуда-то вывернулся Михаил в лихо заломленной шапке.

— А, Макся! — заорал он. Может быть, не так уж и громко, но Максиму почудилось, что Михаилов зык отдался по всей улице. — Ты куда пропал, Макся?

Михаил сиял. Давно уже Максим не видел его таким веселым и лихим, совсем прежним Мишкой.

— Я?.. Никуда не пропал… Вот домой иду… — растерянно сказал Максим.

— А чего домой? Пройдемся!

При других обстоятельствах Максим немедленно бы согласился, но сейчас он не мог задержаться даже и на секунду.

— Знаешь… уши замерзли, — невнятно выговорил он, не найдя ничего убедительнее.

— Ну, ладно, — великодушно откликнулся Михаил. — Не погибать ушам. Пошли домой. Дома поговорим.

— А… а… а… ты не… подождал бы меня… здесь?.. Пять минут, сказал он, все сильнее запинаясь и думая, что, может быть, тогда он как-нибудь задворками обойдет Михаила.

— Нет, Макся, вместе так вместе. У, черт Макся! — Михаил кулаком долбанул его в спину. — Пошли! А она умная, понимаешь. Мы с ней обо всем поговорили. И о Москве, и об Ингуте, и насчет замороженного леса. Даже в будущее, в коммунизм попробовали заглянуть. Здорово получилось, Макся? А?

У Максима ноги отяжелели. Как водолаз по дну моря, он тащился позади Михаила и думал одно: вынуть из чемодана Женькин платок при Михаиле никак невозможно. И еще: что же это получится, если Женька придет к сосне, а его там не будет? Женька придет обязательно… Обязательно…

— Макся, у тебя только уши замерзли или и язык тоже?

— Ты знаешь… я в конторе, кажется, ножик-складник свой оставил… Иди. А я добегу…

— Вот те раз! — сказал Михаил. — Мы же с тобой рядом сидели. Где ты мог оставить его? На скамейке? Так пиши пропало… Кто-нибудь уже подобрал. А если цел — у сторожихи завтра спроси.

— Да он… сегодня мне понадобится.

— Возьми мой! А контора теперь определенно уже на замке.

— А может, и нет еще? Я мигом добегу.

— Ладно! Не хочу я тебя бросать одного. Пошли искать вместе. Как ты сказал, Макся, помнишь, начальнику нашему: «У нас на двоих одна голова?» Одна так одна! Только почему же тогда мне тепло, а у тебя уши мерзнут? И на черта вообще ты форсишь в этой кепочке! — Михаил находился в удивительно благодушном настроении. Разговор с Феней, словно свежий ветер, начисто выдул из него всю раздражительность и скуку.

— Нет. Пошли домой. Уши мерзнут, — сказал Максим безнадежно.

Михаил взял его за руку, развернул: «Да ты что это сегодня — то туда, то сюда!» — и потащил за собой, прямо навстречу насмешливым переливам гармони и песне. Максим не успел вырвать свою руку из цепких пальцев Михаила, сказать ему, что вспомнил: ножик в кармане, — их обступили со всех сторон парни, девушки, и среди девчат Максим, к удивлению и страху своему, разглядел Женьку Ребезову. Но была она, кстати сказать, уже не в шапке, а в платке.

— Эти двое всегда вместе. Как цепями скованные! — закричала Женька своим резким сверлящим голосом. — Интересно, как они жениться будут? Как они станут невест себе выбирать? Тоже вместе?

Она ястребом кинулась на Максима, под общий хохот оторвала его от Михаила и повисла на руке:

— Держи, Максенька! Упаду.

И у Максима не хватило решимости дать ей упасть. Он поддержал, приподнял ее, поставил на ноги.

— Женя, ну что это вы? — сказал он с тихим укором.

— Молчи! — еще тише ответила она. Так тихо и таким тоном, каким офицеры отдают приказы бойцам-пограничникам, когда нарушитель от них в двух шагах. Ходи и молчи.

Не зная сам почему, Максим подчинился ее приказу. И не успел оглянуться — Женька сумела сделать как-то так, что остались они вдвоем у всех позади. Ей кричали: «Женька! Эй, Женька! Давай запевай!» Она хохотала нахально, ернически: «Не могу! Горло болит». А Максиму тихонечко разъясняла:

— Надоело все это: пляски, да пляски, да песни. Улица… Хорошего разговору хочется. Под сосенкой. О чем-нибудь… Чшш! Молчи! У этого вот забора отстанем…

Вернулся домой Максим очень поздно, яростно растирая уши. Сразу же бухнулся в постель. Все уже спали. Михаил сонно спросил:

— Ты, Макся? С кем шатался? Все с Женькой?

— Один, — буркнул Максим.

Шапку свою Максим в эту ночь обратно не получил. Разговаривал с Женькой обо всем, широко и свободно, словно в половодье среди цветущей черемухи плавал на лодочке. А иногда чувствовал себя, как на горячей сковороде. Делал все, что предписывала ему Женька. И злился на нее. И повторял про себя: позовет еще — не пойду больше.

Но отдать ее имя на вольную болтовню Михаилу он почему-то тоже не мог.

 

13

Прежде чем войти в контору, Цагеридзе сделал большой крюк к Читауту и Громотухе. Ему хотелось еще раз убедить самого себя в том, что решение им принято правильное и погубить все дело может разве лишь стихия, та самая, которая заморозила в запани лес, но никак не инженерный расчет.

Было еще темно, на востоке едва-едва намечался рассвет. Над крышами домов курились дымки и несли в себе самые разные оттенки запахов, от горько-сухих, дровяных, до жирно-щекочущих — запахов мяса, поджаренного с луком. Люди вставали, готовились к работе, к началу борьбы за Миллион, который, когда стоишь на берегу и смотришь на заснеженную реку, так же незрим, как незримы были миллионные клады, закопанные под стенами древних развалин и никогда не найденные бабушкой Николая Цагеридзе.

Вчера еще Читаут казался совсем не широким, а протока, забитая замороженным лесом, и вовсе узенькой полоской. Теперь, когда Цагеридзе решал окончательно, где именно и как ляжет снежная дамба, определяющая границы наплава льда, все это раздвинулось, распахнулось и вширь и вдаль.

Ого-го, сколько тут надо будет налить воды! Да ведь еще надо сделать и так, чтобы граница между естественным и наплавленным льдом была пряма и резка, чтобы более тонкий лед весной свободно и легко оторвался от защитной искусственной дамбы и начал скользить вдоль нее по главному руслу реки. Снег, снег, как его много! Правильно кто-то из молодых ребят вчера говорил, что из снега с водой можно сварить ледяную кашу, похожую на рассыпчатую гречневую. Но как этой кашей потом удерживать жесткие, словно сталь, плывущие сверху и тяжко давящие в берега ледяные поля?

Ничего! Главное решение найдено, а все остальное приложится.

В конторе светилось единственное окошко — в бухгалтерии. Василий Петрович всегда приходил раньше всех. Он и уходил самым последним. Цагеридзе ничего не смыслил в бухгалтерском деле и относился ко всем этим тугим картотекам и пухлым папкам с документами пренебрежительно, как к чему-то совершенно ненужному, хотя и неизбежному. Ему казалось, что весь учет можно бы великолепно свести к десятку, ну, двум десяткам показателей. Зачем такие «простыни» — ведомости, в которых сотни и тысячи строчек, колонок и граф? Он сам, Цагеридзе, по требованию главного бухгалтера, не так давно подписывал годовой отчет со всеми приложениями, хотя совершенно ничего в нем не понял, кроме остатков «Расчетного счета в Госбанке», «Кассы» и «У подотчетных лиц». Это были довольно крупные суммы, и Цагеридзе сказал тогда весело: «О, Василий Петрович, на эти деньги мы и замороженный лес вытащим, и жилье построим, и подготовительные работы все проведем. Отлично! Мы богачи». А бухгалтер хрипнул своим ядовитым смешком: «Куды — не богачи ли? А в пассиве что? Кредиторская задолжность. Депоненты. Невыплаченная зарплата. Разложению баланса — недостаток оборотных, триста пятьдесят семь тыщ. На строительство деньги вовсе другие. Капбаланс. Там деньги, лимиты всегда горят. Ни хрена не строим. Конечно, хозяйству не гибель. При дисциплине финансами обеспечу. Ты свое сработай хорошо, а я свое сработаю».

Вот и сейчас Василий Петрович сидит и гоняет на счетах косточки, «свое срабатывает», он не думает, выдержит или не выдержит наплавленный лед. А сказать в любой момент: «финансы исчерпаны» — может. Что говорят сейчас эти деревянные оракулы — счеты? Где Цагеридзе будет труднее: на реке или в этой вот теплой комнате с грудой бумажек всяких цветов на столе? Василий Петрович вчера уже намекнул: «Разговор по делу будет потом». Черт его знает, каким образом научиться без внутреннего напряжения, свободно и просто, как со всеми, говорить с этим «вторым главным лицом»?

Цагеридзе прошел темным коридором в свой кабинет, зажег лампу. В «предбаннике», как иронически назвал Цагеридзе комнатку перед своим кабинетом, Лиды еще не было. Пишущая машинка стояла накрытая помятым клеенчатым чехлом. Немного оттопыривалась верхняя часть дверцы канцелярского шкафа, сделанного каким-то местным умельцем. За этой скоробившейся дверцей тоже таились бумаги, бумаги.

У Цагеридзе служебный стаж был еще слишком мал, чтобы осознанно презирать и ненавидеть бумаги. Они ему казались каким-то неведомым, неразгаданным врагом, способным ошеломить любой неожиданностью. И потому он не столько ненавидел бумаги, сколько просто боялся их, испытывая тот особый страх, который заставляет женщин вскрикивать, увидев мышь, а некоторых мужчин — брезгливым щелчком сбивать забравшегося на рукав паука.

На столе у Цагеридзе лежали бумаги. Но это были свои бумаги, помощники, хранители многих его интересных мыслей, которые — не запиши их сразу — может быть, только промелькнули бы и навсегда исчезли. Ах, если бы и все бумаги были только хранителями полезных, интересных мыслей!

Он уселся за стол и начал набрасывать план расстановки рабочих, такой расстановки, чтобы можно было одновременно строить и защитную дамбу, и жилые дома, и вести подготовительные работы. Писал и все время ловил себя на том, что делает он это тоже на бумаге, его союзнице и единомышленнице.

Однако бумага на этот раз не была доброй.

Как ни прикидывал Цагеридзе, рабочих на все не хватало, хочешь не хочешь, а надо что-то приостанавливать. Что? И рука невольно потянулась к строчке, обозначенной буквами «Ж.С.» — жилищное строительство. Да, так ему вчера и говорили женщины: всегда за счет жилья. Ну, а за счет чего же? Когда имеется всего четыре колеса — больше одной телеги из них никак не соорудишь…

Скрипнула дверь. Появился Василий Петрович, как обычно охомутанный своим толстым шерстяным шарфом и с папиросой, приклеенной к нижней губе.

— Привет начальству, — сказал он, садясь в свой излюбленный уголок на скрипучем диване. — Гонит идея, спать не дает? Лопатин спервоначалу тоже пылал. Так всякий. Закон. Пока всего не попробует. Приказ подписан?

— Считайте: подписан, — сказал Цагеридзе. Отвечать — «здравствуйте» теперь уже не имело смысла.

Василий Петрович тяжело поднялся, подошел к столу и протянул руку.

— Давай.

— Приказ? — переспросил Цагеридзе. — Я же сказал: считайте, что он подписан.

— Бумагу надо. Бумагу в руку.

— Придет Лида, напечатает. Зачем такая поспешность, Василий Петрович?

— Не мне. Тебе тоже. Нет так нет. Подожду. Ты свое дело начинаешь, я свое. У всякого своя смелость, свой рыск.

— Ну уж вы-то, Василий Петрович, я думаю, в жизни никогда ничем не рискнете, — сдержанно сказал Цагеридзе. И еще раз проверил заготовленный им еще с вечера короткий деловой текст приказа о начале работ по спасению леса. Ему показалось, что Лида пришла — в «предбаннике» что-то стукнуло.

— Рыск мой какой, — весело блеснул глазами Василий Петрович и выплюнул недокуренную папиросу на пол, придавил ее подшитым валенком. — Рыск простой — голова чтобы осталась. Скупо? Вот тебе тогда кросворт.

— Многовато у вас кроссвордов. Сверх лимита…

— А что? Понимай.

Лида приоткрыла дверь, просунула голову.

— Вам ничего не нужно, Николай Григорьевич? Я пришла.

— Пожалуйста, Лидочка. Вот перепечатайте этот приказ побыстрее.

Она взяла листок бумаги, пожала плечами с сомнением: «Такой коротенький?» И через минуту защелкали клавиши машинки.

Василий Петрович, шаркая подшитыми валенками, разгуливал по кабинету. Мял в крупных, жестких пальцах папиросу.

— Разгадывай, начальник. Вот так. В Тасеевой стоит штаб фронта. Партизанский. Из Долгого Моста, умри, надо доставить туда пакет. Обратно получить приказ. А в Абапе путь перерезан — белые! Казачий отряд. По всем дорогам мотаются вершие, хрен пройдешь. Попадается в лапы казакам парень. Обыскали — пакет. Куды денешься? Приговор — к стенке. Вопрос: чего он пошел, когда знал, что дороги все перехвачены? Ответ: рыск, может, пройду. Надо! А его — к расстрелу. Зима, мороз. Ночь провести в холодном амбаре, утром — на мушку. Амбар арестантский от штаба через дорогу. У забора конь, в сани запряженный. Вечер, темень, морозная муть. Ведут несвязанного, под револьвертами. Куды к чертям убежишь? Руки за спиной складены. Не так шевельни, две пули в спину. А скажи: есть разница — в грудь или в спину. Сегодня вечером или завтра утром? Повернулся. Успел: бац одного в морду, бац другого. Сбил с копылков. А заслонило ум: револьверты отнять. Вся душа к лошади. Ночь скроет. Повод от забора отвязал, в сани упал. Тут бич ременный. Один миг пропусти — и пули уже полетят. Когда те из сугробов выберутся. А рыск. Все одно — пули. Не сейчас, завтра. Рубанул бичом коня так, чтобы двадцать верст скакал, хвостом крутил. А он не крутнул. Не поскакал лягнул. Уросный, холера. Из оглобель задними ногами выметнулся. Ударь тише побежал бы. А черт мог знать характер лошадий? Теперь хлещи не хлещи — езды не будет. В оглобли коня заправлять — сто раз застрелят. Одно: бежать так. Побежал. Собаки со всех дворов охватили, рвут. А те стреляют уже. Гонятся. Чего парню? Еще один рыск. Пасть в клубок собачий, вроде убит. Те подбежали. Он раз одного под ногу, другого под ногу. Собакам их в зубы. Тем все одно, кого рвать. И револьверты теперь уже выхватил. Побежал далее. В ночь. А ночь — помощница. Считал? Три рыска подряд состоялись. Холера тебе! У поскотины, вот сюда, — ткнул пальцем себе в бок Василий Петрович. — И-их! Верший патруль из винтовки его все-таки подрезал…

Было ясно, что Василий Петрович рассказывает о себе. Но в чем тут «кросворт», Цагеридзе не мог догадаться. Какую мысль в тугую вязь своего рассказа заложил главный бухгалтер?

— И как же вы спаслись потом? — спросил Цагеридзе. Ему хотелось просто, по-человечески, узнать, как можно было выйти живым из такого грозного переплетения событий.

— Я? — переспросил Василий Петрович, как-то вяло пошевеливая нижней губой. Помолчал. — Не я. Тот парень? А вот так. Раскинулся на снегу. Без памяти. Но ежели сразу пуля не убила, сила спустя немного вернется. Закон. Верший спешился как раз. Уволочить мертвяка к штабу трудно. Он веревкой парня за ногу — и к седлу. Нагнулся в лицо поглядеть: кто, мол, после стрельбы, собачьего боя в поле засмаливал. Парень кулаком ему в зубы. Коленом под живот, в проклятое место. Последний рыск. Не вскочит с маху на коня — гроб! С дырой в боку долго не подерешься с казаком, когда под брюхом у того боль схлынет. Вскочил в седло. Ночь скрыла. Не достала погоня. Вопрос: рыск оправдался? Который? Было четыре рыска. После которого было кончать, лапки складывать? Командир Тасеевского фронта парню сказал: «А на черта нам не рысковых?»

Цагеридзе ничего не успел ответить, вошла Лида, принесла отпечатанный под копирку приказ. Василий Петрович подбородком показал на бумаги:

— Подписывай, — торопливо закурил и выдул длинную, тугую струю табачного дыма.

Почти машинально Цагеридзе подписал приказ. Он еще находился под впечатлением рассказа Василия Петровича. «Который рыск оправдался?» Который… Все оправдались! Риск должен быть всегда до последнего.

Это, что ли, хотел он сказать? Что, бухгалтер поощряет его, начальника, на риск?

Василий Петрович взял один экземпляр подписанного приказа, прочитал, щурясь от дыма, попадавшего ему в глаза. Пододвинул стул и, укрепив локоть правой руки на кромке стола, начал что-то писать на приказе ниже росчерка Цагеридзе. Закончив, он подтолкнул бумагу к начальнику:

— Вот. А теперь приказ отменяй. Либо на угол, через мое — вторую резолюцию.

Цагеридзе побагровел. Рассказывает о своей удали, о собственном «рыске», а говорит: «Приказ отменяй»! Да, черт возьми, что значит: «Отменяй»? Кто, наконец, над кем начальник? Добрые мысли о бухгалтере враз улетели прочь.

— Не отменю, — сквозь зубы проговорил Цагеридзе. — Идите, Василий Петрович, и занимайтесь лучше своими делами.

— Своими и занимаюсь. Инструкция Минфина. Предусмотрено, — спокойно и даже весело объяснил Василий Петрович. — Теперь твоя очередь. Пиши еще раз, через мое: «Приказываю исполнить». Порядок. Как без порядку? Государственная дисциплина. Опять же, почему мне свою голову за тебя отдавать? Без второй резолюции вина исполу на двоих. Со второй — только твоя. А мне хрен в этом лесе? Списать весной — с меня головы не снимут.

Сердце у Цагеридзе глухо стучало. Нет, оказывается, нет, он нисколько не обманулся в этом шкурнике. Все его «кросворты» или действительно неразгадываемы, какое-то месиво путаных мыслей, или наглое манерничанье, лицемерие, желание выдать себя за святого. К черту! От своего решения, правильного, ведущего к верной победе, решения, жарко поддержанного всеми рабочими, он, Цагеридзе, ни за что не отступит. Приказ отменить?.. Руки коротки требовать этого. Он не две, он тысячу резолюций хоть вдоль, хоть поперек напишет! Цагеридзе не знал точно, что значит «повторная резолюция», он их никогда еще не писал, так коротка была его командная практика, но он что-то от кого-то и когда-то слыхал об этих «вторых резолюциях», снимающих весь «рыск» с трусливых бухгалтеров и перекладывающих всю тяжесть ответственности только на распорядителя кредитов.

Неровные строчки надписи, сделанной Василием Петровичем, прыгали у Цагеридзе перед глазами, когда он читал: «Нач. тов. Цагеридзе. Согласно постановлению, отказываюсь исполнения. Ввиду отсутствия ассигнований цель. Гл. бухгалтер: В.Бобыкин».

— Что я должен и где именно написать? — спросил Цагеридзе, крайним напряжением воли сдерживая себя, чтобы не перейти на крик.

— Вот тут, через мое, — ткнул пальцем Василий Петрович. — А написать чего хочешь. Можно: «Бух. Приказываю исполнить». Или: «Подтверждаю приказ». Есть пишут длинно. Себя оберечь. Вот, дескать, почему. Обстоятельства. Полное объяснение. Мне какой хошь хватит. Только вторую. — Он грубо хохотнул: — Можешь матерно, Лопатин писал.

Стиснув зубы, Цагеридзе размашисто и крупно, как никогда прежде, поставил на приказе свою первую «вторую» резолюцию: «Гл. бухгалтеру тов. Бобыкину. Приказ подлежит безоговорочному исполнению».

Сделал эту надпись и тоже захохотал. Ему стало удивительно легко. Василий Петрович со своей грузно отвисающей нижней губой ему все время представлялся какой-то неуклюжей каменной глыбой, вставшей на пути, глыбой, которую и не сдвинешь и не обойдешь. Цагеридзе не понимал ни характера Василия Петровича, ни его, так сказать, «кредо» — чего хочет этот человек и во что он верит. Ему казалось странным, что могут возникать конфликты между людьми, делающими одно общее дело. Теперь Цагеридзе ощущал всем нутром своим, что такое конфликт, хотя еще по-прежнему и дивился самой природе конфликта, возникшего между ним и главным бухгалтером. Да как же может этот человек не желать спасения леса! Как он может страшиться известного риска? Сам старый партизан и предельно «рысковый» парень! Устал? Омещанился?

Но как бы то ни было, противоречия теперь обнажились грубо и безобразно. А Василий Петрович оказался совсем не такой уже неодолимой каменной глыбой — ее великолепно можно опрокинуть вот такой «второй» резолюцией. И это символично. Ледоход тоже будет побежден!

— Давайте еще, Василий Петрович, давайте еще, — хохоча и размахивая пером, раздраженно кричал Цагеридзе. — Где еще нужно написать резолюцию? Вторую, третью… Какую угодно!

Вместе с ним хохотал своим прерывистым смехом и Василий Петрович.

— Силен! Не надо третьих, две — вполне. Валяй теперь на собственный рыск, в свою голову. Гони мильен за сто тыщ!

Цагеридзе перестал смеяться, как-то враз посуровел, сверкнул острым взглядом, словно рубя им бухгалтера.

— Я не понимаю вашего цинизма… — начал он.

— Чего? — тоже теряя свою разудалую беспечность, переспросил Василий Петрович.

— Не понимаю цинизма, — повторил Цагеридзе, — всех откровенных гадостей, которые вы так развязно выговариваете о самых святых вещах. Да, я пойду на риск, не поберегу, как вы, свою шкуру. Николай Цагеридзе позором сочтет для себя отступить именно теперь, когда он абсолютно уверен, что лес будет спасен. И не той ценой, какую вы предлагали раньше, а теперь еще и повысили. Миллион за сто тысяч я не заплачу. Если я сделаю это, — закричал он, снова впадая в крайнее раздражение, — если я сделаю это, я застрелюсь! Но прежде отдам вас под суд за то, что вы позволили беспочвенному фантазеру истратить такие деньги!

— А! — изумленно сказал Василий Петрович и подергал концы шерстяного шарфа, затягивая туже его колесо вокруг шеи. — Забрало! Шуток не понимаешь, начальник.

— Вас я хорошо понял!

— Ну, попыли, — хладнокровно сказал Василий Петрович. — Мне это глаз не застит. Порядок дальше, имей, бывает такой. Факте второй резолюции сообщаю вышестоящей организации, тоже — Министерству финансов. Действий не останавливаю. Приказ выполняю. А там — как скажут сверху. Насчет суда. Тебе меня не судить. А я свидетелем буду. Имей еще — вода в Громотухе, как ключевая, на слабом морозе не стынет. Зато со снегом зерна мало дает. Растворяет. Все это к тому: соблюдай осторожность. Рыск — рыскуй. А не руби уросного коня плетью. Из оглобель выпрыгнет. Четыре рыска подряд не каждому удаются.

Он пошел, у двери на минутку остановился, теперь уже растягивая на шее свой шарф.

— Постановление показать? Насчет второй резолюции. Порядок и последствия?

— Не надо.

— Дело хозяйское. Потом не пеняй…

 

14

Оставшись один и несколько успокоившись, Цагеридзе снова углубился в свои расчеты распределения рабочей силы. Там дальше будет видно, сама живая практика покажет, а сейчас, сегодня, наибольшее количество рабочих, конечно, следует послать на Громотуху — готовить запруду. В ней, и только в ней, успех всего дела. Тоненько-тоненько, слабым напоминанием вдруг отозвались слова Василия Петровича: «Имей еще — вода в Громотухе, как ключевая, на слабом морозе не стынет». Что это, как понимать: доброжелательное предостережение негодяя или ядовитое словцо друга, намек, что именно здесь, в этом неучтенном обстоятельстве, и ожидает Цагеридзе погибель? То самое, когда миллионом расплачиваются за сто тысяч…

А, черт побери-то! Но ведь Громотуха сейчас, как и Читаут, тоже скована льдом. Эта речка совсем не то, что называют в народе «талыми ключами». Какие такие особые свойства могут таиться в ее воде? Чепуха!

Не надо думать об этом, не следует всякой ерундой забивать себе голову. Действуй, начальник! Действуй, Николай Цагеридзе.

Надо сейчас же назначить старших по участкам работ.

Первый и самый главный участок — запруда на Громотухе. Конечно, ее должен строить Шишкин Семен Ильич. Прораб. Человек с опытом. Можно в помощь ему поставить еще кого-нибудь из лоцманов. Будет хорошо.

Второй участок — снежная дамба, которая со временем должна превратиться в ледяную. Лучше лоцмана Герасимова сюда никого не найти. Все, что будет делаться на самой реке, это только герасимовское.

Третий участок — заготовка хвороста для дамбы, леса для запруды. Сюда старшим придется поставить Ивана Романыча Доровских. Очень близко в работе с Герасимовым сводить их не следует — пойдут бесконечные споры. А начинать все дело нужно как можно дружнее, с полнейшей верой в успех, с твердой убежденностью каждого рабочего в том, что все рассчитано без малейшей ошибки.

Цагеридзе усмехнулся: «А что? Так и есть. Все рассчитано точно! Неужели ты и сам себе, Нико, не очень-то веришь?» На минуту прикрыл глаза, и ему представилось широкое ледяное поле, по которому движутся черные фигурки людей, строящих оборону, а врага зримого еще нет, и никакая разведка пока не может определить его действительных сил. Ничего! Зато мы свои силы знаем!

— Лидочка! — крикнул Цагеридзе. И когда она вошла, сказал: — Я должен еще раз поблагодарить вас за вчерашние заботы. Прошу прощения, что не сделал этого прежде всяких других дел. Но я вспоминаю другую Лиду, нашу медсестру из военного госпиталя, и надеюсь, что и все Лиды такие же милые, — вы простите меня. А теперь я вас очень прошу поскорее разыскать и пригласить ко мне в кабинет Шишкина, Герасимова и Доровских.

— Хорошо, — сказала Лида. И было что-то печальное в этом коротком слове, как бы упрек Цагеридзе: почему он так быстро закончил с нею разговор.

Наполненный другими тревогами, Цагеридзе проводил девушку невидящим взглядом. Но когда дверь захлопнулась, в его ушах грустный голос Лиды вдруг зазвучал свежо и живо, будто она по-прежнему стояла у стола. Почему-то сразу в зрительной памяти возникла Баженова.

«Вы отчего такая печальная?» — спросил он утром, собираясь в контору. Баженова ответила медленно и неохотно: «Да все думаю… Думаю… Как вы вчера отозвались о женщинах жестоко…» Он шуточно взмолился: «Жестоко? А я так люблю женщин! Что я должен сделать с собой? Как переменить себя, чтобы и меня любили женщины?» Баженова не поддержала шутливый тон разговора. «Вам… Вам… А вот что я должна сделать с собой?» — теряя обычное спокойствие, сказала она. И брови у нее сошлись, прочертив острую морщинку на лбу. «Женщина все может…» — начал было Цагеридзе, все еще храня веселую улыбку на лице. Но Баженова его оборвала. «Может!.. Может!.. — и, глядя мимо Цагеридзе в заплывшее льдом оконное стекло, деревянно прибавила: — Да, конечно, может все…» Потом она занялась своими делами, а Цагеридзе пошел в контору. Думал: что все это значит? Но объяснений словам Баженовой не нашел.

Лида постаралась. Менее чем через полчаса Шишкин, Герасимов и Доровских были уже в кабинете и знакомились с наметками, сделанными Цагеридзе.

Никто из них не заспорил с начальником, только Шишкин свирепо вцепился пальцами в небритый подбородок.

— Дадут мне жизни бабы, когда опять всех рабочих подчистую сниму с жилищного строительства.

— Считайте — временно.

— Так считать-то все можно, — с прежней свирепостью сказал Шишкин. Можно считать, что и дома построены, что даже и люди в них поселились. А вот народу, бабам все это как внушить?

Цагеридзе немо развел руками. Да, говорить и волноваться, когда погаснут снова на стройплощадках костры и невыкопанные на полную глубину ямки заплывут грязным ледком, говорить и волноваться люди обязательно будут. Прав Шишкин: особенно женщины. Им ведь всего труднее достается в тесном жилье. Но другого выхода нет.

Вчетвером они расписали, распределили по бригадам рабочих, и Цагеридзе вызвал Лиду, продиктовал ей списки бригад.

— Эх, дайте мне хоть парочку еще кого пожилистее, — спохватился Герасимов. — Вот этих новеньких.

— Черта с два! — погрозил пальцем Шишкин. — Мне тоже нужны жилистые. Да уж ладно: бери Петухова, а Куренчанина я не отдам.

— Они же все парочкой ходят, — возразил Герасимов.

— Ничего, парочки другие составятся, — успокоил его Шишкин. И обратился к Цагеридзе: — Не лето, Николай Григорьевич: как в работе ни берегись, а воды хватишь. При морозе мокрые ноги — живая простуда. Придется подкинуть спиртишка за счет производства.

— Подкинем, — сказал Цагеридзе. — Не только спирта, но и жирного мяса. А девушкам — конфет шоколадных. Все склады в Покукуе переверну вверх дном. Конец! Через три часа начинаем работы.

Лихое веселье так и подмывало его. Хотелось обязательно самому забить на Громотухе первый колышек. Вспоминалась хорошая русская пословица: «Глазам страшно, а руки все сделают». Глаза довольно уже намозолены бумагами. Пора вступать в работу рукам!

Но выйти из конторы сразу вслед за Шишкиным, Герасимовым и Доровских ему не удалось. Все что-нибудь да мешало. То нужно было подписать целую кипу нарядов. То нужно было растолковать Лиде, где его можно будет найти в случае крайней необходимости. То поговорить с рабочим, у которого вдруг тяжело заболела жена, ее нужно отвезти в районную больницу, а на конном дворе без распоряжения начальника лошади не дают. Одно за другим, одно за другим…

Наконец все же прохлынул поток этих обычных, утренних дел. Цагеридзе посмотрел на часы: «Ай, скорей надо в столовую! И на Громотуху». Натягивая на плечи полушубок, он одновременно засовывал в обитый железом шкаф, носивший громкое название сейфа, печать, которую только что оттискивал на какой-то справке.

— Погодь, начальник, — услышал он у себя за спиной хрипловатый голос Василия Петровича. — Вот это сунь еще. Хранение.

Цагеридзе обернулся.

— Что это? Почему? — с недоумением спросил он. У бухгалтера в комнате стоял точно такой же сейф, и никогда ничего Василий Петрович не приносил начальнику «на хранение».

Василий Петрович закашлялся длинным и влажным, бурлящим в гортани кашлем. Свободной рукой отер слезы, выступившие у него на глазах, другой рукой подал Цагеридзе небольшой пакет с красной сургучной печатью посредине, печатью, которая ставилась им в конце дня на кассу.

— Обозначено, — сквозь новый приступ кашля выговорил бухгалтер. И Цагеридзе прочел на пакете надпись, сделанную рукой Василия Петровича: «Вскрыть после ледохода».

— Не понимаю, — сказал Цагеридзе, ловя рукав полушубка, свисающего с плеча, и все еще разглядывая надпись. — Не понимаю. Военная тайна? Но у нас не фронт. И вы тем более не командующий фронтом, чтобы вручать мне такие пакеты. Возьмите обратно. Что в нем?

— А вот по обозначению вскроешь, узнаешь, — не принимая пакета, сказал Василий Петрович. И повел толстой нижней губой в беззвучном смехе. — Вскрыть можно раньше. Только обязательно честно — в случае смерти моей. Фронтом не командую. А в пакете приказ. Во! Кросворт. Бери, клади. В нем динамита нету. Не страдай, начальник.

Василий Петрович озорно подмигнул ему и вышел. Цагеридзе повертел пакет. Вдруг повеселев, швырнул его в глубину сейфа и захлопнул тяжелую дверцу.

— Кроссворд так кроссворд, — сказал он вполголоса. — Пусть лежит. Нико, спеши на Громотуху, не то вместо тебя кто-нибудь другой забьет первый кол.

К Громотухе его подвез на разъездной лошади Павлик. Лошадь была закреплена только за начальником. Но Цагеридзе предпочитал ходить пешком. И лишь для поездок в Покукуй или когда очень давала знать себя больная культя, а нужно было побыстрее попасть в дальний конец рейда, он вызывал Павлика. Парень удивлялся: «Чудак! Чего не ездит куда ему надо? Да при хромой ноге еще. Положено. А он не хочет». И просиживал целый день в тепле, в красном уголке, по десять раз перечитывая одни и те же номера журналов либо попросту отсыпаясь на узенькой скамейке.

— Это что, Николай Григорьевич, навсегда запирать Громотуху станете? спросил Павлик, когда они подъехали к глубокому распадку, где белой витой ленточкой лежала среди кустарников замерзшая речка. — Там бы, в загороди, дыру оставить, проход для рыбы. Весной по речке, — он развел руками, — во какие хариусы идут метать икру. Морды поставить — за ночь полных три, а то и четыре навалится, только ходи поднимай. А закроете Громотуху накрепко — и рыбе в ней конец.

— Это не совсем по моей части, — сказал Цагеридзе. — Но запруду весной можно будет сломать. А если оставим, хорошо — с дыркой. Только для прохода рыбы, икру ей метать. Ловить мордами не позволю, браконьерство не стану поощрять.

— Дык какое у нас браконьерство! Рыбы тут…

— Все равно. Беречь надо, когда рыба икру мечет. Лови потом удочкой. Покажешь — как?

Павлик весело присвистнул: «Это я покажу!» И покатил на конный двор. Цагеридзе заявил, что домой пойдет пешком.

Шишкин с топором и по пояс в снегу уже бродил вдоль речки, выбирая самое удобное место для запруды. Перехватываясь руками за хрупкие от мороза ветви молодых сосенок, полонивших склоны распадка, Цагеридзе спустился к нему.

— Ну и снегу же здесь, Семен Ильич, — сказал он, едва пробиваясь в сугробах, испещренных горностаевыми и колоночьими следами. — Купаться можно в таком снегу.

— Не то купаться, — отозвался Шишкин и выругался, — закупаться можно. Понимаете, что получится, Николай Григорьевич? Если поднять воду в Громотухе только на два метра, как мы думали, она сначала пропитает весь снег, что ниже запруды, при сильном морозе застынет камнем, а потом начнет дурить наледью, вон как на Ингуте бывает, только выше запруды, и черт ее знает, когда она в таком разе до запани доберется.

— И что же вы предлагаете? — встревоженно спросил Цагеридзе, разгребая вокруг себя снег меховой рукавицей. — Я вас понимаю. Глубокий снег ниже запруды, окаменевший с водою в мороз, — все равно, что сама запруда. Огромный, широкий барьер! Это серьезная угроза.

— Поднять выше запруду, значит, и воды надо больше копить, создавать Громотухинское море. Потеря времени. Работы больше, стоить будет дороже. А снег тоже отсюда ничем не выгребешь, чтобы воду по чистому льду пустить.

— Сделать широкие деревянные желоба.

— Сразу обмерзнут. А вода пойдет мимо.

— Выход? — жестко спросил Цагеридзе.

— Выхода нет, — пожал плечами Шишкин.

И они, утопая в сугробах все глубже, молча прошли рядом несколько десятков шагов. Поглядеть со стороны, они не шли, а двигались, словно шахматные фигурки, которые по гладкому полю толкает чья-то невидимая рука. Здесь склоны распадка сбегались особенно близко и оттого еще круче устремлялись вверх; бугрились укутанные слепяще-белым снегом крупные валуны; печальными арочками изгибались к земле черные ветви мелких кустарников. Цагеридзе брел, опираясь на палку, и все равно чувствовал, что скоро «деревянная нога» у него откажет. И что, собственно, зачем бесцельно дальше брести по этим сугробам? Ежели быть запруде — так только здесь, вот в этом узком створе. Если не быть…

Цагеридзе остановился, зажмурил глаза. Кто это сказал: «Если не быть…» Кому пришла в голову эта все убивающая мысль?

— Семен Ильич, — сказал он, расстегивая воротник, ставший ему сразу и тесным и жарким, — Семен Ильич, дайте мне топор.

Одним взмахом, наискось, он ссек молодую сосенку так, что она не упала, а просто соскочила с пенька и, попрежнему топорща свои ветви, осталась стоять в глубоком снегу.

— Тут! — проговорил Цагеридзе. — Вот тут и начинайте.

Ему казалось, что он отдает распоряжение построить по меньшей мере плотину через Берингов пролив или приказывает рассечь надвое ледяную шапку Антарктиды.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

1

На это закатное, багрово-красное солнце можно было глядеть не прищуриваясь.

Казалось, очень близкое — стань на лыжи, наддай как следует и успеешь тронуть его концом лыжной палки, — оно катилось медленно и важно над безлесным склоном горбатого мыса, за которым Читаут делал к северу крутой поворот и снова врубался в тайгу, чернеющую на горизонте загадочно и строго.

Максим никогда прежде не видел столь необыкновенного солнца. Хотя чаще всего совершенно открытое летом и, наоборот, запрятанное в серой мути облаков зимой, — оно для Максима раньше оставалось, по сути дела, каким-то невидимым, условным, приблизительным. Теперь оно полный день находилось в небе. Работало в общем ряду со всеми. Опускаясь к земле, предупреждало: пора собираться домой. А скользнув за мыс, своим последним, красным огоньком подавало Женьке Ребезовой сигнал — запевать «под шабаш» новую озорную частушечку.

Новую каждый день.

Но обязательно, так думалось Максиму, адресованную только ему одному.

Заслышав Женькин режущий голосок, все дружно прекращали работу, забрасывали на плечи инструмент — лопаты, пешни, тяжелые стальные ломы. Максим старался это сделать самым первым. Тогда вернее открывалась возможность как бы нечаянно, по дороге к дому оказаться вблизи от Ребезовой. Идти и слушать, как звонко похрустывает у нее под черненькими, круглоносыми валенками мерзлый снег, как заливисто хохочет она, отзываясь на не очень-то скромные шуточки Павла Болотникова.

Тот всегда шел рядом с Ребезовой. Это было теперь его постоянное место.

А Максим не знал своего места.

Он и сам не мог его определить, и Женька в этом тоже ему не помогала.

Шапку она Максиму вернула давно. Вернула во время одной из долгих вечерних прогулок под знакомыми соснами. Сняла с Максима кепку, легонько растерла своими горячими ладонями уши ему и натянула на голову шапку, туго завязав у подбородка тесемки: «Побаловала — хватит! Теперь грейся, грейся, мой бедненький…» И попросила еще: «Платок мой ты обязательно завтра принеси».

А дома Максим обнаружил, что вместо прежних простых тесемок Женька пришила к его шапке шелковые ленты, яркие, голубые, те самые, что с утра были у нее вплетены в косы. Попробуй выйди на люди в шапке с такими лентами! Хорошо еще, что он, расставшись с Женькой тогда, сразу же не зашел к Баженовой, побалагурить с Феней.

Максим страшно обиделся и оскорбился.

На следующий вечер он не пошел к привычной сосне. Отдал Женьке платок на работе. Грубо сунул сверток ей в руки, сказав лишь одно короткое и сердитое слово: «Выдра!» Откуда это слово подвернулось ему на язык, Максим и сам не знал. Женька медленно улыбнулась, с ехидцей оглядела Максима — на шапке у него были пришиты уже обычные завязки, — взяла платок и ничего не ответила.

А когда багрово-красный диск солнца опустился в морозную дымку у горбатого мыса и пора было пошабашить, Женька спела частушечку:

Ах, ленты мои, Ленты голубые! Все миленочки мои Глупые какие…

Максим тогда было потянулся на ее голос. Не сам — неведомый магнит за него это сделал. Но Женька, прежде чем к ней приблизился Максим, уже подхватила под руку Павла Болотникова и пошла впереди всех, горланя:

Я забуду про еду И про сон забуду. Только рядом с дураком Никогда не буду.

Солнце дрожало у самого горизонта, точно боясь опуститься за кромку холодной, мерзлой земли, а Женька с Павлом шагали прямо к нему, и Максиму казалось: сейчас в туманной дали исчезнет этот грустно-пылающий огненный диск и вместе с ним навсегда исчезнет Женька — так далека вдруг стала она от Максима.

Он побежал за нею, обгоняя товарищей, оступаясь в глубоком, скользком снегу, не слыша, как ему кричат: «Эй, Макся, куда это ты так разогнался?»

Настиг! Но Ребезова лишь оглянулась через плечо, румяная, крупнозубая, с издевкой бросила:

— Ох, а я думала — корова бежит. Хри-ипит, задыхается…

И после того уже ни разу не приглашала на прогулку к сосне, ни разу не осталась с Максимом вдвоем. Всюду резала его насмешливым, острым взглядом.

Зато в частушечках Женька звала к себе Максима. Он голову свою готов был отдать, если Женька не ему пела это:

Без платка я могу И без шапки тоже. Не могу лишь без него, Кто же мне поможет?

А вообще без всякого места Максим оставаться тоже не мог. По вечерам, когда в красном уголке не было танцев, Максим зачастил в дом к Баженовой. На танцах все время крутился возле Фени.

Девушка танцевала с ним неохотно. Дома у Баженовой, если там оказывался свободный от своих подсчетов и расчетов Цагеридзе, весь разговор начальник рейда как-то сразу забирал на себя, а Феня потихонечку удалялась. Максим досадовал: ему-то что за радость сидеть вот так с начальником рейда за столом и балабонить бесконечно о замороженном лесе!

Михаил в общежитии встречал его насмешкой: «Ну как, брат Макся, набегался вокруг одной? Хочешь, и другая чтобы тебя тоже погоняла?»

К Баженовой в дом Михаил не заходил никогда. На вечеринках только издали, и то не всегда, кивком головы здоровался с Феней.

Правда, украдкою он поглядывал на нее, но Максим по простоте своей совершенно не замечал этого.

Женька Ребезова тянула Максима какой-то незримой силой, словами же и поступками своими отодвигала от себя, отталкивала. А к Фене Максим тянулся сам, но тянулся скорее рассудочно, чем от сердца, только лишь для того, чтобы уйти от беспрестанных дум о Ребезовой.

И когда он сидел и разговаривал с Феней, ему казалось, что лучше этой девушки на всем белом свете нет никого. А когда оставался один — тотчас всплывала в памяти Женька со своей дразнящей усмешкой, и Максим готов был по ее приказу снова полезть на осыпанную снегом сосну, отдать ей хоть навсегда свою шапку и даже — на людях! — повязаться ее платком.

Но Женька больше никаких приказов ему не отдавала. При случае, сталкиваясь на работе, ехидно ела злыми глазами, в конце дня просверливала его насквозь своими припевками, а уходила домой об руку с Павлом Болотниковым.

Была она для Максима тогда как это вот холодное, дымно-красное солнышко: большое, близкое, у всех на виду, а побеги к нему — все равно не догонишь.

 

2

Прямо посередине протоки горели костры из сухостойника, полыхали, выбрызгивая колючие искры. Держались резвые морозцы, и люди время от времени бегали к огню погреться.

Работы шли полным ходом. Уже обозначился контур снежного вала, режущего, как по линейке, ледяное поле наискось от Громотухи — чуть повыше устья — и к изголовью острова.

Снег надвигали бульдозером и двумя тракторами, к которым были приспособлены самодельные гребки из толстых лиственничных плах, прокованных полосовым железом.

Машины действовали превосходно на плоской и ровной поверхности, но гладким льдом протока была затянута лишь у самых берегов, а посередине ее дыбились высокие, могучие торосы. Бульдозер тыкался в них своим тупым носом, а сбить не мог. Его широкие гусеницы со скрежетом и свистом пробуксовывали на скользком льду. А когда водитель пытался, хотя бы слегка, приподнять тяжелый стальной отвал — машина сразу вся всползала вверх, на гребень тороса, не причиняя ему никакого ущерба. С деревянными гребками на тракторах здесь и вовсе делать было нечего.

— Шершавость, шершавость нужна, — объяснял Герасимов. — От морозу лед, как никель, твердый, шлифованный — отвал выталкивает. Подсеките, ребята, понизу хоть малость, чтобы вышло отвалу за что зацепиться.

И Максим вместе с Болотниковым и Переваловым вручную, пешнями да топорами на длинных рукоятках, подрубали скользкие подошвы всторошенных ледяных шатров. Каждый удар топора подбрасывал вверх целый сноп игольчато-острых осколков. Они летели Максиму прямо в лицо, стегали по щекам, заставляя гореть их сильнее, чем от сухого мороза. Рассыпаясь вокруг, взблескивали радужными огоньками.

У этого чистого, как слеза, мелкодробленого льда был и свой особый запах — грозы и свежеотточенной стали.

Максим садил топором в одно и то же место, стремясь выбить лунку поглубже, а тогда дальше скалывать лед пойдет уже Болотников с пешней садил топором, а сам поглядывал на устье Громотухи. Неужели там все работы закончатся раньше, чем здесь, на протоке? Михаил и так каждый вечер дразнится: «Ну что, брат Макся, еще не надевают у вас резиновых сапог? Ждать мы не станем — пустим воду. Как вы тогда со своей снежной дамбочкой?»

Пустить-то, конечно, воду они не пустят на неготовое, но все равно обидно, когда ты значишься в числе отстающих.

— Слушай, Павел, — сказал Максим, опуская топор. — Вот эту штуку мы подрубаем совсем ни к чему. Как раз по кромке тороса ляжет дамба, а водой все зальет, морозом схватит. Ну, чем этот лед хуже вновь наплавленного?

Он постучал обухом по голубоватому краю расколотой льдины.

— Ничем не хуже, — с готовностью сказал и Болотников. — Стекло. Зеркало. Глядеться можно. И пусть себе шатер этот остается под дамбой. Правильно, Макся, рационализация! Только с той стороны, с наружной, с речной, обрубить надо лишнее, чтобы Кузьме Петровичу в глаза не лезло. Зови сюда трактор.

Вместе они прошлись вдоль снежной дамбы с ее внешней, «речной» стороны. Да, вот тут действительно нужно будет обрубить все лишнее. Не для того, чтобы втереть очки Кузьме Петровичу Герасимову, — Максим от этих слов Болотникова поежился, — а чтобы не оказалось на дамбе зубцов, клиньев, врезающихся в реку, которые в момент вскрытия Читаута могут стать помехой ледяным полям, скользящим вдоль кромки наплавленной дамбы. Об этом тысячу раз было говорено на утренних планерках, и каждый рабочий твердо знал, что в этом заключено одно из самых необходимых условий успеха.

Максим сорвал шапку с головы, помахал ближнему трактористу: «Давай сюда! Загребай. Все готово». Гоня перед собой высокий снеговой вал, трактор двинулся к ним. Максим едва успел отскочить — так стремительно накатился вал ему под ноги.

И тут же что-то страшно затрещало, а тракторист, глуша мотор, визгливо закричал:

— Ах, черти! Чтоб вас пятнало!

Он выбрался из кабины и бродил по снегу около деревянного гребка, жалостно всплескивая руками.

— Торос не срубили! Надо было с железным отвалом бульдозер звать.

Весь черный, лоснящийся — от ватных штанов, нависших над валенками у колен тяжелыми, крупными складками, до щек, измазанных машинным маслом и копотью солярки, — он был теперь живым укором для Максима.

Подбежал Перевалов.

— Что тут случилось?

Тракторист ругался вполголоса, разгребал ногой снег, что-то искал в сугробе. Максим открыл было рот, чтобы честно сказать Перевалову — это он, Максим, напакостил, позвал не ту машину. Но Болотников его опередил.

— Да ничего, — объяснил Павел, пожимая плечами. — Просто ошибся товарищ немного, наехал с разгона на крепкую льдину самым уголочком гребка. А чего там у него получилось, не знаю.

— Наехал, наехал! — оборачиваясь, зло выкрикнул тракторист. — А кто виноват?

— Кто слепой, кто наехал, тот и виноват, — хладнокровно отозвался Павел. Захохотал, выдвинул вперед широкую нижнюю челюсть. — Да не бойся, судить за такое не станут! На то и работа, чтобы инструмент ломать. А виноватить другого, это — знаешь…

Он с отвращением махнул рукой. Тракторист исподлобья сверкнул белками глаз и снова стал копаться в снегу.

Максим стоял потупясь. Он понимал, что больше всех виноват именно он. И сгоряча Максим об этом честно сказал бы. Теперь, после Болотникова, говорить было уже ни к чему. Действительно, за разбитый деревянный гребок судить не станут ни тракториста, ни его, Максима. Да и виниться, собственно, не перед кем. Перевалов, опустившись в сугроб на колени, вместе с трактористом искал болт, выпавший из расколотой доски. Максим неловко топтался и полез через гребень снежного вала обрубать «лишнее» у тороса с наружной стороны. Ему было все же как-то не по себе.

Павел Болотников, не торопясь, бил пешней, отваливал крупные глыбы льда в сторону. Белые струйки морозного пара вырывались у него изо рта.

— Ни черта! — бубнил он. — Все одно, дело к концу дня, а за завтра гребок починят — если у тебя, Макся, об графике сердце болит.

Максим не знал, «об графике» ли болело сейчас у него сердце, но оно действительно болело. Сильно, нехорошо. Разговаривать с Болотниковым ему не хотелось.

Он глянул вдоль линии, «провешенной» тонкими жердочками от берега и до острова. Сделано, пожалуй, побольше половины. Ближе к острову дело быстрее пойдет, там не будет этих дурацких торосов. Когда закончат, притрамбуют снежную дамбу и вода из Громотухи устремится к запани поверх льда, намораживая, утолщая его, — наступит пора начинать другую работу: высекать вдоль всей дамбы, по наружной ее стороне, длинную прорубь, «майну», чтобы при вскрытии реки свободнее, легче отделилось главное ледяное поле. Все равно как стекольщик прорезает алмазом линию, где стеклу надлежит разломиться. Это было его, Максимово, предложение. И все с ним согласились. А что? Соображает голова! Вот и сегодняшний торос захоронили под дамбой. Это не очень много сберегло, три-четыре часа, а все же сберегло. Опять сработала голова! И только жаль, что подкачали на машине. Что выиграл во времени Максим, тракторист проиграл.

И когда мысли у него потекли уже в таком направлении, Максиму стало легче. Он постепенно не только во всем оправдал себя, но и поверил в безусловную виновность тракториста.

А тот, разыскав потерянный болт и высоко задрав на раме изуродованный, разбитый гребок, развернул трактор и погнал к поселку.

Максим видел, как напересек ему, переваливаясь в глубоком снегу, побежал длинный, сухой Герасимов.

«Ну, если и всыпет Кузьма Петрович сейчас этому парню, так поделом, уже с благородным негодованием подумалось Максиму. — Не будь слепым, гляди, куда едешь».

Вдоль дамбы с широкими деревянными лопатами двигались женщины, девчата. Они выравнивали ее с наружной стороны. Цагеридзе, проверяя их работу, однажды сказал: «Дамба должна быть прямой как струна. Только тогда я поверю в прочность».

Впереди всех шла Женька Ребезова. У Максима екнуло сердце. Теперь-то им обязательно придется поговорить! И не через плечо, а лицом к лицу, глядя друг другу в глаза. Неизвестно, что скажет она. Еще менее известно, что он сам ответит ей.

Максима встряхивала трусливая, мелкая дрожь, хотя пятки вдруг стали почему-то невыносимо горячими.

Размахивая топором с особенным удальством, он оступился неловко, пошатнулся и ударился спиной о высокую, торчком стоящую льдину. Тяжелая струя колючего, зернистого снега хлынула ему за воротник.

При других обстоятельствах Максим расстегнул бы полушубок и вытряс снег, пока он еще не растаял. Сейчас он этого сделать не мог. Даже если бы ему за воротник упал кусок раскаленного добела железа, Максим все равно продолжал бы спокойно махать топором. Женька Ребезова была совсем недалеко. Максим слышал, как она переговаривалась с подругами: «А здорово сегодня наши мужики работнули!» И это, конечно, прежде всего относилось к нему…

Максим повернулся немного боком к снежной насыпи. Получилось — он видит Ребезову (это для себя), и в то же время он весь, целиком, в работе (пусть видит Ребезова). Крупные осколки льда так и летели у него из-под топора, сползали вниз, к ногам, со стеклянным звоном. А плечи между тем сводило, стягивало холодной сыростью, она, как чернильное пятно на промокашке, все быстрее и быстрее расползалась по спине. Максим чувствовал: немного — и у него больше не хватит силы воли, он отшвырнет топор, сорвет полушубок и на позор себе начнет выгребать из-за воротника еще не полностью растаявший снег.

Он опустил топор как раз в тот момент, когда Женька Ребезова остановилась в пяти шагах от него и, поправляя, прихорашивая на голове платок, сказала:

— Ой, да это, оказывается, Максим Петухов! А я издали глядела, думала: самовар стоит на снегу, паром клубится. Подойдем и чайку попьем. Ха-ара-шо-о!

Максиму и прежде сверлящий Женькин голос порою казался штопором, так он больно ввинчивался ему в самую душу. Теперь же этот штопор Ребезова словно еще и потянула на себя, вытаскивая из Максима душу, как тугую пробку из бутылки.

«Самовар»!.. Вот так героем показался! Максим невольно даже выставил руки вперед, неведомо от чего загораживаясь. Слов для ответа у него не нашлось никаких. Не такого он ожидал разговора.

А девчата, пять-шесть человек, теснились позади Ребезовой, выглядывали у нее из-за плеча — румяные, круглые лица — и тихонько пересмеивались. Максим с каким-то далеким, угасающим чувством самокритичности сознавал: вот он стоит, наверное, с лицом белым как снег, слипшиеся от пота волосы из-под шапки выбились на мокрый лоб, глаза стеклянные, круглые, а от спины дрожащими струйками поднимается пар. Действительно картина!

В нескольких шагах от него, ни на что не обращая внимания, пешнями долбили лед Перевалов и Павел Болотников, и Максиму казалось, что они бьют острым железом ему прямо в уши.

Надо было хоть что-нибудь да сказать.

В таком нелепом, скованном состоянии Максим бывал лишь дважды в жизни. Первый раз — в школе, когда, списывая у соседа решение одной очень трудной алгебраической задачи, он нечаянно перепутал знаки, но бодро вышел с тетрадью к доске и только тут, к ужасу своему, заметил роковую ошибку, а сообразить, где именно перепутаны знаки, он уже не мог. Он начал: «Так вот…» И накрепко замолчал, не слыша ни одного вопроса учителя и вообще не слыша ничего. Только на следующий день Максим узнал, что учитель поставил ему редкостный в школьной практике кол. Второй раз, в армии, на стрельбище, он ухитрился сверх трех, отпущенных по норме патронов вложить в магазинную коробку четвертый, краденый, зная, что хоть одна-то пуля у него уйдет обязательно «за молоком», и надеясь каким-нибудь образом тогда словчить четвертый выстрел. Но на удивление все три пули у него легли точно в цель, почти в самую десятку. И когда Максим цвел, слыша одобрительные слова товарищей, подошел капитан, командир батальона, пожал ему руку, поздравил и взял винтовку. Максим тогда сказал тоже: «Так вот…» И онемел. Не слышал ничего, что говорил ему капитан. Он понял только, что с него снимают ремень. А потом его повели на гауптвахту.

Проклятые слова «так вот» и после, бывало, в трудных случаях жизни просились у него с языка. Но он крепился, суеверно боясь, что произнеси только эти слова, и тебя непременно постигнет еще большая неприятность.

А Женька Ребезова все стояла, теперь уже опираясь на черенок воткнутой в снег лопаты, и тихонько посмеивалась, пришептывая: «Ха-ара-шо, ха-ара-шо-о». Максим неизвестно зачем покрутил руками, хлопнул себя по бедрам, с натугой улыбнулся. И тут у него вырвалось:

— Так вот…

Сказал — и превратился в статую. Теперь, после этих идиотски глупых слов, уже ничего не поправишь. Максим, сдавайся! Была единица, была гауптвахта — что будет теперь?

Максим оглох совершенно. Зато как-то в особенности остро увидел сразу все. Слева — чернеющий вечерними тенями глубокий распадок, в котором стылой белой лентой покоилась Громотуха, а по этой ленте сюда, к Читауту, продвигалась цепочка людей, словно плывущих по снегу. Справа — торчащие редкой щетиной вершинки тальников на острове, исполосованном застругами, и тонкие вешки вдоль будущей дамбы, и далеко за островом, на горизонте, темно-синюю волнистую череду Ингутских перевалов. А прямо впереди бульдозер, трактор, открытую, длинную низину, которую можно бы принять и за вспаханное, взвороченное гигантскими плугами поле, если бы не знать заранее, что дыбящиеся вверх пласты — завеянные метелями торосы. И прямо впереди же, только немного дальше, на крутом берегу — домики рейда, такие маленькие, что все их можно собрать и поставить себе на ладонь, а за рейдом тонущий в морозной дымке горбатый мыс, на который медленно опускается багровый диск закатного солнца.

Все это Максим видел так, словно сам он куда-то исчез, сделался невидимкой, осколком льда, застывшим на тонком лезвии отброшенного прочь топора. Уже совсем без него двигались, смеялись и разговаривали девчата, совсем без него гремели инструментами Перевалов и Павел Болотников, готовясь шабашить, совсем без него вдалеке тарахтел трактор, поднимающийся по крутому взвозу в поселок и увозящий — теперь это ясно! — по сути дела, его же, Максимов, позор.

— Так вот… — бездумно сказал он снова.

Ему казалось, что все это длится бесконечно долго. А минуло, быть может, всего лишь несколько минут. И когда Максиму думалось, что он даже сам не видит себя, Женька Ребезова тоже на него уже не смотрела. Пошептав свое «ха-ара-шо, ха-ара-шо-о» и вволю натешившись глупым видом окаменевшего Максима, она сразу же подошла к Павлу Болотникову.

— А не пора и нам кончать? — спросила она. — Вон шишкинская бригада вся к домам потянулась. Как там, по солнышку?

Болотников свистнул.

— На солнышко ты не гляди — день прибывает. А сверхурочные Баженова, как профсоюз, нам все одно не подпишет. Я спрашивал. Не по часам, сказала, а по совести работаем. Сегодня, между прочим, кино. Учти.

Ребезова помахала рукавицей, подавая всем знак «кончай работу», и направилась к поселку по тропочке, хотя еще и не утоптанной прочно, но уже отчетливо видимой в глубоких сугробах. К ней моментально пристроился Болотников. Остальные потянулись за ними, ступая в след. Железно прогрохотали, разворачиваясь в синем дыму, бульдозер с трактором — на ночь их тоже уводили на рейд. Перекрывая сухую трескотню моторов своим сверлящим голоском, Женька запела:

Я без чаю не скучаю, Мне не нужен самовар, Если крантик отвалился Это вовсе не товар.

Максим стоял на прежнем месте, медленно расстегивал полушубок, зачем-то водил рукой по шее — снег все равно уже растаял.

— Так вот… — трясясь, выговаривал он теперь полным голосом. — Так вот, действительно, язва какая-то. Правильно ее Мишка, будто жабу, не любит.

Он с закипающим гневом смотрел, как удаляется Женька, идя об руку с Павлом, как они постепенно становятся меньше и меньше, а кроваво-красный диск солнца, дрожа над землей, все увеличивается в размерах, становится больше, крупнее. И ему хотелось, чтобы солнце не опускалось за горизонт, а помчалось бы им навстречу, все ширясь, распухая прямо-таки вполнеба. И пусть Женька с Болотниковым шагнули бы в него, как в огненную печь!

 

3

Весь этот день Михаил работал с особым подъемом. О том, что ему когда-то хотелось уйти прочь с рейда, уйти куда глаза глядят, Михаил забыл совершенно. Мало ли что взбредет в башку человеку под плохое настроение!

Работать вообще он любил всегда, но подлинную цену работе узнал, пожалуй, только здесь вот, на Громотухе. Что там их прежний Ингут! Следили они с Максимом за хорошим состоянием лесовозной дороги. Действительно, только «следили». И не трудно, не тяжело это, и не обязательно даже каждый день выходить на дорогу. А главное — не было зримой цели, большой и зовущей. Так, вроде топтания по кругу, пришивания заплат.

На самом рейде пробная выколка замороженного леса тоже была не настоящей работой. Конечно, это потруднее и повиднее, выворотил изо льда бревно — оно тут. Но все знали: выколка пробная. А коли «пробная», значит, скоро и прекратят ее. И тоже нет прямо впереди большой манящей цели.

Запруда же на Громотухе — совсем другое дело. И сама она, что называется, совершенно определенной конструкции, в какой попало момент ее не выдашь за готовую, и работа над нею имеет свой, понятный конец. А кроме того, воздвигая запруду, видишь прямо впереди и еще самую главную цель: борьбу с ледоходом и потом — вязку бревен в плоты, отправку их в низовья Енисея по первой воде, туда, где этот лес люди ждут не дождутся.

Тут, на Громотухе, требовались сила, выносливость, не лишней была и сообразительность.

Приступая к началу работ, Семен Ильич Шишкин так обрисовал задачу:

— Ежели бы это не Громотуха, а, к примеру, Волга или Енисей и ежели бы нам ставить плотину не в три, а в сто метров высотой, и не до весны только, а на веки вечные, нам бы работать здесь при всей новой технике, при всяких там шагающих экскаваторах и при самых лучших матерьялах. Этого у нас ничего нет. И не будет. И не нужно. Это Волге и Енисею такое надобно. А нам — чем хочешь и из чего хочешь — должно на время сию речку закрыть. При экскаваторах и при марке цемента «два нуля» любой дурак сумеет. Нам суметь безо всего этого нужно. Чтобы дураками не быть. Весь матерьял для нас, вот он. — Шишкин обвел руками вокруг, показывая на заснеженные и заросшие лесом крутые склоны Громотухинского распадка. — А инструмент, техника — по обстоятельствам. По солдатской поговорке: чем сподручней, тем и бей!

Цагеридзе прибавил:

— По воздуху из Красноярска ничего не доставишь. Других дорог сюда зимой, сами знаете, вовсе нет. Поэтому все, что есть на рейде, что годится в дело, — даю! Нужен мотор? С электростанции снимаю — даю! Нужны гвозди? Из крыш выдергиваю — даю! Нужна пишущая машинка? У Лиды забираю — даю!

Булатова, посмеиваясь, выкрикнула:

— Да этакую-то речку и рубашкой можно перегородить!

— Принимаю совет, — сказал Цагеридзе. — И я прошу товарища Булатову принести свою чудесную рубашку. А если есть с чудесами другое белье — тащите другое белье. Только чтобы ничего себе не поморозить потом.

Так, под общий смех, под веселые шуточки и началась работа.

Первое злое препятствие встретилось сразу же. Некуда, буквально некуда было сбросить снег с рабочей площадки на льду. Ущелье узкое, склоны невероятно крутые, а снег на дне пади лежал пластом толщиной более трех метров. Нужно было счистить, снять, убрать эту махину.

А куда? И каким способом?

Больше недели бились люди, одолевая преграду. Промяли дорогу вдоль русла Громотухи и начали вывозить снег на лошадях. Сперва в коробках, а потом и еще проще — дощатыми треугольниками, движками. Это надумал кто-то из стариков. Михаилу хотелось быть современнее: он предложил установить транспортер. Но заводского транспортера на рейде не было. Смастерить новый?

— Долго делать. Лошадки быстрей сработают, — скучно ответил Михаилу Шишкин. — А вообще транспортер что — тут бы ротор поставить. Дунул, и через два часа, пожалуйста, по всей Громотухе на коньках катайся. Тебя я понимаю: у самого тоска по механизации. Тоже люблю выдумывать.

Но как бы то ни было, а дело сделали. Чисто, хорошо сделали. И когда справились с этой первой частью работы, площадка на льду стала похожа скорее на котлован, вырытый для закладки тяжелого фундамента, чем на основание для будущей легкой запруды.

Второе препятствие озадачило еще больше. Только пробили во льду пробную лунку — узнать, какова здесь глубина Громотухи, — вода фонтаном ударила вверх, разлилась, затопила площадку. Этого ожидали, давление на лед чудовищное, но не думали все же, что придется бродить в воде по колено. На счастье, помогли морозы. Ударили за сорок и прохватили насквозь образовавшееся озеро.

Теперь, когда преодолевалось уже третье препятствие, Михаил обо всем этом вспоминал с удовольствием. И думал: нет, работать где-нибудь в цехе, на заводе, совсем-совсем не так привлекательно, как здесь. Там все по графику, по схеме, все заковано в железные рамки технологии.

А на сплавных работах — бесконечные неожиданности. И это волнует, захватывает, увлекает.

Интересно! Надо уметь предугадывать. А промахнулся — моментально решать, как поправить свою ошибку.

Работать на сплаве приходится в постоянных схватках, в борьбе со стихиями, а стихии — они ведь бывают всякие…

Третье препятствие заключалось в том, что каменное ложе Громотухи было все сплошь из крупных валунов. Всего бы проще — забить сваи в два ряда, меж ними насыпать гальки, и готово. Но здесь сваи никак не годятся, в грунт они не пойдут — гранит не расступится. Так что же делать? Рубить, что ли, из бревен коробки — «ряжи», — как для капитальных мостов?

Идею подбросил снова Михаил. На этот раз очень удачную, жизненную. Это потом уже инженер Цагеридзе вычислил все размеры и сделал чертежи. Это потом прораб Шишкин внес в чертежи свои дополнения. Потом Федосья на тонких ножках сообразила, как поступить, чтобы хвойные вершинки, которыми придется бутить запруду возле самого дна, потоком воды не выбивало: речка недаром Громотухой зовется — течение в ней бешеное. Пожалуй, не сыскалось вообще ни одного человека, чего-нибудь не придумавшего потом. А первая мысль все же была его!

Михаил глядел, глядел тогда на ледяной панцирь Громотухи и вдруг развел руки в локтях, сцепил в замок пальцы.

— А если вот так! Как ворота! Только полотнища, каждое подлиннее. Чтобы закрылись ворота, а против течения вроде бы конус такой получился. И никакая сила его не продавит. А столбы для ворот — пожалуйста!

И на том и на другом берегу росло по нескольку толстых сосен. Случайность? А в сплавном деле и надо всегда уметь любую случайность поставить себе на пользу. Сосны же действительно могли быть такими столбами, что никакая сила их не выворотит.

Вот тут в пай с Михаилом вошел уже инженер. Вычертил на бумаге полотнища ворот, похожие на двойные рамы, между которыми пройдут сваи.

— Зачем их в грунт забивать? — сказал Цагеридзе. — Пусть себе они спокойно стоят на камне. Рамы высокие, плечо рычага получается такое — сам Архимед позавидует. Не пошатнутся сваи. Молодец, Куренчанин! Ах, почему не гидростанцию строим!

В тот вечер Михаил сказал Максиму небрежно, совсем мимоходом:

— А знаешь, Макся, ты зря согласился пойти на дамбу. Первая линия все же у нас, в нашей бригаде. Настоящая мужская работа. И смекалка нужна. А у вас что: в снежки играть с девчатами? Куплеты петь с ехидой Женькой?

Максим виновато пожал плечами.

— Я бы, конечно… Да уж куда поставили! Николаю Григорьевичу виднее. А Ребезова…

Он не сказал, что — Ребезова. Он сам не знал этого. Но и согласиться безропотно с презрительными словами Михаила о Женьке он тоже не мог. Максим не понял — и чего ради Михаил вообще затеял такой разговор?

До него тогда еще не дошла молва об интересной выдумке друга.

В тот вечер Михаил сам первый потянул Максима на танцы. Зевая особенно широко, он сказал:

— Давай, Макся, сходим разок. Чего же все дома и дома сидеть?

Ему думалось: там, на вечеринке, только и будет разговора что о нем, о его удивительной смекалке.

А разговора такого почему-то не было. Просто танцевали, играли в «ремешки». Будто каждый день на рейде такие прекрасные идеи рождаются! Это Михаила обидело. Чего-чего, а поговорить-то бы следовало. Отметить общественным вниманием. Не худо бы, между прочим, даже и портрет его на доску Почета поместить…

Ущемленное самолюбие долго мучило Михаила. Но весь этот день, закончившийся для Максима горькими неприятностями, Михаил проработал уже в отличном настроении. Еще бы: над Громотухой замкнулись «ворота»! Как там ни считай, а все же его, Михаиловой, выдумки «ворота»!

Правда, они были пока совершенно сквозные, похожие на оконные переплеты, в которые еще не вставлены стекла. Построены из круглых бревен, обтесанных лишь там, где требовалось поставить крепления. Но по верху ворот рабочие теперь уже перебегали с одного берега Громотухи на другой. И это было свидетельством явной победы над нею.

Теперь следовало вырубать лед. А потом сверху, сквозь узкие щели в двойных рамах «ворот» и сквозь прорубь, торчком и вплотную друг к другу опускать на гранитное дно Громотухи тонкие бревна — сваи. У Михаила мелькнуло сравнение: все равно, что в обойму набирать патроны.

Рубить лед было трудно. Вода хотя и не выбрасывалась вверх тугими фонтанами, как в первый раз, когда делались пробные лунки (теперь накипевшая толща наледи не позволяла ей этого), но все же, едва лишь узкое острие пешни пробивало во льду сквозное отверстие, в нем сразу вскипали бурливые ключи.

Минута — и вся прорубь до самых краев наполнялась водой, дымящейся и словно дышащей. Вверх — вниз, вверх — вниз… Пешню приходилось совать в прорубь наугад, вслепую, обдавая себя при каждом ударе целыми каскадами холодных брызг, сразу превращавшихся на одежде в ледяные горошины.

Но Михаилу это нравилось. Это была не просто работа, а борьба. Хитрая и ловкая борьба с Громотухой. Здесь происходило что-то похожее на фехтование: суметь мгновенно уклониться от опасного выпада противника и тут же ответно нанести ему шпагой быстрый и точный удар.

Михаил наслаждался.

Зябли ноги в высоких резиновых сапогах, хотя он и навертел по нескольку портянок. Ломило от холода пальцы рук, потому что скользкий черен пешни все время приходилось сжимать очень крепко, а брезентовые рукавицы с шерстяными варежками внутри насквозь промокли. Словно стальной кольчугой облепило ледяными шариками и грудь и плечи. С шапки тоже свисали короткие сосульки. Ничего! Пустяки!

Лицо у Михаила горело, жарко было спине, мускулы так и играли.

Держись, Громотуха!

Вода в проруби казалась совершенно черной, в ней медленно кружились угловатые зеленые льдинки, все время постепенно всплывающие наверх. Зеленой виделась и окружающая прорубь мокрая кашица из снега. Рабочие с горы скатывали бревна, поднимали метельные вихри, долетавшие и сюда. Посмотреть на небо, серое, мутное, — стоишь словно в глубоченном колодце. От чего-нибудь вздрогни земля, и сразу рухнут на тебя эти неимоверно высокие белые лавины, сторожко нацелившиеся со всех четырех сторон.

А хорошо! Красиво! Михаил прежде никогда еще не видел такой красоты. Почему? Да, может быть, потому, что для этого нужна и вот такая, немного томящая усталость в руках и чувство ловкой, удачно выполненной тобою работы.

Виктор Мурашев с Леонтием Цуриковым, взобравшись на «ворота», заводили в щель между рамами первую сваю. Она тупым концом глухо ткнулась в землю, стала торчком. Чешуйки облетевшей коры реденько припорошили снег.

За первой сваей быстро последовала вторая. И третья. Четвертая… На глазах у Михаила вырастал плотный, высокий забор.

Сваи шли, опускались, становились в ряд на сухом берегу, там, где росла огромная сосна, принявшая на себя роль главной опоры.

И по мере того как бревна подступали все ближе, ближе к проруби, выстраиваясь могучей шеренгой, стали сощуриваться глаза у Михаила. Нервно сглатывая слюну, он ждал, когда очередная свая упадет концом уже в воду. В воду — значит, туда, где поработала его рука, рука Михаила Куренчанина, нанося удары самой, именно самой, Громотухе!

Она не была большой рекой. Вернее, была совсем малюсенькой речкой.

Но Михаил сейчас возводил ее в ранг самых великих! Самых могучих… Только тогда и могла быть полной радость борьбы с нею, радость победы. Что на большой реке делают тысячи, здесь делают десятки людей.

Удар пешней на Громотухе стоит удара тяжелого копра на Ангаре, а торчком спущенная здесь в воду свая — все равно что кубометр бетона, уложенный в тело плотины на Братской ГЭС.

Нет, нет, Громотуха — гигант! Рубашкой-то все же, как говорила Булатова, эту реку не перегородить…

«Фф-ух!» — всплеснулся битый ледок в проруби. Тонкая пленка воды накатилась на резиновые сапоги Михаила. Он подбежал к только что опущенной свае, похлопал рукой по ее шершавой коре, закричал радостно: «Крепко стоит!» Как будто оттого, что это — первое — бревно опустилось концом в воду, хотя, может быть, всего и на тридцатисантиметровую глубину, оно могло стать иначе, чем другие его предшественники.

Откуда-то сразу появился Шишкин. Спрыгнули сверху Цуриков с Мурашевым. Подошли еще мужики. Потом комочком по косогору скатилась и Феня в толстых ватных штанах навыпуск — чтобы не засыпался снег за голенища. Всем было интересно поглядеть, как станет в Громотухе первая свая.

— Ну, чего, чего? — уговаривал Шишкин. — Все-то зачем сбежались? А ну, по своим местам! Когда полностью поставим запруду, вот тогда и будем ее рассматривать.

Но все знали, и сам Шишкин тоже знал: так вот собираться, глядеть на самое интересное люди, хоть ты что, а будут! И не только — закончив полностью работу. Человеку обязательно нужно видеть свой труд в живом движении.

Кому захочется посмотреть хорошего бегуна только на финише? Даже услышав заранее, что прошел он дистанцию с превосходнейшим результатом! Интересно посмотреть, как он бежит.

И возле первой сваи, оттиснувшей пусть только на несколько сантиметров, но уже саму Громотуху, возле сваи, заставившей по-иному взбурлить воды реки, — нельзя было не постоять, не поговорить.

Как следует. Многозначительно.

С того часа, как Цагеридзе подписал приказ о постройке запруды на Громотухе, приказ, по которому вся полнота ответственности за дерзость замысла падала лишь на него, — именно с того часа ее взялись разделять наравне с начальником все рабочие рейда. Не юридически, не давая подписок об этом, не вынося резолюций, просто — делами. Люди поверили: таким способом лес можно спасти! Можно — если всем, только всем, поработать как следует, на совесть, от чистой души. Поработать, зная, что упущенные сроки могут все их усилия обратить в ничто. Поработать, зная, что даже сделанное добротно и в срок может вдруг загубить неодолимая стихия. Но это ведь река, сплавное дело! А волков бояться — в лес не ходить.

И потому любая удача в работе становилась большой общей радостью, а всяческие препятствия и помехи — личной бедой каждого.

Михаила начало прохватывать холодом. Он провел рукой по ватной стеганке, к ледяной горошек, стуча, посыпался на землю. Еще сильнее заныли ступни ног. Надо скорее опять за работу, размяться. Он нацелил свою пешню в прорубь.

— Эй, стой, Куренчанин! — сказал ему Цуриков. — Ты чего же зря долбишь? Лес-то, гляди, весь у нас вышел. Потому и мы с Виктором пошабашили. Воду откроешь, а за ночь при таком морозе майна твоя наполовину в сплошной лед обратится.

— Как так: вышел весь лес? — удивился Михаил. И замер с пешней, приподнятой, как пика. — Почему не привезли? Семен Ильич!

Шишкин только развел руками:

— Ну, нету больше леса. Действительно. Весь, что был завезен, в дело вложили. А ты, Леонтий, тоже парня зря не пугай, майна за ночь насквозь никак не промерзнет. Тем более — вечер. И завтра успеется. Ладно. Кончай, мужики.

— Значит, и эту, готовую, даже нечем заполнить?! — побалтывая концом пешни в проруби, почти закричал Михаил. Ему вдруг стало жаль своего труда: половина пропадет впустую. — Семен Ильич! Почему же леса в достатке не подвезли?

— А это не меня — Афину спроси. Она из бригады Ивана Романыча. На их совести лесом нас обеспечивать. Домой, ребята!

И Шишкин зашагал к тропе, подобно лестнице ступенчато пробитой в снегу на выходе из котлована.

За ним потянулась сразу и вся бригада.

— Афина Паллада, ни склада, ни лада, — вслед прорабу, презрительно смакуя слова, проговорил Михаил. — Эх, Феня, Федосья, бегает по полю, а пора бы к некрополю…

— Рифмуете? Ужалить хочется? Некрополь — город мертвых, кладбище. Вы это знаете? Или просто по невежеству своему такую рифму подобрали? — услышал Михаил у себя за спиной голос Фени.

Михаил быстро повернулся. Как это могло получиться? Он был твердо убежден, что Загорецкая пошла домой в числе самых первых. Он ясно видел, как девушка медвежонком, в своих толстых ватных штанах, карабкалась, припадая на руки, по крутой снежной тропинке.

Рядом с ними сейчас не было никого.

Михаил великолепно понимал, как переводится слово «некрополь», но, произнося вслух свои, неожиданно сложившиеся в уме прибаутки, он не хотел уколоть именно Феню. Под Афиной, Федосьей, в этот раз он подразумевал вовсе другое, что-то такое вообще беспомощное, «на тонких ножках», может быть, даже бригадира Ивана Романыча Доровских. Словом, черт его знает, что он подразумевал, теперь и самому не разобраться.

Железно стиснув челюсти, Михаил уставился тяжелым взглядом в прорубь, где мелкие льдинки уже скреплялись прозрачной, словно стеклянной пленкой.

— Рифму подобрал я такую по невежеству своему, — с нарочитой, видимой медлительностью выговаривая каждое слово, наконец сказал Михаил.

Это походило на извинения. Но по принципу: «Ладно, возьми, черт с тобой!» И Феня немедленно ответила Михаилу:

— А может, сорвалось от прямой души? Это ведь все же лучше.

И если бы сейчас Михаил переменил тон или подхватил просто, без ерничества, Фенины слова, они, наверно, побрели бы с Громотухи рядом, не торопясь догонять ушедших вперед, побрели бы, дружно беседуя, так, как давно уже хотелось Михаилу. Но он захохотал горласто и презрительно:

— Нет, нет! Я только по невежеству!

Он не сумел перебороть себя, не смог остановить, сдержать глупейший смех, даже отлично понимая, — нехорошо, очень нехорошо получается.

У него страшно мерзли ноги, но после этих слов своих он все же не решился сразу повернуться и пойти. Такую беспримерную грубость и такую крайнюю глупость он пока еще не мог себе позволить. Ему в далекой, смутной надежде казалось, что как-то потихонечку, помимо его усилий, но все сейчас обойдется — гроза пролетит стороной. Он ждал: девушка засветится добродушной улыбкой.

Михаил стоял как раз на дороге у Фени, и ей теперь приходилось ждать, когда он освободит путь, двинется первым. Тропиночка узкая. Иначе — лезть в глубокий, рыхлый снег. Или перепрыгнуть через довольно-таки широкую прорубь.

И Михаил, в замешательстве переступая с ноги на ногу, поглядывал, словно перед ним торчал столб, поверх головы девушки на крутые снежные откосы.

В котловане теперь они оставались совершенно одни. Здесь было как-то по-особенному глухо и тихо. Надвигались серые сумерки. Со стороны Читаута доносился едва различимый, сверлящий Женькин голосок — частушечка: «Я без чаю не скучаю…» Михаил кривил губы: Максим, как челнок, все время качается то к Ребезовой, то к Федосье. А Федосью эту совсем не поймешь.

И все-таки уходить отсюда не хочется…

— Вы удивительный человек, — вдруг сказала Феня, — вы все время ломаетесь. А зачем?

— Ло-ма-юсь… — рубя это слово на отдельные слоги, насмешливо проговорил Михаил. — Я ломаюсь, а она не ломается!

— Коза. Бэ-ээ! Вот так вы всегда разговариваете. — И Феня властно махнула рукой. — А ну-ка, пропустите меня!

Михаила передернуло. Такого поворота в разговоре он никак не ожидал. «Коза» под корень уничтожала всю его мужскую гордость и силу. Коз пасут, привязывая на веревочку… «Бэ-э-э!..» Эта колючка с обмороженным носом дразнится, будто ему всего десять или двенадцать лет…

— Дороги здесь никому не закрыты, — зло сказал он, не двигаясь с места. — Никому. Ни людям, ни козам.

Феня покачала головой, туго замотанной в шерстяной платок. Не снимая варежек, подула в кулаки, постукала ими друг о друга.

— Мама моя! Вот характер. Нет, это уже не коза.

— Осел? — еще злее спросил Михаил. И ноздри у него раздулись.

— Похоже, — подтвердила Феня. — Такие руки у человека! Смотришь: работают — словно рисуют. Вы хоть сами-то это знаете? Это же может не всякий. Это как песню петь. Работать так каждому — светлая радость. А в вас никогда, наверно, даже капельки радости нет.

Она словно бы стучалась в закрытую дверь, зная, что хозяина дома нет и все равно дверь ей никто не откроет.

Михаил стоял и смотрел на нее сверху, высокий, выше Фени больше чем на голову. Взять такую одной рукой за воротник, а другой — у пояса и, как кулек, потрясти, бросить вон туда, на мягкий снежок. Пусть носом в сугробе читает свои лекции!

Сама-то знает ли она, что такое красота труда? И радость?

Какая может быть для человека радость труда, если у него всей силы, как у котенка! Михаил снова, еще внимательнее, вгляделся в фигурку Фени, казавшуюся особенно смешной в толстых ватных штанах.

— Зато вы очень кра-сиво работаете. Радостно! Только лесу вот почему-то не привезли…

Феня молча отступила назад. Тут, где сейчас топтались они, в мокрой ледяной кашице отпечатались ее следы — маленьких, подшитых валенок, «Федосья на тонких ножках». А подальше везде лед уже схватился светлой, скользкой корочкой. Феня оглянулась, чуть-чуть отошла еще, потом разбежалась и прыгнула.

Михаил не успел помешать. Звонко всплеснулась в проруби вода, маленькая волна подкатилась к его ногам.

— Федосья!.. Ат, дура!..

Девушка все же за что-то зацепилась руками. Она лежала животом на льду, болтала ногами в воде, силясь выбраться поскорее. Михаил перемахнул на другую сторону проруби, ухватил Феню за воротник, выдернул из воды, поставил на ноги.

— Эх!.. Ну… эх! — бормотал он. — Поскользнулась…

— Тебе вот этого только и нужно всегда: поиздеваться, — судорожно всхлипнула Феня. И пошла, волоча за собой мокрые полосы. — Подлый!

— Да я же… А, черт!.. Стой! Погоди! — заорал он. — Возьми сухую!

Он торопливо сорвал с себя ватную стеганку, чувствуя, как сразу спину колюче охватило морозным воздухом. Догнал девушку на выходе из снежного котлована, где узкая тропинка с выбитыми в ней лестничными ступенями круто поднималась вверх. Опередить Феню, стать ей на пути было совсем невозможно.

— Слушай!.. Ну, слушай!.. Надень…

— Уйди! Не надо мне твоего! — гневно крикнула Феня через плечо. И заплакала тонко, по-детски: — У меня ноги насквозь мокры-и…

— Ну, сапоги… Возьми… Отдам сапоги, — говорил Михаил, карабкаясь по тропе вслед за Феней и не зная, что ему делать со своей ватной стеганкой. Да постой же… Стой!

Сел, потянул с ноги сапог, исходя яростью и в то же время сознавая, как сильно он виноват. Еще потянул. Остановился. Уходит все дальше? Не побежишь потом за ней по снегу босой…

— Федосья!.. Кому говорят?.. Ты остановишься?..

Не отзываясь ни словом, Феня быстро поднималась по крутой тропинке. Михаил толкнул ногу обратно в сапог. Вскочил. Портянка сбилась, резала пятку, мешала идти. Он снова присел, переобулся, натянул стеганку, показавшуюся ему теперь железной — жесткой и узкой.

Девушка ушла далеко, брела по дороге уже под обрывом Читаутского берега. На дальнем горбатом мысу, как след недавно закатившегося солнца, алела узкая, медленно тающая полоска.

По всей протоке, неуклюже, будто лежащие белые слоны, бугрились пересыпанные метелями торосы.

Маленькой звездочкой в чьем-то доме на рейде вспыхнул первый огонек.

— Эх, черт! Эх, черт! — туго выдавливал на ходу Михаил, уже не пытаясь догонять Феню.

И даже сам не знал, к кому или к чему относились эти его слова.

 

4

С утра до вечера Цагеридзе пропадал на реке, переходя по нескольку раз с Громотухи на Читаут, к снежной дамбе и обратно. В контору он заглядывал на час, не больше, в самом конце рабочего дня, когда накопятся документы, нуждающиеся в подписи начальника рейда.

Забирая себе в папку подписанные чеки и платежные ведомости, Василий Петрович подмигивал: «Такси. Шофер улицу ищет, а счетчик работает. Платить пассажиру». И не трудно было понять, кого он подразумевает под пассажиром.

В другой раз, ожидая, пока Цагеридзе просмотрит бумаги, Василий Петрович, как всегда путано, рассказал ему историю о каком-то начальнике, на которого госконтроль сделал денежный начет около пятнадцати тысяч рублей. «Вот и считай, — закончил он, — сколько, бывает, для своего кармана каждая буквочка на второй резолюции стоит: „оп-ла-ти-ть!“» Цагеридзе засмеялся: «Я вам, кажется, написал довольно-таки длинную резолюцию. Выходит, мне каждая „буквочка“ будет стоить дешевле». И Василий Петрович, хлопнув себя по ляжкам, тоже захохотал: «Люблю ловкое слово, начальник! Но, имей, подсчеты не забываю».

От трудного хождения по неровным и скользко текучим снежным тропинкам, а порой и совсем без тропинок, у Цагеридзе стала сильнее болеть нога. Баженова говорила ему с упреком: «Николай Григорьевич, ну зачем вам самому обязательно каждый день бывать на реке? Бригадиры опытные. Как им сказано, так и сделают». Цагеридзе шутливо грозил ей пальцем: «Как это понимать, Мария? Бригадиры опытные, им место на реке. Начальник неопытный, место ему в конторе, возле бумаг. Вас правильно понимаю? Но я не согласен! Мне тоже хочется стать опытным». Баженова не отступала: «Так вы бы тогда хоть на лошади ездили! Поберегите ногу. А Павлик совсем измучился от безделья».

В этом Цагеридзе с Баженовой согласился. Но разъезжал по реке все же с чувством внутренней неловкости: такими — на лошади среди пеших рабочих — ему представлялись подрядчики дореволюционной поры.

На этот раз Цагеридзе несколько припоздал, задержался возле ремонтной мастерской — обдумывал вместе с механиком, как быстрее поправить на тракторе поломанный гребок. Ведь угораздило же парня сослепу наехать на неподрубленный торос! Добрый Косованов и тот сказал: «Такие штуки законно за личный счет виновных ремонтировать нужно». Тракторист не заспорил, только вполголоса выругался. И Цагеридзе почувствовал: именно вот за эту поломку наказывать, бить парня по карману нельзя.

К конторе Павлик подвез Цагеридзе, когда там уже не было никого, кроме непременного Василия Петровича. Бухгалтер сидел в кабинете начальника, за его столом. Он дожидался — подписать документы.

Войдя в кабинет, Цагеридзе поморщился. Было накурено так густо, что он сразу поперхнулся. После свежего, морозного воздуха особенно противным казался кислый, режущий запах табака. Бухгалтер читал какие-то бумаги. Цагеридзе с неприязнью отметил: из его, начальника, папки с надписью «Для доклада».

Эту папку со свежей почтой ему прямо в руки всегда отдавала Лида. Девушке было приятно «докладывать» начальнику по каждой бумажке. Тогда она чувствовала себя настоящим секретарем.

Докладывала она неоправданно долго, подробно, стоя у Цагеридзе за спиной и держа перед ним в вытянутой руке очередную бумагу. Цагеридзе чувствовал себя как-то связанно: он смотрел на документ и невольно видел очень близко тонкую, белую, с голубыми жилками руку Лиды, а на волосах у себя ощущал ее неровное, теплое дыхание.

Окончив свой рабочий день и полагая, должно быть, что начальник задержится еще надолго, в этот раз Лида ушла, оставив свою папку на столе Цагеридзе, любопытный же бухгалтер, «второе лицо», бесцеремонно завладел ею. Так подумалось Цагеридзе, как только он вошел в кабинет. И хотя это очень ему не понравилось, он в первый момент не подал виду, а с напускным безразличием спросил:

— Что нового в моей почте, Василий Петрович?

Бухгалтер медленно поднял голову, оторвался от чтения и, вглядываясь в тонкие струйки морозного пара, поднимающиеся от дохи Цагеридзе, сказал:

— Крестец беда как сверлит. На худую погоду. Займется большая пурга работам гроб! А что в твоей почте — не знаю. Не видел. Не читал. Читал казенную почту. Разное в ней. Заявления. Письма. Радиограммы.

Цагеридзе бросил доху на диван, потер зазябшие руки, приложил ладони к горячей печи. Он ожидал, что бухгалтер встанет и освободит ему место за столом.

Но Василий Петрович не спешил это сделать.

— Я имел в виду именно казенную почту, — сдержанно проговорил Цагеридзе, особенно надавив на слово «казенную». — Не хватало еще, чтобы вы читали и мою личную почту!

— По конвертам, пишут многие. Все с Кавказа.

— Не жалуюсь, — Цагеридзе недовольно передернул плечами. — Есть у меня в Грузии и друзья и родственники.

— Дальные! Ближних, говорил ты, вроде нет?

— Да, близких родственников у меня нет. Это для вас имеет особое значение?

— Значение имеет. Кажному. А тебе поболее, может, чем мне. С бабами как? Здесь, сам вижу, — никак. А по почеркам на конвертах трудно понять. Вроде бы тоже все от мужчин.

— Допустим.

Василий Петрович задумчиво выдул длинную струю голубого дыма.

— Зря! И неправильно. Делиться надо. Заботами, тревогами. С бабами легче. Жалостью, лаской всякую боль сымают. Хотя бы письмами. А уж тебе-то во всяком разе от баб иметь бы можно.

— Не понял.

— Красивый. В силе мужской. Почему не написать? Ей. С которой ежели что было. Получать обратно ответы. Хорошо. По-человечьи. Не обязательно — драмы. Вспомнить приятность встречи. Хотя бы и случай. С душой, с теплом. А что? Нет пакостнее только одного — полюбил, а фамилии не знаю.

— Война и госпиталь не очень подходящие места для любви, — раздражаясь, сказал Цагеридзе. — Понимаете? А другого времени у меня еще не было. Николай Цагеридзе не искатель «случаев», о которых вы говорите. Он полюбит женщину только тогда, когда будет знать фамилию! Не спрашиваю, как делали вы.

— А чего не спросить? — Василий Петрович грудью навалился на стол, поставил подбородок на кулаки. — Спрашивай! Не откажусь. Случаи были. За дерьмо бы себя считал, не за мужика. Были. Но без подлости. Без драмы. Кто с подлостью — тех давить, сукиных сынов! Глядишь: рожа моя сейчас распухшая. А по молодости была ничего. Вполне подходящая. Любили. Красивые любили. Всех помню. Как в светлом сиянии. Найдет на душу мрак, чем отгоню? Припомню: было. Стоило жить. — Теплым светом зажглись глаза бухгалтера, подобралась в улыбке тяжелая нижняя губа. — И сейчас этим жить стоит! Не на час остается. Навсегда. Думаешь: таюся? Двадцать третий год со своей законной живу. Знает все. О каждой. При ней шабаш, не было. Не надо. Не свинья. Но тем — первым и сейчас поклоняюсь. За счастье, за радость. Живым. И которых даже на свете нет. Память твердо храню. А как? Жениться вздумал, прежде чем от невесты слово «да» — ей все на совесть. Про всех. Иначе тоже как? В этом самый малый обман душу уже разрушает. Ждешь полной любви — отдавай тоже полную. В этом проба: начистоту. Все сам расскажи. Только тогда спрашивай ответа. Как по-другому?

Вначале Цагеридзе хотелось оборвать его, сказать, что это вовсе не предмет для разговора в конторе, что он устал, озяб, хочет как можно скорее подписать документы и пойти домой, но вдруг почувствовал — нет, резко оборвать Василия Петровича не может. Была в коротких, обрубленных фразах бухгалтера какая-то искренняя и светлая, человечная сила, опровергать которую он, Цагеридзе, не может, не имеет права, не нанося обидного, несправедливого удара старику, при всей своей грубоватости все-таки с глубокой уважительностью отзывающемуся о любви. И тем более не имеет на это права, что, торопясь вначале перевести весь разговор в служебный, деловой, он сам сказал, по существу, заведомую неправду.

— Вступать с вами в спор я не готов, — проговорил Цагеридзе. — Я зашел сюда, чтобы подписать документы. Что должен я подписать?

Василий Петрович тягуче откинулся на спинку стула, вынул изо рта недокуренную папиросу, с сожалением посмотрел на нее, расплющил об угол стола и отшвырнул к порогу.

— Документы — что. Обыкновенные. Чек на зарплату, безлюдный фонд. Жироприказы на перечисленье налогов. Половина всего нормальная, а половина в копилку. В счет второй резолюции. Акт есть еще. Списание тонких тросов. Негодных. Утвердить счет уставного фонда. Тросы те, что на запруду пошли. Черт те что ими Шишкин там к соснам привязывал. Не все на твою вторую резолюцию вешать.

— А ничего, вешайте, — с холодком в голосе заявил Цагеридзе. — Не хочу никак уступок. Ни своей совести, ни вашей.

— Дело хозяйское. — Василий Петрович аккуратно вытащил из-под проволочной скрепки лист бумаги, отложил в сторону. — Тогда пиши здесь так: «Отнести производство балансовой стоимости». Как, начальник, устраивает?

— Да, устраивает.

— Может, все-таки по-другому? Хотя с добавкой — «минусом амортизации»? По праву.

Это походило на игру кошки с мышонком. Глаза у бухгалтера приятно замаслились: «Ну, попищи — разожму коготки, ослаблю чуточку…»

— Никогда не торгуюсь. Что для меня хуже? — спросил Цагеридзе.

— Всякому дураку ясно! Хуже — полной балансовой стоимости.

— Так и считайте. А как по-бухгалтерски следует?

Василий Петрович, задерживая все ту же ленивую улыбку, подвигал своей толстой нижней губой.

— По-бухгалтерски так, как сам бухгалтер захочет.

— Вот это отчетливо! Давайте бумаги на подпись. Но вы, мне кажется, Василий Петрович, что-то и еще хотели сказать. И как я понял, тоже из категории для меня мало приятного.

Бухгалтер порылся в папке, оставленной Лидой.

— Радиограмма есть, — сказал он, вытаскивая небольшую бумажку. — Из Красноярска. Из треста. Читаю: «Докладная всеми расчетами получена тчк проект спасения леса находим интересным зпт однако сопряженным значительным не соответственным выгоде риском тчк расходование средств на эти цели возможно только пределах лимита подготовительные работы зпт наличии общей экономии тчк связались ЦНИИ леса и сплава зпт обещан выезд специалиста для консультации зпт рекомендую дождаться тчк фамилию консультанта сроки приезда радирую дополнительно». Вот! А подпись: главный инженер Анкудинов. Как, начальник? Раскидывай сам: куды, какой категории бумагу причислить?

Пока Василий Петрович, запинаясь и не всегда правильно выговаривая слова, читал текст радиограммы, Цагеридзе стоял неподвижно, чувствуя, как холодеют губы, а сердце стучит частыми, тревожными толчками.

Да, конечно, Анкудинов упрямо гнет свою линию. Он и тогда еще, когда Цагеридзе работал рядовым инженером в тресте, прилетал сюда по свежим следам катастрофы, он и тогда, возвратившись с Читаута, на производственном совещании утверждал: «Лес потерян. Это очередная жертва неправильного расположения самого Читаутского рейда». Напутствуя Цагеридзе при отъезде на рейд, он тоже кисло кривил губы: «Посмотрите. Молодость — она изобретательна. Но слишком забивать себе голову этим я не советую. Больше думайте о будущем сплаве, о коренной реконструкции рейда».

Как теперь все дальнейшее понимать? Приступая к работам по спасению леса, он, Цагеридзе, кратко, в радиограмме, информировал об этом трест. После долгого молчания Анкудинов ему ответил: «Шлите подробные материалы». И никак, ни словом единым, не высказал своего отношения к самой идее. А вот теперь…

— Как все это понимать, Василий Петрович? Что это: разрешение или запрещение?

— Счет общей экономии, на собственный рыск, как и я говорил, разрешение.

— Что значит за счет общей экономии, если в пределах лимита на подготовительные работы? В лимитах же наших нет ничего лишнего!

Василий Петрович ухмыльнулся.

— Ответ как — по-бухгалтерски, или по-твоему?

— По-государственному!

— По-государственному! Сплошная муть! Слова пустые.

— А по-бухгалтерски?

— Хочешь кросворт? Загадку?

Цагеридзе подскочил к столу, грохнул кулаком. Смахнул радиограмму на пол и стал топтать ее ногами.

— К дьяволу! Не отступлю! Да, да, кривитесь, дорогой Василий Петрович, смейтесь с Анкудиновым вместе Николаю Цагеридзе в лицо! Выговор, прокурор, тюрьма — хорошо! — продолжаю работы. Пока не увезут с милицией Цагеридзе отсюда — продолжаю работы! Пустите меня, я должен подписывать чеки. Платить рабочим зарплату. Половину, как вы говорите, «нормальную», вторую половину за свой счет. Так я вас понял, товарищ главный бухгалтер? Сколько, какую сумму можно поставить в начет начальнику рейда? Имущества не имею. Из зарплаты готов платить целую жизнь! Освободите мне место!

Дрожа от возбуждения, Цагеридзе уселся, придвинул к себе чеки, денежные документы, начал подписывать. Рука у него прыгала.

Василий Петрович стоял сбоку и последовательно, цветным карандашом, жирно перечеркивал подписанные начальником документы.

Цагеридзе наконец заметил это.

— Что это значит? Вы издеваетесь! Я не позволю! — закричал он, отбрасывая прочь перо.

— Пыли, пыли, — хладнокровно отозвался бухгалтер, — помогает. Бабам слезы, мужикам — крик. Ты зря матом не пользуешься. Лопатин драл семиэтажно. Кидало в жуть. А ему — облегчение. Издевка тут какая же? Банк все одно не примет. С образцами подписи схожести нет никакой. Курица лапой. Нервы. Посиди. С руки дрожь сбежит. Схожу перепишу наново. Мне ты больше задал работы, чем себе. Понял?

Цагеридзе сразу сник, стиснул голову ладонями. Ему стало стыдно своей необузданной горячности. Можно как угодно не любить этого человека, но рамки приличия должно соблюдать при всех обстоятельствах. На этот же раз тем более — бухгалтер был полностью прав.

— Я прошу извинить меня, Василий Петрович, — с усилием проговорил Цагеридзе. — Поступил я неправильно. Грубо.

— А кто по-другому бы? Тебе обухом по голове. И всякий бы так. А ты в главную суть не вник еще. Посиди подумай.

— В какую главную суть? Давайте все сразу. У меня нет желания разгадывать ваши «кросворты»!

— Не от меня. Кросворт в бумаге, — Василий Петрович кивком головы показал на затоптанную радиограмму. — Прибудет специалист. Консультант. Как понимаешь? Новый щит Анкудинову. А тебе как? Не пересечет?

— Не понимаю. Растолкуйте яснее, — сказал Цагеридзе. Правда, он и сам сразу, как только прочитал радиограмму, подумал, что Анкудинов отводит от себя даже малейшую ответственность — и черт с ним! — но сейчас он действительно не понимал, что и как может «пересечь» ему, начальнику рейда, какой-то консультант из научно-исследовательского института.

— Не чувствуешь, значит, нету. Конечно, могет и не быть. А другое воробей ты не стреляный. С таких вот подметки и срезают. Консультанты. Ты сейчас криком исходишь: «В тюрьму сяду!» А чего же? И сядешь. Консультант подтвердит. После ледохода. Когда все к чертям. А вышел, состоялся рыск тут как сказать, чья мудрость? Повернуть на любую сторону. Почему твоя обязательно? Был специалист из института. А институт этот «ЦНИИ» пишется. Не дураков держат. Вот тебе и консультация! — Василий Петрович захохотал: Дебет-кредит, будь здоров!

И опять безмерно противным сделался бухгалтер для Цагеридзе. До чего же черным он видит весь мир! Не знает совершенно, кто такой он, этот консультант, а уже заранее подозревает в нечестности и подлости.

— Что же советуете вы мне, Василий Петрович? — еле сдерживаясь, спросил Цагеридзе. — Ответить Анкудинову, что все сотрудники ЦНИИ леса и сплава мерзавцы и потому не следует их сюда посылать?

— В точку. Именно не следует, — сказал Василий Петрович. — Анкудинов тебе шиш, ты ему — тоже! А мерзавец ли, нет ли приедет — неизвестно. Рыск! Тебе всяко и одного рыску хватит. На Громотухе. Второй совсем ничего не прибавит. Посинел? Вонзил я тебе железного ерша. В самое сердце. А как? Как думаю. По-другому не могу. Подумай. Раскинь мозгами. Помайся ночку.

Он собрал на столе документы с испорченными подписями, сделал несколько шагов к двери и вернулся.

— Помайся здесь. В одиночку лучше. Ежели с Баженовой не получилось еще — чтобы душа в душу. Так тебя понял: без любви. Вот и побегай тут один. От печки тепло. Мне знакомо. Было: бегал. Теперь давно не бегаю. Беда зажмет — к своей привалюсь. Пошепчу, все открою. Легче. Без этого как? И еще подумай: зря с Баженовой у тебя любовь не выходит. Баба стоящая. Но притом, учти, давно в себя смотрит. Опасно для человека. В себя смотреть. А с чего? Кросворт! Ищешь клад, разгадай — вот тебе и клад в руки. Тоска не из воздуху берется. Может, живое у нее своего просит, а умом себя останавливает. Не смеет. Ты так не прибрасывал?

Цагеридзе каменно молчал. Василий Петрович тряхнул бумаги, свернул их в трубочку, зажал в кулак. Посмотрел жалеюще.

— Или у самого тебя противность к ней какая? Бывает и так. Одному красота, а другого трясет — не надо! Смотри. Пошел я, — и еще раз вернулся от самой двери. — Больше того рыску, какой ты взял, нету. На холеру тебе штопором еще душу станут вытаскивать? Анкудинов, консультанты. Тюрьма так тюрьма, все одно. Об этом тоже подумай. Баженова хотя передачи тебе приносила бы. Ласка, забота женская греет.

Словно избитый, Цагеридзе сидел за столом и неподвижно смотрел на дверь, за которой скрылся Василий Петрович.

Злая жаба — не человек. Даже когда он дает свои «добрые» советы, тут же в них обязательно и яду, грязи какой-нибудь подпустит. Циник! Циник! Нет ничего у него светлого и святого.

А еще о любви рассуждает!

Ему вдруг зримо представились набрякшие мешки под глазами Василия Петровича, нижняя губа, тяжело падающая при разговоре, черные, прокуренные зубы. И тут же, рядом с этим отвратным лицом, — медленная, тающая улыбка Баженовой. Ее всегда в сторону шрама на шее слегка наклоненная голова, быстрый взгляд из-под темных, густых ресниц, реже теплый и беззаботный, а чаще — сдержанно-отчужденный. Взгляд «в себя», как это называет Василий Петрович.

Он предлагает стать чуть ли не посредником между ними. Посредником… И ему, Цагеридзе, идти на откровенный мужской разговор с этим циником о своих чувствах к Баженовой?

Да, он любит Марию. Да, он рад бы сейчас не «бегать» здесь в одиночку, как опять-таки посоветовал Василий Петрович и как непременно сделает он, Цагеридзе. Он рад бы послушать Марию не через стол со своего начальнического кресла — послушать, сидя рядом в тесной темноте, зная, что ее сердце бьется совсем так, как и твое, что она готова принять на себя всю твою боль, только бы тебе стало легче. Но для этого нужно сперва понять, почему сама Мария так старательно отстраняется от него, словно боится, — не вспыхнула бы и вправду ответная любовь…

Цагеридзе поднялся, медленно обошел кабинет и остановился у окна, у которого однажды вот так же, впотьмах, он размышлял о Марии вскоре после своего приезда на рейд.

Тогда за окном билась, плясала метель, он силился думать о замороженном лесе, по-детски просто рисуя себе его спасение, а видел на затянутом льдом стекле гибкую, тонкую Феню и у нее на лице — магнитную улыбку Баженовой. А за окном, в самой гуще метели, извиваясь в ее причудливых струях, танцевала, дразнила воображение белая, неуловимая девушка, которая впервые явилась ему еще на Квириле в его семнадцать лет, — девушка, которую следовало бы назвать просто — любовью, предчувствием любви. Она тогда стучала в окно своими мягкими пальчиками, звала.

И вот то же окно, так же затянуто льдом и так же в мозгу Цагеридзе бьется забота о замороженном лесе. Но уже не пляшет среди шатающихся под ветром деревьев белая девушка, не стучит озорно в переплеты оконной рамы, не выманивает к себе в неведомую черноту ночи. За стеклом сейчас густые, плотные сумерки, строго и неподвижно стоящие сосны. А со стекла совершенно исчезла, совсем ушла маленькая Феня, потускнела медленная, тающая улыбка Баженовой, сразу же, с первой встречи впечатавшаяся в память, — и только остались, сделались ярче, пристальнее, глубже ее глаза. Теперь и заплывшее льдистыми натеками стекло словно бы стало строже, холоднее, и отраженное в нем, как в зеркале, его собственное лицо смотрит вдаль с такой же, как у Марии, серьезностью.

Да, жизнь всегда нужно очень серьезно обдумывать.

А может быть, Мария — обыкновенный «случай»?

Тот самый случай «без драмы», о которых говорил Василий Петрович, как о «приятностях воспоминаний»? Цагеридзе отверг даже и самую возможность такого разговора. Он с жесткой резкостью заявил бухгалтеру, что не любитель «случаев», мотыльковых встреч, когда «фамилии даже не знаешь». Он сказал, что с ним этого никогда не бывало.

Но он сказал Василию Петровичу неправду.

Был «случай». Без «фамилии» и без «драмы». Но рассказать о нем — тем более Василию Петровичу! — рассказать так, как мужчины иногда рассказывают веселые анекдоты в своей компании, значило бы тяжко оскорбить великое чувство любви вообще и зачернить нравственную чистоту того дня.

Цагеридзе машинально провел рукой по стеклу, ощутив у себя на ладони влажный холодок.

Этим непроизвольным движением он как бы хотел стереть на миг лицо Баженовой, увидеть в окне другое лицо. Спросить, что это было тогда: простой «случай» или неосудимая по человеческому праву короткая, но честная любовь?

И перед ним тотчас отзывчиво промелькнуло милое женское лицо, промелькнуло в мгновенном светлом сиянии, ушло куда-то в сумеречную глубину леса и вновь вернулось, лучась живым теплом.

 

5

…Он никак не мог примириться с мыслью о том, что ранен. Тем более, когда до Берлина оставались последние, считанные километры.

В тот момент, когда на него наехал — тоже, должно быть, последний огрызающийся вражеский танк, оглушил своим горячим, железным грохотом, Цагеридзе подумал, что просто неловко упал и подвернул себе ступню. Проводил глазами зелено-бурую, кренящуюся с боку на бок машину, швырнул ей вслед гранату и с удовлетворением отметил, как под брюхом танка плеснулось багровое пламя. Весь задымясь, танк медленно остановился.

Цагеридзе вскочил взволнованный, что-то неистово прокричал и побежал, перепрыгивая через крупные комья взвороченной войною земли.

Но это ему только показалось. На самом деле он не крикнул и даже не произнес ни слова, не сделал ни одного шага. Приподнявшись, он повернулся на каблуках и опрокинулся навзничь.

Очнулся в полевом госпитале. Невыносимо болела левая нога. Забинтованная, она выглядела странно — была совершенно прямой и несколько короче правой.

Цагеридзе понял.

— Сволочь Гитлер, где подловил? — с тоской сказал он, закрывая глаза.

Вскоре его направили в тыловой госпиталь близ Москвы. Рана заживала плохо. Главный врач хмуро покачивал головой: анализы крови были тревожно плохи. Не помогали никакие антибиотики. Но Цагеридзе этого не признавал, с этим не хотел считаться. Он знал: война окончилась, следовательно, пора возвращаться домой. Ему запрещали вставать с постели, но он упорно брал костыли, спрятали — брал у соседа по койке и уходил гулять по коридору.

— Цагеридзе, это плохая игра! — однажды сурово прикрикнул на него сам начальник госпиталя. — Я приказываю вам лежать и лежать.

Нога никак не заживала. К осени ему сказали: «Придется направить вас в Красноярск, в госпиталь инвалидов Отечественной войны. Надо лечить не просто рану, надо лечить кровь. В этом все дело. Потребуется, вероятно, значительное время. Если хотите по-настоящему стать здоровым — наберитесь терпения. Сейчас вы можете добраться до Красноярска самостоятельно, без провожатого. Езжайте. Вот вам направление, литер и сухой паек на дорогу. До вокзала вас довезут на санитарной машине».

И Цагеридзе очутился в Москве, впервые в Москве. На Комсомольской площади.

В воинской кассе он оформил билет. Но поезд отправлялся лишь утром следующего дня. Надо было где-то скоротать время.

Сидеть в душном, прокуренном зале не хотелось. Он вышел снова на площадь, повернул вправо, к станции метро, о котором знал только по газетам.

Людской поток обгонял Цагеридзе, колыхался разноцветно, сталкиваясь у поворота к пригородным поездам. Через площадь, непрерывно позванивая, ползли желто-красные трамвайные вагоны; оставляя густую сизую полосу бензинного дыма, проносились грузовики; мягким баритоном просили уступить им дорогу проворные «эмки». По мосту, над площадью, мчалась переполненная пассажирами электричка. Все было в движении, казалось бы, беспорядочном, и в то же время подчинено какому-то удивительно строгому ритму. Даже яркие солнечные лучи не могли никак остановиться на стенах домов — они то и дело перебегали от окна к окну, зажигаясь в них золотыми звездочками.

— Москва! — только и смог сказать восхищенный Цагеридзе.

Он поднялся по отлогим, плоским ступеням ко входу в метро, прислонился к мраморной колонне. Побаливало под мышкой — намял костылем.

«Спущусь вниз, сяду в вагон. Пусть везет, куда привезет», — подумал Цагеридзе.

Но сперва — отдохнуть немного здесь, под мягким осенним солнцем, пока светло — охватить, отпечатать в памяти все отсюда увиденное. Цагеридзе приставил костыль к стене и, ощущая спиной приятный холодок мрамора, уселся прямо на полированную каменную плиту. Прикрыл глаза. Так он делал мальчишкой всегда, бродя по каменистым перевалам Сачхере: вернее запоминались самые путаные горные тропы.

Кто-то тронул его за плечо. Цагеридзе открыл глаза. Перед ним стояла девушка в синем берете. Круглощекая, голубоглазая, с милой, немного встревоженной улыбкой. Ветер все время набрасывал на лицо ей прядь белокурых волос.

— Товарищ, вам дурно? Что с вами? — ласково спрашивала она.

— Дурно? — изумленно сказал Цагеридзе. — Мне совсем не дурно. Мне удивительно хорошо. Посидеть захотелось.

— А-а! — с облегчением засмеялась девушка. — Ну, тогда извините. А я, знаете, выхожу из метро, глянула в сторону — опускается на землю человек, глаза у него закрываются, голова падает набок. Так я перепугалась!

— Неправда, голова набок у меня не валилась, я ее откинул назад, весело возразил Цагеридзе. — Не люблю вешать голову!

— О-о! — протянула девушка. — К-какой вы, оказывается, герой!

— Да, вот такой.

— Значит, прямо сейчас же вскочить и побежать можете…

Цагеридзе вдруг насупился. Это уже отдавало жестокой насмешкой. Он строго взглянул на девушку.

— Побежать я не могу. Мне отрезали ногу не по моей просьбе. И вам смеяться…

У девушки тоже сразу погасла улыбка.

— Ой, простите! — торопливо перебила она. — Я ведь сразу-то не заметила. Сказала шутя.

Она круто повернулась и пошла, на ходу поправляя синий берет, отводя за ухо непослушную прядь волос. Пошла легкой, скользящей походкой, словно бы поплыла над мостовой, совсем так, как плыла когда-то над Квирилой не настигнутая им белая девичья тень. И как тогда, тревожно, страстно забилось у него сердце, и захотелось догнать, обязательно догнать ее, остановить, чтобы хоть на одно мгновение еще заглянуть в лицо. Цагеридзе схватил костыль, метнулся вслед за девушкой и понял: глупо. Эта девушка уже сейчас, сию минуту скроется, уплывет в неизвестное, как уплыла та, за которой он безуспешно гнался вдоль берега Квирилы, тогда совсем-совсем еще безусый юноша, ловкий, сильный, лучший бегун во всей округе… Еще два шага сделать ей — и навсегда!..

Цагеридзе закричал: «Эй, погодите!» — и нервно потер подбородок. Как она сможет услышать его крик в этом городском грохоте? Но девушка, казалось, только и ждала оклика. Она тотчас вернулась, стала против солнца, слегка от этого щурясь, и улыбнулась, как и в первый раз, мило и немного растерянно.

— Звали?

— Очень прошу, не сердитесь, — виновато сказал Цагеридзе, испытывая счастливую, томящую радость оттого, что девушка все же вернулась. — В Москве я первый раз. Не знаю сам почему, но мне показалось: смеетесь, что я какой-то… деревенский.

— Да что вы! И в мыслях не было этого! — воскликнула девушка. — Просто я веселая, открытая. А вообще для меня Грузия — сказка. Старинные замки, царица Тамара, Георгий Саакадзе… Я не путаю? Слушайте, правда, — она доверчиво хлопнула Цагеридзе по руке, — вы не Георгий Саакадзе? Не смейтесь, я опять шучу. Зовут меня Ольгой.

— А меня Николай Цагеридзе.

— Ну вот, я же угадала! Будем знакомы. Я замужем. Он… уехал. Куда-то туда… Слыхали? Где вечные льды… Скучаю. Он обо мне тоже. А ваша жена скучает? Работаю я билетершей. В театре. Ночью ходить одной страшно. Особенно страшно было, когда немцы бомбить Москву прилетали. Сегодня у меня вообще выходной. А вечером в театре идет «Риголетто». Вы слушали эту оперу? Думаете обо мне: какая болтушка! Знаете, почему я вернулась?

Она смеялась, сыпала словами весело, безостановочно, не переводя дыхания, но все же не так, когда о женщинах уже с легкой презрительностью говорят: «трещотка».

Цагеридзе слушал, улыбался. Веселый задор передался и ему. Ах, хорошо бы с такой посидеть вечерком у реки, под шумящим от ветра деревом! Хорошо бы завтра уехать с нею в поезде, слушать ее болтовню до самого Красноярска! Хорошо бы потом увезти и…

Ольга вдруг перестала смеяться.

— Ну, так скажите: почему я вернулась?

— Не знаю…

— Болит нога? — спросила она непоследовательно. — Ой я какая! Стоять вас заставила. Слушайте, Николай Цагеридзе, — нет, нет, Саакадзе! — если вам скучно и делать, как и мне, сейчас нечего — пойдемте где-нибудь посидим.

Для того чтобы «посидеть», им пришлось спуститься в метро и уехать в Сокольники. Но прежде Ольга провезла Цагеридзе по всей линии из конца в конец, выходя с ним на каждой станции, чтобы показать подземные вестибюли. Хвасталась Москвой сверх всякой меры и так, словно Цагеридзе действительно появился здесь из самой глухой, отрезанной от всего мира деревушки. А он, ловя паузы в ее беспрерывно льющейся речи, вежливо рассказывал о городах, тоже больших и интересных — правда, чаще всего разбитых, разрушенных, которые довелось ему повидать за двадцать два месяца военного пути. Но Тбилиси, ах, Тбилиси! Он только дважды бывал в этом изумительном городе, глядя на который чувствуешь, как сердце замирает от счастья и гордости, и все же он убежден: если бы Ольга приехала с ним в Тбилиси…

— А как называется ваша деревня, где вы родились? — перебила она.

— Сачхере, — сказал Цагеридзе. — Но Сачхере не совсем деревня. Это скорее маленький город. Там я родился. А с трех лет действительно жил у бабушки в окрестностях Сачхере. В селении, где только розы и виноград. — Он посмотрел на Ольгу и прибавил: — И еще красивые девушки. Такие, как вы.

— А ваша жена очень красивая? — быстро спросила Ольга.

Он хотел сказать, что в армию добровольцем записался в восемнадцать лет, а до этого было рано жениться. Но в словах Ольги ему почудился легкий оттенок ревности, вызванной у нее, несомненно, сознанием собственной красоты. И Цагеридзе ответил немного задиристо:

— Самая красивая во всей Грузии! — убежденный, что со временем так это и будет.

— Да-а? — завистливо протянула Ольга. — А вы не боитесь?

— Чего?

— Ну-у… пока вас нет дома…

— Нет, не боюсь! — торжествуя, со смехом закричал Цагеридзе.

Ольга вдруг словно бы потускнела, притихла. Было пора выходить из метро. Так этот разговор и оборвался.

Тихонько они дошли до парка. Тонкие высокие сосенки толпились по сторонам дорожек, прямых, усыпанных желтыми осенними листьями. В воздухе носился кисленький запах нагретой солнцем опавшей хвои, вянущих трав. Ветер шевелил макушки сосен, и мелкие узорчатые тени мельтешили на песчаных дорожках.

Пролетела радужная стрекоза. Трепеща стеклянными крылышками, на мгновение коснулась плеча Цагеридзе и тут же, испугавшись, бочком-бочком унеслась прочь. Ольга, по-ребячьи вскрикнув «ой!», побежала за ней. Гонялась долго, но не поймала.

Запыхавшаяся, румяная, со сбившимся на сторону синим беретом, заправляя под него озорную прядь волос, Ольга упала на ближнюю садовую скамейку.

— Ой! Чуть вовсе не задохнулась.

Цагеридзе сел рядом.

— Я все смотрел. И думал: что такое жизнь?

— Ну-ну… И что же оказалось?

— Жизнь — это вы!

Ольга отвернулась, положила на спинку скамьи правую руку и медленно вытянула ее вдоль верхней рейки, а левой рукой отыскала запястье Цагеридзе. Пожала легонько, благодарно.

— Вам нравится здесь?

— Да.

— А вы не устали?

— Я не устал, — сказал Цагеридзе.

Она стремительно повернулась лицом к нему, взяла за руки у локтей, потрясла.

— Какой вы хороший! Слушайте, Саакадзе, пойдемте вечером к нам в театр? На «Риголетто»! Вы любите оперу?

— Спасибо, — смущенно сказал Цагеридзе. — Я не знаю, люблю ли я оперу, потому что в оперном театре ни разу еще не бывал. Но музыку «Риголетто» немного помню. Слышал по радио. Музыку я люблю. А в театр не пойду. На костыле. И одет по-солдатски, во всем стираном. Как я могу сидеть там рядом с вами? И мне нужно на поезд.

— Так ведь поезд уходит завтра, — возразила Ольга, — а я вас приглашаю сегодня. И стираной гимнастерки своей не стесняйтесь. Одежда солдата — самая чистая, честная, благородная одежда. А костыль, раны… — она задохнулась в волнении. — Да все люди на них молиться должны! Вы своей кровью другим жизнь спасали! Как могли вы такое подумать? Как могли этого застыдиться?

Она потянулась к обшлагу за платочком. Стала обмахивать им шею, лицо. Щеки у нее горели. Цагеридзе восхищенно смотрел на Ольгу: ах, как хорошо она все понимает! Но он ничего не сказал. Замолчала и Ольга.

Так они сидели долго. В вершинах сосенок шумел, шебаршил ветер. Еле слышно от поворотного круга доносился грохот трамваев, автомобильные гудки. На всей дорожке, из конца в конец, не было видно ни одного человека. Ольга теперь сидела, устало зажав платочек в кулаке, смотрела куда-то вдаль. Потом тихонько запела:

Сердце красавиц склонно к измене И к перемене, Как ветер мая. С нежной улыбкой в любви клянутся, Плачут, смеются, Нас увлекая.

— Из «Риголетто». Песенка герцога. Вы помните? «… и изменяют как бы шутя!» Вечером послушаем. Какая это чудесная вещь! Глубокая! Входит в самую-самую душу. Больше всех других люблю я эту оперу. — И с прежним оттенком ревности спросила: — Саакадзе, а вас очень любит жена?

Цагеридзе захотелось повести эту игру и дальше.

Захотелось почувствовать себя мужем, имеющим прекраснейшую в мире жену.

— Я бы ответил вам: «Очень!» Но этого мало. А таких слов, какие означают больше, чем «очень», я не найду. Грустно иметь жену, которая любит тебя не очень.

Ольга скосила на него глаза, тихонько рассмеялась и снова запела:

Если вам милая не изменила, Значит, без спора, Изменит скоро…

— Божественная опера! Но за одну только эту песенку можно отдать все остальное. И за музыку, и… за слова. Когда герцог начинает петь свою песенку — у меня от счастья мурашки по коже бегут. Я живу, я слышу ее! Саакадзе, скажите, а вы свою жену часто ревнуете?

— Не ревновал никогда. Но если бы моей женой были вы — я стал бы ревновать!

— Хорошо, когда тебя любят, когда ревнуют, — раздумчиво сказала Ольга. — Ведь сила любви к человеку — это цена его. Что стоит человек, которого совсем не любят? А человеку не хочется, обидно не стоить ничего. Он хочет, чтобы его любили. Саакадзе, вы любите свою жену? Когда вы о ней говорите, мне кажется — вы не любите ее. Я бы даже подумала: у вас ее вовсе нет! То есть для себя, для своего сердца. К вам должна еще прийти какая-то другая. И вы ее пока не нашли.

Цагеридзе сидел, натянуто улыбаясь. Плохой из него получился актер. Он говорил холодные, пустые слова, и Ольга в них не поверила. Надо ли продолжать эту игру?

— Война за два года, видимо, очень состарила меня, — сказал Цагеридзе, — и вы приняли меня за мужчину. А мне недавно исполнилось всего двадцать лет. Вы угадали: жену я себе выдумал. Но мне хочется, чтобы у меня была жена такая, какую сейчас я себе представил, — он подумал, что этими словами обижает Ольгу, и прибавил с полной искренностью, но с восточной витиеватостью: — Мне хочется, чтобы моя жена была такая, какая есть у вашего мужа.

Ольга бросила на него быстрый взгляд. Эти слова ее точно бы ударили так сразу побелела она.

— Смотрите не ошибитесь…

— Моя бабушка меня наставляла так, — весело сказал Цагеридзе: — «Нико, решишь стать семейным, не выбирай жену. Это не пряжка для пояса. Нельзя выбирать женщин, приглядываясь, кто из них лучше. Лучше всех та, которая сама придет в твое сердце. Любовь даже из плохой женщины сделает самую лучшую. А без любви всякая женщина будет плохой. Говорят, для мужчины сотворил женщину бог. Не знаю, Нико. Может быть. Но жену для себя сотворить может только сам мужчина. Больше никто». Ольга, вы поняли? А моя бабушка была очень мудрая женщина.

Ольга сидела потупясь, пощипывая носовой платок.

— Да-а, интересно вы говорите: «Женщина лучше всех та, которая сама придет в твое сердце… Жену для себя сотворить может только сам мужчина…» Наверно, на эти слова тоже можно было бы написать целую оперу. — Она встрепенулась, сделалась прежней, беспечно-веселой. — Саакадзе, пойдемте в театр! Мне так хочется вместе с вами послушать «Риголетто». Ну, что вы упрямитесь? Как мне прийти в ваше сердце?

Цагеридзе потрогал костыль, встал, опираясь рукой о спинку скамейки. Зачем Ольга дразнит его? Как можно так держать себя замужней женщине? Очень плохого, конечно, в этом нет ничего. Но все же лучше сейчас попрощаться с нею, уехать на вокзал. Скоро вечер, нога болит…

— Ну, что же вы не отвечаете? — просительно сказала Ольга. — Вы сердитесь на меня? Не надо. Где мы встретимся? Вечером…

 

6

Встретились они в вестибюле театра. Цагеридзе немного опоздал, долго простоял в очереди у столовой на военпродпункте, а потом, выйдя на ближней к театру станции метро, не сразу сообразил, в какую сторону ему следует двигаться.

Ольга переоделась в новое шерстяное платье, красиво причесалась. Она сразу же подхватила Цагеридзе под руку и торопливо повела его какими-то боковыми коридорами.

Потом они поднялись по короткой мраморной лестнице, устланной нарядными коврами, совершенно заглушавшими шум шагов. Цагеридзе было жаль их топтать. Ольга на ходу объясняла радостно и торопливо:

— Ключ от режиссерской ложи выпросила. Мы там будем только вдвоем. Замечательно! Это Инна Марковна такая славная. Держите ключ. Открывайте…

Блеск оперных декораций, пышность костюмов ошеломили Цагеридзе. Подобной роскоши раньше он себе даже и представить не мог.

Не отводя глаз от сцены, Цагеридзе рукой нащупал кресло, сел и так просидел до конца первого акта, едва дыша от наслаждения. Перед ним, прямо внизу, играл оркестр, но Цагеридзе казалось, будто звучит, источает нежнейшие мелодии не то сияющая перед сценой рампа, не то в глубине сцены распахнутые настежь окна великолепного дворца. Голоса певцов своей чистотой напоминали горные ручьи.

Он забыл все: и где он находится, и как он вошел сюда, и кто сидит с ним рядом. Только когда сомкнулись слабо шелестящие полотнища занавеса, а в зрительном зале вспыхнул свет, Цагеридзе посмотрел на Ольгу.

— Нравится вам? — счастливо спросила она.

— Нравится! Разве можно сказать «нравится»? Не спрашивайте меня — я умру.

Он нехотя разговаривал и в антракте после второго акта, весь уйдя мыслями в то, что видел и слышал. Перед самым началом третьего акта он виновато сказал:

— Николай Цагеридзе, оказывается, круглый невежда. В походах, где попало, я слышал только отрывки этой музыки. И я думал, что Риголетто самый красивый и молодой. А он старик, какой-то балаганщик…

— Шут, — поправила Ольга.

— Шут. Но почему, скажите мне, вся опера его именем называется?

— А вы до конца послушайте.

Мрачный замок, грозовые тучи, взблески синих молний, раскаты грома, трагически-пугающая медь оркестра — в последнем акте — тревожно настроили Цагеридзе. Он нервно подергивался, предвидя развязку: месть отца за поруганную честь дочери. Сочувственно кивнул головой при появлении Риголетто. Взглядом, полным ненависти, проводил герцога, когда тот пересекал сцену, направляясь к узкой двери замка. И сморщился, как от сильной боли, когда герцог распахнул окно и, блещущий молодостью и красотой, запел беззаботно, убежденно:

Сердце красавиц склонно к измене И к перемене, Как ветер мая…

Цагеридзе, стиснул ладонями виски, опустил голову. Играл оркестр, но из всего оркестра Цагеридзе слышал только скрипку. Таким же нежным и сильным голосом, как у герцога, скрипка твердила: «…и изменяют, как бы шутя…»

Она повторила всю мелодию песенки с самого начала, и Цагеридзе за нею повторил слова. Потом вдруг, не закончив всего один слог, скрипка остановилась.

И тогда запел герцог:

Ласки их любим мы, хоть они ложны, Жить невозможно Без наслажденья…

И это, смакуя каждое слово, подтвердила скрипка. Опять пропела весь куплет и опять, оборвав мелодию на последнем слоге, уступила очередь герцогу. Он, ликующий от сознания своей непререкаемой правоты, предсказал:

Если вам милая не изменила, Значит, без спора, Изменит скоро…

Цагеридзе шумно перевел дыхание. Ольга сидела, тесно припав к его плечу, и восторженно смотрела на герцога. Пальчиками тихо выстукивала такт мелодии на подлокотнике кресла и, склонившись к самому уху Цагеридзе, грея своим дыханием, закончила вместе с герцогом: «…Но изменяю им раньше я…»

Вся притягательность, очарование спектакля сразу исчезли. Жизнь теперь была не только там, на сцене, но и здесь, рядом с ним. Кровь тяжело прилила к лицу, смятение вошло в душу Цагеридзе. Волновала близость Ольги. А слова ее — слова герцога — звучали все сильнее, сильнее, неотступно стучась бесенком в сознание не то с вопросом, не то с призывом: «Но изменяю им раньше я!» Хотелось забыть, где они…

Опера, как страшный горный обвал, в неистовстве, грохоте медных труб и литавр, в отчаянных, мужских рыданиях виолончелей, закончилась для Цагеридзе неожиданно. И во времени и истинной развязкой своей. Оскорбленный отец, справедливый мститель, шут сиятельного герцога, рукою злодея Спарафучилле убил вместо подлого господина любимую дочь свою. А Джильда — Джильда, спасая жизнь герцога, сама отдала себя в жертву высокой любви…

Публика в зале шумела, аплодировала. Без конца вызывала герцога, Риголетто, Джильду; опять герцога, Риголетто; и герцога, герцога, герцога…

Цагеридзе стоял у барьера ложи, опершись на костыль, и безотрывно смотрел на герцога до тех пор, пока тот не ушел за занавес в последний раз, не считаясь с настойчивыми рукоплесканиями благодарных зрителей.

Ольга, как и все, отчаянно била в ладоши. Цагеридзе стоял неподвижный. Ольга с недоумением поглядывала на него.

— Вам все же не понравилось? — с огорчением спросила она, когда стало ясно, что герцог больше не выйдет.

— Не знаю… Понравилось! Не знаю… Не понравилось!.. Почему, скажите, герцогу хлопали сильнее, чем Джильде?

— Н-ну… — даже вся как-то съежившись, ответила Ольга, — н-ну, как вам сказать… Вы не шутите?.. Аплодировали за чудеснейший голос, за талант, за превосходное исполнение роли и… Ну, он же и сам красивый очень, стройный. А потом эти его песенки… Ох, песенки!..

Они стояли друг против друга, оба взволнованные и спектаклем, и этим как бы неожиданным, но по существу своему давно подготовленным спором; и полумраком, который, как только погасли огни рампы, сразу воцарился в зрительном зале и особенно здесь, в этой ложе, отгороженной от всех тяжелым бархатом; и несколькими часами, проведенными вместе, а теперь еще и такой располагающей близостью.

— Да ведь на Джильду молиться надо, а не на этого… Его песенки-то, начал Цагеридзе, — такие…

Ему хотелось сказать, что песенки герцога не просто оправдывают измену, случайную, легкомысленную, — они вообще начисто отвергают верность в любви, нравственную чистоту. Как можно восторгаться такими песенками! Ольга, должно быть, поняла его сразу, с полуслова. Она схватила Цагеридзе за руки у локтей, тем же движением, что и в Сокольническом парке, затрясла:

— За ее любовь Джильде — памятник. Вечный! Молиться на нее! Конечно, молиться… Ну, а жизнь? Она ведь всегда продолжается! И песенки герцога это совсем другая любовь… Через все!.. Бывает же… Ну, бывает ведь… И пусть тогда минуты только… Саакадзе, милый, как вы не понимаете?

Сейчас он видел лишь блеск Ольгиных глаз, ощущал слабую силу ее пальцев, перебегающих по рукавам гимнастерки. Он наклонился и поцеловал Ольгу. И еще. Еще…

Ольга не оттолкнула его. Тихонько отвела его руки, покосилась на дверь.

Сказала низким, словно простуженным голосом:

— Идемте. Идемте скорее. Мы здесь остались совсем одни. Я должна отдать ключ Инне Марковне.

Спустились они по той же мраморной лестнице. К Инне Марковне Ольга забежала всего на минутку. А дальше она повела Цагеридзе по сложной путанице других, совершенно ему незнакомых коридоров, мостиков, спиралью вьющихся книзу ступенек. Потом как-то враз они очутились на улице, темной и глухой.

Куда идти? Если бы Цагеридзе это знал твердо, он, вероятно, сказал бы Ольге: «Спокойной ночи! И — простите, пожалуйста!» А потом заковылял бы к станции метро. Теперь он слышал: где-то далеко позванивают трамваи, вскрикивают сигналы автомашин. Все из театра возвращались домой. У Цагеридзе дом был на вокзале. Но как туда добраться, он не знал.

А Ольга стояла молча у темной стены, словно чего-то ожидая.

Свежий ночной воздух заставлял Цагеридзе ежиться. Он был в одной гимнастерке, шинель оставил в камере хранения. Томил голод — не очень-то сытно накормили его на военпродпункте. Улица, пахнущая бензином и пылью, возвращала его к реальной действительности. А в ушах все еще звучала музыка, нежно пели скрипки, герцог настойчиво убеждал — «если вам милая не изменила, значит, без спора, изменит скоро», и на губах еще горел поцелуй Ольги…

— Я не знаю, куда мне идти, — наконец первым сказал Цагеридзе.

…Он не заметил сам, как отвернулся от темного, затянутого льдом окна, не заметил, что, стремясь противиться совету Василия Петровича «побегать» по кабинету, он между тем давно уже бегает из угла в угол.

А перед глазами так и стоит милое, немного изумленное, но светлое и счастливое лицо Ольги, каким оно было в тот час, когда Цагеридзе с нею прощался.

В ее комнате.

Ольга тогда сказала ему:

— Саакадзе, не думайте обо мне плохо. Вы уедете. Мы никогда не встретимся. А это останется. На всю жизнь. И пусть это останется для нас радостью, а не досадой. Миленький, миленький Саакадзе…

— Я бы мог, — глядя вбок, ответил Цагеридзе, — я бы мог все оставить у себя в памяти так, как вы говорите, — человек я свободный, но меня все равно будет мучить совесть. По отношению к вашему мужу. И хорошо, если она не станет мучить вас. Прощайте, Ольга! И если когда-нибудь вам это понадобится или просто захочется, считайте, что только Николай Цагеридзе во всем виноват.

Он это сказал и тут же понял, угадал шестым чувством, что Ольга о своем муже говорила тоже какую-то неправду. Или его не было вовсе, как и жены у Цагеридзе. Или она с ним горько рассталась, давно и навсегда разошлась. А может быть, потеряла, как другие жены, на фронте. Он понял только одно со всей несомненностью: совесть у Ольги совершенно чиста. И не прихоть пустой душонки, а настоящая, глубокая и чистая человеческая тоска по теплу и ласке человеческой, скрытая внешне под беспечной вольностью в разговорах, властно сделала с Ольгой то, что в этот день, в этот вечер и в эту ночь случилось. Он все это понял и готов был ей об этом сказать, чтоб сгладить жестокую, неоправданную резкость своих последних слов. Но Ольга, должно быть, тоже угадала, что хочет еще сказать Цагеридзе, и, чтобы не дать ему сделать это, поспешила сама:

— Идите, идите, Саакадзе, миленький, не то опоздаете к поезду. Оставив таким образом за собой право только ей одной быть во всем виноватой.

Она потом проводила его до трамвая, заботливо посадила в вагон, предупредила, на какой остановке нужно сойти. По дороге к трамваю она опять болтала о чем придется, как и в первые часы их встречи, но о самом дорогом не говорила больше ни слова.

А на мостовой, одна, стоять она продолжала печальная, и Цагеридзе из окна убегающего трамвая долго видел ее синий берет, сбившийся чуть-чуть набок, и локон белокурых волос, вьющихся по ветру.

Цагеридзе ехал в трамвае и думал. Впереди — далекий путь в Сибирь, госпиталь, тяжелая болезнь ноги, неизвестность… Он не спросил, не знает ни фамилии Ольги, ни ее адреса. Конечно, им больше не встретиться. Хорошо это или плохо? И можно ли сказать самому себе, своей совести: «Ты был счастливым? Был!» Именно был. А вот сейчас нет уже и следов этого счастья. И только — стыд. И сожаление. Ведь это была первая любовь! Первая — которая уже не может повториться. Зачем он это сделал? Будто светлую живую и вечно текущую Квирилу он променял на один глоток колодезной воды…

Цагеридзе сделал еще несколько кругов по кабинету.

Кто же все-таки был тогда виноват? И была ли вина вообще? И надо ли теперь, спустя много лет, вспоминать, думать об этом?

Плотная темнота затопляла все углы. Только в окне еще оставалась последняя серость медленно уходящих сумерек. Еле-еле виднелась на полу брошенная, затоптанная радиограмма из треста.

Почему он об этом вспомнил?

Мария! Он не может, не должен больше оставаться один. Он знает: на свете есть человек, который готов разделить с ним все — любые тревоги, любые заботы. Есть человек, с которым в самые трудные минуты жизни будет легко. Есть человек, без которого он, Цагеридзе, уже не может, больше не может…

Почему он вспомнил об этом?

Должен ли он рассказать Марии все? Когда любишь, на совести не может оставаться никаких пятен. Ни у того, ни у другого. Иначе — разве это любовь? Как можно любить и прятать что-то друг от друга — маленькое или большое, близкое или далекое? Пусть каждый решит, пусть сообща оба решат, что забыть, что простить, что исправить. Не надо сейчас метаться и думать одному: пятно на совести было это или не пятно. Он расскажет Марии все!..

Щелкнул выключатель. Жесткий электрический свет больно ударил Цагеридзе в глаза. Вошел Василий Петрович с заново переписанными денежными документами.

— Ну, как, начальник, побегал? — спросил он, раскладывая бумаги на столе. — Или все корчит тебя еще? Решился — как отвечать тресту, Анкудинову? Так не подходит: начал рысковать — рыскуй, а специалиста этого, консультанта…

И захохотал, выговорив смачное слово. Цагеридзе затрясся.

— Не тревожьтесь, я уже приготовил ответ, дорогой Василий Петрович: «Поторопите специалиста выездом». Все ваши советы всегда превосходны. Спасибо за них! А этот — не подошел! Прошу, извините!

 

7

Проводив злыми глазами Женьку Ребезову с Павлом Болотниковым почти до самого поселка, Максим снова взялся за топор и пешню. Нужно было согреться. И не хотелось оставлять торчащий дыбом угол большой толстой льдины. Плестись теперь одному было непереносимо. Это все равно как в армии возвращаться из пешего похода с потертыми пятками, держась за обозную повозку. Не нашелся вовремя, как отбрить Женьку, не сумел, хохоча беззаботно, сразу пойти вместе со всеми — теперь подожди. Все-таки получится приличное объяснение: остался потому, что должен был доделать начатое.

Он видел, как цепочкой проследовала от Громотухи под обрывом берега бригада Шишкина, видел, как люди стали взбираться по косогору наверх, в поселок. Своя бригада, только другой тропинкой, тоже подходила к этому «взвозу». Максим загадал: вот не останется на виду никого, тогда пойдет и он домой. А к этому времени обязательно срубит угол у неподатливой льдины.

Солнце, слегка покачиваясь в небе, как шар на тугой волне, совсем опустилось за дальний мыс. На горизонте теперь алела только узенькая полоска — последний след заката. В поселке вспыхнул первый огонек.

И тут Максим заметил, что из Громотухинского ущелья выскочил стремглав какой-то человек. Оступаясь на неровностях снежной тропы, он бежит, как от большой беды.

Что такое? Максим вгляделся внимательнее. Да ведь это же Афина Загорецкая… Феня!.. Но почему она так отстала от своих и теперь не то что догоняет их, а словно бы, наоборот, от кого-то убегает. Именно убегает!..

Не медведь ли?.. Максим встревожился. Зима, медведям в эту пору полагается спать в берлогах. Но все-таки тайга вокруг, а за Громотухой, к порогу «Семь братьев», медведей, говорят, полным-полно. И кто его знает…

Максим зажал в одной руке топор, в другой — пешню и бросился наперерез.

Но он успел сделать только каких-либо два десятка шагов. На той же тропе, в Громотухинском ущелье, замаячила другая человеческая фигура. И хотя теперь сумерки падали на землю с фантастической быстротой, особенно там, в глухой щели, Максим разобрал: этот второй человек — Михаил.

Максим замер в недоумении. Феня бежит, оступается, падает, а за нею гонится Михаил. Выходит, Мишка опять обидел ее?..

Скажи ему кто-нибудь другой — Максим не поверил бы. Но он сейчас все видит сам! Да, он знает, между Феней и Михаилом все время тянется какая-то странная вражда. Кажется, всего только раз один Мишка и отозвался о ней хорошо. А так всегда лишь молча кривит губы. Теперь он перешел все границы. Что сделал он с Феней там, на Громотухе?

Ох, и получит же Мишка! Максим с железной решимостью побрел по глубокому снегу, стремясь опередить Михаила, стать ему на пути.

Если бы Максима так больно не задела сегодняшняя издевка Ребезовой, если бы им и сейчас, как давно уже, владела лишь неотступная мысль о приятной встрече с Женькой наедине, он даже не подумал бы ссориться с Михаилом из-за Фени. Теперь Максим горел желанием защищать Феню хоть на дуэли. Она одна, она — не Ребезова — была ему дорога! Защищая Феню, он мог бы подраться сейчас не только с Михаилом, но и с самой Женькой.

— Эй, Мишка! Стой, Мишка!

Михаил остановился.

— А, Макся! — сказал он, дождавшись его. — Откуда так поздно?

— Нет, это ты мне скажи, откуда ты так поздно? — Максим воткнул пешню в самую средину узкой тропы, как бы давая понять, что Михаила он не пропустит дальше, пока тот не объяснится, не оправдается перед ним.

Михаил спокойно выдернул пешню, забросил себе на плечо.

— Пошли, Макся. Закоченел я прямо насмерть. И жрать хочется, как из пушки.

— Нет, стой! — Максим растерялся, увидев, как просто поступил Михаил с его грозным предупреждением. — Нет, стой! Сперва объясни мне…

— Чего объяснять? — строго спросил Михаил. Нахмурился и подступил к Максиму. — Ну? Чего мне объяснять?

— Знаешь… Сам знаешь… — торопился Максим. Он чувствовал: Михаил сейчас отодвинет его в сторону, пойдет впереди, и тогда, пожалуйста, беги за ним вслед или сбоку, по мягкому снегу, лай, как моська на слона. — Мишка, ты отвечай… Говори… Чем ты ее обидел? Я давно вижу…

— Макся, — еще строже отчеканил Михаил, — я не знаю, что видишь ты, а я вот вижу, и все видят, как ты, Петухов, петушком крутишься за хвостом Женьки Ребезовой и как она из тебя перышки щиплет, пускает по ветру. Вот так и ходи за ней. За ней и подглядывай, кто и как ее обижает. А до Федосьи тебе никакого дела нет. Понял?

У Максима щеки стянуло мурашками. Своими словами о Ребезовой Михаил плеснул целое ведро бензина в огонь. Именно Ребезову сейчас больше всего ненавидел Максим, именно Феня казалась ему сейчас всех дороже.

— Не смей! Не смей никогда ее так называть, — запальчиво выкрикнул он, — Феня — моя!

Михаил отступил на шаг, сбросил с плеча пешню в снег, завел руки за спину. Крупный, острый кадык перекатился у него под воротником ватной стеганки.

— Макся, ты думаешь, когда говоришь? — спросил, сдерживаясь, чтобы тоже не крикнуть. — Ты за словами своими следишь? Или они у тебя с языка летят, как частушки у Ребезовой?

— Я всегда думаю. И знаю, что говорю! — Напоминание о Женьке только сильнее озлило Максима. — И я говорю тебе: Феню не трогай. Федосьей с этого часу не называй!

— Н-да, Макся, — протяжно и с усмешкой выговорил Михаил, — прежде ты сам всегда заявлял: «У нас с Мишкой одна голова, одинаково думаем». Между прочим, и я считал примерно так же. И не хотел бы считать по-другому. А вот оказались же почему-то в «одной голове» у нас мысли разные. Очень разные. Макся, может быть, передумаешь?

— Мне нечего — передумывай ты! Это ты с самых тех пор обращаешься с ней…

— Макся! Помнишь Ингут? Помнишь, там сказал я тебе: «Если в нашу мужскую дружбу какая-нибудь Федосья войдет, нас разделит — ударь меня. И конец нашей дружбе». Тогда ты меня не ударил. Хочешь ударить сейчас? — и крикнул, приказал ему: — Бей!

Максим ударил.

Не в лицо, не наотмашь. Просто так куда-то ткнул кулаком, в грудь, а может быть, в плечо Михаилу.

Он сам не знал, как это получилось. Приказ ли Михаила — «бей!» сработал, или повторенное им снова имя «Федосья» дернуло Максимову руку, или, наконец, не ясно осознанное желание доказать Михаилу, что и он, Максим, тоже хозяин слов своих, — так или иначе, Максим ударил.

Ударил, и тут же ощутил, что сделал это зря.

Пригнулся, ожидая ответной оплеухи. Уж если так получилось, то лучше подраться как следует, выплеснуть злость до конца, а потом помириться. После большой драки мириться всегда легче. Тогда труднее разобраться, кто начал первым, как и почему.

Но Михаил не отплатил Максиму, как тот ожидал. Он плечом оттеснил его с узкой тропы и, когда оказался впереди, оглянулся небрежно.

— Так, Макся. Дешево дружбой торгуешь, — сказал с прежним насмешливым состраданием. — Добро бы еще действительно за Федосью продал. А то — за что? Федосье ты нужен, как…

Он махнул рукой и пошел к поселку.

Почти стемнело. Максим неловко потоптался на месте, все больше понимая, какую непоправимую глупость он сделал. Зачем-то схватил было топор и пешню, потом снова их бросил на снег и побежал за Михаилом.

— Мишка, — бормотал он, настигнув друга и не зная, как остановить, как заставить его теперь хотя бы оглянуться. — Мишка, да ты слушай… Мишка, я же…

Михаил молча шагал по узкой тропе. Максим сунулся в снежный сугроб обогнать Михаила. Завяз, едва выбрался и только отстал еще больше. Опять побежал. Опять настиг. Стал теребить сзади за ватную стеганку:

— Мишка, ну чего ты… Ну, поговорим давай…

— Хвалился ты: Федосья — твоя? Вот с ней и разговаривай, — не сбавляя ходу и шумно дыша, отрезал наконец Михаил. — Это и все, Макся, что могу я тебе ответить. А на пятки ты мне не наступай. Держись на расстоянии.

Так они и дошли до самого общежития. Михаил поднялся на крыльцо, а Максим одиноко потащился дальше, к конторе. Нужно перетерпеть какое-то время, пусть Мишка отойдет, остынет.

Нельзя же на самом деле остаться с ним в ссоре!

Нет, нет, за Феню он, Максим, заступился правильно. И Мишке это будет тоже хорошим уроком. Он хотя и очень упрямый, но сообразит, что меру и ему знать нужно. А Женькой Ребезовой он тоже пусть его, Максима, не колет. С Женькой теперь все покончено. Своими частушечками, своими бесконечными издевками она сама добилась этого. Если можно ее выдуть ветром из головы Максим готов хоть целые сутки держать голову на самом злом хиузе. Если водой можно выполоскать — он готов надолго погрузить голову свою в Громотуху. Но даже и думать о Ребезовой с этого вечера он больше не будет!

Феня Загорецкая — действительно девушка, с которой приятно поговорить, походить, посидеть рядом. Она не без характера, но характер свой проявляет лишь тогда, когда это действительно нужно. И Максим, постепенно веселея, заулыбался. Вот, например, на Ингуте она Мишке дала отпор так отпор. Хорошо, правильно! А с ним, с Максимом, Феня всегда очень приветлива. И жаль, что он с ней почему-то как следует, крепко еще не подружился.

Сегодня, кажется, в красном уголке идет новый фильм. Как раз о любви. Феня очень любит кино, не пропускает ни одной картины. Он сегодня обязательно сядет рядом с нею! Если и Мишка придет, пусть посмотрит, убедится сам, какая у него с Загорецкой дружба. Тогда и глупую эту ссору кончать будет проще: по праву осадил он, Максим, Михаила!

У входа в контору Максим сообразил: рано. Люди только с работы, еще не поели. Кино не скоро начнется.

Он обычно с Михаилом ужинал в общежитии. Жарили картошку с салом. Селедочка, густой, крепкий чай. Здорово! Вернуться, что ли?

Ну, нет! Сейчас еще никак нельзя. И Максим направился в столовую.

Но ужин пошел комом. Не успел Максим расположиться за столиком, к другому, свободному, подсели Женька Ребезова с Павлом Болотниковым. Максим переставил свой стул так, чтобы оказаться к ним спиной. Не помогло. Он все равно не мог есть спокойно, ловил себя на том, что прислушивается к сверлящему голосу Женьки. Так и тянет оглянуться!

«Пришла не одна и не с кем-нибудь — опять с Павлом!» — ревниво думал он.

Максим не мог уловить и десятой доли слов, сказанных Ребезовой, но чувствовал — разговор о нем, Женька все время хохочет. Вот проклятая! Не спела бы еще на всю столовую какую-нибудь частушечку…

Он торопливо доедал неимоверно жесткий, жилистый кусок мяса, собираясь, как говорится, удрать от греха подальше. Но тут раздатчица, новенькая, только недавно переехавшая на рейд из Покукуя, принесла и поставила перед ним большую, наверно, порции три или четыре, миску с манной кашей. Максим ненавидел манную кашу, детское кушанье.

— Галочка, это зачем? — удивленно сказал он раздатчице. — Я в кассе не выписывал кашу. И по талончикам все получил. Вы ошиблись.

— Нет, это вам, — возразила Галочка. — Это вон с того стола девушка заплатила, сказала: «Отнесите. Только пусть хорошенько разжевывает и дует на ложечку». Я не знаю — каша совсем не горячая. А вы — больной?

И Максим услышал ехидный Женькин смешок.

Он вскочил, оттолкнул миску, не зная, что ему делать, как ответить этой… Он искал подходящие слова и не находил.

Только обида, новая, тяжкая, еще более злая и жгучая обида, булькала у него в горле.

К нему повернулись все головы. Ужинающих в столовой было, наверно, человек тридцать.

А нужных слов все же не находилось. На языке вертелось лишь нелепое «Так вот…», и Максим, теряя самообладание, размахнулся и грохнул кулаком по столу.

Но Галочка в этот момент подвинула миску на прежнее место, и Максим угодил рукой прямо в кашу, разбрызнув ее лохмотьями и на себя и на соседей.

Потом он уже не помнил, что было: кто и чем соскребал у него с рубахи кашу; кто грозил ему судом, показывая свой заляпанный кашей пиджак; кто просто неудержимо гоготал, стоя возле него. Он сознавал только одно: в красный уголок, в кино теперь пойти он не может — все будут смотреть не на экран, а на него; не может он пойти и в общежитие, потому что там сгоряча непременно снова подерется с Михаилом, и в этот раз, пожалуй, посильнее, чем на реке…

Он вылетел на улицу под громкий смех и побежал по хрусткой, морозной дороге. Бежал, сам не зная куда, только бы подальше от столовой, от своего невыносимого позора. Кружил по сосняку над берегом Читаута, уходил далеко за околицу и снова возвращался к Читауту.

«Так вот… Так вот…» — бормотал он.

Наконец выдохся, сбавил шаг, побрел к поселку, вытирая горячий пот со лба. Стал различать, угадывать дома. Всюду приятным теплом светятся окна. А стекла запушены инеем. На стеклах — силуэты людей. Им, этим людям, хорошо.

Вот склоненные друг к другу две женские головы. Подружки! Сидят себе, болтают… Чей это дом? Войти бы…

Да это ж дом Баженовой! И Феня, оказывается, дома. Не в кино. Она еще не знает ничего о происшествии в столовой.

Зайти или не зайти?

 

8

Феня понимала, что ее спасение только в том, чтобы как можно скорее добраться до поселка. И все время, все время находиться в движении. На быстром ходу вода в валенках, промокшая одежда согреваются от тепла человеческого. А тепла этого и силы добежать до дому ей хватит.

Она неслась во весь дух по мягкой снежной тропе и думала: «Мороз совсем не такой страшный, как тогда, у Каменной пади. Сейчас я не закоченею, как тогда. В прорубь влетела только до пояса, хотя с размаху могла бы окунуться и во весь рост».

Именно оттого, что все обошлось поначалу благополучнее, чем могло бы получиться, и еще потому, что сглупила она и сама здесь немало, прыгнув «на тонких ножках» через широкую прорубь, злость на Михаила у Фени быстро прошла. Нелепая перебранка на Громотухе, которая возникла так неожиданно и, главное, без всякого серьезного повода, еще на пути к дому представилась Фене просто смешной. А все вообще — веселым случаем, анекдотом, о котором надо будет только суметь позанимательнее рассказать Марии.

Добралась до дому Феня все же крепко продрогшая, судорожно пощелкивая зубами. Ноги едва-едва донесли, казалось, вовсе уже потеряли чувствительность и перестали сгибаться в коленях.

Стащив у порога валенки и ватные штаны, залубеневшие, как толстая лиственничная кора, Феня мышонком метнулась к топившейся печке. Возле нее сбросила с себя все остальное, радуясь, что Цагеридзе где-то задержался.

Елизавета Владимировна наверху вздохнула испуганно: «Ос, осподи!» Мария оставила шитье, которым занималась, пристроясь в теплом уголке на кухне, подбежала:

— Афина, что это снова с тобой?

Феня, нагая, щипала красные ноги, терла их ладонями и кричала:

— Маринька, дай мне скорее что-нибудь теплое и сухое! И спирту дай, что ли, напиться! Да подо все одеяла засунь меня, спрячь. Вот ведь я какая — дед Мороз за мной целую зиму так и гоняется.

— Да что с тобой? — спрашивала Баженова, помогая ей надеть свежую сорочку и набрасывая на плечи толстую шерстяную шаль.

— А чего? Ничего, — пощелкивая зубами, весело ответила Феня. Поскользнулась на льду. И в прорубь упала. Вот смеху!

— Господи! Не утонула как? — с печи спросила старуха.

— Как люди-то не доглядели! — воскликнула и Мария.

— А никого уже не было. Только я одна, — сказала Феня. — Все ушли, а мне на запруду поглядеть захотелось. Ну, вот и поглядела.

— Не утонула как? — снова повторила Елизавета Владимировна.

— Да утонуть-то бы уж не дали! — сказала Феня. И побежала к постели, нырнула под одеяло, только тогда сообразив, что ответила как-то неладно, противореча первым своим словам.

Баженова напоила ее горячим чаем с сушеной малиной, позволила немножко глотнуть и разведенного спирта, а потом набросила поверх одеяла еще целую гору верхней одежды.

— Лежи, пока сто раз не пропотеешь!

И Феня пропотела «сто раз» и заснула беспокойным, прерывистым сном, перемежающимся с реальными воспоминаниями о событиях прошедшего дня.

…Лесная делянка, с которой она подвозила бревна к запруде. Близ Громотухи дорога была головоломная, круто падающая вниз, с торчащими из-под снега серыми, обомшелыми камнями. Дорога совершенно недоступная ни для трактора, ни для автомашины. Лошади испуганно храпели, садясь на задние ноги, когда впереди открывался подобный обрыву, жутко прямой, хотя и короткий спуск. Двое парней, дежуривших на этих спусках, заводили поперек под полозья саней тормоза — толстые жерди, прихватывая их к саням железными цепями. А Феня, держась в стороне, насколько позволяла длина вожжей, правила лошадью. Это считалось наиболее простой и легкой «женской» работой и самой Фене нравилось чрезвычайно. Работа требовала проворства, ловкости, а что чуточку страхом теснило дыхание, тоже было неплохо — интереснее. Тормоза в общем действовали надежно, они скребли, буравили собой снег, выхватывали из земли мелкие камешки, белую прошлогоднюю траву, но не давали раскатиться возу. Случалось на большом пути и такое. Попав одним полозом на пенек или камень, скрытые снегом, воз опрокидывался, и даже если веревки не лопались, а бревна не падали на землю, больших хлопот стоило Фене одной снова поставить сани на оба полоза. Поэтому мало и подвезли лесу к Громотухе сегодня. Но все равно никто-никто, будь на ее месте, больше не сделал бы. Это сказал сам Иван Романыч Доровских, хваля за удивительную ловкость и смелость!

…Пока мужчины развязывают веревки и сбрасывают бревна на маленькую заснеженную площадку, чтобы потом по узкой щели в крутом косогоре спустить их тычком прямо на громотухинский лед, — она стоит на плоской скале, наблюдает, что делается внизу. Там работают несколько человек. Но Феня видит всегда одного, видит Михаила. Никто не работает так красиво, как он. Рубит ли колуном лед, сечет ли пешней или стальным ломом — руки движутся, играют у него, словно у самого лучшего гимнаста. Вот он берет бревно, закатившееся не туда, куда надо: приподнимает за один конец сразу как-то руками и всем корпусом, легко швыряет в сторону. Может быть, и не легко. Но — красиво. И не бредет потом дальше, как некоторые, держась рукой за поясницу. Он отшвырнет бревно и сразу выпрямится, вытянется, поставив плечи прямо.

Завидно смотреть на него.

Самой хочется так же откинуть в сторону бревно или взять тяжелый лом ударить в звонкую льдину!

В его движениях одно только режет глаз и даже чем-то обижает. Это — как он обращается с инструментом. Не глядя на него, небрежно, будто подчеркивая, что ведь работает-то человек, сам человек, а не эта какая-то железная штука. Нужно ему заменить в деле топор пешней, и — топор, кувыркаясь в воздухе, летит на лед, втыкается тонким лезвием в снег, перемешанный с песком и мелкой галькой. Понадобился снова топор — и теперь пешня, подпрыгивая, катится по льду. Феня любуется Михаилом, но такой грубости по отношению к своему инструменту никак не может понять и простить. «Да разве голыми руками, без хорошего инструмента, сам человек в состоянии что-нибудь сделать!» — хочется крикнуть…

И виделось ей, как она спорит глупо и долго, стоя уже рядом с Михаилом. В проруби мерно дышит черная вода. Михаил ей показывает: «Федосья, будь осторожнее, не оступись». Он вовсе не глумится над нею, он бережет ее, отводит дальше от проруби. Потом подает руку, чтобы помочь подняться на крутую, скользкую тропинку. Но Феня борется с Михаилом, отталкивает его руку, кричит ему какие-то злые слова. Пятится, пятится и… падает в прорубь!..

Проснулась она вся мокрая, будто оказалась и вправду в проруби, только с теплой, а не ледяною водой. Проснулась с чувством радостного облегчения: ломота в ногах прошла, распаренное тело приятно щекотали мелкие мурашки, а главное — не нужно было больше спускать нагруженный бревнами воз с головоломной крутизны, не нужно было, хотя бы и во сне, продолжать свой бесполезный и злой спор с Михаилом.

— Маринька, побежали скорее в кино! — сказала она, ногами сбивая на пол всю груду одежды, набросанной поверх одеяла.

— Да ты что! — засмеялась Баженова. — Кино вот-вот уже кончится.

— Ну-у! — с огорчением протянула Феня. — А мне сегодня так хотелось пойти. И ты из-за меня осталась дома?

— Как видишь. Оцени! Вот до чего верная у тебя подруга, — шутя сказала Баженова.

Это было правдой, хотя и не полной. Вся правда заключалась в том, что Марии хотелось обязательно дошить себе в этот вечер новое платье. Обязательно!

Вдруг, сама не зная с чего, в последнее время она стала чувствовать, что одевается плохо, скучно.

Отрез на платье Баженова купила не из самых дорогих, но все же очень хороший, чисто шерстяной. По цвету — вишневый. Очень к лицу, к волосам. Елизавета Владимировна помяла ткань негнущимися пальцами, вздохнула: «К лету дело идет, в жару не наденешь. Моль побьет. Лучше бы штапелю купили, Марья Сергеевна. Перед кем тут в шерстях да в шелках красоваться?»

Было понятно, кого имеет в виду Елизавета Владимировна, было понятно, чего опасается, — не увез бы «южный» Марию. Как останется она одна? И Баженова с какой-то отчаянной радостью подумала: «А пусть бы увез!»

Но понимала Мария, никогда этого не случится: и «южный» ее не увезет, и Елизавету Владимировну одну тоже она не оставит.

А новое платье все-таки взялась шить. Взялась с совершенно необычной для себя торопливостью, обдумав вместе с Феней самый замысловатый фасон и наилучшую отделку.

— Маринька, мне ужасно хочется есть. Это, наверно, от купанья да от спирта еще, — сказала Феня. Она уже оделась и стояла за спиной у Баженовой. — Вот поплавала сегодня я так поплавала!

— Ну, а подробности теперь ты все же расскажешь?

— Подробности? Пожалуйста, сколько угодно! Поскользнулась — подробность первая. Свалилась в прорубь — вторая. Выбралась из проруби и домой прибежала — третья. Все! Остальные подробности ты лучше меня знаешь.

— Я не знаю главной подробности: кто там еще был с тобой!

— Н-нет… Никого не было… Почему ты думаешь?

— Да ты же сама, когда прибежала, сказала: «Ну, утонуть-то бы не дали!» Кто же не дал бы?

— Ах, вон ты о чем! — Феня повертела рукой. — Так это я, знаешь, вообще имела в виду. Людей! Разве в наше время дадут погибнуть?

— Ой, Афина, хитришь…

— Нет, нет… Маринька, а мы сегодня будем ужинать? Или теперь до утра? Где Николай Григорьевич?

— Не приходил. Наверно, задержался в конторе. А может быть, остался посмотреть кино. Недавно по радио слушала беседу врача, оказывается, ужинать вредно. Но если ты чего-нибудь приготовишь на ужин, поем. Кто был еще на Громотухе, кроме тебя, только догадываюсь. Будет сильно знобить, перед сном еще раз напейся сушеной малины. Как ты думаешь, вот здесь заутюжить?

— Ага! Пародия на мою особу? Давай, Маринька, вдвоем выступать в самодеятельности!

Баженова оставила шитье, заколола иголку с ниткой в маленькую тугую подушечку. Поднялась.

— Ладно, давай лучше ужином заниматься. Растревожила ты во мне аппетит. Пренебрегу советами врачей, — она повела взглядом на печь, где лежала Елизавета Владимировна, сказала громче: — Придет Николай Григорьевич, тоже голодный. Давай сделаем пельмени! Мы ведь еще ни разу этим уральским блюдом его не угощали.

— Сибирским! — закричала Феня. — Пельмени — сибирские. Уральцы у сибиряков их заимствовали.

— Чудачка! — сказала Баженова. — Да в Сибирь-то русские пришли ведь с Урала. Вот и завезли сюда пельмени.

— А кто тебе сказал, что завезли? Может быть, от Кучума делать их научились!

— Ну, пусть. Сдаюсь, сдаюсь. Не станем спорить. Иди за мясом в сени.

— А успеем? Ведь еще заморозить их обязательно надо. Какие это пельмени — незамороженные?

— Начнем, так сделаем, — сказала Баженова. — Это правило и к любой работе относится. А заморозить их недолго. Пельмени — не Афина Загорецкая.

 

9

Они взялись за дело: Феня — рубить мясо, Баженова — замешивать тесто, готовить маленькие аккуратные сочни. Елизавета Владимировна ворочалась на печи, вздыхала: «Спущусь я сейчас, Марья Сергеевна, все сделаю. Вы не тратьтесь временем — дошивайте свои наряды». Баженова пропускала ее слова мимо ушей. Она знала: старуха спустится и подойдет к ним только тогда, когда заслышит у крыльца шаги Цагеридзе. Ей нужны свидетели.

Не вслушивалась Мария в слова Елизаветы Владимировны, но все же по какой-то далекой связи они вдруг воскресили в памяти давний вечер в красном уголке, когда так залихватски плясал Максим Петухов. А потом и она сама в неказистом, стареньком платье пошла танцевать с Цагеридзе, выручила его из трудного положения.

Как он тогда посветлел! Он сказал: «О вас я тоже кое-что узнал дополнительно». Ему было приятно, что о нем подумали. Сегодня, уходя на работу, он проговорил: «Николай Цагеридзе удивительно счастливый человек. Почему? Мне не объяснить, я не знаю. Вы не поможете мне, Мария? Вы не скажете, почему мне теперь каждый вечер представляется торжеством? Почему мне всегда с утра кажется, что ледоходом непременно сорвет запань вместе с лесом, а вечером мне видится совершенно другое — ледоход закончился и все обошлось превосходно? Тепло, весна, щедрый праздник! И я держу в руках ледяной клад… Вы меня понимаете?»

Да, она его понимает. Человек живет своей мечтой, он счастлив тем, что каждый новый день приближает его к заветной цели. И надо в нем поддерживать твердую веру в это. Силой слов, силой сердца. Пусть ему будет сейчас, в эти трудные дни, легко и спокойно. Она делает для этого все. Она старается делать.

Пять вариантов плановых расчетов — это выполнено ею и не замечено Цагеридзе. Он принял их так, словно все они были сделаны еще до его приезда на рейд. Расчеты дались ей нелегко, как нелегко бывает кроить дорогой материал, если он оказался неожиданно узок, а прикупить уже невозможно. Пять вариантов… А сколько это ночных часов тяжелого напряжения мысли. Сколько вечеров и воскресений, проведенных за арифмометром в конторе!

Люди работают на Громотухе, на сооружении заградительной дамбы, не считаясь со временем. Нет никаких трудовых конфликтов и споров. И это тоже ее, уже месткомовские заботы, пожалуй, как и плановые расчеты, не замеченные Цагеридзе. Она собирала профсоюзные собрания, она ходила с Афиной в общежитие потолковать с людьми по душам. Есть все-таки какая-то особая сила в простой вечерней беседе за чашкой чаю! Не нужно было никого ни убеждать, ни уговаривать — всем и так понятно, что значит сроки для задуманного дела. А случалось, днем хмурился человек, вечером с ним вместе попили чайку, а наутро, глядишь, настроение у него стало лучше. Все это, может быть, слабая помощь для Цагеридзе, но из малого складывается большое. Для нее же, для Баженовой, это долг совести, обязанность ее души — отдать делу все, что только в ее силах. Работать иначе она не умеет.

— Маринька, ты куда, в какие облака унеслась?

— А! Разве?

— Предмет для исследования…

— Ну, если это предмет для исследования, — засмеялась Баженова, входя в строй обычных мыслей, — так давай тогда исследуем и еще один предмет. Когда ты наконец выступишь с беседой? Ух, как давно об этом был с тобой разговор!

— С какой беседой? Где? — удивилась Феня. — Я ничего не помню.

— Пожалуйста, могу помочь. С беседой на тему: «Что такое любовь».

— Ну, Маринька! — всплеснула руками Феня и налилась румянцем. — Если это без иносказаний, тогда я вспомнила. Только как раз на это я и не соглашалась. На людях говорить о любви, учить их — пошло. И глупо. Никто по установкам месткома и по советам лектора любить не будет. У каждого человека своя собственная и совершенно единственная любовь, ни на какую другую ни в чем не похожая… Да, да! Совершенно единственная. Для двоих только. Вот и пусть беседуют люди вдвоем, друг другу объясняют, «что такое любовь», именно их любовь.

— Уклоняешься от общественной работы, — посмеивалась Баженова.

— Почему? Я могу… Я хотела. О чем-нибудь красивом. Вот беседа: о древних греках. Они знали толк в красоте!

— Не лиси, не лиси, Афина, — сказала Баженова. — Уж коли так, поищи чего-нибудь к нашим дням поближе. Может быть, о красоте подвига?

Феня на минуту задумалась, держа недочищенную луковицу в руке и отводя ее как можно дальше от себя, чтобы не ело глаза.

— Маринька, полагается обязательно знать, испытать, увидеть то, о чем говоришь, — ответила она. — Иначе, у меня во всяком случае, ничего не получится. Будет скука ужасная. А подвига настоящего сама я ни разу еще не видела. Ну, как я смогу своими словами передать его красоту? А повторять, что другими тысячу раз уже было написано… Читали же люди!

— Ты не очень права… — начала Баженова. И прикрикнула: — Луковицу-то, луковицу кроши побыстрее!.. Во-первых, не все люди читали и не всё читали, что было о красоте подвига написано. Значит, уже повторений не бойся. А во-вторых, живое слово всегда иначе, сильнее действует, чем написанное…

— Когда оно совсем, целиком свое, — упрямо вставила Феня.

— Может быть, не спорю… Что же, поищи свое. Но на крайний случай, поверь, совсем-совсем неплохо напомнить и чужое, если оно большое, сильное, вечное. Есть слова, лучше которых никогда не скажешь. Но я не заставляю. Пожалуйста, рассказывай о том, что ты сама видела, знаешь…

— Есть люди, одни тяжело и безрадостно, а другие очень легко и красиво работают… — Феня отчаянно замахала руками: лук все-таки заставил ее заплакать. — Ой, не могу!.. Ой!.. Но я не понимаю, Маринька, я не знаю, как это объяснить…

Лук щипал глаза невыносимо. Слезы туманили все вокруг. Все предметы представлялись фантастически искаженными. Нож с невероятно широким лезвием и в крупных зазубринах, как поперечная пила. Электрическая лампочка вытянулась над столом длинной каплей, вот-вот сплетением радужных колец она упадет прямо в горку муки. Стол прогнулся корытом. У оконной рамы раздвоились переплеты, а у Марии стало четыре руки.

Феня подбежала к умывальнику, уткнулась лбом в полотенце, висевшее рядом на гвоздике, и облегченно вздохнула. Полотенце было прохладным, чуточку влажным. Феня терлась лицом, не беря полотенца в руки, запачканные луком и мясом. А сама между тем думала, что если ей придется говорить о красоте труда, то непременно нужно будет говорить о Михаиле. Никто не работает так красиво, как он. Но ей самой не разгадать — почему это. А расспросить Михаила…

Баженова хохотала:

— Афина, вот тебе лучший пример, как люди работают, обливаясь слезами…

— И другой пример, — слегка сердясь, откликнулась Феня, — другой пример, как люди потешаются над бедой товарища.

Она снова присела рядом с подругой.

Под окном заскрипел снег, послышались шаги, резкие, мужские. Но это не были шаги Цагеридзе, всегда на правую ногу ступающего тверже, чем на левую.

Баженова вопросительно повернула голову: «Кто бы это?» А Феня догадалась сразу: идет Михаил.

Вот так бывает очень часто. Едва подумаешь о человеке, и он сейчас же тут как тут. Михаил к ним никогда не заходил, но сегодня, после истории на Громотухе, он не мог не прийти. Феня это знала твердо. И удивительно было лишь то, что он так долго не шел.

Интересно, как он будет оправдываться, извиняться? И что тогда подумает Мария, которой Феня уже два раза подтвердила: на Громотухе она была совсем одна. Феня растерянно засуетилась, наводя на столе порядок. Пальцы у нее подрагивали. Ах, все-таки лучше бы поговорить с Михаилом не сейчас…

Вошел Максим.

Застенчиво улыбаясь и лунно светясь всем своим широким лицом, он сдернул шапку с головы, сказал виновато:

— Добрый вечер! К вам можно? Не поздно еще?

Феня сразу вытянулась, разочарованная. Она ждала, хотя и боялась, прихода Михаила. А этот… Даже видеть сейчас Максима ей не хотелось. Будет сидеть, сутулясь и не раздеваясь часа два, мять в руках шапку, рассказывать какие-нибудь пустяки, все повторять «мы с Мишкой» и поглядывать попеременно то на нее, то на Марию. Чудак парень! Как только Женька Ребезова чем-нибудь его обожжет, он сейчас же сюда бежит.

— А-а, Максим! Добрый вечер! — ответила Баженова. — Вот кстати. Снимайте шубу. Поможете нам делать пельмени. Умеете?

— Ну, это мы с Ми… — заговорил было Максим и осекся. — В общем, лепил я на Ингуте, пробовал.

— Значит, теперь и на Читауте полепите. И под правильным женским руководством. Надо все уметь. На сибирячке женитесь, как же без пельменей? Баженовой Максим нравился. И нравилось всегда слегка поддразнивать его женитьбой на сибирячке. — Да вы раздевайтесь. Все равно мы вас не выпустим. Мойте руки.

Максим принялся отказываться, говорить, что забежал лишь по пути, был в кино, а там ни Марии Сергеевны, ни Афины Павловны он не видел, подумал — не заболел ли кто. Решил узнать…

Феня молчала. Она понимала — Максим врет, сочиняет все на ходу. И соображала: когда и где Женька Ребезова в очередной раз щелкнула парня по носу — в кино, и он действительно сбежал оттуда, или еще днем, на работе? Проучить бы его и здесь.

Но Баженова выслушала Максима добродушно, хотя и тоже с недоверчивой улыбкой.

— Да как же это, Максим? — сказала она, отрезая ему путь к отступлению и заставляя снять полушубок. — Вы так сильно о нас тревожились, зашли спасибо! — и вдруг сейчас же побежите дальше. Останьтесь. Ну, останьтесь! Серьезно: нам поможете и сами поучитесь. Картина была интересная?

— Картина? Да нет, мне не понравилась, — виляя, ответил Максим. Глядел, а в голове пусто, ничего не запомнилось. Так, помелькало что-то на экране. И потом, все время лента рвалась.

И опять Феня видела, как бегают глаза Максима, как он врет, придумывая свои объяснения.

— Хотела Ребезова к нам зайти, посочинять частушечки. Вы из кино не вместе вышли? — не выдержала она.

Сказала это — и поразилась: до чего же точно попала в цель. Максим одеревенел и, сделав было до этого несколько шагов от порога, опять потянулся рукой к полушубку.

— Нет, я когда-нибудь после…

Феня смягчилась.

— Ой, я напутала! Это же на завтра с Женькой мы сговорились.

И довольная своей жестокой карой, потом глядела, как Максим моет руки и как Баженова, разгадав ее слова, улыбается, повязывает парню фартук: «Не запылитесь мукой».

У стола они разместились все трое рядом, Максим в середине.

Пельмени у Баженовой получались красивее и лучше всех. Маленькие, тугие, приятно бугрясь в самой срединке. «Уральские!» — хвастливо говорила она. Феня делала пельмени крупнее, побеждала числом, но никак не могла добиться той удивительно точной и гладкой защипки самых кончиков, которая удавалась Баженовой. «Сибирские!» — упрямилась Феня. А Максим выпускал «продукцию», совсем не соответствующую никаким стандартам, ни уральским, ни сибирским. Сочни у него все время рвались, сквозь тесто просвечивал фарш, а самые кромочки защипнутых пельменей завивались вроде шнурка. «Ингутские!» говорил он, густо присыпая мукой свои особенно неудавшиеся изделия.

И все смеялись.

— А знаете, Максим, — сказала Баженова, — как раз перед вашим приходом мы размышляли с Афиной о том, что такое красота труда. Как вы ее понимаете? Не подумайте только, что это относится к вашим «ингутским» пельменям!

Максим посмотрел на Баженову с подозрением: не скрыт ли все же в ее словах какой-то тайный смысл, подвох.

— А чего же тут понимать? — удивился он. — Не только труд, а и все на свете обязательно должно быть красивым. Надо говорить — не красота труда, а красота жизни.

— Нет, погодите, Максим, вы сразу размахнулись очень широко, — заметила Баженова. — Конечно, красота жизни вмещает в себя любую другую красоту, но мы ведем разговор пока лишь о красоте труда. Это что такое?

— Вот не люблю, не умею разбираться в теориях, — покрутил головой Максим. — Для меня все просто. Красота труда — когда человек красиво работает. Вот и ответ. Что еще к этому можно придумать!

— А все люди работают красиво? — спросила Феня. И сразу ей представилось, как ловко работает Михаил и вот этот, не очень-то собранный и проворный его товарищ.

— Работают все красиво. Кроме тех людей, у которых здесь вовсе пусто, убежденно сказал Максим. И повертел пальцем вокруг виска.

— Д-да, — с сомнением протянула Феня. — А мне вот кажется совсем не так. Один работает действительно красиво, а другой — просто тошно смотреть. Но об этом потом. Давайте пока согласимся с вами. Но тогда вы скажите, почему, что заставляет людей красиво работать?

— А ничего не заставляет! Каждый человек сам по себе, от природы своей человечьей красиво работает — насколько уменья хватит у него. Все красивое приятнее, лучше. Как же не хотеть, не стремиться к этому? Когда человеку приятно работать, он больше сделает. А это всем на пользу. И потом еще красиво работать — легче. Тоже для всех польза. Спросите: что красивого в самой работе? Точность и экономность. В каждом движении человека. В лишней, ненужной либо неправильной работе какая же красота?

— Ну, отдельные моменты могут быть и в «лишней» и в ненужной работе красивыми, — вмешалась Баженова. — Тут у вас получается не очень доказательно.

— Почему не доказательно? — закричал Максим, расходясь теперь все больше и больше и лепя пельмени совсем уже как попало. — Почему не доказательно? Тогда я вам такой пример. Говорят: у человека, к примеру, нос или глаза красивые. Если по-вашему сказать — «отдельные моменты». Да? Ну, вот. Это же неправильно! Они красивыми могут быть только при человеке и вместе с ним составлять вообще всю его красоту. Отрежь самый превосходный нос или вытащи самые замечательные глаза и положи их отдельно… ну, хоть вот рядом с этими пельменями, кто скажет — красивые?

Он первый раскатисто захохотал, а за ним засмеялись и Баженова с Феней. Не столько дивясь неожиданному сравнению Максима, сколько ответно той наивной радости, с какою он, явно удовлетворенный, завершил свои выводы.

Трясясь от мелкого смеха, Феня тыкала вилкой с мясом прямо в сочни и прокалывала их насквозь. Ну и забавный все-таки этот Максим! Он, пожалуй, вовсе не глупый, но… словом, такой… чего-то у него вроде бы не хватает. Мужской жесткости, что ли? Щеки толстые, волосы белые, мягкие… Нет, конечно, не это, хотя такие щеки и волосы тоже не очень подходят мужчинам. Повязала его Мария женским фартуком — и словно бы всегда он его и носил. Но — и не это, все же еще не это. Силы, весу в словах его нет! Не вколачивает он их, как гвозди! Скажет, будто и не говорил, не последит даже, как его слово сработало. Выпустил, и ладно — полетело.

А разве может быть человеку безразлично, как работают его слова? Попадают в цель, пробиваются сквозь любые толщи или, как мячики резиновые, отскакивают?

Но говорил он в общем, пожалуй, правильно. Тут есть над чем подумать и ей.

— Вы еще упоминали, Фенечка, что один по-настоящему красиво работает, а на другого тошно посмотреть, — между тем, отсмеявшись, заговорил Максим. — А это ведь такая разница, по-моему, только когда со стороны смотреть. Это кажется только тому, кто смотрит. А кто работает, тот каждый свою красоту в труде найдет обязательно. Потому что для самого человека, который работает, не может быть труд не красивым! Это же все равно, что есть без аппетита. Насильно.

— Едят, — шутливо вставила Баженова. — Едят без аппетита. И даже без потребности в пище.

— Ну так это больные! — воскликнул Максим. — Или капиталисты.

И снова все засмеялись.

А Феня подумала, что, конечно, Михаил так не сказал бы. У него бы все получилось весомее, серьезнее, по-мужски. Так, как он бил стальным ломом в громотухинский лед.

А Максим вот с удовольствием лепит пельмени.

— Слушайте, Максим, у вас все так здорово и категорически получается, вдруг почти против воли вырвалось у Фени, — не объясните ли вы мне, а почему ваш друг Михаил Куренчанин совершенно не бережет инструмент, которым он сам же работает?

Максим помялся. Было видно: он готов ответить немедленно, а что-то сдерживает его, связывает.

— Ну? — настаивала Феня, пододвигая к себе последние сочни.

Максим помялся еще. Повертел головой направо, налево, выписал пальцем на столешнице, припорошенной мучной пылью, какую-то замысловатую фигурку и наконец решился:

— Мишка очень любит себя, — сказал он. — Потому он и инструмент свой не любит…

Под окном снова проскрипели шаги, и Феня, внезапно оглохнув, заметалась у стола, хватая что попало и силясь побыстрее навести порядок.

— А вот как раз и он…

Вдруг поняла, нет, и теперь не он. Ясно же, это шаги Цагеридзе. Неровные, один легче, другой тяжелее.

Руки у Фени потеряли проворство.

На печи приподнялась Елизавета Владимировна, вздохнула:

— Ох, что же это я? Спущусь, подсоблю.

И Феня заметила, как теперь покрылась крупными розовыми пятнами шея Марии. Совсем так, как, наверно, было и у нее самой, когда она в первый раз шаги Максима, а во второй — Цагеридзе приняла за шаги Михаила.

— Спасибо, не надо, мама. Прошу, не надо! — торопливо говорила Баженова. — Тут осталось вовсе немного. Закончим утром. Афина, неси пельмени скорей на мороз. Максим, выберите потоньше поленья, подтопите печь.

Весь в тонких морозных струйках вошел Цагеридзе.

Даже с самого первого взгляда можно было понять, как он напряженно взволнован, как он перебарывает себя, чтобы не закричать сразу с порога. Держа противень с пельменями на согнутой в локте руке, Феня проскользнула в сени за спиной Цагеридзе.

«Что могло с ним случиться в этой окаянной конторе? — подумала она озабоченно. — На реке дела идут, кажется, очень хорошо».

— Вот славно, вот вовремя подошли вы, Николай Григорьевич, — сказала Баженова. — Сейчас будем ужинать. У нас гость…

Заставая Максима в доме, Цагеридзе всегда с ним здоровался весело, дружески. Именно с ним с первым начинал разговор. И теперь Максим разогнулся, приподнялся от груды поленьев, готовясь подать руку, но Цагеридзе даже не повернул к нему головы.

— Вы говорите, Мария, я пришел вовремя. — Он словно не видел никого, кроме нее. — Пусть останутся золотыми эти ваши слова. Но сейчас я вам хочу сказать: Николаю Цагеридзе сегодня связали руки. Из треста предупредили: действуй, работай, но руки тебе не будут развязаны. Мария, вы тоже инженер, вы плановик, вы все знаете! Отвечайте, можно вести нам работы по спасению леса, оставаясь строго в пределах лимита на подготовительные работы к новому сплаву? Можно из одного стакана наполнить доверху два других стакана сразу один водой, другой вином? Я этого не умею! Не могу! И не буду!

Он вдруг сорвал с головы шапку, швырнул ее на пол, погрозил неведомо кому кулаками, вцепился пальцами в волосы и что-то гортанно, злобно забормотал по-грузински, причмокивая языком. Баженова глядела на него встревоженно, не зная, должна ли она к нему подойти. Ей казалось, Цагеридзе сейчас пошатнется и упадет. Максим замер у печки с поленом в руке.

— Ос, осподи! — громко вздохнула Елизавета Владимировна, подковыляв к столу и хватаясь руками за самый уголок. — До чего дошел человек! Совсем обезумел…

Эти слова ударили Цагеридзе словно током. Он отер ладонью лицо, рванул ворот пальто, но заговорил уже немного ровнее, спокойнее.

— Василий Петрович предсказал: «Цагеридзе в тюрьму». Елизавета Владимировна предсказывает: «Цагеридзе в сумасшедший дом». Два прекрасных предостережения. Что припасли для меня вы, Мария? Какую судьбу? Но все равно, приказ свой Цагеридзе не отменит. Не знаю, в пределах каких лимитов, не знаю, под страхом какой ответственности, но продолжать свое дело мы будем. И лес спасем! Зачем, иначе, нам всем называть себя — советские люди? Зачем, иначе, Цагеридзе называть себя начальником рейда? Зачем, иначе, получать ему зарплату? — Он обвел комнату медленным взглядом, останавливаясь поочередно на каждом человеке. Последней была Баженова. — Мария, вы можете выйти из дому?

— Надолго? Одеться? — спросила Баженова, подчиняясь его просящему взгляду и набрасывая на плечи платок.

— Пойдемте со мной в контору, — сказал Цагеридзе. Поднял с пола шапку и, не надевая, держа ее в руке, вышел.

Баженова наскоро оделась и поспешила за ним.

В черном небе золотились частые звезды. Тонко поскрипывал снег под ногами. От окна на тропинку падал тусклый желтый прямоугольник. Цагеридзе стоял в темноте по-прежнему с обнаженной головой.

— Идти в контору не нужно, Мария. Позвал я вас только для того, чтобы сказать: Цагеридзе очень тоскливо, Николай Цагеридзе понял сегодня — ему одному тяжело. Ему без вас больше нельзя. Я не прошу отвечать, Мария. Вы мне ответите, когда захотите. Если не захотите — не ответите совсем. Вам незачем ходить в контору. Дома я не мог бы выговорить того, что сказал здесь, под этими звездами. В контору пойду только я сам. Мне нужно теперь думать всю ночь. Мне нужно думать очень о многом. Но больше всего я буду думать, как я люблю вас, Мария. А теперь — возвращайтесь домой. Простите!

Он пошел по тропе, выбираясь к дороге, ведущей в контору. Ночная темнота быстро скрыла его. Только долго был слышен скрип неровных шагов на промерзшем снегу.

А Баженова все стояла и стояла неподвижно. Вслушивалась в последние отзвуки шагов Цагеридзе и все смотрела в глухую черноту ночи, точно оттуда кто-то мог подсказать ей ответ на слова, которых она ждала давно уже и которых так боялась.

 

10

После этой ночи багрово-красный, все еще холодный диск закатного солнца много раз опускался за горизонт, теперь уже значительно правее горбатого мыса, и с каждым днем все дольше задерживался на небе.

Морозы временами спадали, позволяя людям подолгу работать, не греясь у костров, а потом опять набирали свою лютую силу, и тогда над Читаутом густо расплывались толщи сизого дыма.

Запруду на Громотухе закончили раньше, чем предполагалось по графику, но речка через оставленный незакрытым шлюз по-прежнему текла своим обычным подледным ходом. Выпустить воду наверх было нельзя — не вся еще подготовлена протока вдоль дамбы. Да и ложе самой Громотухи. Снег, снег…

Ах, следует ли все-таки его убирать начисто, до «зеркала»? Или можно рискнуть выпустить воду прямо на снег?

Так считал Цагеридзе. Его поддерживал Доровских.

А Шишкин с Герасимовым утверждали: «Можно нажить большую беду. Сквозь толстый слой, как ни верти, а все же „теплого“ снега вода где-нибудь прососется в свое постоянное русло. Пойдет, как и сейчас идет, не поверх льда, а под лед Читаута. И тогда вся запруда окажется ни к чему. И дамба. Начинай все сначала. А когда?»

Цагеридзе нервничал. Он готов был закрыть шлюз на Громотухе немедленно и начать накапливать воду. Надо же наконец приступать к главному: намораживать лед! Скоро вообще начнутся оттепели. Тогда хотя бы удержать то, что будет до этого наморожено. Ободрял своими прогнозами Павел Мефодьевич Загорецкий. Но кто же не знает, насколько всегда сомнительны и ненадежны предсказания метеорологов!

Не слушать тех, кто настаивает на обязательной очистке от снега всей Громотухи и Читаутской протоки, кто повторяет, что лед, наплавленный прямо по снегу, будет рыхлым, непрочным? Не слушать… Но каждый раз, когда его особенно томили сомнения, Цагеридзе почему-то вспоминал слова Василия Петровича: «Имей еще — вода в Громотухе как ключевая, на слабом морозе не стынет». Значит, действительно она может снег прососать и уйти еще на пути к дамбе под лед. Тут же и другие его слова: «Зато со снегом зерна она мало дает. Растворяет. Все это к тому: соблюдай осторожность и меру». Значит, при сильных морозах снегу бояться нечего…

Вот и решай. Будут ли они, сильные морозы? И сколько дней? И вообще, кто понимает в сплаве больше: лоцманы, инженеры или это второе «главное лицо», этот издевающийся над самой идеей спасения леса бухгалтер?

Неприятно с ним разговаривать, тем более спрашивать у него совета и тем более после той грубой стычки, когда он сам же заявил Василию Петровичу, что не нуждается в его советах. Переспросить все же еще раз? Но все равно бухгалтера сейчас нет на рейде. Он улетел в Красноярск сдавать какой-то отчет. Почти целый час сидел Цагеридзе и подписывал бесконечные «формы» и приложения к ним, не вникая в цифры. А Василий Петрович, пристроившись сбоку, перелистывал бумаги и хрипловато приговаривал: «Это что! Вот был годовой. Тут подмахивай, не робей. Тут, считай, не твое пока, лопатинское. По годовому драть шкуру можно бы. С мертвого не сдерешь. С тебя полетит шкура аккурат через год. Если другой за тебя, как ты за Лопатина, так же вот не станет подписывать к тому времю».

Хорошо, он, Цагеридзе, подождет еще два, ну, еще три дня, а потом все равно пустит воду!

Сейчас на протоке работают все, кого только можно было направить туда. По существу, совсем закрыта контора. Кого бы еще подбросить в бригаду Герасимова? Пока больше некого. Совершенно некого. Тех людей, что строили запруду, придется все же ставить на расчистку «зеркала» Громотухи…

Из треста от Анкудинова нет никаких сообщений, нет никаких указаний, установок. Оттуда почти каждый день приходят директивы по любым вопросам. Кроме этого! Требуют сводки о ходе любых работ. Кроме этих! Понятно. Работы по спасению леса не признаны официально. И причиной тому, возможно, его же, Цагеридзе, радиограмма, которую, после получения неопределенного ответа Анкудинова, он в гневе послал на следующий же день: «Работы веду свой риск тчк рекомендацию уложиться расходах лимиты отпущенные подготовку новому сплаву считаю насмешкой тчк общей экономии сметам рейда нет и не будет зпт экономию получит государство виде спасенного леса который ранней весной необходим Крайнему Северу тчк консультанта ЦНИИ поторопите выездом».

И в тресте, конечно, рассудили так: «Ага! Ведет работы на собственный риск? Ну, пусть ведет. Зачем запрещать официально, если у этого Цагеридзе какие-то надежды на спасение леса есть? Подождем, что скажет еще консультант ЦНИИ. Поддержит Цагеридзе — тогда официально и разрешим. Отвергнет его затею — что ж, начаты были работы „на собственный риск“. Привлечь Цагеридзе к ответственности». Иначе чем объяснить молчание Анкудинова?

Теперь в Красноярск прилетел Василий Петрович. Он и еще подольет масла в огонь. Будет потрясать повторной резолюцией начальника рейда. Он сумеет там все повернуть, как ему нужно.

Поделиться бы душа в душу с Марией! Услышать бы от нее то слово, которое все сразу озарит светлым сиянием!

Но Мария тоже уехала в Красноярск.

Уехала, ничего не ответив.

Больше недели ходила она, отводя глаза в сторону. Она разговаривала, она смеялась, она интересовалась всем, что касалось его, Цагеридзе, и только ни разу за эти дни не осталась с ним наедине. А когда главный бухгалтер был совершенно готов к отъезду, Мария заявила: «Николай Григорьевич, мне тоже крайне необходимо побывать в плановом отделе треста. Ненадолго. Разрешите улететь вместе с Василием Петровичем». И он разрешил.

Он не стал доискиваться причины — зачем именно хочет поехать Мария. Надо так надо. Он ведь дал ей полную свободу действий. Командировка в трест, ясно, только удобный предлог. Ей нужен не плановый отдел, а что-то другое в Красноярске. Но все равно, пусть едет! Она же вернется! Когда хотят сказать категорическое «нет», его говорят сразу.

Парторг Косованов… Очень хорошо, спасибо ему, что в эти дни он выписался наконец из больницы.

Врачи обязали его соблюдать строжайший режим, не заниматься никакими делами, но он почти сразу же зашел в контору и спросил:

— Друже, как? Ничем не смогу я тебе быть полезен? Кашу, прямо скажем «ледяную кашу», заварил ты густую. Надо расхлебывать. Будем расхлебывать вместе. В конфликт с тобой по этому поводу вступать я не стану, хотя и, помнишь, я тебе говорил: «Лес пропал!» Он, конечно, по нашим сплавным привычкам, по мнению Анкудинова, да и по законам природы, пропал. Но люди ведь черт те что способны сделать против природы! Ты всех тут раскачал здорово. Давай нажимать дальше. Считай меня целиком поверившим в это дело. В народе бытует золотое правило: под руку не говорить. Это значит, когда дело полным ходом пошло — ничего не переиначивать, не соваться с разными подсказками навыворот задуманному. Вот так и я буду держать себя. Это чтобы ты заранее знал, не терзал себя сомнениями и насчет моей позиции. Говори, чем помочь?

— Сам смотри, — сказал ему Цагеридзе.

Косованов подумал.

— Мобилизовать дух у людей? Вроде бы он уже неплохо мобилизован. Но можно и еще. Не помешает. Только так, по-баженовски, не казенно с людьми побеседовать. Приподнять, приподнять народ над нашими делами, охватить взглядом пошире — страну в целом. А среди большого и самого себя. Опасная это штука, когда только под ноги смотришь. О кочку-то, может, и не споткнешься, зато треснуться лбом об стену как дважды два. С техникой у тебя все ли в порядке? Мощности наши на такие работы никак не рассчитаны. Надо из них выжимать все, что можно, и, главное, даже чего нельзя. Но я ведь механик. Может, и придет в голову какая шалая мысль.

Цагеридзе стал просить его, чтобы он берег себя, свое здоровье. Дело-то, действительно, как будто бы идет полным ходом.

Но Косованов сказал:

— Так что же, здоровье… Хорошее здоровье приятно иметь при работе. К чему мне оно, ежели на завалинке сидеть? Знаю, тебя из Покукуя тоже предупреждали: «Приглядывай за Косовановым, чтобы не хватил его второй инфаркт». А что плохого? По крайней мере раз — и нету! Ну и лестно к тому же. Будут все-таки вспоминать: сгорел человек на работе.

Шутку парторга Цагеридзе не поддержал. Ему не нравилось шутить такими вещами. Он повторил, что все же очень просит не рисковать здоровьем без надобности.

А Косованов засмеялся:

— Тебе про четыре своих «рыска» Василий Петрович не рассказывал? Молодец мужик! У меня четыре теперь уже никак не получится, а на один ничего — пойду!

Он удивился, когда Цагеридзе заметил вскользь, что с главным бухгалтером отношения у него так и не наладились. Хуже — пожалуй, обострились еще больше. Косованов только пожал плечами:

— Не понимаю. Но не берусь быть судьей. Случается, даже муж с женой разводится — характеры не совпадут. Сердцу не прикажешь. А я так старика этого очень люблю. «Кросворты» свои он тебе загадывает? Терпеть их не можешь? Ну, вот видишь, штука какая… Удивительно! Да, друже, неладно. И как человек с человеком? И как начальник с главным бухгалтером? Не завидую. Трудно.

Цагеридзе показал ему всю переписку с трестом.

— Неправильно! И ты неправильно, и Анкудинов тоже. Ты по тону своему, Анкудинов — по существу. А вообще все естественно. Понимаешь, черт его знает почему именно здесь построили рейд! Давно. Теперь не докопаешься — кто. А расположение неудачное. Ниже есть куда удобнее места. Но можно и здесь при толковой голове хорошо хозяйствовать. А пока каждый год были потери, потери. К этому в тресте привыкли уже. Ты не вникал в принцип, как планы составляются? Э-э! Надо было тебе с Баженовой как следует потолковать.

— Бумаг боюсь, — сказал ему Цагеридзе.

— Ну-у… А дело, друже, в том, что каждый очередной год планируется применительно к уровню предыдущего года. Дается определенный процент снижения себестоимости, рост производительности труда и так далее. И вот, поскольку потери леса у нас были огромные и каждый год, они так и вошли в какую-то среднюю. Законом сделались. Ну, нынче, правда, зависло на балансе больше всех лет. А все равно, спиши — и пройдет. «Средняя» тогда еще повысится, но это даже в пользу — следующий год работать будет легче. Вот так и Анкудинов считает. Человек он в тресте новый, и рейд Читаутский тоже не при нем строился. Зачем ему особенно стараться, твою «аферу» поощрять? Уйдешь ты нынче от потерь — понизится «средняя». Тяжелее будет база для нового плана по тресту в целом. У Лопатина бороться против этого энергии не было, ты знаешь жизнь его. У тебя, я вижу, энергия есть. Давай по окончании ледохода затеем дело. Но учти, разговор будет трудный. Это ведь по вертикали от самого Министерства лесной промышленности такая система идет. Централизация! А насчет консультанта ЦНИИ что же: по-моему, это и безвредно, и бесполезно. Приказов писать он не станет, прав на это у него нет. Советы… Ну, если опытный, умный приедет — спасибо скажешь. Но вообще знаешь пословицу: на бога надейся, а сам не плошай? Консультант этот пусть себе едет — не тебе, так Анкудинову пригодится. А нам, друже, надо дело вести своим чередом. Выйдет! Верю. Только в самый ледоход порог «Семь братьев» не напакостил бы. Иногда там дикие заторы получаются.

Он, Косованов этот, с лицом бескровным после долгого лежания на больничной койке, с синими тенями под глазами, с изрезанной морщинами тонкой шеей, подкупал какой-то совершенно особенной простотой в разговоре и безграничным доверием к людям.

Вопреки протестам Цагеридзе, Косованов сразу же отправился в механическую мастерскую и там целый день прокопался с тракторным мотором, который уже решено было списать.

И мотор вдруг обрел вторую жизнь. Тракторист заявил, что ему теперь предложи новый — не надо; новый еще неизвестно как пойдет, а этот работает «словно часики».

Потом Косованов пошел по квартирам, по общежитиям. Бродил вдоль дамбы, беседовал с рабочими, стараясь не попадаться на глаза Цагеридзе, который обязательно подзывал Павлика и велел немедленно везти парторга в поселок.

— Ты понимаешь, — говорил Цагеридзе Косованову, — понимаешь, что сухой морозный воздух очень вреден для сердечников?

Косованов тискал рукой левый бок.

— Ага, вполне понимаю, — отвечал он Цагеридзе. — Только воздух сейчас вовсе не очень сухой и не очень морозный.

Собрания Косованов не стал проводить.

— Повременю, — сказал он. — И кстати тут молодежь чего-то такое сама затевает насчет красоты труда. Пусть разберутся. «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым». Так ведь по Маяковскому? И если о красоте труда молодежь у нас думает, значит труд для нее уже сделался драгоценнейшей частью жизни. Красоту-то ведь замечают, видят только у любимого! Красота и любовь, друже, понятия неразъединимые.

Нет, не мог Цагеридзе и раньше пожаловаться на плохие настроения у рабочих, но с приходом Косованова все как-то еще больше оживилось.

«Вот настоящий, честный товарищ, — повторял, думая о нем, Цагеридзе. Но какая же действительно была тяжкая обстановка осенью!»

Он радовался, что ему на помощь пришел такой хороший друг. Но не было, не хватало еще одного человека.

Цагеридзе считал часы и ждал возвращения Марии.

 

11

В день, когда наконец все работы по расчистке льда от снега были завершены и люди собрались на Громотухе возле запруды, на небе появились длинные, мглистые полосы облаков.

Погода больше трех недель держалась ясная, сухая. Эх, еще таких бы два-три денька! Прихватить самым сильным морозом первые потоки воды, которые хлынут поверх льда.

Люди с тревогой поглядывали на небо. Неужели оттепель? Или, совсем уж некстати, пурга?

Сюда, к запруде, пришли не только те рабочие, которые строили ее, собрались со всего рейда. А как не прийти? Ведь это же событие! Основа основ задуманного дела. Пойдет хорошо вода, будет хорошо разливаться по протоке вода, тогда за нею только приглядывай, главные заботы уже останутся позади. И не надо будет без конца подсчитывать дни — сколько их? — до наступления безморозной поры. Если все обойдется сейчас благополучно, времени хватит. Должно хватить…

Так рассуждали люди, собравшись на Громотухе, по-хозяйски оглядывая заиндевевшую бревенчатую стену запруды. Да-а! По пословице: глазам было страшно, а руки сделали. Вот эти руки, свои!

Цагеридзе стоял около шлюза в ожидании торжественной минуты. Не хватало только Герасимова. Он должен был пройти вдоль речки, проверить в последний раз, все ли в порядке.

Герасимов подбежал задыхающийся. Он кричал еще издали:

— Стой! Лед просел.

Цагеридзе побелел. Он сразу представил себе, что это такое. Пока Громотуха не была перекрыта, лед держался у нее «на спине». Но вот опущенной задвижкой шлюза отсекли воду. И сразу дно речки ниже запруды обсохло. Словно мост, повис ледяной панцирь над пустым каменным ложем.

Если бы этот «мост» продержался несколько дней, пока вода, пущенная поверх него, постепенно, тонкими слоями застыла на морозе, — первая победа была бы одержана.

Мост не выдержал. Он рухнул, проломился там, где Громотуха впадала в протоку. Изломанные льдины встали как попало, торчком, открылись «окна». Пусти сейчас воду, и она польется, пойдет в эти окна. Пойдет не поверх льда, а под лед.

Воду же нужно выгнать наверх, наверх! В этом, только в этом весь смысл проделанной большой работы!

Отсюда, с гребня запруды, засыпанного обломками мелких сучьев, мягкой сосновой хвоей, была видна слегка отгибающаяся влево короткая долина, в которой покоилась неподвижно белая лента Громотухи. Высоченные откосы крутых, а местами и вовсе обрывистых берегов с нависшими тугими языками снежных наплывов, казалось, готовы были сомкнуться, только чуть-чуть подтолкни их со стороны. А в конце этой узкой щели открывалась и сама Читаутская протока, запань, тусклая и серая, вся исцарапанная, иссеченная гусеницами тракторов, следами снеговозных гребков и треугольников. Прямая невысокая дамба резала ее решительно и твердо наискось, к острову, далеко маячащему в морозной мгле реденькой щетиной засыпанных, заметеленных тальников.

На всем этом холодном, распахнутом пространстве добрую половину зимы, от утренней зари и до вечерней, трудились люди. Каждый вершок здесь был истоптан их ногами. И что, если зря? Что, если, начиная с этой, откроется теперь и еще целая цепь неудач, горьких просчетов, о которых всегда с таким злорадством любит поговорить Василий Петрович? Что, если этот «рыск» со спасением замороженного леса действительно не больше как пустая фантазия, которой он, Цагеридзе, сумел заразить всех? Сумел заразить только своей личной глубокой убежденностью, своим темпераментом.

Он никогда не чувствовал себя настолько растерянным. Он сам не знал, почему вдруг, и так сильно, его оглушили слова Герасимова.

Прошла всего, быть может, одна лишь минута, а Цагеридзе она показалась часом, полным глубокого смятения. «Лед проломился, сел. Он может проломиться и по всей Громотухе, от самой запруды до устья», — только одна эта мысль и стучалась тревожно у него в голове. Он даже сперва не понял — как это? поразился, услышав рядом с собой другие слова, совершенно простые и спокойные:

— А ну, пошли, ребята! Все, хором. Надвигаем снегу в проломы. Притрамбуем — сойдет за милую душу. Только чур держать себя осторожненько, не обрушить бы лед и дальше.

Это сказал Косованов. Оглянулся на Цагеридзе, как бы спрашивая его согласия, и начал спускаться с гребня запруды.

За ним горошком запрыгали Максим, Михаил, Перевалов, Болотников, Загорецкая, Женька Ребезова, еще многие, и Цагеридзе вдруг обдало жаром. Ему стало неловко, стыдно своего, хотя и минутного, замешательства.

— Правильно! — закричал он, радуясь, что, может быть, никто, кроме Косованова, и не заметил его безобразной растерянности.

Михаил подбежал к пролому первым.

Здесь лед был не особенно толстым, «теплая» вода Громотухи все время подтачивала его снизу. Теперь он растрескался, раскололся на довольно-таки обширной площади, местами упал на самое дно обсохшего русла реки, а местами вздыбился, став торчком, и образовавшиеся «окна» были настолько большими, что в них ползком свободно мог пролезть человек.

— Ух, мама моя! — удивился Михаил. — Да сюда теперь нужно свалить целую гору!

Держась за левый бок, подошел Косованов. Вслед за ним Герасимов. Полукругом стали рабочие.

— Здорово ухнуло, — переглянувшись с Герасимовым, сказал Косованов. Гору не гору свалить, а поработать придется.

Только в другом бы месте еще не обрушилось. А вообще нам повезло — лед упал вовремя. Куда хуже, если бы он провалился, когда воду пустили. Начали, мужики! Быстренько! Надо засветло накатить первую воду. Поглядеть, как пойдет она. Не прососалась бы все же где-нибудь.

Неподалеку лежали еще неубранные конные гребки, треугольники, которыми вывозили до этого снег с реки. Были и широкие, легкие деревянные лопаты.

Теперь снег приходилось стаскивать обратно, на реку.

— Шей да пори, — с наигранной веселостью сказал Болотников, подбирая себе гребок поменьше. — Интересно! Нам за это зарплата идет, а с кого-нибудь взыщется?

— Знаешь, а я так с тебя и взыскал бы! — озлился Максим, оказавшийся рядом с Болотниковым. — Последним работал здесь ты с Ребезовой. Лед, поди, и тогда уже начинал садиться. Взять бы тебе да и предупредить Кузьму Петровича! Ты виноват. Это ты!

Он сердился на Болотникова не только поэтому. Он сердился на него за Женьку Ребезову.

Максим совсем исстрадался. Феня казалась ему в тысячу раз лучше Женьки, и он изо всех сил стремился быть постоянно при ней. Но Фене этого, видимо, совсем не хотелось. Она явно избегала его. Разговаривала сухо, неохотно. И тогда Максим опять начинал думать о Ребезовой. Но тут преградой стоял Павел Болотников. Женька тянула Максима к себе какой-то совершенно неведомой силой. Тайной силой тянула, а явной, без конца издеваясь над ним, отталкивала. Ну, как тут быть?

— Девушки, девушки! — закричал Максим, впрягаясь в треугольник. — Эй, кто-нибудь, пособите!

— Батюшки, лошадь кричит! — сверлящим своим голоском немедленно отозвалась Женька. — Нет, не лошадь — парень. А чего помогать парню, если он сильный?

Но кто-то из девчат все же вместе с Максимом поволок к пролому наполненный снегом треугольник. Снег был близко, под рукой, лежал высоким, крутым валом. Совсем еще недавно его отбрасывали к откосам берега. Теперь возвращали обратно. Не имело смысла посылать кого-нибудь в поселок за лошадьми или за трактором — времени потерялось бы больше.

В дело пошли гребки, треугольники, лопаты. Они двигались, мелькали в сплошном, непрерывном хороводе. И щедрая снежная струя так и лилась к пролому. В него забрались Герасимов с Михаилом.

— Стоп! Сюда никого больше не нужно, — сказал Герасимов. — Не обломить бы нам лед, который пока еще держится.

Он перегонял снег в «окна», прихлопывал его широкой деревянной лопатой, где можно притаптывал и ногами, а Михаил, вооруженный такой же, как у Герасимова, лопатой, стоял в проломе у самой кромки и красиво перебрасывал ему снег.

Можно было подумать, что человек занимается художественной гимнастикой, настолько точно и размеренно двигались у Михаила руки, так удивительно легко и ловко поворачивался он всем корпусом как раз в тот момент, когда нагруженная лопата только что отрывалась от земли. Будто увязанные шпагатом пакеты, гулко хлопали, падая в яму, глыбы слегка отмякшего снега.

Михаил работал, полусогнув спину, но не опуская головы, все время скаля зубы в улыбке, рисуясь тем, что вот именно он оказался осью, вокруг которой сейчас вертится все, но больше еще улыбаясь себе самому, своей силе, здоровью, кипению крови, требованию разгоревшихся мускулов: давай, давай, давай!

С крутого откоса берега обрушивались вниз все новые и новые лавины. Девчата повизгивали, когда их осыпало сверкающей, холодной, льдистой пылью. Рабочие постарше, мужчины, женщины, набрасывали снег в открытые треугольники, а молодежь их волочила по быстро накатавшемуся, гладкому ледяному полю. И было трудно понять, управляет ли, командует ли кто-нибудь здесь. Галдели, весело перекликались все. Но никто по-настоящему не вслушивался в слова своих соседей. И если бы даже сам начальник рейда, — а Цагеридзе пробовал делать это, — если бы сам начальник рейда отдавал какие-то распоряжения, на них все равно никто не обратил бы внимания.

Все и сами видели, понимали: во льду образовалась яма, ее нужно засыпать, выровнять, бережно затрамбовать. И пока это не будет сделано, надо обрушивать и обрушивать сверху белые лавины, нагружать треугольники, подтаскивать их к пролому и бросать, бросать туда снег.

Какие и зачем для этого нужны приказания?

Михаилу нравилось захватывать себе такую работу, которую выполнять будет только он один, ни с кем не деля.

Максиму, наоборот, приятнее было слышать рядом с собой еще чье-то дыхание и в особенности в наиболее трудную, напряженную минуту вдруг почувствовать, как к силе рук твоих прибавилась сила товарища. Любил он и сам, подметив, что трудно стало соседу, прийти на помощь. А лучше всего работать сразу вдвоем, делать все в четыре руки.

Сейчас Максим пробовал пристраиваться и к Перевалову, и к Виктору Мурашеву, но какая-то круговоротная сутолока их немедленно разъединяла врезался между ними третий, и снова он искал себе напарника, чтобы вместе тащить тяжелый треугольник со снегом.

Так Максим оказался снова рядом с Павлом Болотниковым. Они не были в открытой ссоре, но все же с тех пор, как Ребезова стала ходить только с Павлом, и после того, когда так обидно разыграла Максима в столовке, послав ему манную кашу, а Болотников об этом раззвонил по всему поселку, Максим уже не мог с ним разговаривать просто, как с другом. Теперь, совершенно случайно, в один и тот же момент они оба ухватились за наполненный снегом треугольник.

— Ты со мной не берись, — бросил Максиму Болотников. — Вдруг опять беда какая. Скажешь после: «Работали вместе. С обоих и взыскивать». По-твоему, где Павел Болотников, там обязательно и беда.

— Ну, это ты зря запомнил, — сказал Максим примирительно. Его одолевало благодушное настроение. — Работал ты тогда не один. Не надо все на себя поворачивать.

— Значит, тогда от кого же беда? — захохотал Болотников. — От Женьки? Ну, эту беду, Петухов, ты при себе держи. Эта беда за тобой так и останется. Не уйдешь от нее. — Он рванул треугольник, поволок за собой. — Эй, Петухов, чего же ты зазевался?

Дотащив до места свой воз, они тут же расстались. Болотников взялся закуривать, а Максим погнал пустой треугольник по скользкому льду обратно. Толкал, поддавал его ногой и, нисколько уже не сердясь на Павла, с каким-то даже сладко щекочущим в горле удовольствием повторял про себя: «Эта беда за тобой так и останется. Не уйдешь от нее». Да-а. Эх, осталась бы!..

Но из толпы девчат, сверху, с откоса, вся в мерцающей льдистыми блесками белой пыли, словно сказочная Снегурочка, Феня закричала ему:

— Максим! Выручайте! Запарились вовсе.

И у Максима ласковая щекотка от горла опустилась к сердцу.

Феня стояла впереди всех, по пояс утонув в снежном сугробе, весело размахивала руками, какая-то особенно светлая, румяная, привлекательная. Ну что там Женька Ребезова! Максим помедлил было минутку, соображая, как ему быть, но тут же решился — посигналил ответно: «Иду!» И стал карабкаться в гору.

Михаил лопату за лопатой бросал снег под ноги Герасимову, ни разу не остановившись и не разогнув спины. Он задал сам себе урок: до конца! Никто его не гнал, не торопил, над ним не нависало никакой опасности. Но Михаил выдумал ее сам. Он действовал так, будто случилась страшная авария, прорвало гигантскую плотину, и если он не успеет засыпать, заполнить снегом эту вот бездонную яму — хлынет вода, и тогда все погибло!

Так было интересно думать и так интересно было работать. Тем более на виду у множества людей. «Аврал! Аврал!» — подсказывал мозг. «Нет! Нет!» выстукивало сердце, требуя передышки. Но Михаил только кривил губы, уже не улыбаясь, не испытывая одной лишь сладкой радости в мускулах рук, а ощущая в них все больше и больше тяжесть и боль, — кривил губы вопреки всему и повторял: «Дудки! Мишку, брат, и сам черт не возьмет!»

Ему нужно было обязательно выйти победителем из затяжной борьбы упрямого духа со слабеющей силой. Эти руки и это сердце, которые все настойчивее просили хотя бы маленького отдыха, Михаил уже словно и не считал своими. Они для него были сейчас только строптивыми подчиненными, нарушителями дисциплины.

— Миша, посиди малость, — предлагал Герасимов. Присаживался сам и вытирал пот со лба.

— Держи, Кузьма Петрович! — отвечал ему Михаил, подбрасывая к самым ногам Герасимова нарочно глыбы снега побольше.

Он видел, как постепенно яма все же наполняется, как исчезли, закрылись все «окна» и ровная плотная гладь все больше сливается с окружающим ее, непровалившимся льдом Громотухи. И он видел, как течет ему под лопату беспрерывная снежная струя, подталкиваемая с берега широкими гребками. Он видел еще, как Феня, стоя на крутом косогоре, почему-то неотрывно наблюдает только за ним. И это все вместе взятое гнало, заставляло его с прежней неумолимой и совершенно точной размеренностью делать и делать, доводить до конца самим себе предписанное дело.

Михаил понял, что победил, не сдался на милость рук своих и сердца, только тогда, когда Герасимов толкнул его под бок: «Ну, выбирайся, Миша!» Михаил медленно разогнулся и распрямил плечи, чувствуя, как неохотно ему подчиняются мускулы в непривычных уже для них движениях. Постоял, облизывая сохнущие губы, и отшвырнул лопату прочь.

— Шабаш! — гордо сказал. — Ха-ха!

Михаил ждал, что люди сразу бросятся к нему, начнут расспрашивать, устал ли он, не хочет ли присесть, а может быть, и закурить, начнут удивляться, как смог он этакую груду снега перевалить один и, главное, без передышки. Он ждал этого не то что вовсе уж осознанно и расчетливо, но все-таки внутренне вполне готовый к этому.

Но никто к Михаилу не бросился, никто не прокричал ему торжественных приветствий. Он слышал совершенно обычные слова, хотя и возбужденные, радостные, но обращенные совсем не к нему одному: «Здорово!», «Сдюжит любую воду теперь», «Ну и шуганули же мы снегу в этот пролом!».

Лично для него предназначалось только обидное: «Что же лопату свою так, без жалости, вы откинули?»

Эти слова произнесла Феня. Михаил не ответил. Даже не повернулся к ней.

Не потому, что вообще не хотел с ней разговаривать, — потому, что об этом не хотел разговаривать.

Туго переступая одеревеневшими ногами, он побрел вслед за всеми к запруде, на гребне которой давно уже стоял Семен Ильич Шишкин и только и ждал знака Цагеридзе, чтобы приподнять шлюзовый заслон.

Победителем Михаил себя уже не считал.

Вода плеснулась на лед не очень шумно. Она выливалась через узкую щель под слабым напором. Громотухинское море еще не накопило всей своей силы. Запруда была всплошную увешана зубчатыми длинными сосулями. Они придавали всему сооружению фантастический вид. От них даже вокруг делалось как-то холоднее. Плеснувшаяся на лед первая вода сразу разрушила это впечатление. Дымясь белым паром, быстрые тонкие струйки поползли от запруды в разные стороны, мгновенно слизывая попадающиеся на пути снежные островки.

— Ура-а! — крикнул Максим.

Но почему-то никто не поддержал его, даже сам Цагеридзе. Все молчаливой толпой двинулись за растекающейся по льду водой.

Шли медленно, внимательно вглядываясь, нет ли еще где не замеченных раньше трещин, обвалов. Нет! Установленной для нее дорогой вода спокойно продвигалась все дальше. И все выше поднимался белый пар над узким ущельем. Не задержавшись надолго над только что засыпанной снегом огромной ямой, вода вступила, наконец, и на читаутский лед.

Теперь-то было можно!

— Ура-а! — закричал Цагеридзе, понимая, что одна, очень большая победа все же одержана.

И его поддержали все. Кричали, махали шапками, шутя, друг друга в бока подсаживали кулаками. А Цагеридзе вертелся направо-налево, шумел больше других, командовал:

— Открыть шлюз пошире!

Но прежде чем кто-либо успел двинуться с места, чтобы выполнить приказ начальника, и Косованов и Герасимов одновременно вскрикнули: «Стой!»

— Пусть так идет вода, — сказал Кузьма Петрович. — Спешить пока не нужно.

— Нет. Я думаю, надо закрыть совсем, — сказал Косованов. — Закрыть не меньше как на час или на два. Сперва должна промерзнуть эта вода. Она же теплая! Подержи ее долго — растопит снег.

Цагеридзе схватился за голову.

— Почему я всегда забываю, что вода зимой «теплая»! Дорогой Косованов, дорогой Кузьма Петрович, я бы мог наделать беды. Понимаю! Нужно попеременно открывать, закрывать, открывать, закрывать… Намораживать, накатывать лед тонкими листочками.

Начинало смеркаться. Мглистые облака все плотнее затягивали небо, слабыми порывами налетал низовой ветер. Как же быть с Громотухой? Запереть ее до утра? Много времени пропадет зря. Оставить открытым шлюз тоже нельзя. Косованов правильно говорит.

Цагеридзе подергал шапку с уха на ухо. Распорядился:

— Установить дежурство на всю ночь! Меняться через два часа.

Пообещал заплатить сверхурочные. Спросил, кто хотел бы остаться добровольцем, не уходя домой, отдежурить первую смену.

Вызвались многие. Пришлось, начиная с Перевалова, установить твердую очередь до утра: Максим Петухов, Павел Болотников и Мурашев. Каждому открыть шлюз один раз и закрыть один раз.

Михаил промолчал. Он чувствовал во всем теле невероятную усталость. Думал, только бы скорее лечь да выспаться! Неплохо бы, пожалуй, еще в баню сходить, попариться.

Да еще и такая мысль долбила его тонким клювом. Хоть всю ночь напролет просиди он у запруды один — не заметят. Сашку Перевалова, Федосью на тонких ножках, Женьку-ехиду, Павла Болотникова, Максима — любого заметят! А Михаил Куренчанин хоть пополам разорвись.

Он трудно сглотнул горькую слюну и выпрямился, как прикрученный веревками к столбу.

 

12

Максим поужинал дома, даже часочка полтора вздремнул в тепле и вышел, точно рассчитав время.

Он захватил фонарь. Ночь темная, безлунная, собьешься с тропы, и кто его знает, как еще там поведет себя Громотуха, — будешь шлепать впотьмах по воде.

Ветер наскакивал такими же, как вечером, стремительными, короткими порывами, шурша в застывших вершинах сосен, прокатывался над головой. А потом наступало странное и удивительное беззвучие, уши словно бы закладывало ватой.

К запруде можно было пройти верхней дорогой и там спуститься по убийственной крутизне. А можно было воспользоваться отличной тропой, которую за много дней работы на льду люди пробили вдоль Громотухи и затем под обрывистым берегом самого Читаута. Второй путь был значительно длиннее. Но Максим избрал его. Удобнее, безопаснее. А время у него именно на этот путь и было рассчитано.

Помахивая фонарем, он от общежития шел к Читауту и думал, какой все-таки злопамятный Мишка.

Сколько раз после их размолвки на льду Максим предлагал ему помириться! Но Михаил только покачивал головой: «Макся, мириться нам нечего. Ссорой, что было, я не считаю. И ты не считай. А просто было у нас с тобой давно договорено: если между нами Федосья какая-нибудь встанет, войдет — дружбе конец. Так? Федосья вошла. И все. Живем, работаем, разговариваем. И достаточно. Чего еще?» Максим доказывал: никакой Федосьи между ними нет; если он, Максим, заступился за Феню, так только за человека; он мог бы заступиться и за Сашку Перевалова, и за Виктора Мурашева, и даже за Павла Болотникова. Михаил кривил губы: «Макся, а я не маленький, я все понимаю. Федосья эта самая мне совсем не нужна. Дело не в Загорецкой. Дело в том, что не мне, а тебе, Макся, тебе нужен кто-то. Не я. Ну и ищи! А коли так, дружбы прежней у нас не будет».

И твердо держался своих слов, больше не слушая никаких доводов.

Обидно. И жаль. Тяжело, трудно все же без Мишки! Трудно без той простоты, что была между ними раньше.

Потом Максим думал так. Загорецкая действительно очень хорошая девушка. Веселая, умная, смелая, но совсем не задиристая. Не то что Женька! Она любому даст отпор, а сама никого напрасно не обидит. Феня учится, хочет стать педагогом, сочиняет хорошие частушки, может выучиться даже такие стихи писать, которые станут в журналах печатать. Она не любит каждый вечер толочься на танцах в красном уголке и ошалело гоняться с ремнем за ребятами. Посмотрит кино, послушает интересный концерт по радио, пройдется под гармонь по улице с подругами, попоет, а больше все дома, за книгами. Готовит сейчас беседу о красоте труда.

Хорошо дома! Эх, будь он, Максим, не в общежитии, где скучных шесть парней, а так же вот, как Фенечка, в доме, и только с нею вдвоем…

Какая-то неясная тень промелькнула на пути между соснами. Максим приближался уже к спуску на реку. Он поднял фонарь повыше, и желтый луч осветил со спины медленно, вразвалочку идущую впереди него Женьку Ребезову.

Максим невольно попятился, пытаясь полой полушубка прикрыть фонарь.

— Так вот… — прошептал он, не зная, что ему делать.

Куда, зачем идет Женька?

Спуск на реку здесь один. Стороной, незаметно, ее нигде не обойдешь, не обгонишь. Да и она, конечно, давно уже видит его. Фонарь вон как полыхает, словно автомобильная фара. Вернуться скорее к поселку и уйти на Громотуху верхней дорогой? Поймет же она! Поймет, что парень от нее побежал. И обязательно сложит об этом какую-нибудь ядовитую частушечку. Догнать Женьку? Этого Максим тоже почему-то боялся.

Он все время хотел именно такой встречи — только вдвоем, под соснами, в темноте. Но не сегодня бы, не сейчас, когда он совсем не готов с ней разговаривать.

А от сосенок, с тропы, между тем тихо-тихо:

Ночь темна, ночь темна, Ничего не видно. Я одна, совсем одна, Как это обидно!

Ну, вот! Запела уже… Все!

Максим почувствовал, как сразу тесным и жарким стал у него полушубок. Он не знал, что будет делать, но знал, что обратно теперь все равно не повернет.

— Кто это там вроде бы с фонарем? — Голос Женьки просто теплым маслом льется в уши. — Посветить можете? Тут где-то ямка была.

— Жень, это я… — сказал Максим, задыхаясь, и повел лучом фонаря в ее сторону.

Ребезова стояла лицом к нему, сбив платок на затылок, улыбалась и не то пританцовывала, озоруя, не то по необходимости разминала зябнущие ноги.

— Ах, Макся! — протянула она. — Вот никак я не ожидала. Кого это вы здесь с фонарем ищете?

И пошла навстречу ему, все так же пританцовывая.

— Сашку Перевалова на Громотухе сменять иду.

На шутку ответить шуткой Максим не сумел, ничего не придумалось. Да ведь и знает же, знает Женька, куда он идет! Когда договаривались, кому сегодня ночью второму дежурить у запруды, она стояла тут же и все слышала.

— У-у…

— Жень, а вы здесь как?

— А я здесь так, — беспечно отозвалась Ребезова. — Гуляю, делать нечего. Дома скучно сидеть. А воздух, воздух какой хороший! Ветерок! Подумала: может, на Громотухе и мне подежурить? У костра. Вдвоем. Хорошо-о! Вот и пошла.

— Павел Болотников только в два часа ночи заступит.

Морозный воздух стал сразу каким-то колючим и едким, от него першило в горле. Максим едва выговорил свои злые слова. Он понял: ревнует. Глупо ревнует. А как удержаться?

— В два часа? — переспросила Женька. И вплотную приблизилась к Максиму. — Вот досада, не знала я. А если хочется с кем другим посидеть? Вдруг, дыша теплом ему в самое лицо, шепнула: — Да погаси ты свет! Дурак!

И вырвала у Максима фонарь, кинула в сторону прочь. Фонарь упал набок, погрузился в снег глубоко и только через какой-то оставшийся незакрытым уголок стекла бросал вверх, на макушку ближней сосны свой тонкий лучик.

— Жень… — растерянно и радостно выговорил Максим. — Жень…

— Другой поцеловал бы, — с досадой сказала Ребезова. — Возьми, дурак, хоть под руку. Тропа-то узкая.

Она просунула Максиму под мышку свою словно бы ужом вьющуюся руку, прижалась к нему, повела, посмеиваясь журчащим смешком. Повела совсем так, как когда-то впервые уводила она его к этим же соснам.

У Максима постукивали зубы. Было и страшно и хорошо. Хотелось, очень хотелось поцеловать Женьку, только бы она снова прислонилась к нему, приблизила лицо и повторила свои слова. На «дурака» Максим не обижался. «Дурак» у Ребезовой прозвучало, как «милый». А обращение круто и сразу на «ты» возвращало Максима к тому счастливому вечеру, когда он держал у себя в руках теплый Женькин платок с кисленьким запахом ржаной хлебной корочки.

— Так, а фонарь-то, фонарь? Он казенный. Взять надо, — захлебываясь от сладкого волнения, проговорил Максим. И тут же обозлился на себя: ничего лучше не пришло в голову!

— Ах, казенный? — уже со всегдашней своей ехидцей сказала Женька. — Ну, как же, тогда обязательно поднять нужно. Деньги высчитать могут. В пятикратном размере.

— Да нет, темно будет, — торопливо поправился Максим.

— И темно, — сразу же согласилась Женька. — Вдруг еще в темноте неловкий кто-нибудь с тропинки оступится? — И в самое ухо Максиму: — Не то вдруг поцелуемся… Глу-пай!..

А! Гори он или гасни, фонарь! Свой или казенный! Жди, Сашка Перевалов, смены себе или не жди!

Небо, черное, глухое, тесно припало к земле… Ветер, жаркий, бьет прямо в лицо…

— Жень… Ну, правда же? Это правда? Ты…

Максим не помнил ничего, не помнил, как вырвал свою руку из-под локтя Ребезовой, как повернулся к ней, схватил ее жадно, крепко и как тут же очутился в снегу на спине, отброшенный резким толчком.

Ребезова смеялась, журчала ручейком, помогала ему подняться.

— Говорила ведь: тропиночка узкая. Надо было теснее идти… Вон как ножками взбрыкнул, бедненький! Не ушибся? — Снова подхватила его под руку. Максенька, а фонарь? Он же казенный! — И опять совсем близко и жарко: — Ну, да брось ты его! В потемках лучше…

Если бы Женька теперь повела его обратно, в поселок, Максим все равно бы пошел. Он пошел бы куда угодно, хоть на Ингут, хоть в Покукуй, хоть пешком до самого Красноярска — только бы рядом с Женькой, только бы слышать этот жаркий ее шепоток.

Целоваться больше ему не хотелось. Было стыдно. Не того, что оказался на спине в снегу, а того, что поступил он грубо. Так ли любят, если любят?

А Женька, тесно-тесно припадая к Максиму плечом, повела его вперед, к спуску на реку, к тропе, протоптанной на Громотуху.

Они шаг за шагом словно бы растворились, исчезли в глухой черноте, куда-то унеслись на легких крыльях порывисто-веселого ветерка, а тонкий желтый луч фонаря еще долго высвечивал макушку сочувственно кивающей высокой сосны и заставлял ее переливаться огнистыми, праздничными блестками.

 

13

Приемная была очень маленькая, узкая, вся залепленная плакатами, призывающими людей сохранять свое здоровье, бороться с мухами, по утрам обтираться холодной водой, делать детям предохранительные прививки против оспы и дифтерита.

От этих ли плакатов или от самих стен, а может быть, от белых халатов и шапочек сотрудников и сотрудниц, беспрестанно снующих в кабинет и из кабинета врача, пахло валерьянкой, мятой, эфиром. А от пола веяло сырым холодом. Его только что вымыла пожилая санитарка, попросив ожидающих приема «маленько постоять в коридоре».

— Не хватает обслуги, — разъяснила она. — Прямо всех начисто техничек наших грипп подвалил. Какой-то, будь он проклят, новый, азиатский, что ли. Вот и прибираемся, кто остался на ногах, с утра до вечера. А тут народ и народ. Да все сюда ко Льву Ефимычу.

— Хороший врач? — спросила Баженова.

Санитарка обиженно пожала плечами. Сама тоже «сюда» пришла, а спрашивает! Она устало провела рукой по лицу, изрезанному тяжелыми, глубокими морщинами.

— Верют! Почему — нет? Чудеса человек делает. К кому и идти, как не к нашему. Ты что, приезжая, что ли, далекая? Из району? С направлением?

— Да, я из района, — сказала Баженова. — А направления у меня нет. Сама по себе приехала.

— А! Может и не принять. Лев Ефимыч строгий насчет порядков. Но ежели возьмется — на ноги мертвого поставит. У тебя что? Тяжелое?

— Да так… — стеснительно проговорила Баженова. — Просто спросить… Посоветоваться…

— А вот это уже свинячество, с пустяками ко Льву Ефимычу лезть, — сразу потеряв доброжелательность, сказала санитарка. — Ему с теми, кто без него никак, и то не управиться.

Ворча себе под нос «с жиру бесются», она принялась мыть пол как-то особенно шумно.

Ожидающие приема женщины теперь с неприязнью поглядывали на Баженову.

И когда санитарка, закончив работу, отмахивая рукавом халата волосы со лба, пригласила всех обратно в приемную, Баженова уселась в самый угол, к окну, от которого падали на пол морозные струи. Она старалась не привлекать к себе внимания. Не споря, тут же согласилась уступить свою очередь третью — и пройти самой последней. Ее даже устраивало это. Больше будет времени, чтобы подготовиться, заставить себя переступить трудный порог. Зачем же иначе прилетела она в Красноярск?

О Льве Ефимовиче, о его безошибочно-точных диагнозах, о его великолепном мастерстве хирурга говорит весь город. Только в Томске как будто бы есть равный ему хирург. Занимаясь служебными делами в тресте, она исподтишка вела расспросы. Все говорили: «Когда требуется чудо, — его может сделать только Лев Ефимович». Вот и сейчас санитарка сказала то же самое. Неужели чудо окажется возможным?

Или получится горше и проще: без направления Лев Ефимович ее просто не примет! И тогда?.. Брать направление в покукуйской больнице? По существу, ту самую справку, которую она не берет для своей бухгалтерии, предпочитая платить «шесть процентов бездетных», только бы все считали ее совершенно здоровой!

…Пять дней находится она в Красноярске. Пять дней оттягивала она свой приход сюда. Как трудно идти в «такую» больницу и показывать себя! Особенно когда хирург — мужчина!

Именно этого почему-то боялась она еще и тогда, на Урале. Надо решиться, стиснуть зубы. Она же ничего не ответила Николаю. Она должна ему ответить. Не может она против сердца, против своей совести сказать: «А я вас не люблю». Как выговорить это, если любишь! И невозможно, вовсе немыслимо допустить, чтобы и Николай когда-нибудь тоже сказал ей, как Анатолий: «Но я хочу иметь семью, быть отцом. И поэтому ухожу от тебя».

И зачем только, зачем она согласилась тогда пойти к этой знахарке! Согласилась надругаться над природой, над светлыми радостями и счастьем матери! Что и для кого тогда нашла она? И что потеряла! Навсегда, до конца своей жизни…

Да, но почему она сейчас винит во всем только себя? Почему она, по существу, оправдывает Анатолия? Семья, материнство, рождение ребенка… Разве это все только для женщины? Нужно лишь ей и не нужно мужчине? Так, что ли: радости этого обоим вместе, а если горе — женщине одной? Иметь ребенка не хотелось Анатолию, а на страдания он послал ее. И, может быть, теперь Анатолий уже счастливый отец, а она вот сидит здесь и ждет…

Баженова больно закусила губу, отвернулась.

На нее глядели. Считают: румяная, здоровая, пришла сюда с пустяком, «с жиру бесится». У всех, конечно, есть свои семьи. Это понятно с первого взгляда. Больны они все, должно быть, очень серьезно. Бледные, опавшие на лицо. Но об их здоровье думают сейчас, тревожатся мужья и дети. А у нее, полной, румяной, сущий «пустяк» — нет семьи, нет ни мужа, ни детей. И не будет.

И никто не станет тревожиться о ее здоровье…

Чередой пробежали перед ней опять те горькие видения, все-все с того вечера, когда она, рдея застенчивым румянцем, прошептала Анатолию, что у них будет маленький, а тот ответил раздраженно и торопливо: «Завтра мы подумаем, как это поправить…» И после — шесть лет жизни без радости, без тепла человеческого…

Баженова зажмурила глаза.

…Она увидела теперь полутемную комнату красного уголка, рабочих, сдержанно покашливающих в ожидании, когда же председатель закроет собрание, и вдруг возникшего на пороге незнакомого человека в дымящейся от мороза дохе.

«Надо быть не где южнее, а где нужнее», — сказал Цагеридзе в тот вечер. И эти его слова тогда как-то сразу вызвали к нему уважение. Может быть, именно потому она с такой готовностью пригласила его к себе на квартиру, рискуя еще больше осложнить отношения с Елизаветой Владимировной. Но этот человек покорил ее своей простотой, открытой душой и честностью суждений. А главное, она увидела: человек имеет большую цель жизни, человек тверд, человек добьется того, чего хочет. Не для себя. Для общего блага. Хорошо находиться рядом с таким человеком! Его сила становится и твоей силой.

И еще увидела она в тот же вечер: Николай Цагеридзе красив. Не той холодной нагловатой красотой, которая иногда притягивает сама по себе. Николай Цагеридзе удивительно красив в разговоре, в жесте, в порыве, когда на лице у него отражается вся его живая душа, горящая светлым, чистым огнем.

Да… А потом она видела его разным.

И оскорбительно-прямо упрекающим ее за непочтительное отношение к матери.

И энергично отдающим приказания, когда Михаил Куренчанин притащил из лесу на спине закоченевшую Афину.

И внимательно выслушивающим советы рабочих, как вернее спасти замороженный лес.

И растерянно переминающимся посреди танцующей молодежи, подавленного мыслью, что он — хромой и потому его жалеют.

И в бешенстве кричащим несправедливо и зло на старика бухгалтера.

И ковыляющим без палки, без костыля среди торосов Читаута по снежным сугробам.

И мрачным, с написанной на лице глубокой болью: «Николаю Цагеридзе сегодня связали руки…», глухо бормочущим непонятные злые слова на грузинском языке.

И наконец — стоящим под окном без шапки, плохо различимым в темноте морозной ночи: «Цагеридзе очень тоскливо. Цагеридзе понял сегодня — ему одному тяжело. Ему без вас больше нельзя… Мне нужно думать очень о многом. Но больше всего я буду думать, как я люблю вас, Мария…»

Она все время видела его разным и всегда одинаковым — самым для нее дорогим. Николай сказал ей тоже эти слова. Так разве может она не сделать все, все, чтобы действительно стать для него самым дорогим человеком!..

Ее очередь к врачу приближается. Осталась только одна, уже стареющая женщина, с огромной грудью, похожей на засунутую под платье подушку. Она рассказывала всем громко, не стесняясь, что похоронила двух мужей, живет «за третьим», очень хорошим человеком, рожала девять раз, но последний сынок чем-то ей повредил. Доктора предупредили: будет еще — придется делать кесарево сечение. Сейчас она сидела, вздыхала: «А вдруг десятого понесу? Может, заранее Лев Ефимович подправит? Не хочется на кесарево-то идти…» Она и не помышляла о том, на что тогда, на Урале, согласилась Мария.

…Вчера в тресте спросили: «Товарищ Баженова, а вы-то что так рьяно защищаете идею Цагеридзе? С потерей леса давно уже и всюду смирились. Надо ли поднимать мертвого из могилы, тогда как в уши кричит живой ребенок новый сплав? Вы осмысленно верите в возможность спасения леса?» Она сказала: «Верю осмысленно. Верю в человека. Он дело свое доведет, обязательно доведет до конца!» Ей возразили: «Ну вот, вы верите, а сам Цагеридзе не верит. Иначе разве бы он стал просить консультанта из ЦНИИ?» Баженова сказала упрямо: «Консультанта на рейд можете не посылать». Ей ответили: «Поздно переигрывать, человек приглашен. И, между прочим, это будет не плохо. Если сказать по-человечески, зачем вашему Цагеридзе, совсем еще молодому инженеру, брать все на себя одного? Пусть наука тоже скажет свое веское слово. Ни черта ведь этот ЦНИИ практикам нашим не помогает!»

Да разве им понять, что Николай не от беспомощности своей согласился на приезд консультанта? Разве им понять, что никакой ответственности он не боится? Не в этом же вовсе дело!..

Тяжело покачивая широкими бедрами, зашла в кабинет врача и грудастая женщина. Туда все время заглядывают в дверь молодые люди в белых накрахмаленных шапочках. Неужели так вот, под их любопытными взглядами, Лев Ефимович будет осматривать эту женщину? А потом и ее…

…В тресте предупредили. Ей нужно будет улететь в Покукуй послезавтра. Вместе с консультантом ЦНИИ. Он вот-вот должен подъехать из Москвы. Самолет двухместный. Нельзя патрульную лесную авиацию использовать как такси, гонять специальными рейсами, когда захочется. Этот рейс будет последним, и то лишь ради консультанта. Надо — летите на пассажирских самолетах до Тогучена. И что же тут поделаешь, если придется ехать до рейда на лошадях не двадцать пять, а сто двадцать пять километров. На то и Сибирь! Во всяком случае, так придется возвращаться на Читаут и Василию Петровичу…

Объявит ли ей здесь, сегодня, Лев Ефимович свой приговор? Ах, зачем она бесполезно тянула первые пять дней! Не зная твердо судьбы своей, на рейд вернуться она не сможет.

 

14

Что-то слишком уж быстро вышла из кабинета грудастая женщина. Вышла скучная, пасмурная, вытирая платочком губы.

— Заходите. Смотреть даже не стал. Не все анализы приготовила.

«Не все анализы»… У нее совсем нет никаких анализов. Нет даже «направления»…

Баженова поспешно поднялась, поправляя на локтях теплый вязаный свитер, мельком схватила взглядом на плакате слова: «Перед сном непременно проветривай комнату», и на негнущихся, заледеневших ногах вошла в кабинет.

Там уже находился какой-то юноша в накрахмаленной шапочке. Лев Ефимович вел с ним слегка встревоженный, торопливый разговор. Баженова расслышала слова: «Поверьте, Лев Ефимович, боится она. Смертельно боится. Ну, вплоть до обмороков…» — «Чепуха! Плохо готовили. Психологически, главным образом. Я не могу откладывать операцию. Это же канцер! Она этого не знает, знаю я, знаете вы. Готовьте немедленно!» — «Дайте два дня, Лев Ефимович…» «Решают часы! Хорошо, рано утром. Другое время у меня все расписано». — «Я не рискую…» — «Рискуйте! И делайте, что вам говорят. Все!»

Он твердой рукой, решительно что-то пометил на листке бумаги и сделал юноше знак: «Ступайте!» Холодно повернулся к Баженовой:

— Ну? Что у вас?

Еще большим холодом повеяло на Баженову от его острых и жестких, словно выбитых из камня, линий лица. Темные глаза из-под нахмуренных бровей глядели сурово, неприветливо. Руки, большие и тоже как каменные, неподвижно покоились на столе. Похоже было, они отдыхают совсем независимо от хозяина. Волосы на висках белизной своей сливались с белизной накрахмаленной шапочки.

— Извините, пожалуйста, Лев Ефимович. Я к вам. Мне нужно посоветоваться, — сказала Баженова.

Скосив глаза, Лев Ефимович посмотрел в список, лежащий несколько в стороне.

— Фамилия?

— Меня нет в этом списке. Я пришла…

— Ваше направление? Кто послал?

— У меня нет направления. Я очень прошу вас…

— Не могу, — он встал, высокий, сухой. — Мне необходимо посмотреть больную. Рано утром я должен ее оперировать. А она не готова.

— Позвольте подождать мне здесь, — твердо проговорила Баженова и ступила вбок, как бы загораживая ему дорогу. — Я буду готова к операции в любую минуту, как только вы скажете.

Лев Ефимович несколько смягчился. Спросил не столь холодным и жестким голосом, как вначале:

— Ну, так что у вас? Коротко.

— Позвольте мне вас дождаться, — повторила Баженова.

Он молча взял какие-то бумаги со стола, стремительно вышел, и это, видимо, следовало понимать все же как разрешение остаться. Баженова села на поцарапанный, обитый дерматином стул, на котором до нее побывала, наверно, уже не одна тысяча людей, приходивших сюда со своими, такими же тяжелыми заботами и такими же большими надеждами, села, думая лишь об одном: она должна будет на все, на все и немедленно согласиться. Она не должна позволять себе никаких колебаний. Только бы сам этот человек с каменными руками и, должно быть, с каменным сердцем согласился. Только бы он сказал ей: «Да. Можно».

Неизвестно, много ли прошло времени. В кабинет несколько раз заглядывали девушки и юноши в белых халатах. Кто-то спросил: «А скоро вернется Лев Ефимович?» Звонил телефон, долго, упрямо, словно стучался ей в сердце: «Да возьмите же трубку, возьмите!..» Баженова не выдержала, взяла. Надтреснутый женский голос измученно произнес: «Лев Ефимович, Ульяницкая скончалась». Баженова сказала: «Льва Ефимовича нет». Голос отозвался: «Передайте, когда придет». И Баженова снова стала ждать терпеливо.

Ждать долго…

Вернулся Лев Ефимович уже без той стремительности в движениях, с какой он вышел отсюда. Уселся в свое кресло и молча поднял на Баженову теперь не злые, а просто очень усталые глаза. Она поторопилась:

— Звонили не знаю откуда. Ульяницкая скончалась.

Мягкой (очень мягкой, совсем не каменной!) подвижной рукой с широко растопыренными пальцами, словно умываясь, врач медленно провел по лицу, проговорил однотонно:

— Да? Я этого ожидал. Поздно, слишком поздно она обратилась. Слушаю вас.

Глаза Льва Ефимовича потеплели.

Скупо, сжато Баженова начала свой рассказ. Она отбрасывала прочь все, что прямо не относилось к той, уральской ее беде. Она рассказывала лишь о том, что происходило, по ее мнению, с медицинской точки зрения, чем все это, по утверждению хирурга, делавшего ей операцию, окончилось. И тут она не выдержала. Давясь слезами, выкрикнула, что любит сейчас, что хочет стать матерью, что готова на все, на любую операцию, на любые муки…

— Ну зачем же обязательно на муки? — тихо сказал Лев Ефимович. И потер своими крупными пальцами серебрящиеся виски. — У вас есть при себе какие-нибудь документы, медицинские заключения?

Баженова ответила, что у нее нет никаких документов, что все это делалось без огласки, под страхом уголовной ответственности, но после врач осматривал ее много раз и в конце концов твердо сказал ее мужу — надежды нет.

— Да, действительно, тогда действовал очень строгий закон, — сказал Лев Ефимович. — Теперь вы могли бы так не бояться. Закона человеческого. Но закон природы по-прежнему неумолим и справедлив — это не всегда проходит совершенно бесследно. Когда-нибудь да скажется. Природа не терпит надругательства над нею. А материнство — высшее, что есть в живой природе. Как можно убивать в себе мать, оставляя в живых женщину! Зачем, зачем вы, женщины, на это соглашаетесь?

— Он не хотел ребенка. Считал, что очень рано. А я так любила его!

— Да, в этих случаях чаще всего бывает именно так. Женщина любит больше, чем надо, а мужчина — меньше, чем надо.

— Он тогда тоже любил…

— Мужчина, который любит женщину, никогда ей не причинит боли, страданий. Это один из самых верных признаков подлинной любви. Извините.

Задумчиво глядя в сторону, Лев Ефимович переспросил ее о некоторых подробностях. Посидел, постукивая пальцами по столу, потом поднялся и пошел к умывальнику.

— Разденьтесь. И вот сюда, — показал ей на странное кресло, поблескивающее холодным никелем.

Баженова закрыла глаза, стиснула зубы.

— Если можно, без посторонних, — помедлив, слабо выговорила она.

Страшный холод никеля преследовал ее все время. И пока готовился врач. И пока готовилась она сама. И пока Лев Ефимович куда-то звонил, вызывая кого-то для ассистирования ему, а потом для консультации, и снова исследовал. И пока с этим «кем-то» вторым Лев Ефимович стоял в стороне, разговаривал вполголоса, пересыпая речь латинскими и просто непонятными русскими словами. И даже тогда, когда она снова оделась в настывшее на вешалке белье и платье, села на тот же обитый дерматином старенький стул, а Лев Ефимович опустился на свое место и крупными пальцами стал тереть виски.

Баженова в жуткой тишине ждала его слов.

— Необходимы предварительно обычные анализы плюс рентген. А затем, вероятно, глубокое обследование в условиях стационара, — проговорил он ровно и совершенно бесстрастно. — Вот все пока.

— Доктор, прошу вас, мне нужен точный ответ. Я не могу уйти без такого ответа, — запинаясь, сказала Баженова. — Не обязательно ответ ободряющий. Я не рассчитываю на него. Но — только правду. Жестокую, но правду.

— Всю правду я вам скажу, как только будет закончено обследование в стационаре, — он полистал толстую тетрадь в клеенчатом переплете, сделал пометку. — В стационар я вас могу положить примерно… через месяц. Извините, очередь. У вас не неотложное. Очень спешите — попробуйте съездить в Томск. Может быть, там посвободнее.

— Нет, нет, я верю вам! Я во всем верю вам, доктор! Вы не подумайте…

— Хорошо. А на все анализы я дам сейчас направление. Можете сделать их уже завтра. Занесите мне.

— Доктор, послезавтра я должна улететь в Покукуй, в читаутскую тайгу. Через месяц я лягу в стационар. Завтра я сделаю все анализы. Буду делать все и так, как вы прикажете. Но сегодня вы должны мне точно сказать…

Медленно передвигая по столу, Лев Ефимович протянул к ней руки. Подчиняясь молчаливому приглашению, Баженова положила в его крупные ладони свои маленькие, холодные пальцы.

— Человек, — сказал он, мягко пожимая ей руки, — дорогой мой человек! Я понимаю, вы видите сейчас во мне бога. А я не бог, я такой же, как и вы, обыкновенный. Но только умею кое-что приличное делать из живых человеческих тканей. И я это сделаю, когда я буду о вас знать все. А сейчас я знаю не все. Потерпите.

— Но хоть что-нибудь твердое, безусловное уже сейчас вы можете мне сказать? Ну, я прошу! Я же не могу уйти без этого, не могу улететь. Ну, вы поймите меня, доктор! Для меня это необыкновенно важно…

Баженова горячо и долго повторяла глухо молчащему врачу все одну и ту же просьбу свою: «Скажите, скажите…» Она не могла, не смела открыться, объяснить, почему ей это так необходимо именно сейчас, немедленно. Не смела объяснить, что там, в читаутской тайге, ее ждет человек, который любит, очень любит, и она должна, обязана дать ему ответ. Тот или иной, но определенный. Ведь Лев Ефимович из ее рассказа понял, очевидно, что она по-прежнему замужем. А теперь Лев Ефимович думает, что ей просто хочется скорее порадовать мужа. Если бы он знал! Если бы понял…

Она так настойчиво и так взволнованно просила его, что врач наконец отозвался. Внимательно и с лаской вглядываясь в нее, заговорил:

— Человек, если бы ваше возвращение к нормальному состоянию женщины было полностью исключено, я сразу же и сказал бы вам об этом. К чему бы тогда анализы, к чему обследования? Надежда есть! Но вряд ли очень большая надежда. Вы знаете, что такое радиотелескоп? Известны вам его возможности? Он способен улавливать столь незначительные излучения, что в них даже трудно поверить. Но радиотелескоп свидетельствует: там — звезда! Если хотите, мой «радиотелескоп» тоже свидетельствует: там звезда! Но излучения так незначительны, что пока трудно определить со всей достоверностью, насколько велика сама звезда. Простите мне эту аллегорию, но космос нынче у всех в умах, и я тоже люблю иногда мечтой уноситься туда. Итак. Если после обследования в стационаре мои предположения подтвердятся, я сделаю вам операцию. Попытаюсь вернуть человеку его человеческое, женщине — женское. Операция, не скрою, будет не из простых. Вероятнее всего, вам дважды или трижды придется ложиться на стол. Может быть, даже без пользы. Подумайте и об этом, решая вопрос с тем, кого вы сейчас снова любите. С тем, кто вас действительно ли? — тоже очень любит сейчас. Если он требует…

— Он не требует! Он не знает. Я этого сама хочу. Только сама!

— А-а… Что ж, понимаю и это. Мужественно. Благородно. Итак, без гарантии, но все же с надеждой. Прошло, говорите, семь лет. Раньше бы надежды было больше. Всегда, человек, раньше лучше, чем позже. Не спрашивайте, что именно и каким образом намерен я оперировать. Это сейчас совсем ни к чему, пока не определено главное — право на операцию. И ваше, и мое. Годится вам такой ответ? Вы сами просили, настаивали на жестокой правде. Это правда. И, как видите, жестокая. Но, повторяю, с надеждой.

Баженова посидела, глядя в одну точку. Холод никеля все еще преследовал ее.

— Будет очень больно, доктор? — тихо спросила она.

Лев Ефимович вышел из-за стола, сделал несколько шагов взад и вперед по кабинету, остановился за спиной Баженовой, положил ей свою большую, но почему-то теперь очень легкую руку на плечо.

— Этот человек думает о боли, — проговорил он. — Человек всегда думает о боли. А вы еще и женщина. Когда вы станете рожать, будет тоже больно. Готовьте себя к боли. Вы ведь этого сами хотите!

— Да, я хочу, — сказала Баженова. — Спасибо, доктор. Через месяц я снова прилечу сюда. Не знаю, как я вас должна благодарить, но этот день для меня, я верю, — самый счастливый день в жизни. До свидания, доктор!

— До свидания, человек!

Он проводил ее до двери, повернул ключ в замке. И Баженова с еще большей благодарностью подумала: он избавил ее от лишних, любопытных глаз, от лишних страданий.

На самом пороге она еще задержалась.

— Доктор, а что такое шок?

— Это внезапное… — он остановился, не договорив до конца. — У вас что, слабое сердце? Кружится голова? Или мнительность? Вы боитесь операции?

— Нет, я не боюсь, — сказала Баженова. — Это просто так. Простите меня, пожалуйста!

 

15

Гостиница «Север», где остановилась Баженова, принадлежала заполярному полиметаллическому комбинату. Именно для него предназначался, но не был доставлен замороженный лес.

Оформляя у дежурного администратора ордер на койку, Баженова испытывала неловкость. Администратор долго мялся, говорил, что нет свободных мест, даже «своих» поместить некуда. «Но мы ведь тоже ваши, мы готовим, сплавляем для комбината лес», — сказала Баженова. И администратор вдруг посветлел, заулыбался: «Хорошо, занимайте койку в тридцать девятом!» Он, вероятно, и не знал вовсе, что Читаутский рейд не выполнил своих обязательств перед комбинатом.

Баженова взяла ордер. Но каждый раз, проходя мимо окошка администратора, невольно отводила глаза в сторону и думала: «А лес мы им не доставили».

Почти все комнаты в гостинице заполняло славное племя командировочных. Проектировщики, снабженцы и главным образом «толкачи» с их особой настырностью в характерах и простудной хрипотой в горле.

Беспрестанно, в очередь, и день и ночь, по телефонному аппарату, единственному на каждый этаж и выставленному в коридор, велись междугородные переговоры. Слышимость была неважная, телефонистки беспощадно отключали своих абонентов, едва истекала, а может быть, даже еще и не истекала последняя минута разговора, и в коридоре все время стоял хриплый стон: «Москва!.. Москва!.. Не слышу…», «Алло! Норильск!.. Куда пропали?..», «Иван Петро… Девушка, почему выключили?», «Дайте дополнительный! По срочному? Все равно…»

По лестницам в вечерние и утренние часы двигался конвейер мужчин в полосатых пижамах. Вниз торопливо, помахивая пустыми никелированными чайниками, — к титану, за кипятком; вверх — более степенно, с одышкой, осторожно держа чайники на отлете, чтобы не ошпариться.

За витражной стеклянной дверью, отделявшей на первом этаже гостиницу от ресторана, попозже, ночью, то и дело возникали шумные протесты любителей пива, фанатично не желавших покидать свои столики, даже когда наступала пора гасить огни.

Баженовой все это не нравилось. Комната — на двоих досталась ей как раз поблизости от телефона, и за пять вечеров и ночей, проведенных в гостинице, она узнала все, что касалось положения со снабжением на комбинате, а попутно прослушала и десятки интимных разговоров, неумело зашифрованных для ожидающих своей очереди к аппарату.

Ее соседку по комнате, Нину Ивановну, заведующую пошивочной мастерской, к телефону вызывали чуть не каждый час. Она своим высоким голосом кричала в трубку: «Бери только нижние… Нет?.. Ну, международные, в курьерском… Нет, так я не поеду. Дождемся пекинского… Куда?.. Сейчас?.. Ладно!.. Иду!.. Я тебя тоже…» А возвращаясь в комнату, равнодушно говорила Баженовой: «Сестра звонила. Нездоровится. Просит зайти, навестить…» Нина Ивановна ехала из Норильска в отпуск на юг, отдыхать. Она удивлялась, почему Баженова так рано ложится спать, в лучшем случае вечером сходит только в кино или в театр. «Ты, пожалуйста, не запирайся на ключ, — просила она. Никто тебя не утащит. Я могу у сестры засидеться».

В этот вечер Баженова нашла на столе записку: «Если вздумаешь спустись в ресторан. Будут приятные люди. Познакомишься. А что? Не пожалеешь. Нина».

Баженова невесело улыбнулась, разорвала записку, бросила в угол, в проволочную корзинку. Всякому свое. Существует, по-видимому, в жизни и такой идеал. Ресторан. Приятные люди. Международный вагон в пекинском. Отдых на юге. И Нина Ивановна эта вроде бы не из тех, что упорно проводят свой досуг между ресторанами, ОБХСС и прокуратурой. Просто хочется ей взять всю «красоту» жизни, пока она молода. Растрясти за два-три месяца отпуска, положенного северянам, все деньги, накопленные за год. Ну, и случится пошиковать, повеселиться за счет «приятных людей».

Да, так вот и живет человек. И верит, что это самое лучшее. И хочет убедить в этом других. Баженова подсела к столику, достала из сумки маленькое зеркальце, поправила волосы. Трудно дался ей сегодняшний разговор с Львом Ефимовичем: под глаза сразу легли черные круги. А пришла туда свежая, румяная.

Повертела головой. Ничего! Эта маленькая нервная встряска быстро пройдет. А большее — потом — она выдержит. Все, что только в возможностях человека, она выдержит! Сейчас надо лечь и уснуть. А утром в лабораторию и на рентген.

Она перелистала «направления», которые вручил ей Лев Ефимович. Этот суровый, строгий хирург оказался вовсе не таким уж сухим, бессердечным, каким он представился ей вначале. Он почему-то все время называл ее «человеком». Видимо, этим хотел ее ободрить и возвысить, сказать: она, человек, имеет право на самое драгоценное, что от природы положено иметь людям. Пусть она не сомневается в этом своем праве. Спасибо ему за «человека»!..

Что такое шок? Зачем она об этом спросила хирурга? Кто-то ей говорил, что бывает так: совершенно здоровый, крепкий человек, и вдруг умирает от боли. Это называется шоком. Неужели можно умереть на операционном столе только от этого — не выдержав боли?

Фу, о чем она думает!.. Лев Ефимович спросил: «У вас кружится голова?» Да, у нее иногда кружится голова. Но какое это имеет значение? Разве это должно иметь значение!

Послезавтра она улетит домой и скажет Николаю… Но что она ему скажет, когда сама, по существу, не знает еще ничего? И будет знать лишь после стационарного обследования. Сказать Николаю «да» она сможет только в том случае, если «да» прежде ей скажет Лев Ефимович. И скажет это ножом хирурга. Не иначе! Возвратившись сейчас на рейд, надо будет просто попросить отпуск на два месяца. Будто бы съездить «на юг», отдохнуть. Ей полагается отпуск за прошлый и за нынешний год.

Двух месяцев Льву Ефимовичу, наверно, хватит.

На рейде Николай сразу спросит: «Мария?..» Ну что же, ответить так: «По возвращении из отпуска. Мне нужно еще хорошенько подумать». Зачем ему знать о настоящей причине, если этой причины скоро не будет? А если причина останется, тем более зачем ему знать!

Очень хочется есть. Она и крошки не брала в рот с самого утра. Волновалась, боялась разговора с хирургом. Теперь аппетит вернулся, значит, все входит в свою привычную норму.

Хочется музыки. Хочется шумно поговорить. Хочется посмеяться с чувством полного душевного освобождения. Разве Лев Ефимович не сказал ей: «Надежда есть»?

Эх, взять да и пойти в ресторан! К Нине Ивановне, к ее «приятным людям». Выпить вина, посмеяться…

Баженова тихонько и удовлетворенно засмеялась: «Да, да, Мария, ты должна обязательно „выпить“! Поэтому возьми чайник, спустись к титану. Горячий чай — замечательно. А у тебя там, в тумбочке, и от завтрака что-то осталось…»

Она еще раз посмотрелась в зеркало — ничего, «отошла», даже порозовела. Взяла с тумбочки никелированный чайник — никель ей уже не казался холодным и страшным — и приоткрыла дверь.

Отсюда виден был столик с телефоном, близко, всего в пяти шагах. У аппарата сидел мужчина в роговых очках и — привычная картина — сердито стучал по рычагу, пытаясь обратить на себя внимание телефонистки с междугородной станции. Резким рывком он сдернул с переносья очки…

Чайник выпал из рук Баженовой и с грохотом покатился по коридору. У телефона сидел Анатолий…

Очков он раньше не носил. Без очков Баженова сразу узнала его.

Резкий металлический звук заставил Анатолия повернуться. Он прищурился, вздрогнул и, как попало, косо бросив на рычаг телефонную трубку, поднялся.

Баженова быстро прихлопнула дверь. Какая нелепость! Как это могло случиться?..

 

16

Но в дверь уже стучали. Баженова не успела крикнуть «нет!» — на пороге появился Анатолий. Он держал в правой руке чайник, а левой — поправлял очки.

— Марочка?! Действительно, ты? Вот встреча! Какими судьбами?

Рука была занята чайником. Анатолий огляделся, куда бы поставить его, но чайник тотчас же схватила Мария правой рукой, и поздороваться Анатолию не удалось.

— Марочка, почему ты молчишь? Ты, может быть, не узнала? Столько лет… Я Анатолий.

— Нет, я вас узнала, Анатолий Данилович, — облизывая сохнущие губы, ответила она. — Но я не знаю, о чем мы можем с вами говорить.

— Да, да, конечно, — глядя в пол, сказал Анатолий. — Все это требует больших и сложных объяснений. Но если так неожиданно судьба нас столкнула снова, я все же не могу уйти, не услышав тебя.

— Вы уже слышали мой голос, — возразила Мария, — и, я полагаю, этого достаточно.

— Я хочу услышать, Марочка, какие ты сейчас имеешь ко мне претензии. Они вполне возможны. И я готов их удовлетворить. Как оказалось, мир тесен. Мы можем встретиться и еще. Но я предпочитаю встречаться с каждым человеком не как с врагом, а как с другом. Во всяком случае, как с добрым знакомым.

— Претензий, как вы это называете, Анатолий Данилович, у меня к вам нет никаких. Но есть одна просьба. Здесь, в Красноярске, и в этой гостинице я пробуду еще полтора дня. Послезавтра я улечу. Если нам случится опять где-то встретиться — пройдите мимо. Как добрый незнакомый.

— Марочка, я всегда охотно исполнял все твои желания. Готов исполнить и это. Но сегодня позволь немного поговорить с тобой. Ты не хочешь называть меня по-прежнему Толиком. Обидно. Но это твое право. Ты не хочешь ни о чем спрашивать меня. Тоже, Марочка, твое дело. Но зато у меня к тебе есть несколько вопросов. И я не могу уйти, не услышав на них ответа. Позволь мне сесть? Сядь сама. Поставь, пожалуйста, куда-нибудь этот чайник! Поговорим. Ты сказала: улетаешь послезавтра. — Он усмехнулся. — Как раз послезавтра и я улетаю. Может быть, мы вместе летим? Хотя, куда сейчас моя дорога, вряд ли у меня найдутся попутчики.

Мария только пожала плечами: «не интересуюсь». Но все же села. Нелепо стоять, если вошедший уселся. И еще более нелепо выгонять его со скандалом. Люди кругом. Пусть спросит, что ему надо, и уйдет сам. Мария угадывала, о чем он хочет, о чем обязан спросить. Но Анатолий начал разговор совсем с другого.

— Ты мало изменилась, Марочка. Такая же свежая и прелестная. А я, чувствую, ну, не постарел, а все же, что называется… посолиднел. Действительно, у него появился животик, круглее стал подбородок, немного поредели волосы, и говорил он теперь как-то одной лишь половиной рта, словно другая была замкнута, схвачена невидимой скобкой. Он продолжал: — Жизнь беспокойная, все время в разъездах. Только в среду из Архангельска, а сегодня утром снова в самолет. Совсем неожиданно, хотя и очень кстати. Работаю в Москве. Годы идут. Пора осваивать столицу. А ты, Марочка? Ты так загадочно исчезла из нашего леспромхоза, с Урала.

— Нет, я просто взяла и уехала.

— И по-прежнему служишь в лесной промышленности?

— В лесной.

— Да-а… Вот как?.. Странно… У меня в Москве комната. Всего одна. Небольшая. Жена, двое детей. Теснота чудовищная. А все же — Москва! Надеюсь получить приличную квартиру. Но вряд ли скоро. Ты как живешь, Марочка?

— Живу.

— Прости, не замужем?

У Марии задрожали губы. Как может, как может он задавать такой вопрос! Какое бесстыдство нужно иметь! Почему он не спрашивает о том, о чем он прежде всего, еще на пороге, должен был бы спросить?

Ответила, стараясь говорить как можно ровнее, спокойнее, безразличнее:

— Выхожу замуж. — И прибавила жестче, словно с вызовом: — Будут и дети. То, чего ты не хотел, а потом захотел.

— Не надо, Марочка, нам снова винить друг друга. Это было нашей общей большой бедой. И только бедой. Возможно, я был и неправ, называя это виной. Только твоей виной. Судьба, обстоятельства! И почему не могло правительство принять этот новый закон на несколько лет раньше! Не было бы тогда и надобности в той проклятой старухе. Все можно было бы сделать в больнице. Ты говоришь — «дети». Прости, а… разве мне неправду сказал тот врач? Вот негодяй!

— Нет, правду. Но есть на свете и другие врачи. Я не теряю надежд.

Она отвернулась. Ей было почему-то противно смотреть, как Анатолий медленно протирает платочком стекла очков.

— Да-а? Хорошо! Хорошо… Я рад! — Он засунул платочек в карман, тут же снова достал его и опять взялся протирать стекла. — Ну, а вообще… как ты живешь, Марочка?

Она вскочила, в гневе закричала:

— Ты бы спросил о своей матери!

Именно этого вопроса все время ждала Мария.

У Анатолия плетьми упали руки. Близоруко щурясь, он взглянул на нее.

— Я только что хотел спросить тебя об этом. Но я боялся услышать… Знаешь, мама в годах… Я готовил себя…

Мария устало опустилась на стул, сказала презрительно:

— Мог не готовить. Она жива. И ждет, когда ее к себе возьмет родной сын.

Вздрагивающей рукой Анатолий надел очки, платочком вытер испарину со лба.

— Марочка, честное слово, это был мой первый вопрос! Но я никак не решался выговорить его. Не думай, что я забыл маму. Еще из Петрозаводска я посылал запрос. Директор мне ответил, что вы уехали неизвестно куда. Я пробовал справляться в министерстве, и мне сказали, что в числе номенклатурных ты не значишься, а о рядовых работниках у них нет сведений.

— Да, я не номенклатурная, — с насмешкой сказала Баженова. — А мама тем более.

— Марочка, хочешь, я покажу тебе копии всех своих запросов. Конечно, должно быть, я не сделал всего, что мог бы сделать. Я должен был обратиться, кажется, в какое-то бюро, через которое разыскивают родственников, утерянных в годы войны. Это моя ошибка. Но я знал, что мама с тобой и ей будет хорошо. В Москве же мне пока и поместить ее было бы негде… Ты понимаешь…

— Понимаю, я понимаю теперь, Анатолий Данилович, почему прежде всего вы рассказали мне о том, что у вас очень тесная комната, жена и двое детей, — с прежней насмешкой сказала Мария. — Но вы смело могли бы мне заявить об этом в любой момент. Справок домоуправления с вас я не потребовала бы. Не беспокойтесь, маму на улицу я не выгнала и не выгоню. Но, знайте, она сейчас очень больна. И, конечно, родной сын ей ближе, дороже, чем я, посторонняя для нее женщина.

Анатолий взялся опять за очки, протирать стекла.

— Не вижу, потеют все время, — пробормотал он, — Марочка, нет, честное слово, нет. Я искал, я хотел… И потом, я полагал, что оставил вам свою сберкнижку, дом на имя мамы. Себе не взял ничего. Да, я сознаю, этого, видимо, мало. Если считать на круг пять лет по двести рублей в месяц обычно переводят такие суммы, — это будет двенадцать тысяч… Да… Мне сразу не выплатить, тяжело… Но я тебе не останусь должен, Марочка… Независимо от старого долга, я буду тебе переводить и еще по двести хорошо? — пока не смогу взять маму к себе. У мамы был ведь собственный дом! Надеюсь, вы и теперь живете не на квартире? А у меня…

— Нет, нет! Я живу в собственном доме вашей матери, — возбужденно заговорила Мария, особенно нажимая на слова «в собственном доме». — Я не растратила ни одной копейки с вашей сберегательной книжки. Со всеми начисленными процентами вы можете получить свой вклад обратно. А двенадцать тысяч, которые вы задолжали своей матери, не трудитесь переводить мне, не нарушайте бюджета своей новой семьи — никаких ваших денег я не возьму. Что же касается переезда мамы к вам, в Москву, прошу: возьмите ее как можно быстрее. Это единственная моя просьба, единственное, что заставляет меня разговаривать с вами. Я считала бы позором для себя стремиться стряхнуть со своих плеч беспомощного, старого человека, больного. И не стала бы ради этого разыскивать вас. Но если мы встретились, и вам, а не мне хотелось, чтобы у нас состоялся разговор, я прошу, возьмите маму!

Анатолий сидел, низко опустив голову. Мария с полной отчетливостью угадывала: начиная свой извилистый разговор, он ожидал другого — сообщения, что Елизаветы Владимировны уже нет на свете. И еще. Он сказал: «Мир тесен». Ему нужно было знать, как он должен будет держать себя при следующей встрече, если она вдруг опять состоится. Не всегда встречи бывают возможны только так вот, в гостинице, и с глазу на глаз.

Неизвестно, что может наговорить о нем посторонним людям женщина, считающая себя оскорбленной.

— Видишь, Марочка, — не поднимая головы, сказал Анатолий, — как повернулись против меня же все мои слова. Ты бьешь меня ими точно плетью по лицу. Разговор о деньгах — предмет всегда самый щекотливый. Но я предложил их тебе с чистой совестью, и я не вправе согласиться с тобой. Ты должна взять деньги. И двенадцать тысяч, и те, что были в сберкассе записанными на твое имя. Двенадцать тысяч сразу я не заплачу, но я их все равно заплачу. Это естественно и само собой разумеется. Марочка, не спорь и не отказывайся. А маму… Маму я очень люблю… Но взять ее к себе сейчас я никак не могу. Это физически невозможно. Ты не представляешь, как у нас тесно! Жена старший преподаватель в институте. Она дома готовится к лекциям. Я все еще работаю над своей диссертацией. Детишки кричат, мешают. Что будет тогда еще? Ее, наконец, не пропишут на нашу площадь! Это площадь жены. А в Москве жесткие правила прописки. Марочка, тысячи осложнений… Это разрушит весь уклад нашей семьи. Жена мне этого не позволит сейчас… Марочка, она ведь даже не знает, что у меня есть мама…

— Ты жене своей уже сказал, что мать умерла! — закричала Мария. Подлец!

— Нет!.. Нет!.. — Губы Анатолия побелели. Мария видела, что попала не в бровь, а в глаз. — Нет, Марочка, нет… У нас просто не было об этом с женой разговора… Марочка, хорошо, дай мне срок. Я все обдумаю, сделаю… Переговорю с женой… И сразу же отвечу тебе, как только вернусь в Москву. Куда тебе написать? Куда, Марочка?

— Мне не хотелось бы давать вам свой адрес, Анатолий Данилович, тяжело и медленно сказала Мария. — Тем более не хотелось бы давать вам свой адрес, что я не верю вам совершенно. Вы не напишете. Или напишете пустые слова. Но хорошо! Через месяц я снова буду в Красноярске. Пришлите мне сюда ответ, на главный почтамт, до востребования. Больше ни звука я не скажу вам о маме. Ей будет у меня хорошо. Прощайте! Уходите. Счастливо вам долететь! Надеюсь, что мы летим действительно не вместе с вами.

Анатолий поднялся. Он был мрачен. Беспомощно помотал в воздухе рукой, понимая, что Мария все равно ее не пожмет.

— Ты не была раньше такой жестокой, Марочка, — сказал он, готовясь уйти. — Что же, прощай! Когда я увидел тебя, я не думал, что между нами может произойти такой разговор. Он мог бы быть и человечнее. Видимо, в проклятую минуту согласился я полететь на этот Читаутский рейд!..

Стены поплыли перед глазами Баженовой. Глухотой заложило уши.

— На Читаутский? — с усилием выговорила она.

— Да, — Анатолий понял все. — Ты там работаешь? Тоже летишь туда?

И после этого они долго молчали.

Сквозь толстые стекла очков Анатолия Мария видела его невозможно большие и глубокие зрачки, наполненные словно бы остановившейся, замершей мыслью. Думать связно, последовательно не могла и она. Все как-то сразу перекосилось, переиначилось, приобрело другие значения и величины. В какую действительно проклятую минуту решил полететь к ним на рейд Анатолий! И зачем?

Да, конечно, он и есть тот самый «консультант ЦНИИ», о котором еще сегодня утром говорили в тресте: «Тянут, волынят, никак столковаться не могут, кого именно послать к вам, на Читаут. По очереди называли нам двух профессоров. Дай бог, чтобы приехал доцент. А вернее, заявится просто какой-нибудь аспирант, писать диссертацию…» Вот он и «заявился». Он с высоты командировочного удостоверения ЦНИИ будет консультировать, будет давать советы Николаю, который выстрадал свою идею кровью, сердцем, душой, который понимает дело, бесспорно, не хуже этого человека. Да, Анатолий очень способен, талантлив, кому, как не ей, это знать! И пусть его прежний талант сверкает прежним блеском. Но он не может, не должен помогать Николаю! Для нее, для Марии, это все равно, что согласиться принять его двенадцать тысяч за содержание матери, которую он так просто вычеркнул из своей памяти и, может быть, хуже — живую объявил мертвой!

— Вам следует отказаться от этой поездки, — проговорила Мария, постепенно освобождаясь от чувства ошеломленности.

Нужно было искать какие-то надежные решения.

— Вы должны немедленно вернуться в Москву!

Слабо шевеля половиной рта, Анатолий все так же глядел прямо в ее лицо своими неподвижными, без мысли, глазами.

— Да… — невнятно, наконец, выговорил Анатолий. — Это бы лучше… Но как я это объясню в институте?

— Начальству и жене вам это будет легче объяснить, чем объяснить самому себе, зачем вы теперь поедете на рейд. Вы понимаете, что мы не можем находиться там одновременно?

И опять оба они замолчали. Несколько раз Анатолий поднимал правую руку, делал ею в воздухе круг и опускал опять. Губы у него беззвучно шевелились. Потом он заговорил. Громче, тверже:

— Нет, Марочка, нет… Это невозможно… Это не будет понято ни в институте, ни здесь, в тресте. Это повредит моей репутации… Дана уже радиограмма на рейд, подготовлен специальный самолет… Завтра с утра мы совещаемся с Анкудиновым, главным инженером треста. Все это к тому же мне очень нужно и для диссертации — я так с ней затянул! Ведь только потому я и согласился. Об этом знают в институте. Мне дали не простую, а научную командировку. Нет, нет, изменить ничего нельзя!

— Надо изменить!

— И разве это не нужно там, у вас на рейде?.. Зачем же тогда запрашивали институт? Я много работал именно над проблемами зимнего отстоя леса. Я могу принести пользу. Нет, я никак не могу вернуться… А с тобой, Марочка, как говорят дипломаты, мы найдем модус вивенди…

Мария пыталась проникнуть в глубины его темных, больших зрачков, фантастически увеличенных очками.

— Это нужно только для вашей диссертации или это действительно будет полезно, необходимо для дела? Лететь вам на Читаут! А вы сможете войти там в свой дом? Он — ваш! Ваш! Он на ваши деньги был построен на Урале, а потом куплен здесь. Вы сможете, способны будете в этом своем доме прямо в лицо своей матери сказать, что не желаете взять ее к себе? Вы можете, способны забыть и о том, что после вашего отъезда с рейда ваша бывшая жена будет на людях сгорать от стыда, потому что там, на рейде, тогда ничего уже не скроешь?

— Это ужасно, Марочка, все, что ты говоришь! Ужасно своей оголенностью, — забормотал Анатолий. — У меня совершенно не было таких мыслей. Я думал только о главном: я должен делу помочь.

— В чистом деле обойдутся без грязных рук!

Он вдруг сорвался на тонкий, заячий крик:

— Как ты смеешь все время изображать меня подлецом! Видеть во мне негодяя! Ты мстишь мне за свою собственную оплошность! Но я тоже человек. И я гражданин. Я не позволю бесконечно наносить мне оскорбления. Виновной во всем была только ты. Я снял с тебя вину, назвал это бедой, нашей общей бедой. Так тебе и этого мало? Ты хочешь сделать виновным только меня! Во всем, во всем! Хорошо, я принимаю бой, — голос Анатолия стал звонче, злее. Позорь меня, бесчесть меня везде и всюду, где только ты захочешь. Но помни: грязь, которую ты хочешь публично бросить в меня, как бумеранг, вернется к тебе же. А я останусь чист. Потому, что я чист. И нравственно и перед законом. Моя диссертация не липа, не фальшивка. Это серьезная научная работа, она необходима, полезна государству. И я войду в свой дом, потому что нет ничего зазорного дать крышу над головой своей матери за деньги, заработанные честным и своим трудом. И я попрошу прощения у матери, потому что перед нею я виноват. И я не попрошу прощения у тебя, потому что виновата передо мною ты. Я полечу на Читаутский рейд во имя интересов дела. Кроме тебя, никто еще не называл меня бездарностью. И я либо спасу замороженный в реке лес, либо предотвращу бесцельную трату денег!

— Ты?!. Ты…

— Да!.. И я, вероятно, слишком долго, терпеливо и ласково называл вас Марочкой. Мне не хочется называть вас теперь даже Марией Баженовой. Это моя, ничем не замаранная фамилия, к сожалению, оставшаяся по паспорту и за вами. Спокойной ночи, гражданка Найденова! И до свидания! Лететь на Читаут придется нам, как видно, все-таки вместе!

Он круто повернулся и вышел.

Мария даже не успела ударить его по лицу.

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

Еще одна капля упала ему на щеку. Михаил поднял голову. Пьяная майская ночь — первой недели мая и небывало дружной стремительной весны — окутывала землю. Звезд не было видно.

Густая влажная мгла еще с вечера низко легла над тайгой. Чуть слышно шелестели ветви деревьев, и трудно было понять отчего: или это ветер верховик, озоруя, пробежал по лесу; или сонные птицы возились там, устраивались поудобнее; или тугие вешние соки добрались до самых вершин и теперь шумят, распирая набухающие почки.

В косогоре все сильнее и сильнее журчал тонкий и быстрый ручеек.

Под откосом со стеклянным звоном рухнула и рассыпалась льдина.

Откуда-то из-за реки тянуло запахом далекого пала, горящей сухой травы. Этот запах смешивался с ароматом подопревшей прошлогодней листвы и хвои, с ароматом открывшейся, обнаженной земли. Он кружил голову, теснил дыхание, будоражил кровь.

В такую ночь невозможно уснуть, невозможно оставаться дома, невозможно бродить по улице поселка целой ватагой. В такую ночь нужно уходить одному подальше в лес, в его загадочную темноту, вдыхать всей грудью, до боли, сладостный воздух и думать, думать сбивчиво, непоследовательно, перескакивая мыслью с одного на другое. Или даже вовсе не думать, а просто дышать и слушать.

И еще одна капля упала ему на щеку…

Михаил поправил ремень, сдвинул шапку набок. Пошел вдоль косогора мягким, кошачьим шагом, иногда наступая на толстые сучья, сбитые с деревьев зимними бурями. Размокшие, они почти не хрупали, а только пружинисто прогибались у него под ногами.

Определенной цели у Михаила не было. Говорили ребята, будто бы километрах в пяти за Громотухой, там, где Читаут делает к югу крутой поворот, неподалеку от порога «Семь братьев», в бору еще токуют глухари. Любопытно было поглядеть, вместе с ними встретить зарю. Михаил никогда не охотился за глухарями на току, он только понаслышке знал о такой охоте. Вообще за всю зиму, после переезда с Ингута на рейд, он почти не бродил по тайге с ружьем, как-то потерял к этому интерес. Близ самого поселка дичь встречалась редко, а бегать каждый раз за Ингут — ого-го!

И сейчас, хотя он продвигался в направлении неведомого ему глухариного тока, Михаил был без ружья, совершенно не помышлял об охоте, шагал просто так. Его тянуло в теплую ночь — и только. Хотелось идти и думать. А думать тоже ни о чем. О чем само подумается…

Так Михаил дошел до «стрелки», до места, где Громотуха впадает в Читаут. Там, под низом, не видно было ничего, лежало черное, открытое пространство — глубокое, большое, веющее ледяным холодом.

Да, изрядно-таки здесь люди потрудились! Соскабливали, сгребали снег с протоки, громоздили оградительный вал, вдоль него от самой запруды и до острова пробили канаву — по ней теперь стекает уже не нужная, не застывающая вода из Громотухи. А запань зато вся накрепко скована толстым ледяным кожухом. Начальник не ошибся, правильно рассчитал. Он часто повторяет: «ледяной клад». И этот клад лежит теперь, хранится за крепкой оградой. Михаил ощутил, как у него налились железной твердостью мускулы, словно бы он снова сжал пальцами тяжелый лом.

Бурлит, переливается впотьмах все прибывающая, полнеющая Громотуха. Что будет, если она где-нибудь близ своего устья прорвется, пробьется вниз, своей теплой водой распилит спайку наплавленного льда с берегом? Беда! Сразу намного ослабнет вся его сила.

Михаил с удовольствием вспомнил: тут, как раз вот тут, против этого места, он вместе с Герасимовым заделывал пролом. Как он тогда работал! Красиво работал! Никто не заметил, не понял этого. А он запомнил на всю жизнь. Он никогда не сможет забыть, как туго тогда стучало у него сердце, горло сладко сдавливал жаркий ворот рубахи, а в душе звучала победная песня.

Что, если именно здесь и отыщет свой прежний, постоянный ход Громотуха? Теперь, когда сверху, с деревьев падает веселая капель, а лед рушится, тает, ничем и никак новый такой «пролом» уже не заделаешь. Ах, скорее бы двинулся наконец Читаут и стряхнул с себя ледяную кожуру! Михаилу хотелось помочь ему, нажать на него плечом…

Все тем же неслышным шагом, ступая по мягким коврам из брусничника и толокнянки, Михаил дошел до спуска к запруде. Вода здесь клокотала намного сильнее, чем возле устья Громотухи. С шипеньем, плеском она вырывалась из тесного шлюза, и было слышно, как постукивает где-то под напором воды слабо закрепленное бревно.

Пробивал здесь проруби он, Михаил. Тоже здорово получалось! Он прищурился, и перед глазами у него заколыхались на зеленоватой воде мелкие серебристые, похожие на рыбок, льдинки, отколотые острой пешней. И Михаил весь как-то вытянулся и напрягся, словно опять взял ее в руки, целя, куда нанести очередной удар.

Вот тут тогда и бултыхнулась в прорубь Федосья. Окунулась только до пояса, а как будто совсем скрылась подо льдом. Будто навсегда после этого удалилась, ушла она от него. Ну и пусть! Пусть ходит далекой и недоступной.

Чего ради вообще он подумал о ней? Михаил чуть не вслух задал этот вопрос, хотя и знал — задает зря. Потому что, чем чаще приказывает себе: «и думать не следует», — тем упорнее думает о ней. Больше! Видит ее, чувствует с собой рядом, чувствует ближе, пожалуй, чем было тогда, когда он тащил ее на плечах из лесу, от Каменной пади, совершенно закоченевшую. Ему этого никак не забыть. А она вот забыла…

По скользкой, размокшей тропе, невероятно крутой и неразличимой в темноте, Михаил скатился, сполз к самой запруде. Постоял у края, всем телом ощущая, как шевелятся, вздрагивают в ней бревна, вслушиваясь, как рвется вода из открытого полностью шлюза, и пошел к другому берегу по верху гребенки почти наугад.

Ступи ногой неосторожно — и свалишься! Либо направо, в тихо кружащуюся перед запрудой воду, уйдешь в холодную глубину с головой, а там в шлюз… Либо налево, грохнешься с высоты об лед, и понесет, поволочет тебя бурливая, могучая струя, покуда не захлебнешься, — кто знает…

— А, Мишку сам черт не возьмет, — прошептал Михаил, неведомо кому лукаво подмигивая.

Он перебрался через речку благополучно — и стал карабкаться в гору, испытывая сожаление — почему он не вернулся назад и не повторил свой переход еще два-три раза. Поиграть хоть немного и хоть с малой опасностью! Этого просила душа. Заставляла теплая ночь, пахнущая все острее весной.

Хватаясь за тонкие, покрытые липкой смолкой сучья молодых сосенок, Михаил поднялся на ровную скалистую площадку. Здесь?.. Да, здесь Федосья стояла всякий раз, пока с широких саней сгружались бревна для запруды, и смотрела вниз. Сам он видеть ее не хотел, но все же видел.

Видит и сейчас. Вот она стоит на обычном своем месте за березкой, стоит как раз на его пути, если взбираться все выше. Михаил пошел прямо, невольно вытянув руку, как делают, чтобы неосторожно не ударить, не толкнуть человека. Но ладонь свободно проплыла мимо ствола березки, и Михаил, стыдясь самого себя, быстро отдернул руку и завел за спину.

Поднявшись на самый верх крутого склона, он снова остановился перевести дух. Громотуха бурлила внизу все громче и громче.

«Тают в тайге последние снега, — озабоченно подумал Михаил, — гонят воду. Говорят, очень нехорошо, если Читаут вскроется на высоком урезе. Хотя и толст и крепок намороженный в запани лед, а ведь может его большой водой тогда приподнять и погнать поверх острова. И чего упрямится Читаут? Чего ждет, не вскрывается?»

И Михаил понял. Нет, не глухари в эту теплую ночь повели его из поселка сюда, за Громотуху. Повела внутренняя тревога. Как же! Работали ползимы. И красиво, радостно и трудно, до десятого пота, работали. Душу всю в дело вкладывали. Шли как ни прикидывай, а определенно — на крупный риск. Вся их работа может прахом за полчаса разлететься. Давнет Читаут не так, как рассчитывали, и поплывет лесок замороженный вместе со льдом черт те знает куда, в туманное море…

Как еще охранить его от беды, чем, кроме того, что уже сделано?

Целую неделю вот здесь, по эту сторону Громотухи, дежурят посменно дневные и ночные посты. Следят за каждым дыханием Читаута. Вздрогнет, начнет ломаться — в небо ракету! В поселке на берегу тоже дежурят. Обрезок рельсы подвешен. Бей тревогу! Все мужики, как в пожарной команде, по расчету расписаны. У кого доски, у кого топоры или веревки. Так приказал Цагеридзе, хотя и сам он и все понимают: ни доски, ни веревки во время ледохода уже ничем не помогут. Но ведь нельзя же и дрыхнуть беспечно! Проснутся — ан нет на реке ни льда, ни лесу…

Однажды Михаил уже дежурил здесь. Тогда была холодная, ветреная ночь, и Читаут лежал, как окаменевший. Сегодня он ворчит, глухо плещется. Ему, Михаилу, снова дежурить лишь послезавтра в ночь. Но разве в эту, такую ночь можно усидеть дома?

Сегодня дежурит Максим. Заснуть на посту, конечно, он не заснет, но все же… Все же Макся какой-то такой, что над ним старший нужен. Будет пеньком сидеть у костра. А в эту тревожную ночь надо чаще отходить от огня в темноту, чутко вслушиваться, вглядываться в лежащую под низом реку. Чувствовать себя пограничником. Подведет Макся!

Михаил думал об этом сейчас не с презрением, не с унижающим небрежением к Максиму, как настроил себя сразу же после размолвки. Он думал так, как бывало на Ингуте, и еще раньше, всегда. Думал хотя и с превосходством старшего, но и с заботой старшего. Надо посмотреть: что там делает Макся?

Он издали увидел золотую звездочку костра, от которой во всех направлениях тянулись мерцающие радужные паутинки. Здесь лес был чистый, редкий, весь в глыбах мягкого моха, проросшего багульником и брусничником. Михаил повернул на огонек, и звездочка костра, постепенно увеличиваясь, теперь, казалось, перебегала между деревьями.

«Возьму и напугаю Максю, — добродушно подумал Михаил. — Тихонько подберусь и крикну: „Руки вверх!“».

И он пошел, как можно осторожнее ставя ноги, чтобы не выдать себя преждевременно каким-нибудь шорохом, треском. Так он оказался уже не очень далеко от костра, хорошо различал отдельные, весело взлетающие вверх языки желтого пламени, но Максима все еще не видел.

«Пригрелся, лег! Ну, Макся, и подскочишь же ты сейчас у меня!»

Михаил сделал еще два шага. Упругий лиственничный сучок звонко лопнул у него под ногой. И тут он услышал сдержанно-тихий голос Максима, его слова, долетевшие откуда-то сбоку, из темноты:

— Идет, что ли, кто? Тебе не послышалось?

И после — молчание. Тишина. Михаил замер, остановился.

— Нет никого. Однако почудилось, — снова заговорил Максим. — Это сыростью сучки на земле распирает, вот они и трещат. Жень, а Жень, тебе не зябко? Пойдем к огню!

— Не хочу. Сдалека глядеть на костер лучше. А валежина теплая, сухая. Сядь теснее, — нетерпеливо и требовательно сказала Ребезова.

«Увела-таки, как бычка на веревочке увела его, что хочет с ним, то и делает, — уже ядовито-насмешливая промелькнула мысль у Михаила. — Эх, жаль, нет ружья с собой, полоснуть у них над головами дуплетом. Вот бы взвились!»

— Жень, а Жень, ну до чего ж я тебя люблю, — дрожащим голосом в темноте бормотал Максим. — А ты?

— Десять раз говорила.

— Еще скажи. Сто раз скажи… Говори все время!..

Ребезова прошептала что-то совсем почти неслышное. Потом вздохнула, и они поцеловались. Михаилу стало неловко, горячая кровь ударила в лицо, потяжелели пальцы рук. Он теперь уже не помышлял, как напугать Максима. Теперь это было бы низко, постыдно и оскорбительно. Он думал, как ему отойти назад незаметно. Думал и все же не мог сделать шага, оторвать ног от земли.

А Максим все тем же вздрагивающим голосом говорил:

— Жень, я написал маме: домой теперь я не приеду. Останусь здесь. Насовсем.

— Я не просила тебя.

— Все одно! Понял сам…

И они снова поцеловались, захлебываясь тихим смехом.

У Михаила ноги словно вросли в мох, не подчинялись ему. Он не хотел подслушивать, но он слышал все.

— Жень, погляди, небо какое черное! А над костром еще чернее. Ты не знаешь, куда свет от огня уходит? Горит, горит костер, а свету в нем все одинаково.

— В книге читала я…

— Не надо, как в книге… Там про другой свет… Жень! А ты красивая какая! Повернись лицом, Жень! На небе их нет, а в глазах у тебя звездочки отражаются. Откуда они? С неба к тебе перешли? Или свои, изнутри светятся? Ты не знаешь, почему у тебя волосы хлебной корочкой пахнут? Жень? Ты — хлеб мой!

— Не сгрызи, — сказала Женька устало.

И они поцеловались.

— Ты как белочка! Гибкая, Жень! Зубы у тебя, совсем как у белочки, острые. Дай еще заглянуть в глаза? Днем я боюсь. И платок откинь, совсем откинь. Помнишь, зимой, тогда?.. Волосы у тебя, как волна весенняя — теплые, легкие. Пальцы мои будто лодочки по ним плывут. Не потопи их… Не потопи… Жень! Ну скажи чего-нибудь? Голос твой хочу послушать. Спой! Ну? Спой!..

— Дурачишка ты, дурачишка, — отозвалась Женька. И Михаил удивился, какой мягкий, воркующий голос стал у нее. — Ты все говоришь, говоришь, а я ведь ничего не слушаю. В сон кидает меня. Дай плечо… Пусть ветерком ночным понесет меня, как сухой листок… Закружит…

Она выговорила что-то еще такое, чего Михаил не расслышал. А потом запела. Тихонечко. В лесу зазвенела словно бы тонкая, невидимая струна:

Любовь, любовь… Гляжу в окно, Жду у другого берега Любовь сама стучит давно, Пришла — беды наделала…

Пропела, помолчала и засмеялась:

— Не вышло сразу. Какой — «беды»? И не гладко поется.

— Нет, гладко, — с непоколебимым убеждением проговорил Максим. — А «беда» — хорошо. Знаешь, беда — это когда душу всю взворошило, когда бьется она беспокойная, как мотылек у огня…

— Мотыльки сгорают…

— Ну не мотыльки… Когда бьется сама живая душа в человеке. И болит и радуется… Жень! Если бы ты меня так не мучила, я бы тебя так и не полюбил…

— Дурачишка!.. И всегда буду мучить. — Женька зажурчала довольным смешком. — Всегда буду мучить, чтобы всегда ты меня и любил. Золотой ты мой!

Михаил наконец нашел в себе силу. Пятясь, ступил один раз, другой и вломился в густой куст ольховника, едва сохранив равновесие.

— Эй, кто там? — услышал он встревоженный голос Максима. — Все-таки ходит кто-то…

— Зверь, наверно, какой-нибудь, — равнодушно сказала Женька. — Сиди, сиди, Максенька…

Соблюдая теперь крайнюю осторожность, Михаил двинулся дальше, в черную глубину леса, пьяно пахнущего весной.

Капельки воды, обрываясь с ветвей деревьев, падали ему на лицо.

Звездочка костра становилась все меньше, меньше и постепенно совсем затерялась между деревьями.

Тогда Михаил повернул снова к реке, описывая большую дугу. Он вышел на берег Читаута далеко от того места, где остались Максим и Ребезова. Отыскал сухую валежину, сел. Повсюду под горой позванивали мелкие ручейки. По косогору скатывались камешки. А Читаут молчал торжественно, настороженно молчал.

Михаил сидел, заломив шапку на затылок.

Нет, пожалуй, в эту ночь река все же не вскроется. Если она додюжит до утра, прикажет не прикажет начальник — надо будет пройти вдоль всей дамбы, посмотреть, не раскололо ли где ее вчерашними взрывами. Рвали лед с «речной» стороны, дробили его, мельчили, чтобы он вроде рессоры, буфера при первой подвижке сработал. Не должна была, никак не должна была дамба дать трещины. Но — кто его знает…

Еще он думал, что Женька Ребезова увела, насовсем увела Максима за собой и что теперь, даже если он, Михаил, придет и скажет: «Макся, давай все к черту! Пусть будет у нас с тобой как было!» — так, как было, все равно не будет уже никогда. Той давней мужской их дружбе, которую, может быть, первый подрубил и сам Михаил, той дружбе пришел конец. А искать новую дружбу с ним теперь Максим первым не станет. Нет нужды у него — главное место занято Ребезовой.

И думал еще Михаил. Откуда взялись у Максима такие необыкновенные, красивые слова, над которыми прежде они оба, читая книги, всегда хохотали и говорили: «Любовь должна быть суровой, скупой!» А эти красивые слова, сказанные в ночной тишине, только лишь для себя, для «нее» и для теплого ветерка, изредка пробегающего по вершинам деревьев, вдруг оказались хватающими за самое сердце.

Он и еще думал. А Федосья — любовь? Его, Михаила, любовь? Ей сказал бы он такие слова, какие Максим сейчас говорил Женьке Ребезовой?

И с тем же отчаянием, с каким бежал по холодному, жесткому, засыпанному метелями следу Фени к Каменной пади в ночь, когда хотел к чертям бросить Читаутский рейд и махнуть с него куда попало, с тем отчаянием, с каким тогда топтался у березки в ночной тайге и кричал звездам, скалам, далекой глухой пустоте: «Федосья! Федосья-а-а!..» — он и опять закричал. Но закричал молча, закусив зубами рукав ватной стеганки.

Он знал, что Феня не уведет его так, как Ребезова увела за собой Максима. И знал, что ему тоже никогда не выговорить тех слов Федосье, какие в эту ночь говорил Максим Женьке Ребезовой.

 

2

Михаил поднялся и медленно побрел в глубину леса.

В лесу царила прежняя глухая чернота. Михаил то и дело натыкался на мелкий валежник, забирался в чащи лиственничного подроста, и цепкие, шишковатые сучья дергали его за рукава. Дымок далекого пала здесь ощущался явственнее, сильнее. Должно быть, горела сухая трава на лугах у «Семи братьев».

Земля как будто наклонилась, потянула, заставила Михаила идти быстрее. Он понял — начинается отлогий спуск к ручью, неподалеку от которого, как рассказывали, токуют глухари.

Он шел из дому, казалось ему, на глухариный ток. Едва оставив поселок у себя за спиной, он сразу же забыл об этом. Больше того, он даже не хотел идти на ток.

Не хотел — и все-таки пришел!

Где-то вдали тонко защелкала сухая ветка, точно бы медленно ломаясь под чьей-то тяжестью. Щелкнула мертво три-четыре раза и вдруг наполнилась, налилась необоримой жизненной силой, ветка превратилась в птицу.

«Тэк, тэк, тэк, тентэр-рек, чиричжи, чиричжи!» — тихо и оттого особенно обжигающе своей внутренней страстностью катились в вершинах деревьев далекие трели.

Михаил слушал эту прерывистую, жаркую песню любви впервые, слушал растроганный и удивленный, и ему делалось страшно: как можно убивать глухаря на току, убивать именно в тот момент, когда он поет свою нежную песню!

Он стоял удовлетворенный тем, что никакая опасность глухарю не грозит. Будь даже двустволка при нем, Михаил теперь с отвращением снял бы ее и бросил.

Он помнил наставления опытных охотников. Скрадывать глухаря надо под песню. Прыгнул три раза — и замри. Жди, когда снова он начнет рассыпать свои негромкие трели. И Михаилу захотелось проделать все это. Захотелось подобраться к птице вплотную, разглядеть ее, живую, беспечную. И уйти, не спугнув, как ушел он недавно от радостного смеха Максима и песен Женьки Ребезовой.

Михаил внимательно вслушался. Тонкая глухариная трель доносилась издалека, скорее всего с той стороны ручья. Там рос веселый, чистый сосняк. А глухари любят, токуя, видеть цветенье зари, встречать самые первые лучи солнца. До ручья еще далеко, и, значит, можно идти пока не таясь.

Но чем ниже спускался Михаил к ручью, невидимому в ночи, тем слабее и реже он улавливал песню глухаря. Несколько раз ему даже казалось, что птица перелетела — поет где-то сбоку. А может быть, это другой глухарь? Или сам он впотьмах слепо кружится на одном месте?

Путь Михаилу преградила толстая валежина, зависшая над землей так, что и поднырнуть под нее было нельзя и перелезть трудно — мешали рогато выставившиеся вперед сухие сучья. А слева, там, где высоко дыбились вывернутые вместе с землей корни дерева, и справа, где широко ветвилась его крона, стояла невообразимо густая чаща. И лучше уж было вскарабкаться на валежину, чем продираться сквозь колючки, надоевшие Михаилу до чертиков.

Он положил на шершавую кору сосны, будто коню на спину, ладони, чуть-чуть присел и хотел посильнее оттолкнуться правой ногой, чтобы взять препятствие с первого раза, присел — и замер, сам не зная почему. Ему вдруг почудилось, что по ту сторону валежины, у корней, кто-то есть и ждет недобро и молчаливо, когда он, Михаил, спрыгнет на землю.

Прошло, наверно, не меньше минуты. Михаил не шевелился. Он убеждал себя в том, что прислушивается к песне глухаря, проверяет — есть ли надобность перелезать через валежину. Может быть, следует идти совсем в другую сторону? Он убеждал себя в этом и знал, что это неправда, — глухарь токует прямо впереди. А ему просто по-детски страшно.

В лесу не было полной тишины. Постукивала по влажной земле медленная капель. Шелестели распираемые вешними соками ветви деревьев. Возились в жухлой, прошлогодней листве таежные мыши. И тихо-тихо, все еще очень далекий, пощелкивал глухарь: «Тэк, тэк, тэк, тентэр-рек…»

А темень вроде бы стала чуточку редеть. Ну? Долго еще надо раздумывать?

Михаил подмигнул сам себе и вскочил на валежину, больно ударившись коленом о сухой сучок.

Стиснув зубы, он прошипел злое ругательство. И тут же снизу, слева, действительно словно бы из-под вывороченных корней, ему отозвалось чье-то такое же тихое и злое шипенье, закончившееся густым, хриплым вздохом. Мурашки пробежали по щекам Михаила, тяжелый ком подкатился к горлу.

Среди корней выворотня, переплетенных с густой чащей ольховника и молодого листвяка, блеснул тусклый зеленоватый огонек и тотчас пегас. Зверь! Михаил невольно потянулся рукой к плечу, словно бы там у него висела двустволка. Что делать?

Ему припомнились истории, прочитанные в книгах, охотничьи рассказы парней из общежития о необычных, опасных встречах в лесу с медведями, рассказы о повадках диких зверей — все это острой молнией промелькнуло как-то в самом лишь главном, существенном, без мелких подробностей, и неожиданно с железной решимостью откристаллизовалось в одном лишь слове: «Вперед».

Он мог бы еще спрыгнуть обратно или, как подсказывал слепой страх, даже не спрыгнуть, а сползти потихоньку в надежде, что зверь не погонится; мог бы остаться, замерев на валежине, и ждать, что будет дальше. А тогда уж действовать, как прикажет разум и как позволит противная, мелкая дрожь в ногах.

Но Михаил, стиснув зубы, медленно двинулся по валежине к комлю, туда, где блеснул и погас зеленоватый огонек.

Живя с Максимом на Ингуте, Михаил только и мечтал о том, чтобы набрести на медвежью берлогу, выманить оттуда зверя и в упор срезать его метким жаканом. Вот медведь перед ним. Но нет ружья, заряженного жаканом…

У последнего толстого сучка Михаил спустился на землю. Теперь пути назад ему больше не было. Валежина высокой стеной стала у него за плечами.

От медведя Михаила отделяли только сук, возле которого он спустился, приземистая, мелкая чаща и узловатые, длинные, вплетенные обильно в эту чащу корни выворотня. За ними, не больше как в шести или семи шагах от Михаила, находился зверь. В редеющей мгле ночи Михаил различал его очертания. Медведь стоял, приподнявшись на дыбы и положив передние лапы на ближний к нему корень. Временами он встряхивал головой, словно отбиваясь от надоедливых комаров, и тогда урчал протяжно и зло.

«Ляг на землю, притворись мертвым», — стучался в памяти чей-то совет.

Но Михаил, быстро смахнув ладонью горячий пот со лба, шагнул еще вперед. Шагнул — и, словно бы нарочито дразня медведя, положил правую руку на сухой сук.

Зачем это сделал Михаил? Он не сумел бы ответить, будь даже у него для ответа время. Рисоваться своей храбростью здесь было не перед кем. Ночь, глушь таежная, кругом мертво. И страх, тяжелый страх давил его все время так, что подгибались колени. Но он знал лишь одно: ни побежать от медведя, ни упасть перед ним, чем бы это ему ни грозило, он не может. Не может — и все!

Так, в неподвижности, они простояли несколько минут. Вдалеке все так же пел свою песню глухарь, теперь ему отзывался еще и второй — левее и глубже в лес; однообразно стучала капель, и возились в сухой траве мыши. Медведь дышал редко, шумно. Разглядывал Михаила круглыми, немигающими глазами, в которых, перемежаясь, вспыхивали тусклые зеленые огоньки. Потом он медленно приподнял лапу, занес ее высоко и с размаху ударил по корню. Рявкнул коротко. Корень хрустнул и надломился. Посыпалась галька, налипшая на него.

Михаил невольно отшатнулся, сделал полшага назад, не снимая, однако, руки с сучка. И настолько, насколько отступил Михаил, медведь подался вперед.

После этого они снова стояли, разглядывая друг друга. Становилось все светлее, и Михаил теперь мог различать даже оттенки цвета шерсти на голове медведя — от темно-рыжего с проседью до густо-черного. Пугали глаза жестокие, ненавидящие. Лапы казались чугунными.

К Михаилу постепенно вернулась способность размышлять логично и действенно. И хотя он по-прежнему знал, что больше не сдвинется с этого места ни на вершок и не снимет руки своей с сучка, думал теперь все время: как же ему уйти от медведя?

Он вытянул левую руку и положил ее рядом с правой. Грудью подался вперед. Медведь заревел, заворочал головой и, как почудилось Михаилу, плюнул в него. Михаил переступил ногами, сделал навстречу малюсеньких два шага. И снова зверь отозвался на это злым ревом.

Михаил насильно усмехнулся сухими, колючими губами, сглотнул полынную горечь, обжигавшую рот.

«Ну, а дальше, брат, что станем делать?» — спросил он мысленно не то себя, не то медведя.

И повел глазами по сторонам. Вообще-то капкан. Не захотел убежать сразу, сам влез сюда, теперь, если и захочешь, не убежишь. Сколько еще времени можно выстоять вот так? И сколько надо?..

Где-то за спиной у него, падая с высоты, тонко стучала по валежине редкая капель. Михаил не отсчитывал удары, но каждый из них нес в себе огромное время и почему-то острой, все нарастающей болью отзывался в темени.

Этих капель упало, должно быть, бесчисленное множество. Голова разболелась невыносимо.

Потом уже и капли перестали стучать по валежине — обсохла ветка или уши заглохли у Михаила? — потом и боль в голове, достигнув, наверно, своего предела, стала стихать, и схлынула полынная горечь во рту — Михаил все стоял истуканом. Стоял и еще долго. И еще… Стоял спокойно, неподвижно…

Медведь тоже стоял. И вдруг, пыля вокруг себя и шумно всхрапывая, затряс, зашатал остаток надломленного корня. Сбросил было — и опять положил на него лапы. Только теперь не сверху, а зажав корень в обхват. Тяжело навалился боком, вывернув к Михаилу морду с оскаленной пастью. Утробно поворчал, поворчал и затих.

У Михаила чувство страха прошло совсем. И оттого ли, что страх теперь не давил его больше, и оттого ли, что рассвет наступал все стремительнее, а когда светло, в мире становится веселее, Михаилу захотелось выкинуть какую-нибудь совершенно необыкновенную, отчаянную штуку. Он верил: раньше медведь не задрал его, а уж теперь-то и тем более не тронет!

— Слушай, — еще слегка срывающимся, тупым голосом сказал он зверю, слушай, ты оставайся, а я не могу, мне надоело, я пойду.

Медленно скрестил на груди одеревеневшие руки и, не поворачиваясь к медведю спиной, бочком, тихо пошел в сторону от него.

Медведь отозвался сдержанным, густым ревом. Упал на все четыре лапы, снова встал на дыбы, взревел уже во всю глотку и снова упал. Потом повернулся несколько раз, топчась на одном месте, и тоже пошел боком-боком, закосолапил, давя молодую чащу. Пошел за Михаилом, но не совсем по следу, а понемногу отставая и все сбиваясь в сторону. Иногда останавливался, ревел коротко, с придыханием, бил когтистой лапой по земле.

«А-а-э-и-их!» — отдавалось в гулком лесу. И мелкие пташки срывались с ветвей, беспокойно перелетали на другие деревья.

Восток уже начал желтеть, занимаясь над бором широкоохватной зарей, когда медведь бурым пятном мелькнул несколько раз в косогоре, взбираясь на перевал от ручья, и исчез за деревьями.

Тогда только полностью покинула Михаила тягучая скованность движений. Словно бы мягче, теплее сделались мускулы лица. А в уши потоком хлынуло бесконечное разнообразие утренних лесных голосов, как будто прежде их все забивал медведь одним своим ревом. Ему теперь и самому вдруг захотелось запеть. Размахнуться песней во всю таежную ширь…

А голоса не было.

Подумалось вдруг: а что, если все это могла видеть Федосья? Сидела бы где-нибудь в безопасном месте и — наблюдала. Интересно…

Михаил усмехнулся, присел на обросший лишайником дряблый пенек, погладил ноющие колени.

— Ну что, брат Мишка? — спросил он себя вполголоса, в радостном удивлении оглядывая серые, влажные тучи над бором, на востоке уже из-под низу позолоченные зарей. — Что, брат, жив? А ведь вообще-то мог бы ты остаться и там, под валежиной. «Остались от козлика рожки да ножки». Медведи, говорят, по весне очень злые. Голодные…

Он теперь уже хохотал во всю глотку, нервически подергивая плечами. Говорил громко, задиристо, будто спорил с кем-то вторым, перед ним стоящим.

— А-а? Ты бы, знаю я, побежал! Ха-ха-ха!.. Пятки у тебя так и чесались… Ну и что — может, вдогонку не бросился бы? Ха-ха-ха!.. А если бы бросился?.. Нет, брат! Дерет — пусть не со спины дерет! Пусть он лапой своей сперва глаза мне закроет!.. Ха-ха-ха!.. Ты бы, знаю я, лег, протянулся. Мертвыми даже голодный медведь брезгает… А я живой! Не желаю, чтобы мной брезгали… Живой!.. Ха-ха-ха!.. Хочешь — бери живого! Бери!.. Если возьмешь… Ха-ха-ха!..

Пошатываясь, как пьяный, Михаил поднялся, пошел вверх по косогору.

— Послушал, брат Мишка, глухарей! Погулял по лесу весело! Хорошо ночь провел! — бормотал он, хватая и надламывая на ходу макушки молодых лиственничек. — Эх, брат Мишка, вот она, тайга так тайга! Поживем, Мишка!

Он рванул с головы шапку, ударил ею об землю. Постоял с закрытыми глазами. Потом медленно повел рукой, словно кого-то отодвигая, отталкивая.

— Ну и все, — проговорил он редко и негромко. — Ну и шабаш. На этом и конец делу. Пошли домой, Мишка!

 

3

Цагеридзе в эту ночь тоже не спалось.

Павел Мефодьевич Загорецкий, который уже больше недели гостил на рейде и целыми часами бродил по береговой кромке льда, постукивая в него палочкой, заявил:

— Итак, Николай Григорьевич, по моим предположениям, Читаут должен вскрыться завтра во второй половине дня. Сопоставление показаний приборов с аналогичными записями прошлых лет приводит меня к такой мысли. На всякий случай имейте в виду эти мои соображения.

У Цагеридзе словно бы что-то застучало в горле, но он спросил с нарочитой беззаботностью:

— Это очень категорически предсказывают ваши тонкие приборы? А не может вскрыться река уже сегодня ночью?

Они разговаривали на берегу Читаута. Дул теплый верховой ветер. Загорецкий стоял, подставив ветру иссеченное морщинами лицо.

— Нет, не думаю, Николай Григорьевич, чтобы ледоход начался сегодня ночью, — проговорил он, наклоняя голову к плечу. — По моим наблюдениям, Читаут — река, как бы вам сказать, с открытой душой. Она не любит таиться. Она великий свой акт свершает всегда при дневном свете. А что касается моих приборов, они ничего не предсказывают. Предсказываю я. И если хотите, в значительной степени по интуиции. Термометры же и барометры для меня отмечают только, при каких атмосферных обстоятельствах началось очередное вскрытие реки.

Загорецкий спокойно отправился спать. А Цагеридзе не мог оставаться дома. Сперва ушел в контору, просматривал бумаги. Читал. Писал. Потом, когда наступила глубокая ночь и все в поселке замерло, побрел тихонько к Читауту.

В армии, в годы войны, он не был командиром, даже самым маленьким. Он выполнял безоговорочно приказы старших. Но иногда ему с обидою казалось: быть командиром, приказы отдавать легко — попробуй их выполнять! Сейчас он чувствовал себя генералом, который много месяцев готовил оборону, поднимал боевой дух у согласных, давил на несогласных силой своей власти, и вот теперь, когда разведка донесла — «враг близок, бой возможен на рассвете», он угнетенно думает: а что же он еще не предусмотрел, чего еще не сделал?

Ах, как легко и просто выполнять чужие приказы! Ах, как тревожно, как теснит в груди от собственных приказов в тот час, когда они вступают в решительное действие!

Не страшно — сделают начет, снимут с работы, отдадут под суд, как постоянно пророчит ему Василий Петрович. Страшно — не будет двадцати восьми тысяч кубометров превосходного леса, пропадет гигантский труд рабочих, поступившихся за эти месяцы очень многим. А главное — потеряют они твердую веру в свою силу, в силу ума человеческого.

Они ведь не слепо выполняли распоряжения «начальства», трудились не просто ради получения зарплаты. Они стремились отстоять от злой стихии народное богатство, общее богатство, теряя на этом много личного, своего. И трудно сейчас разобраться: рабочие ли выполняли распоряжения начальника или он, Николай Цагеридзе, выполнял, по существу, их волю, по праву старшего на рейде лишь подписывая свои приказы? Думали вместе, работали вместе. И доверяли друг другу. И верили в успех. А если все-таки случится катастрофа кто будет виноват?

Этот консультант из ЦНИИ на второй день своего приезда на рейд сказал: «Вот вы, Николай Григорьевич, все толкуете о ледяном кладе, замурованном в реке. Думается мне, вы этот клад достанете. Вы с удовольствием потрясете позеленевшие монетки на своей ладони. Но не начнете ли вы сразу же закапывать новый клад? Подготовительные работы к очередному сплаву придется вам теперь завершать при огромнейшем напряжении сил. Уверены ли вы, что при таких условиях лес нового сплава доставлен будет в запань вовремя? Уверены ли вы, что будущей зимой вам не придется снова доставать из реки такой же ледяной клад, уже свой собственный? А это ведь вполне возможно!»

Да, все возможно! Все возможно! Невозможно лишь одно: смотреть равнодушно, как гибнет у тебя на глазах народное добро. И даже — Цагеридзе невольно закусил губу — даже если завтра Читаут срежет, снесет построенную людьми крепость, он все равно не станет жалеть, не станет раскаиваться в том, что было сделано!

Цагеридзе нащупал в кармане письмо. Надо бросить его в почтовый ящик непременно сегодня. Завтра, может быть, придется писать совсем по-другому. Письмо в ящике пролежит до утра. Кто знает, приедет ли вообще завтра кольцевик из Покукуя, если начнет ломаться Читаут? Это письмо тогда пойдет вместе с новым, которое будет написано уже после ледохода. Все равно, пусть оно пойдет таким, каким оно получилось сегодня.

«Дорогая Мария!

Вас не удивляет настойчивость, с которой я пишу свои письма, не зная, попадают ли они в ваши руки? Вернее, зная точно, что не попадают. Это похоже на дневник, которого я не вел даже в школьном возрасте, но не писать вам я не могу.

От вас я получил всего три письма. Последнее было с почтовым штемпелем „Сачхере“ и снова без обратного адреса на конверте. Какая счастливая судьба закинула вас на мою родину? Зачем? Надолго ли? Вы только пишете, насколько волшебны горы Кавказа, насколько великолепны там цветы, насколько ласково солнце, и ничего больше.

Да, я люблю, Мария, горы Кавказа, люблю грузинскую весну, и мне приятно было читать об этом. Но я всем сердцем, давно уже, полюбил Сибирь с ее тайгой, с ее горами, с ее снегами и морозами, и я в эти дни радуюсь здешнему солнышку, здешнему теплому ветерку и первым цветам, которые зовутся подснежниками. Я радуюсь этому, потому что люблю вас, моя сибирская Мария, о чем я повторяю в каждом письме, и хочу эту радость скорее разделить с вами.

Но — где вы? И почему свои письма вы заканчиваете всегда только так: „С приветом М. Баженова“? А я не знаю — „да“ это или „нет“. Думаю, верю — „да“. Иначе зачем бы вообще вы мне стали писать!

До конца вашего, мне непонятного, отпуска осталось девятнадцать дней. Следовательно, вы где-то уже на пути к дому. Совершенно бессмысленно посылать это письмо в Сачхере и тем более до востребования. Но я все-таки посылаю. Посылаю потому, что это мой сегодняшний разговор с вами. Ах, как я люблю вас, Мария!

Завтра я вам снова буду писать, если не случится беды, если сердце мое не разорвется от горя — завтра на Читауте ожидается ледоход, и неизвестно, чем он закончится. Нет! Неправильно. Все известно! Я верю в удачу, я верю в себя — Николай Цагеридзе удивительно счастливый человек, ему всегда везет. Завтра он возьмет, вырвет у стихии ледяной клад. А через девятнадцать дней…

Мария! Вы помните свои слова, которые сказали во время нашей первой встречи: „Ледяной — это не клад. Такой клад брать в руки рискованно, от тепла он сразу растает и меж пальцами текучей водой просочится. Только вы его и видели!“ Вы для меня были все время окованы каким-то непонятным холодом, скрыты подо льдом отчужденности. Вы были моим вторым ледяным кладом. Чтобы вернее взять первый, я заморозил его еще сильнее. И я его возьму! Если вы верите, что любовь моя горяча, я отогрею, оттаю свой второй клад. И не пропущу его между пальцами. Удержу! Я выручу, спасу, достану оба клада. Я буду самый богатый в мире и самый счастливый человек. Как я жду вас, Мария!

Над Читаутом сегодня катится особенно теплый ветер. С юга! Где-то на юге — вы. И я говорю себе, это — Мария. Я теперь всегда буду называть теплый южный ветер „Марией“».

Цагеридзе постоял улыбаясь, ловя губами воздух, пахнущий горьким дымком далекого пала, и побрел потихоньку вдоль обрывистого берега.

Позади светилось только несколько огоньков во всем поселке. Была глубокая ночь. В их доме окна черны. Теперь там спать ложатся рано.

Он дошел до площадки, с которой просматривалось далекое пламя костра на наблюдательном пункте за Громотухой. Сегодня здесь, у сигнальной рельсы, дежурит хороший парень Саша Перевалов. Все время грустной тенью он ходит за Лидой, секретаршей. Превосходный парень! Но почему-то страшно не нравится Лиде. Увидит — даже серьги в ушах дрожат. Цагеридзе однажды спросил бесхитростно: «Лидочка, а вы знаете, что в вас влюблен Перевалов? Мне показалось: вы не знаете, не замечаете. Может быть, заметить следует?» Лида вспыхнула, дернула плечами, губы у нее побелели: «Я все замечаю, Николай Григорьевич! Это вы ничего не замечаете!» Схватила, набросила как попало на плечи платок и побежала по дороге вдоль поселка.

— Как дела, Саша? Не холодно? — спросил Цагеридзе, подойдя к маленькой трехстенной будке, в которой, насвистывая, сидел Перевалов.

— А чего же — дела хороши, Николай Григорьевич, — ответил Перевалов. Совсем не холодно. Только вот в будке никак не сидится. Тянет за реку, в тайгу. Уйти бы куда-нибудь далеко. Вы не слыхали, часа полтора назад, ба-альшой табун гусей пролетел? «Га-га-га-га-га!» — разговаривали.

— Не понимаю по-гусиному, — сказал Цагеридзе. — А что означает такой разговор?

Перевалов засмеялся.

— Означает: «Весна!» А для меня — охота скоро начнется. Куда-то же на воду они полетели! На озера. А может, и реки уже где-то вскрылись. На гусей интересно с лодки охотиться. Сразу за ледоходом, пока еще мелкие льдины по Читауту плывут. Гуси отдыхать садятся на воду и лодок нисколечко не опасаются. За бревна принимают. Меж льдинами подплывешь и — если вдвоем р-раз из четырех стволов по табуну! Бывает, подвалишь сразу целый десяток. Поедемте?

— Не поеду. Цагеридзе вообще не охотник. А такая охота мне и вовсе не нравится. Это убийство! Да еще с обманом. Тигра, медведя, волка обманывать допускаю. Гуся обманывать?.. Нет, в этом я тебе не компания, Саша. — Он шутливо толкнул Перевалова в бок. — Почему один сидишь? Почему не позвал с собой девушку? Ночь веселее пройдет.

— У меня такой девушки нету. А кого попало зачем стану я приглашать?

— Свою, свою! Приглашай свою. Все время приглашай, Саша. Она отказывается, а ты приглашай. Она сердится, а ты приглашай. Она бранится, а ты — нежно, ласково — приглашай! Я так понимаю: любовь — не гусь, меж льдинами на лодке к ней не подплывешь. Иди открыто, настойчиво.

— Так ведь, Николай Григорьевич… — начал было Перевалов.

Цагеридзе понял его. Полуобернувшись, ответил на ходу:

— Моя бабушка говорила: «Нико, приходит любовь — не веришь. Уходит поверишь. Была любовь! А как вернуть?» Моя бабушка знала все. Она могла бы стать превосходным начальником Читаутского рейда! Ее внук Николай Цагеридзе неважный начальник. Любить он тоже совсем не умеет. Но подписывать хорошие приказы, давать хорошие советы — может! Даю тебе хороший совет: не отпускай от себя ни на шаг свою Лиду.

Ему стало весело. Может быть, от короткого, простого разговора с этим хорошим парнем. Может быть, от теплого ветра — «Марии», который, пролетая все чаще, упруго и ласково гладил его по лицу.

Далеко впереди, за Громотухой, светится маленькая звездочка костра. Сегодня там, кажется, дежурит Михаил Куренчанин. Тоже хороший парень и тоже, как Перевалов, никак не может покорить свою любовь. Сидит, скучает один у костра. Ах, как трудно дается человеку счастье!

Хорошо бы добраться к Куренчанину. Все равно сегодня не спать.

Под ногами у Цагеридзе зачмокала сырость, он забрел в какую-то мочажинку. А когда выбрался на бугорок, почувствовал — в сапоге вода. Что же теперь, возвращаться домой? Цагеридзе нащупал местечко посуше, поудобнее уселся, стащил сапог и начал выкручивать портянку. Так нередко приходилось делать на фронте.

— А сейчас, Нико, у тебя заботы меньше, — проговорил он вполголоса. Тебе нужно заботиться только об одной ноге. Вторая не промокнет.

И ему вдруг отчетливо представилось, с какой оскорбительностью посмотрел однажды на его ногу этот консультант ЦНИИ, потом глянул на Елизавету Владимировну, а та утвердительно кивнула головой: «Ос, ос! Вот потому…» И тогда консультант — Цагеридзе сейчас даже мысленно не хотелось называть его ни Анатолием Даниловичем, ни мужем Марии, — консультант сказал тоже вслух: «Естественно». Они раздевались, готовились ко сну. Кровати были переставлены. Консультант ложился в постель Марии, свободную после ее отъезда в Красноярск. И это Цагеридзе было очень неприятно. Это заслоняло все остальное. Должно быть, только потому он и не обратил тогда внимания на странный, шифрованный разговор между сыном и матерью.

Теперь ему как-то враз все сделалось ясным. Речь шла, по существу, совсем не о нем. Речь шла о Марии. И это был не первый намек на что-то тяжко обидное для человека.

Цагеридзе медленно перемотал портянку, натянул сапог, ощущая в ноге приятную теплоту, поднялся и пошел дальше.

«Какое зло мог причинить ей этот…» — думал и думал он, перебирая в памяти все, что произошло со времени отъезда Марии.

 

4

…Над читаутской тайгой разыгрывалась метель. Косматые тучи низко неслись над землей. Стаями белых птиц летели с сосен смерзшиеся комья снега. И скоро все — дома и деревья, земля и небо — смешалось в крутящейся мглистой мути.

Этого ждали давно. Не все же быть только сухому морозцу. Ждали с тревогой. Что произойдет на реке? Перемешанная со снегом вода превратится в зернистую кашу, в хрупкий, непрочный ледок или вообще снег этот не окажется губительным? Как поступить на время метели: перекрыть Громотуху совсем или, наоборот, дать воде полный выход? Пусть снег в ней тонет, растворяется, становится «пожиже»!

Мнения стариков, бригадиров, лоцманов, опытных рабочих решительно разделились. И даже Косованов колебался. А время никак не терпело. Шлюз на Громотухе был открыт, и метель бушевала.

Ах! Только-только залили первым, совсем еще тонким слоем воды очищенную от снега протоку, и она заблестела на морозе зеркально-чистым, гладким ледком, как обрушилась с неба эта беда… Надо решать!

И тогда в ушах Цагеридзе зазвучал хриповатый голос Василия Петровича, слова, сказанные им еще очень давно: «Вода в Громотухе на слабом морозе не стынет, со снегом зерна мало дает». Цагеридзе ударил кулаком по столу:

— Счетом сколько уже было «рысков» у нас? А оправдывается «рыск» всегда только последний. Открыть шлюз как можно больше! Пусть самым полным ходом льется вода!

Метель стихла, прекратилась под утро. Цагеридзе едва дождался рассвета. Вызвал Павлика и поехал на реку. Кошева глубоко пахала мягкий снег на дороге, конь проваливался в сугробы выше колен.

Читаут дымился. Цагеридзе со страхом ожидал увидеть на протоке высокие зеленоватые островки полузастывшей ледяной каши, которая, конечно, постепенно замерзнет, но все же не даст должной прочности льду. Он выскочил из кошевы, подошел к обрыву и замер в радостном удивлении: не было никаких островков! Вода блестела чистая и гладкая, словно целые сутки над нею и не бушевала метель.

— Павлик! — задыхаясь от счастья, закричал Цагеридзе. — Беги, кубарем падай вниз, к запруде, и наглухо закрой шлюз! Надо совесть иметь. Надо воде дать отдых, дать, наконец, ей замерзнуть.

На обратном пути он думал: «А Василий Петрович оказался прав. Этот риск был его „рыском“».

Он проехал прямо в контору. Лида вручила радиограмму из треста. В ней было написано: «Завтра двенадцать ноль-ноль самолетом лесной авиации вылетает консультант ЦНИИ Баженов зпт обеспечьте транспорт от Покукуя тчк Анкудинов». Цагеридзе повертел радиограмму. Вгляделся в пометки о времени подачи-приема. «Завтра» — это уже сегодня. Он еще раз перечитал текст, поправил жирным карандашом «Баженов» на «Баженовой» и сказал:

— Лидочка, передайте Павлику, пусть сию же минуту отправляется в Покукуй. И пусть прихватит для коня побольше овса. Дорога после метели мягкая, плохая. А пассажиров двое — ехать будет тяжело.

— Почему двое? — спросила Лида. — В радиограмме, я читала, написано: один.

— Плохо читали, — возразил Цагеридзе. — Смотрите: «…вылетает консультант ЦНИИ с Баженовой, обеспечьте транспорт от Покукуя».

— Да это же вы сами поправили! — воскликнула Лида. — А написано было: «…консультант ЦНИИ Баженов». Это его фамилия.

Цагеридзе весело покачал головой:

— Таких совпадений, Лидочка, в жизни не бывает. Тем более, что Мария Сергеевна именно в эти дни и должна вернуться. На отдельный рейс самолета ей не дадут. Я исправил только ошибку радиста.

Но оказалось, что в жизни «совпадения» бывают. И даже больше и хуже, чем просто совпадения…

Павлик из Покукуя вернулся глубокой ночью. Электрический свет был уже выключен, и Цагеридзе сидел один у кухонного окна при керосиновой лампе. Он не мог не встретить Марию. Елизавета Владимировна спала. Феня еще с вечера убежала на лыжах за Ингут, к родителям.

Когда сперва на дороге пропели полозья кошевы, а потом заслышались и скрипучие шаги под окном, Цагеридзе вскочил, не одеваясь, в одной рубашке выбежал на крыльцо.

По узкой тропе, оступаясь в рыхлом снегу, к дому подходил невысокий мужчина. В руке он держал довольно увесистый чемодан.

— Простите, — проговорил он, приблизившись к самому крыльцу. Догадываюсь: товарищ Цагеридзе?

— Да, — сказал Цагеридзе, вглядываясь в темноту. Он не мог понять: почему же отстала Мария?

— Будем знакомы. Консультант ЦНИИ Баженов Анатолий Данилович.

— Баженов? — почти бездумно переспросил Цагеридзе. — Очень хорошо! Будем знакомы. А где же Мария Сергеевна?

— Определенного не могу вам сказать ничего. По-видимому, в Красноярске, — ответил консультант, пожимая плечами. — Разрешите войти?

Елизавета Владимировна сразу проснулась и заголосила, едва приезжий вошел и сбросил пальто, побелевшее от снежной пыли.

— Толенька!.. Толя!..

Она сползла с печи, стала обнимать, целовать его, выкрикивая жалкие и жалобные слова. Цагеридзе угрюмо отступил в сторону. Его точно бы обожгло. Вот значит как: приехал муж Марии!..

В разговор сына с матерью он не вслушивался, понимая, что в этом доме сейчас он лишний. Оделся и ушел спать в контору.

Ворочаясь на жестком диване, Цагеридзе оскорбленно думал: почему Мария была такой неоткровенной? Она только раз, только всего один раз проговорилась о своем муже, дала понять, что для нее он совершенно не существует и, может быть, не существует даже на земле, что муж — самое тяжкое и горькое воспоминание в ее жизни. А теперь… Не слепая же судьба подготовила все это: ее стремительный, необъяснимый отъезд в Красноярск, еще более непонятную задержку в Красноярске и, наконец, «совпадение», о котором сам Цагеридзе сказал «таких не бывает». Как все это следует понимать?

Он до утра не мог сомкнуть глаз. То подыскивал различные объяснения, оправдывающие Марию, то вдруг закипал ревностью, вскакивал с дивана и сновал взад-вперед по кабинету, выкрикивая злые грузинские ругательства.

Позавтракал он в столовой. А когда вернулся в контору, Лида уже сидела на своем месте, пощелкивая на машинке. Она торжествующе ему улыбнулась.

— Ну, я ведь вам говорила, Николай Григорьевич, что Баженов — фамилия консультанта! Так и вышло. А… Баженова уехала в отпуск. Вот вам телеграмма, по государственной связи. Из Покукуя только что передали по телефону. Товарищ Баженов вас ждет в кабинете.

Цагеридзе прямо-таки вырвал у нее из рук телеграмму.

«Согласованию Анкудиновым ухожу очередной отпуск прошлый и текущий год тчк прошу оформить приказом по рейду тчк горячим приветом Мария Баженова».

— «Согласованию Анкудиновым…» — прочитал он вслух почти механически. И вдруг закричал: — Почему — «по согласованию»? Почему — «ухожу»? Разве Цагеридзе уже не начальник?! У начальника рейда разрешения пойти в отпуск плановик Баженова не спрашивала…

— А еще председатель месткома, — злорадно вставила Лида. — Напечатать выговор? За нарушение дисциплины.

Цагеридзе опомнился. Вздрагивающими пальцами сложил телеграмму вчетверо, опустил в карман.

— Потом, Лидочка. После скажу я, какой напечатать приказ, — выговорил он, открывая дверь кабинета.

 

5

Баженов сидел на диване, где обычно устраивался Василий Петрович, и почти в той же позе. Он слегка улыбался. Должно быть, слышал через дверь возбужденные выкрики Цагеридзе. Сквозь толстые стекла очков черные зрачки Баженова казались крупными, как горошины. Не вставая, он протянул руку.

— Доброе утро, Николай Григорьевич! Вы сегодня почему-то не ночевали на квартире? Моя мама была обеспокоена и удивлена.

Стиснув зубы, Цагеридзе промолчал.

— Мы могли бы, вероятно, сразу, сейчас же приступить к работе, продолжил тогда Баженов. — Но мне кажется, Николай Григорьевич, нам прежде следует по-мужски кое над чем поставить точки. Без этого нам, очевидно, не обойтись и лучше это проделать в первую очередь, немедленно. Вся эта история с поездкой сюда оказалась для меня полна неожиданностей. Но интересы дела превыше всего, а я приехал исключительно в интересах дела. Если у вас не возникло желания начать, позвольте мне высказаться первому.

Цагеридзе приоткрыл дверь, сказал изумленной Лиде, привыкшей к совершенно свободному для всех доступу в кабинет: «Замкните нас на ключ. Откроете, только когда я постучу. У нас чрезвычайно важный разговор». И повернулся к Баженову рывком, как дуэлянт, который ждет от своего противника нечестного удара шпагой.

— Начинайте!

Баженов по-прежнему безмятежно улыбался. И как-то странно: одной половиной рта. Смотрел в упор на Цагеридзе, словно бы оценивая, насколько с ним можно быть откровенным.

— Итак, — заговорил он, свободнее располагаясь на диване, — итак, мне хочется прежде всего прояснить для вас мои отношения с Марией Сергеевной и с моей мамой. В остальные обстоятельства моей жизни я вводить вас не стану, не отниму вашего времени. Я и вообще не должен бы открываться перед вами, но я вижу, угадываю в вас хорошего человека, друга, а не врага, и, кроме того, как мне объяснила мама, некоторые наши личные интересы, по-видимому, переплелись. Зачем же нам играть в прятки? Мир слишком тесен, и неизвестно, сколько раз и где еще придется нам в этом мире встречаться. А я люблю всем людям глядеть прямо в глаза. — И он действительно еще упорнее посмотрел на Цагеридзе, заставив его потупиться. — Мои отношения с Марией Сергеевной? Никаких! Два совершенно посторонних друг другу человека. В лучшем случае только слегка знакомых. Я не обращаюсь в прошлое, я говорю о настоящем. Достаточно этого для вас?

Цагеридзе немного смягчился. Прошел и сел в свое кресло, не так уж угрюмо, как вначале, хмуря брови. Его подкупала прямота Баженова, именно это качество в людях ценил он всего больше.

Правда, говорил Баженов очень сдержанно, как-то книжно, без тепла, словно предупреждая, что он идет на откровенность лишь необходимую, обязательную, а не от сердечного расположения к своему собеседнику. Но разве в их положении можно требовать, ждать чего-то другого?

— Прошу вас объяснить это, — Цагеридзе вслух прочел телеграмму Марии.

— Объяснить не смогу, — сказал Баженов, снимая очки и начиная медленно их протирать. — Единственно, могу высказать лишь свои предположения. В Красноярске с Марией Сергеевной мы, по существу, не встречались. Мы только на один миг увидели друг друга в лицо. Она успела мне сказать, что полетим на Покукуй мы с нею в одном самолете. Из гостиницы я уехал на такси. Мария Сергеевна к назначенному времени на аэродром не явилась. И я улетел один. Я предположил, что она передумала и просто не захотела лететь со мной вместе. Я не удивился — Мария Сергеевна всегда отличалась эксцентричностью. Судя по телеграмме, она, по-видимому, предпочла провести время где-нибудь на юге, нежели на рейде, пока здесь нахожусь я. Такова моя гипотеза.

— Это очень хорошая гипотеза, — вглядываясь в какую-то бумажку на столе, медленно сказал Цагеридзе. — Но вот вчерашняя радиограмма Анкудинова о вашем вылете сюда. Она начинается словами: «Завтра двенадцать ноль-ноль…» А далее говорится, что прилетите вы один. Значит, об этом стало известно еще накануне, а не в момент вашего прибытия на аэродром.

— Что ж, Анкудинову, возможно, это и было известно. Марии Сергеевне тоже. А мне известно не было, — наливаясь багровым румянцем, проговорил Баженов. — Я рассказал о своих отношениях с Марией Сергеевной только из личного уважения к вам. И прошу принять мои слова так, как они были сказаны. Все остальное становится похожим на допрос.

— Не сомневаюсь в ваших словах, — сказал Цагеридзе, незаметно для себя входя в тон Баженова. — И допрос я учиняю не вам, а себе. Меня сейчас мало интересуют ваши отношения с Марией. Меня интересуют мои отношения. Почему Мария не вернулась на рейд?

— А! Ну, я вас просто не понял! — с облегчением воскликнул Баженов. Если так, могу повторить: между вами и Марией Сергеевной я никак не стою, включая даже отметки на паспортах и прочие формальности.

— Какая сила заставила ее остаться в Красноярске? И даже уехать на юг! Понимаю: ей противно было лететь вместе с вами. Но этим можно было и пренебречь. Ведь я так жду ее ответа…

Он спохватился, что говорит вслух совсем ненужные слова, ищет участия у этого все же крайне неприятного ему человека. Оборвал себя. Баженов выразительно повел плечами: «Что ж тут поделаешь? Характер!» Немного наклонился вперед.

— Позвольте, Николай Григорьевич, мне сказать еще несколько слов относительно моей матери.

— Зачем? Не нужно!

— Но это уже необходимо для меня, — с настойчивостью проговорил Баженов. — Все это взаимосвязано. Рассказав вам одно, я не могу теперь не рассказать другого. Прошу выслушать. Как я узнал от моей мамы, здесь на рейде полагают все, что Мария Сергеевна ей приходится дочерью. Из этого, вы понимаете, еще никак не вытекает, что Мария Сергеевна была замужем. Все полагают так. Кроме вас, которому Мария Сергеевна сочла необходимым объявить истину. Не вхожу в рассуждения: хорошо это или плохо. По-видимому, считаться незамужней просто полезнее. Но мне сейчас хотелось бы лишь одного: сохранить, как говорят дипломаты, статус-кво, все так, как было до моего приезда сюда.

— Не понимаю!

— Не делать из истины, пока известной только вам, базарных сплетен в поселке. Это, мне думается, даже и в ваших интересах. Пусть Мария Сергеевна по-прежнему остается дочерью моей мамы, а я — просто Баженовым.

— Для меня эта «истина» не имеет никакого значения, — резко сказал Цагеридзе. — Я не дипломат и враг всякой таинственности. Что Мария сказала мне — сказала сама. Что она не сказала другим — не сказала сама. Не входит в обязанности начальника рейда и не входит в обязанности человека, который любит ее, говорить о том, о чем сама она говорить не желает. Базарных сплетен не люблю. Но нет и никакого у меня интереса вступать в заговор, делать вид, что я не знаю, кем вы приходитесь своей матери. Это ведь тоже «взаимосвязано»!

Баженов перестал протирать очки.

— Вон куда вы хватили! — сказал он с достоинством. — Но то, о чем я прошу вас, вовсе не заговор, а минимум гуманности по отношению к моей маме. И, если хотите, к Марии Сергеевне.

— Цагеридзе туп, Цагеридзе удивительно туп, когда ему приходится иметь дело с вещами противоестественными! Могу понять человека, который постороннюю женщину называет родной матерью. Не могу понять человека, который хочет родную мать называть посторонней. И не понимаю, где начинается и где кончается здесь гуманность!

— Да, безусловно, это не совсем легко объяснить. Особенно когда к тебе относятся с заведомым предубеждением. Но я попробую, — надевая очки, сказал Баженов. — Когда мы расстались с Марией Сергеевной, она увезла с собой мою маму. И не сообщила своего нового адреса. Я потерял все следы. Я очень долго разыскивал их и, как видите, нашел. Зачем это сделала Мария Сергеевна? Я не утверждаю — из чувства мести. Хотя, вы сами понимаете, женщина, которая не по-доброму расстается со своим мужем, всегда готова мстить ему любыми способами. Допустим, что этого не было. Допустим, Марии Сергеевне просто хотелось, чтобы факт ее замужества остался неизвестным. В наше время даже два, три развода не предосудительны. Но для женщины все же приятнее или быть семейной, или считаться еще незамужней. Я думаю, это в достаточной степени объясняет, почему Мария Сергеевна предпочитала называть Елизавету Владимировну матерью, а не свекровью. Так, кажется, в семейной структуре называется мать мужа? — Он указательным пальцем плотнее придавил очки к переносью. — Теперь, хотите вы знать, почему и моя мама поддерживала версию Марии Сергеевны?

— Хочу знать, почему эту версию должны поддерживать вы? И я? — с раздражением спросил Цагеридзе.

— Одну минуту! Неужели, Николай Григорьевич, вы еще не разгадали деспотичности характера моей бывшей жены? И не понимаете, что старушка должна была подчиниться! Ведь в любой же момент Мария Сергеевна могла опять перебраться на новое место, бросив ее здесь, на рейде. Уехать так же легко, как уехала она сейчас в отпуск. Вы спрашиваете: а почему же я, отыскав наконец свою мать, хочу пока оставить все, как было? Вопрос резонный. Но что же мне делать, если сейчас же, немедленно, я не могу увезти отсюда маму! Вы понимаете, мне буквально негде ее поместить, не с кем оставить в Москве. По возвращении домой, возможно на следующий же день, я улечу в Индию. Минимум на год. Какова в течение этого года будет жизнь моей мамы при Марии Сергеевне, если будет разрушено то, что вокруг себя создала эта женщина? Каково будет и самой Марии Сергеевне, о которой вы как будто довольно-таки нежно заботитесь? Чего я от вас прошу — возможно, не гуманность в высоком смысле слова. Это компромисс. Но все же пока это самое лучшее. Мама согласна, я ее убедил. Вы поступите, как пожелаете, вам я ничего не навязываю. И если вы не согласитесь со мной, поверьте, и я, и даже мама моя пострадаем меньше, чем сама Мария Сергеевна.

Цагеридзе сидел, стиснув ладонями голову. Все внутри него опять бушевало.

Да, да, все, что говорит Баженов, возможно, и правдиво и искренне. А жестоко и цинично потому, что предстает во всей своей оголенности, противоречит, мелко и гадко противоречит всем его, Цагеридзе, представлениям и о гуманизме, и о честности.

Но отвергнуть просьбу этого человека — значит действительно поступить и вопреки желаниям Марии. Это неоспоримо.

Цагеридзе вскочил и забегал по комнате.

— Хорошо, — сказал он, останавливаясь. — До возвращения Марии на рейд я согласен. Но не потому, что вижу в этом какой-то «гуманизм». Согласен потому, что без Марии в этом я ничего не понимаю. Пусть остается до ее приезда все, как было!

— Вы очень правильно решили, Николай Григорьевич. А что касается моей фамилии, есть, кажется, такая категория в родственнической структуре двоюродные племянники. Повторяю: с мамой я уже условился. Она знает, что я нашел ее и что увезти отсюда немедленно не имею возможности. Зачем ей осложнять свои и без того нелегкие отношения с Марией Сергеевной? Жизнь дьявольски трудная штука, Николай Григорьевич! В особенности когда складывается и распадается семья, а в результате этого остаются мучительные и неразрешимые проблемы. Вы не были еще женаты? Ну что ж, тогда желаю вам лучшего, чем было у меня, счастья. — Он соединил вместе ладони, а потом, разведя их, звонко ударил себя по коленям. — Итак, мне кажется, в том, что касалось лично нас, точки над «и» теперь всюду поставлены. Пора перейти к действительно серьезным делам, к тому, что и вас и меня больше всего волнует, — к вопросу о замороженном в запани лесе…

Цагеридзе, не слушая, снова закружился по кабинету. Он чувствовал: а все же этот человек причинил какое-то зло Марии, большое зло, и не так просто все, что этот человек сейчас рассказывает…

— Нет! Нет! Мне все-таки осталось непонятным: зачем нужно было Марии молчать? Не сошлись супруги характерами — не стыдно! Муж оказался мерзавцем — не стыдно! Сама оказалась мерзавкой — стыдно! Но это скрывать бесполезно. Все равно поймут, разгадают другие. В наше время, как говорите вы сами, разводы мало предосудительны. Семейные разлады легко примиряют в народных судах, на профсоюзных собраниях. Семья в наше время не тайна, семья у всех на виду. Вы не сказали мне всего. Что могло быть у вас хуже простого несовпадения характеров? Говорите!..

Теперь вскочил и Баженов.

— О-о! Вон вы какой поворот все время придаете нашему разговору! Из него, слава богу, следует все же, что вы меня не считаете хоть мерзавцем. Спасибо и на этом! А что касается Марии Сергеевны… что касается мной недосказанного… Простите, Николай Григорьевич, я не базарная торговка, чтобы раззванивать интимные вещи о женщинах. Даже о своей бывшей жене и даже ее будущему мужу! Поговорите с ней сами.

— Мерзавец! — теряя всякое чувство меры, закричал Цагеридзе и схватил Баженова за лацканы пиджака.

Ударом в грудь тот оттолкнул Цагеридзе.

— Будьте мужчиной, — сказал он, сверля Цагеридзе сквозь толстые стекла очков своими крупными, в горошину, зрачками. — Семейные дела — теперь уже я повторяю ваши слова — превосходно решаются на профсоюзных собраниях. А вы лезете в мещанскую драку.

 

6

Было неприятно после этого стучаться и просить Лиду отомкнуть дверь. Она же слышала, если не дословно весь разговор, то во всяком случае их возбужденные голоса, крики. Было неприятно ожидать в трудной и долгой паузе, пока подъедет к конторе Павлик. Было неприятно сидеть потом в кошеве и ехать на место работ рядом с человеком, к которому нет, не осталось ни малейшего уважения.

Цагеридзе молчал. Говорил Баженов как ни в чем не бывало.

— Я очень внимательно ознакомился с вашей докладной и со всеми инженерными расчетами. Обязан вам сказать, Николай Григорьевич, что вообще-то сама ваша идея, как таковая, далеко не оригинальна. Подобные способы зимнего отстоя леса в принципе применяются давно. И если бы, скажем, шла речь об авторском праве на рационализаторское предложение, даже не заглядывая к вам на рейд, я дал бы отрицательное заключение: товарищ Цагеридзе выдумал… порох. Но Анкудинов звонил в ЦНИИ, рассказывал моему начальству: «Расположение запани относительно главного русла Читаута практически таково, что вся масса льда в момент вскрытия реки станет давить именно на левый берег. Должна быть устроена колоссальной прочности преграда, чтобы этому помешать». Когда мне передали это, меня это дьявольски заинтересовало. Это как раз тема моей новой научной работы. И я буду рад передать вам свой некоторый опыт.

Дорога пошла круто под гору. Читаут открылся враз, широкий и серебристый, мерцающий разноцветными мелкими искорками. Впереди морозно дымилась Громотуха. Конь приседал на задние ноги. Баженов крепко вцепился в гнутую обводку кошевы.

— Вы знаете, я больше десятка лет провел в лесах около рек. Урал, Карелия, Печора, Кама… Но то, что я вижу сейчас, не столько красотой, сколько величавостью своей превосходит все, абсолютно все, — говорил он, показывая на синеющие за рекой Ингутские перевалы. — Это действительно Сибирь! Какая-то особенная, щедрая и богатая! Еще когда я летел сюда из Красноярска, над тайгой, я думал: не удивительно, что лес в Сибири плохо берегут. И в самом деле. Кто бережет в пустыне песок? А здесь лесу — все равно что песка в пустыне. Да, да, потому и очень правильны и понятны сомнения Анкудинова. Двадцать восемь тысяч кубометров, замороженных здесь, у вас, в балансе природы — абсолютный нуль.

И тогда Цагеридзе все-таки не сдержался:

— Неважно знаю бухгалтерию, неважно знаю арифметику, но не могу себе представить такого равенства: двадцать восемь тысяч равны нулю. Двадцать восемь тысяч — всегда двадцать восемь тысяч. Даже в балансе природы. В балансе же заполярного комбината, которому мы вовремя не доставили лес, они значат и еще больше.

— Вы говорите так, Николай Григорьевич, словно бы Читаутский рейд единственный в стране, кто провалил свои поставки, — спокойно возразил Баженов. — Не следует впадать в излишний драматизм. Нарушение поставок частью предприятий столь же естественное и неизбежное явление, как бесполезная растрата пара во время работы локомотива. Кпд паровых машин, да и любых машин, никогда не достигнет единицы! Кругооборот взаимных поставок в народном хозяйстве, этот кпд, также никогда не будет равен единице. И это нужно принимать, как некий неписаный, но твердо действующий экономический закон. Вот вы боретесь за миллион, в своей докладной вы даже пишете слово «миллион» с большой буквы… А вы не читали — в газете «Правда» была напечатана заметка, — не читали о том, что замена точеных деревянных катушек для ниток катушками, литыми из пластмассы, принесет стране ежегодно пять миллионов экономии. Но между тем катушки по-прежнему выпускаются деревянные. Какие-то кондукторши на междугородных автобусах, кажется где-то в Прибалтике, за один год навозили «зайцев» на полтора миллиона рублей! И это будет делаться всегда. Такова жизнь. Прикиньте, сколько таких «заячьих» и сколько «катушечьих» денег недополучает страна ежегодно? Что там ваш несчастненький миллион! Миллион, Николай Григорьевич, даже в начале строки, после точки, в наше время, к сожалению, следовало бы пока еще писать с маленькой буквы.

Цагеридзе прорвало снова. Хотя он себе и приказывал молчать, молчать и только слушать.

— Отлично! Вы приехали запретить мне спасать миллион? Так я вас понимаю? — гортанно выкрикнул он. — Николай Цагеридзе соглашался на приезд консультанта, а не запретителя. Эти обязанности с очень большим мастерством уже пробовал осуществлять наш бухгалтер Бобыкин. Эти обязанности принимал на себя и товарищ Анкудинов. Не довольно ли запретителей! Цагеридзе нуждается в советах, серьезных советах. Если у консультанта ЦНИИ нет таких советов — я прикажу Павлику повернуть обратно. Свое запрещение вы можете написать в конторе в Красноярске, в Москве, в Индии, где угодно — все равно считаться с ним я не стану! Работы у нас идут и будут продолжаться. И миллион, пусть с самой маленькой буквы, Николай Цагеридзе все-таки положит в народную кассу! И напишет тому министру, который не хочет заменять дорогие катушки дешевыми, что он, как и вы, запретитель.

— Не обижаюсь, Николай Григорьевич, — сочувственно кивая головой, сказал Анатолий. — Более того: полностью поддерживаю вас. Поворачивать обратно Павлику не нужно. Хороши ли окажутся мои советы, решать будете вы, но я приехал именно давать советы, а не запрещать. И даже если бы вдруг мне показалось, что сделана весьма серьезная ошибка, я только честно выскажу вам свое мнение. А решать все равно будете вы. Если ваша затея увенчается успехом, я с большим удовольствием и где следует расскажу о вашей смелой инициативе. Только так! Почему, Николай Григорьевич, вы упорно не хотите видеть во мне вашего доброжелателя?

— Хочу слушать.

— А что касается моих высказываний о миллионах с маленькой буквы… Николай Григорьевич! Поймите. В хозяйственном обороте страны участвуют как бы две валюты. Условимся их называть одну с большой буквы, другую — с маленькой. Валюта, которой вам выдают зарплату, которую можно украсть в государственном банке и, наоборот, принести туда завязанную в пакете шпагатом, — это валюта зримая, осязаемая, валюта с большой буквы. За сбереженную эту валюту повышают в должности, выдают премии, награждают орденами, а за кражу или растрату — судят. И даже расстреливают. Валюта же, которая лежит в лесу в виде вершин, сучьев, пней и других неиспользованных отходов, которая заморожена в реке и признана безнадежной, которая парит десятизначными цифрами в замыслах ученых, изобретателей, рационализаторов и прочих мечтателей, которую, пока она в идее, ни в виде бумажного рубля или медной копейки в руках не подержишь, — это валюта с маленькой буквы. Она довольно своеобразная, даже опасная штука. Попробуешь превратить ее в валюту с большой буквы и превратишь — хвала и честь, хотя и не особенно заметная. Пройдешь мимо, пихнешь ногой — никто и слова не скажет. Но если попробуешь ее превратить в валюту с большой буквы, да не превратишь — беда! Такая беда, все равно как если бы вы ограбили банк! Вы слушаете?

— У меня ломит в ушах, — сказал Цагеридзе.

— А что такое? Простуда? — не понял его Баженов. — А! Так вот, такой валюты бойтесь, Николай Григорьевич! Это валюта лишь потенциальных возможностей. Как тепловая энергия земного ядра. Она и реальность и миф. К досаде своей, никогда не запоминаю фамилий писателей, но, кажется, у Чехова изображен гробовщик, который высчитывал убытки, ожидающие его после смерти от невыполненной им уже в то, загробное, время работы. Чеховский гробовщик вел свои расчеты именно в этой валюте. Николай Григорьевич, разве вы не понимаете, что и ваш миллион исчисляется в ней же? А вы его торжественно и наивно пишете с большой буквы! Поберегите себя. С этой валютой нужно обращаться, как с миной, иначе…

— Да, я знаю, спасибо, — нетерпеливо перебил Цагеридзе. — Танки на войне опасны почти так же, как мины. Я очень жалею свою левую ногу, которую мне не заменит теперь никакой протез. Но зато немецкий танк сгорел и не убил десятки наших солдат, его потенциальные возможности обратились в ничто. И для меня почему-то совершенно нет разницы, с какой буквы валюта — с большой буквы, с маленькой буквы. Вижу миллион — берегу миллион! Вижу клад — достаю клад! Министерство финансов, Министерство юстиции, Василий Петрович, товарищ Анкудинов, товарищ Баженов — в буквах они разберутся! Если назад вы не хотите поворачивать, мы приехали. Остановись, Павлик!

 

7

Дорога, которой обычно во время работ ездили на Громотуху, теперь была залита водой. Павлик правил под самый обрыв берега, и кошева шла косо, наваливаясь набок. Промокший, но еще не смерзшийся снег, как песок, хрустел и скрипел, продавливаясь под полозьями глубокими узкими канавами, отливающими стеклянным блеском. Километровая дамба, ограждая разлившееся внутри запани огромное озеро, казалась сделанной из бетона: так тяжело и плотно лежала она. А в конце дамбы, на острове, высились целые горы сдвинутого с реки снега.

Баженов легко выпрыгнул из кошевы, помог Цагеридзе. Окинул взглядом широкий, дымящийся разлив воды, готовый уже схватиться ледяной коркой.

— И это такую гигантскую, но, собственно говоря, никчемную работу вы проделали? — сказал он, покачивая головой и явно разумея груды снега, сдвинутого на остров. — Понимаю. Вы боялись, что вода со снегом даст непрочный, зернистый лед. Больше того, прососавшись где попало и как попало, она могла бы вам оставить «линзы» совсем сухого снега, запаянного льдом со всех сторон, словно в коробочке. И вы подготовили ложе для дамбы, как готовят дно реки при строительстве плотины на гидростанциях под бетонную кладку. Да-а… Вы расточитель, Николай Григорьевич! Никакой опасности ни зернистый лед, ни даже многочисленные снеговые «линзы» не представляли бы. Запаса прочности все равно и без этого хватило бы. Химически чистая сталь бывает нужна только для некоторых, наиболее ответственных деталей реактивного самолета. Но зачем, скажите мне, делать гири из химически чистого чугуна?

— Но это хуже или не хуже? — закричал Цагеридзе. — Прочнее или не прочнее стала дамба? Надежнее она сдержит напор ледохода?

— Надежность ее, разумеется, будет значительнее. Но, я повторяю, вполне хватило бы прочности, будь она наплавлена из самого заурядного, смешанного со снегом льда! То, что сделали вы, сделано великолепно, однако это значительно убавило миллион, который вы так восторженно в своей докладной писали с большой буквы и который я теперь еще с большей определенностью отношу к валюте с маленькой буквы. Едемте дальше. К источнику подачи воды.

На Громотухе консультант раскритиковал запруду: много ненужных, почти капитальных работ. Правда, высказав свое недовольство чрезмерной добротностью запруды, он тут же добавил, что по мысли, конечно, это все замечательно и дает сверхгарантию.

— Но, — помедлив, сказал он еще, — вы совершенно избегаете риска. А в сплавном деле довольно часто приходится рисковать.

И Цагеридзе опять закричал, что он смело пошел на самый крупный риск: решил спасти лес, предопределенный к списанию. Зачем же маленькими рисками подвергать опасности большое дело? Он никак не мог разговаривать с консультантом спокойно.

Баженов улыбался и разъяснял, что, в общем-то, Цагеридзе, пожалуй, прав, то есть прав лишь в своих ожиданиях благополучного исхода дела. А вернувшись от запруды обратно к устью Громотухи, где их ожидал Павлик, вновь заговорил многозначительно о том, что в обычных режимах вскрытия северных рек, даже с их чрезвычайно толстым ледяным покровом, принятые меры защиты запани не только достаточны, но и чрезмерны.

— А впрочем, — сказал он, — я согласен: специфические особенности Читаута, по-видимому, таковы, что запань все же может сорвать. Под чудовищным нажимом крепких ледяных полей, плывущих сверху и давящих именно в левый берег реки, может образоваться громаднейший затор, который начнет накапливать воду, и тогда Читаут, не взламывая защитных сооружений, все это просто приподнимет и вынесет целиком поверх острова.

Слушая Баженова, Цагеридзе то коротко и яростно вскрикивал, то надолго замолкал, железно сжимая челюсти. В разное время и в других формулировках он это слышал уже от рабочих, от лоцманов, от Косованова в бессчетных спорах с ними. И вот консультант ЦНИИ, по сути дела, тоже лишь спорит, и не с каким-либо противником, а сам с собой. Разве этого ждут от него? Начальнику рейда нужно, чтобы консультант не вилял, не размышлял вслух, а сразу сказал бы свое решительное и совершенно твердое слово. Николаю Цагеридзе нужно знать, что он, начальник рейда, сделал правильно, что неправильно и что еще должно и можно поправить.

Все это наконец Цагеридзе и выкрикнул в бурной, взволнованной речи, когда они снова уселись в кошеву и по мокрой, шипящей под полозьями снежной кашице поехали обратно к поселку.

Крутя конец какой-то веревочки, свисающей с обводки кошевы, Баженов выслушал его хладнокровно.

— Если вам, Николай Григорьевич, об этом уже говорили и вы все знаете, зачем вы настаивали на приезде консультанта ЦНИИ? Я с вами поделился пока лишь самыми первыми впечатлениями, как выразились вы — вслух высказал только самые первые мысли. Возможно, кой в чем и противоречивые. Истина, как известно, всегда рождается в спорах, в противоречиях. Поживу, понаблюдаю, тогда, надеюсь, смогу отвечать вам и более определенно. Но директив от меня не ждите, консультанты только дают советы. Вам нужна твердость? Пожалуйста! Один вопрос вам я могу уже сейчас задать с самой большой твердостью. Думали вы над тем, куда девать из Громотухи воду после того, как она, ближе к весне, перестанет замерзать в запани поверх льда? Она ведь, наоборот, тогда примется размывать все, что за зиму было наморожено. А направить Громотуху снова под лед, в прежнее русло, окажется труднее, чем было вытащить ее на поверхность льда. Я спрашиваю: думали вы об этом?

— Да, думали, — резко сказал Цагеридзе. — И много раз. Но я хочу сперва услышать ваше мнение. Не директиву, а совет!

На самом деле всерьез об этом Цагеридзе никогда еще не задумывался. До весны далеко. Сама обстановка подскажет тогда, что нужно сделать. Сейчас ему было важно: заливать и заливать водой поверхность протоки, намораживать лед как можно толще. Сейчас излишков не было никаких, мороз мог «перерабатывать» в лед воды куда больше, чем давала Громотуха.

Но действительно, что делать, когда вода перестанет замерзать? Когда из строителя превратится она в разрушителя?

— Хочу послушать ваши советы, — настойчиво повторил Цагеридзе.

— Вы хитрый. Обдумали все и то не решаетесь назвать возможные способы, — сказал Баженов. — А я пока еще вовсе не думал. Я только вижу в этом очень серьезную опасность. И, как говорится, дай бог, чтобы нас она миновала…

Так они доехали до конторы. И Цагеридзе не мог понять: что, у этого консультанта ЦНИИ действительно нет никаких знаний и нет желания помочь или просто их первая встреча и тяжелый разговор о Марии сделали его самого, Цагеридзе, совершенно глухим и слепым, неспособным свою личную неприязнь отделить от деловых качеств этого человека.

Он внутренне вскипал, и тогда Баженов ему казался лживым, злобствующим и совершенно ничего не понимающим в сплаве. Потом остывал, брал себя в руки и уже видел в приезжем опытного, рассудительного инженера, немного скептика и, может быть, даже перестраховщика, но, в общем, человека прямого, резкого, а в личной своей жизни — глубоко несчастливого. Но последнее тотчас же и неизбежно связывалось с именем Марии, немедленно вспоминались все оскорбительные недомолвки и скользкие слова ее бывшего мужа, и тогда опять мысли его текли по начальному кругу: бездарность, трус, мелкая душонка.

В конторе, когда Баженов, усевшись за стол начальника рейда, раскрыл папку, извлек из нее докладную записку и взялся комментировать по-своему отдельные ее положения, Цагеридзе уже не был способен рассуждать логически и беспристрастно. Он сновал из угла в угол по кабинету и выкрикивал только одно: «Нет! Нет! Не согласен!» Точно не зная даже, против чего он возражает.

Наконец извинился перед Баженовым, позвал Павлика, сел в кошеву и велел ему ехать снова на Громотуху.

Здесь он долго бродил вдоль речки от запруды и до устья, но связно все равно не мог думать ни о чем.

«Какой юг? Почему отпуск? Выдумка! Зачем необходимо было Марии уезжать так надолго? Зачем этот человек приехал сюда, если он не горит страстью борьбы за спасение леса? Он искал — и нашел — свою мать, но почему увезти с собой ее не собирается? Он говорит о Марии с внутренней злобой, а между тем опять же на ее попечении хочет оставить больную старуху, мать, которой он так дорожит. Ах, почему сейчас Марии нет на рейде! Почему все эти разговоры идут без нее! Кто разберется во всем этом? Кто скажет, наконец, куда девать воду из Громотухи, когда она перестанет замерзать поверх льда?» — мелькало у него в голове.

Он чувствовал, он сознавал, что на реке пока все идет хорошо. Система поочередного попуска и перекрытия воды себя оправдала. Наращивается лед превосходно. Прочный, чистый, как ключевые накипи.

И он не понимал, бранил себя, зачем он в пику и главному инженеру треста Анкудинову, и главному бухгалтеру рейда Бобыкину потребовал приезда консультанта ЦНИИ! Не было бы тогда ничего — ни этих метаний вот здесь, у реки, ни этого мужа Марии, ощутимо принесшего в жизнь Николая Цагеридзе что-то гораздо худшее, чем простые намеки на странности Марии.

Измотавшись до крайнего предела ходьбой по берегу Громотухи, Цагеридзе заставил Павлика свезти его еще и на Ингут, посмотреть, как идет заготовка подсобного леса для нужд нового сплава. Все силы теперь были брошены на эти работы. Надо было наверстывать упущенное время.

На Ингуте все шло как следует. Здесь распоряжался Иван Романович Доровских. На него можно было положиться.

Но и это не принесло Цагеридзе успокоения. Он рассеянно поговорил несколько минут с Иваном Романовичем и велел Павлику быстрее гнать обратно.

Наступил уже вечер, зябкий, с промозглым туманом, пробиравший Цагеридзе мелкой дрожью насквозь, когда они подъехали к конторе.

Лида ожидала начальника со своей, на этот раз тощенькой, папкой «К докладу». В кабинете никого больше не было. Боясь услышать нежеланный ему ответ, Цагеридзе все же спросил:

— А где товарищ из Москвы?

— Ну, он сразу же ушел, как только вы уехали! — весело сказала Лида. Как всегда, положила папку на стол и стала за спиной у Цагеридзе. — Вот тут, Николай Григорьевич, заявление электропильщика Глотова. Просит…

Дыша прямо в волосы Цагеридзе и иногда касаясь его лица своей свободно наброшенной на плечи шалью, Лида стала объяснять, что заключено в той или иной бумаге, добавляя: «Надо бы подписать», или: «Ну, этому и отказать можно». И Цагеридзе в этот раз послушно, почти совсем не вглядываясь в содержание бумаг, писал резолюции на уголке так, как говорила Лида: «Выдать», «Отказать», «Списать», «Подшить к делу»…

Закончив свой «доклад», так же, через плечо Цагеридзе, Лида собрала все бумаги. Помедлила и спросила:

— У вас больше ничего нет ко мне, Николай Григорьевич? Могу я уйти?

— Да, конечно, — равнодушно сказал Цагеридзе, глядя неподвижно перед собой.

— У вас неприятности? — с сочувствием проговорила Лида. — Понимаю. Вы даже ночевали в конторе. Это что — этот? От него? Или…

— Нет, нет, Лидочка, неприятностей никаких, — торопливо перебил Цагеридзе. — Просто накопилось работы много. Да, да, я помню: вы не желаете, чтобы я оставался на ночь в конторе. Но я действительно ночевал здесь. И, вероятно, все же останусь снова. Если можете — простите!

Лида тихонько пошла к двери, оттуда окинула взглядом диван, нахмуренного и неподвижно сидящего Цагеридзе, потянула с плеч шаль, кинула ему.

— Возьмите, пожалуйста, — сказала она. — Вам же вовсе нечего положить себе под голову.

Работать в этот вечер Цагеридзе не смог. Не было ни желания, ни мыслей. Не остался он и ночевать в конторе. Прибежала Феня и увела его домой.

— Николай Григорьевич, ну, я просто не могу, я так тревожусь. Мы опять наморозили пельменей. И этот, из Москвы, родственник Елизаветы Владимировны, тоже очень хочет с вами поговорить.

— «Этот»? Родственник? Разве он родственник? — спросил Цагеридзе.

— Да-а! Какой-то дальний. Вы не обратили внимания? У них даже фамилии одинаковые.

— Хорошо, я иду, — сказал Цагеридзе.

Дома он с аппетитом ел пельмени, пил какой-то особенно жгучий коньяк, привезенный Баженовым. Хохотал и шутил, а про себя удивлялся, как это только мог, как это только сумел сын убедить свою мать называть его дальним родственником.

Он внимательно вслушался в их разговор между собой и понял: Елизавета Владимировна называет его Толенькой, Толей, а он ее ловко не называет никак. Полуложь, полуправда. И старуха, которая так долго вела подобную игру на полулжи и полуправде с чужой ей Марией, теперь столь же великолепно ведет ее и с родным сыном.

 

8

Потом он постепенно привык к тому укладу жизни, который определился в доме после приезда бывшего мужа Марии. Привык и к той роли, которую консультант ЦНИИ захватил в делах рейда.

А интересовался Баженов не только вопросами спасения замороженного леса, но и вникал в ход подготовительных работ к новому сплаву, шутливо заявляя, что бывшему главному инженеру леспромхоза просто грех замыкаться узко в одну проблему.

Он интересовался всем, о всем высказывал свое мнение, но не командовал. И Цагеридзе не мог не признать, что замечания его всегда были толковы, умны, хотя, впрочем, и не содержали никаких особых открытий.

Баженов попросил выкроить ему в конторе хотя бы малюсенькую, но совершенно отдельную комнатку. Цагеридзе согласился. Посадил его туда, где прежде работала Мария, а статистика из этой же комнаты переместил на время в бухгалтерию. Баженов днем почти не выходил: сидел писал, завалив стол справочниками.

«Слушай, Нико, а в чем все-таки практический смысл приезда сюда этого консультанта?» — в десятый раз спрашивал себя Цагеридзе.

И ясного ответа не находил. Получалось, что Баженов просто лишь не мешал. На реке все делалось, как и было вначале задумано, без консультанта. Правда, это он предложил прорубить канаву вдоль дамбы с внешней ее стороны, чтобы, когда наступит теплая, предвесенняя пора, пустить по ней «лишнюю» воду из Громотухи. Это очень правильный, хороший совет. Только ведь все это, и совершенно так, решили бы на рейде и без него, общим умом! Сама бы жизнь к этому привела.

О Марии между ними больше не было разговора. Двусмысленных намеков Баженова Цагеридзе не забыл и хотя всей силой любви к Марии их и отверг, но заставить себя после этого относиться к Баженову с достаточным уважением так и не смог. Разговаривал с ним сухо, только по необходимости. Словом, здесь все стало подобно динамитной шашке: она таит в себе гигантскую губительную силу, но может и не взорваться, если не будет подожжен бикфордов шнур.

А шнур чуть не был подожжен. Где-то еще в начале пребывания Баженова на рейде, когда последовательно были обсуждены все вопросы, связанные и с проделанной работой и с работой предстоящей, Цагеридзе раздраженно спросил:

— Товарищ Баженов, вы когда предполагаете уехать?

Подчеркивая свое удивление, консультант ЦНИИ на вопрос ответил тоже вопросом:

— Вы что, стремитесь избавиться от меня?

Цагеридзе несколько смягчил голос, но все же ответил очень решительно:

— Не избавиться, а просто проводить вас. Мне все достаточно ясно. Жалею, что согласился на ваш приезд. Ваших консультаций мне больше не требуется.

Баженов снял, протер очки:

— Понимаю вас, Николай Григорьевич. Но все же я пока остаюсь. Командировка у меня институтская, по основному плану научных работ. Разрешите мне самому определить характер моих действий здесь и сроки моего отъезда. Разумеется, если у вас нет оснований в официальном порядке потребовать, чтобы я немедленно покинул рейд.

Цагеридзе отвернулся, посмотрел в окно, глухо сказал:

— Таких оснований у меня нет.

Вскоре после этого разговора вернулся из треста Василий Петрович. Летел он рейсовым пассажирским самолетом до Тогучена, а потом сто двадцать километров добирался с попутчиками на лошадях. Первым долгом он отправился в баню и там парился и хлестал себя веником до тех пор, пока почти в беспамятстве не свалился с полка. Его вытащили на порог подышать свежим воздухом. Василий Петрович отогнал провожатых, нагишом выбрел на улицу и стал умывать лицо снегом. Потом вернулся в баню и начал снова поливать себя горячей водой, приговаривая: «Конец тебе, Бобыкин! Отмылся, отбегался. Какой холеры — пару не выдюжил!» Но наутро как ни в чем не бывало явился в контору.

— Привет начальству! — сказал, входя в кабинет Цагеридзе и подавая через стол ему руку. Обут Василий Петрович был уже не в свои растоптанные, подшитые валенки, а в высокие меховые «бокари» — мягкие оленьи сапоги, приобретенные им по пути, в Тогучене. — Живешь? А я в дороге чуть не загнулся. Крестец так свело — на карачках падал в сани Пропарился, ничего, отпустило. В старости поясница станет болеть, имей, баня с паром прежде всего. Еще — муравьиный спирт. Из красных мурашей. Поздравляй, начальник, с приездом.

— Поздравляю, Василий Петрович! — сказал Цагеридзе. Это было не только простым долгом вежливости, хотя и подсказанным, но чем-то более теплым, идущим от души — бухгалтер вдруг показался Цагеридзе близким, почти родным человеком. Возможно, теперь уже в сопоставлении с Баженовым. — Поздравляю, Василий Петрович! Как сдали отчет? Что нового в Красноярске?

— Отчет сдал. А чего? Квартальный — не отчет. Поправки — мелочь. Хуже, по своду заставили переделывать годовой. Форме пятой, внутризаводской оборот, лес на мосты в расходы будущего времени вытащили. Еще — капбалансу, нарытые ямки под жилдома от старого генплана, которые сам Шишкин, задавись, не найдет — в незавершенку восстановили. Ставил я: тогда уж и мильён твой списать бы заключительному балансу на первое первое, чтобы зря убытки в этот год не тащить. Сказали: хрен. Спасаете? Спасайте! Теперь списывать станем сперва штаны долой. Вот, начальник! Драла бабушка? Привычный? — он весело захохотал, похлопывая себя по ляжкам. — Ну, на балансовую комиссию тебя не позвали, договорился. А чего тебе еще за мертвого Лопатина объясняться? Мне одному надрали, и хватит. А новости такие. Разговаривают: министерства побоку. У нас — совнархоз свой краевой. Высшее начальство. Над ним уже только Госплан. Смекаешь? Решай все в Красноярске! Москву трест не запрашивай. Может, потом и трест побоку. Отдел в совнархозе. Хорошо! Еще узнал: твоей докладной насчет мильёна Анкудинов свою докладную главк послал. Тот — замминистру. Министерство — обратно главк. Для обоснований. Твоих мало. Вон через какую коленку в ЦНИИ! Понял, откуда идея — консультант? Не позвал бы, все одно послали. Трусость! Для страховки: все меры приняты. Хотя Анкудинову, или главку, или замминистру резолюцию плюнуть, — и захохотал, тряся толстой нижней губой. — Вот как ты мне вторую! А дрожит и сейчас в кишках? Как, начальник? Ледоход близко. Срежет запань с лесом — повестка: «Явиться такого-то…» Подпись неразборчивая. Прокуроры разборчиво не подписываются — страшнее. А как? Тоже надо. Да — ни хрена! Консультант тебе все спасет. Или — спас уже! Спас и уехал.

Он замолчал, закуривая и ласково поглаживая блестящие высокие голенища своих бокарей, словно бы дразня Цагеридзе: «Вот это отхватил мужик штучки!»

Цагеридзе слушал Василия Петровича внимательно, не перебивая и даже, на удивление себе, не раздражаясь его грубыми и оскорбительными оборотами речи. В них он стал угадывать честную правду, во всяком случае большую и лучшую правду, чем в словах Баженова.

— Нет, Василий Петрович, консультант еще не уехал и задержится здесь на неопределенное время…

Он не договорил. Давясь горьким дымом, Василий Петрович хлопнул себя по голенищам.

— Силен! Силен мужик… Кха-кхе!.. Ну, силен… Кхе, кхе!.. Так и думал. Диссертацию себе гонит? Степень зарабатывает? Даю совет, а делай, что хочешь. Так? Начальника потом под суд, а мне — кандидата или как, доктора? Все ошибки начальника на бумаге разложены. Ум! Начальник не видел — я вижу. Я советовал — начальник не принял. Вопрос: и на холеру ты радиограмму подписывал: «Присылайте скорее»? Просил — слабость твоя. А ведь прислали бы так и так. Тогда — сила. Стой своем: не нужно, сам все знаю, мой рыск! Гляди, и отбился бы. — Василий Петрович выругался: — А в прокурорском деле бумажка, у которой внизу «Консультант ЦНИИ», — гиря! Потянуть может на самое дно. Понял? Вопросов нету, начальник? Пройдусь по конторе да пожру в столовке. Дома не ел, бабу у меня со встречи совсем развезло. Перерадовалась лишней стопкой. А занадоблюсь — через час буду на месте.

— Хорошо, буду иметь в виду.

Василий Петрович поднялся, стал вполоборота, повел рукой с дымящейся папиросой.

— С Баженовой все-таки что? Чем не сошлись? Такими бабами не кидаются. Она тут вокруг своей души забор каменный поставила, одного тебя допустила. Это учти. Многие добивались. Лопатин добивался — в зубы его! К тебе — с улыбкой. А какой конец? Баба черная ходит. Стянуло тоской! Зря! Чистое идиётство!

У Цагеридзе глухо застучало сердце. Он привык уже к запутанной речи бухгалтера, научился вылавливать в ней главное. Сочувственно, адресуя это сочувствие себе, он выслушал издевательскую речь Василия Петровича о консультанте ЦНИИ. Да, безусловно, был прав Василий Петрович. Он, Цагеридзе, напрасно тогда послал радиограмму, накликал сам себе лишних неприятностей. В этом готов он признаться открыто, вслух, к ядовитому удовольствию Василия Петровича. Но слова бухгалтера насчет Баженовой, сказанные беззастенчиво, в упор и с намеком на какую-то драму, в которой виновен будто бы он, Цагеридзе, заставили-таки его ожесточиться. Что этот непрошеный наставник все время проверяет его душу!

— Мне кажется, Василий Петрович, мы однажды пытались уже разговаривать приблизительно на подобную тему. И хватит! Зачем повторяться?

— Дело хозяйское, всяк сам со своим усам, — пожал плечами бухгалтер. А это куды ты денешь: какая неволя погнала человека по белу свету? Правильный бы путь — из Красноярска скорее домой. А нет — в вагон. У Анкудинова силой вырвать отпуск. Какой дурак такую пору в отпуск стремится? Тем более из зимы в зиму. От горькой нужды только. На морде написанное ведь тоже не скроешь. Провожал, видел. Зубы не светятся. Глаза словно в озерах плавают. Злишься? Не лезу я к тебе. Делай, думай, как хочешь. А мне Баженова — будто дочь. Жалко. А как?

— Простите, Василий Петрович, — тихо сказал Цагеридзе. Ему сделалось невыносимо стыдно: не понял, на этот раз не понял он, что было главным в путаных словах бухгалтера о Баженовой. — Простите, пожалуйста! О таком не говорят посторонним, но вам я скажу: Мария и для меня самый дорогой человек. Все остальное вы увидите и узнаете, когда она вернется из отпуска. Не ревную. Поехала на юг — хорошо! Пусть отдыхает. В марте цветет миндаль, слива. А путевки на лето дают не всегда. Летом пусть она будет здесь! Летом в Сибири не хуже, чем на Кавказе. На моем родном Кавказе! — и, увлекаясь, почти закричал: — Время придет, мы с Марией объездим все: Крым, Кавказ, Памир! На Камчатку поедем!

— Так вот, уже на Камчатку она вроде бы и поехала. Какой юг? Миндаль, сливы? — удивился Василий Петрович. — Поехала в Томск. Сам сажал в поезд. Билет в руках держал. Прямой вагон. Откуда путевка? Не знаю. Кто дал? Если есть — куда? В Томске миндаль не цветет, имей, моря нету. Глядишь? Оглушило? Не так, выходит, начальник, считал. Думай тогда. Вот это кросворт. Загадка тебе.

А дней через десять после этого разговора он получил первое письмо от Марии. Вежливое и, может быть, даже чуточку больше, чем просто вежливое.

Она писала о погоде, о забавных ощущениях человека, давно не бывшего в отпуску, а теперь скучающего о работе; о том, что здорова и в хорошем настроении; о том, что в мыслях у нее все время Читаутский рейд. Из самого письма невозможно было понять, в дороге оно написано или уже с какого-то «места». Если в дороге — куда, в какой город едет она? На конверте не было обратного адреса, а почтовый штемпель стоял «Тайга». Цагеридзе помнил, что именно от станции Тайга идет железнодорожная ветвь на Томск. Похоже было, что именно Василий Петрович говорил правду, а Мария что-то хитрила. Но через станцию Тайга идут и вообще все дальние поезда, ее никак не минешь.

Цагеридзе немедленно написал горячее, взволнованное письмо. Он в нем не задавал Марии никаких вопросов, он только писал, как ее любит и с каким нетерпением ожидает обратно. Послал он письмо в Томск, до востребования. Может быть, придет Мария на почту? Может быть, спросит письмо? Может быть, ответит ему?

Потом он подумал так. Письма идут очень долго, а отпуск у Марии все же короткий. И, будучи по делам в Покукуе, послал большую телеграмму в Томск же, и тоже до востребования, но с уведомлением о вручении.

Стал ждать. Дни проходили, а уведомления из Томска не поступало. Значит, телеграмма все еще не востребована.

И все же почти каждый день он стал писать Марии письма. Иногда просто складывая их в ящик стола, иногда, при всей бесполезности этого, отправляя опять-таки в Томск. Он посылал их туда до тех пор, пока от Баженовой через много дней не пришло второе письмо. По содержанию очень похожее на первое, как бы настойчиво напоминающее — я вас не забыла, и опять без обратного адреса. Но теперь уже с почтовым штемпелем «Ростов-на-Дону».

Через Ростов на юг тоже шли все поезда. Ростов мог быть и конечной станцией. И Цагеридзе стал писать письма до востребования в Ростов, в Сочи, в Гагру, в Сухуми, в Кисловодск.

Было ясно: Василий Петрович в чем-то ошибся. Мария действительно поехала на юг. Придет от нее письмо из санатория и с указанием точного адреса…

Все дни Цагеридзе по-прежнему проводил у Громотухи или на Читауте, в курье — узком и длинном заливе, — ниже запани, где сплавщики наконец приступили к сооружению «головок» — будущих опорных частей плотов, к которым будут «подвешиваться», прикрепляться тысячи кубометров бревен, связанных толстой проволокой в пучки.

На Громотуху, собственно, ездить было уже незачем. Туда через каждые три-четыре часа приходил дежурный и делал попуски воды, а в следующий заход — перекрывал шлюз, чтобы дать хорошенько замерзнуть воде, разлившейся вдоль снежной дамбы.

В курье велись сейчас работы не менее важные, чем в свое время на Громотухе. Не будет готовых «головок», и не отправишь по первой воде вот этот, замороженный в запани лес, даже если он и благополучно отстоится.

С постройкой «головок» очень опоздали. Все люди, весь транспорт были заняты на ледовых работах, а крупный лес для «головок» заготовлялся за Ингутом. Нужно успеть навозить его побольше, пока прочна дорога через Читаут и пока не задурил снова своими непроходимыми наледями Ингут. Тогда придется возить лес кружным путем, через мост, который находится почти у самого Покукуя. А времени и так нет.

Цагеридзе день ото дня все больше ощущал, насколько грозным теперь становится отставание в подготовительных работах, то, о чем, между прочим, когда-то ему говорила Баженова, показывая свои плановые расчеты и поражаясь той напористости, с которой Цагеридзе взялся за спасение замороженного леса.

А тут еще появлялся Василий Петрович с кипой нарядов, ведомостей, с банковскими документами. И говорил хладнокровно:

— Лимитов подготовительных более нет. Исчерпаны. Громотуха съела вчистую. Не резина. Не сдюжили, лопнули. Как будем, начальник, порядке твоей второй резолюции и дальше двигать? Какой статье? Или какой сам Бобыкин захочет: дебет, кредит — будь здоров? Ладно, расписывайся. Только твердо, без дрожания руки, по образцу подписи. Когда расстрел, холера одна — шестью или двенадцатью пулями.

И Цагеридзе расписывался.

В один из вечеров, когда Цагеридзе особенно долго засиделся у себя в кабинете, к нему заглянул Баженов.

— Николай Григорьевич, помнится, вы спрашивали: скоро ли я уеду? Я принял решение: на следующий день после ледохода. Мне необходимо знать результаты.

— Какие результаты? — язвительно спросил Цагеридзе. — Вашей деятельности?

— Нет, почему же, — невозмутимо ответил Баженов, — деятельности главным образом вашей. Я не посягаю. Хотя надеюсь, что и некоторые мои советы тоже оказались полезными.

Вошел Василий Петрович со своими документами, и Цагеридзе весь повернулся к нему, жадно протянул руку к бумагам, которые обычно брал всегда с неприязнью. Баженов помедлил и удалился, бросив на ходу:

— Ну, хорошо, мы как-нибудь после. Или дома поговорим.

— Гонит работу, — подмигнул вслед ему Василий Петрович. — Силен! Меня пересиживает. Упорный. А к диссертации матерьял у нас подходящий. В столовке Елисеевна отбивные классно готовит. В конторе тоже тепло. Тихо. Командировка научная. Начальнику рейда ни с какого боку его не взять. А он возьмет себе в диссертацию все что надо. Хочешь кросворт?

Приди Василий Петрович первым, и Цагеридзе отказался бы слушать его загадки. Но рядом с Баженовым бухгалтер теперь уже всегда выигрывал.

— Давайте! — с удовольствием сказал начальник рейда.

Бухгалтер дождался, пока начальник закончит подписывать документы, и тогда только начал:

— Парень был. Фронт. Еще первая мировая. Закопались обе стороны в землю. Как в домах обжились. Кто ботинки подколачивает, кто давит вшей, кто в картишки — двадцать одно. Гармонь. Песни. Тоска. А как? На то война. Позиционная. Куды денешься? В атаку идти и то легче. Только не сидеть бы в норе. В разведку пошлют — праздник. У немцев — та же холера. Песни грустные, гармонь. Всем надоело. Но «рус, камрад» тогда еще не кричали. Бились во всю злобу.

Ну — парня в разведку. Пустяк: где пулемет у немцев поставлен?

Пора осенняя. Бурьяны наросли в рост человечий. Стороной — кусты. Сухие, безлистые. Дело ночью, но в небе месяц. Горбушкой узенькой. Разведчику самая благодать. Что надо — высмотрит. Все же каплю светлее. А сам не заметен. Тени на земле жидкие.

Вот полазал парень, все выглядел, запомнил — обратно. И надо ему немецкий ход сообщения пересечь. Из бурьяна голову выставил. Налево поперечная траншея. Часовой ходит. Мелькнет против хода сообщения, как в окошке, и на две минуты нет его. У немцев точность. Не нарушит. Мотай, парень, на ус. А направо — углом загнулась траншея и вовсе не видать никого. Пустая щель. Дальше — песни поют.

Выждал парень. И только через ход сообщения перемахнуть — раз! — из траншеи, из щели этой пустой, появляется немец. Во! Секунда бы, и парень точно на него напоролся. Фарт так фарт! За спиной у немца ящик. На ремне. Торопится, бежит по щели. Вдруг ящик — на землю! Сам за штаны. За угол. Понял?

В голове у парня: часовой через две минуты, а этот через сколько? А? Ты бы как? Он — кошкой вниз. На цыпочках об стенку, хвать ящик, и — в бурьяны! На холеру бы ящик ему — задача была другая. И выполнил он точно задачу. Но молодость, лихость.

Отполз к кустам шагов двести. Ужом. Неслышно. А в траншее голоса. Тревога. Понятно? Просидел за углом немец свой ящик.

Разобрался парень. Не ящик — гармонь! В футляре. Смеется. А как? Очень просто мог бы за эту гармонь душу отдать. И задачу не выполнить. Но по обстоятельствам — смешно.

И тут поднимается такая мысль у парня: гармонь-то украл? Как ни раскладывай, у немца, врага, а украл же, украл. Покрасивее бы можно. На честность. Трофеем взять.

Парень не гармонист полным смыслом, но «Подгорную» сибирскую, кадрель и полечку мог. Надо поправиться. Знай, не вор. Развернул меха, нажал на голоса и грянул «Подгорную». Вот черт! На голоса и басы жмет он правильно, а «Подгорная» не выходит. Сплошной галдеж. Самому жутко слушать. Вторая обида: себя немцам теперь показал, а в каком виде? Не гармонист — сапожник.

Потаскал он еще меха, взад, вперед. Ни черта! Тут и вспомнил: у немцев же на гармонях свой строй, немецкий! Обратный. Враз не приспособишься.

А немцы уже стрелять начали. В кустах пули запели. Рубят сучки, сыплется парню за воротник мусор. Пулями сбитый. А как? Не игрушки. Хватит. Удирать надо. Теперь совесть не мучает. Не вор. Трофей в открытую взят. Ну кустами, кустами, и ушел.

Солдаты хвалили, гармонь оказалась хорошая. Поручик по морде разведчика треснул: зачем стрельбу на себя открывал. Во, кросворт, начальник!

Цагеридзе хохотал. «Кросворт» Василия Петровича привел его в отличное настроение.

— Молодец парень этот! Что требуется мне угадать — сколько в этот раз у него было «рысков»?

— Ну, о рысках вопрос другой. Хотя рыски, конечно, тоже были, — сказал Василий Петрович. И многозначительно поднял вверх короткий, толстый, с кривым желтым ногтем указательный палец. — Как думаешь, начальник, этот тебе «Подгорную» сыграет?

 

9

Последнее, третье, письмо от Марии со штемпелем «Сачхере» пришло совсем недавно. Вместе с ним почта доставила и два собственных письма Цагеридзе. Из Томска. С наклейками: «Возвратить за истечением срока хранения».

Вынимая их из папки «К докладу» и подавая Цагеридзе, Лида зло и обиженно сказала:

— Безобразие, когда за корреспонденцией не являются. Подумать только: два письма!

Тогда Лида не знала еще, что вернуться неполученными и непрочитанными Баженовой могут не два, а, наверно, тридцать два письма Цагеридзе.

От штемпеля «Сачхере» веяло теплом родины, детством, зоревым вступлением в юность. Вспомнилась бабушка. Провожая внука на фронт, она сказала: «Нико, я понимаю. Ты уходишь в долгий и трудный путь. Мой путь теперь уже совсем короткий. Мне очень хотелось видеть тебя рядом с невестой, с женой. Не знаю, дождусь ли. Но если я не дождусь, а тебя жизнь уведет отсюда куда-нибудь очень далеко, потом все равно приди ко мне, к моему камню, покажи мне свою милую. Я увижу. Я скажу ей: „Люби так моего Нико, как я любила своего Бесо“. А теперь ступай». И вот там, в Сачхере, побывала его милая. Но она не подошла к камню бабушки. И бабушка ей ничего не сказала. Ах, почему Мария поехала туда одна!

Тот день, когда пришло письмо из Сачхере, был оттепельный. С крыш повсюду свисали длинные рубчатые сосули, а капельки воды, беспрестанно падающие с них, выдалбливали в снегу глубокие лунки. На дорогах стояли лужи. Кованые копыта лошадей звонко чмокали, рубя размякший ледок. Тракторные гусеницы выдавливали в нем красивые ямки.

Цагеридзе уехал в курью, на постройку «головок».

Два шофера сбрасывали с прицепов толстые бревна, рассказывали:

— Шабаш. За Читаут больше ездить нельзя, под правым берегом прорезается полынья, и вообще по кромке лед уже иголками рассыпается.

Подошли Герасимов и Косованов.

— Запрещай, Николай Григорьевич, езду. Страшной беды можем дождаться, сказал Косованов.

Цагеридзе спросил:

— Сколько лесу на «головки» еще не хватает?

Косованов ответил:

— Чуть поменьше человеческой жизни.

Цагеридзе сказал:

— Тогда обойдемся.

А Герасимов прибавил:

— Какой есть, бережнее станем расходовать.

Тут же оказался и Баженов.

— А что скажет товарищ из ЦНИИ? — спросил Косованов.

Баженов слегка качнул головой:

— Вы и так чересчур долго рисковали, друзья. Я бы прекратил подвозку леса еще позавчера. А насчет экономии… Зачем вы рубите такие высокие бабки? На каждой сорок сантиметров свободно можно сэкономить. Бабок — сотни. Не понимаю и другого: зачем непременно сейчас готовить реи? Навесить их недолго, можно в самый последний момент, из вновь приплавленного леса. И огнища тогда же можно поставить. Я бы подумал и о том, чтобы в середину «головки» закатывать бревна потоньше.

И все согласились, что это действительно очень верно. Жаль, что сразу вели работы с расчетом на полный достаток в лесе и потому немного расточительно. Баженов не стал рисоваться, кичиться своими деловыми советами, мягко улыбнулся, повертелся недолго среди рабочих и попросил Павлика подбросить его к конторе.

А Цагеридзе вдруг подумал: «Теперь, когда всем ясно, что лес надо беречь, экономить — разве Кузьма Петрович Герасимов и сам не стал бы рубить бабки короче? И накатывать в середину более тонкие бревна? И пока не ставить огнища? И не навешивать реи? А товарищ Баженов теперь на пять минут оказался умнее всех! И записать это куда следует он теперь имеет полное право. Замечательно!»

Цагеридзе поднялся на берег. Там бригада плотников тесала, готовила вороты — «васильяновы колеса». Пока плоты дойдут до устья Ангары и там их возьмут на буксир могучие теплоходы, приходится управлять цепями. В самых трудных местах, в порогах на шиверах помогут, «подработают» катера. Вороты должны быть надежные, прочные. Здесь ни на чем экономить нельзя.

Вся площадка, на которой работали плотники, была засыпана корой и крупными белыми щепками. От них на солнечном пригреве пахло уксусом. Топоры в теплом, влажном воздухе стучали как-то по-особенному сочно и звонко.

Кой-кто из рабочих помахивал топором, скинув прочь верхнюю одежду. Потные рубахи туго обтягивали спины. Сделались непривычно тонки освободившиеся от полушубков, шапок и шерстяных платков женщины. Они орудовали поперечными пилами, выбрызгивая на талый снег пригоршни мягких желтоватых опилок.

Среди женщин Цагеридзе разглядел Феню в паре с Булатовой, а там, где плотники тесали бревна, — Максима с Михаилом. Эти работали хотя и неподалеку друг от друга, но каждый сам по себе. Цагеридзе усмехнулся. Он сразу заметил, что Феня все время держит голову вбок, смотрит в сторону и от этого пила часто «играет», вызывая недовольство Булатовой. Понятно: девушка по обыкновению своему любуется работой Михаила Куренчанина. Что ж, работает он и в самом деле очень прилежно и очень красиво. Но вообще-то на Куренчанина девушкам можно бы смотреть и не только поэтому. Парень хорош по всем статьям! Непонятно только: почему между ним и Феней дело не ладится?

Отогнув ворот, стеснявший ему дыхание, Михаил работал в одной рубахе. Шапка у него была заломлена на затылок, а пряди жестких черных волос топорщились в разные стороны. Одна, особенно длинная, все время настойчиво лезла Михаилу в глаза. Не переставая помахивать топором, он ловко отбрасывал ее каким-то совершенно неуловимым движением руки.

Действительно, трудно было не залюбоваться его работой!

Михаил стоял над бревном, не очень широко расставив ноги, видимо нисколько не боясь, что неправильный удар, крепкий сучок, косо вставшая щепка могут отбросить топор. Спина у него не горбилась, а была туго прямой, в этом ему помогали длинные руки. Он с удивительной равномерностью взмахивал топором и сильно, с оттяжкой опускал его на круглую боковину бревна, скалывая толстые горбыльки. Потом целой очередью коротких, быстрых замахов подсекал бревно поперек и снова гнал, гнал, отваливал большую, широкую, грузно падающую на землю щепу. Сделав все это начерно, он подшагивал немного вперед и проходился топором по свежей затеси второй раз. Теперь очень бережно, осторожно, еще отложе оттягивая топор на себя, почти не рубя им, а строгая, воздействуя уже не силой рук, а только тяжестью самого инструмента. Так умеют работать лишь старые, очень опытные плотники.

— Дорогой, — проговорил Цагеридзе, подойдя к Михаилу, — я долго стоял и смотрел, как ты работаешь. Почему я считал, что у тебя нет никакой специальности? Соблазнял тебя и Петухова пойти в мотористы. А ты плотник. Превосходный плотник! Зачем скрывал?

Михаил легким движением бросил топор вперед, и он аккуратно, носочком, воткнулся в бревно.

— Да нет, никакой я не плотник, — сказал, заправляя рубашку, выбившуюся из-под пояса. — Так, только пробую. А вообще над деревом работа мне нравится. Лучше, чем над железом. Там скрипу больше. А я железный скрип не люблю. Передумал я насчет моториста. Столяром бы — вот это поинтереснее!

— Хорошо, поставлю в столярку, как только с «головками» развяжемся и снова дома строить начнем. Даже специально с резьбой что-нибудь тебе закажу! Сделаешь?

— Не резал, — сказал Михаил. — А почему не сделать? Другие же могут. Почему я не могу? Руки у меня свои, слушаются. Так я считаю, Николай Григорьевич: пойдешь — и придешь!

— Очень вошел топор тебе в руки!

— Взял бы другой инструмент, может, тоже вошел бы. Откуда я знаю? Все пробовать надо. Может, я часы починять могу. Или турбины монтировать, собирать. Хотя и не люблю, когда железо скрипит. Мне вот сейчас позарез хочется с радистом рядышком посидеть, к телеграфному ключу приучиться. Можно?

Цагеридзе ответил, что непременно скажет радисту — пусть тот научит Михаила не только ключом стучать, но и вообще управляться со всей аппаратурой радиостанции.

Отходя, он с удовольствием думал, что бывают же люди с золотыми руками. Посмотрит — и сделает. У них не только голова, но как бы и сами руки думающие. Куренчанин как раз такой человек с золотыми руками. Хотя, наверно, и не понимает, каким превосходным качеством его наградила природа. Надо помочь человеку. Надо давать ему работы самые хитрые, самые сложные, какие только бывают на рейде. Пусть учится, проявляет смекалку, свое удивительное мастерство.

Вечером, за чаем, он с увлечением рассказывал об этом. За столом, кроме него, сидели Феня, Елизавета Владимировна, Баженов и Максим, забежавший «на огонек», по-видимому, после очередной маленькой ссоры с Женькой Ребезовой.

Максим ерзал на стуле, дожидаясь, когда Цагеридзе закончит свой рассказ.

— Ну, Мишка чего захочет — добьется, — заговорил он возбужденно. Знаю! Всю жизнь рядом с ним. Руки у него, это точно, золотые. Только ведь золото как попало тоже тратить нельзя. Мишка не зря хотел с рейда уйти. Да и я тоже. Развернуться тут не на чем. Вот хотя бы дамбу эту мы строили, запруду на Громотухе, а теперь «головки», «васильяновы колеса». Понимаете, Николай Григорьевич, ничего же от этого не останется!

— Почему ничего не останется? — изумился Цагеридзе. — Что человеком сделано — всегда останется.

— Ну-у… Чего там останется? Пройдет ледоход, и ни дамбы нашей, ни запруды на Громотухе не будет. Все растаяло, смыто, унесено. «Головки», «колеса» наши тоже с плотами уйдут. И посмотреть будет не на что. Разве только на щепки по берегу? А ведь как мы работали!

— Как же так — не видна будет наша работа? — возразила Феня. — Лес отсюда уплывет. Хорошо. Зато из него где-нибудь там, на Севере, построят дома. Или другое что-нибудь сделают. А это поможет никель добыть из руды, а из никеля… Словом, не знаю, как вы, Максим, а я нашу снежную дамбу, как гранитный памятник вечный, вижу. Это и плотина на Ангаре у Братской ГЭС, и рельсы на Южсибе… А вот о золотых руках, тут мне по-другому кажется. Я, Николай Григорьевич, никак понять не могу и простить не могу, когда «золотые руки» инструмент свой не любят. Он же помощник тебе самый близкий! Инструмент — твой ученик и твой же учитель…

— Мишка грубый инструмент не любил, — перебил Феню Максим. — Лом там или лопату. Такой инструмент, который он силой рук своих заставлял работать. А теперь он топор чуть не под подушкой держит. По часу каждый вечер оселком ему жало наводит. Лом любой возьми — он крушить лед все равно станет. А топор — это уже такой инструмент, что работает хорошо только всяк при своем хозяине. Это Мишке как же не понимать?

— Вы раньше, Максим, не так объясняли, — сказала Феня.

Максим покраснел, стал невнятно оправдываться, что раньше он сам неправильно понимал Михаила — вообще Мишку за последнее время совсем не узнать. При этом как-то странно взглянул на Феню. Тогда покраснела и Феня. И тоже стала оправдываться, заговорила, что руки у Михаила действительно золотые и работает он удивительно хорошо, но вот… словно бы какая-то жестокость к инструменту и даже к самой работе у него чувствуется.

Елизавета Владимировна все время сидела молча, переводя усталый, полусонный взгляд со спорящих на самовар, из которого трясущейся рукой нацеживала в чашки чай и раздавала всем по очереди. Но когда Феня произнесла слово «жестокость», Елизавета Владимировна вдруг приподняла голову, мельком глянула на Анатолия и выговорила с негодованием:

— Жестокость у ней, одна жестокость и есть…

Махнула рукой. А Цагеридзе вздрогнул от неприязни к старухе и ее сыну. Наверно, где-то перед самым ужином они вели очередной свой злобный разговор о Марии, ее называли жестокой, и вот замедленная старческая память некстати отозвалась сейчас на это слово, связав свою мысль с совершенно другим. Но этого никто, кроме Цагеридзе, не понял.

Феня горячо запротестовала:

— Да нет же, не вообще! Я говорила только об отношении к работе!

— Но позвольте, Афина Павловна, — тогда вмешался в разговор и Баженов. — Что значит жестокое отношение к работе? Работа есть процесс преодоления, работать — сламывать сопротивление. Любой процесс труда необходимо заключает в себе своеобразную жестокость к материалу. Процесс труда, в большей там или меньшей степени, но это борьба человека с непослушным, неподдающимся ему материалом. А всякая борьба должна быть непременно беспощадной и жестокой. Иначе она вам не принесет желанных результатов. Вдумайтесь, сами народные слова о труде-то какие: кузнец «бьет» молотком, винодел «давит» виноградный сок, пароход «режет» волну, пила «впивается» в дерево и так далее и так далее. Славить надо жестокость в труде! Она помогает человеку быстрее, короче идти к своей цели.

Цагеридзе вдруг взорвало. Он вскочил, толкнул чашку и сплеснул горячий чай себе на руку. Почему-то в его сознании сразу всплыли, соединились вместе и последний «кросворт» Василия Петровича, и длительная игра, которую московский гость ведет со своей матерью, и вздох Марии в ответ на вопрос «Где ваш муж?» в одном из самых давних с нею разговоров: «…Ведь даже если бы я вам все рассказала…» — и назвала тогда жестоким и беспощадным только за этот его вопрос.

Он наклонился к Баженову:

— А если цель не очень достойная?

Баженов с подчеркнутым спокойствием снял очки, положил на скатерть и отхлебнул глоток чаю.

— Это простой вопрос? Или с намеком?

А Елизавета Владимировна торопливо прошептала:

— Ос, осподи! Чего людям надо?

Цагеридзе опомнился. Не затевать же сейчас за столом, при Афине и при Максиме, такой спор, который в итоге своем непременно затронет имя Марии. Он пощипал свои короткие усики.

— Мне вспомнилось изречение: «Цель оправдывает средства». Так говорили иезуиты, добиваясь своих неблагородных целей. Среди нас нет иезуитов. Среди нас нет идущих к недостойным целям. Следовательно, вопрос мой чисто риторический. Прошу прощения у тех, кто почувствовал в моих словах какой-то намек.

После этого разговор угас. Так, отрывочно, перебросились еще несколькими фразами о всяких мелочах, допили чай, и Максим поднялся первым:

— Пора домой!

Феня сказала:

— Да, мне тоже что-то спать захотелось. — Сунула Максиму ладошку: Спокойной ночи! — и пошла в свой уголок.

Сполоснув чайные чашки и опрокинув их просто на стол вверх дном, чтобы обсохли, Елизавета Владимировна присела на скамейку возле печи.

Мужчины направились к своим постелям. Их койки стояли почти рядом. Прежде чем шагнуть за занавеску, Цагеридзе, сильно кривясь набок, нагнулся, чтобы поднять с полу пуговицу, отскочившую у него с воротника рубашки. Он заметил, с какой оскорбительной брезгливостью посмотрел Баженов на его левую ногу, не позволяющую свободно наклоняться, с каким немым вопросом потом повернулся к матери, а та утвердительно кивнула головой, вздыхая: «Господи, господи, вот потому…»

И тогда Баженов, кулаками взбивая подушку на постели, где прежде спала Мария, слегка рассеявшись, сказал: «Естественно…» Сказал лишь всего одно слово, не зная, что этим смахнул начисто у Цагеридзе последние крохи человеческого доверия и уважения к нему…

Вот так и складывалось все это с тех пор, как уехала Мария.

Так вот прошли все долгие дни до этой густо-черной и тихой ночи.

 

10

…Вслушиваясь в тонкий перезвон весенней капели, отводя от лица ласково упругие ветки молодого сосняка, Цагеридзе медленно брел по лесу. В вершинах деревьев временами перекатывался шебаршливый ветерок. Иногда он опускался и вниз, охватывая его своим истомным теплом, несущим в себе запахи смолки и горького дыма от горящей где-то далеко прошлогодней травы, — теплый ветер, который в эту ночь Цагеридзе назвал «Марией».

Шел он по направлению к Громотухе, несколько отдаляясь от берега Читаута. Шел без всяких видимых ориентиров, в глубокой темноте ощупывая, как слепец, стволы деревьев. Но он точно знал, что не кружит по лесу, идет приблизительно по намеченной им прямой. В этом ему помогало как бы шестое чувство, неуловимо тонкая разница между запахами весны, которые ему приносила «Мария» поочередно то со стороны Читаута, то со стороны Громотухи. И еще — совсем-совсем уж чуть слышный, заглушаемый далью девичий голос, песня, которую пели, а может быть, и не пели, — может быть, она просто звучала в ушах Цагеридзе, как музыка леса, музыка легких ночных шорохов и звенящей ночной тишины.

Один раз очень низко и прямо над ним, сдержанно гогоча, пролетела большая стая гусей. Она склонилась куда-то вправо, должно быть, к заингутским болотам, а через минуту, тревожно прорезая наступившую тишину отчаянным криком, неровно прошелестел крыльями одинокий гусь, видимо, истомленный долгим полетом и отставший от своей стаи. Он взял много левее, чем вся стая, и Цагеридзе долго слышал его ищущий, печальный, словно бы упрекающий крик. Цагеридзе хотелось показать ему: «Да возьми же ты поправее!»

Пройдя немного и споткнувшись о гнилую, трухлявую валежину, Цагеридзе вспугнул бурундука. Издав несколько булькающих звуков, тот стремительно и легко вскочил на ближнее тонкое деревцо. Цагеридзе не сильно ударил кулаком по стволу. Бурундук отозвался испуганным клохтаньем.

— Сиди, не трону! — сказал Цагеридзе. И зашагал дальше.

Было удивительно хорошо среди этого темного леса, пронизанного бодрящей сыростью. Было хорошо не думать ни о чем и в то же время видеть, чувствовать, осязать все, что тебя сейчас окружает. Быть сразу и в прошлом и в будущем, погружаться одновременно в мечту и в забытое.

…Дикая пляска метели над окаменевшим Читаутом. И — сквозь нее угловатые льдины, свободно плывущие в розовом свете утра, там, позади острова…

…Муть табачного дыма, толстые губы Василия Петровича: «Крест себе в скале я ставить не стану!» И — сквозь дым — грохот сплоточных машин, вяжущих плоты из спасенного леса…

…Бабушка, прямо и гордо держащая седую голову: «Нико, будь прежде всего человеком». Рядом с нею Ольга в синем берете, прядь белокурых волос вьется по ветру: «Идите, идите, Саакадзе, не то опоздаете к поезду». И сквозь прядку Ольгиных волос — Мария, придерживающая левой рукой воротник у подбородка, отделенная желтым прямоугольником света, упавшим на снег из окна. А голос свой собственный: «Цагеридзе понял сегодня — ему одному тяжело…»

…Письма, письма в разные города…

Остановился Цагеридзе у крутого склона Громотухинской пади, несколько в стороне от запруды, где глухо клокотала, билась и рвалась на простор все прибывающая вода. Он где-то забрел в заросли багульника, пьяно, тяжело, почти до дурноты закружившего ему голову, и теперь стоял, вслушиваясь, как гулкие молоточки постукивают у него в ушах, стоял, удивляясь, что песня, которую раньше он принимал за плод своей фантазии, сейчас звучит все громче и отчетливее. Живой человеческий голос ликует, трепещет, призывно манит кого-то к себе.

Песня властвовала по ту сторону Громотухи и, словно с трудом перешагнув через преграду, сюда пробивалась уже немного усталая, обезволенная. Но именно поэтому она особенно тянула к себе. Услышать ближе, полнее, разгадать все слова, насладиться полной силой чувства, заложенного в ней.

Здесь где-то была головоломная крутая тропа, ведущая к запруде. Цагеридзе впотьмах отыскал ее, но не решился спуститься — нога… И зашагал по верху вдоль Громотухи к ее устью, откуда песня, если она все же не плод фантазии, будет еще слышнее. Он шел на голос жизни, голос любви, не тоскующей, одинокой, а глубоко удовлетворенной, счастливой, и идти ему было очень легко.

От «стрелки», там, где Громотуха и Читаут образовывали острый угол, он увидел маленькую красноватую звездочку костра, полускрытого соснами, и сообразил, что там ведь находится наблюдательный пункт. Но кто дежурит сегодня — как будто Михаил Куренчанин? — Цагеридзе точно не знал. Наряд делал Шишкин. Песня, новая, может быть уже десятая или двадцатая, но также наполненная глубокой жизненной силой, лилась оттуда, от этой красноватой звездочки.

«Поет девушка. Ее в ночное дежурство Семен Ильич не нарядил бы, подумал Цагеридзе. — Значит, пришла добровольно. И эти песни тому, кто с нею у костра. Они останутся в памяти потом на всю жизнь. Второй раз так красиво и так нежно уже не споешь. Слава любви!»

А песни, сменяя одна другую, лились и лились, и к высокому, чистому девичьему голосу теперь иногда присоединялся и мужской голос. Но как ни напрягал свой слух Цагеридзе, отдельных слов расслышать не мог, напевы ему были мало знакомы, и он постепенно подчинился просто самому обаянию музыки, словно бы лучившейся от заречного, дальнего огонька.

Он не различал подлинных слов. Каждый новый напев рождал у него в душе собственные слова. Эти слова не всегда очень ловко и связно входили в мелодию песни, проплывали в сознании только лишь временами, будто маленькие лодочки по большой воде, однако содержали в себе удивительную силу, наполняли радостью и торжеством. Наверно, и те, кто сидел там, возле мерцающей красной звездочки, пели с таким же чувством, щедро его отдавая истомной, влажной ночи.

Цагеридзе немало читал и слышал рассказов о полководцах, которые наедине проводят в раздумьях последнюю ночь перед решительным боем. Он был сейчас подобен такому полководцу. Упорно, долго и страстно готовил он это сражение. По всем признакам сражение наступит завтра. Но бой будет странным. Его войска — люди, рабочие, вложившие так много тяжелого труда в свои оборонительные линии, завтра будут стоять бездейственно, лишь наблюдая, как бешено ломится враг на их укрепления.

Что может сделать человек во время ледохода! Какой невероятной силой сумеет он сдвинуть, оттолкнуть давящие на дамбу, на запань ледяные поля, если они все-таки не подчинятся расчетам и не пойдут за остров, в главное русло реки!

Все, что можно было сделать, — сделано. Больше и не придумаешь и не добавишь ничего. Эти груды досок, мотки стальных тросов и динамитные шашки, приготовленные за Громотухой, у верхнего конца дамбы и против самого поселка, против запани, — все это только лишь «на всякий случай», по существу без права применения, ибо самая первая, самая страшная подвижка льда, которая и определит судьбу защитных сооружений, продлится, быть может, только три-четыре минуты. За эти считанные минуты немыслимо, невозможно успеть даже приблизиться к опасным местам. Кто знает, что в каждую секунду может произойти с ледяным полем? И остается только с замершим сердцем томиться наверху, на крутом берегу, и страдать, ожидая — на чьей стороне окажется победа?

Цагеридзе никогда не сомневался, что победителями выйдут люди, — иначе зачем бы и ввязываться в этот жестокий бой со стихиями? — но боль, какая-то глубинная, затаенная душевная боль все же не покидала его и все усиливалась по мере приближения решительного часа. Когда-то он в гневе крикнул Василию Петровичу: «Миллион за сто тысяч я не заплачу. Если я сделаю это, я застрелюсь!» Эти его слова в последние дни все чаще приходили на память, как бы выспрашивая у совести: «Ты спокойна?»

«Ночь перед боем», ночь больших размышлений и крутых перепадов настроения от чувства щемящего одиночества до жадного желания унестись в свободном полете вслед за стаей птиц — эта ночь заставила бы Цагеридзе, быть может, больше, чем когда-либо, переспросить себя: «А что, если…» Но песни отняли у него тяжелые мысли, тревожные слова и принесли ему, вдохнули светлую силу. Они наполнили его человеческой гордостью: «Могу!»

И даже когда последняя песня, немного грустная, напомнившая Цагеридзе грузинскую «Сулико», оборвалась на полуслове, а звездочка костра стала медленно тускнеть и гаснуть, — он все еще сидел взволнованный, счастливый и думал: «Ах, хорошо быть человеком!..»

Он дождался рассвета, узкой полоской серого тумана словно бы отделившего Ингутские перевалы от нависшей над землею тучи, грузной, насыщенной сыростью. Потом, на горизонте, он стал различать уже и островерхие лиственницы, пока еще не одетые юной хвоей. Открылся остров, засеянный прутьями мелкого тальника и с оползшими, приосевшими грудами снега, надвинутого сюда тракторами с реки. Вся протока от дамбы и до конца запани тускло поблескивала мелкими лужицами воды. А по ту сторону дамбы, в главном русле реки, лед лежал сухой, но был весь в пятнах, в дырах, иссеченный динамитными шашками. Там вода впиталась в толщи снега, стекла в пробитые взрывчаткой отверстия, разрыхлила лед, сделала его хрупким, игольчатым.

А серый, рассеянный свет разбегался по небу все быстрее, быстрее. И тучи теперь не казались сплошной черной махиной. Отдельные, тугие, они слегка волновались и ползли, ползли все на восток и на восток, навстречу желтоватой заре, начинающей теплить далекие горные цепи.

Обрыв берега был всего в двух-трех шагах. Цагеридзе видел, как плещется внизу, отбиваясь от скалы угловатыми струями, бурливый поток Громотухи, а затем уходит за дамбу, сваливаясь многоступенчатым водопадом. Отсюда, сверху, было отчетливо видно, насколько лед в протоке, в запани, толще и крепче, чем в главном русле реки. Цагеридзе с торжествующей радостью подумал: «Нет, нет, эту ледяную крепость не сорвешь и не сдвинешь никакой силой!»

В тесной расселине скалы, обращенной прямо на юг, среди пучков прошлогодней травы, он заметил оранжевый бутон махрового лютика — «огонька», как их называют в Сибири. Огонькам цвести было еще не положено, очень рано, но этот поторопился.

Рискуя сорваться с обрыва, Цагеридзе спустился в расселину и осторожно сощипнул цветок. Выбраться наверх оказалось еще труднее — одна рука теперь была занята, и Цагеридзе долго царапал пальцами по земле, помогая себе локтями, пока боком не выкатился на скалу.

«Ну вот, Нико, ты поступаешь совершенно как мальчишка, — весело подумал он, рассматривая тугой бутон. — Ты мог бы сейчас искупаться в ледяной Громотухе и даже вообще сломать свою драгоценную голову. Для чего тебе понадобился этот цветок?»

Но он почему-то все же не бросил его, а бережно держа в руке, тихонько пошел к поселку.

Костер за Громотухой погас. Над лесом не вился даже легкий дымок.

Теплый ветер «Мария» дул теперь в спину Цагеридзе, обгонял его и раскачивал тонкие вершинки молодых сосен. Почти у самого поселка, где сходились дороги, ведущие одна от берега Читаута и другая — от перехода через запруду на Громотухе, Цагеридзе нагнал Куренчанин.

Лицо у Михаила было опавшее, землистое, как часто бывает у людей после тяжело проведенной бессонной ночи. Он вяло поздоровался с начальником и, не сбавляя шага, стал обходить его.

— Эй, Куренчанин!

Михаил остановился.

— За Громотухой был? — Цагеридзе теперь уже точно знал: именно Куренчанин, конечно же он, дежурил сегодня ночью на наблюдательном пункте. Это ему пела свои волшебные песни какая-то девушка.

— За Громотухой, — подтвердил Михаил.

— Хорошие, очень красивые были песни, — с лукавинкой щурясь, сказал Цагеридзе. — Всю ночь я над Читаутом просидел, ай, будто на Квириле соловьев слушал!

— Песни были красивые, — согласился и Михаил. Но лицо у него было каменное.

— Что я прошу? — сказал Цагеридзе. — Я прошу, Куренчанин, отдай этот цветок девушке. Первый огонек весны. В этом его цена. Никто еще не приносил в поселок огоньков. Пусть этот цветок будет девушке платой за превосходные песни и памятью о счастливом, втором «огоньке» — о костре, который погас на рассвете.

Михаил обиженно повел плечами. Скривил губы. Резко ответил:

— Ну, так сами его и отдайте!

— Нет, я хочу, я прошу тебя, Куренчанин, — сказал Цагеридзе весело. Подошел, сунул Михаилу цветок, толкуя для себя его замешательство совсем по-другому. — Сделай, пожалуйста, как я прошу!

 

11

Читаут тронулся точно, как предсказывал Павел Мефодьевич Загорецкий: во второй половине дня.

Тучи разметало еще до обеда. Не пролившись дождем, но сохранив земле тепло в течение всей ночи, они табунились у самой черты горизонта, а солнце, непривычно горячее, щедро заливало своими широкими лучами поселок, реку, всю окрестную тайгу, бросая от деревьев на серые поляны острые, резкие тени.

Мелкие лужицы на дорогах просохли, испарились за несколько часов. Еще бурливее заиграли снеговые ключи, сбрасывающие воду в Громотуху из глубоких теневых оврагов. Ветер, справившись с тучами, притих, и даже самые тонкие, сухие былки полыни, росшей по каменистому косогору у Громотухи, стояли не вздрагивая. Сделалось душно и глухо, как в тесной бане.

Когда рано утром, прямо с ночной своей прогулки, Цагеридзе вошел в столовую, она была полна людей.

Цагеридзе удивился. Он думал: ему придется заходить через кухню, с черного хода, просить Елисеевну подать на первый случай хотя бы чего-нибудь холодного, снять острое ощущение голода. Но в столовой уже густо витал запах крепких мясных щей и жареной свинины, а Галочка в мелких бисеринках пота на лбу торопливо выставляла на прилавок раздаточного окошка наполненные, дымящиеся тарелки. Стоял дружный, веселый говорок.

И Цагеридзе понял. Все ожидают ледохода сегодня, и все боятся пропустить его начало. Когда, в какой именно час тронется Читаут, неизвестно, поэтому нужно «заправиться» поплотней на весь день. И Елисеевна тоже, без всякой подсказки, сама постаралась: приготовила еду и пораньше и посытнее.

В очереди к окошку, позади Косованова, стоял Василий Петрович.

«А он что? — подумал Цагеридзе. — Дома не накормила жена? До начала работы в конторе еще два часа, мог бы в столовую прийти и попозже».

Встал в очередь. Но Косованов заметил его, крикнул:

— Садись, Григорьевич! Прихвачу на двоих. Инструментами запасись только.

Цагеридзе взял в ящике ложки, вилки. Заметил столик в углу, за которым устроились Феня и Павел Мефодьевич, подал им знак издали: «Можно?» И Феня заулыбалась, торопливо кивнула головой.

— Николай Григорьевич, насколько я понимаю, вы дома сегодня не ночевали? Ваша постель была пуста, — сказал Загорецкий, когда Цагеридзе подсел к ним за столик. — Мы все очень беспокоились. Фина даже ночью бегала в контору. Но там, кроме главного бухгалтера, не было никого. Где вы провели ночь?

— Эту ночь, Павел Мефодьевич, я провел так превосходно, как никогда еще не проводил. Николай Цагеридзе встречал весну. Слушал весну! А дорогой девушке Фене за постоянные заботы спасибо. Но зачем, не понимаю, так обо мне беспокоиться?

— Н-ну, — протянула Феня, старательно перемешивая гречневую кашу в тарелке. — А как не беспокоиться?

Подошел Косованов со щами. Цагеридзе было поднялся: «А я — второе». Косованов придавил его к стулу: «Сиди, принесу заодно». И через минуту поставил на стол две тарелки со свининой, вкусно проглядывающей среди поджаренной картошки.

— Значит, прогнозы ваши, Павел Мефодьевич, на сегодня никак не меняются? — спросил он, отмахивая ложкой блестки жира со щей и готовясь хлебнуть. — А доктора велят вегетарианское…

— Если я мог бы еще сомневаться, допустим, в течение вчерашнего дня, приподнято сказал Загорецкий, — то эта ночь полностью сняла все мои сомнения, и я готов даже несколько приблизить срок начала ледохода. Предположим, не в четыре, а в два часа дня. Всю ночь продолжалось интенсивное таяние остатних снегов. Вода, всасываясь в лед, продолжала разрушать в глубину его зимнюю структуру, делала все более игольчатым. День обещает быть тихим и солнечным, что усилит и еще в значительной степени…

— Привет начальству! — ставя на угол стола и свою тарелку с дымящейся свининой, проговорил над ухом Цагеридзе Василий Петрович. — Прогнозами утешаешься? А вот вопрос к предсказателю. На малой воде готовится взламывать у нас Читаут. Точно! Скажешь — не так. На берег выйди да погляди. Что означает? Вверху, на «Семи братьях», перехватило. Так? А как далее? Там сорвет, двинет наши поля. Заметь, говорю: на низком урезе. Вода не телеграф — ей время надо дойти. Против ухвостья нашего острова, с той стороны реки, коса. Подвинет Читаут неломаные поля — куды им? В косу упрутся. Второй затор. Куды ледовой силе иначе деваться? Протоку-то начальник наш, — бухгалтер сунул пальцем прямо в плечо Цагеридзе, протоку-то он дамбой своей туго заткнул!

— А что — он дело говорит, — сказал Косованов, задумчиво откладывая ложку в сторону. — Ведь у косы этой самой при низкой воде определенно может затор образоваться. Особенно если лед после первой подвижки пойдет низко и крупными полями.

— Позвольте, позвольте, Василий Петрович, — неторопливо заговорил Павел Мефодьевич. — Задета моя профессиональная честь. Я должен разъяснить. Мои прогнозы отнюдь не являются волшебством. Они основаны на долголетнем моем опыте и наблюдениях за Читаутом в течение сорока лет. А существуют, как известно, закон больших чисел и теория вероятностей. Подобный вашим предположениям случай действительно был в тысяча девятьсот тридцать шестом году. Но тогда нижний затор, после «Семи братьев», образовался не здесь, на нашей косе, а на Алешкиной шивере. Правда, лед несколько приподнялся и здесь, стал надвигаться поверх острова, однако…

— Это равносильно катастрофе, — тихо, но очень веско сказал Косованов.

— Позвольте! Позвольте мне закончить, — поднял обе руки Загорецкий. Нет никакой аналогии! Алешкина шивера стала совершенно безопасной! Ее же очень сильно подрезало последними ледоходами, глубины там нынче достаточные. Затора ни в коем случае не может образоваться.

— Говорю про нашу косу. Не про Алешкину шиверу, — сказал Василий Петрович, по-прежнему стоя у стола и держа на вилке большой кусок жареного мяса.

— Совершенно верно, — спокойно отметил Загорецкий. — Эту галечную косу, наоборот, надвинуло в год, когда прорезало Алешкину шиверу. Но после того прошло шесть лет, и новая коса ни разу не становилась даже малейшим препятствием при ледоходе.

— Протока не была заткнута, — весело блестя глазами, возразил Василий Петрович. — Сюды в нее оттягивало половину льда.

— Но вы предполагаете уникальнейший случай, уникальнейшее стечение самых неблагоприятных обстоятельств! — уже немного нервничая, взмолился Загорецкий. — Вы предполагаете обязательный и продолжительный затор у «Семи братьев» после того, как Читаут здесь даст первую свою подвижку. Затем энергичное и короткое разрушение этого затора, при котором чрезвычайно усилится давление на нашем плесе. Далее — предполагаете, что именно в это время у косы окажутся крупные нерасколотые ледяные поля, и они сдавят русло реки, образуют по ту сторону острова крепчайшую пробку, подобную той, что мы имеем сейчас в протоке. Так? Если так — тогда, действительно, весь лед валом перекатится через остров, надавит на нижнюю часть акватории запани и…

— Довольно! — сказал Цагеридзе, тяжело кладя на стол ладонь с растопыренными пальцами. — Довольно каркать в самые последние часы! Прошу прощенья, Павел Мефодьевич, это не к вам относится.

— Нет, нет! Такого тройного совпадения и не может и не должно случиться! — воскликнул Загорецкий. — Это вопреки законам природы, вопреки законам математики!

— А черт? Как насчет этого? — шлепнул Василий Петрович сочно поблескивающей, измазанной жиром нижней губой. — Черт на сплаве — всегда штатный работник. Мы свое думаем. Он свое думает.

— Василий Петрович, — едва сдерживая раздражение, сказал Цагеридзе, — я вас прошу пойти сейчас же в контору, заготовить приказ о сокращении штатов. Черта уволить немедленно! Дайте ему выходное пособие, оплатите проезд в ад или в рай — куда он пожелает, обеспечьте продовольствием на дорогу. Но я не хочу, чтобы сегодня в наши, в мои дела вникали черт и…

Он едва сумел остановить себя на последнем слове. Стукнул кулаком по столу. Но Василий Петрович безмятежно отозвался:

— Мне сходить в контору не штука. Приказ о сокращении штатов тоже недолго. Лида в пять минут напечатает. Только из какого оклада? Деньги в кассе есть. Как вручить расчет? Где он, черт, сейчас? Сидит у «Семи братьев» или у нашей косы находится? Подскажи, начальник. Схожу вручу. Хотя и шибко болит сегодня крестец проклятый, заковал спину. Хочешь кросворт? Загадку?

— Я уже очень точно сказал, чего я хочу. Исполняйте! — глядя в стол, сказал Цагеридзе. Он знал: если посмотрит на рыхлое, улыбающееся лицо бухгалтера — закричит.

— Вот, начальник, кросворт: мильён восемьсот семьдесят и пятьсот пять. Как чет или нечет сейчас в руке зажато. Не в твоей, начальник. И не в моей. В чертовой лапе. Игра с чертом! Угадай, в правой или в левой у него мильён восемьсот? В правой или в левой пятьсот? Цифры точные. Ночь всю просидел сегодня, считал. Мильён восемьсот — лес. Пятьсот — цена твоей второй резолюции. Во, кросворт! А разгадка находится, есть.

Косованов поднялся, обнял бухгалтера за плечи, отвел немного в сторону.

— Слушай, Петрович, ты не дразни. Какая разгадка? Действительно есть? Читаут каждый час может взломаться, медлить нельзя.

— Разгадка простая. Два ящика динамиту. На случай. Самый необыкновенный. В конец острова. Против косы. Черт на косу сядет — ему под зад динамит этот. Пусть в рай летит. Просидит черт до конца на «Семи братьях» — стащить обратно ящики в склад. Четыре семьдесят — расценка за работу. По норме. Плюс пятьдесят процентов за опасность. Итого — семь рублей пять копеек. Хорошо отгадывается? Кросворт! А?

— Да-а? — в страхе округляя глаза, спросил Косованов. — И что же, ящики эти…

— Случится беда — на затор и накинуть. А как? Не на берегу рвать. Зря только стекла в окошках высадишь. Опять же самолетов нету, чтобы пробомбить сверху. Путь один. Пробежка понизу, туды, обратно — десять минут. Молодому. Если наготове все. А затор, он и по полчаса, даже более, держится.

— Вася! Ты же знаешь — нельзя! — белыми губами сказал Косованов, оглядываясь на Цагеридзе. — Вася, выкинь это, начисто выкинь из головы! Нельзя рисковать человеческой жизнью даже ради любых миллионов. Говоришь, затор и по полчаса держится. Правильно! А что, не рушится он разве и через пять минут? И через две минуты? Никак не определишь — когда. И не по асфальту на середину реки бежать, а по торосам сыпучим карабкаться. Да с динамитом в руках. Шутка! Нет, нет, и думать об этом даже нельзя!

— На лямках мягких. За спиной. Ничего. Бикфордов поджигать пучком, не одной спичкой — на холеру спички жалеть? Минуты, время… По торосам сообразить можно. Как, формой какой настановит их. Ну, не без рыску, понятно. Смотри. Думай. Тоже начальство. Только зиму всю во льду колупаться, а черта не предусмотреть: как? — ежели явится. Тут уже я молчать не могу. Соображай. Дело хозяйское, — он отвел руку Косованова. — Пусти. В тарелке у меня мясо еще не доеденное.

Он подошел к столу, вытащил из кармана ватных штанов поллитровку, вышиб пробку и разлил вино поровну в пять стаканов. Поднял свой, приглашая всех чокнуться. Наступило замешательство. Василий Петрович усмехнулся, постучал донышком своего стакана по стаканам, так никем и не поднятым, сказал:

— За мильён! — выпил крупный глоток. Добавил: — Против черта! — И проглотил остальное. При стесненном молчании всех доел мясо, достал пачку папирос из кармана и, на ходу закуривая, хватаясь рукой за поясницу, вышел из столовой.

Косованов проводил его задумчивым взглядом. Потом досадливо сделал короткий жест рукой, схватил стакан и побежал догонять Василия Петровича.

— Неправильно! Обидели мужика!

Он так и не вернулся.

Только в конторе Цагеридзе встретился с Косовановым снова. О выходке главного бухгалтера разговора не было.

Василий Петрович сидел в своей комнате и пощелкивал косточками на счетах.

У Цагеридзе в кабинете собрались все лоцманы и бригадиры, все «начальство». Пришел и Баженов, чисто выбритый, свежий после крепкого сна.

Посовещались недолго. Надо двигаться за Громотуху. Всем. Здесь делать нечего. На всякий случай пусть останется в поселке Иван Романович Доровских и при нем несколько человек. Даже если образуется затор на косе и ледяной вал поползет в запань через остров — ничем не поможешь. За Громотухой, собственно говоря, тоже нечего делать. Только — смотреть. Но именно там, у дамбы, произойдет решающая схватка. На дамбу будет направлен первый удар Читаута. И, кто знает, вдруг для чего-нибудь там неожиданно понадобятся и человечьи руки.

— Принимаю решение, — под конец сказал Цагеридзе. — Никаких других работ сегодня до конца ледохода не вести. Объявить выходной! Разрешить всем, кто этого хочет, пойти за Громотуху. Посмотреть на результат трудов своих людям будет очень приятно. Бригадиров прошу, предупредите в поселке всех, с этого часа сходить вниз, на лед, категорически запрещается. По всей длине протоки, от дамбы и до конца запани. Поставить у спусков к реке на всякий случай пикеты. Отвечает за все здесь Иван Романович. За Громотухой — я. Какие имеются замечания? — Он обвел взглядом круг. — Так понимаю: замечаний нет никаких.

Баженов вежливо засмеялся:

— Ну, а если ледоход сегодня не состоится?

— Пошли! — махнул рукой Косованов.

Поселок мгновенно опустел. Слова Цагеридзе о том, что день объявляется выходным, что людям будет приятно посмотреть на плоды трудов своих, сразу же разнеслись по всем домам. И вслед за рабочими, оставив домашние хлопоты, к реке потянулись их жены, побежали детишки. За Громотухой расцвели костры, зазвучали песни.

Но в глубь леса от реки никто не удалялся. Все боялись пропустить момент, когда Читаут станет взламываться.

— Слушай, — Косованов схватил Цагеридзе за рукав и подозвал к себе Загорецкого. — Слушай, а что будет, если Читаут сегодня, как сказал Баженов, не вскроется? Завтра опять объявлять выходной? И вообще, понимаешь, получается праздник. А праздновать-то полагается все же после удачного конца. Скажи «гоп», когда перепрыгнешь. Так по пословице. Мы тут с тобой не напороли? Не поддались чувству?

Загорецкий прижал руки к груди.

— Если Читаут сегодня не вскроется сам, я его взломаю! — драматически воскликнул Павел Мефодьевич. — Неужели почти сорок лет доскональнейших моих наблюдений за этой рекой так ничего и не значат? Посмотрите на небо, на это горячее солнце, вслушайтесь, в особенную тишину на реке — это тигр перед прыжком! Вы знаете, что набухающий горох способен разорвать стальной корпус парохода? Что шампиньоны способны взломать каменный пол подвала? Неостановимая сила природы! Это тепло, эта давящая тишина, эти все прибывающие снеговые ручьи, это клохтанье воды в прорубях, это… Позвольте! Вы меня убиваете своими сомнениями.

— Никаких сомнений, Павел Мефодьевич, — улыбаясь, сказал Цагеридзе. — У Косованова тоже их нет. У него это праздничная шутка, веселое настроение, как и у всех. Не будем портить людям праздник! Пойдемте петь, плясать. А случится… Ничего не случится! Люди бы так не пели, не радовались, если бы сами не верили. — И потащил за собой Косованова, приговаривая: — Идем, идем, поддадимся чувству! Земля все равно вертится. Теперь ни солнце, ни реку все равно уже не остановишь!

— Здрасьте! — закричала ему от ближнего костра Женька Ребезова. Она стояла, вольно откинувшись, навалясь на плечо Максиму и поправляя у себя платок на голове. — Здрасьте! — повторила она, радостная и довольная. — За цветочек, за огонек вам спасибо!

— Какой цветочек? — удивился Цагеридзе. Он совершенно забыл об огоньке, который утром отдал Михаилу.

— Вот тебе на! Да тот, что за песни, — объяснила Женька. — Мне вот, с Максей. Или Куренчанин Миша чего-то схитрил? Выдумал?

Цагеридзе в недоумении переводил глаза с нее на Максима.

Да, действительно, эти оба последнее время постоянно бывают вместе, хотя Максим порой заходит и к Фене. Да, действительно, голос, который он слышал ночью, это, пожалуй, голос Ребезовой. А Куренчанин тоже хорош: утром он ведь без слов согласился, что песни были очень красивые.

Согласился так, будто именно о нем шел разговор. Значит, он тоже слушал лишь издали? И не было с ним его девушки…

Цагеридзе захохотал.

— Не выдумал! Ничего Куренчанин не выдумал. Это я выдумал! Все равно, цветок отдан правильно. И за песни — спасибо, Ребезова!

— Ну, может, и Петухова, — все так же светясь, нараспев выговорила Женька.

— Пе-тухова?..

— А чего, Николай Григорьевич? — уже с мужской солидностью сказал Максим. — Вот Читаут пройдет, поедем с ней в Покукуй, зарегистрируемся.

— Первая свадьба. При мне первая свадьба. Поздравляю охотно! — И погрозил пальцем Ребезовой: — А я, девушка, помню один разговор. Разговор в ночь, когда я только приехал. Николай Цагеридзе стоял закоченевший и совершенно не знал, что он будет делать завтра. Девушка задала вопрос: «Жениться скоро будете?» Она предполагала: Цагеридзе приехал только затем, чтобы жениться. Самым первым. Но он вот до сих пор холостой, а она вперед всех замуж выскочила!

— Ну так и я ведь все помню, — дерзко ответила Женька. — Вы сказали тогда: «На Ребезовой жениться не буду». Чего же мне было ждать? И вы не зевайте: не то все ваши невесты с рейда разъедутся. Хоть вторую-то свадьбу за собой оставьте.

Тряхнула головой, подхватила под руку Максима, оглядываясь через плечо, запела:

Огонечек мой Хочет наклониться Подарил холостой, Где ж ему жениться?

И захохотала, залилась, оставив Цагеридзе и Косованова у костра среди так же заливисто хохочущих женщин, подошедших еще в начале их разговора.

— Ну, Женька!.. — улыбались они.

— С намеком…

Цагеридзе схватил Косованова за локти, близко подтянул к себе:

— Запомни: вторая свадьба — Цагеридзе. Тебе первому говорю.

Косованов высвободил руки, хлопнул Цагеридзе ладонью в грудь.

— Ты ей-то сказал ли это? А я и по другим признакам давно понял.

Они пошли к соседнему костру. Цагеридзе доверительно стал рассказывать Косованову, как сильно он любит и как трудно ему дожидаться приезда Марии…

— Подви-и-ижка!! — дурным голосом крикнул кто-то от реки.

И все сразу повернулись, хлынули к берегу.

 

12

А река оставалась словно бы прежней.

Тот миг, когда Читаут сделал свою первую подвижку, Цагеридзе упустил. Сейчас тяжелый серый панцирь не шевелился, но вдоль всей дамбы в живых лучах солнца блестел невысокий, серебристый, с алмазными переливами гребешок. Это косым, скользящим движением тяжелого ледяного поля сдавило, растерло и выжало кверху, как пену, груды тонких иголок, намолотых из перемычек между частыми окнами во льду, пробитыми накануне взрывчаткой. Канава, по которой, плещась бурливыми каскадами, катилась Громотуха, теперь тоже исчезла, и вода стремительно растекалась вдоль дамбы, образуя на середине широкое озеро. У берега ворчливо били вверх желтые фонтаны, замутненные илом и песком, выбрасывая иногда и довольно-таки крупную гальку.

Загорецкий сунул в руку Цагеридзе бинокль. В радужном мерцании стекол он увидел, что выше дамбы примерно в километре реку рассекла поперек зигзагообразная черная полынья. Надавит сверху второе ледяное поле, полынья сомкнется — и Читаут пойдет. Тогда уже пойдет неотвратимо.

Первый нажим дамба выдержала превосходно. Самый опасный нажим.

Как поведет она себя дальше?

Текли минуты. Ничто заметно не менялось на реке, только все полнее и шире становилось озеро, в которое без остановки Громотуха вливала свои воды, и как будто бы чуть-чуть к средине стал вгибаться лед. Уже не с прежней силой били у берега грязевые фонтаны, и тяжко садящиеся теперь на камни кромки льдин разламывались, рушились с железным скрежетом.

Люди стояли молча. Все понимали, что, сделав первую, отличную и выгодную людям подвижку, Читаут о ней как бы жалеет, раздумывает: а нельзя ли ему хотя бы вторым толчком теперь взломать дамбу и ворваться в протоку, в запань!

Ледяной панцирь все явственнее вгибался к средине, садился на дно. Туда переместился весь свободный разлив Громотухи. Совсем поникли желтые фонтаны у берега. И все это значило…

— «Семь братьев» все-таки прихватили, — с дрожью в голосе сказал Косованов. — Не хватило у реки первой силы, чтобы прорваться насквозь, на выход, за островом. Вода садится, падает. Теперь коса определенно может зажать. Лед там стоит неломаный, целенький. Ну, «Братья», «Братья», дайте же скорее воды!..

Но таинственные и злые «Семь братьев» — узкий и крупноглыбистый порог за поворотом реки, не видимый от Громотухи, — «Семь братьев» упрямо продолжали держать образовавшийся на камнях затор и вместе с ним воду, заставляя все больше мелеть нижнее плесо. Теперь, когда затор там все же рухнет и освобожденная бешеная сила реки толкнет замершие сейчас ледяные поля, они поползут на очень низком урезе, вспахивая, как плугом, берега, срезая все преграды на своем пути, — неумолимо поползут, пока их не поднимет докатившимся сверху валом воды. И если этот спасительный вал отстанет на какое-то время, в течение которого льдины, измученные волочением по камням, опять остановятся, сжатые в узком горле реки, — им на плечи полезут все новые и новые, пока не воздвигнется высокая гора. А уж тогда запоздавший и от этого превратившийся в злого врага водяной вал, неся на себе самые тяжелые и крепкие ледяные поля, накатится сверху, ударит, разольется, дико и широко, бесчинствуя в тесных для него берегах…

— Фина! — позвал Павел Мефодьевич. Он стоял с фотоаппаратом и через каждые две-три минуты щелкал затвором. — Афина, где ты?

— В поселке она, при Иван Романыче осталась, — ответил кто-то.

— Ах ты, беда-то какая! — вздохнул Загорецкий. — Кончилась пленка. У Фины глаза острее, катушку бы поскорей переставила.

Он присел на корточки, из нагрудного кармана гимнастерки вытащил очки, не торопясь завел оглобельки за уши и стал копаться в фотоаппарате.

На реке между тем лед продолжал садиться. Только дамба пока еще держалась прямая, высокая, словно каменный парапет набережной. Широкая поперечная полынья, все время черневшая открытой, полой водой, постепенно стала смыкаться — ее заполняли некрупные льдины, отделявшиеся от верхнего, по течению, поля.

Прошло еще несколько минут. Тягучих, медленных. Цагеридзе в бинокль обшаривал остров, запань, полоску бечевника вдоль всей протоки, застывшие неподвижно у поворота к «Семи братьям» ледяные поля. Пока еще не было катастрофы, пока еще можно было надеяться…

Но у «Семи братьев» Читаут — или черт? — непрерывно работал, громоздил сейчас ледяные хребты, которые потом неотвратимо могут вздыбиться и на косе, в конце острова…

Цагеридзе не хватало воздуха, горячее солнце до боли резало глаза, и эта боль почему-то всего сильнее отдавалась в раненой ноге. Он не решался посмотреть на стоящего рядом с ним Косованова, боясь прочитать в его взгляде страшное предсказание.

А минуты все шли.

С аппаратом в руках приподнялся Загорецкий, хотел сунуть очки в карман и промахнулся. Они упали на землю.

— Так не было… Так никогда еще не было… — запинаясь, проговорил он. — Николай Григорьевич, я н-не понимаю…

Еще прошла минута. Где-то в запани, посредине протоки, словно выстрел из пушки, прогрохотал лопнувший лед, тот самый защитный лед, который люди с таким трудом наращивали почти три месяца.

— Все еще уходит вода. Мостом навис, — сказал Косованов. — Ну, ничего, может, дал пока просто трещину. Не сквозную…

И Цагеридзе вспомнился такой же «мост», рухнувший зимою на Громотухе, маленькой речке. Он тогда всем доставил немало хлопот и забот по заделке пролома. Если «мост» проломится сейчас и здесь, в протоке, в запани — конец всему.

— Пошел… Пошел… — зашелестели голоса.

На самом повороте реки лед начал словно бы круглиться, дыбиться, вспухать…

— Подымает, подымает…

— Погнало!..

Сверху шествие ледяного вала все продолжалось, и было видно, как он пашет крутые, узкие берега, как выворачивает с корнями могучие сосны, стоящие высоко на откосах, и волочит их за собой.

Ближе заворочались льдины, становясь на ребро и выставляя свои острые углы, забрызганные илом. Опять забили, заплескались близ устья Громотухи желтые фонтаны, и, тоненько позванивая, посыпались в водоворотные воронки длинные, точно хрустальные, иглы. Захрипел воздух в острой щели, образовавшейся вдоль дамбы. Бесследно исчезла полынья. Теперь там крутились и терлись друг о друга льдины, все сильнее нажимая на пока еще мертво стоящее белое поле.

Вот, скрежеща, подалось и оно…

Будь малость пониже защитная дамба — и лед бы теперь пошел напрямую, в протоку, ворвался в запань. Но тут он, хрустя и ломаясь, стал постепенно сдвигаться в сторону правого берега, за остров, всползая местами в низкие черные тальники. А «Семь братьев» между тем гнали и гнали валы один за другим, все выше и все грознее. Готовый раздавить пальцами трубы бинокля, Цагеридзе не отрывал взгляда от поворота реки.

— Фе-досья!.. Ух!.. — услышал он у себя за спиной сдавленный, глухой, словно стон, голос Куренчанина.

Повернулся. И увидел, как Михаил метнулся от реки на тропу, ведущую к переходу через Громотуху. В первый момент Цагеридзе ничего не понял. Но голоса: «Гляди, гляди!..», «Да куда же это они?» — заставили его посмотреть в сторону поселка.

Через протоку к острову — отсюда маленькие, как мизинчики, — торопливо и чуть пригнувшись, перебирались двое. Трудно было разобрать — кто. Но Михаил каким-то образом узнал. А когда Цагеридзе поднес к глазам бинокль, в радужном сиянии стекол он увидел и сам: через протоку бежит, спешит действительно Феня. С нею рядом… Василий Петрович. А за плечами у них на полотенцах у каждого по ящику.

Цагеридзе побелел. Да как же это могло случиться? Как мог позволить Иван Романович?

— Братцы, помогите, — выкрикнул Загорецкий, протягивая руки.

На негнущихся ногах, хватаясь рукой за сердце, он зашагал за Михаилом. Бросились и еще несколько человек.

Цагеридзе привычным глазом смерил расстояние. Полнейшая бессмыслица! К чему бежать? Все зря! До поселка добрых полтора километра. Не остановишь. Не догонишь. Не сделаешь, решительно не сделаешь ничего. Теперь как будет, так и будет…

Тугой ледяной вал, пришедший первым от «Семи братьев», уже сползал на остров и рассыпался серебром среди качающихся тальников. Все понимали: там, у косы, начинается огромный тяжелый затор.

Вода, желтая, мутная, облизывая глинистые откосы берега, хлесталась и бурлила, местами перебрасываясь даже через дамбу. Льдины кувыркались, переворачиваясь наверх нижней, обмытой, гладкой, будто полированной стороной. Иногда они три-четыре вместе поднимались высоким шатром и тут же падали, раздавленные другими, более крупными и тяжелыми. На реке не стихал глухой грохот. Срезанные, выхваченные с откосов берега столетние сосны зелеными метелками проглядывали среди торосов.

А по острову ледяной вал катился и катился, двигался все дальше, засыпая камни, кусты, отдельно лежащие бревна живым, играющим на солнце серебром.

Василий Петрович с Феней между тем перебежали через протоку и, забирая в сторону от быстро наползающего на остров льда, скрылись, исчезли в мелких тальниках.

Можно было теперь отсчитывать минуты, можно было выверять расстояния, можно было зримо представлять себе, где и как идут они, что делают, — нельзя было остановить время и нельзя было остановить неумолимо ползущий ледяной вал, который, если только не рухнет затор на косе, не позже как через полчаса завалит, засыплет весь остров полностью и ворвется в протоку. И было теперь уже все равно, останется ли целой дамба, сохранится ли в запани замороженный лес. В этом тягучем и даже как бы неподвижном течении времени жизни человеческие, две жизни человеческие, неведомо — оборвались или не оборвались еще за ледяным заслоном? — вот что было единственным и главным…

Что происходит там?..

Что делают там люди?..

Делают ли?..

Храпя и сбрасывая с себя шумные струи воды, на дамбу тяжело взобралась зеленоватая, обмятая по углам льдина, повернулась, как танк.

Конец!..

Крепость сдается…

Но в этот миг под ногами Цагеридзе словно ушла вниз, дрогнула земля. А за островом, в дальнем его конце, невообразимо высокий и неохватный, сверкающий стеклом и сталью, встал ледяной столб. Раскололся и тучами мерцающих осколков упал по широкому кругу.

Второй раз дрогнула земля. И новый столб из стекла и стали взметнулся над черными тальниками еще размашистее и выше. В мелкой водяной пыли, повисшей в воздухе над местом взрывов, зажглись красные и фиолетовые огоньки.

Ползущий по острову гигантский вал сразу остановился, будто ему, как зверю, вбили две пули в переносье.

Не горбился больше и Читаут. Он шумно отвалился от берегов.

Зеленоватая льдина качалась на дамбе, как коромысло весов.

Высокие торосы медленно опадали, рассыпались.

Вежливо уступая друг другу место, ледяные поля потянулись вдоль дамбы за остров…

…Цагеридзе вяло обтер рукой лицо. Ломило в ушах, болели челюсти. Сколько времени продолжалось все это, представить он не мог… Дамба осталась цела. Запань и замороженный в ней лес — тоже.

А люди?..

За ледяным валом на острове ничего не было видно.

Какая разница теперь, что происходит тут, у Громотухи. Снова остановились льдины или свободно плывут…

Рядом с собой Цагеридзе заметил Косованова.

— В поселок, скорей надо в поселок, — чувствуя чугунную тяжесть в ногах, сказал он.

— Не убедил я, — горько проговорил Косованов. — Опять на «рыск» Петровича нашего потянуло. Девчонку еще сманил. Что же Иван Романыч?..

На берегу, кроме них, не было уже никого. Дымились догорающие костры.

 

13

От поселка к протоке вело несколько спусков, пешеходных тропинок. А в нижнем конце протоки, против самого ухвостья острова был устроен конный и автомобильный взвоз, по которому когда-то в начале зимы пробовали вывозить бревна, выколотые изо льда. Еще дальше этого взвоза, совсем на чистой поляне, в стороне от всяких построек, горбилась над землей вся в бурых метелках сухой полыни дерновая кровля с высокой вытяжной трубой — склад для взрывчатки. И потом начиналась тайга, уходящая вовсе в неведомое.

Феня хотела побежать за Громотуху вместе со всеми. Только там и будет что посмотреть. Здесь, против поселка, ничего не произойдет. И еще: ей следовало быть поближе к отцу. Вдруг она ему зачем-то понадобится. Сделать какую-нибудь неотложную запись или попроворнее, вместо него, щелкнуть затвором фотоаппарата. Но она чуточку замешкалась, и ее прихватил Иван Романович Доровских.

— Загорецкая, — сказал он, — всех как водой смыло, понеслись за Громотуху. А Николай Григорьевич велел у спусков к протоке поставить охрану, чтобы какого-нибудь чудака случаем на остров не понесло. На пешие тропочки я набрал все-таки. А ты шагай на конный взвоз.

— Иван Романыч…

— Ну, понимаешь! Нет же никого…

И Феня подчинилась.

При ней была «общая» тетрадь, карандаш, припасенные на всякий случай.

Никто не мешал думать, и Фене захотелось посочинять стихи.

Она отыскала себе удобное местечко — три крупных валуна, совсем как кресло, и уселась на прогретые солнцем камни. Отсюда не очень хорошо, но все-таки видна была дамба, пересекавшая верх протоки, круто наискось, видны были дымящиеся за Громотухой костры и движущиеся яркие пятна — девичьи праздничные платки и платья. Это — если смотреть направо. А прямо перед Феней лежали скучная, посеревшая, вся в талых лужицах протока и за нею еще более скучный остров, ощетинившийся низкими черными тальниками. Влево, с вольным размахом до самого голого мыса, за который зимой уползало багровое солнце, открывался Читаут, пробитый, издырявленный накануне произведенными взрывами.

«Попалась так попалась, девушка, Ивану Романычу. Теперь сиди», подумала Феня. И написала первые две строчки:

Разве может прийти весна, не волнуя кровь? Разве может прийти она, не неся цветов?

Написала и тут же с досадой зачеркнула:

— «Кровь» — «цветов»… «Не неся…» И вообще не свое, а с кого-то. Из девятнадцатого века.

Она попробовала переписать:

Приходи! Приходи же скорее, веселый май! Приноси облака грозовые, на реке лед взломай.

И рассердилась окончательно:

— Да что это меня сегодня на какие-то альбомные стихи тянет! А если так начать…

Ледоход… Тяжела становится для реки броня. Всюду солнце, цветы. Грозовые плывут облака. Все в живых огнях. Но в реке нет огня! Подо льдом темно, лед ей больно давит в бока, Не дает дышать…

Феня чуть не заплакала:

— Не то! Не то! И не так! Привязался еще этот размер идиотский!

Перечеркнув и эти строчки, она принялась грызть карандаш. Вдруг ей послышалось: со стороны Громотухи докатился какой-то приглушенный расстоянием гул.

Она подняла голову, вскочила и увидела, как по ту сторону дамбы вздымается, вспухает лед на реке, а от поворота к «Семи братьям» медленно движутся высокие, угловатые торосы, поблескивающие на солнце своими острыми гранями.

Феня перевела взгляд на остров, на главное русло реки, к крутой галечной косе, вклинившейся в реку от правого берега. Лед медленно, торжественно двигался и здесь, одновременно почему-то опускаясь, садясь все ниже, словно какая-то неведомая сила властно прижимала его ко дну. А тем временем за Громотухой ледяные горы громоздились все выше и выше.

«Затор! У косы сейчас образуется затор! Вода уходит, лед садится на камни, — испуганно подумала Феня, припомнив, какие страсти рисовал утром в столовой Василий Петрович. — Если на косе ледяные поля прихватит, зажмет вся эта беда от „Семи братьев“ поползет через остров в запань…»

Тетрадь упала на землю. Ветер со звонким пощелкиванием перебирал ее налощенные листы.

«Что же это такое? Да что же это такое? — с остекленевшими от страха глазами мысленно твердила Феня, видя, как первые серые льдины в верхнем конце протоки двинулись на остров, подгибая и ломая тальники. — Это же конец всему. Вся наша работа пропала. Лес погиб…»

В горе и отчаянии Феня закричала:

— Да стой ты! Стой! Остановись!..

Она готова была побежать страшной силе навстречу, стать ей на пути, оттолкнуть, отбросить назад… А ледяной вал неотвратимо поднимался все выше, теперь подползая уже и к самой косе. Льдины лопались, вставали на дыбы, кувыркались, тыкались в берега. Было похоже: они взбираются друг другу на плечи, чтобы оглядеться, куда им двигаться дальше.

Мимо нее торопливо прошагал Василий Петрович, спускаясь по взвозу к протоке. Откуда он появился, Феня не заметила. И даже не подумала его остановить. Василий Петрович для нее был крупным начальником, на которого не распространяются ничьи приказы.

Через плечо на полотенцах, связанных узлом, у него были переброшены два каких-то ящика, длинных и, должно быть, очень тяжелых. Один на груди, другой — на спине. Шел Василий Петрович, все время хватаясь за поясницу, и Фене вспомнилось, что он в последние дни постоянно жаловался на сильную боль в «крестце». Он, конечно, спешил на остров не зря, он тоже видел гибель всех их трудов — грозно ползущий ледяной вал и, наверно, надеялся его остановить. Феня даже не спросила себя — «как?» — она видела, что Василий Петрович очень торопится, что ему трудно, больно. И поэтому она просто метнулась вслед за ним.

Нагнала в конце спуска, запыхавшись, сказала:

— Дайте мне хотя один… Я понесу…

Василий Петрович повернул к ней злое лицо с синеватыми мешками под глазами, набрякшими от натуги.

— Куда ты к черту! — заорал он. — Пошла вон, сопля! Тут динамит!

Страшное слово «динамит» тугой спазмой зажало Фене горло, перехватило дыхание.

Но она все-таки не отстала, не отошла прочь от Василия Петровича. Через силу, а выговорила:

— Все одно, дайте… Я осторожно…

— Фенька, уйди!.. — еще злее сказал Василий Петрович, тыча в ее сторону кулаком. — Нету время с тобой разговаривать. Видишь?

Она видела. Теперь даже отсюда, снизу, было видно, какая высоченная за островом, на косе, встала ледяная гора. Встала и словно бы замерла. А в тальниках, давя их своей беспощадной тяжестью, как бегемоты, ворочаются огромные льдины, храпят, трещат и все ближе подбираются к протоке. Именно поэтому Феня особенно крепко вцепилась руками в один из ящиков. И Василий Петрович, обмолвившись нехорошим словом, ей уступил…

…Потом она запомнила только, как очутилась перед крутой и безумно высокой, но в удобных уступах, безмолвной ледяной стеной. Грохот, звон сухо рассыпающихся, раздавленных льдин доносился откуда-то справа.

— Пока постоит… Успею!.. Свой ящик давай, — хриплым, булькающим голосом сказал Василий Петрович, подзывая Феню поближе.

Но Феня не послушалась, первая, не зная куда и не зная, что потом будет она делать со своим ящиком, полезла вверх по ледяным уступам, почему-то думая: «А в Каменной пади на скалу подниматься было хуже. Очень зябли руки, и не было таких ступенек».

Василий Петрович, хрипя, полз где-то тут же вслед за нею. Феня не оборачивалась. Она боялась, что Василий Петрович станет снова ругаться.

С самого гребня ледяного вала, то снежно-белого, то изумрудно-зеленого, она на какое-то мгновение увидела все: и поселок, поблескивающий на солнце стеклами окон, и заречье, дорогу, ведущую на Ингут, к той самой Каменной пади, о которой только что ей вспоминалось, и обрывистый берег Читаута у Громотухи в тоненьких струйках дыма от горящих костров, и словно бы пропасть слева — плоско лежащий лед на косе ниже затора.

— Спускайся! — крикнул сзади Василий Петрович. — Ложить надо вниз, в самый низ, под корень…

И Феня поняла, что ей теперь надо сползать в эту пропасть…

…Они торопливо поставили ящики в глубоких расселинах, пахнувших диким холодом.

Василий Петрович сунул ей в руку коробок спичек.

— Целым пучком поджигай. Потом беги. Спички мне.

Феня поднесла маленький пылающий факел к сразу весело заискрившемуся длинному черному шнуру. Отдала Василию Петровичу оставшиеся спички и сама понеслась по томительно длинным и узким щелям среди поднявшихся стояком льдин. Вверх, вверх по уступам, скорее к перевалу через гребень, обратно на остров, в тальники!

Она холодела от ужаса: «Вот как сейчас рванет за спиной!..»

Остановиться Феня никак не могла, хотя и не слышала — бежит или не бежит Василий Петрович вслед за нею. Сердце туго стучало в груди и приказывало: «Вперед, ну — вперед!..»

Перекатившись через гребень вала и увидев под низом близкие уже тальники, в которых сейчас рыскали льдины, охватывающие кольцом самый последний кусочек суши, Феня все-таки оглянулась.

Василий Петрович, какой-то прямой, словно бы одеревеневший, медленно брел по наклонной льдине, держась за спину. Феня сделала несколько шагов ему навстречу. Заметив это, он глухо крикнул ей:

— Куды? Беги, холера! Падай!!

И Феню снова поднял, понес по скользким уступам давящий сердце страх.

Она упала ничком. Упала в какую-то тесную ложбинку, пропитанную снеговой водой и усеянную острыми, мелкими камешками.

Чуточку дальше она приметила и еще одну такую же ложбинку, хотела махнуть рукой Василию Петровичу, показать, куда ему нужно идти — он почему-то невыносимо медленно сползал с последних льдин, но в этот момент Феню словно бы качнуло в ее тесном убежище, потом вдавило в землю, а в ушах возникла мгновенная острая боль. Высоко в небо, намного выше солнца, поднялся сверкающий всеми цветами, но больше всего осиянный белым огнем, прямой хрустальный столб, завившийся на самом верху серебристыми кудряшками. Он тут же, тупо свистя, рассыпался бесчисленными кусками крупных льдин и мелких, как соломка, звонких иголочек, а Василий Петрович, словно лыжник, скользнул по наклонной льдине и исчез.

— Василий Пет…

Феня хотела вскочить, но земля качнулась во второй раз, еще сильнее вдавив ее в каменистую россыпь и еще сильнее отозвавшись острой болью в ушах. Взметнувшегося к солнцу второго столба Феня уже не видела, все лицо ей залепило мокрыми прошлогодними листьями и песком. В спину, в плечи, заставив по-заячьи вскрикнуть, ударило несколько крупных, угловатых кусков льда.

Она лежала, редко вздыхая и всхлипывая, все еще словно бы ожидая и третьего взрыва, хотя знала твердо, что третьего взрыва никак быть не может. Лежала оцепеневшая.

Потом вдруг, точно ей кто-то со стороны решительно и резко постучал в сознание, вспомнила о Василии Петровиче, как он, взмахнув руками, скатился в глубокий провал между льдинами.

— Миленький…

Ощущая в ногах деревянную немоту, Феня приподнялась, встала, пошла. Уши все еще болели и были заложены тугими комками ваты. Феня попробовала вытащить ее пальцами. Но в ушах не оказалось ничего, кроме неприятно захрустевшего под пальцами сырого песка.

Той высокой горы, с которой Феня только что спускалась, над островом уже не было. Ледяной вал, катившийся через тальники сверху, остановился совсем невдалеке от запани. За ним, теперь уже свободная, бурлила и грохотала вода, волоча на себя тяжелые льдины.

Василий Петрович лежал на спине между двумя наклонно стоящими льдинами. Правая рука у него была странно вывернута над головой. Феня кинулась к нему, закричала отчаянно, едва слыша свои собственные слова:

— Василий Петрович!!.

Он не пошевельнулся. Но Феня все же заметила: дышит. Феня в горсть зачерпнула воды из ближней лужицы, побрызгала ему в лицо. Чуть-чуть дернулась побелевшая нижняя губа, но глаза он не открыл.

Тогда Феня ухватила Василия Петровича под мышки и волоком потащила по земле. Он оказался очень тяжелым, царапал галечник каблуками своих разбитых кирзовых сапог. У Фени быстро заболела спина. И было еще нехорошо оттого, что правая рука Василия Петровича висела вывернутая неестественно, как это бывает у набитых опилками кукол. Феня боялась смотреть на нее.

Проволочив Василия Петровича шагов с полсотни, Феня поняла: бесполезно, до поселка не дотащить. Вернее будет сбегать туда за помощью.

Чуть не в упор на нее налетел Михаил. Остановился, крупно глотнул воздуху — Феня видела, как у него перекатился под воротником рубашки острый кадык, — потом взмахнул руками.

— Ну дура же! Убью! — сказал свободно и просветленно, будто лишь ради этих слов он ошалело и прибежал сюда. — И куда ее понесло?

— Тебя не спросила, — ответила Феня, вяло размазывая дрожащей рукой грязь по лицу. И махнула назад. — Там Василий Петрович лежит. Беспамятный…

Теперь почему-то ноги уже совсем не держали ее, тянуло хоть на минутку присесть. Феня шарила возле себя рукой, нельзя ли на что-нибудь опереться.

— Ты чего? — мягче спросил Михаил, готовясь ее поддержать. — Тебе плохо? Скисла…

— Уйди! Не тронь, — сказала Феня. — Возьми Василия Петровича…

Бухая сапогами и раскидывая мелкую гальку в стороны, подбежало еще несколько мужчин. У Фени перед глазами вертелись зеленые круги, к горлу ползла тошнота.

— Да возьмите же скорее, — тупо повторяла она.

…Тошнота и мелкая противная дрожь в руках и ногах Феню оставили, когда она выбрела из тальников на открытый обдуваемый веселым, теплым ветром берег острова, а затем ступила на сухо шуршащий ледок протоки.

Впереди тесными парами шли шестеро мужчин, на плечах несли Василия Петровича. Михаил шел в самой последней паре и все крутил головой, должно быть, хотел оглянуться на нее. И Фене почему-то было это неприятно. Обидные слова: «Дура! Убью!», сказанные как раз тогда, когда ей нужна была ласка, улыбка чистой радости, теперь жгли все сильнее.

Она не думала о том, что совсем недавно подвергала себя смертельной опасности, это чувство осталось скрытым словно в густом тумане; она не думала о том, что свершила очень рискованное и смелое дело, решившее судьбу замороженного леса. Не этим сейчас возвышала она себя над Михаилом — сильным и молодым, — который прибежал сюда как будто единственно для того, чтобы унести пострадавшего от взрыва беспамятного старика. Она презирала сейчас Михаила девичьей гордостью, которая не позволяла, никак не позволяла, чтобы ей, даже измазанной, залепленной грязью, на трясущихся «тонких» ногах, молодые парни, бахвалящиеся силой своей, кричали в лицо: «Ну дура же! Убью!»

Нет, нет, «этого» — и в который уже раз! — она прощать больше не может.

Феня шла, зло, каменно стиснув зубы, вглядываясь в ловкую, крепкой посадки фигуру Михаила, точно и прямо печатающего на хрусткой корочке льда свои шаги. И ей хотелось плакать.

 

14

Цагеридзе проводил Баженова до порога кабинета. Потом кликнул Лиду, передал ей от руки написанную радиограмму в трест с просьбой послать на Покукуй самолет за консультантом ЦНИИ. Радиограмма заканчивалась коротким сообщением, что ледоход никакого ущерба замороженному лесу не причинил.

Лида мельком заглянула в листок бумаги, сочувственно кивнула головой, и крупные серьги перекатились у нее по щекам.

— Николай Григорьевич, ой!.. — сказала она и прижала бумажку к груди. Я сейчас же ее напечатаю!

— Не надо сейчас, Лидочка, — сказал Цагеридзе. — Сейчас вы лучше отнесите ее на рацию. Сами. Перепечатаете когда-нибудь после. Если это так обязательно.

Девушка убежала, а Цагеридзе вернулся от двери и зашагал из угла в угол.

Василий Петрович… Василий Петрович…

Ах, как он, Цагеридзе, был все-таки к нему несправедлив!

Теперь во всем этом, пожалуй, и не разберешься. Да ему, Цагеридзе, и не нужно разбираться. Это, наверно, сделает товарищ Баженов, консультант ЦНИИ, если захочет.

Да, если захочет из геройства людей создать уголовное дело…

Он сейчас сидит в комнате у себя, строчит документ о ходе работ по спасению леса и о результатах этих работ. Документ, который должен будет скрепить своей подписью и начальник рейда, свидетельствуя, что все в бумаге изложено правильно.

Баженов сказал: «Это будет лишь материал. Но в то же время и официальная основа для последующих выводов. Научных прежде всего».

Кто может помешать ему на одной и той же «официальной основе» сделать выводы научные и не научные? Он намекнул уже: за производственный травматизм в уголовном порядке отвечают руководители предприятия. Хорошо, пусть отвечают. Николай Цагеридзе готов ответить. Готов ответить по самой суровой мере потому, что он не понимал человека. Мария говорила, Косованов говорил, а он, Цагеридзе, был глух к их словам — он всей, какая только быть могла, силой ненависти отвергал Василия Петровича. Вот за это и готов он ответить!

Стиснув ладонями виски, Цагеридзе метался по кабинету. Человек контужен при падении с высоты, сломал руку, человек лежит в страшных мучениях. Помочь ему смогут только в покукуйской больнице, а Покукуй за рекой, и Читаут сверху еще гонит и гонит частые льдины. Саша Перевалов сказал, что моторная лодка у него в порядке, часа через два можно будет рискнуть — поплыть даже до самого Покукуя. Это и быстрее, чем по суше на лошади, и покойнее для больного. Цагеридзе сказал ему: «Хватит рисков!» Перевалов засмеялся: «Так, Николай Григорьевич, за гусями же и совсем по густому льду мы плаваем! А тут человеку надо руку спасти, сохранить. Каждый час дорог. Доплыву!» Пусть рискует.

Каким постоянным сделалось это слово…

Василий Петрович… Василий Петрович…

Теперь все ясно, все его «кросворты» с самого начала. Он сам не собирался рисковать — «крест в скале я себе ставить не стану». Оградив себя второй резолюцией, начальника он поощрял на риск. Может быть, вспоминалась ему своя молодость и хотелось ее повторить в другом человеке? А в конце всего дела, когда нависла грозная опасность над рейдом и решали минуты, все же и сам «рыскнул». Старый боевой конь заслышал походную трубу…

Нет, не совсем так… Косованов, оказывается, знал, что Василий Петрович и раньше уже готов был поиграть со смертью, готов был взорвать динамит под гребнем затора, если затор образуется. Василий Петрович реку понимает не хуже любых лоцманов и метеорологов, он ее нутром чувствует. Косованов решительно запретил ему даже и думать о динамите. Но Василий Петрович все-таки думал. Потому он напоследок и чокнулся странно со всеми: «За мильён!», «Против черта!». Он предвидел, он считал неизбежным затор у косы, и он к этому приготовился…

Еще накануне оформил себе документ на получение взрывчатки со склада, и Цагеридзе, оказывается, сам его подписал, по привычке не читая бумаги, которые приносит на подпись главный бухгалтер.

Все теперь ахают: «Как же Иван Романыч? Как он допустил?» А что мог сделать лоцман, хотя и поставленный следить за протокой самим начальником рейда, когда второе «главное лицо» ему говорит: «Сымай пикеты и шагай с ними за Громотуху. Там нужнее. За какой холерой и какой дурак здесь тебе на протоку полезет? Сам посмотрю». Главный бухгалтер говорит — его слушаются. Правильно: он тоже начальство! Да и личный авторитет. Это он, Цагеридзе, всегда разговаривал с бухгалтером раздраженно, другие — любили его. Да-а, вот как обдуманно готовил свой «рыск» Василий Петрович! И оправдал его…

Еще говорят: «Зачем он девчонку с собой потащил?» Но Загорецкая видела: человек страшно торопится, ему тяжело, он держится одной рукой за поясницу, а ледяной вал неумолимо и грозно переползает уже через остров. «А на черта нам нерысковых?» — сказал когда-то Василию Петровичу командир партизанского фронта. Почему в тот горячий момент не могла мелькнуть и у Фени такая мысль? Как осудить девушку за все это?

И шагал, все шагал взад-вперед по кабинету…

Когда они — Цагеридзе, Косованов и Баженов — добрались с Громотухи до поселка и вошли в контору, Василий Петрович находился вот на этом диване, где так привычно всегда располагался в углу, загадывая свои «кросворты». Лицо бледное, осыпанное крупными каплями пота, а толстые губы — синеватые, словно он поел спелой черники. Кто-то ему уже распорол рукав пиджака сверху донизу, и на подлокотнике дивана лежало что-то ужасное, раздутое, в фиолетовых кровоподтеках. «Кость раскололась, перебила артерию. Гематома образовалась, — тихо объяснила медицинская сестра. — Мне не суметь… Отвезите скорей в Покукуй». И Перевалов побежал готовить моторную лодку. Феня стояла, корила себя: «И зачем я обратно впереди него побежала!»

Василий Петрович заметил Цагеридзе, попробовал засмеяться, но не вышло, только дернул нижней губой:

— Как, начальник, клад свой вытащил?.. Черт, видишь, тебя обошел. За меня зацепился. Не уволил я черта. Не поспел… Крестец, холера, шибко болел еще с ночи! А как? Так бы ушел я, расчет был точный… И рыск всего один… Да хрен теперь рассуждать — по второму разу скакать через лед не придется…

Заговорил Баженов:

— Вы молодец, Василий Петрович! И вообще все очень счастливо закончилось. Именно счастливо — и не иначе. Но как все же можно было пренебречь элементарнейшей техникой безопасности! Как я смогу все это объяснить…

Его перебил Василий Петрович. Редко и глухо дыша, сказал:

— Да ты что — ты и штаны себе через голову наденешь… А по технике безопасности приказ начальника был… Устный, все одно — приказ… Свидетель я первый… Пикеты что тебе — не техника безопасности? Куды девались?.. Я снял!.. И документ на динамит, основание — для чего — тоже сам я написал. Станешь штаны надевать через голову, не забудь про эту пуговку… Стены плывут… Сестра, дай чего-нибудь!..

И медсестра спохватилась, стала всех выставлять из кабинета, говорить, что человеку нужен покой и лучше всего, пока готовится лодка, дать ему полежать дома. Василия Петровича унесли…

В кабинете, кроме хозяина, остался лишь один Баженов.

— Что ж, Николай Григорьевич, вызывайте для меня самолет на завтра, сказал он. — Все, что для себя и для ЦНИИ, я постепенно подготовил. Самые последние наблюдения я обобщу и облеку в форму документа сегодня вечерком. Что я должен сделать для вас?

Цагеридзе только пожал плечами, сказал:

— Вероятно, побыстрее уехать.

— Мне все же грустно, что между нами не установилось добрых отношений, — тогда снова заговорил Баженов. — Это не от меня, поверьте. И этого я не могу понять. Как должностное лицо, я вам помощник. Как человек, я вам не враг. Как, извините, бывший муж Марии Сергеевны, я вам не соперник. Но вы все же не любите меня. Больше того, я вам неприятен. Зачем нам дипломатничать? — Он повернулся на каблуках. — Я могу вам причинить служебные неприятности. Вы сами это знаете. Отстой леса завершился, конечно, вполне благополучно, если не считать уголовного дела, неизбежно вытекающего из вопиющего нарушения правил техники безопасности, и если не считать, что без этого нарушения и в данном повороте событий благополучного исхода тоже бы не было. Видите, какое шаткое равновесие. А сломанную руку главного бухгалтера ведь никуда не спишешь и не утаишь. И я все же рад поздравить вас со счастливым концом! Однако события этого дня таковы, повторяю, что их можно понимать и как случай экстраординарных явлений природы и как случай экстраординарных поступков людей. О них можно делать резко различные официальные выводы, ничуть не затрагивая научного значения вашего эксперимента. В оставшиеся часы я буду готовить свой заключительный документ. Неизвестно, останется ли он только в моей папке. Наконец, только в делах ЦНИИ и вашего треста. Бывают и другие папки. А подписан документ должен быть и вами. Вот я вас дружески и спрашиваю: какие у вас к нему пожелания? В каком плане, с учетом ваших каких интересов хотите вы, чтобы этот документ был написан?

Цагеридзе захохотал:

— В любом! В любом плане! Как вам интереснее. Пожалуйста, хоть в том плане, как превосходно сказал Василий Петрович. Только о пуговицах не забудьте!

Он хохотал не искусственно. Не с тем, чтобы сильнее оскорбить Баженова. Он просто был полон чувства радостного освобождения от всех давивших его долгое время тревожных забот. Читаут вскрылся, лес спасен, консультант ЦНИИ — злой дух Марии — наконец уезжает, а Василий Петрович оказался хорошим человеком. Что еще может быть радостнее всего этого? Будущие неприятности без неприятностей не проживешь — уже не страшны. Хуже того, что было, не будет! Скоро вернется Мария. Оба клада, к которым он так стремился, им найдены. Цагеридзе хохотал свободно, непринужденно, широко скаля крепкие зубы.

Но Баженов мрачнел.

— Любая шутка от частого употребления становится малоприятной, а плоская и грубая — тем более, — сказал он, весь как-то вытягиваясь. Натужное остроумие Бобыкина могло бы развиться и постепенно стать блестящим образцом локализованной заборной литературы. Но, как мне кажется, вы, Николай Григорьевич, усиленно стремитесь стать соавтором Бобыкина и выйти даже на более широкие просторы, нежели стены известного дощатого сооружения. Дело ваше. Я составлю заключительный документ так, как подсказывает мне совесть и объективная истина, а кроме того — и все-таки добрые чувства к вам. Вот мое командировочное удостоверение. Прошу вас сделать на нем необходимые отметки и поставить печать. Не имею привычки оттягивать это до последней минуты.

Цагеридзе молча расписался, открыл обитый листовым железом сейф, в котором хранилась круглая печать, достал, подышал на нее и приложил к бумаге.

— За свою грубость я должен извиниться перед вами. Но я протестую, когда вы оскорбляете честное имя Василия Петровича! — Цагеридзе уже не смеялся. — Протестую, когда вы хотите стать благодетелем по отношению к недостойному Цагеридзе. Составляйте, пожалуйста, любые документы. Я все подпишу!

Он проводил Баженова до двери кабинета, быстро набросал радиограмму в трест с просьбой послать на Покукуй самолет за консультантом ЦНИИ и кликнул Лиду…

Цагеридзе беспокойно шагал из угла в угол, держа в руке печать. Может быть, зря он так щедро и сгоряча сказал: «Я все подпишу»? Может быть, следовало сказать сухо и твердо: «Подпишу только то, что найду нужным»? Зачем без надобности давать противнику оружие, которое он непременно пустит в дело, хотя бесконечно и повторяет свои заверения в добрых чувствах! Не могут быть добрыми чувства друг к другу у людей, столь разно смотрящих на честность, правдивость и совестливость!

Ах, почему нет Марии, почему не здесь она, чтобы все ей рассказать!..

Не следует больше и думать об этом… консультанте… Надо думать, как быстрее отправить в Покукуй Василия Петровича. Надо думать, как теперь поскорее освободить запань ото льда, чтобы замороженные в нем бревна можно было начать вязать в пучки и подвешивать к «головкам». Надо думать о посылке сплавных бригад к молевым речкам, пора скатывать в воду новый лес. Надо думать. Нельзя ли все-таки хотя бы двадцать человек поставить снова на жилищное строительство. Надо думать…

Цагеридзе постепенно повеселел. Когда размышляешь о большом, сам большим становишься. Когда размышляешь о мелком — мельчаешь и сам. Все хорошо было! Все хорошо будет!

Он издали небрежно кинул в распахнутую дверку сейфа печать. Ударившись о стопку бумаг, печать, словно мячик, отскочила и упала на пол. Цагеридзе поднял ее, на этот раз аккуратно поставил куда следует, в уголок, и хотел уже захлопнуть дверку, но вдруг у него в памяти прорезался давний разговор с бухгалтером, вот здесь же, у распахнутого сейфа. Василий Петрович тогда принес ему на хранение какой-то пакет с надписью «Вскрыть после ледохода» и прибавил еще: «Можно раньше — только в случае смерти моей».

Ледоход закончился. Одно обязательное условие соблюдено. Его достаточно. И слава богу, что не вступило в силу второе условие. Любопытно, какой еще «кросворт» заготовил для него Василий Петрович?

Цагеридзе отыскал у задней стенки сейфа пакет, забытый, помятый. Секунду помедлив, сломал красную сургучную печать, разорвал конверт. Из него на стол выпало несколько клочков бумаги. Всё!..

Недоумевая, Цагеридзе перевернул их справа налево, так-сяк, попытался составить в один целый лист…

И вдруг горячая кровь ударила ему в лицо, сделалось нестерпимо стыдно. Это был его собственный приказ со «второй резолюцией»…

Убитый и счастливый, Цагеридзе опустился на диван. Вот значит как!

…Василий Петрович разорвал приказ с повторной резолюцией начальника в тот же час, когда он был написан, и лоскутки бумаги сдал на хранение ему же!

«Вскрыть после ледохода или в случае смерти моей»… Всю тяжесть ответственности он в первый же день разделил с начальником рейда. Он и потом никуда не сообщал о своем несогласии с начальником. Он сразу и решительно пошел на «рыск». А ящики с динамитом, стало быть, — вовсе не запоздало созревшее решение вступить и ему в борьбу за спасение леса, но тот «последний рыск», без которого и все предыдущие «рыски» ничего не значат.

«Ах, как ужасно, как позорно не понимал ты, Нико, этого человека! И как еще раз все смещается, предстает в совсем уже новом и необыкновенном свете!»

Зачем Василий Петрович вел свою игру, загадывал свои замысловатые «кросворты», стращал тюрьмой и прокурором? Надо откинуть понятные теперь свойства его характера — он, опытный бухгалтер и старый видавший в жизни виды человек, поступал правильно! Пугая молодого, щедрого на руку начальника повторной резолюцией и прокурором, он держал его в железной узде. Своим противодействием, своей кажущейся жестокостью он воспитывал в нем борца. Он был для него своего рода тренером в боксе, бил сам, подсказывая ответные удары, и позволял Цагеридзе вне всяких правил, не надевая перчаток, бить его по лицу.

Цагеридзе припомнил. О, сколько раз он, быть может, сам бы усомнился в своей идее, если бы не чувствовал железной необходимости постоянно отстаивать ее перед этим человеком! О, сколько бы он с безмерной легкостью и еще подписал различных денежных документов! Сколько различных и не особенно нужных работ проделал бы еще, не обременяя себя потребностью думать и думать, если бы Василий Петрович не стоял над ним всегда как грозное напоминание об истекающих «лимитах»! Да, Василий Петрович изъяснялся не очень изящно и часто даже цинично, грубо. Но если это уже характер, устоявшийся уровень развития человека? Его так просто не изменишь. Зато сколько же в подлинных поступках и советах Василия Петровича было всегда настоящей и большой заботы о благополучном исходе дела! Заботы и о нем самом, Николае Цагеридзе!

Разве практически сказались когда-нибудь на работе нехватки «лимитов»? Хоть раз была задержана зарплата? Какие волшебства творил Василий Петрович на косточках своих счетов, чтобы убедить управляющего Покукуйским банком выдавать деньги? На фальшивки уж, конечно, Василий Петрович не шел! Он взял на себя труд не менее тяжкий, чем Цагеридзе, освободив при этом Цагеридзе от необходимости объясняться перед банком и перед трестом в незаконном расходовании средств: «Ты, начальник, сработай свое, я свое сработаю».

Разве не Василий Петрович первым навел его, Цагеридзе, на мысль об особых свойствах воды в Громотухе? Разве не он предостерегал и доказывал, что совершенно не нужен приезд консультанта ЦНИИ? Разве не Василий Петрович, вопреки предположениям самых опытнейших людей, настойчиво заговорил об опасности затора у «Семи братьев»? Теперь все это видно. Теперь все это понятно. Хорошо еще, что не слишком поздно!

И разве не Василий Петрович говорил ему о Марии: «Зря с Баженовой у тебя любовь не выходит…» Он видел и это. Он возмущался, почему Цагеридзе медлит. Кто теперь скажет точно, что все-таки означает неожиданный и загадочный отпуск Марии? Кто разгадает ее «кросворт»?..

Время летит… Дорогой Василий Петрович, проводить тебя до больницы обязан лично Николай Цагеридзе! Иначе никак нельзя! А пока есть еще два часа…

Цагеридзе схватил лист бумаги и торопливо начал писать:

«Это письмо я никуда не отправлю, Мария! Я отдам его здесь, когда вы приедете. Но я должен его написать, потому что никогда потом уже не расскажешь того, что пережил, и узнал, и понял сегодня Николай Цагеридзе, самый счастливый на свете человек…»

 

15

Из Покукуя Цагеридзе возвращался в необыкновенно приподнятом настроении.

День был такой же солнечный и горячий, как во время ледохода. Тихо журчал винт моторной лодки, оставляя за кормой тонкую серебряную струю. Покачиваясь, навстречу плыли редкие мелкие льдины, а берега еще хранили следы недавнего разгула реки. Стволы сосен, стоявших даже очень высоко, были ободраны, изрезаны, точно здесь пронеслась какая-то бешеная ватага, многие деревья повалены и теперь вершинами бились в стремительных потоках воды. Тонкие черные тальники вбиты, втоптаны в грязь, как бывает с хлебным полем, когда над ним пройдет ливень с градом.

С юга дул удивительно теплый встречный ветер, гнал мелкую рябь по реке и заставлял Цагеридзе хвататься за шапку. Ветер приносил с собой тонкие пластинки нежной коры молодых березок, серый пепел, снесенный с лугов, обожженных вчерашним палом. Посмотреть прямо в воду, у самого борта лодки там роятся бесчисленные огоньки, мелкие, как поднятые со дна песчинки, и более крупные, медленные, важно плывущие, будто стадо золотых рыбок. Цагеридзе пробовал ловить их рукой.

За рулем, держа на коленях дробовичок, сидел Саша Перевалов. Над рекой, посвистывая крыльями, низко проносились белобокие гоголи, серые кряквы, и Перевалов очень ловко бил их влет. У ног его лежало уже около десятка уток. Саша вздыхал: «Эх, погоняться бы средь льда за табунком гусей!» Цагеридзе торопил: «Некогда. Приплывем на рейд, тогда погоняешься». Ему почему-то было жаль и гусей, за которыми так хотелось погоняться Перевалову, и уток, которых Саша уже настрелял.

Яркое солнце заставляло щуриться, отводить глаза от реки. Цагеридзе видел по сторонам густо синеющие цепи дальних гор, а ближе, вокруг бескрайний зеленовато-голубой разлив хвойного леса, которому — иди, плыви, лети — все равно нигде не будет конца. И это ощущение безграничности ликующих просторов тайги теперь, весной, когда он видит их не в злой метельной пляске, не в глубоких сугробах, не сквозь морозный чад, нависший над Читаутом, в котором и солнце даже становится мутно-красным, как вынутое из горна остывающее железо, — это ощущение заставляло Цагеридзе распахивать ворот рубашки, подставлять голую грудь теплому ветру, словно прося его: «Да подними же меня, унеси в эти великие голубые просторы!»

— Саша, как называется этот ветер?

— Да просто «верховкой» зовем. А что?

— Так… — Цагеридзе засмеялся: — Ничего ты не знаешь!..

Он не мог объяснить даже Перевалову Саше, как в действительности называется этот чудесный теплый ветер. Он не мог пока еще поделиться и радостной вестью, которую с полнейшим безразличием сообщил ему сегодня пилот патрульного самолета, прилетевший в Покукуй за Баженовым.

Пилот совсем между прочим, в случайном разговоре с ним сказал, что около недели тому назад в Красноярске, на улице, встретил Марию. Он знает, помнит ее. Он увозил ее зимой из Покукуя вместе с Василием Петровичем. Поздоровался с Марией, на ходу спросил: «Когда обратно?» И Мария ответила: «Скоро».

Больше Цагеридзе не смог от пилота выведать ничего. Но он знал теперь очень много: Мария уже в Красноярске, Мария скоро прилетит сюда!

Прямо из Покукуя он послал телеграмму в трест Анкудинову: «Радируйте, когда возвращается на рейд плановик Баженова тчк поторопите тчк сообщите адрес тчк Цагеридзе».

Моторка шла, чуть-чуть покачиваясь, перебегая с одного берега Читаута на другой. Весело журчала вода, вспоротая острым носом лодки. И Цагеридзе припоминал, как он, в сущности, совсем еще недавно ехал ведь где-то же здесь, но среди ледяных торосов, закутанный в доху, зарывшись в солому с головой, и кошева вот так же, как лодка, покачивалась, пронзительно верещал мерзлый снег под полозьями, своим скрипом прохватывая душу насквозь, а Павлик пел себе как ни в чем не бывало: «Жгутся морозы, вьется пурга…»

Цагеридзе оглянулся на Перевалова, затянул:

Стучат топоры, пилы поют, В глубоком распадке бежит Читаут…

Перевалов спросил удивленно:

— Откуда вы эту песню выкопали, Николай Григорьевич? Пели ее только с осени у нас. А потом Загорецкая с Ребезовой запретили.

— То есть как запретили? Этого я и не знал!

— Да слова, говорят, не те. Не вышла песня. Сочинили, а сами недовольны. Песня, дескать, не частушка. В песне точность слова нужна. Хотели пересочинить, да забыли, что ли. А Женька Ребезова бесилась, ребят прямо по головам лупила, кто запоет. Бросили. А вообще-то песня ничего.

— Мне тоже кажется, хорошая песня!

И Цагеридзе с особым удовольствием пропел:

Жгутся морозы, вьется пурга. Разве напугают лесорубов снега?..

После этого они заговорили о песнях, о том, что без песни человеку прожить никак невозможно. Есть песни разные. Для одного. Для двоих только. И такие, что без хора не значат совсем ничего, а запоют в пятьдесят или сто голосов — сразу словно силой стальной наполнятся. В песне же для двоих, наоборот, каждое, даже самое обыкновенное слово делается как-то мягче, нежнее…

— Скажу я вам так, Николай Григорьевич, — тихонько, застенчиво говорил Перевалов, — когда задушевные тонкие песни про любовь на улице под гармонь запоют, а один «со значением» подкашливает, другой на место хороших озорные слова подставляет, третий, притаясь, девушку щиплет — и совсем не веришь тогда, будто есть любовь. Так, дразнят люди друг друга. И все! Понимаете! А вдвоем останешься, те же слова — и вроде совсем другие. Высветляют тебя. И веришь! Правда, веришь-то, как в планету Марс, что на ней тоже люди, марсиане живут… А вот как бы понять, пережить ее самому? В чем любви главная сила?.. Есть вообще-то, Николай Григорьевич, на свете любовь?

Цагеридзе подумал. За последние дни он уже второй раз от Перевалова слышит этот вопрос. Мучается парень.

— Правильнее всего, Саша, мне бы ответить: сам не знаю. Откуда я могу знать! Многие тысячи лет люди живут на земле и не разгадали еще. Почему бы иначе ты спрашивал? Не пришла любовь, говорят: «Нет любви!» Пришла любовь, говорят: «Есть любовь!» Думаю: не верит человек — нет любви, верит в любовь — есть любовь. Не поверишь — не будет. Поверишь — будет! С какой силой поверишь в нее, с такой силой и придет она! — В упор, даже строго, прикрикнул: — Почему не веришь, что Лида любит тебя?

— Так она же не любит!

— Не веришь, вот и не любит. Поверь. Объясни. Докажи. Полюбит!

— Н-нет, — сбивая шапку на лоб, сказал Перевалов, — все это как-то не так. Вон Максим Петухов у всех на глазах между двух метался. А сказать теперь — почему не любовь у него с Ребезовой? Захватила. Полняком. Тут я верю! Другой вопрос: Куренчанин и Загорецкая? Эти оба друг к другу спиной, поверни их лицом, опять отвернутся. А на расстояние, между прочим, тоже не отойдут. Не видно, что ли? Как считать, и это любовь? Не поверю! Страдание… Да уж если на то пошло, третий вопрос у меня. Вот ваш совет… Дескать, ходи за Лидой, объясняй ей, доказывай. Верь. Честно вам скажу: на других девушек мне даже не смотрится. Эта все время в глазах стоит. А ходить за ней я не могу. И объяснять не могу. И доказывать. Не верю, что доказать можно. А спиной к ней тоже не повернусь. Всю жизнь на нее глядеть буду. Хоть издали. А там как получится. Разве и это любовь?

— Любовь, Саша! Все — любовь!

Перевалов помрачнел.

— Не надо, однако, нам больше говорить о таком. Как думаете, Николай Григорьевич, хорошо у Василия Петровича рука срастется? Ничего, что она у него так распухла и почернела?

— Срастется. Хорошо срастется, — ответил Цагеридзе.

А сам подумал, что составлять руку Василию Петровичу пришлось под общим наркозом, так чудовищно сильна была боль. Врач сказал: «Очень тяжелый перелом. Возможно развитие гангрены, впоследствии — сухорукость. Будем зорко следить». За его, Цагеридзе, ногой, раздавленной немецким танком, тоже зорко следили. А сколько лет пришлось проваляться в госпитале!

Сегодня, когда Цагеридзе прощался с ним в больнице, Василий Петрович лежал, уже покуривая, держа забинтованную руку поверх одеяла, толстую, как бревно, Цагеридзе не стал извиняться, не стал говорить, насколько перед ним был неправ. Он просто по-мужски поцеловал старика в губы. А Василий Петрович отвел глаза в сторону, сказал сухо и словно бы совсем равнодушно: «Остатний лед в протоке обязательно подробить нужно. Динамитными шашками. В целом поле сила. Вдруг накатит вода, — и не выдержал, прибавил мягче: — Плыви скорее, начальник, домой. Холера его знает, чего там еще Читаут может выкинуть. Случится — рыскуй. А как? Зевают ртом лягуши. Их журавли едят. Вернется привет Баженовой. Учти: не Баженову! Ему за что? Диссертацию себе тихо на казенных харчах сработал. Все остальное, имей, было пыль…»

Стрекоча винтом, лодка проходила уже мимо курьи, в которой стояли на пожелтевшем, протаявшем льду почти готовые плотовые «головки». Повыше, на берегу, за плотными кустами тальников стучали топоры. Рабочий день был в полном разгаре. Цагеридзе решил было остановиться здесь, но потом передумал. Сперва все-таки нужно поглядеть на запань, как там она держится. Может быть, и в самом деле следует, по совету Василия Петровича, послать несколько человек с динамитными шашками раздробить оставшийся лед.

Разморенный солнцем, он выбрался из лодки у наплавных сооружений запани. Они держались все надежно, прочно.

А по протоке, напротив поселка — видно было — ходили люди. И Цагеридзе понял: раскладывают динамитные шашки. Кто-то уже распорядился. Наверно, Косованов. А может быть, Кузьма Петрович Герасимов… Молодцы! Дело знают.

Перевалов спросил:

— Так как, Николай Григорьевич, теперь мне за гусями можно?

Цагеридзе усмехнулся. В лодке всю корму завалил дичью, а все охотничья страсть человека тянет. Он сделал ему веселый знак рукой: «Можно!»

И стал подниматься в гору.

У конторы его перехватил Павлик. Сказал встревоженно:

— Николай Григорьевич, а хариусы-то в Громотуху уже метать икру пошли!

— Ну и что же? Пусть мечут!

— Дык там же запруда стоит! Мордами тыкаются, а пролезть некуда. В шлюз высоко, им не запрыгнуть. Вы обещали сломать.

— Обещал, — подтвердил Цагеридзе. — Нужно сломать.

— Дык меня-то никто не послушает. Наряд выдать нужно.

— Дорогой Павлик, — сказал Цагеридзе, — рабочих туда я не пошлю, хотя и очень сочувствую хариусам. Рабочие сейчас нужны на другом деле. Сам ты сломать запруду можешь?

— Я? М-могу… А чего?..

— Наряд нужен?

— Ну, мне-то зачем наряд! — заулыбался Павлик. — Мне, раз вы сказали… — и помчался по дороге, крикнув через плечо: — Я вам целое ведро хариусов наловлю!..

Лида очень обрадовалась приезду Цагеридзе, словно бы не двое суток, а целый месяц находился он в командировке.

Проскользнула впереди него в кабинет, мягкой тряпочкой протерла стекло на столе, прошлась этой же тряпкой по подоконнику, по спинкам стульев. Обычно сдержанная, скупая на слова, она теперь говорила без умолку, рассказывала все подряд. И кто сегодня заходил в контору, спрашивал начальника, и сколько градусов тепла на солнечном пригреве, и какой хороший Косованов, а Доровских «челпан», и какое платье шьет она себе к весне.

Потом остановилась, спросила: «Бумаги доложить?» Принесла свою папку и стала близко за спиной у Цагеридзе, подсказывая, какие следует ему писать резолюции.

Было все совершенно обыкновенное, привычное, и Цагеридзе весело, беззаботно подписывал одну бумажку за другой. В самом конце своего «доклада» Лида небрежно положила на стол бланк радиограммы.

— Вот, совсем перед вашим приездом пришла, — сказала она. — Какая-то непонятная.

«Баженова еще отпуску тчк местопребывание неизвестно тчк поторопить не можем тчк Анкудинов», — прочитал Цагеридзе. Потер лоб рукой.

— Лидочка, я ничего не понимаю!

— Я тоже, Николай Григорьевич, не поняла. Нарочно все копии наших радиограмм пересмотрела. Такого запроса в трест мы не делали. А получается, как ответ. — Лида помешкала еще немного у стола. — Тот документ, который составлял товарищ Баженов, вы подписали? Обратно из Покукуя привезли. Куда его подшить?

Цагеридзе полез в боковой карман пиджака, достал экземпляр заключения, составленного Баженовым, бросил на стол и безразлично махнул рукой:

— Подшейте куда хотите. У вас, Лидочка, все?

— Вообще-то все… — ей не хотелось уходить из кабинета.

— Ступайте! А эту радиограмму оставьте.

Он ничего не понимал. Пилот не мог наболтать и не мог ошибиться — Мария давно уже в Красноярске. Но почему, почему она проводит остаток своего отпуска в этом холодном городе, когда на юге сейчас самая чудесная пора? Она ведь побывала даже в Сачхере! Почему она оттуда уехала так быстро, вернулась в Сибирь? И почему тогда она не показывается в тресте?

Веселое настроение у Цагеридзе стало гаснуть, сменяться глухой тревогой. Нет, нет, понять совершенно ничего не возможно! И сделать тоже ничего нельзя. Вылететь ему самому в Красноярск? В такие дни это слишком рискованно. Василий Петрович предупредил: «Неизвестно, чего еще Читаут может выкинуть…» И Анкудинов не разрешит. Как объяснить ему?..

Но в чем же все-таки дело?.. Баженова… Баженов… Муж и жена… Какая глупость!.. Не ждет же в Красноярске этого человека Мария!.. Он припоминал…

…Баженов полностью закончил свое заключение здесь, на рейде. Он не поехал вместе с Цагеридзе и Василием Петровичем, а приплыл в Покукуй на другой моторной лодке. Там Цагеридзе подписал документ. Времени для разговоров было немного — торопил пилот. О чем они говорили в последний раз? Баженов спросил, доволен ли он документом. Цагеридзе ответил: «Очень доволен успешным спасением леса».

Документ был составлен так, что, строго придерживаясь бесспорных фактов, Баженов вместе с тем неуловимо тонко все заурядное относил к деятельности коллектива рейда, а смелые, оригинальные решения как бы оставлял за собой. Так это или не так? Смотря какими глазами читать. Без предубеждения, возможно, этого и не уловишь… Историю с затором на косе Баженов выделил в особое приложение, давая этим понять, что прикладывать его к основному документу не обязательно. Но если понадобится — можно приложить. В общем, отличный документ! Можно представить начальника рейда к награде и можно отдать под суд…

Но Цагеридзе подписал бумаги без всяких оговорок, у него в запани был лес, реально существующий лес, и плевать, что об этом лесе теперь написано в бумагах! Щелкнув замками портфеля, Баженов сказал: «Свидетельствую, вы, Николай Григорьевич, очень талантливый и энергичный инженер…» Держа у себя под замком такие бумаги, он мог бы даже сказать, что Цагеридзе гениален!..

В самую последнюю минуту, готовясь сесть в самолет, — вежливость обязывала Цагеридзе проводить гостя — Баженов подал ему руку: «До свидания, Николай Григорьевич! Спасибо за все! Будьте счастливы и в делах и в личной жизни. Не знаю, встретимся ли мы еще? Вы мне приятны, это я должен повторить и сейчас. И потому, как мужчина мужчине, я напоследок все же обязан сказать: жена — это еще не семья. Подумайте! Мария Сергеевна закричит: виновен я. А я отвечу: ей нужно было глотать сульфамиды, когда это началось…». Пилот включил пропеллер, с грохотом ударила в землю тугая воздушная струя, плоско стеля прошлогоднюю траву, и Цагеридзе торопливо отошел прочь. Ему было неприятно слышать имя Марии, когда его произносит этот человек.

Он тогда вовсе не обратил внимания на слова о чьей-то и в чем-то виновности, о сульфамидах, полном счастье и семье. Он привык к тому, что Баженов всегда в своей речи несколько книжен, а интонации его многозначительны. Теперь Цагеридзе вспоминал все это и думал: «Он сказал: „Когда это началось…“ Что началось? В чем, наконец, виноват перед Марией бывший муж? А он виновен, это ясно! И ясно еще: нет, не может Мария ждать его в Красноярске!.. Чего же тогда ждет она?..»

В дверь постучали. Цагеридзе крикнул: «Да, да!» Вошел Куренчанин со скрученной в трубку бумажкой в руке. Раскатал ее, положил на стол перед начальником.

— Заявление, Николай Григорьевич, — сказал он, отводя глаза.

— О чем заявление? — спросил Цагеридзе, весь еще в своих мыслях и любуясь крепкой, мускулистой фигурой Михаила.

— Читайте. Об увольнении.

— Об увольнении? — переспросил Цагеридзе. — Что значит? Почему?

— Да так, — нахмурив брови и все глядя в сторону, сказал Михаил. Уеду. Куда-нибудь на большую стройку. В Братск. Или на Коршуниху. Делать мне здесь нечего.

— Как это нечего? — Цагеридзе даже вскочил. — Куренчанин, ты что говоришь? Лес спасли, миллион спасли — разве это нечего? Надо рабочим строить новые дома — разве это нечего? Надо спасенный лес вязать в плоты, принимать новый лес, отправлять на Север — разве это ничего? Договорились с тобой, в столярную мастерскую пойдешь — разве это нечего? Весна началась, самая радость жизни — как уезжать!

Михаил молчал. Пальцем показывал на заявление: «Подпишите». Цагеридзе вышел из-за стола, взял Михаила за плечо. Сейчас он не хотел быть только начальником.

— Моя бабушка говорила: «Нико, прежде чем сказать „нет“, вспомни о слове „да“. Прежде чем сказать „да“, вспомни о слове „нет“. Только потом выбирай, какое слово сказать». Я не могу сейчас, Куренчанин, вспомнить ни то, ни другое слово. Совершенно забыл их. Предполагаю: ты тоже забыл эти слова. И, конечно, не знал о совете моей бабушки. Подумай. Не спеши.

— Обо всем я подумал, Николай Григорьевич, — твердо сказал Михаил. Долго думал. Если уже больные старики да девчонки на тонких ножках взрывают на заторах динамит, а я за красивые песни чужим невестам цветочки разношу делать мне здесь нечего. А лес сплавлять, дом рубить… Ну, плотины строить тоже не хуже. Я ведь не прошусь куда полегче, я уйду туда, где труднее всего, чтобы во всю свою силу… Отпускайте!

— По-человечески хочу с тобой — не тот пример ты привел, Куренчанин. Взрыв, динамит… Пожалуйста! Бери сорок, бери пятьдесят шашек, ступай на протоку, взрывай. Обязательно нужно в ней лед раскрошить!

Михаил даже затрясся, глаза у него засверкали, несколько раз перекатился под воротом рубахи крупный кадык.

— Если по-человечески — так вы что же, смеетесь? Она целый ящик на заторе взрывает, а я вот этакими шашечками буду пукать на льду! Если по-человечески — так мне ходить по поселку стыдно!

— Не вышел герой? А девушка вышла в герои…

— Хотя бы и так!

— Погоди, Куренчанин, придет твое время — и ты станешь героем. Ты же смелый человек! А мы работаем на сплаве, в тайге…

— Ну да! — с какой-то фальшивинкой в голосе расхохотался Михаил. — В тайге! Мы — в тайге. Пойдешь куда-нибудь ночью один без ружья, и столкнешься с медведем в чаще у валежины. Он за один корень выворотня держится, ты — за другой. А глаза у медведя зелеными огнями горят. Ударит лапой разок — и нет Куренчанина Мишки! А ты стоишь, в зеленые глаза ему смотришь. Ха! Ха-ха-ха! Стоишь! До утра стоишь на деревянных ногах. Орет косматый! Ха-ха! А все-таки потом от тебя боком, боком… Такое, что ли, геройство? Так в тайге вашей?

— Зачем обязательно медведь? Зачем экзотика! — сказал Цагеридзе. Медведей теперь мало осталось, близко к поселку не подходят они. И зачем без ружья ночью в тайгу ходить? Зачем деревянным стоять? Без ружья от медведя спасаться надо, ложиться на землю, мертвым прикидываться. Так сибирские охотники советуют. Не надо, Куренчанин, фантастики! Зачем пустую игру со смертью геройством считать? Зачем выдумывать себе такое геройство? Плоты приготовим — в подручные лоцману поставлю тебя, первым помощником! Плыви до самых низовий! Василий Петрович правильно говорит: «На сплаве черт — штатный работник». Не с медведем, а с чертом сплавным подерись! Вот это будет геройство. Сама Афина Загорецкая тебе позавидует!

— Да я уж знаю, — зло сказал Михаил, — живого медведя задави я здесь, на рейде, этими вот руками или черта живого, все одинаково — все фантастика! А девчонки тонконогие будут в платочек хихикать: «Михаил Куренчанин ловит мышей…» Конец, Николай Григорьевич! Увольняюсь я.

— А Максим Петухов приходил, приглашал на свадьбу. Вы же двое вместе всегда!

— Петухов — что! — Михаил передернул плечами, — Максю теперь Женька крепко пришила к себе. Увела. Он может оставаться. Куда ему больше теперь? А я и один найду себе дорогу!

— Да не торопись же ты, не торопись, Куренчанин, — веселея, сказал Цагеридзе. — Погоди! Ручаюсь: Загорецкая тебя тоже уведет. Сам ее уведи, наконец, если она не умеет!

На протоке раз за разом глухо начали взрываться динамитные шашки. У Михаила раздулись ноздри. Весь он сделался каким-то колючим, угловатым.

— Не подпишете заявление, Николай Григорьевич, через две недели сам уйду. По закону!

— Погоди, Куренчанин…

Он не успел удержать Михаила и эти слова сказал ему уже вслед.

Заглянула Лида. Она, должно быть, слышала весь разговор — дверь оставалась неплотно прикрытой.

— Ну, если по совести, так эта Фенька тоже ломается. Потеряет парня. И какого! — вполголоса, скороговоркой сказала она. — Вам ничего больше не нужно, Николай Григорьевич?

— Нет, ничего. Спасибо, Лидочка! Сейчас, между прочим, вы сказали очень мудрые, правильные слова.

А сам запоздало подумал, что ведь и Лида, если «по совести» рассудить, тоже «ломается». И тоже может потерять очень хорошего парня.

Но как тут можно помочь? Если можно…

 

16

Дни были сказочно-прекрасными. По небу плыли табунки маленьких круглых облаков, изумительно белых, похожих на комочки пены. Их подгонял все тот же ласковый и теплый верховой ветер, который впервые подул перед началом ледохода. Невообразимо быстро, как это бывает только в сибирской тайге, повсюду в рост двинулась зелень, разбухли «кискины лапки» на вербах и даже покрылись первой желтой пыльцой. Мальчишки на ночь забрасывали в Читаут «животники», а утром выволакивали огромных, хотя малость и подтощавших за зиму налимов.

Выйдя из полутемного коридора конторы на крыльцо, залитое ярким светом, Цагеридзе сощурился и засмеялся — так щекотны были солнечные лучи. Он мельком взглянул на извещение о торжественном первомайском собрании — лист ватмана висел неснятым до сих пор у входа в контору — и вспомнил, как он тогда писал поздравительный приказ. Косованов тормошил накануне весь день. А Цагеридзе ежился: «Не понимаю, как можно в приказе поздравлять с праздником? Даже в армии, когда я служил, — не понимал. Приказ — команда. Как можно скомандовать: „выполняй праздник!“» Косованов только разводил руками, говорил, что так уж принято, существует такая форма, и поздравить людей, поблагодарить их за хорошую работу от имени администрации все же необходимо. Цагеридзе сдался: «Хорошо, напишу! Но слова „приказ“ у меня на бумаге не будет». А Косованов улыбнулся: «Тебе это слово все равно Лида поставит. И номер еще. Иначе ей бумагу в папку подшить будет нельзя!»

Сейчас нужно было писать новый приказ, деловой: о подготовке к отправке в низовья первого плота. И сейчас очень хотелось сходить на запань, посмотреть, как там начал работать сплоточный агрегат и хорошо ли поставлена первая «головка», к которой будут «подвешиваться» связанные проволокой пучки бревен.

Накануне он получил указание треста всемерно форсировать отправку спасенного леса, с тем чтобы до подхода нового моля — плывущих россыпью бревен — запань очистить полностью. Прочитав радиограмму, Цагеридзе покрутил головой: «Ах, хорошо мог бы сказать тут Василий Петрович! Цагеридзе не знает, что запань следует освободить до подхода нового леса, который он сам же будет сплавлять в свою запань! Цагеридзе должен форсировать отправку спасенного леса потому, что в нем нуждается Север! Зачем тогда Цагеридзе спасал этот лес, если не понимал такой простой вещи?» Но он не рассердился. Наоборот, ему стало весело, как бывает, очевидно, весело штангисту, которого спрашивает малыш: «Дядя, а вы можете поднять табуретку за одну ножку?»

Улыбчиво следя за вольным полетом маленьких облачков, Цагеридзе дошел до запани. Не спускаясь вниз, окинул взглядом протоку, еще натуго забитую льдом, раскрошенным слабыми взрывами, оглядел открытый нижний плес, где в конце острова на якоре стояла «головка», отбрасывая по углам длинные косые усы — струи стремительно бегущей реки. В запани уже наладили сортировочные ворота, через которые следовало подпускать лес к сплоточному агрегату, машине, связывающей бревна в большие пучки. Через другие ворота, ближе к острову, группа рабочих выводила льдины. Они гуськом выходили на стрежень, словно жемчужное ожерелье, вытянутое в одну нитку, и терялись за далеким поворотом реки.

Сплоточный агрегат был установлен еще с вечера. Но что-то в нем не ладилось. И Косованов, закатав до локтя рукава рубашки, возился у лебедки, натягивавшей тросы. Пять-шесть готовых пучков на тонких «подпусках» тихонько покачивались у берега. Рейдовый катер попыхивал синим дымом, готовясь отбуксировать их к «головке» плота.

Придерживаясь за поручни, у рулевой рубки стоял Иван Романович Доровских. Рядом с ним — Феня. Первый плот взялся связать Иван Романович сам. Феня до начала молевого сплава, когда ей снова будет нужно «ходить» на своей илимке, выговорила себе работу: на катер, который станет таскать от берега пучки к плоту. Ей почему-то очень не хотелось оставаться в бригаде, строящей в курье «головки». Там, упрямо не соглашаясь взять обратно свое заявление, дорабатывал положенные по закону дни Михаил.

В тот вечер, когда Михаил потребовал увольнения, Цагеридзе дома сказал: «Куренчанин уходит с рейда. Собирается на стройку Братской ГЭС. Почему неизвестно». Он сказал это Фене, сказал специально для нее, потому что дома разговаривать ему сейчас больше было не с кем. После отъезда сына Елизавета Владимировна почти совершенно не сползала с печи и только тяжко и горько вздыхала. Феня выслушала Цагеридзе, прикусив губу и глядя в сторону. Спросила громко: «Вам ничего не нужно, Елизавета Владимировна?» Теперь все заботы о больной старухе лежали на Фене. Елизавета Владимировна не ответила. Цагеридзе заговорил снова: «Очень хороший работник, замечательный работник Куренчанин. Просто жаль отпускать такие золотые руки. Никак не понимаю, почему человек не желает оставаться на рейде?» Тогда Феня все же отозвалась, сухо, вызывающе: «Ну, а я-то здесь при чем? Почему вы мне говорите? Не пойду же я его упрашивать!»

И Цагеридзе понял: нашла коса на камень. Не надо больше тревожить ни того, ни другого. Две недели в жизни человека молодого — большой срок. Если тут само время ничего не сделает, начальнику рейда не сделать тем более. Если любовь счастливая, она их все равно приведет друг к другу. На Читаутском рейде, или на Братской ГЭС, или еще где-нибудь. А если бродит, подкарауливает их трудная несчастливая любовь — так, может быть, и лучше, что уже сейчас разойдутся они?..

Тихонечко рассмеялся:

«А все-таки, все-таки… Николай Цагеридзе погуляет, непременно погуляет на их свадьбе! Как может быть иначе? Иначе быть не должно! Кто скажет — „правильно!“ — если они больше не встретятся? Никто не скажет. Они сами не скажут этого!»

По косой тропе, пробитой к запани, Цагеридзе спустился вниз.

И как раз в тот момент, когда он приблизился к машине, мотор агрегата всхрапнул, громыхнула лебедка. Серебряно извиваясь и постепенно натягиваясь, поползли по дощатой палубе два троса. Захваченный ими по концам и подчиняясь их силе, боком по воде потянулся к машине добрый десяток бревен. Тросы, наматываясь на барабаны лебедки, упрямо тащили тяжелый груз на себя, к вертикально поставленным у борта плавучей машины крепким лиственничным брусьям. И бревна, плещась в воде, шурша осыпающейся с них корой, внакат стали взбираться одно на другое, округляясь в пучок, подобный зажатому в кулаке десятку карандашей. Тотчас же готовый пучок рабочие натуго стянули кольцами из телеграфной толстой проволоки, и он, теперь уже единый, цельный, упал снова на воду, ударившись как кит. И такой же огромный. В него вонзилось сразу несколько багров, тросы на лебедке ослабли, и «кит» стал медленно сплывать вниз по течению.

От реки пахло рыбой, холодком погреба и чуть-чуть сосновой смолой. Позже, когда по берегу вблизи от агрегата накопятся груды облетевшей с бревен коры, примешается еще и запах уксуса, запах бражный, перебиваемый щекочущими в горле испарениями солярового масла и дымком береговых костров. Этот воздух — любимый воздух сплавщиков — будет овевать запань до поздней осени, пока по реке не поплывет зеленоватая шуга.

У Цагеридзе зачесались руки. Не стоять в стороне, наблюдая работу людей и машины, а хоть что-нибудь делать и самому! Он подобрал брошенный кем-то багор и, слегка балансируя им, зашагал по зыбкой бревенчатой дорожке, «боне», ведущей к сортировочным воротам, через которые несколько женщин выталкивали, выводили бревна.

— Эй-ля! — закричал Цагеридзе. — Дайте-ка место и мне! Хочу попробовать, какой такой наш замороженный лес. Не растает он, как ледок от горячего солнца?

Женщины потеснились. Среди них оказалась Булатова. Тыча багром в бурлящую, мутную воду, она проговорила:

— Тут глубина-то страшенная. Не окунитесь по нечаянности.

— Если женщины не боятся стоять на шатких бревнах, мужчина должен ходить прямо по воде, — ответил ей Цагеридзе.

Он зацепил огромный сосновый сутунок и попробовал подтащить к воротам. Но где-то на хвосте у бревна лежали вперекрест еще другие — так туго, беспорядочно их здесь набило с осени, — и сколько Цагеридзе ни напрягался, стронуть сутунок он не мог.

— Э! — засмеялась Булатова. — Оказывается, не мужчинам, а женщинам придется ходить по воде.

В своих высоких резиновых сапогах она спокойно спрыгнула с боны на сутунок, который все еще держал багром Цагеридзе, и побежала к вершине, наклонно уходящей в глубину, чтобы столкнуть зажавшие сутунок бревна. И было действительно похоже, что она просто пошла по воде.

— Назад! — сердито закричал Цагеридзе. — Разве так можно?

— А чего? — отозвалась Булатова, сильно упираясь пикой багра в мешающее бревно и постепенно сдвигая в сторону. — Почему нельзя? А как же иначе?

Она не вернулась на бону, пока не высвободила сутунок совсем. Цагеридзе восхищался. И все же негодовал.

— Вы забываете о технике безопасности, товарищ Булатова! Теперь я обязан составить акт. Или сам, как и вы, прыгнуть в воду!

— Да ну ее, твою технику! — добродушно сказала Булатова, нацеливаясь багром в очередное бревно уже с боны. — Что я — дите малое? Ногами не чувствую, какое бревно провернется, какое тверже боны твоей на воде лежит? Сколькой год на сортировке работаю! А вот ты и вправду не прыгни дуром. Ноги у тебя еще без привычки. Да и… — она замялась.

У Цагеридзе не хватило духу продолжать с ней спор, напомнить о тяжком случае с Василием Петровичем. Он знал, что всякий старый, опытный сплавщик, хотя и сможет наизусть перечислить все правила этой самой техники безопасности, на деле беспрерывно и хладнокровно их нарушает. Для него известный риск становится настолько привычным, что он его совсем не замечает, как не замечает, наверно, воздушный акробат качающихся трапеций, уверенный в том, что в нужный момент они непременно окажутся у него под руками. И в этом постоянном, то маленьком, то большом риске, в смелости, делающей особо привлекательным любой риск, и заключается своя неповторимая красота труда сплавщиков. Но Цагеридзе все-таки погрозил Булаговой пальцем: «Больше не сметь!»

Постепенно он увлекся работой. Вытащить, вырвать зажатое бревно одному ему бывало редко по силам. Однако Цагеридзе не успевал даже поднять голову, попросить кого-нибудь из соседок помочь ему, как в бревно сразу впивалось еще два-три багра, и, раскручиваясь на воде, оно медленно всплывало на поверхность. А потом — толчок! — и бревно уходило в ворота.

Стучал мотор на катере, отводящем готовые пучки к «головке» плота, стучал мотор на сплоточном агрегате, повизгивали временами на лебедке тросы, кто-то бил железом в железо, с тяжелым плеском бухали в воду завязанные пучки, скрежетала береговая галька под колесами грузовика, привезшего к агрегату мотки вязальной проволоки, — весь этот единый рабочий шум наполнял Цагеридзе хмельным, бодрящим весельем. Он совершенно забыл, что находится на узенькой боне почти посередине быстро бегущей и глубокой протоки, он чувствовал под ногами землю, которая, родив человека, всегда носит и крепко держит его на себе. Он работал, двигал руками, поворачивался всем корпусом, с натугой выводя багром к воротам огромные сутунки, а сам уносился мыслью к тому дорогому моменту, когда под «головку» плота будут подвешены многие сотни пучков, плот протянется по реке на добрых полкилометра, его края обовьет прочная ошлаговка из стальных канатов, проскрипят цепи, выбирающие якорь со дна Читаута, и Иван Романович Доровских махнет шапкой со своей лоцманской вышки: «Пошли!»

Ах, до чего же он хорош, этот живой, спасенный ими лес!

Цагеридзе работал долго и жадно. Работал до тех пор, пока у него не заныла больная нога. И к тому же, хотя с юга тянул теплый ветер «Мария», а сама работа заставляла быть в беспрерывном движении, — Цагеридзе, одетый очень легко, все же прозяб. Должно быть, от сырости, от близости льда и воды.

Он с завистью поглядел на женщин, наряженных по-зимнему в ватные стеганки и такие же штаны, обутых в высокие резиновые сапоги, замотанных, закутанных в платки, и, вздохнув, воткнул в бревно багор.

— Прошу не смеяться, дорогие женщины, — сказал он шутливо, — но Нико Цагеридзе захотелось удрать куда потеплее.

— Только не в Грузию! — крикнула Булатова ему вслед. — Из Сибири мы вас не отпустим.

— Нет, нет, только на солнышко! Из Сибири я и сам ни за что не уеду.

— Аа! Есть магнит?

— Есть! Хороший, очень сильный магнит. И если Цагеридзе уедет когда-нибудь из Сибири, так только в Сачхере, и только вместе с магнитом.

По пути Цагеридзе поднялся на сплоточный агрегат. Подошел к мотористу, спросил, как дела. Моторист, молодой парень, в шароварах, щеголевато спущенных на смятые в гармошку голенища сапог, ответил: «А чего? Все в порядке! Дела идут — контора пишет!» И Цагеридзе вспомнилось, что ему все-таки надо пойти в контору и написать новый приказ.

Блаженно подставляя спину лучистому солнцу, он еще немного постоял на теплом дощатом настиле, остро пахнущем горячей смолой и паклей, полюбовался, как проворно катер отводит к плоту готовые пучки, и направился снова по зыбкой боне к берегу.

Сойдя уже на камешник, он наступил на льдину, всю запудренную песком и сочащуюся ручейками воды. Льдина, тонко звеня, рассыпалась длинными иголками, радужно сверкнувшими в лучах солнца. Иголки были похожи на ограненные хрустальные палочки, а несколько штук — коротких, ровных и удивительно чистых — соединены неплотно в красивую зубчатую корону. Цагеридзе подобрал ее, положил на ладонь и стал подниматься в гору, с интересом разглядывая это диво природы.

Нечаянно повернул к солнцу, и вдруг ледяные иголки будто бы засветились изнутри, человеческим теплом повеяло от их острых граней, и Цагеридзе почему-то припомнилась медленная, тающая улыбка Марии, ее красивые зубы. Свет пробежал и погас, но Цагеридзе еще долго видел его. И улыбался ответно. Он шел, весело думая, какими необычными словами начнет свое распоряжение. Так, чтобы строгая Лида пожала плечами и прежде, чем перепечатать, спросила удивленно: «Это — приказ?»

Он начнет: «Дорогие друзья! Что я должен сказать в этот день? Что я могу сказать вам? Всегда хороши зеленые цветущие дни весны. В этом году они особенно хороши. Хороши потому, что мы уже заканчиваем, готовим к отправке свой первый плот. И главное, из леса, спасенного нами от гибели. Если бы я был врачом, сказал — спасенного от смерти…»

Да, вот так он и начнет!

И пусть Лида пожимает плечами. И пусть даже Косованов скажет потом: «Слушай, это бы — речь. А на бумаге приказы все-таки по обязательным правилам пишутся». Пусть поворчит. А потом посмеется. Но он, Цагеридзе, этот приказ, когда поет вся душа, на параграфы и пункты размечать не станет. Он напишет этот приказ так, чтобы всем вошло в сердце: стихия страшна, но люди всегда сильнее любой стихии! Вот так он и будет писать.

Обдумывая содержание приказа, Цагеридзе тихонько пересекал редкий и чистый сосняк, тянувшийся неширокой полосой между поселком и берегом Читаута.

Ветер раскачивал вершины деревьев, и тени суетливо метались у ног Цагеридзе на узкой тропе.

Вдруг где-то вдали свежо и чисто закуковала кукушка, необычно ранняя, но, видимо, уверенная, что теплые дни больше уже не уступят места холодным дням. Цагеридзе пощупал карманы. Он помнил народную примету: если первая кукушка закукует, когда при тебе много денег, — весь год будешь богат. В карманах у него не оказалось ничего. Льдинки, хотя и мокрые, но еще не совсем растаявшие, он по-прежнему держал в неплотно сжатом кулаке. Цагеридзе засмеялся: «При мне самое большое богатство — ледяной клад. Тот самый ледяной клад, который я искал и нашел. И вот в руке — еще одна драгоценность, еще один клад… Кукуй, кукуй, дорогая кукушка!» И зашагал быстрее.

Сквозь сосны проглянула штакетная ограда конторы, высокое, залитое солнцем крыльцо. На него размашисто вспрыгнул прямо откуда-то сбоку гармонист Гоша. Он же — радист. Рация, расположенная в отдельном маленьком домике, стояла от конторы несколько в стороне. По времени Цагеридзе знал, сейчас как раз часы работы с Красноярском. Гоша принес свежие радиограммы. Интересно, какие еще глубокомысленные указания дает товарищ Анкудинов? Настала весна, кукует кукушка, и радиограммы пошли целыми пачками.

В конторе Гоша не задержался. Через минуту он снова уже оказался на крыльце, соскочил, придерживая рукой кепку, чтобы не сбило ветром, и побежал, помчался к своему домику.

Выходит, сеанс еще не закончен, рация работает, и он принес радиограмму, которая в телеграфном коде помечается словом «сию» и означает, что не только в одном направлении она передается как «молния», но и требует такого же немедленного ответа — «сию минуту».

Цагеридзе еще прибавил шагу. Какая-то внутренняя тревога вдруг овладела им. Что принес Гоша: «сию» или обычные радиограммы? Если «сию» — в связи с чем? Неужели начали свою паскудную работу двусмысленные документы, составленные этим консультантом ЦНИИ и так легко и беспечно подписанные им, Цагеридзе!

Он стиснул кулак, и льдинки хрустнули, тупо уколов ладонь.

«Нет, нет, довольно! Николай Цагеридзе больше ни на волосок не уступит этому человеку! Николай Цагеридзе не будет больше добрым к нему, он первым вступит с ним в бой. Немедленно! В жестокий бой! И до конца. Нельзя, неправильно — видеть и не замечать вокруг себя мелких людишек, давать им жить и портить жизнь другим!..»

В коридоре бродил сквознячок. Все двери и окна были распахнуты настежь. Всем хотелось тепла и весны.

Лида стояла за своим столиком, держа радиограмму в одной руке, а другую руку как-то безвольно и вяло опустив прямо на клавиши пишущей машинки. Платок, которым она всегда укутывала плечи, небрежно свалился на стул. Круглые серьги медленно перекатывались по щекам.

Увидев Цагеридзе, Лида резким толчком всунула в руку ему радиограмму. Отвернулась, локтями упала на подоконник, и плечи у нее мелко затряслись.

— Лидочка, что такое? — испуганно спросил Цагеридзе.

Обломки ледяных иголок посыпались на пол. Мокрыми пальцами Цагеридзе расправил листок бумаги: «Читаут. Цагеридзе. Сию. Плановик вашего рейда Баженова находится краевой хирургической больнице тяжелом состоянии зпт перенесла шок после операции сделанной ее настоянию тчк имеется письмо ваше имя тчк если желаете прилететь могу выслать самолет немедленно тчк отвечайте сию тчк Анкудинов».

Тупо глядя на черные строчки радиограммы, Цагеридзе медленно провел холодными мокрыми пальцами по лицу. Переступил, и последние крошки ледяной короны затрещали у него под ногами.

Лида билась, плакала на подоконнике, Цагеридзе в окно видна была крыша рации с выведенными высоко в небо белыми антеннами. Радиограмма — «сию». Мария лежит в тяжелом состоянии. А сколько времени пройдет, чтобы попасть отсюда в Покукуй и затем в Красноярск… Что, кроме искусства врачей, может спасти Марию? Что он должен ответить Анкудинову? Ведь эта его радиограмма «если желаете прилететь» — обычная в таких случаях подготовка.

Что же делать? Что делать?

— Да бегите скорее на катер! — горько выкрикивала Лида. — Бегите! И скорей — в Покукуй!

Да-да, почему он стоит? Скорей в Покукуй! Он может успеть. Он успеет. Тяжелое состояние — еще не обязательно смерть. Всегда нужно верить. Он верит: если успеет — Мария будет жить. Будет! Иначе ей нельзя, никак нельзя!

— Я сразу велела Гоше: «сию» отвечай, чтобы самолет посылали, торопливо говорила Лида. — Ну, не стойте же, не стойте!

Он вышел на крыльцо, все еще чувствуя себя оглушенным. Направо, через пустырь — тропинка к дому. К «дому Баженовой». Ох, каким страшным и чужим для нее оказался этот дом!..

Пересиливая сверлящую боль в ноге, Цагеридзе заспешил обратно к реке, откуда далеко и глухо доносились неясные рабочие шумы. Там люди, жизнь. И Саша Перевалов на своей моторочке, обгоняя тающие льдины, обгоняя жуткое предупреждение Анкудинова, домчит его до Покукуя за полтора часа.

Ах, зачем он ее отпустил в Красноярск!.. Какой «шок»?.. Почему была сделана «по ее настоянию» операция?..

И вдруг острым, разящим ударом отдались у него в мозгу слова бывшего мужа Марии, сказанные у самолета сквозь ураганный ветер пропеллера: «Мария Сергеевна закричит: виновен я. А я отвечу: ей нужно было…»

Цагеридзе шел быстро, как только мог, шел тяжело, повторяя только эти слова. Теперь он все понимал. Теперь он точно знал, в чем виновен тот человек, и знал, в какой еще новый бой он должен будет вступить с ним.

Но как могла она, как могла!.. И зачем?.. Одна…

До чего же длинна дорога к реке! Скорее, скорее…

Крутой тропой наконец наклонился берег. Звонкие, чистые льдинки посыпались под ногами. Цагеридзе машинально поднял, зажал в руке пучок холодных ледяных иголок. И отшвырнул на песок — не нужно, чтобы они растаяли в руке!

Впереди лежала серая даль реки, сдавленная тяжелыми, туманными горами. Что там сейчас, за этой мутной, серой далью?

И с Читаута прямо в упор, в лицо ему, греющей светлой надеждой вдруг подул мягкий, теплый ветер.

Тот ветер, который он называл — «Мария».

<1961>

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА

При каждом переиздании «Ледяного клада» я получаю значительное количество читательских писем, в которых содержится один и тот же вопрос: будет ли книга продолжена? Читателей беспокоит судьба Марии. Останется ли Мария жива?

Да, у меня в романе действительно последняя «точка» как будто бы и не поставлена. Но сделал я это сознательно. Мне хотелось, чтобы читатель не следовал покорно воле автора, а сам принял творческое участие в последних страницах романа, чтобы он самостоятельно пришел к логическому выводу из всего прочитанного и сообразно со своими взглядами на жизнь сам определил Марии и Цагеридзе их дальнейшую судьбу. Разве заключительные слова книги: «тяжелое состояние — еще не обязательно смерть. Всегда нужно верить», а дальше, «и с Читаута прямо в упор, в лицо ему, греющей светлой надеждой вдруг подул мягкий, теплый ветер. Тот ветер, который он называл „Мария“», — разве эти слова не дают оснований для твердой уверенности в том, что Мария будет жива? Уверенности для того читателя, кому этого хочется.

Ну, а кому не хочется… Тот, вероятно, тоже найдет в книге, наконец, сам сочинит совсем другие, нужные ему слова.

Но так или иначе пусть будущее Марии и Николая Цагеридзе останется авторским правом читателя. Охотно и с полным доверием я это право ему передаю.

Сергей САРТАКОВ

 

― ЖУРАВЛИ УЛЕТАЮТ НА ЮГ ―

 

Повесть

 

Часть первая

ВПЕРЕД!

 

Глава первая

ДОМОЙ, ДОМОЙ!

Директор леспромхоза Петр Федорович Горячев вопросительно посмотрел на Александра: белокурый, голубоглазый парень в военной форме, но уже без погон; широкая планка с орденскими лентами… Откуда он? Кто такой? В своем поселке Петр Федорович знал каждого. Новому человеку попасть сюда не просто. Поселок в глухой тайге, грунтовых дорог к нему нет, по Ангаре и пароходы не ходят, катеров снизу за последние дни тоже не было. Вчера прилетел из города патрульный самолет лесной авиации. Не на нем ли пожаловал сюда этот парень? Зачем?..

— Товарищ директор, мне бы надо уехать.

— Уехать? Куда уехать?

Вороша длинные, распадающиеся в стороны волосы, Петр Федорович все поглядывал на парня: кого-то из знакомых напоминает он ему…

— Мне надо в Утесову.

— В Утесову? Вона куда! Далеконько. Чем же я должен помочь?

— На плоту проплыть прошу разрешения. Говорили мне, что пойдет у вас плот до самой Утесовой.

— Даже немного дальше — до Куликовского лесозавода. Ну что ж, плывите, билеты на плот не продаются. Места хватит. И лоцман будет рад-радешенек, что лишний человек на плоту поплывет. — И не вытерпел, спросил: — А как вы к нам сюда-то попали?

— Попутчиком на патрульном самолете прилетел.

— Ага! Так я и подумал. Я вас как будто и раньше встречал?

— Не знаю. Вряд ли. Разве вчера вечером в клубе — заходил я на праздник ваш посмотреть.

— Да, возможно, там я вас и видел, — сказал Горячев, — хотя точно и не помню. А для нас вчера большой был праздник. Как же, сплотку закончили, последний плот в дорогу приготовили — все! Да еще с каким перевыполнением плана… А вы откуда к нам прибыли?

— Из Вены, — сказал Александр.

— Чего же так долго в армии задержались? — полюбопытствовал Петр Федорович.

— Все просился, чтобы меня в кадрах оставили.

— Ну и что получилось?

— Как видите: ничего. Другие тоже просились. А нас всех демобилизовали.

— И правильно! Конец войне — и, значит, все к мирной жизни вернулись. А что же вы из города по Енисею на пароходе прямо в Утесову не уехали? Зачем к нам-то сюда, на Ангару, забрались? И, выходит, на один день только…

— Видите ли, я почти здешний — тогучанский. Фамилия моя Прутовых…

— А! Вон что… Так это ваша мать в Тогучанах была учительницей?

— Да. А вы знаете ее? — обрадованно спросил Александр.

— Знаю, — сказал Петр Федорович. — Как не знать Евдокии Филипповны.

— Наверно, сильно она постарела? Так, по фотографиям, мне казалось…

— Годы, конечно, идут, — заметил Петр Федорович, — только вы очень-то фотографиям не верьте. Они любят у человека морщины показывать. А дело совсем не в морщинах. Была бы душа молодой.

— Это верно, — сказал Александр, и лицо его засветилось. — Мама у меня всегда была энергичной!

— Такой и осталась. Потому и с повышением — ее заведующей школой в Кондратьеву перевели.

— Это, кажется, в сторону от реки?

— Да, десять километров от Утесовой… Так-так, теперь мне понятно, почему я вас признал за знакомого: вы лицом на свою мамашу похожи. Да-а… Выходит, ехали и не знали, что Евдокии Филипповны здесь уже нет?

— Выходит, так. Из Вены путь сюда не близкий. Наверно, мама мне написала, а письмо со мной в дороге разминулось.

— Случается. Теперь когда же вы домой попадете? До Утесовой отсюда неделя пути. А так бы, если из города сразу на пароходе, всего одни сутки.

— Да… Но что же теперь сделаешь?

— Ничего не сделаешь. Действительно, другого выхода для вас нет. Что вы делать в Кондратьевой собираетесь?

— Пока не знаю еще.

— Вы специалист какой-нибудь?

— Гражданской специальности нет. Десятилетку кончил — и сразу на фронт, — сказал Александр.

— Так… — протянул Петр Федорович. — Ну ничего, специальность быстро приобретете. Кондратьева — село большое. Там есть где на работу устроиться.

Он рукой повертел в воздухе. Не найдя, что еще сказать, начал приглаживать непослушные волосы.

— Значит, я могу идти на плот? — спросил Александр.

— Конечно, конечно! Я там тоже, только немного попозднее, буду…

Александр поблагодарил Петра Федоровича и, выйдя из конторы, зашагал к реке.

Плот, предназначенный к отправке, вытянувшись почти на километр, подобно острову отделялся от берега протокой. Вода с шумом струилась в этой узкой щели. Ритмично подрагивали стальные тросы, которыми плот удерживался на причалах. Берег был пуст, безлюден. Сколько было видно глазу, толстый слой коры, облетевшей с бревен, устилал спуск к реке.

Стояли последние дни августа. Согретый утренним солнцем воздух был напоен тем терпким ароматом, который присущ только плотбищам. Пахло вянущими листьями тальника, свежей сосновой щепой, развороченной бревнами влажной землей. И все заглушал резкий, слегка кисловатый запах мокрой коры.

Не один раз за минувшие годы Александру приходилось ожидать очереди у наскоро устроенных военных переправ. Там, так же как и здесь, грудами лежали бревна и щепки и так же была взворочена земля, но не запомнился ему этот терпкий аромат подсыхающей коры. Всегда на переправах было только одно: сдержанный шум людских голосов, черта противоположного берега и жадное стремление достигнуть его поскорее. Теперь с такой же жадностью он всматривался в затянутую синей дымкой даль реки. Там, впереди, был дом, там его ожидала встреча с матерью, там для него начнется мирный труд. И, должно быть, от ощущения близости всего этого таким бодрящим и возбуждающим казался запах плотбища, что хотелось петь, прыгать, ворочать любые тяжести, широко шагать, ловя открытым ртом пряный воздух надвигающейся осени.

Из шалашки — маленького домика на плоту — вышел мужчина. Широкоплечий, немного сутулый, с коротко подстриженной седой бородой. Седина серебрилась у него и на висках. Он подошел к кромке плота, надвинул фуражку ниже на лоб, из-под ладони глянул на Александра и негромко спросил:

— Ты что, парень, сюда, что ли, метишь?

— Да, — откликнулся Александр. — Вы лоцман?

— Лоцман. А что тебе?

— С вами до Утесовой попутным сплыть хочу.

— Езжай! — радушно сказал лоцман. — Бери эвон лодку да подплывай.

Александр последовал его совету, бросил в лодку шинель и чемодан и, работая шестом, быстро перемахнул через стремнину, отделявшую плот от берега.

— Так… Отслужил, значит? Совсем теперь? — спросил лоцман Александра, когда тот стал с ним рядом, и стряхнул прилипшую к его гимнастерке щепочку.

— Да, отслужил. Пять лет. Год в военной школе проучился, три провоевал, а потом еще год в армии оставался.

— И за границей побывал, значит?

— Побывал.

— Понравилось?

— Нет, не понравилось! — засмеялся Александр. — Рад, что домой наконец приехал.

Лоцман одобрительно посмотрел на Александра. В глазах у него вспыхнули ответные искорки затаенного смеха.

— Н-да, в первую германскую я тоже повоевал, — сказал он, — и тоже был за границей, в Турции. Так веришь — нет, вода даже — и та была невкусная… Да, — он надвинул фуражку совсем на глаза, — на родине-то и воздух совсем другой — легче дышится. — Он присмотрелся к Александру. — Офицером был?

— Да. Лейтенантом.

— Молодец! Как зовут тебя?

— Александром. А вас?

— А я, значит, Евсей. По отцу — Маркелыч. На «вы» меня не зови — беда не люблю, запомни. Так вот, Александр, пошли, что ли, в шалашку?

В шалашке, построенной из тонких колотых досок, было прохладно. Ветер гулял в щелях между досками. Вдоль стен, из конца в конец, тянулись нары. На них — охапки свежескошенной, уже по-осеннему грубоватой травы, какие-то брезенты, дерюжки и неразобранные постели. Чья-то заботливая рука украсила угол шалашки пихтовыми лапками и яркими плакатами.

— По делу едешь куда? — спросил Евсей Маркелыч, присаживаясь на сундучок и выдвигая из-под нар другой, для Александра.

— Домой. Мать у меня в Кондратьевой. — И Александр повторил то, что рассказывал Горячеву.

— Вона чего! Значит, к старушке матери? Та-ак… — протянул лоцман. — С нами надоест тебе плыть — медленно. А за пять лет, поди, о доме наскучался…

— Не так за пять лет, как за последние две недели. Да ничего, теперь все равно больше ехать мне не на чем. Днем раньше, днем позже, а доберусь, сказал Александр. — Кстати, погляжу, как лес сплавляют. Плавать на плотах мне никогда не приходилось. Смотрю сейчас: какая громадина! Тысяч семь кубометров будет?

— Семь?! Четырнадцать тысяч с хвостиком…

— Ого! Вот это да… А скоро мы отчалим?

— Скоро. Вот получат девчата продукты — и тронемся, значит. Постель-то есть у тебя?

— Откуда же у меня постель! — развел руками Александр. — В поезде на готовой ехал, а в самолете и вовсе не нужна была.

— Да это я так, — заметил Евсей Маркелыч, — просто к слову спросил. Поспать на чем найдется: ночью всегда четверо на вахте стоят. Иди полежи. Вижу, носом клюешь.

Александру хотелось спать. Выйдя вчера из клуба, он долго бродил за околицей поселка — все любовался на сумрачно молчащую в ночи тайгу и не заметил, как пролетела ночь и наступило утро. Зато теперь сон одолевал его с диковинной силой.

Едва разрывая склеивающиеся веки, Александр благодарно кивнул головой лоцману, влез на нары, подсунул под голову чью-то куртку с комсомольским значком на лацкане и с наслаждением вытянулся на пружинящей и слегка шуршащей траве.

 

Глава вторая

ЯКОРЬ ПОДНЯТ

Проснулся Александр от сильного шума.

Плот вздрагивал, гремели цепи, перекликались тонкие девичьи голоса.

Александр приподнялся на локте, огляделся. На нарах, совсем рядом с ним, теперь были навалены мешки с хлебом и другими продуктами, прибавились еще и постели. Он удивился, как это мог не слышать, когда сюда входили и устраивались люди.

Шум и возня все усиливались. Александр соскочил с нар, привычным движением обдернул гимнастерку и приоткрыл легкую дощатую дверь.

Солнце перевалило уже на вторую половину дня, и лучи его теперь прямо в упор освещали берег. Оттого особенно отчетливо выделялись на нем погнутые и потрепанные бревнами во время скатки кусты однолетних березок, серые обломки прокладочных жердей и покатов и острые камни, на гранях которых налипла сбитая с бревен кора.

Александр открыл дверь шире, вышел на бревна. Здесь все было в движении. Скрипя, крутилось васильяново колесо — ворот, так названный по имени изобретателя. Наматываясь на его барабан, полз толстый смоляной канат. Волокушные цепи звено за звеном опускались в воду. Стальные тросы, извиваясь как змеи, скользили вдоль пучков бревен. Уткнувшись носом в угол плота и выбрасывая из-под кормы бледно-зеленую пузырчатую пену, работал катер. Мелкая дрожь сотрясала головку плота.

Как цветы на весеннем лугу, повсюду пестрели яркие платки. Пунцовые от жаркой работы, ложась всей грудью на спицы васильянова колеса, девушки шаг за шагом двигались по кругу. Другие, по нескольку человек вцепившись железными крючьями в звенья цепей — огромных, каждое звено по полпуда, ухая и подпевая, рывками подтаскивали их к кромке плота и сбрасывали в воду. Третьи, надев широкие брезентовые рукавицы, волокли блестящий стальной трос.

У каждой реи стояли тоже девушки, и девушки же толпились в самом дальнем конце плота — на корме.

В этом потоке осмысленного, слаженного труда, в цветнике ярких платков и кофточек только два человека стояли неподвижно, как центр, вокруг которого вращалось все: Евсей Маркелыч и Петр Федорович Горячев. Коротко и властно отдавали они распоряжения, и, покорные их воле, двигались тяжелые цепи, тросы и канаты.

— Эй, на катере! — крикнул Петр Федорович, и голос его прозвучал отрывисто и резко. — Кончай работать, отходи!

Катер тотчас отвалил, описал на воде широкий круг и устремился к корме плота.

Многие из девушек Александру были знакомы, он их видел вчера.

Он узнал юных сестер Надю и Груню, на вечеринке все время не разлучавшихся друг с другом. И здесь они стояли рядом, направляя ломиками бегущий вдоль плота трос.

Узнал Ксению, высокую рябоватую девицу с сурово нахмуренными бровями. Она и на празднике держалась как-то на отшибе, ни с кем не сближаясь. Иногда Ксения пела со всеми песни, выходила плясать, но все это делалось так, чтобы окружающим было понятно: она не участвует в общем веселье, а веселится только для себя и так, как ей хочется.

У васильянова колеса он увидел еще трех девушек: Полю, Лушу и Фиму. Александру вчера рассказывали, что мать Луши служит плановиком в леспромхозе; добилась, чтобы дочь взяли в бухгалтерию ученицей, а Луша, проработав меньше года, подала заявление: не хочу сидеть в конторе, переведите на сплав, там люди нужнее.

По другую сторону ворота, упираясь в спицу колеса обеими руками, шла по кругу Ирина Даниловна, женщина лет тридцати восьми с тихим, задумчивым лицом. Вчера она была в черном шелковом платье, а голова повязана таким же черным платком, с крылатым узлом на затылке. Теперь она шла, откинув назад непокрытую голову — черные волосы упали на плечи, — шла по кругу с той же ласковой, задумчивой улыбкой. Только сегодня на ней была надета вылинявшая солдатская гимнастерка.

Александр искал глазами Варю. На вечере она ему понравилась больше других девушек. Чем — он и сам не сказал бы. Он с ней и перемолвился всего двумя-тремя словами. Пригласил потанцевать краковяк и удивился, услышав в ответ, что она не умеет. А вслед за этим, когда гармонист заиграл вальс, Варя сама подхватила его и, чуть пристукивая каблучками, завертелась так легко, что Александру показалось — они оба поднялись над землей и плывут в воздухе. С последним тактом вальса Варя скользнула от него и убежала. Потом она появлялась то в одной, то в другой группе девушек, а к нему не подходила…

На кичке, где вертелось васильяново колесо и громоздились цепи, Вари не было. Александр посмотрел на вахтенных, стоявших у рей, — там ее тоже не было. Он подумал: нет и среди тех девушек, что впятером тащили конец толстого, сверкающего на солнце троса. Александр не видел их лиц, но Варю, конечно, он сразу узнал бы. Ну что ж, не всем же девушкам, что жили в поселке, плыть на этом плоту…

Чтобы окинуть весь плот взглядом, Александру понадобилось только несколько мгновений. Он сделал движение помочь ближним к нему девушкам. Но в этот момент рабочий шум и галдеж на кичке смолкли и наступила тишина. Все замерли на своих местах в ожидании чего-то торжественного. И тогда Петр Федорович нагнулся к бабкам — двум очень толстым бревнам, на полметра возвышавшимся над головкой плота, и быстро стал сбрасывать трос, восьмеркой намотанный на них.

— Эх, ты! Смотри, руку! — крикнул Евсей Маркелыч.

Петр Федорович отпрыгнул в сторону, не успев сбросить с бабок последнюю восьмерку. Плот тронулся, и трос пополз, визжа и извиваясь, меж бабок. Евсей Маркелыч подскочил с ломом, но было поздно: трос впился в дерево, оно дымилось, скрипело, и через минуту бабки упали на плот, срезанные как пилой. Петр Федорович присел, похлопал ладонью по мохнатому, еще дымящемуся срезу и пробормотал:

— Здорово резануло… Счастье, что руку не захватило, — и вытер платком выступивший на лбу пот.

Пополз назад берег. Ближние к реке кусты начали прятаться друг за друга. Девушки побросали работу, сели на бревна.

Петр Федорович заторопился на берег. Проходя мимо Александра, кивнул ему головой:

— Устроились? Ну-ну… Подбодрите тут наших девушек. Или наоборот — они вас? А? Прощайте покуда…

Свезти Горячева взялись Надя и Груня. Они вслед за ним влезли в лодку, ударили веслами и в несколько взмахов переправились через узкую еще полосу воды.

Из шалашки выскочила Луша. Смешно надувая и без того круглые, полные щеки, не надеясь на голос, она замахала руками.

— Чего тебе? — крикнул ей Петр Федорович.

— Кни-ги, кни-ги дома за-бы-ла!..

Петр Федорович только покачал головой: что же теперь, дескать, сделаешь!

Луша чуть не плакала от огорчения:

— Девушки, ну чего же мы читать будем? Есть с собой у кого-нибудь книги?

Ее никто не слушал, все глядели на отдаляющийся берег.

Евсей Маркелыч отвернулся, сложил рупором ладони, протяжно выкрикнул:

— Эй, отдай левые реи!..

Дождался, когда на реях приняли его команду, и, устало двигая ногами, пошел в шалашку:

— Ирина, ты посмотри тут.

По пути спросил Александра:

— Ну как, парень, отдохнул?

— Что же меня не разбудили! — укоризненно ответил ему Александр. — Я и проспал все на свете. Помог бы.

— Успеешь, наработаешься еще. А я вот, значит, порядком уже износился. Часок полежать надо, без этого никак не могу.

Лесопункт и коричневый квадрат плотбища отдалялись и становились все меньше. Тихо «работали» цепи; волочась по каменистому дну, стучали, словно на стыках рельсов колеса медленно идущего поезда.

Александр рассеянно глядел на реку, на уползающие назад берега.

Десять лет…

А с трудом узнаются эти когда-то такие знакомые места! Бывал он тут и прежде, и не один раз. По осени с матерью, с соседскими ребятами приплывали они из Тогучан собирать на диво крупную и сладкую бруснику в бору, раскинувшемся далеко вглубь от берега Ангары. Десять лет назад и признаков жилья здесь не было — глухое, дикое место, а теперь отстроился белеющий новыми тесовыми крышами лесопункт: с клубом, с амбулаторией, со школой-семилеткой и даже со спортивной площадкой. И в Тогучанах недавно открылась средняя школа, а тогда ему пришлось уезжать в город, чтобы закончить там десятилетку. Путь в город был совсем не тот, что теперь, когда Александр за четыре часа полета покрыл огромное расстояние над синей и бескрайней, как море, тайгой. Тогда он плыл вниз по Ангаре на катере, и ему думалось — конца не будет этой широкой, туго несущей свои холодные воды реке.

Врезался в память порог, шумный, кипящий белыми гребнями волн. Миновав его, катер выбежал к Стрелке — в Сибири обычное название для сел, стоящих на слиянии двух рек. И тут перед Александром открылся седой и сумрачный Енисей. Казалось, что силы его течения катеру не преодолеть — настолько велик был наклон сверкающей, как зеркало, глади реки. Александру подумалось: обратись вода мгновенно в лед, а катер в стоящие на льду салазки, и не удержаться ему на месте — покатится, помчится обратно к устью Ангары. Но, выдержав первый натиск и разрезав упавшую на него стену воды, катер медленно двинулся вверх по Енисею. Ему понадобилось шесть суток, чтобы преодолеть около пятисот километров, отделявших Стрелку от большого города. И это был самый легкий и быстрый путь. Проделав его, Александр всей силой своей души тогда осознал, как велики просторы таежной Сибири и как она хороша. До Тогучан они жили где-то в воронежских степях — этого Александр не помнил, его в Сибирь привезли четырехлетним ребенком, но мать, постоянно ворча и на сибирские морозы, и на мошку, и на безлюдье, уезжать отсюда все же не хотела. И объясняла это:

«Спору нет, воронежские места хороши. А что же они — хороши сами по себе или хорошими люди их сделали? Люди, конечно. Так если считать, что здесь плохое место, кто из него хорошее должен сделать? Почему другие люди, а не я? Не люблю, когда говорят: хорошо там, где нас нет».

И Александру прочно запомнились слова матери: «Хорошо там, где мы есть». И еще: «Хорошо будет везде, где мы работать будем».

Потому-то, демобилизовавшись из армии, Александр с такой охотой вернулся в Сибирь: надо быть там, где труднее. И к тому же, как он соскучился по матери! Но теперь уже скоро…

Домой, домой!.. Хорошо!..

— Здравствуйте, — услышал он за спиной у себя. — Вы что, тоже с нами плывете?

— Да, — повертываясь на голос, ответил Александр. И застыл, удивленный.

Перед ним стояла Варя.

— Отец мой в шалашке?

— Отец? — только и мог выговорить Александр.

 

Глава третья

ПЕРВАЯ НОЧЬ НА РЕКЕ

Тихая и темная лежала ночь над Ангарой. Накрапывал дождик. В черной мгле терялись берега. И, если бы не перестук цепей, можно было подумать, что плот стоит на месте — так неприметно было его движение.

Костер, разведенный на специально устроенном каменном огнище, то вспыхивал, то угасал. Беззвучные тени, как летучие мыши, носились над бревнами плота. В дальнем конце его, подобно звездочке, тлел второй костер. К нему ходили греться те девчата, что несли вахту на реях.

Евсей Маркелыч не спал — сидел, попыхивая трубкой, у костра. Это было его правилом: самому нести ночную лоцманскую вахту. Он знал наизусть всю реку и мог всегда безошибочно сказать, где находится плот. По каким-то одному ему ведомым приметам он в полной темноте узнавал протоки, перекаты, повороты, знал, ближе к правому или левому берегу идет плот. И, если дул настойчивый боковой ветер, Евсей Маркелыч задумчиво шевелил губами, что-то высчитывая, потом складывал рупором ладони и кричал слова команды в пустую темень, туда, где сидели на реях вахтенные.

И снова что-то соображал и высчитывал. Ночной ветер для него был самой большой неприятностью.

…Закончив рубку дров, все, кроме вахтенных, давно ушли в шалашку. Александр подсел к Евсею Маркелычу. Лоцман покосился на него:

— Чего не ложишься?

— Не спится, днем хорошо отдохнул. А ты на всю ночь?

— На всю ночь. Как же иначе? Не останавливать же плот! — прислушиваясь к работе цепей, сказал лоцман. — Ишь шипят. По песку тащатся. Стало быть, кончился перекат.

Он поднял лицо кверху. Редко-редко падали мелкие брызги теплого дождя.

— Так всю ночь, как в мешке, простоит. Завтра днем по-настоящему дождь разойдется.

— Почему помощников себе не готовишь, Евсей Маркелыч? — спросил Александр.

— Помощников? — переспросил лоцман. — А как же, есть помощники. Ирина уже хорошо разбирается, только днем. Наизусть-то ночную реку так скоро не запомнишь. Я вот двадцать шестой год по ней плаваю. На второй миллион третью сотню тысяч кубов начал. Да по Каме — на ней я прежде работал — без малого миллион согнал: там пятнадцать лет лоцманничал. Так вот, как думаешь, за сорок-то лет можно хорошо одолеть науку речную нашу?

— Сорок лет!..

Было чем восхищаться. Александр подумал, что ему в этом году всего-то исполнится только двадцать четыре.

— Ирина, конечно, женщина очень способная, ничего не скажу, — помолчав, продолжал Евсей Маркелыч. — Ноне четвертое лето со мной плавает. Да на Ангаре-то ведь трудно: река широкая, а мелкая местами, плоты за пароходами не водят. Все от лоцмана только зависит. Жив буду — на будущий год начну Ирину и к ночному правежу приучать. А сейчас пусть поспит, успеет еще.

— Я смотрю, на плоту, кроме тебя, одни девушки…

— Это с войны еще, когда мужиков не хватало, бригаду девичью на ближний сплав организовали. — Евсей Маркелыч выколотил об огнище трубку и вновь стал набивать ее табаком. — Закуришь? Нет? Ну и не приучайся… Видишь ты, теперь народ, конечно, с фронту вернулся, а девушки со сплава уходить не хотят. Привыкли, полюбили эту работу. Мужики в низовья Енисея, на север лес плавят, а девушки мои куда поближе — в Стрелку, в Куликову…

Он уставился взглядом в меркнущее пламя костра.

— Вот я скажу тебе хотя бы про Надюшу с Груней. Сестры они, и хохотушки обе на редкость, — заговорил он снова, трогая пальцами глубокие впадины у висков и морщась, как это бывает при сильной головной боли, — веселые они, а сколько горя пережили! Подумай сам. Вот так: отец у них лесоруб — в наших краях знаменитый человек. Кто же не знал, не слыхал про Алексея Козубова! Сколько раз статьи о нем в газетах писали, портреты его печатали! В наш районный Совет депутатом был выбран, членом райкома. В партии состоял, и всегда в пример его ставили: учился, рос, любое дело поручат — без ошибки, надежно выполнит. Сильно в гору шел человек, заслуженно. В Москву на курсы вызвали его. Сорок первый год… С курсов прямо на фронт. А осенью похоронную в доме получили. Сообщили — орденом Красного Знамени награжден. Значит, и там на высоте оказался. А жена-то его была слабенькая здоровьем, нянюшка в детском садике. Как известие пришло, она и вовсе сдала. Виду не подавала, работала. Постепенно так и угасла. Дочки сиротками остались. По домашнему делу, конечно, ухаживать за ними нечего — подростки, сами все сделать могли. Хорошо. А, скажем, для работы в лесу им рановато. Другие бы, может, только на помощь стали рассчитывать. Так эти ведь одолели, давай везде пробиваться, чтобы на работу их поставили. За отца, дескать, место заступить… По годам подошли, в комсомолки стали оформляться. Сколько тут слез Груня пролила: Надюшку — та постарше — принимают, ее — нет. Подожди, говорят, подрасти надо. В обком комсомола жаловалась…

— И что же в обкоме?

— А что? Разрешили принять. В виде исключения. И правильно.

Евсей Маркелыч приподнял голову; свет костра упал ему на лицо, и Александр уловил в нем оттенок отеческой гордости.

— Конечно, взять другую, — снова заговорил лоцман, — хотя бы Фиму заметил, нет? Худенькая, чернявочка. — Евсей Маркелыч прислушался, мимоходом отметил: — Идем по пескам, а цепи дергает — не иначе топляк с корнями на дне лежит. Бурелом нанесло половодьем. А лиственница тяжелая, тонет… Да, про Фиму я. Эта с малых лет набалованная. Большая семья, все здоровые — возчики, грузчики. Разного возраста. Которые по годам и не призывались в армию вовсе. Меж семи братьев она — сестра единственная — вроде забавы домашней росла. За неженку ее привыкли считать. И на работу ее никуда больше, а в медпункт устроили, санитаркой. Опять не то: крови боится, палец никому не посмеет перевязать, побелеет, и руки опустятся. Поговорил как-то я с ней. Ко мне в команду пришла — ничего, работает. Тут ведь дело особое, дружка на дружку влияние оказывают. Недостатки имей, а ото всех отдалиться не дадут. Коллектив — сила. Ну, а потом они себя и в сплавном деле не хуже мужиков считают. Гордость своя, рабочая, у них появилась…

Он поднялся, отошел от костра в угол плота, где была кромешная темь, закашлялся, а потом закричал:

— Эй, вахта, правые реи подбери!..

Голос его прокатился над рекой, ушел далеко-далеко, а потом отдался с берега легким эхом.

Евсей Маркелыч так и не вернулся к костру. Тихо постоял в углу, а потом побрел, ощупывая ногой бревна, на середину плота, к девчатам.

Александр подбросил в огонь несколько поленьев.

Взвилось высокое пламя, и сразу отодвинулся мрак, вдали от костра став еще плотнее.

 

Глава четвертая

ИРИНА ДАНИЛОВНА

Днем, как и предсказывал Евсей Маркелыч, дождь разошелся. Тяжелые, свинцовые тучи обложили все небо от края до края; под ними, гонимые верховым ветром, неслись угловатые клочья серого тумана. За частой сеткой дождя плохо различимы были даже берега, а даль реки представлялась таинственной и мутной.

Не умолкая ни на мгновение, громыхали цепи.

Сменившиеся с ночной вахты девчата еще спали. Первой проснулась Варя. Забравшись с ногами на пары и закутав плечи платком, она чинила ватную стежонку.

Лицо девушки было мечтательно-задумчивым. Варя размышляла, как бы, по возвращении со сплава, уговорить отца отпустить ее на лоцманские курсы. Все упрямится: «Молода еще. Какой из тебя лоцман выйдет сейчас? Поплавай в бригаде еще годика два, закались». А чего ей закаляться, когда она уже закаленная! Ирину Даниловну — и на курсы, и сам обучает… Конечно, Ирина Даниловна намного старше ее, но тут дело не в возрасте — дочь свою бережет, вот в чем дело, потому и не хочет. День либо ночь, дождь, снег либо ветер лоцман всегда на вахте. Трудно будет ей, дескать. И опасностей много. Просто сплавщицей в бригаде и не так трудно, как лоцману. А что же она, трудного, что ли, боится? Или опасностей? Да она бы — эх! — не лоцманом на плоту, а штурвальным на морском пароходе поплыла, чтобы ветер в мачтах свистел и волны через палубу перекатывались, брызги в лицо! А ты стиснешь в руках штурвал и…

Но тут девушки стали подниматься с постелей, началась обычная утренняя возня, и Варе спутали, сбили все ее мечты.

Луша взялась читать вслух. Возле нее на сундучке пристроились Фима и Поля. Поближе к двери уселись Агаша и Ксения. Девушки досадливо вздыхали, когда попадались страницы с оборванными углами, и Луша придумывала слова и целые фразы сама.

Евсей Маркелыч лежал, завернувшись с головой в широкое стеганое одеяло. На лоцманской вахте стояла Ирина Даниловна.

Крыша шалашки протекала по всей правой половине, и крупные холодные капли падали Александру на лицо. Он приподнялся на локте, тряхнул головой.

— Ага, поливает? — с насмешкой спросила его Ксения.

— Что же это получается, — сказал Александр. — И крыша не спасает?

— Нас спасает, — откликнулась Ксения и тоненько хихикнула.

— Не всюду же капает, — сказала Луша, останавливаясь и прикрывая книгу ладонью.

— Ничего, мы не глиняные, — добродушно промолвила Агаша.

И все примолкли, ожидая, когда Луша продолжит чтение.

Варя, словно стыдясь наступившей томительной паузы, подняла глаза на Александра.

— Особенно и не старались закрывать, — объяснила она. — Плыть нам недолго.

— И помочит немного — не беда, — прибавила Луша. — Идите почитайте нам.

— А что вы читаете? — спросил Александр.

— Николая Островского, — поспешно сказала Поля.

— «Как закалялась сталь», — добавила Ксения.

— Хорошая книга, — проговорил Александр. — Вы первый раз ее читаете?

Девушки переглянулись.

— Почему — первый? Мы вон до дыр ее зачитали.

— Значит, очень понравилась?

— А как же! Такая да не понравится!

— Прочитаешь такую книгу — и сразу силы в тебе прибавляются, — сказала Варя. — Вот она, хорошая книга, что значит.

— Подумать только… — зажмурив глаза, покачала головой Поля. — Павка Корчагин — больной, вовсе без движения, ослеп уже, а все к работе стремился…

— Не просто к работе, — возразила ей Варя, — а к тому, чтобы работой своей пользу народу приносить. Вот что главное. Для себя одного Павка никогда не стремился работать. Так и всю свою жизнь прожил.

— А вообще-то он сам себя до болезни довел, — как-то неопределенно, не то сожалея о Павке Корчагине, не то осуждая его, высказалась Ксения. — Если бы берег он с самого начала здоровье свое, так бы с ним не случилось.

У Вари сразу негодованием загорелось лицо:

— Зато какую жизнь он красивую прожил! Каждый час его жизни больше стоит, чем год у другого, такого… — она с презрением закончила: — кто только здоровье свое бережет.

— Здоровье тоже беречь надо, — теперь определеннее повторила Ксения. Почему не надо здоровье беречь!

— Я не говорю, что не надо! — еще больше волнуясь, выкрикнула Варя. — Я говорю, что самый лучший человек — тот, кто не о себе, а о всем народе думает, для всего народа живет.

— Да ты чего разгорячилась? — стала успокаивать ее Агаша. — С Ксенией споришь? Так она всегда поперек. Ты теперь ее слова повтори — она и против себя скажет.

Все засмеялись. Ксения хмуро сдвинула брови, но промолчала.

— Когда такую книгу прочитаешь и закроешь, — разглаживая загнувшийся уголок страницы, проговорила Луша, — всегда себя спрашиваешь: а как бы ты сделала?

— И как же ты себе отвечаешь? — не выдержала Ксения.

— Как?.. — медленно начала Луша.

Варя ее перебила:

— Словами на это не ответишь! Павка Корчагин так сделал, а вот Александр Матросов на немецкий пулемет грудью своей бросился…

— Ну и что же? — закричали на нее девушки. — Разные люди сделали по-разному, а по сути то же самое.

— Вот и я говорю…

— Вот и говоришь…

И опять девушки весело зашумели.

— Говорю, — строго сказала Варя, — что отвечать делами надо, а не словами.

— Прежде чем делами ответишь, обязательно надо сперва словами ответить, — заявила Поля.

— Нет, девушки, сперва сердцем! — Агаша встала. — Если сердцем ответишь, тогда и делами ответишь.

И все с ней согласились. Только Поля немного поспорила: почему Агаша считает, что словами можно и не отвечать? Слова — это сила такая… Агаша ей возразила, что слова, конечно, сила большая, но все-таки не главная и что, если хочется Поле сначала словами отвечать, пусть говорит. Пусть сперва говорит, а потом думает. А может даже и вообще не думать, а только говорить. Поля на это уже никак не отозвалась и только передернула плечами.

— А какие еще у вас есть с собой книги? — спросил Александр после паузы.

— В том-то и дело, что больше нет никаких, — сердито сказала Ксения.

— Это Луша виновата, — объяснила Варя: — приготовила новые книги, а взять-то их позабыла. Тоже библиотекарь… Хорошо, что эта у Агаши нашлась.

— А вообще трудно сейчас интересную книгу достать, — заметила Агаша. Только привезут в магазин — и сразу нарасхват…

— Какие же книги вы считаете интересными?

— Где про молодежь, — сказала Поля.

— Почему? Необязательно, — возразила ей Варя. — Я люблю книги про смелых, настойчивых людей, про подвиги, чтобы было с кого брать пример. Мне вот и на Зою Космодемьянскую и на Лизу Чайкину походить хочется…

— Жаль, что я не писатель, — сказал Александр, — а то бы я про вас написал.

— Про нас писать мы не просим, — сухо сказала Варя. — Про нас писать нечего.

— А почему? — недовольно протянула Луша. — Пусть бы кто-нибудь написал!

Ее не поддержали. Луша вздохнула, взялась было за книгу. Агаша остановила ее.

— Может быть, вы нам что-нибудь расскажете? — обратилась она к Александру.

— Правильно! — дружно заговорили девушки.

— Хорошо, — согласился Александр, — только схожу умоюсь сначала.

Он засучил рукава, перебросил через плечо кем-то положенное ему в изголовье постели полотенце и шагнул за дверь.

На лоцманском месте, под небольшим навесом, сколоченным из досок, спокойная и внимательная, стояла Ирина Даниловна. Они обменялись приветствиями.

Полоща руки в прозрачной и студеной воде, Александр прислушивался к перестуку цепей, волочащихся по дну реки. Иногда цепи задевали за камни, натягивались, дергали плот, и он чуть заметно вздрагивал. Плот теперь — на самой середине реки — казался особенно большим и тяжелым. Не просто подвинуть его в ту или другую сторону. Но девушки, стоявшие на вахте, об этом словно и не думали. Понадобится — и подвинут. Силен человек…

Вот и сейчас Ирина Даниловна спокойно повернулась лицом к корме, сложила рупором ладони, совсем как Евсей Маркелыч, и, подражая его интонации, протяжно крикнула:

— Эй, вах-та! Ле-вы-е ре-и под-бе-ри!..

И высокие шесты, которыми отводят реи, послушно наклонились.

Умывшись, Александр пошел в шалашку.

— Не скучаете у нас на плоту? — окликнула его Ирина Даниловна.

Александр остановился:

— Почему же я стану скучать?

— Да все-таки медленно время идет. Надоедает.

— А я за работу возьмусь.

— Зачем? Какая вам надобность? Едете с нами попутно…

— Что же я, барин, что ли, какой? — возразил Александр. — Мне работа никогда не надоедает. Сегодня обязательно в ночную вахту на реи пойду.

— Вам бы тогда лучше за лоцмана, — не то шутя, не то серьезно сказала Ирина Даниловна и поманила рукой: — Чего же под дождем мокнете? Идите сюда. Здесь все-таки суше.

— А что за необходимость вам, Ирина Даниловна, стоять сейчас на вахте? — спросил ее Александр. — Плесо впереди прямое, чистое, открытое, все видно. И девушки на реях зря мокнут. Я бы велел всем пойти в шалашку.

— А так и делают, — и чуть насмешливо шевельнулись брови у Ирины Даниловны, — все так делают. Это только у Евсея Маркелыча обычай такой вахту держать беспрерывную. А я ведь у него помощницей. Не у других, а у него, — с достоинством повторила она.

— Но если можно не стоять — зачем же себя зря мучить?

— Почему это — мучить? — возразила Ирина Даниловна. — Работа как работа.

— Но ее можно бы и не делать!

— Мало ли что. Зато у Евсея Маркелыча за всю жизнь еще ни одной аварии не было. А черт — ведь он всегда подкрадывается, когда люди спят, — и смешливо скосила глаза на Александра.

Плот плыл самой серединой реки. Впереди, на желтом взъеме скалистого берега, сквозь дождевую муть проступали контуры каких-то построек.

— Видите? — спросила Ирина Даниловна, протягивая руку в направлении далекого поселка. — Оттуда идет дорога на прииски. Скверная была дорога, а вот за эти два года хорошую шоссейную построили. Подплывем ближе — увидите, какая она красивая, будто золотая полоса в тайге лежит.

— Если я не забыл, — сказал Александр, — так это Комарово?

— Правильно.

— А вы бывали на приисках, Ирина Даниловна?

— Не только бывала — я ведь и родилась на приисках.

— Вот как!

— Да. Мой отец старателем был. Только не таким, как прежде про них рассказывали, — шелков под ноги себе не стлал, разгульства не любил.

— Трудно, наверно, было ему, если он от таких гуляк отделялся?

— Не знаю. Пожалуй, нет. Это ведь от человека все. К нему так люди с уважением относились. А что пили да буйствовали многие, в три дня спускали за год заработанное, покупали шелка да в грязь под ноги стлали, это не от худой души — просто не знали, чем и как можно свою жизнь украсить. Каждому красивого хочется, а где его было найти? Ну, пили — и думали, что краше такой пьяной жизни и нет: хоть на час дать себе полную волю…

— А чем же ваш папаша жизнь свою скрашивал?

— Ну! Он мастер был, большой искусник. Из золота мог делать все, что хотите. И колечки, и сережки, цепочки делал, и стаканчики узорчатые. Бывало, всю зиму над одной цепочкой сидит, а потом принесет в контору и сдаст за россыпное.

— Да как это можно! — воскликнул Александр. — Разве ему труда своего не было жаль?

— Почему же не жаль! Жаль, конечно. Со слезами всегда отдавал. Снесет в контору, вернется, а потом лежит дня два черный, как чугунный, горе переживает. Все хотелось ему куда-нибудь в музей свою работу послать, чтобы люди на нее любовались, чтобы русским мастерством все гордились. Просил, молил хозяина — тот не соглашался. Себе все оставлял. А отцу, в насмешку, один раз медный подсвечник прислал — в благодарность за работу.

— И ваш отец по-прежнему сдавал ему золотые изделия? — воскликнул Александр.

— Куда же денешься! Не сдавать было нельзя. И жить на что-то надо, да и за утайку хозяин в тюрьму упрятал бы. Прииска-то ведь были хозяйские.

— Изделия сдавал, как золотой песок! — все еще не доверяя тому, что он услышал, повторил Александр.

— Да, — подтвердила Ирина Даниловна. — А какой же был хозяину расчет за работу платить, когда и так взять можно! Он просто рассуждал: блажит мужик так то его дело. Ему ведь было не понять, что мастерить для отца — вся радость в жизни и что не для себя хотел он мастерить, а для народа.

— Думаю, хозяин это понимал, — нахмурясь, сказал Александр.

— Может быть, — согласилась Ирина Даниловна.

Они помолчали.

— Ну, а я тоже в отца удалась: рукодельница, — тряхнув головой, словно отгоняя от себя тяжелые воспоминания, сказала Ирина Даниловна. — Только я больше по рисованию да по вышивке.

Александру захотелось спросить ее: а как и почему она попала на сплав?

Но в это время в дверях шалашки появилась Ксения.

— А мы-то ждем, мы ждем! — сказала она, сверля Александра своими маленькими глазками и улыбаясь только губами. — И книгу бросили читать…

Из-за плеча Ксении выглянуло круглое личико Луши. За нею теснились еще девушки.

— Мы уж думали, что рыбы в реку вас утянули, — продолжала Ксения.

 

Глава пятая

РАССКАЗ АЛЕКСАНДРА

Взгляды девушек с любопытством и ожиданием были обращены к нему. Александр колебался:

— Взялся я, а сам и не знаю, чего же мне вам рассказать… Книг я много читал, а рассказывать не умею, обязательно напутаю, от себя половину прибавлю.

— А вы расскажите что-нибудь из своей жизни, — попросила Луша.

— Там можно прибавить и больше половины, — съехидничала Ксения.

Варя оставила работу, строго посмотрела на нее, но ничего не сказала. Александру это понравилось. Ему захотелось позлить Ксению.

— Хорошо! Тогда я так и сделаю: прибавлю три четверти, — согласился он. И незаметно подмигнул Луше. — Так вот… Приехал я в Тогучаны — оказывается, мамы нет, ее перевели в Утесову. Что делать? Вернуться назад, а потом по Енисею на пароходе?.. Сложное дело. Тут говорят мне: плот пойдет. Плот? Ни за что на плоту не поеду, скука на нем ужасная. Но мне говорят: «Какая скука? Да ведь на плоту поплывет Ксения!..» Ах, Ксени-я? Тогда…

Дружный хохот заглушил его слова. Девушки весело захлопали в ладоши. Ксения только пожала плечами и слегка усмехнулась: «Подумаешь. Сейчас твой верх, а я тоже в долгу не останусь!»

— Рассказывать дальше? — спросил Александр, когда девушки утихли.

— Говорите! Рассказывайте! — закричали ему.

— Нет, не надо, — негромко сказала Варя.

И все посмотрели на нее. Посмотрела и Ксения. Варя объяснила:

— А чего в этом хорошего? Ответили ей, и ладно.

Александр густо покраснел:

— Вы меня простите, Ксения, я действительно не подумал…

Ксения протянула даже немного разочарованно:

— Ну вот, а я было вам тоже приготовила!

И опять все засмеялись.

— А теперь уж рассказывайте по-настоящему, — довольная, проговорила Луша. И добавила: — Из своей жизни.

И, хотя все обошлось очень гладко и хорошо, Александр себя чувствовал связанным. Он стал было отнекиваться.

— Девушки, не успел я ничего интересного сделать, жить только начал. О чем я буду рассказывать?

— А за что ордена получили? — выкрикнула одна из девушек.

Александр даже не разглядел — кто.

— Да это так… — ответил он, застигнутый врасплох.

Ему стало неловко, что он не снял орденские колодки. Получалось, будто он хотел привлечь к себе внимание девушек. На празднике — он сам видел почти у всех девчат на груди красовались медали, у Евсея Маркелыча их было даже две и два солдатских георгиевских креста, а ведь сейчас, в дорогу, на работу, никто их не надел. Наверно, думают девушки, любит парень порисоваться. Тем более, плывет на плоту как гость…

— Это просто так, — повторил он, не зная, что еще сказать.

— Так ордена не дают, — заметила Луша. — Мы знаем.

Александр промолчал.

— Вы тогда нам про товарищей своих расскажите, — проговорила Варя, — с которыми вместе воевали.

Варе ответить отказом Александр не смог. Он сам не знал, почему он ей во всем отдает предпочтение перед остальными девушками. Но это было так. И где ж тут разобраться — почему?

— Мы ждем, — требовательно заявила Луша, — а то ведь просим, просим, да и…

Она не нашла, чем бы посильнее припугнуть его, и обратилась за поддержкой к подругам. Но, воспользовавшись этим замешательством, а вернее справившись со своим, Александр уже начал рассказ. Он заговорил сперва как-то сбивчиво и непоследовательно, видимо не найдя сразу главной линии для своего рассказа. Но постепенно освоился, и голос его зазвучал тверже, увереннее. Девушки слушали очень внимательно. Александр говорил о том, как советские войска форсировали Дунай возле одного венгерского городка, как потом вырвавшемуся большим броском вперед полку, в котором он служил, приказано было взять с ходу и сам городок.

— …А тут, — рассказывал Александр, — разведка доносит, что километрах в пяти от городка, в лесу, — старинный венгерский замок, дворянское поместье. В замке находятся наши женщины и дети. Эсэсовцы их туда пригнали, а в глубь Германии не успели еще услать. На городок путь отступления врагу отрезан. Ясно, что в таком случае сами они начнут пробиваться, а наших женщин и детей уничтожат. Их обычное правило. Надо успеть предотвратить это. А как? Силы у нас небольшие, взять городок очень трудно. Как тут быть? И в этот момент разведка доносит опять: из замка гитлеровцы начинают отход, углубляются в лес, женщин гонят с собой, а детей с ними нет. Не верится, что их оставили так. Или уже уничтожили, или уничтожают…

— Да зачем же им было детей убивать? — возмущенно закричала Ксения, и брови у нее сдвинулись. — Взять ни за что и убить…

Александр развел руками:

— «Зачем, зачем!» Что же вы спрашиваете? Фашистам каждый советский человек был ненавистен — все равно солдат ли, старик, женщина или ребенок. А в Венгрии эсэсовцы тогда дрались особенно остервенело — думали, удастся остановить наше наступление, разбить наши войска. Не верили еще, что за все жестокости и зверства отвечать им придется.

— Ой, ну и как же вы? — нетерпеливо спросила Луша.

— Очень просто. Терять времени было нельзя. Командир полка выделил шестьдесят человек и приказал взять замок.

— Так, а сколько же фашистов еще там оставалось? Может быть, очень много? — Луша нервничала и волновалась.

— Да главное не в том, сколько их было, а в том, что у них выгодная позиция. Представляете себе: старинный каменный замок, со стенами такими, что и снаряд не сразу пробьет, а у нас с собой только ручное оружие…

— Вообще я не знаю, как это можно в такой замок ворваться, если его обороняют, — сказала Агаша. — Вы будете на виду, а они — за стенами, и всех вас из окон перестреляют.

— Нет, почему же! Есть много разных способов брать дома в городах, и без больших потерь, — разъяснил Александр. — Мы пока до городка дошли, сколько домов с уличными боями в разных городах взяли! И тут бы этот замок не остановил, если бы в нем не наши, советские дети. Не подумав, как попало, в окно или в дверь, гранату не бросишь.

— Ну и как же вы? — повторила Луша.

— Чуть не бегом, меньше чем за час дошли. Замок большой, трехэтажный. А вокруг — парк. Толстенные деревья. Так бы удобная местность, спрятаться есть где. Мы сразу взяли его в кольцо. Но тогда что эсэсовцы делают? В окна детей выставляют. Дети на подоконниках, а они из-за косяков стреляют…

— Звери! — с гневом сказала Ксения.

— Эх!.. Такая ярость у нас закипела, прямо по кирпичику замок этот готовы разнести, а ничего не сделать — пока двери не вышибем, внутрь не ворвемся. Стрелять по окнам вовсе нельзя…

— А потом ведь к ним и на помощь могли вернуться те, которые раньше ушли. — Луша выдвинулась впереди всех, чтобы не пропустить ни одного слова Александра.

— Ну, этого-то мы не боялись, — усмехнулся Александр, — эсэсовские части только на подлости были сильны, а когда отступали, на выручку к своим они возвращаться не любили. Хуже было, что к дверям подойти никак нельзя. В одном крыле замка — балкон, оттуда из пулемета простреливалась вся площадка перед дверью. Шагу не сделаешь — скосят. И пулемет подавить невозможно нагнали эсэсовцы детишек полный балкон. Вокруг перил живой стенкой поставили. А так бы гранату одну — и все. Эх!.. Вспомню — и сейчас сердце дрожит. А они нет-нет да кого-нибудь из нас пулей и заденут. И пришла тут моему товарищу мысль: с угла по водосточной трубе подняться на крышу, пройти и спрыгнуть потом на балкон. При первом замешательстве — завладеть пулеметом. В крайнем случае, пока идет схватка, пулемет будет молчать, и можно за это время подорвать входную дверь.

Доложили командиру. Очень рискованно. Но согласился командир, разрешил.

Вызвались трое. Незаметно подползли к водостоку. А чтобы отвлечь внимание немцев, остальные сделали вид, будто все переходят к другому крылу. Перебежки туда начали делать. И вот действительно поднялся мой товарищ по трубе, за ним — второй. Третий полез и… водосток оторвался. Расшатали, что ли, его или наш боец очень тяжелым оказался. Наверху только двое… И вот они ползком, ползком по крыше — крыши в Венгрии очень крутые — добрались до балкона — и вниз. Стали спиной друг к другу — и врукопашную с немцами.

Эсэсовцев человек десять, наших двое. — Александр говорил взволнованно, торопливо. — Да, двое… Но сумели они пулемет сбросить с балкона. Тем временем дверь на вынос, в замок бойцы ворвались, бегут по лестницам вверх. А на балконе схватка продолжается. Понимаете, дело сделано, а отступить некуда, только драться насмерть, и все.

В дом тоже с балкона не пробьешься. И вот уже одного убили эсэсовцы, остался тот, что первый поднялся, товарищ мой. Его тоже кинжалом сюда вот ударили, рука повисла. — Александр рванул кверху рукав гимнастерки и тотчас же опустил. — И тогда он — не сдаваться же немцам! — взял и прыгнул…

— И жив остался? — дружно вскрикнули девушки.

— Да. Правда, расшибся порядком. Но в госпитале его быстро поправили. После орденом наградили.

— За это стоит… — Луша сидела, подперев ладонями круглое личико. — За это я бы самым что ни на есть старшим орденом наградила.

— Он получил орден Красного Знамени, — сказал Александр.

— Правильно! Следует!

— А детей-то спасли или нет? Дети-то как? — понеслись голоса.

— Не всех, конечно, — печально сказал Александр. — Шестнадцать детишек погибло.

Ксения, хмурясь, исподлобья посмотрела на Александра.

— Не знаю… Вот вы рассказываете… — медленно проговорила она, — а получается неуважительно: вы даже имени товарища своего не назвали.

— Ах да!.. — сказал Александр и запнулся. — Правильно. Его звали Петром… Петей…

— Почему вы… — снова начала Ксения.

— Замолчи ты! — вдруг выкрикнула Варя. — Как тебе не стыдно! Его звали Александром.

 

Глава шестая

НА ВАХТЕ

К вечеру дождь перестал. Тучи взметнулись вверх, словно над землей лежал серый полог, а теперь его кто-то взял и поднял за углы. Еще немного и полог разорвался на отдельные клочья, которые, колыхаясь и завиваясь, поползли к дальним хребтам. Солнечные зайчики забегали по мокрым, блестящим бревнам плота, замигали на камнях у берегов.

Евсей Маркелыч с Ириной Даниловной стояли на кичке и озабоченно разглядывали моток троса, один конец которого был прикреплен к якорю.

— Недоглядел, недоглядел я! — хмуро твердил Евсей Маркелыч, тыча носком сапога в изъян на цинковом тросе.

— И я-то тоже перебрать недодумалась, — вместе с ним сокрушалась Ирина Даниловна, — понадеялась… Очень виновата я.

— Брось якорь на быстрине, дернет — тяжесть ведь у плота какая! — враз этот трос, как ниточка, оборвется…

Лоцман заметил подошедшего Александра, вздохнул и замолк. Не хотелось говорить о своем промахе при постороннем человеке. Ирина Даниловна этого не поняла.

— Только, может, зря мы тревожимся, Евсей Маркелыч? — сказала она. Вода стоит еще высокая. До места и якорь бросать не придется.

— Придется не придется — так тоже рассуждать нельзя.

И Евсей Маркелыч пошел от якоря.

— Ненадежный трос оказался? — спросил Александр Ирину Даниловну.

— Не совсем надежный, — сказала она. — Евсей Маркелыч сердится, а чего сердиться? Все на подскреб собрали на последний плот. Да ладно, дойдем, конечно. По мне, скорей бы только сплавить. Совсем от дому отбилась. Сынишка все лето один. Вот будто и привыкла, а все сердце за него болит. Конечно, раньше мы чересчур его баловали. Первенький и единственный. Задаривали игрушками и вообще… Муж у меня инженером в леспромхозе работал. Ушел добровольцем…

— И не вернулся?

— Нет.

Ирина Даниловна отвернулась, стала к Александру вполоборота. Резче у нее очертились углы губ, но головы она не опустила, стояла прямо, застывшая, как часовой на посту.

Чуть не касаясь колесами вершин деревьев, из-за горы слева неожиданно вырвался маленький зеленый самолет. Пронесся над самым плотом, развернулся, прошел еще раз, качнул крыльями и полетел дальше.

— Наш! Наш! — закричали девчата, гурьбой выбегая из шалашки.

— Петр Федорович в нем, сама видела!

— И парторг, Иван Антонович!

— Куда это они?

Самолет становился все меньше и меньше, превратился в блестящий крестик на горизонте и, наконец, растаял совсем. А девчата все не могли успокоиться: строили разные предположения и догадки. Ирина Даниловна словно ничего этого и не заметила, стояла такая же прямая и строгая.

Александр отошел.

Прыгая с бревна на бревно, он добрался до самой кормы. С головки плота, там, где стояла шалашка, кормовые челенья казались непрочными, плохо связанными и плохо учаленными, и если они не расползались врозь, то только потому, что река впереди простиралась тихой и безмятежной гладью и плот на ней лежал как впаянный в стекло. Дойдя до концевых челеньев, Александр убедился, что они сделаны не менее прочно, чем те, что были ближе к головке плота.

Ни малейшего шума не доносилось сюда от шалашки, только шуршали песчинки меж бревен, взбудораженные и увлекаемые течением.

На крайних кормовых реях дежурили Фима и Поля. Они выбрали себе бревна почище и поглаже и лежали рядышком, греясь на солнце. Александр прошел, не глядя на них. Девушки сразу зашептались, но так, чтобы он услышал:

— Ох, важный какой…

— Идет, не смотрит…

Александр покраснел. Так с ним бывало в школе, так было и в армии. Право, ему легче было смотреть в глаза разгневанному генералу, чем медсестре из санбата или веселой регулировщице на перекрестке двух военных дорог.

Он быстро повернулся и сказал:

— Простите меня, девушки: не заметил.

— Где уж нас замечать! — засмеялась Поля. Она поглядела на Александра через плечо подруги: — Идите к нам.

— Если гордость позволяет! — крикнула Фима.

— Да с чего вы взяли, что я гордый? — спросил Александр, подсаживаясь к ним.

— А ходите как? Грудь колесом… — объяснила ему Поля.

— Осталась военная выправка.

— Ах, военная… — протянула Фима. — У нас был преподаватель, когда мы с Полей на медсестер готовились…

— Ну, тоже мне «медсестра» оказалась! — перебила ее Поля. — А порезанный палец перевязать боишься.

— Если чужой, а свой — ничего, — храбро отозвалась Фима. — Только голова маленько закружится.

— А я обязательно на доктора выучусь. Все равно выучусь, — убежденно сказала Поля, — и операции всякие буду делать. Вот вернусь со сплава и на курсы в город поеду. Петр Федорович обещал.

— На какие курсы-то? С этих курсов еще потом до доктора, как отсюда на плоту до Енисейска.

— Что за беда: далеко… — ворчливо проговорила Поля. — Буду учиться и выучусь. И до Енисейска далеко на плоту, а доплывем.

— Нет, не доплывем! — захлопала в ладоши Фима. — Наш плот до Куликовой только. Ага!..

И обе они искренне и весело засмеялись. Потом Фима, кося на Полю выпуклыми серыми глазами, спросила Александра:

— Вам у нас на плоту, наверно, как в крапивнике?

— Почему это?

— Да все девчата одни. Куда ни повернись, — обожгут, как крапивой.

Александр не сумел ей ответить, промолчал.

— Когда много, то еще ничего, правда? — спросила Поля.

А Фима добавила:

— А если две или — еще хуже — одна, то, наверно, совсем трудно приходится, да? Очень боитесь? Мы ведь все замечаем.

Александр смутился окончательно.

Поля припала к Фиме плечом и, мечтательно глядя мимо Александра, сказала вдруг ни с того ни с сего:

— Вернемся домой — ох и наемся же я пирогов! — Вздохнула и закончила: С черемухой… Мама свеженькой наберет, насушит, смелет… Знали бы вы, какие пироги она печь умеет! И вообще, ей бы поварихой быть не у нас на лесопункте, а где-нибудь в Москве, в самом лучшем ресторане.

— Верно, — согласилась с ней Фима. — Только надо, чтобы и у нас была хорошая повариха.

— А на этих плотах всё сухари да сухари да черствый хлеб! — опять тихонько вздохнула Поля.

— Подумаешь! Сладкоежка!.. Мне на плотах так и сухари — хорошо. А в селе когда все же и кино бывает, и лекции читают, доклады делают, молодежь вся собирается.

— Ну теперь-то уж скоро, — освоившись, стал утешать девушек Александр. — Последний плот.

— Последний, ну его! — беззлобно отозвалась Фима.

— Надоело так: с плота на плот все лето, — поддержала ее Поля. Конечно, не сама работа, а то, что она одинаковая. Да не дома…

— Хорошо на свежем воздухе, — заметил Александр.

— Воздуха у нас везде хватает, — колко ответила Фима.

Она остановилась, думая, что Александр ей непременно станет возражать. Но он молчал. И тогда Фима сама заговорила:

— Я просто диву даюсь, как это все у нас идет сейчас удачно: и цепи ни разу не оборвало, и ветра не было, и на косы нас никуда еще не натаскивало. Мы вот и якорь еще ни разу не бросали, а вы знаете, как его потом поднимать? Ого-го! Или цепи на песках подбирать приходится. А они там ко дну как прикованные. Да и это-то все еще пустяки. А вот ежели штормом или в пороге плот начнет разбивать… Носишься в страхе, где цепи тянешь, где бревна откатываешь. А нельзя иначе: прозевай — и лес пропал, и ты с ним вместе. Я вот четыре раза в таких делах бывала, знаю.

— С весны начинаешь — будто и ничего, — в тон ей сказала Поля, — а к осени только и знаешь дни пересчитываешь.

— А зимой весны опять не дождешься, — вдруг удивилась Фима, — опять на сплав потянет.

— Это уж всегда так…

Неожиданно появился Евсей Маркелыч.

— Ты что забрался сюда? — набивая табаком свою трубку, спросил он Александра.

— Хочу сегодня ночную вахту держать. Пришел посмотреть, как на реях работают.

— А-а, правильно! Мужик ты у нас единственный, — одобрил Евсей Маркелыч, — вот, значит, на этих реях и оставайся. Дело не трудное. Только не спать. А смекаешь уже, чем и как плот управляется?

— Приблизительно.

— Так я тебе точно объясню. Отчего пароход руля слушается? Струя воды на руль ему давит, и, смотря по тому, как он поставлен, вправо или влево нос парохода отжимает, поворачивает. Останови пароход на тихом озере и верти рулем куда хочешь — все равно пароход не повернется. Значит, для правежа нужна встречная скорость — или воды, или парохода. Теперь возьмем плот. Плывет он вместе с водой. Значит, встречной скорости нет. Все равно что пароход стоит на тихом озере. Как же эту встречную скорость плоту устроить? А так. Опускают с конца плота в воду волокушные цепи — видел? — этак тонн тридцать — сорок. Огромный груз. Плот плывет, а цепи по дну ползут, волочатся, царапаются, как рысака на вожжах его держат, полного хода ему не дают. И получается, что вода быстрей, чем плот, идет, обгоняет его. Вот тебе и встречная скорость образовалась. Теперь ставь рули — будут работать.

— Это реи?

— Да, реи.

— А почему тогда не сделать один руль в конце плота, как у парохода? спросил Александр.

Евсей Маркелыч снисходительно улыбнулся.

— Пароход — он жесткий, цельный, а плот, гляди, из отдельных челеньев; он как лента извивается, его за один конец не повернешь — надо весь сразу, боком оттаскивать. Вот реи и ставят вдоль плота, с каждой стороны. Вишь, вон они какие огромные, из целых бревен да по несколько штук в ряд сколоченных, есть на что воде нажать, когда на ребро рея поставлена. А не надо рее работать — ее на пласт повернешь, и плывет она себе, как большая доска, рядом с плотом.

— Ага, начинаю соображать, — проговорил Александр. — Когда надо, у реи отводится один конец, получается угол…

— Проще сказать: вроде крылышки у плота. В них вода напирает, и, ежели реи слева поставлены, влево плот отодвигается, справа поставлены — вправо.

— Это хорошо — знать теорию. Спасибо, Евсей Маркелыч. Теперь я все ясно себе представляю. Только на практике еще надо проделать.

— Вот и проделаешь. Давай оставайся. Напарницу тебе Ирина пошлет. Девчата, пойдете — скажите ей. Вам, однако, пора и сменяться.

И, постукивая в бревна коваными каблуками, Евсей Маркелыч пошел вслед за девчатами.

Напарницей Александру пришла Варя.

Она явилась уже в сумерках, когда поблекли, отцвели последние краски заката. От туч не осталось и следа. Только над самым горизонтом серой полоской, направленной в гущу горных хребтов, вытянулось последнее облако.

Вдоль берегов над травой табунились мелкие клочья тумана.

Александр узнал Варю издали, сразу, как только она отделилась от группы девчат, толпившихся на головке плота близ шалашки, и пошла к нему, легко перепрыгивая через широкие разводья между бревнами.

— На вахте? — спросила она, подходя к нему. — Так не озябнете?

Александр был в одной гимнастерке. Он посмотрел на остывшее, примоченное дождем кострище:

— Будет холодно — огонь разведем.

— Тогда давайте сразу возьмемся.

Пока Александр готовил дрова, Варя ему рассказывала, как в первый же год войны, когда в леспромхозе стало не хватать рабочих, девчата задумали проситься на сплав. А их сперва не решались отправлять в дальний путь с плотами, заставляли на берегу тесать клинья, из тальника кольца для сплотки крутить, подносить жерди или, в лучшем случае, скатывать бревна. А чего там клинья да клинья тесать да кольца крутить, когда всем было ясно: главного не хватает — плотовых команд. А лес везде нужен. Кто ж будет сплавлять его, когда мужчины на фронте? Нельзя живое дело останавливать. И там надо — и тут надо. Значит, нужно было и выход какой-то находить из положения. Обсудили девчата вопрос на комсомольском собрании и пошли к директору. Тот с Евсеем Маркелычем посоветовался…

Костер никак не хотел разгораться. Александр тесал от бревен тонкие щепки, без конца чиркал спичками, прятал огонь меж ладоней, потом махал на него фуражкой, дул — и все без пользы. Пламя угасало, едва появившись.

— Нет, так ничего не выйдет, — оборвала свой рассказ Варя, все время деятельно помогавшая Александру разжигать костер. — Пойду смолья принесу.

Глубокие сумерки теперь вовсе плотно окутывали высокие гористые берега.

И дальний конец плота — тот, где была сооружена шалашка, отмечался только яркой звездой пылающего костра.

— Варя, не ходите, — остановил ее Александр, — впотьмах еще окунетесь… Не то пойдемте вместе.

— А вдруг реи отдавать придется? Обоим сразу нельзя уходить! — крикнула она уже издали. И беспечно добавила: — А вы слушайте: буду тонуть — закричу.

И неслышной тенью заметалась по бревнам, перескакивая через полые окна воды. На ближних реях неразличимые в сумерках девчата вполголоса тянули старинные частушки:

Бор горит, сырой горит, В бору горит сосеночка. Не полюбит ли меня Кака-нибудь девчоночка…

Голоса растворялись, таяли над водой, будя в сердце ощущение неясной тревоги. И вдруг подумалось Александру: «Не окунулась бы в самом деле Варя в разводье!»

Медленно прокатился над рекой раздельный возглас Евсея Маркелыча:

— Эй, вах-та! От-дай ле-вы-е ре-и! Пра-вы-е реи под-бе-ри!..

Если бы кричал не сам Евсей Маркелыч, можно было подумать, что это Варя подстроила нарочно, чтобы Александр один, неопытный, помучился с реями.

Впотьмах, ощупывая ногами пучки бревен, он пробрался к левой кромке плота, отыскал узел рунталя — толстой пеньковой веревки, которой закрепляются реи, развязал узел и потянул веревку книзу, чтобы наклонить «свечу» — длинный шест, врубленный в рею. Вопреки его ожиданиям, рея перевернулась на ребро очень легко, а вода, словно клин, тотчас раздвинула щель, образовавшуюся между плотом и реей, и та, как на шарнире, стала сама отходить под углом.

Все это оказалось очень простым и не требовало почти никаких усилий вода работала за человека. Александр закрепил рунталь и перешел на правую кромку плота. Здесь, следуя команде Евсея Маркелыча, надо было убрать рею, то есть перевернуть ее с ребра на пласт и подтянуть к плоту. Александр распутал узел, но в тот же миг рунталь змеей скользнул по бревну и исчез в воде. Рея, как стрелка часов, свободным концом описав полукружие, через минуту снова прижалась к плоту.

— Упустили рею, да? — услышал Александр у себя за спиной насмешливый голос Вари.

— Вырвалась неожиданно, — развел руками Александр. — Как теперь ее на место поставить?

— Да ничего, — спокойно сказала Варя, — помаленьку заведем. Не к спеху. Сейчас пока левые реи работают.

— Двоим-то нам, пожалуй, не справиться, не завести против течения. Александр не мог отделаться от чувства досады за свою оплошность. Смотрите, какая масса воды давит на рею.

— Да? — как-то по-особенному спросила Варя. — Тяжело? Масса давит? Двоим не завести? Ну что же, позовем еще девчат на помощь. Или я одна заведу потихонечку.

Сдерживая смех, она убежала к кострищу и стала тесать на растопку смолье. Александр отобрал у нее топор.

— Это вам, если холодно будет, — сказала она, нехотя отдавая топор и показывая на принесенный ею брезентовый плащ. — Отец послал.

Костер наконец разгорелся. Трещали и брызгались искрами дрова. Александр не успевал стряхивать раскаленные угольки, падавшие ему на одежду.

— А вы дождевик наденьте, — посоветовала Варя. — От брезента угольки будут отскакивать, — и подсела к нему.

Он искоса глянул на нее. Варя сидела, прищурясь и чуть подавшись вперед. Блики красного света играли на ее волосах.

Девчата опять затянули частушки. Варя ногой отбивала такт, губы у нее слегка шевелились.

— Пойте вслух, — попросил Александр.

— Я ведь чудная, — сказала она. — Я петь не люблю — люблю послушать. Тоже и танцы: смотреть мне интереснее, чем самой танцевать… Стряхните уголек — крупный. Хотя и брезент, а может прожечь.

Александр стряхнул уголек — красный, но уже подернувшийся пленкой серого пепла.

— Варенька, что вы меня никак не называете?

— Как — не называю? — удивилась Варя. — А как же я с вами разговариваю?

— А вот так и разговариваете, будто у меня имени вовсе нет.

— А как вас звать?

— Александром, — сказал он и запнулся: что же она его спрашивает?

Варя вдруг вскочила и побежала на кромку плота.

— Рею-то все-таки надо наладить! — крикнула она на ходу.

Волнистая тень пробежала по бревнам и канула в темноту.

— Ваш грех — ваш и ответ, — сказала Варя, дождавшись Александра. И насмешливо кольнула его: — Командуйте. Вы командовать умеете. Ну?

— Мне кажется, что без ворота здесь не обойтись. И даже с воротом будет очень трудно преодолеть силу течения: угол получается отрицательный…

— Углы углами, — перебила его Варя, — а мы с чего начинать будем?

— По-моему, рею надо на плот вытаскивать, — чувствуя в словах Вари какой-то подвох, сказал Александр, — а потом здесь перевертывать.

— А вы знаете, сколько в ней весу?

— Тяжелая…

— Пудов полтораста будет. Я беру на плечо четыре пуда. Вам останется сто сорок шесть… Давайте начнем поднимать.

Девушка взяла лежавший неподалеку багор, нащупала им болтающийся в воде рунталь, вытащила и привязала за ошлаговку — толстый оцинкованный трос, которым закрепляются крайние пучки бревен. Потом так же спокойно и неторопливо распутала канат на другом конце реи и вытолкнула багром в реку этот конец. Течение тотчас ударило в образовавшуюся щель, рея быстро стала отходить от плота, как на шарнире, описывая полукруг, и все повторилось, как прежде у Александра.

— Ну вот и сделали! — сказала Варя. — Теперь подтянуть на старое место да и привязать опять тем же концом, что раньше была привязана. Этим вы один займитесь. Я вам больше не помощница: и так одна полтораста пудов подняла. Пойду картошку печь. Хорошо, наверно, в костре зола нагорела…

Закончив работу, Александр сел на бревно. Из темноты он хорошо видел, как хлопотала у костра Варя. Не отрываясь, он смотрел на нее. Забылось происшествие с реей, и та досада, что начинала закипать в душе, теперь отлетела и исчезла бесследно.

Варя повернулась к нему лицом и, приложив ладонь к глазам, стала вглядываться в темь. Александр стоял неподвижно. Он видел одно: внимательное, сосредоточенное лицо девушки. Но она не окликнула его. Постояла, прислушиваясь, и опять стала хлопотать возле костра. Еще подбросила дров, и пламя взвилось высоким ровным столбом.

«Беспокоится, не утонул ли я. А окликнуть не хочет. Свой характер выдерживает. Так, как заявила: отвечать не словами, а делами, — с усмешкой подумал Александр. — Ну и ладно, я тоже торопиться не стану, первый ее не окликну и первый к ней не подойду».

Он повернулся к реке. Отблеск костра падал на воду. Река была покрыта мелкой рябью, и оттого изламывалось отражение костра: будто под водой стояла шеренга водолазов и удивительно ловко жонглировала зажженными факелами. Медленно проплыла узловатая коряга и прибавила еще толпу подводных жонглеров — теперь факелы метались и взлетали в беспорядке. Коряга исчезла, и невидимый руководитель снова расставил всех по местам в одну шеренгу, и все пошло по-прежнему.

Александр стоял и смотрел до тех пор, пока река не успокоилась совершенно и на воде вместо летающих факелов не отметилась короткая желтая полоса — отчетливое отражение костра. Варя сидела у огня, не шевелясь и задумчиво склонив голову к плечу. Метелицей кружились над нею острые искорки и легкие хлопья серого пепла.

Александру стало холодно. Он тихонько вздохнул и пошел к огню.

 

Глава седьмая

ДОМ ВОВСЕ БЛИЗКО…

Предпоследний день пути удался на славу. Река здесь текла строго на запад, и предвечернее солнце одинаково щедро и ярко заливало оба берега. И в этой сияющей зелени бескрайних лесов прямой широкой лентой лежала Ангара. Она в точности повторяла краски неба: глубокого, темно-синего в самой вершине купола, а ниже, к земле, едва голубого. Она и совсем бы слилась с небом на горизонте, если бы там, в неопределимой по расстоянию дали, не колыхалась над водой узкая полоса серого тумана, пронизанного у берегов острыми черными стрелами так, что в нижнем створе река казалась разделенной на два этажа.

Здесь реже встречались песчаные косы, и цепи теперь работали звонче обычного.

— А знаете, почему в Ангаре вода такая светлая и словно бы зеленоватая? — как-то спросила Варя Александра.

— Горная река, каменистое русло.

— Это так. А то есть еще молва народная: вода светлая потому, что взялась Ангара не из малых и сорных речушек, а из глубокого, может даже и бездонного, озера Байкал. Сверху стекает вода самая чистая, а всякая грязь и муть оседает. А что вода зеленоватая, и вовсе смешно говорят: берега, мол, на Ангаре — всё горы крутые, высокие, а на горах — леса сплошные, вот в воде и настоялся этот зеленый цвет…

За излучиной на левом берегу обозначилась белым пятном избушка бакенщика. Возле нее, притулившись к высокому яру подобно плоскому обомшелому камню, стоял дежурный катер. Девушки облегченно вздохнули:

— Порог пройдем хорошо.

Заговорили, что теперь уж скоро-скоро Стрелка, потом и Куликова — конец пути и конец сплава вообще.

А там домой, к своим, до следующей весны, до новой навигации. Эх, славно!

Катер отделился от берега и пошел навстречу плоту. Ангара, вся в солнечных зайчиках, здесь разлилась особенно широко. Белая полоса пены клином расходилась у катера за кормой.

Стал доноситься шум порога. Весь слив воды давил к левому берегу, и казалось, что плот боком скатывается туда.

— Эй, вахта! Ле-вые реи под-бе-ри! От-дай правые реи!

Александр — он нес дневную вахту — быстро управился со своей реей и пошел помогать Ксении, своей напарнице на этот раз. Та охотно уступила место и, перебирая вместе с ним конец рунталя, спросила:

— Обратно вместе с нами не поедете?

— Зачем же я поеду обратно! Мне тоже хочется скорее домой добраться.

— Без вас скучать будем.

— Ну вот! — засмеялся Александр. — Скучают люди, когда друг к другу привыкнут.

— А мы привыкли уже…

И Александру подумалось, что ведь и он тоже привык к девчатам, и если не скучать о них, так вспоминать будет частенько, как весело и незаметно проплыл вместе с ними неблизкий путь от Тогучан до дома.

Катер летел полным ходом, вспарывая блестящую равнину реки. Будто резцом автогена, разваливал он воду по бокам от себя, и огненные струи лизали его борта, взбирались чуть не на палубу и падали, рассыпаясь мириадами искр.

— Эй, на плоту! Приготовь буксир! — размахивая свернутой в кольцо тонкой бечевой — «легостью», кричал молодой парень, черный, как негр. Лицо у него жирно блестело, словно он только что умылся нефтью. Он улыбнулся, и с трудом верилось, что у этого человека могли еще оставаться белыми зубы.

Ксения вдруг оживилась.

— Пашка! Пашка! — забегала она по кромке плота.

Пашка важно повел плечами. Ветер трепал его непокрытые волосы. Красивый взмах руки, просвистела в воздухе легость, и гирька упала на плот.

— Ты когда вернулся, Паша, а? — расспрашивала Ксения, привязывая легость к тросу.

Катер на малых оборотах боком придвинулся к плоту.

— Третьего дня! — кричал Пашка Ксении так, словно до нее был километр расстояния. — Последний кошель с дровяным лесом из Пискуновки в Енисейск стащили. Теперь вот вас еще с ходу проводим в Куликову — и кончено. Точка.

— Паша, а чего прилетел Петр Федорович?

— Чего ему не летать! Начальство, — сказал Пашка, с трудом втаскивая на борт катера конец троса. — Мне он не докладывается. Вас поджидает.

— Чего нас ждать?

— Это его дело. Да ты что сразу скисла?

— Домой хочется, — сказала Ксения.

— Успеешь. Дом — он никуда не денется. А Петр Федорович тебя от дому тоже не увезет. — Пашка заделал конец троса за гак — крюк, на котором закрепляются буксиры, — и, нагнувшись, крикнул в рубку: — Готово! Отваливай!

Синий дым с треском вырвался из выхлопной трубы. Сильнее забурлила вода под кормой, на отлогой волне качнулись крайние пучки бревен.

— Ванюшку Доронина своего не забыла? — помахивая Ксении блестящей черной рукой, крикнул Пашка. — Приехал. Восемь наград. Весь исстрелянный, а кости до единой целехоньки.

— Что ты!.. — охнула Ксения.

— Честное матросское…

— Куда поступил? — успела еще спросить Ксения.

— А куда? Ясно, на старое место — на свой пароход. Только теперь капитаном!

— Капитаном?

— Ну да! Он и на войне уже судном командовал.

Натянувшись, как струна, сверкнул в воздухе трос, а затем упал на воду, рассыпая по сторонам каскады разноцветных брызг.

Ксения оглянулась на Александра. Лицо ее сияло. Исчезли морщины на лбу, расправились и приподнялись всегда нахмуренные брови. Она медленно перевела дыхание, словно захлебнулась струей пьянящего свежего воздуха.

— Хороший парень! — сказала она, тряхнув головой.

И не понял Александр, к кому это относилось: к капитану Ванюшке Доронину или к чумазому Пашке.

Порог надвинулся нагромождением обточенных водой и ветром камней, цветом своим спорящих с белизной подпорожной пены. Плот сразу заерзал на воде, весь сжался, стал короче. Со скрипом полезли друг на друга бревна. А временами, наоборот, пучки раздвигались, растягивались настолько, что между ними открывалась черная бездонная пучина.

Александр поглядывал на Ксению. Она стояла молча, плотно сжав тонкие губы и изредка смахивая с лица крупные, тяжелые брызги воды. Порог бушевал. Взъерошенные гребни волн топорщились по сторонам особенно высоко, словно в досаде на то, что в самом горле порога их прижал, притиснул плот. Это длилось недолго, какие-то минуты. А затем горбатые камни, узорчатая пена волн, их суматошный рокот — все сдвинулось назад, и плот снова вышел на открытую гладь реки. На невысоком, плоском, как стол, берегу слева показался поселок.

Катер сбросил буксир и, словно радуясь свободе, побежал к поселку. Чумазый Пашка появился на палубе, посигналил Ксении рукой и опять исчез.

— Черти! — с упреком сказала Ксения. — Зачем сбросили буксир? Тянули бы нас сразу до места. И чего побежал в поселок?.. Ну, а вы чего стоите? заворчала она на Александра. — Помогайте вытаскивать трос.

Они не успели закончить работу, как катер опять затарахтел возле плота. Сверкая зубами, Пашка прокричал:

— Остановка! Велено вам якорь кидать. Давайте скорее!

Шумно упал в воду якорь. Плот еще немного поцарапал по дну концами волокушиых цепей и остановился. Однообразно зажурчала вода, разбиваясь о верхние его углы.

— Так. А теперь что? — спросил Евсей Маркелыч.

— А тебе к Петру Федоровичу на берег велено.

— Отвезете?

— Отвезем. Только за баржонкой сходим сначала. На обратном пути прихватим тебя.

— Этак и без вас обойдусь, — рассердился Евсей Маркелыч.

Солнце стояло над самой чертой горизонта. Низменный левый берег погрузился в тень, и только обрывы правобережья еще сияли мягким вечерним светом. Словно накопив в себе за день запас солнечных лучей, утесы теперь отдавали их обратно.

Отсюда был виден широкий, как море, Енисей. Небольшая деревня на его дальнем берегу казалась темной крапиной на гладком зеленом поле.

Евсей Маркелыч показал Александру рукой на серебрящуюся даль Енисея.

— Велик! Ангаре здесь конец, а батюшка Енисей еще на две тыщи верст разбежался. А? Видел ты, парень, еще где такую реку?..

Он поманил за собой Александра и влез в лодку, качающуюся и пляшущую на волнах, поднятых катером. Александр взялся за весла, но не успел оттолкнуться, как появилась Варя. Легко перепрыгивая с бревна на бревно, она подбежала к лодке:

— Я тоже с вами! — и очутилась рядом с отцом.

— Сядь, не переверни лодку, — строго сказал ей Евсей Маркелыч.

Варя посмотрела вниз. Скамеечки не было, а по дну лодки переливалась мутная вода.

— В лужу, что ли, садиться? Не упаду и так, — и засмеялась.

Евсей Маркелыч промолчал, но видно было, что на Варю он рассердился.

— Пойду в контору, — сказал лоцман, когда лодка уткнулась носом в берег и галька заскрипела под нею. — Не хочешь со мной? — кинул он Александру. Петра Федоровича послушать, чего у него там.

Таща на буксире небольшую баржу, катер наискось пересекал реку, приближался к плоту.

Евсей Маркелыч погрозил кулаком: вот, мол, вам, знайте наших!

— Ну, а ты к тетке Елене? — Евсей Маркелыч остановился на косогоре перевести дыхание.

— Ага! — Варя кивнула головой.

— Скажи, чтобы баньку истопила, — приду. Все одно ночь ночевать, чего ж не попариться!

Внизу мягко шелестела Ангара, набегая отлогими волнами на каменистые отмели. Тени теперь лежали уже на всей реке, и плот на ее середине казался очень далеким и очень маленьким. Выстроившись в ряд, как моряки на палубе броненосца, стояли на кромке плота девчата.

На берегу, в кузнице, с тонким звоном падали на наковальню молотки там клепали, ремонтировали металлический такелаж. За кузницей жужжало колесо — это перевивали веревочную снасть. Толстые черные канаты, как рельсы, лежали на земле.

Тропинка разделилась на две. Варя свернула на левую. Александр пошел было с Евсеем Маркелычем.

— А вы бы меня проводили, — сказала Варя.

— Пожалуйста! — с готовностью откликнулся Александр.

Высокие бурьяны — полынь и лебеда — плотной стеной стояли по сторонам тропинки, идти рядом было тесно и неловко. Александр взял девушку под руку. Варя шла, свободной рукой обламывая на ходу макушки горько пахнущей полыни.

— Вот вы, значит, и домой приехали, — вдруг сказала она.

— Не совсем еще.

— Это считать нечего.

— Если это считать нечего, так и вы тоже скоро дома будете.

Варя высвободила руку и пошла вперед. Александр успел заметить, как напряженно у нее сдвинулись брови, совсем по-отцовски.

— Буду, конечно…

Верхушки полыни дождем летели на тропинку. Варя обрывала их и бросала обеими руками.

— Счастливо вам на новом месте работать! — отрывисто сказала она, даже не оглядываясь на Александра.

— Спасибо, Варенька… Эх, если бы вы знали, как мне сейчас домой хочется! Ничего другого на свете не надо — только бы домой!..

Тропинка круто спускалась в небольшой овраг. Здесь уже стлались густые предосенние сумерки, холодом и сыростью тянуло от бурьянов. Варя остановилась и, резко повернувшись, глянула прямо в лицо Александру:

— Ничего не надо?

— Ничего! — улыбаясь, сказал Александр.

Варя протянула ему руку:

— Мне тут уже недалечко, дойду одна. До свиданья!

— Варя, я провожу…

— Нет, не надо! — Варя быстро пошла по тропинке.

— Варя, подождите!..

— Вы ведь домой торопитесь, вам некогда, — не оглядываясь, кинула она. — Мне тоже некогда!

И, оставив ошеломленного Александра одного, на ходу слегка поводя плечами, Варя поднялась на противоположный скат оврага и скрылась за густыми бурьянами.

 

Глава восьмая

НОВОЕ РЕШЕНИЕ

Евсей Маркелыч прирос к скамье. Все было сказано. И все было ясно. Давно следовало встать и уйти. Но он сидел, тискал в жестких ладонях фуражку, глядел в распахнутые створки окон, где лежали поздние, переходящие в чернь ночи сумерки, и не мог решиться встать. Встать — это значило согласиться. Встать — это значило принять все на свои плечи. И он сидел и молчал, чего-то еще выжидая.

Это — и именно так — понимали и Петр Федорович, впотьмах жадно куривший папиросу за папиросой, и парторг леспромхоза Иван Антонович Глущенко, и Трифон Васильевич, начальник рейда. Они много уже говорили, и теперь, если замолчал Евсей Маркелыч, следовало и им помолчать. Дождаться, когда он встанет и тем самым скажет: да.

Фиолетовое небо быстро темнело, как темнеет промокательная бумага, положенная на разлитые по столу чернила. Вызывающе четко где-то за спиной Евсея Маркелыча отщелкивал доли минут маятник ходиков.

— Значит, плыть? — наконец сказал Евсей Маркелыч.

Ему никто не ответил. Много раз повторялось, что надо плыть. Зачем же еще говорить!

Петр Федорович встал:

— Ты подумай еще. Мне хочется, чтобы ты сам понял.

— Пошел я! — глухо сказал Евсей Маркелыч. — А слово мое: что ж, согласен, коли так дело сложилось…

Наткнувшись на стол и с сердцем двинув его в сторону, он ощупью отыскал дверь, толкнул ее ногой и исчез в темноте.

Петр Федорович вышел следом за ним на крыльцо, постоял, прислушиваясь к его неровным шагам, и мягко сказал через плечо:

— Трифон Васильевич, надо будет им одеждой, обувью подсобить.

Начальник рейда неохотно откликнулся:

— Где взять? Нет у меня лишнего.

— Дай из нелишнего.

— И нелишнего нет.

— Все равно дай. Ты понимаешь: девчата ехали на неделю, кто в чем; есть и вовсе налегке. Дай.

— Ладно.

Петр Федорович вернулся на свое место.

— И снасть запасную — все, что есть у тебя на складе, им отдай.

— С этим дело проще, кое-что наберу.

— Команду бы усилить, человека три мужиков, — вмешался Глущенко.

— Этого не могу. Сами знаете, Иван Антонович, нет на рейде ни одного мужчины, все в низовьях с плотами.

— Знаю. И все-таки есть.

— Где? Кто?

— В Енисейске на ремонте «Сплавщика» у тебя четверо мужчин занято.

Начальник рейда покачал головой:

— Это квалифицированные рабочие. Их снимать нельзя.

— У тебя срочного ремонта, кроме «Сплавщика», нет, — возразил Глущенко.

— Срочного нет, а вообще ремонтных работ много и квалифицированных рабочих не хватает.

— Пусть оставшиеся напряженнее поработают, — не уступал Глущенко, — а этих, как закончат ремонт, вместе с пароходом пошли. Пойми: девчатам нелегко будет.

— Понимаю. Но…

— Пошли! — строго сказал Петр Федорович. — Иван Антонович правильно говорит: нельзя это задание только на плечи Евсея Маркелыча с его командой перекладывать, на всех надо разложить.

— Сделаю, — помолчав, ответил начальник рейда.

— И еще одного человека надо послать, — сказал Глущенко. — Меня надо послать.

— Сразу, отсюда? — спросил Петр Федорович.

— Да.

— А если тебе сперва в Енисейск поехать и поторопить людей с ремонтом? Так будет не лучше?

— Пожалуй, лучше, — согласился Глущенко. — Здесь, пока плеса ровные, тихие и погода хорошая, поплывут одни. А я в Енисейске, может быть, еще и из одежды им чего-нибудь достану, кроме того, что даст Трифон Васильевич.

— Договорились…

У кузницы лоцман столкнулся с Александром.

— На плот, Евсей Маркелыч? — спросил Александр, прибавляя шаг, чтобы не отстать от него.

— Куда же еще!

— А ты, кажется, в баню хотел?

— В баню? Будет всем нам баня, — сказал лоцман так, что Александру не захотелось его расспрашивать.

Молча они спустились с косогора — галька трещала и сыпалась под ногами, — молча приблизились к лодке.

— Ну, а ты, парень, зачем? — неожиданно спросил Евсей Маркелыч. Взялся за лодку и толкнул ее на воду.

— То есть как — зачем? — удивленно спросил Александр. — На плот. Ночевать.

— Ночевать? — повторил Евсей Маркелыч. — Чего ж тебе на плоту ночевать? Взял бы в деревне устроился. Лучше… Либо в лодке переплыл бы Енисей на ту сторону, да и пешим ходом в Утесову и в Кондратьеву, значит. Недалеко здесь.

— Не понимаю…

Лодка покачивалась на воде. Словно придавленный темнотой, глухо шумел порог. На плоту мерцал небольшой костер.

— Может, Петр Федорович тебя на катере свезет? — не скрывая раздражения, сказал Евсей Маркелыч и занес ногу в лодку. — Поговори с ним.

— Да чего же ради я с плота уходить буду? — сказал Александр, все еще не понимая сердитого тона Евсея Маркелыча. — В Куликову мы все равно мимо Утесовой поплывем…

— В Куликову мы не пойдем.

— А куда же? Здесь остановимся?

— Вниз! И мимо Куликовой, и мимо Утесовой, и мимо всего-всего на свете пойдем. На самый Дальний Север нам плыть велят. Еще почти на две тысячи километров.

— На самый Север! — удивленно воскликнул Александр. — Ого-го!

— Вот тебе и «ого-го»! Осень… а с кем поплыву? Одни ведь девчата. Тебе-то что: здоровому парню ходить по Кондратьевой, фасон каблуками давить… знаю.

— Чем же я виноват? Ты что на меня-то сердишься? — примирительно сказал Александр.

— Мне черт сейчас попадись — разорву на части! — закричал Евсей Маркелыч и оттолкнул лодку.

Александр вскочил в нее на ходу.

Евсей Маркелыч работал веслами так, будто хотел выворотить всю реку. Шумно вздыхая, сплевывал на воду.

Девчата с плота, заслышав плеск воды, весело окликали:

— Евсей Маркелыч! Дядя Евсей!

Он не отзывался.

Течением лодку снесло к нижнему концу плота. Евсей Маркелыч не захотел подниматься. Вылез на бревна, сказал Александру:

— Хочешь, поднимайся один, не то девчат пошли — пригонят лодку на место.

Из темноты спросил раздраженно:

— Варвара в деревне ночевать осталась?

И не стал ждать ответа — ушел.

Сообщение о том, что плот будет сплавляться на Север, сначала девушек сразило. Притихшие, сидели они у гаснущего костра, смотрели на короткие языки пламени, трепыхающегося, как крылья подстреленной птицы, и говорили только об одном: а как же дома? Когда же домой?

Лоцман хмурился, отвечал неохотно и не отрывал взгляда от пламени костра.

— Вот это втравились в поездочку, — сказала Ксения.

Евсей Маркелыч покосился на нее, поднялся, молча постоял, сложив руки за спиной, и, словно неся куль на плечах, ушел в шалашку.

— А ты, Ксения, хотя поняла, почему на Север посылают? — сердито спросила ее Агаша.

— Поняла… — буркнула Ксения. — Потому посылают, что послать больше некого.

— Да я не об этом, — еще больше сердясь, сказала Агаша. — Про себя чего тут нам говорить! Почему плот наш посылают?

— Евсей Маркелыч ясно сказал, — вмешалась Фима. — Лес на постройку нужен.

— Надо раньше им было об этом подумать. — Ксения посмотрела на Фиму из-под нахмуренных бровей. — Защитница! Чего они там планировали!

— Нет, Ксения, — сказала Ирина Даниловна, — ты, наверно, действительно не поняла. Планировали на Севере хорошо. И все, что им полагалось по плану, они тоже получили.

— Получили — и будьте здоровы!

— Ксения! Да ведь на Севере строят большой новый завод, и рабочие взялись тоже сверх плана целый цех построить! А без лесу ничего не построишь. И на месте лес не заготовишь. Там ведь тундра сплошная. Год полный зря потеряется. Вот наш плот и повернули туда. А так бы нам поставить его в Куликовой, и все.

— В Куликову-то мы тоже по плану все сплавили, — заявила Луша.

— Ты бухгалтер — все знаешь! — прошипела Ксения.

— Знаю! — отрезала Луша. — Знаю, что и у нас этот плот тоже сверх плана.

— Это-то и все знают, — сказала Поля.

— У всех кругом все сверх плана, — бубнила Ксения, — на Севере сверх плана, в Куликовой сверх плана, у нас сверх плана. Поэтому и поплывем мы в дождях да в мокрых метелях купаться. Это нам тоже сверх плана. А лучше бы все по плану только работали…

— Ксения, ты иди лучше спать, — попросила Поля, — а то от твоих слов Ангара замерзнет.

— Я пойду спать, — сказала Ксения, — а дождями да буранами на Севере все равно душу выморит.

— Смотря какая душа! — вскочила Поля. — А я так считаю: кислые разговоры надо нам прекратить. Самих себя стыдно… — и украдкой скосила глаза на Александра.

— И потом, девушки, дело даже не в этом, — сказала Агаша. — О чем надо подумать бы нам? Стройка-то на Севере какая? Важная! А нам все равно?

— Нет, не все равно! — закричала Луша.

— Значит, и нам надо думать так, как думают те рабочие, что на Севере завод строят, — закончила Агаша.

И девушки заговорили наперебой, доказывая друг другу — хотя с ними спорила только одна Ксения, — что плыть сейчас вниз, на Север, приходится не по обязанности, а из товарищеской поддержки и что прежде времени никогда унывать не надо.

Так, споря, они всей гурьбой потянулись в шалашку. Задержались у подернувшегося пеплом костра сестры Надя и Груня, Ирина Даниловна и Александр.

— Чудачка эта Ксения, — сказала Надя, подсаживаясь ближе к сестре. — И чего так расстраивается? Ехать так ехать.

— Вы в низовьях не плавали? — спросил Александр.

Сестры переглянулись:

— Нет.

— Почему она так низовьев боится?

— Ну, там сильные штормы бывают, — разъяснила Надя, — и вообще Енисей как океан — берегов не видать.

— А по мне, так все равно где ни плыть, — заявила Груня, — на реке везде одинаково.

— Мышей я, конечно, тоже боюсь, — рассудительно заметила Надя, — а все-таки еще не так, как волков.

— Угу, — с сомнением сказал Александр. — Вот не думал я, что вы и волков боитесь! Мне казалось, только мышей…

— Ладно, — обиделась Надя, — смейтесь… А я поймаю водяную крысу да вам за воротник спущу — посмотрю, что вы скажете.

— Закричу…

— То-то же!

И, подхватив под руку Груню, Надя с нею убежала в шалашку. На пороге они обе враз оглянулись, смешливо фыркнули: «Водяную крысу!» — и потерялись в черном просвете распахнутой двери.

— Конечно, Евсей Маркелыч не зря заскучал, — заговорила Ирина Даниловна, проводив девушек ласковым взглядом. — Вы думаете, он это за себя? Нет, за всех нас беспокоится. Я так понимаю его. Снасть у нас неважная — это раз. Плот неглубокой осадки, весь, как пена, наверху — это два. С такой осадкой летом попасть в низовья, может, и ничего, а осенью забьет штормами. Да и счетом нас мало, мужчин нет никого. Девчата одни в такую даль не хаживали… Вот вам три уже получается. Начнутся дожди, холода, может, и снегу захватим, а во что каждый одет? Думали, дома будем через неделю — так и оделись. А на воде, да как попало одетому, — не работа. Значит, четыре. Это по-моему. А Евсей Маркелыч, он еще лучше все видит и понимает.

— Да как же вам плыть тогда! — воскликнул Александр.

— Ну, это тоже не разговор. Когда надо — люди все сделать могут.

Они помолчали.

— Я никогда не был на Севере, — заметил Александр, — знаю о нем только понаслышке.

— На самом Севере и я не была. Рассказывают, интересно. Никакой дикости теперь там и в помине нет. Люди с большой охотой жить туда едут. Одно — что зимой там холода очень большие: и пятьдесят и шестьдесят градусов морозы бывают, и еще ночи очень длинные. Так это все куда же денешь? Природа! Конечно, человек своего добьется и климат там переменит, а пока хоть и морозы и ночи длинные, но в теплых домах и с электрическим светом живут. В Игарке — это уж совсем почти в тундре — и капуста и картошка на поле прямо растут, и не хуже нашей. Приспособили обработку земли, сорта новые вывели. Ирина Даниловна разгладила ладонью складку на рукаве. — Вот я иногда так подумаю: зачем у нас здесь, на Севере, в глухой тайге, заводы разные и целые города строят? Зачем пшеницу сеют и яблоки сажают? Ведь все это достается ох как трудно! То ли дело на юге: тепло, все обжито, легко работать. Там бы всему народу жить. А потом разберусь, и ясно мне: нет, не такие наши люди, чтобы искать, где от природы все получше да полегче, — они сами, своими руками все хотят сделать. И так сделать, чтобы везде мог жить человек, и не как попало, а хорошо. А земля — она не скупая, она все свое богатство всегда человеку отдает, только смелому человеку и настойчивому. Вот потому теперь у нас на Севере и пшеница растет, и редиска, и яблоки. Правильно я говорю? Странно так мне: недавно я прочитала в газете — американцы на Аляске и в Канаде, на самом Севере, военные аэродромы строят, танки туда завезли, парашютистов учат с самолетов на полярные льды прыгать. Нет чтобы там мирным делом заняться, а все мысли у них о войне. И с чего бы им туда свои танки везти? Честное слово, выходит, будто они нашей редиски боятся — что через Ледовитый океан переберется она и потом расти на их земле будет!

— Не так, Ирина Даниловна, — возразил Александр. — Они не того боятся, что наша редиска у них расти будет, есть и такие люди — не хотят, чтобы у нас наша редиска росла.

— Ну, это-то для них не сбудется, — жестко выговорила Ирина Даниловна, — сколько они с парашютами ни прыгай на льдины! Все равно мы здесь будем и хлеб сеять и картошку садить.

Прикусила конец платка зубами и замолкла. Острее очертился профиль ее лица.

…Ночь плотнее ложится над Ангарой, кроет непроницаемой завесой берега. Ворчит и клокочет порог, то словно ластясь и уползая куда-то вдаль, за поворот, то неожиданно и громко нависая над самым плотом. Костер погас. В шалашке тихо — все спят. На реях вахтенных нет. Плот стоит на якоре; струи воды, звеня и всхлипывая, разбиваются о туго натянувшиеся цепи. Где-то на невидимой в ночи косе спросонья тонким голоском вскрикивает речной куличок.

…Перед рассветом с Енисея потянула холодная низовка. Вместе с нею налетела волна влажного, щекочущего в горле тумана. Ирина Даниловна зябко повела плечами.

— Вот и ночь просидели. Спать не хотите? — спросила заботливо и тронула теплыми пальцами погрубевшую на холоде руку Александра.

— Нет, не хочу, — ответил он, — отосплюсь дома.

— Вы бы на прощанье Варе хотя доброе слово сказали, — наклонилась к нему Ирина Даниловна и быстро встала. Пошла и оглянулась. — Спокойной вам ночи.

Александру спать не хотелось. Он прошел вдоль всего плота, вернулся обратно. Остановился близ погасшего костра, заложив руки за спину и раздумывая о словах Ирины Даниловны, о том, почему Варя сказала так горько: «Вы ведь домой торопитесь, вам некогда». Наступит день, потом несколько часов пути, и они расстанутся, чтобы больше не встретиться…

Из шалашки вышла Фима. Сквозь мутную пелену тумана она не разглядела Александра, прошла недалеко от него, к самой кромке плота, повесила полотенце на толстую вагу, один конец которой лежал на бабке, нагнулась к реке и стала умываться. Александр стоял, смотрел на Фиму, обдумывая, как подшутить над ней, но в этот миг девушка выпрямилась и потянула к себе полотенце, вага покатилась и упала на босую ногу Фимы. Девушка глухо вскрикнула, замерла, а потом, прихрамывая, волоча ногу, побрела к шалашке.

В один прыжок Александр настиг ее, схватил за плечо, повернул к себе лицом:

— Ты что же это, девушка, делаешь? В армии за это расстреливали…

На Александра смотрели глаза, наполненные слезами и болью.

— Что?.. Что?.. — отрывисто сказала Фима и всхлипнула: — Чего тебе от меня надо?..

— Так делают только трусы, — нахмурился Александр.

— Ты сам трус, — едва разжимая зубы от боли, выговорила Фима. Крупные слезы так и катились у нее по щекам. — Меня поучаешь, а сам небось со всеми вместе не хочешь остаться… К мамочке на блинки торопишься…

Слова Фимы, как огнем, обожгли Александра. Он не нашелся, что ей ответить.

— Ну, пойди заяви, — пригибаясь и зажимая меж ладоней пришибленную ногу, еще сказала Фима, — пусть под суд… меня… Что я — нарочно, что ли?

И, съежившись, тихо всхлипывая, она переступила через порог шалашки.

Первым движением Александра — убежденного, что зашибла себе ногу Фима нарочно, — было пойти вслед за девушкой, всех разбудить и рассказать им о ее поступке. Но тут же он передумал и решил проверить. Подошел к ваге, поднял ее и забросил на бабку, потом тронул рукой — вага легко покатилась и упала на плот.

В отношении себя Александр решил твердо: остаться на плоту, однако заранее об этом никому не рассказывая. Такое решение у него созрело прежде короткого разговора с Фимой, но теперь ее слова: «ты сам трус… к мамочке на блинки торопишься…» — жгли как огнем.

Если Фима смогла сказать их, то думать так могли многие.

 

Глава девятая

ПЛОТ ГОТОВ

Еще до зари подошел катер. Вырвавшись из серых разрозненных клочьев тумана, он чуть не налетел бортом на угол плота. Такой же, как вчера, черный и блестящий, только заспанный и недовольный, Пашка бросил легость Александру. Тот подхватил ее на лету. Сразу появился и Петр Федорович. Не дожидаясь, когда катер прижмется к плоту, он перескочил через ленту воды и очутился рядом с Александром.

— Добрались? — спросил, ероша волосы.

— Почти, — подтвердил Александр.

— Мы здесь день целый простоим. Вырвется время — хотите, могу в Утесову подбросить на катере.

— Да нет, спасибо, не надо. Я вижу, какая здесь спешка. Хочу помочь.

— А! Ну и хорошо! — хлопнул Александра по плечу Петр Федорович. — Все же лишняя пара рук, да каких еще рук!

В шалашке сразу поднялся галдеж. Петр Федорович будил девчат.

— Быстро, быстро! Как это на море говорят: свистать всех наверх! шумел Петр Федорович, неумолимо продвигаясь вдоль нар и поднимая заспавшихся. А сам так и сиял широкой, простодушной улыбкой. — Учалку усилить, цепей добавить, якорь запасный привезти. В ночь сегодня уплыть обязательно. Тогда уж мы отоспимся.

— Да… — бормотали спросонья девчата и тоже улыбались. Нельзя было сохранить хмурость на лице, когда смеялся Петр Федорович. — Да, вы-то отоспитесь, а мы?

— А я как раз и есть самое главное, — подзуживал их Петр Федорович, я — директор. Я за вас всех ответчик. Сплю за всех, ем за всех, под суд пойду — тоже за всех.

— Под суд-то за что вам идти?

— А вот плот этот в срок не доставите или дорогой побьете — ну и кончено, пропал Петр Федорович, ждите себе нового директора.

— За это не снимают.

— За этот плот снимут. Обязательно снимут, — не то шутя, не то серьезно говорил Петр Федорович. — Как по-вашему: цех без потолков, без рам, без дверей останется на целый год, до новой навигации? Что, мне за это орден дадут?

Девчата засмеялись. Почти все были уже на ногах.

— Ну, а ты что, красавица? — добрался до Фимы Петр Федорович.

— Сейчас встану.

Прихрамывая, Фима первая вышла из шалашки. За ней потянулись остальные девчата.

— С катера новый трос снимите, девушки! — крикнул им вслед Петр Федорович. — Кто у тебя там распорядится? — спросил он лоцмана.

— Ирина знает, — сказал Евсей Маркелыч.

Они остались вдвоем.

— Ошлаговку новым тросом подкрепим, второй лежень вдоль плота протянем — ладно будет. Перегружать плот, чтобы увеличить осадку, сам понимаешь, некогда. Цепей тонны две еще подброшу — больше нет, — сразу становясь серьезным, сказал Петр Федорович. — А в ночь сегодня непременно с якоря снимитесь: дело-то к осени, каждый день дорог.

— Так-то так, Петр Федорович, — не поднимая глаз, ответил Евсей Маркелыч. — Все это верно, а того подумать вы не хотите, что сколько сверху тросов ни клади, а плот тонок, на большой волне, как пленку, его разорвет.

— Ты, Евсей Маркелыч, страхи свои преувеличиваешь.

— Хорошо, пусть так. Не только плот легок оснасткой своей, — продолжал, рассуждая сам с собой, Евсей Маркелыч. — Команда тоже легкая у меня.

— А я знаю: девчата выдержат, — проговорил Петр Федорович. — И ты это знаешь.

— Выдержат! Выдержат, Петр Федорович! — вдруг вскрикнул Евсей Маркелыч, и нотка горечи и обиды прозвенела в его голосе. — Как не выдержать: выдерживали и еще выдержат! Хорошие до единой все девчата у меня. А тоже и пожалеть хочется.

— Пожалеть? — поднял потемневшее лицо Петр Федорович. — Ты думаешь, у меня не сердце, а черепок? Только жалость, Евсей Маркелыч, это самое последнее чувство к человеку. Не жалеть, а ободрять, поддерживать надо человека. Жалостью и сильного человека можно убить.

— Как жалеть.

— А так, одной жалостью, ничем ему не помогая. — Петр Федорович хлопнул себя ладонью по коленке. — Словом, так: лес внизу сейчас пуше, чем хлеб, нужен. Какие рассуждения опять вокруг этого ни разводи, а конец у них будет всегда один: плот доставить обязательно. Там торопятся, строят, перед всей страной обязательство взяли, а мы лесу им не дадим… Как это назовешь, а?

Евсей Маркелыч достал из кармана трубку. Словно силясь расплющить ее пальцами, плотно набил табаком.

— Петр Федорович, дай огонька.

Тот отрицательно качнул головой:

— Не дам. В карман лезть далеко, трудно — вставать надо.

Евсей Маркелыч посмотрел на него недоверчиво:

— Шутишь, Петр Федорович?

— Какие же шутки? — пожал плечами Петр Федорович. — Закурить тебе сильно захотелось, а малости не хватает: огня. У меня есть, а я тебе не даю — трудно мне.

— Это ты не пример, Петр Федорович…

— А ты подумай. Может, и пример. А теперь — на тебе спички. Для тебя, так и быть, встану.

Евсей Маркелыч закурил. Постепенно разгладились у него на лбу морщинки, и весь он посветлел.

— Пароход-то откуда нас потянет, Петр Федорович?

— Отремонтируем — и сразу пойдет. Думаю, догонит вас над порогом Осиновским. А тут придется пока пойти самосплавом. С пароходом Иван Антонович поедет. На усиление вашей команды на пароходе и мужчин человек пять подошлем. Одежду, обувь достанем, продуктов вам подбросим. Иван Антонович все привезет.

— Худо без парохода-то на Енисей выходить: опасно.

— Прежде и вовсе без пароходов в низовья плавали.

— Плавали, да не осенью.

— Другого ничего не придумаешь. Все-таки пойдете, не на месте стоять. Погода хорошая. А «Сплавщик» у порога догонит и тогда уж до конца поведет.

— Это хорошо, помощь будет большая. Доведись в шторм угадаем — надежно убережет.

— То-то же.

Они вышли на плот. Трос был уже снят, и катер ушел за новым грузом. Девчата начинали перевязку ошлаговки. Ковыляя, прошла Фима. Она несла на плече моток проволоки.

— Ты что это? — спросил Евсей Маркелыч.

— Да так… немного ударило, — сказала Фима, и слезы появились у нее на глазах.

— А ну, покажи.

Фима сняла ботинок, стащила чулок. Нога посинела и припухла.

— Что же ты ходишь? — сердито сказал Евсей Маркелыч. — Лежала бы, что ли. И как это тебя угораздило?

— Тебе в медпункт надо съездить, — вмешался Петр Федорович, показаться фельдшеру.

— В медпункт… — ворчливо сказал Евсей Маркелыч. — Там, знаю, на бюллетень посадят. А это все одно, что сразу домой отпускай. Вот тебе и команда моя, — повернулся он к Петру Федоровичу, — с места выбывать начинают.

— Так это и со всяким может случиться, — возразил ему Петр Федорович. Хорошо еще, что не сломала ногу. А ты тоже зря говоришь, Евсей Маркелыч, про своих девушек. Смотри, какая она терпеливая.

— Так мне что делать-то? — спросила Фима, натягивая чулок и морщась от боли.

— В медпункт, в медпункт езжай! — сказал Петр Федорович. — Подойдет катер, и езжай.

— А вдруг мне на берегу велят остаться?

— Велят, так и останешься.

— Нет, тогда останусь я здесь.

— А я говорю: езжай на берег. Без разговоров!

Фима заковыляла к катеру, но, увидев Александра, повернула к нему.

— Отправляют на берег, — сказала она, — а я не могу, все наши на край света поплывут, а я… — Слезы текли у нее по щекам. — И так людей на плоту не хватает…

Весь день катер сновал между берегом и плотом, завозя тросы, цепи, якоря.

Помахивая сложенной в кольцо легостью, на носу катера стоял все тот же черный, блестящий, улыбающийся Пашка.

В один из рейсов вернулась с берега Варя. Забежав по пути в шалашку, чтобы оставить там узелок с гостинцами тетки и новую книгу, что удалось ей достать у начальника рейда, она тотчас же взялась за работу.

Группа девчат прокладывала вдоль плота второй лежень — толстый канат, скрепляющий все челенья, и привязывала его к ним короткими захватками. Еще несколько девушек дополнительно «ошлаговывали» крайние пучки бревен охватывали новым тросом и натуго затягивали петли.

Варя присоединилась к этим девушкам. Заметив ее, подошел Александр. Он ухватился за трос рядом с Варей и потащил его.

— Варя, вы почему на меня вчера рассердились? — спросил он девушку.

— Я? И не думала! Это вам показалось. — Она смеялась одними глазами.

— А я уверен!

— Вам что, этого хочется?

— Нет… Но я… мне…

Он запутался. Запутался потому, что получилось так, будто он действительно хотел именно этого. А он хотел начать разговор, чтобы сказать Варе: «Я поплыву вместе с вами и дальше». Но девушка все смеялась, и слова у Александра не сошли с языка. Еще подумает, что он остался только ради нее.

Согретый солнцем туман приподнялся и, волочась над рекой, цепляясь за правобережные утесы, медленно и бесконечно пополз в неведомые дали. И, по мере того как он поднимался, он все светлел, наполнялся сиянием и наконец превратился в быстро бегущие в голубизне неба плотные серебристые облака.

— Быть дождю, — оглядывая небо, предсказал подошедший к девчатам Евсей Маркелыч.

И действительно, облака вскоре стали смыкаться, темнеть и постепенно превратились в холодную, тяжелую тучу.

Дождь пошел перед вечером, когда дополнительная оснастка плота была уже закончена и только лишь два кузнеца еще возились на кичке, торопливо заклепывая в замок концы разрубленного троса, на котором был закреплен якорь.

Капли дождя, темными точками падая на раскаленное тут же в костре железо, шипели и сразу исчезали, будто впитывались в металл. С Енисея тянул холодный, пронизывающий ветер.

 

Часть вторая

ВПЕРЕД И ВПЕРЕД!

 

Глава первая

МИМО ДОМА

Не смешиваясь, долго текут рядом серо-желтые воды Енисея и родниковые Ангары. Словно тонкий хрустальный барьер разделяет их — так резко меж ними расчерчена грань. И кажется: седой Енисей взмутил свои воды нарочно, хитря, чтобы скрыть от доверчивой и чистой голубой Ангары опасные перекаты и мели. Не встретишь белых утесов на Енисее. Его излюбленный камень — бурый и серый гранит.

Каждый лоцман, выводя свой плот с Ангары, испытывает чувство безотчетной тревоги. Слишком широк, слишком могуч и слишком суров Енисей. Как-то он встретит — легкой волной или яростным штормом?

Последние годы Евсей Маркелыч работал только на ангарском сплаве. И теперь, стоя на гулянке — вышке на плоту, построенной для него в Стрелке, он восстанавливал в памяти предстоящий путь, как слово за словом припоминает и повторяет взрослый человек выученную им наизусть еще в детстве большую поэму.

Близился вечер. Над Енисеем висели тяжелые, низкие тучи. С прошлой ночи гуляла по реке резвая низовка, дробила и пенила волны. В медленном хороводе двигались навстречу острова, тальники, обрывы, косогоры, синие цепи дальних хребтов. Ветром плот прижимало к левому берегу. Не помогали и реи.

— Эх, ну как на такой реке без парохода! — ворчал Евсей Маркелыч, вглядываясь в даль и соображая, что после поворота весь слив воды будет давить к левому берегу, и тогда еще труднее будет держать плот на фарватере: хоть якорь бросай и жди, когда ветер затихнет.

С ним рядом стоял Александр. Утром, когда проплывали Утесову, он незаметно ушел за шалашку и оттуда стал смотреть на медленно уползающий назад и такой дорогой для него берег. Ему не хотелось, чтобы девушки видели, как он волнуется. После неудавшегося накануне разговора с Варей, о своем решении остаться на плоту Александр так еще и не сказал никому.

Евсей Маркелыч с гулянки кликнул Надю и Груню, велел готовить им лодку. Александр понял: лодка для него. Все свободные от вахты девушки весело и шумливо потянулись к кромке плота.

«Меня провожать, — подумал Александр, стоя за углом шалашки, и сердце у него застучало: — Для самих вон какое трудное плавание начинается, а меня на берег с шутками, со смехом провожают…»

Он видел, как девушки, собравшись возле лодки, стали оглядываться: перевозчики здесь, а где же пассажир? Потом Варя и Луша побежали в шалашку. Вышли обратно, пожимая плечами. Утесова уже оставалась позади плота.

Александр негромко позвал:

— Варенька, вы кого ищете? — и вышел из-за своего укрытия.

Варя укоризненно качнула головой:

— Куда вы исчезли? Мы вас ищем. Глядите, Утесову уже проплываем.

Надя махнула рукой из лодки:

— Скорее, скорее!

Александр подошел к девушкам:

— Я не поеду на берег.

Те хором изумленно воскликнули:

— Почему? А как же домой?

— Когда плот на место доставим, тогда и домой, — сказал Александр.

— Ну нет! — крикнула Луша. — А как же ваша мама? Она вас ждет, и вы тоже…

— Мама не рассердится, — сказал Александр, и глаза его встретились с Вариными.

— Нет, поезжайте, — настойчиво заявила Варя. — Нам помогать не надо, мы и одни управимся. Садитесь в лодку.

— Хорошо, — сказал Александр. — Только письмо в Утесову отвезти.

Он вынул блокнот, быстро написал: «Дорогая мама! Я уже совсем близко. Хочется видеть тебя скорее, моя мама. Плыву на плоту, но — мимо дома. Плоту предстоит трудное плавание, людей в команде недостаточно, и я обязан помочь. Ожидай терпеливо, ты научилась ждать. Пожелай мне доброго пути. Твой Саша».

Эту записку он свез на почту в Утесову и через час уже снова нагнал плот.

Евсей Маркелыч подозвал к себе Александра и, желая загладить вчерашнюю ничем не оправданную вспышку гнева, заговорил особенно ласково. Стал рассказывать о том, как он плавал прежде на Каме и как попал сюда, в Сибирь.

— Конечно, сплав на Каме дело совсем иное. Освоенная река, гладкая, что твоя шоссейная дорога, если по глупости куда вовсе вбок не свернешь — зря не зацепишься. Плыви в полное удовольствие. Там и обстановка для плотов есть своя, значит, знаки такие речные, и русло чистят у нее, засоряться ему не дают. Не так, как здешние реки — шалые, необъезженные. На дне каменья огромные, в щель заклинится цепь, рванет ее — и готова, будто ниточка лопнула. Сила!..

— А почему же ты тогда, Евсей Маркелыч, с Камы уехал? — Александр уже много раз собирался его об этом спросить, да удобного случая не было.

— Хе, парень, «почему»! — Вопрос пришелся, видимо, по душе Евсею Маркелычу. Пряча хитрую усмешку, он потер ладонью серебристую щетину на щеке. — Был тогда год тысяча девятьсот восемнадцатый. Тяжелый год, что говорить. Да по-своему и хороший: заставил всех людей или туда, или сюда определиться, твердо о себе заявить. Да… В то время Колчак к Перми подходил, значит, к Каме. А я незадолго с германского фронта вернулся, опять было на сплав стал. Вижу — нет, не лес сплавлять надо, а воевать, отбиваться, пока опять не сели на плечи господа хозяева. Записался в Красную Армию добровольцем и пошел на Колчака. Мы ж потом его как взяли от Перми, так и гнали, словно Сидорову козу, до Байкала. Покончили с ним вчистую, хотел я вернуться обратно на Каму свою, да и… на Ангаре сам в плен попался…

— Как — в плен? — воскликнул Александр. — К кому? Если Колчак был уже разгромлен…

— Нашлась такая сила, что и меня в плен взяла. Взяла, да с Ангары и не выпустила. — Евсей Маркелыч задумался, вспоминая что-то очень далекое. Потом она и Варвариной матерью стала, — добавил он торжественно и полез в карман за трубкой. — Не расспрашивай только меня, парень. Хотя и давно нет ее, а вспоминать грустно. Достойный она была человек — хороший, рабочий, лесоруб. Вот и все. Настоящая она была подруга в жизни…

Он сразу перевел разговор на другое. Подробно стал посвящать Александра в тайны лоцманского искусства, описывать лежащие впереди косы, мели, острова, протоки и повороты.

— Вот ежели бы шли мы, как спервоначала было назначено, только в Куликову, — говорил он, вздыхая и все поглядывая на реку, кипящую белыми гребнями волн, — так этот ветер мне был бы прямой помощник. Без катера в самую запань поставил бы. А теперь? Выжмет нас с фарватера…

— Ну и что же нам надо делать? — Александр знал, что он теперь не гость на плоту, а сплавщик, такой же, как все.

— Погодим. Погодим малость. Пройдем поворот; если еще пуще влево покатимся — будем якорь кидать. А может, катер заводской выйдет навстречу. Прежде всегда встречали они. Договоримся — оттянет на ходовую.

И, как по щучьему веленью, из-за поворота действительно выскочил катер. Легко раскидывая в стороны тонкие гребни волн, он наискось пересек отделявшее его от плота расстояние и засигналил сиреной, требуя подготовить буксир.

— Молодцы! Молодцы, куликовцы! — одобрительно сказал Евсей Маркелыч, давая своей команде знак приготовиться.

И в сомнении, знают ли куликовцы, что не им идет этот плот, закричал вахтенным:

— Эй, погоди! — На ходу бросил Александру: — Чего доброго, подхватят да к себе поволокут. С ними это станется. На катере-то вроде сам подъехал.

И быстро стал спускаться с гулянки.

«Сам» — директор лесозавода Григорий Павлович Тропинин — бушевал и размахивал руками, разговаривая с вахтенными девчатами. Нажженное ветром лицо его, казалось, так и пылало огнем, косматые желтые брови шевелились, он кашлял и хрипел, выкрикивая:

— Что? Не мне? Как — не мне? Знать ничего не знаю: мой плот! По графику мой!

А сам командовал матросам на катер:

— Давай, давай, не слушай их, крепи буксир! Ну! Живо!

Сунув Евсею Маркелычу холодную костлявую руку, он сразу набросился на него:

— Кому плот ведешь? Чего тут девки твои чушь городят?

— Не чушь, — остановил его Евсей Маркелыч, — правду говорят. Не тебе плот — гнать в низовья приказано.

— А я не отдам! — заявил Тропинин и даже повернулся спиной к Евсею Маркелычу. — По графику полагается мне, и ничего больше я и знать не хочу.

— Как же ты его не отдашь? — удивился Евсей Маркелыч. — Плот на реке, у меня в руках, а не у тебя в запани. Ты помоги-ка лучше заправиться в ходовую. Вишь, как ветром влево наваливает.

— Эге! Чтобы я тебя из своей запани в реку вытаскивал! Надумал ты здорово…

— Не нам с тобой спорить, Григорий Павлович, — убеждал его Евсей Маркелыч. — Мне-то бы и самому лучше сюда поставить, чем гнать на край света, да так нужно.

— А мне лес, выходит, не нужен?

— Не знаю я. Может, и нужен, а у меня свое распоряжение.

— Давай показывай.

Загородив спиной от ветра тонкую хрустящую бумажку, он быстро пробежал ее глазами и воззрился на подпись:

— Что мне твой Горячев! Я сам такой же директор. Ты подай мне бумажку из треста, этажом выше. Есть?

— Нету.

— Значит, всё. Ставлю в запань к себе. На себя принимаю ответственность.

— Ты шутишь или по правде говоришь, никак я тебя не пойму! — будто загадку разгадывая, сказал Евсей Маркелыч.

— Шутить мне нечего, — оборвал его Тропинин. — Прижму к берегу, и всё. Давай лучше от греха дальше — ставь левые реи, а правые сними.

— Не могу. Не могу я этого сделать, Григорий Павлович, — постепенно закипая, сказал Евсей Маркелыч. — А тебе говорить так и совсем не к лицу.

— К лицу! — закричал директор. — Куда я тебя отпущу на этой снасти, да еще в позднюю осень! Чтобы штормами тебя раскатало, да? Ни себе чтоб, ни людям?

— Не меньше твоего в сплаве я понимаю, Григорий Павлович. После Енисейска пароход меня поведет.

— Я знаю, туда, на Север, как в прорву, лес идет. Сколько ни плавь все будет мало.

— Надо думать, в дело идет, — заметил Евсей Маркелыч.

— А свой завод я закрывай?

— Тебе и так уже хватит.

— Запас карман не дерет.

— Ну, как знаешь.

— Я знаю.

— Помоги ветер пересилить, не то придется мне якорь кидать.

— Я тебе твердо сказал: к себе в запань поставлю. Правые реи не снимешь — на косу прижму, посажу. Лес зимой на лошадях вывезу.

— Под суд пойдешь!

— Оправдаюсь.

— Навряд!

Тропинин не слушал. Он скомандовал катеру дать разворот вправо и прижимать плот к берегу. Евсей Маркелыч позеленел. Подскочил к Тропинину, рванул его за плечо, и оба уставились друг на друга ненавидящими глазами.

— Ты что со мной-то делаешь? — едва выдохнул Евсей Маркелыч.

В пылу ссоры они и не заметили, как возле них собралась вся команда плота. Девчата стояли бледные, готовые сразу же вступиться за Евсея Маркелыча. Тропинин вовсе побагровел.

— Дурак ты старый! — закричал он, отталкивая лоцмана. — Не хочешь понять: лес берегу! Все равно не доплывешь — погубишь.

Евсей Маркелыч отступил, сел на бревно, взялся за сердце. Поманил пальцем Ирину Даниловну:

— Ирина, поди с девчатами якорь киньте. Скорее!

Катер уже уткнулся носом в концевое челено плота и отгибал его к берегу.

— Так и бросишь якорь?

— Брошу, — устало подтвердил Евсей Маркелыч. — Ну, встретились мы сегодня… как с варнаком каким на большой дороге. Тринадцать лет сдавал тебе лес, слова худого ни разу не было сказано, а тут…

Тропинин подергал свои длинные желтые брови. Проследил взглядом за катером, который переходил ко второму челену, и кинул фуражку на бревна.

— Останови девчат, — решительно потребовал он. — Тебе говорю: останови! Бросите якорь, сколько потом будет лишних трудов…

— Чем мне от тебя отборониться больше? — сказал Евсей Маркелыч. — Одно средство.

Плот конвульсивно забился. Быстро стали вытягиваться в прямую линию одно за другим все челенья. Катер бессильно тарахтел винтом.

— Сбросили якорь?

— Сбросили. Спасибо тебе, Григорий Павлович, дал ты работу девчатам добрых полдня петь «Дубинушку».

— Сам виноват.

— Виноват буду, коли к месту его не доплавлю.

Тропинин молча направился к катеру.

— Фуражечку не забудь, Григорий Павлович, — предупредил его Евсей Маркелыч.

Через несколько минут катер исчез за серой рябью волн.

В сумерках ветер стих, оборвался внезапно, будто где задвижкой перекрыли трубу. И только еще суетились мелкие волны, все реже набегая на плот. Заморосил редкий дождик. Девчата, пока еще не намокли дрова, торопились разложить костер.

— Варя, почему вы в Стрелке на меня рассердились, ушли от меня? выбрав момент, спросил ее Александр.

Варя глянула на него искоса:

— Пойдемте, расскажу.

Они ушли в конец плота. Варя посмеивалась:

— Научились теперь реи заводить?

Чуть заметный, вдали мерцал красный огонек бакена. Варя похлопала ладонью по бревну, на котором они сидели прошлый раз, греясь у костра:

— Мокрое! — и с сожалением повернула обратно.

— Варя, вы рассказать мне хотели…

— Хотела.

— Ну?

— Ну и не расскажу. Теперь вам и так ясно.

И запрыгала по бревнам.

— Смотрите, можно ногу сломать.

А потом закричала приотставшему Александру:

— Ой, скорее! Якорь начали поднимать.

Якорь лег на дно плотно, видимо заклинившись меж камней. Подобрав натуго трос, девушки больше не могли одолеть ни вершка. Напрасно хором тянули они: «Еще взяли, еще взяли!..» — и рывком ложились на спицы ворота трос едва вздрагивал, а барабан поворачивался так мало, что собачка храповика не могла перескочить в очередную зарубку.

Вместе со всеми крутил колесо ворота Евсей Маркелыч. Сильно наклонясь, он давил на спицу полной грудью, морщась и вздрагивая, когда ворот сдавал обратно.

— Ишшо, ишшо! — шептал он. — Ну, ишшо!..

За два часа упорной работы барабан сделал один поворот. Это значило, что трос вышел примерно на полтора метра. И это значило, что не якорь по дну волочился к плоту, а плот всей своей тяжестью поднимался против течения к засевшему в камнях якорю.

— Шабаш! — сказал Евсей Маркелыч, рукавом утирая пот, обильно струившийся по лицу. — Отдохнем, поедим — тогда, может, и дело лучше пойдет… Ну, загадал нам Григорий Павлович загадку!

Девушки взялись заправлять полупогасший костер. Красный отсвет ложился на воду далеко, но берегов не было видно. Словно в беспредельном черном океане стоял плот.

— К утру выходим, дядя Евсей? — спросила Луша, трогая рукой туго натянутый трос.

— Как будешь тянуть, — сердито сказал лоцман, — а то и не выходим.

Вдруг он прислушался:

— Катер идет… Право… — Еще послушал: — Снизу подымается, а не берегом. К плоту, что ли, хочет пристать? — И так и подскочил: — Опять, поди, Григорий Павлович едет! Ну, черт старый, смекнул, что ветер стих и в ночь мы пойдем. Разбойник, чистый разбойник!.. — Он стиснул зубы: — Пойду вот, палкой его оглоушу!

Освещая прожектором реку, катер на малых оборотах двигался обочь плота.

— Эй, лоцман!.. — кричали с катера.

Евсей Маркелыч молчал выжидая.

— Лоцман!.. — надрывались на катере.

— Я лоцман.

Луч прожектора лег поперек плота. Катер носом ткнулся в бревна. Тотчас с него сошло человек десять рабочих. За ними еще двое, одетые в дорожные комбинезоны.

— Эге, — сказал Евсей Маркелыч, — дело-то серьезным оборачивается. Ну и чего вам здесь надобно? Григорий Павлович приехал? — Как древний витязь, он хотел с ним вступить в единоборство.

— Нет, не приехал. Давеча-то погорячился он, а потом остыл. Велел вам помочь якорь выходить и на фарватер вывести плот.

Так бывает, когда готовишься открыть туго захлопнувшуюся дверь. Нажмешь изо всей силы плечом, а она отойдет вдруг совершенно свободно, будто и не была вовсе закрыта. Ничто не могло поразить так старого лоцмана, как эти слова.

— Ну что же, — однако с достоинством сказал он, — валяйте. Дать вам подмогу?

Но девушки, не поняв тайного замысла Евсея Маркелыча, сами вцепились в спицы колеса и вместе с приезжими завертели его так, что собачка храповика затрещала часто, как тросточка, если ею провести по палисаднику. Куда исчезла усталость! Смех, шутки зазвенели над темной рекой.

Те двое, что были в комбинезонах, зашли в шалашку вслед за Евсеем Маркелычем. Они назвались: один — Николаем Николаевичем, другой — Алексеем Степановичем. Объяснили, что они инженеры, и попросили разрешения сплыть на плоту до Енисейска.

— Плывите с нами хоть до самого конца. А это я не курю, — отказался Евсей Маркелыч от предложенной ему папиросы и стал набивать свою трубку махоркой. — Вы по какому делу-то инженеры?

— По серьезному, важному делу, Евсей Маркелыч.

И начали рассказывать о большой экспедиции, что ныне работает на Ангаре и Енисее, определяя, где и какой мощности могут быть построены гидроэлектростанции.

— Вот как, плотину строить, значит? — переспросил Евсей Маркелыч. Через весь Енисей?

— Да, — сказал Николай Николаевич.

— От берега до берега?

— Конечно. Как же иначе!

— Ох, сдюжит ли? — затаив дыхание спросил Евсей Маркелыч. — Воды в Енисее страсть много. Ни в одной реке столько нет.

— Точно рассчитать, прочно построить — и сдюжит. В Советском Союзе насчет этого теперь опыт большой. На любой реке плотину можем построить.

— Да, — поцарапав бороду ногтем, сказал Евсей Маркелыч, — не доводилось мне в жизни видеть больших плотин. Любопытно будет, когда стройка начнется.

— А еще любопытнее будет, когда стройка закончится, — подошел к лоцману и обнял его за плечи Алексей Степанович. — Ты этот край вовсе тогда не узнаешь. И ведь как только строить начнем, все это очень быстро изменится.

— Сам понимаю, — проговорил лоцман, — газеты читаю, радио слушаю. Ежели правительство наше решит — все так и сбудется.

Он встал и пошел к двери.

— Должно, якорь скоро выйдет. Надо помочь ребятам выворотить его, — и остановился на пороге. — А плотину эту поставят — далеко ток пойдет?

— Очень далеко, — ответил Николай Николаевич, — на весь здешний край хватит. Потом линию электропередачи с другими гидростанциями соединим, и получится общее на всю Сибирь энергетическое кольцо. Тогда в каждом поселке, даже самом маленьком, электрический свет засияет. А сколько новых заводов и вокруг них новых городов вырастет! И заметь себе, Евсей Маркелыч: это не пустой разговор, не фантазия, а дело самых ближайших лет. Мы не просто здесь бродим, берега рассматриваем — мы рабочие проекты составляем, а местами уже и работа начата. Скоро увидишь, как здесь все преобразится.

— Ну что ж, и хорошо, пора, — одобрительно сказал Евсей Маркелыч. — А то все еще глушью нас считают. Какая же мы глушь?

Вышел было совсем и опять вернулся:

— А как с плотами тогда? Как плоты плавить будем?

— Плотам конец, — засмеялся Алексей Степанович, — либо до плотины только. Через плотину сплавлять нельзя. В суда перегружать придется. А ты не горюй, Евсей Маркелыч: нам ангарского леса ох как много на постройку понадобится!

— В низовьях тоже лес нужен, — наставительно сказал Евсей Маркелыч.

— Нужен, так и для низовьев найдется.

— Это правда, — согласился лоцман, — лесу много ныне стали готовить. А плотина эта — штука хорошая.

— Знаменитая штука, — весело ответил Николай Николаевич, — только сделать ее надо быстрее. Строить начнем — будешь нам лес плавить?

— Для такого дела как откажешься!

— А как силенки у тебя?

— Силенки? Оно, конечно… — Он хотел рассказать пообстоятельнее, но сдержался. И только прибавил: — Ничего. Русский человек силен.

В узком луче прожектора, направленном на самую кичку, сквозь радужную изморось дождя показались могучие черные лапы якоря. Тихо заработали цепи. Плот пошел.

 

Глава вторая

МЕЛЬ

Может быть, потому, что к утру дождь наконец перестал, тучи разошлись и обнажили ясное, голубое небо, а берега открылись в сверкающей зелени, или потому, что он так неожиданно появился из-за поворота, Енисейск показался всем изумительно красивым.

Белые, как кубики чистого снега, дома чередовались с кущами густолистых тополей.

Дальше от берега, над беспорядочной мозаикой разноцветных крыш, высились ажурные башенки старинных построек и серые шпили радиомачт. Поблескивающими в лучах низкого утреннего солнца строгаными бревнами была облицована, как гранитом, вся набережная. В двух местах прерывали ее съезды к реке, и эти съезды открывали глазу доступ в глубь города. Виднелись ярко-зеленые железные двери магазинов; как грани алмазов, вспыхивали на солнце стекла киосков.

Словно заранее сговорившись показать старое и новое в городе, по одному съезду поднимались в гору пять или шесть водовозов с черпаками, как пики торчавшими из бочек (колеса повозок подскакивали на камнях, и брызги воды огнистыми веерами взлетали над бочками). По другому съезду спускались к реке две легковые автомашины: серо-зеленый угловатый ГАЗ-67 и длинный черный ЗИЛ. Загнав их в воду, шоферы выскочили и стали начищать борта тряпками и вениками. Неприглушенные моторы ритмично постукивали, и этот стук сливался с частым дыханием лесопильных рам судоверфи, расположенной в верхней части города.

Здесь все было белым, потому что все было деревянным и новым: и многочисленные корпуса завода, и весь рабочий поселок, и штабеля досок на складе, и колоссальные груды опилок, как оползни надвинувшиеся к реке. На воде цепочкой вытянулись такие же новые, только не белые, а со смоляным жирным блеском, большегрузные баржи, выстроенные на этом заводе-верфи. Поодаль, на берегу, задрав к небу концы шпангоутов — кокор, стояли недостроенные баржи. Их было много, целый десяток, а может быть, и больше. Все в разной степени готовности, и это было похоже на картинки из учебника, где показывается последовательное превращение личинки в бабочку.

Несмотря на раннее утро, на верфи уже стучали молотки, визжали передвижные моторные пилы, и сухие сосновые брусья с тонким звоном падали на землю.

У берега, заслонив собою маленькую, словно игрушечную, и такую же красивую наплавную пассажирскую пристань, дымил огромный красно-желтый теплоход. За ним, как поплавки невода, вытянулись редко счаленные шестнадцать морских барж — лихтеров. Караван растянулся по крайней мере на километр. Невероятным казалось, что один теплоход может тащить такую большую и тяжелую связку против течения.

— Ой, «Сплавщик» наш! «Сплавщик» стоит! — закричала Ксения.

Она показывала рукой в направлении устья маленькой речки, разделявшей город на две части. Там действительно среди многочисленных паузков и барж стоял широкотрубный серый пароход, очертаниями своими напоминавший эскадренный миноносец, только уменьшенный в несколько раз. Ни малейшего дымка не вилось над ним, ни одного человека не было видно на палубе, он словно спал, забыв, что наступило утро.

— Значит, все еще на ремонте, — проговорила Ксения, — все люди внизу, в трюме, у машин работают.

— Да, а потом еще в Стрелку пойдет брать горючее, — тихо вздохнула Ирина Даниловна. — Когда же он нас нагонит? И нагонит ли?

— Нагонит, — строго остановил ее Евсей Маркелыч. — Петр Федорович сказал, а он болтать зря не любит. Ему было не просто нас вытолкнуть.

И все замолчали.

Потом Ксения как бы сама себя спросила:

— Интересно, принял новый капитан пароход или нет еще?

— Сходи да посмотри! — все сердясь, бросил ей Евсей Маркелыч.

— Захотела бы, так и пошла, — недовольно пробурчала Ксения.

Александр и Варя стояли в сторонке. К ним подошел Николай Николаевич и пожелал доброго утра.

— Вы давно в экспедиции работаете? — спросила Варя.

— Всю жизнь, — сказал Николай Николаевич. — В экспедициях всю свою жизнь, а в этой — около года.

— Очень интересно в экспедициях?

— Исключительно. Вот недавно был я, например, в такой экспедиции. Изучали мы, нельзя ли повернуть сток реки Оби и частично Енисея — куда бы ты думала? — в Каспийское море! Через сухие казахстанские, узбекские, туркменские степи. Оросить сибирской водой бесплодные южные пустыни, превратить их в цветущие поля. Здорово? И установили, что сделать это можно. Представляешь, девушка, как тогда изменится климат? Где прежде рождались суховеи, обжигавшие Заволжье, юг черноземной полосы, там будет изобилие влаги. В низовьях Оби образуется огромное водохранилище, оно преградит дорогу холодным северным ветрам. В Сибири значительно потеплеет. Появятся прекрасные условия для рыборазведения. Откроются прямые пути из Каспийского моря в Ледовитый океан. А сколько это даст дешевой электроэнергии! И все это сбудется! Обязательно сбудется. Вот только сначала Аму-Дарью в Каспийское море повернем. Но мы с тобой все таки успеем прокатиться на пароходе и по новому руслу Оби. Поедешь?

Варя глядела на него внимательно и щурила глаза, озорно улыбаясь. День начинался такой хороший, что нельзя было не улыбаться.

— Чего смеешься, сероглазая? — И Николай Николаевич тоже засмеялся. Не веришь моим словам? Поступай работать к нам в экспедицию, сама узнаешь.

— В экспедицию я не пойду, мне по реке сплавлять лес больше нравится, ответила Варя. — А если здесь, на Енисее, новый город строить будете, то подумаю.

— Будем строить.

— Обязательно? — И глаза Вари заблестели.

— Иначе не к чему проводить изыскания. Здесь, девушка, будет огромный город. И какой город! Чистый, без дыма, без копоти, город электричества. Железную дорогу проложат сюда, так и на ней не будет паровозов. Дома и те станут обогреваться электричеством. Словом, захочешь дымок посмотреть, понюхать — придется в лес идти да костер разводить. Так-то вот…

— Интересно, а морские пароходы будут тогда подниматься сюда? спросила Варя.

— Нет, не будут. Вот когда еще одну плотину поставим, ниже Туруханска, тогда и морские пароходы пройдут, — сказал Николай Николаевич.

— Ну, так надо сразу тогда и вторую плотину построить! — воскликнула Варя.

— Ишь ты какая прыткая! Сначала хотя бы одну. А чего тебя так морские пароходы заинтересовали?

— А я, может, тогда плавать стану на них, — смело заявила Варя.

— Вон чего! Сразу — и на морской пароход… Ты поступай тогда сперва на эти вот… — Николай Николаевич протянул руку по направлению теплохода, стоявшего у берега, — на эти вот, на речные.

— Эти маленькие. — Варя прищурила глаза. — Тогда я лучше уж на плотах буду плавать.

— Ты, оказывается, с размахом, девушка… — протянул Николай Николаевич, теряя свой прежде немного иронический тон. — Ну что ж, это очень хорошо, — и быстро повернулся к ней. — А знаешь, мы с тобой когда-нибудь в Москве встретимся!

Варя засмеялась:

— Москва велика.

— Нет, мы именно там встретимся, где с этой стройки люди съедутся. Если только я сам к тому времени не уеду в пустыни — каналы прокладывать. Нравится тебе это — взять и повернуть могучую реку, куда захочешь, и климат там изменить? Слыхала про реку Аму-Дарью?

Варя в хитрой усмешке совсем сузила глаза. А потом сразу стала серьезной.

— А если бы перегородить плотиной Берингов пролив, — сказала она, тогда бы холодное полярное течение не стало проникать в Берингово море и прижиматься к Камчатке и к Курильским островам. По-моему, тогда туда бы повернулось теплое японское течение Куро-Сиво, и у нас на Дальнем Востоке стало бы тепло, как в Калифорнии.

Николай Николаевич поднял брови, но ничего не возразил ей. Только вырвалось у него:

— Это бы здорово!..

Садясь в моторку, которая за ним подошла к плоту, Николай Николаевич сказал своему спутнику:

— Вот с этой девушкой, Алексей Степанович, у меня в Москве встреча назначена. Только теперь не знаю где: или на совещании ударников строителей нового города, или на диспуте в Арктическом институте.

— Лучше всего — в Кремле, — ответил тот, устраиваясь на скамейке и помахивая прощально рукой. — А будет ли это после совещания ударников или после диспута в институте — это почти одинаково.

— Да. А точнее, так, пожалуй, и совсем одинаково, — отозвался Николай Николаевич и крикнул Варе: — Смотри, новый город строить, девушка, приезжай обязательно!

— Приеду! — ответила Варя.

— Оба приезжайте, — вмешался Алексей Степанович и повернулся к Александру: — А ваше письмо, молодой человек, я передам обязательно. Завтра же поеду в Кондратьеву.

Александр еще с вечера приготовил и вручил Алексею Степановичу большое, подробное письмо и попросил занести на квартиру к матери, рассказать ей обо всем еще и от себя — пусть зря не волнуется. Он подумал, что первая его записка, может быть, еще не дошла. И вообще написана она была очень бегло, а матери, конечно, хочется знать все.

Под кормой моторки заработал винт, она стрелой метнулась к берегу. Алексей Степанович стоял посреди моторки и все помахивал рукой…

Сразу после Енисейска установилась хорошая погода. Улеглись неспокойные, ералашные ветры, на горизонте только изредка появлялись похожие на клочки пены плотные облака. Горы — не то что на Ангаре! — отодвинулись далеко от реки, и чуть виднелись их синие вершины. Кругом луга, высокие густые тальники, а над ними, на увалах, березняки и очень редко — хвойные леса.

За целый день на реке едва появятся две-три случайные лодки. И, если в уголке плеса протянется тонкий синий дымок, это большое событие: идет пароход. Дымок виден за пятнадцать-двадцать километров — так велики и прямы на Енисее плеса, и пройдет много часов, пока пароход обгонит или на встречном курсе разминется с плотом. И долго еще после этого машут платками с плота и с парохода друг другу совсем незнакомые люди.

— Скорее бы «Сплавщика» подлечили! — иногда досадливо повторял Евсей Маркелыч.

Но это отзывалось немного и притворством: сейчас на душе у лоцмана было спокойно. Сумели же без парохода проплыть триста километров, чего еще желать! Конечно, впереди темные ночи, туманы, а может быть, и сильные штормы, но потом, под охраной парохода, все это станет не таким уж опасным.

На широких прямых плесах Енисея шли на походных реях, и вахтенные стояли без работы. За все эти дни ни разу не пришлось бросать якоря, цепи работали отлично — так бы плыть и плыть, наслаждаясь теплом и легким, благоуханным дыханием реки.

Забылись вовсе у девушек и думки о доме. В ясные, солнечные дни невозможно было скучать. Особенно любили поозорничать Груня и Надя. Не отставала от них Луша. Они первыми затевали то игры, то песни, то пляски. К ним присоединялись и все остальные. Ночами у пылающего костра читали вслух книги. Луша успела запастись ими в Стрелке.

Переменилась вдруг Ксения. Теперь она стала необычайно общительной, разговорчивой и готова была чуть не бессменно нести вахту на реях. В шалашке оставаться она никак не хотела.

— Ты словно ждешь кого на реке, Ксения? — однажды спросила ее Варя. — В шалашку тебя никак не загонишь.

— Кого мне ждать… — уклончиво ответила Ксения. И тут же выдала себя: — Ну, как, по-твоему, когда «Сплавщик» нас догонит?

— Давно бы пора ему нас догнать! — скоренько выпалила Груня и толкнула сестру локтем.

Надя, смекнув, немедленно подхватила:

— Капитан, наверно, неважный на нем. Кто там? Как будто Ванюшка Доронин?

Ксения стремительно вышла из шалашки.

Было слышно, как спросил ее Евсей Маркелыч:

— Ну, чего ты насупилась?

— Так…

Евсей Маркелыч заворчал на нее, потом громко кликнул Ирину Даниловну. Та, набросив плащ на плечи, поспешила на зов.

— Сменяй меня, Ирина, — сказал лоцман. — Не могу, устал. — И начал объяснять: — Держись прямо. Вон, видишь, впереди островок замаячил? Будет на него наваливать — отдай правые реи.

Он вошел в шалашку довольный, хитро подмигнул девчатам и объявил:

— Ну, девки, на четвертую сотню километров пошли! Утром в Старцевой будем.

— Ой, уже так скоро?..

— Вот те и «ой»! — Он не торопясь стащил сапоги, размотал портянки и влез на нары. — Так, гляди, без парохода и до конца дойдем. А что? При хорошей воде нам до места пятнадцать — двадцать дней ходу… Эх, погодка бы еще продержалась! — Прикрыл фуражкой лицо так, что из-под козырька осталась видна только подстриженная седая борода, и напомнил: — Часочка через три разбудите: за островом есть перекат непонятный.

И сразу заснул, раскинув в стороны руки.

— Споемте, девушки! — предложила Груня.

— Спать хочется… — проворчала Поля.

Ее подняли на смех.

— Не разбудить бы Евсея Маркелыча, — заметил Александр.

— Песней его никогда не разбудишь, — сказала Луша. — Надюшка, запевай.

Александр пел вместе со всеми. У него был красивый баритон, и часто девушки умышленно смолкали, чтобы дать ему вывести высокую ноту одному. Едва кончалась песня, Надя начинала другую. Песен у нее был неиссякаемый запас. И веселых, и грустных, и таких, что заставляли задумываться — не подходит ли эта песня к тебе? Все держались строго, словно выполняли большое, серьезное дело.

— Давайте про Ермака, — вдруг потребовала Варя. И Надя послушно завела:

Ревела буря, дождь шумел, Во мраке молнии блистали, И беспрерывно гром гремел…

Да, песня про Ермака как нельзя больше шла к этой широкой, могучей глади, что лежала вокруг.

В открытую дверь шалашки были видны медленно уползающие назад, далекие и оттого казавшиеся низкими и плоскими синие берега. Все было синим в этой зачарованной дали: и небо, и горные вершины, и отлогие склоны холмов, и зеркало реки. Все было синим, только разной силы и глубины: от светлой лазури до ультрамарина.

Как и всегда, не умолкая ни на мгновение, работали цепи, и это было, как удары маятника часов, привычно и незаметно для слуха. Но сейчас, казалось, и они стучали в такт песне.

Ирина Даниловна спустилась с гулянки, чтобы лучше слышать песню, и села на якорную стрелу.

Песня затихала. Глухим рокотом звучали последние слова:

Вдали чуть слышно гром гремел, Но Ермака уже не стало.

Ирина Даниловна вздохнула, медленно подняла голову. И вдруг испуганно вскочила.

— Эй, вахта! — закричала она. Но голоса ее не было слышно. — Вахта! От-дай пра-вые ре-и!..

Она махала руками и снова кричала, но слова команды не долетали до вахтенных на реях.

Александр из шалашки выскочил первым. Остров, на который прежде показывал Евсей Маркелыч, явно оставался левее хода плота, хотя расстояние между ним и плотом было не очень большим. Передние челенья выравнивались в одну линию с островом. Страшного, казалось, не было ничего, и все же смятение не покидало Ирину Даниловну. Она попробовала еще раз закричать, и опять у нее голос осекся. Тогда она побежала к реям сама, отмахивая вправо рукой. Вахтенные наконец поняли этот сигнал, и тонкие высокие шесты-свечи постепенно стали наклоняться.

Девчата теперь перебегали от одной реи к другой, кричали, хватались за снасти, за багры, хотя плот двигался по-прежнему спокойно, только слегка выгибаясь горбом в сторону острова.

Александр вдруг вспомнил, что надо разбудить Евсея Маркелыча, и с полпути вернулся в шалашку. Лоцман сразу открыл глаза, едва Александр тронул его за плечо. Не спрашивая, он понял, что случилось.

— На приверху садимся? — только и вырвалось у него.

Он окинул взглядом плот с отведенными правыми реями, совсем теперь бесполезными, и во всю мочь закричал:

— Эй! Якорь кидай!

Передние челенья изогнулись зигзагом, потом выпрямились опять.

— На каменьях прихватывает…

Захрустели камни и под головкой плота. Цепи стали отлого и запели тонким, расслабленным звоном.

— Девки, скорее!..

Девушки от рей теперь бежали обратно, в страхе сторонясь шевелящихся, как живые, пучков. Плот шел, то и дело задевая за камни. Евсей Маркелыч подсунул под якорь длинное тонкое бревно.

— Ну-ка, давай, парень, вдвоем… Может, сбросим?

Александр нажал на конец бревна плечом так, что потемнело в глазах, и острая боль пронизала поясницу. Якорь качнулся и, свалившись в воду, глухо булькнул. В тот же миг где-то под серединой плота противно захрустела галька, и движение прекратилось.

— Ну вот, значит, сели, — тихо сказал Евсей Маркелыч, когда все собрались возле него.

Ирина Даниловна стояла бледная, с вытянувшимся, помертвевшим лицом:

— Убить меня мало!

— Что же, выходит, нам делать теперь? — скучно спрашивал Евсей Маркелыч.

Все растерянно смотрели друг на друга.

— Ждать парохода?

Ему никто не смел советовать.

— Вода садится. Совсем обсохнем.

И опять все молчали. Только иногда вырывались у девушек тяжелые вздохи.

— Разрубать по челеньям? Нашей силой не справиться.

— Одну меня за всех заставьте работать. — Слезы стояли в глазах у Ирины Даниловны.

Евсей Маркелыч внимательно посмотрел на нее.

— Будешь казниться, Ирина, — легче не станет. Наработаешься, достанется всем. Пойдем-ка лучше проверим, каким местом сели.

Промер показал, что на мель сели два средних челена.

— Что тут делать? — соображал Евсей Маркелыч. — Вырубить эти пучки? Тогда перевязывать всю ошлаговку придется. Может, так отрыскнемся?

Отрыскнуться — значило завезти на лодке запасный якорь под прямым углом к головке плота, сбросить в воду и затем, выхаживая трос на вороте, подтягивать плот к нему.

Течение у приверхи острова было очень сильное. Девушки гребли изо всех сил, но тяжелую завозню — очень большую лодку, на которой был погружен якорь, — сносило вниз очень быстро, а вбок она почти не сдвигалась.

Александр стоял на изготовке у якоря.

— Бросай! — крикнул ему Евсей Маркелыч.

В руках Александра хрустнул стяг…

И опять пришлось выводить завозню против течения.

На этот раз все обошлось благополучно. Якорь был сброшен. Свободный конец троса подобрали на ворот. Колесо крутилось легко, девушки весело бежали по кругу, покрикивая:

— Эй, уходи! Оттопчу пятки!

Но Евсей Маркелыч хмуро смотрел на воду, следил, как, сверкая жесткой своей чешуей, выползает на плот оцинкованный трос:

— По камням якорь волочится, зацепиться никак не может…

Менее чем через полчаса якорь оказался у самого плота, нигде не зацепившись за грунт.

— Худо дело, — тревожно проговорил Евсей Маркелыч. — Этак мы долго будем Енисей утюжить.

Усталым людям втащить якорь в завозню стоило больших усилий и еще больше — времени. Завозить его вызвалась уже вторая смена девчат. И с ними была Варя.

Теперь якорь словно приковало ко дну.

— Давно надо было Варваре сплавать, — смеялись девчата.

К полночи плот удалось сдвинуть почти на два метра.

Больше не хватило сил.

— Вода не спадет — может, завтра и стащимся, — сказал Евсей Маркелыч, последним укладываясь спать.

День упорного труда принес то же, что и вчера: плот с отмели сошел примерно на два метра. А ночью вода сбыла и начисто уничтожила эти результаты. На третий день девушки не смогли одолеть и двух метров.

Александра захватил этот неравный поединок с рекой. С яростью, стиснув зубы, напирал он грудью на спицы васильянова колеса, прислушиваясь, как похрустывает галька под сползающим с мели плотом. Быстрее бы, быстрее разогнать… Взять с ходу… Но колесо упрямо делало три-четыре оборота в час…

Надо что-то придумывать. Если и сегодня снять плот не удастся, а вода упадет еще больше…

К исходу дня в нижнем конце плеса показался дымок.

Евсей Маркелыч оживился:

— Ну, девки, не прокараулить бы нам пароход! Бывает, что и поможет.

Теплоход, такой же гигант, как и тот, что видели они в Енисейске, шел самой серединой реки. На буксире у него висело одиннадцать барж.

— Не подойдет, — упавшим голосом сказал Евсей Маркелыч. — Такому ползать возле мелей не положено. Давайте, девки, становитесь обратно.

В эту ночь вода сбыла меньше, украв у измученных людей только полметра.

— Эх! — обрадованно объявил Евсей Маркелыч. — Может, еще и вырвемся. Налегай, дочки, налегай!

Днем опять показался дымок. Теперь пароход шел сверху. Лица девушек осветились надеждой.

— Не «Сплавщик» ли идет?

— Нет, — присмотревшись, сказал Евсей Маркелыч, — чужой. Пассажирский.

— Надо ему посигналить, — предложил Александр.

— Зря, — махнул рукой Евсей Маркелыч. — Пассажирским тоже подходить к нам не положено.

— Почему?

— Такие правила. Никто нас не гнал сюда. Сами сели, сами и сняться должны.

Ирина Даниловна до крови закусила губу.

— А я все равно попробую к нему выйти на лодке, — сказал Александр.

— Хочешь — выйди, — равнодушно согласился лоцман, не веря в затею Александра. — А ну, дочки, еще взяли, еще взяли! Еще раз, еще раз!..

Александр, сидя в лодке, ожидал, когда к нему приблизится пароход. Он надвигался, широкий, шумный, красными плицами разбрасывая в стороны каскады воды. Глядеть с плота — налетит на хрупкую лодочку, перевернет ее и захлещет волнами.

Пароход дал три проходных гудка, но чуть замедлил скорость. Варя видела, как Александр приблизился к корме, как его высоко подбросила волна, едва не вытряхнув из лодки, как он ловко ухватился рукой за железную стойку и успел привязать к ней веревку. Потом подтянулся, вполз на корму и исчез внутри парохода. Немного погодя он показался на верхней палубе и стал подниматься по железной лестнице на капитанский мостик.

А пароход шел и шел все тем же слегка сбавленным ходом, и от плота его отделяло расстояние уже не менее километра. Люди на палубе казались маленькими точками. Которая из них Александр, разобрать было невозможно.

— Достанется голубчику погрести! — сказала насмешливо Ксения, прилаживаясь удобнее к спице ворота.

Белые хлопья пены чередой неслись мимо плота. Совсем как головки полыни, что тогда в Стрелке бросала Варя на тропинку.

Пароход все удалялся.

— Уедет и не вернется, — опять сказала Ксения.

— Замолчи! — вдруг звонко выкрикнула Варя.

Со скрипом пополз на барабан ворота трос.

Евсей Маркелыч тянул монотонно:

— А ну, пошла… а ну, пошла… а ну, пошла… а ну…

Над пароходом поднялось круглое облачко пара, потом над рекой прокатился крикливый гудок. Выставив к солнцу сразу замерцавшие огнями окна своих двух этажей, пароход сделал оборот и, кренясь на правый борт, стал приближаться к плоту.

— Ура! Ура! — закричали девушки и замахали платками. — Идет на помощь! Стащит нас!..

 

Глава третья

О «СПЛАВЩИКЕ» НЕ СЛЫШНО

В Старцевой о «Сплавщике» узнать ничего не удалось — прямой телефонной связи отсюда со Стрелкой не было. Пришлось отправить телеграмму и просить прислать ответ на Дорогово — ближний телеграфный пункт, еще за сотню километров от Старцевой.

Хорошая погода опять сменилась ненастной. Три-четыре раза в день наползали рыхлые синие тучи и обрушивались жесточайшими ливнями. Вода вокруг плота, казалось, кипела под ударами прямых и жестких, как проволока, струй дождя.

В такие ливни крыша шалашки протекала почти повсеместно. Едва отыскивался уголок, куда можно было снести постели. Днем это смешило, ночью — злило.

— Нет, надо чинить крышу, — решил Евсей Маркелыч. — Только чем? Бересту, лиственничную кору, пожалуй, с деревьев уже не сдерешь — присохла. Разве с елки еще отойдет?

Присмотрев выпавший по правому берегу ключ, вблизи которого по откосам распадка темнел густой высокий ельник, Евсей Маркелыч стал собираться.

— Давай, парень, поехали за корьем, — позвал он Александра, вооружась топором и поглядывая на солнце — времени было достаточно.

Но тут вмешалась Ирина Даниловна. Остаться на плоту без Евсея Маркелыча она наотрез отказалась.

— Что вы, что вы, Евсей Маркелыч! Один раз посадила на мель, а вы хотите еще…

— То дело другое, — сказал Евсей Маркелыч, — забудем. А здесь чего ж тебе не плыть? Плесо, как струна, прямое.

— Тут прямое, а потом опять, поди, пойдут острова.

— Есть. Да до островов-то мы всячески тебя догоним.

— Вдруг задержитесь, что я тогда?

— Не задержимся, и так с запасом считаю. Засветло еще настигнем вас.

— Нет, нет! — твердила Ирина Даниловна. — Что хотите, я без вас не останусь. Непонятный Енисей для меня. Уедете — сразу брошу якорь.

— Не вздумай! — пригрозил Евсей Маркелыч. — Мало у ворота страдать приходится, еще и от глупости, да?

— Считайте как хотите, а якорь я брошу.

— Фу ты, язви тебя! — Упрямство Ирины Даниловны окончательно вывело лоцмана из терпения. — Ну езжай тогда сама вместо меня!

— Поеду. Это мне лучше…

В ельнике было сумрачно и прохладно. Ноги тонули в мягких душистых зарослях багульника. С ветвей деревьев спускались длинные, как борода новогоднего деда-мороза, сосули бледно-зеленого мха. Притаившись в камнях, однообразно бормотал ручей. Темная, дикая лежала тайга. И все же — вот тропинка. Кто ее протоптал? Куда? Козы к водопою?

А может быть, это охотничья тропа? Нет, вот еще одна. Как их много! Вот на раздавленной красной гнилушке остался ясный отпечаток узких копыт. Да, это козы.

Поодаль от тропинки серый, поросший цветной плесенью и крупным узорчатым мохом пень. Тронь его — рассыплется в прах. Где же дерево? Нет ничего. Не осталось даже следа, легкого бугорка. Сгнило оно вовсе или куда-то его унесли? Сколько лет этому серому пню? Не топор ли вольных казацких дружин, открывателей новых земель, три века назад срубил это дерево? Все может быть. Вот, видать, недавно упала легкая еловая шишка. Неосторожная белка сбила ее, шишка упала и до половины погрузилась в пень такой он стал рыхлый и слабый. Кроме этого пня, здесь нет другого следа человека…

Чтобы снять кору дерева, приходилось прорубать прямую линию вверх по стволу, насколько хватал размах топора, и верх отсекать зубчиками, похожими на корону. Кора уже присохла и отходила с трудом. Только осторожно действуя тонкими деревянными лопатками, удавалось отдирать ее от ствола. А чаще всего лопатка прорезала блестящую гладкую кожицу, и тогда продолжать работу становилось бесполезно.

— Может быть, хватит? — спросила Ирина Даниловна, когда у них набралось пригодного корья десятка полтора. Она очень устала — все время приходилось работать с поднятыми вверх руками.

Александр подумал, а потом сказал:

— Засмеет нас Евсей Маркелыч: мало. Еще хотя бы штук пять.

— Скоро вечер. Глядите, солнце заходит.

— Ничего. Дотемна поработаем. Сейчас лучше дело пошло.

— Устала я… никак не могу…

— Отдохните, Ирина Даниловна, а я тем временем схожу девчатам в подарок смородины наберу. Наверно, есть у ручья.

Он спустился в распадок по узкой, извилистой расселине, отыскал хороший смородинник и стал снимать с кустов тяжелые черные гроздья. Переспелые ягоды, как крупный град, сыпались в воду, и было видно, как они катились по дну ручья, увлекаемые быстрым течением.

На несколько минут в узком просвете между деревьями появился красный диск закатного солнца, а потом свалился за черту горизонта, и сразу потемнело в лесу.

Александр заспешил обратно. Запутавшись в бесчисленных козьих тропках, он подошел к Ирине Даниловне не с той стороны, куда ушел вначале. Глыбы пушистого белого мха заглушали шаги Александра. Появления его Ирина Даниловна не заметила. Она стояла неподвижно, словно и не дышала, вся устремленная в ту сторону, куда ушел Александр.

— Ирина Даниловна!..

Жизнь сразу вернулась к ней. Она испуганно уронила руку, глянула на Александра и виновато улыбнулась:

— Задержались бы еще — и я, наверно, закричала бы.

— Почему?

— Сама не знаю…

— Тайга-то вам родная! — шутя упрекнул Ирину Даниловну Александр.

— Родная, а вот боюсь. — Ей, видимо, очень хотелось поделиться сейчас с Александром, но она тут же остановила себя. — Давайте кончать, пока светло.

Им удалось снять кору еще с четырех елей.

Оступаясь и увязая в рыхлом мхе, они взялись за переноску. Корье оказалось громоздким и тяжелым. Пришлось сходить по нескольку раз. Обнаженные стволы деревьев, белея в темноте, указывали путь.

Наконец переноска корья была закончена.

Пропустив вперед Ирину Даниловну, Александр оттолкнул лодку от берега, вскочил на ходу и взялся за весла.

— Какая тьма! — сказал он, безнадежно оглядываясь по сторонам. — Куда плыть, ничего не поймешь. Правьте, Ирина Даниловна.

— Нет, нет, лучше я буду грести, — отказалась она. — А то загоню лодку куда-нибудь на камень, как тогда плот на косу…

— Зря вы себя так запугиваете, Ирина Даниловна. Мало ли что случилось когда-то!

— Да я знаю, а все какая-то неуверенность в себе.

— И долго вы трусить теперь собираетесь?

— Почему долго! Пройдет… Конечно, пройдет. Это только иногда у меня случается, настроение такое. — Ирина Даниловна посмотрела на реку, темную, бесконечную. — Далеко наши уплыли, нигде огня не видать.

Они находились неведомо где. Оба берега терялись во мраке, а направление реки можно было угадать только по звездной полосе неба.

— Вот вы, наверно, думаете, что я вообще большая трусиха, — заговорила Ирина Даниловна, загребая воду короткими сильными взмахами весел, — а я ведь боюсь, только когда остаюсь одна. У всякого человека, по-моему, бывают какие-нибудь слабости. Так и со мной: мне обязательно надо быть на людях, тогда ничего не страшно.

— На людях и каждый человек смелее, — заметил Александр.

Они гребли некоторое время молча, потом Ирина Даниловна вдруг чему-то засмеялась. Лица ее в темноте не было видно, но смеялась она так искренне, хорошо, что Александр спросил:

— Чему вы смеетесь?

Ирина Даниловна ответила не сразу.

— Вот вы трусихой меня считаете, — сказала она, — а мне вспомнилось, как девушки наши про вас говорят.

— Как?

— «Если бы не Варя, он от нас давно бы в воду бросился».

— Почему?

— Боится нас, дескать.

— Ну, а что же Варя? — спросил Александр, чувствуя, как у него застучало сердце.

— А Варя не дает вам броситься…

— Я не понимаю, Ирина Даниловна…

Она вдруг заговорила серьезно, убедительно, с доброжелательным участием:

— Варе вы очень нравитесь, Александр Петрович. Вы не поймите меня, что я по Вариной просьбе так говорю. Она гордая. Не скажет и не позволит другим говорить. Да я и сама вспоминаю свою молодость…

Ирина Даниловна сложила весла, вгляделась в даль реки, по-прежнему однообразно черной.

— А смотрите, смотрите! — сказала она с оживлением. — Вон звездочка вспыхнула. Это костер на плоту. — И, помолчав, добавила: — Когда далеко маленький и холодный огонек, а подойди ближе — согреет…

 

Глава четвертая

ЧЕРЕЗ ПОРОГ

Напрасно ночью поднял с постели Евсей Маркелыч дороговского телеграфиста — ответа из Стрелки не было.

— Да как же нет? Не может быть! — доказывал лоцман, недоверчиво разглядывая телеграфиста.

Тот вышел к нему на крыльцо в нижнем белье, босиком. Тер большим пальцем мясистый, словно налитой нос.

— А я говорю — нет, — вяло повторял телеграфист, порываясь уйти обратно в квартиру.

— Не говори «нет»! — горячился Евсей Маркелыч. — Все ты упомнить не можешь, потом ты и после сна еще не прочухался.

— Не было тебе, — угрюмо твердил телеграфист, теперь поглаживая нос всей ладонью. — Помню я все телеграммы, какие приходят, не так много бывает их здесь.

— А ты все же сходи посмотри.

— Чего я пойду!

— Вдруг ты забыл. Ведь бывает же так, — ухватился Евсей Маркелыч за новый довод.

— Назвать тебя дураком, старик, так обидишься, — пожал плечами телеграфист, — а иначе я не знаю, как тебя можно назвать. Сто раз говорил тебе: нет, а ты…

— Что же я с плотом без этой телеграммы делать должен? — упавшим голосом произнес Евсей Маркелыч. — Стоять? Или самосплавом через порог Осиновский спускаться? Ты пойми: государственное дело! Дни-то идут. Ты можешь понять это?

— Пойдем! — решительно сказал телеграфист. — Пойдем, когда так. Обыщи сам все ящики. Я тебя больше уговаривать не стану.

Телеграммы, конечно, не оказалось. Не довольствуясь предъявлением бланков и записей в книге, телеграфист стал совать Евсею Маркелычу ленты:

— На, смотри! Видишь, нет тебе телеграммы! — Постучал ключом. — Вот, даже и Стрелку сейчас спросить не могу: не мои часы с ней работать. Жди завтрашнего вечера. С восьми начну вызывать.

— Да ты в уме? Сказанул, парень! Почитай, сутки целые!.. Нет, не могу я так ждать. Пока я с тобой говорю, плот у меня, поди, за пять километров уже ушел. Завтра-то к вечеру он где будет?

— Тогда больше с меня не спрашивай. — Телеграфист подумал. — С Севера третьего дня насчет вас проходила телеграмма. Просят доставить им лес как можно быстрее. — Он взял со стола большое румяное яблоко, подал Евсею Маркелычу: — Угощайся. Не обычное, здесь вырастил.

Евсей Маркелыч посмотрел на него недоверчиво:

— Будто? Не слыхивал, чтобы севернее Енисейска росли яблоки.

— Растут. Вот виноград мне пока еще не дается. Хочешь, сходим мой садик посмотреть?

— Только и заботы! — закричал Евсей Маркелыч. — Тебе яблоки, а мне пароход!..

Вернулся на плот Евсей Маркелыч перед рассветом и донельзя сердитый. Наворчал на Ирину Даниловну, что с ним редко случалось, поднял на ноги всех девушек, даже и тех, что только сменились с вахты, и объявил:

— Ну, девки, один я решать не буду. Отвечать мне пускай и одному, а слово ваше хочу послушать.

Девушки ежились: шутка ли дело!..

— Какие мы советчицы…

И все же лоцману хотелось услышать их слово. Очень тягостно принимать большие решения одному. Да не за себя только, а за всех. Выслушав девушек, он проверил бы и себя и прежде всего их самих — насколько велика у них решимость пойти на любые опасности, на самые трудные дела.

Весь разговор сводился к следующему.

Где «Сплавщик» и что с ним, неизвестно. Ждать его здесь? Сколько? Тоже неизвестно. А погода, хотя и с дождями, стоит хорошая, штормов нет. Каждый день — это семьдесят километров. Затянешься в осень — столько в день не возьмешь. Плыть бы и плыть вперед, ожидая, когда нагонит пароход, — так на носу опасный Осиновский порог. Нынче в него без парохода уже не идут. А раньше плавали? Плавали. Разбивали плоты? Бывало, что и разбивали. А часто? Как сказать… Заправишь хорошо в ходовую, да и в самом пороге не растеряешься — пройдешь.

Помнит ли он ходовую? Помнит. Но кто его знает, могло завалить ледоходом. Часто бывает, что натащит таких камней — не приведи бог! Вода пока держится ладная. Останови плот, прожди дня три-четыре — сядет вода, и с пароходом потом не пройдешь. Задержать только на денек, пока ответ придет из Стрелки? А вдруг и в этот день ответа не будет? Или получишь такой: пароход не готов. Тогда что делать? Только лишний день зря пропадает…

Кругом идет голова. Куда ни кинь — все клин…

Что же все-таки делать?

И тогда встала Варя; заговорила взволнованно, обращаясь к девушкам:

— Почему вы молчите? Или это нас не касается? Разве нам все равно, что с плотом случится? Девушки! Груня, Надя, ты, Агаша, и ты, Луша, мы комсомолки. Ну, давайте будем говорить прямо, открыто, честно все, что думаем…

— Будем считать наш разговор комсомольским собранием, с участием всей молодежи! — выкрикнула Груня. — Согласны, девчата?

— Согласны! — хором ответили все.

— Варвара пусть ведет собрание, в секретари ей Лушу, — предложила снова Груня.

Все согласились.

— Только я, девушки, без всяких докладов, — заговорила Варя, — все наше собрание на пять минут. И протокол писать не надо, пусть он у нас у каждой в сердце останется. Отец мой все сказал, и повторять его слова незачем. Но посоветовать, поговорить с душой так, как если бы мы сами были лоцманы и знали все, как отец, — мы обязаны. Обдумаем сообща, а исполнять будем, как старший потом скажет. Девушки, комсомольцы никогда не были трусами, комсомольцы никогда не искали легких путей, комсомольцы никогда не отступали, комсомольцы всегда были первыми помощниками нашей Коммунистической партии. Плот доставить — так решила партийная организация. Плот доставить поручено нам. Можем мы, комсомольцы, не выполнить поручение партии? Нет, не можем. Этого просто нельзя… Нельзя!.. Нельзя!.. — Варя прижала к груди стиснутые кулаки. — Девушки! Я все время называю вас комсомольцами, а вы не все в комсомоле, но я говорю это потому…

— Не отделяй нас, — заявила Поля, оглянувшись на подруг. — Если можно, считай нас все равно как комсомолок.

— Вот это хорошо! — обрадовалась Варя. — А то я… Словом, девушки, давайте будем сейчас все вместе обсуждать и давайте не будем думать о том, что легче и что труднее, а будем думать только о том, как бы вперед и вперед…

И сразу зашумели девчата:

— Плыть надо, дядя Евсей!

— Плыть!..

— Как ни верти, все равно до конца сгонять плот придется.

— Чего же нам зря время терять?

— Не ждать же зимы!

— И без парохода обойдемся…

Евсей Маркелыч слушал, храня суровость на лице.

Так было нужно: улыбнись он сейчас — и не таким серьезным станет разговор.

— Поплывем, да и разобьем плот в пороге, — сказал он.

— Ну и разобьем! — сердито выкрикнула Ксения. — Разобьем, так и соберем!

— Давайте по-военному: вышлем разведку, — предложил Александр. — У порога есть бакенщики. Они нам покажут, где ходовая. Посоветуемся с ними, как лучше пройти. А плот пока останавливать не будем…

Евсей Маркелыч не дал ему закончить. Хлопнул себя ладонями по голенищам:

— Это ладная мысль, парень, пришла тебе в голову! Одобряю. Как я сам не подумал!

И сразу стал собираться в путь.

Собрание на этом было закончено.

Уплыл Евсей Маркелыч вдвоем с Ириной Даниловной, за старшего на плоту оставив Александра:

— Привыкай, парень, может, когда и лоцманом станешь. А мне Ирина нужна, надо ей самой посмотреть ходовую. Ей стоять на кормовых челеньях придется.

К порогу Александр плот подвел отлично, точно по наставлениям Евсея Маркелыча. Заправски давал он команду на реи. Девушки только посмеивались, выполняя его указания: вот какой у нас бравый лоцман появился! Александру это нравилось. У него постепенно изгладилось то чувство неудовлетворенности, которое первое время он все-таки испытывал, отказавшись сойти на берег в Утесове. Проплыть мимо дома и не повстречаться с матерью!.. Потом прочно вошло в сознание: сделал он правильно и только так должен был сделать. И, когда эта мысль победила полностью, стало легко и свободно. Хорошо сплавить плот, доставить его к месту и вовремя — вот цель, которая им теперь владела безраздельно, хотя он и не знал ни реки, ни конечного пункта сплава, ни даже — что такое сентябрь в низовьях Енисея. Но так ведь было, когда форсировали Прут, Тиссу, Дунай. Тогда он тоже впервые ступал по неведомой ему земле. И если о чем он жалел сейчас, так это лишь о том, что не хватило времени, чтобы понять и освоить всю науку сплавщика.

В Осиновском пороге камней, торчащих, словно клыки из Воды, почти не было. Не ярились и не метались в нем суматошные волны. Просто крутой слив на резком повороте реки. Но в этом и заключалась главная его опасность. Порог караулил свои жертвы там, где они этого меньше всего ожидали.

Отдавшись течению, плот мог бы войти в свободный широкий проход в изголовье порога и плыть в гладкой, но быстрой до головокружения полосе. Никакие преграды не вставали на пути, а по мере приближения к излучине реки впереди все шире открывалось беспредельное, ровное плесо. И вдруг плот начинало быстро наваливать вбок, влево, влево, на камни, в самый угол излучины, там коверкать, городить шатром, рвать по частям, распускать на отдельные бревна, выкидывать на берег…

Встретив плот еще за несколько километров выше порога, Евсей Маркелыч взошел на него вместе с бакенщиком. Ирина Даниловна замешкалась в лодке, выбирая еще живых, бьющихся желтобрюхих стерлядей, привезенных бакенщиком в подарок.

Сам бакенщик, важный, степенный, с грудью, выпирающей из-под плотной серой рубашки, прошел на головку плота. Прислушался, как работают цепи.

— Маловато, — сказал он.

И было всем ясно, что говорит он это, чтобы набить себе цену. Плот он проведет, но чести и славы ему достанется больше.

Подошла Ирина Даниловна. Втроем они посоветовались и разошлись по местам: Евсей Маркелыч с бакенщиком влезли на гулянку, Ирина Даниловна направилась на корму. И, хотя плот шел, придерживаясь вешек, наклонно торчавших из воды, все замерли в ожидании чего-то страшного. Александр, вооружившись толстой вагой, стоял, готовый сбросить якорь в воду по первому знаку Евсея Маркелыча.

Река заметно наклонилась вниз, вперед, цепи стучали часто-часто, словно их бросило в озноб.

— Я думаю, надо бы взять малость правее, — сказал бакенщик, поглядывая на вешку, которую и так плот задел правым краем. — Влево покатимся — тогда ничем не удержишь.

— А если взять правей — камней не хватим? — усомнился Евсей Маркелыч.

— Обязательно хватим, — сказал бакенщик. — Только там камень редкий, плот не задержит, выбьет сколько-нибудь пучков. Так это легче, чем в излучине весь плот распустить.

— Да, это легче, — нервно постукивая трубкой о перила гулянки, согласился Евсей Маркелыч. — А может, в самую притирочку и так пройдем?

— Смотри, не вышла бы у тебя эта притирочка боком! — возразил ему бакенщик.

Евсей Маркелыч впился взглядом в реку, словно силясь проникнуть в ее глубину и угадать, где лежит тот счастливый, безопасный ход, в который удачно проскальзывают плоты. Река неслась стремительным потоком, слегка вгибаясь корытом к левому, роковому берегу, и ничто не давало лоцману ответа. Наконец он решился, закричал:

— Эй! Отдай правые реи! — и безнадежно махнул рукой: будь что будет!

Плот плыл, вытянувшись, как струна. Приблизившись к горлу порога, передние его челенья начали опускаться, падая в первую яму. Потом концы их задрались так, что вокруг забушевала вода, а отдельные пучки встали торчком, как башни. Девчата бросились врассыпную. Плот сразу начало собирать в гармошку. Евсей Маркелыч оглянулся на кичку и поднял руку. Александр сунул вагу под стрелу, готовясь сбросить якорь.

Но в этот миг «башни» покачнулись, будто их кто толкнул снизу огромной ладонью, и вылетели в реку, выворотив по пути еще несколько пучков. В открывшуюся щербину поползли бревна из верхнего челена. Ирина Даниловна и с нею несколько девчат орудовали баграми, стремясь загородить им выход.

Соскользнув с первого камня, плот снова начал вытягиваться и выпрямляться. Но тут последовал второй удар. В шестом или седьмом челене из-под ошлаговки выбило нижнее бревно, и вслед за ним вылетел и весь крайний пучок. Разрозненные бревна начали быстро обгонять бьющийся в камнях плот.

— Наискось, наискось пошли! — обрадованно закричал бакенщик, показывая путь, каким отделялись от плота бревна. — Теперь все: больше они нам пакостить не будут.

И действительно, встряхнув напоследок правую рею, подводные камни оставили плот в покое.

— Славно я тебя провел? — спускаясь с гулянки, спросил бакенщик. Девки твои и перепугаться не успели. Будут думать, что и порога никакого не было.

— Да уж спасибо, спасибо тебе! — сказал Евсей Маркелыч, провожая бакенщика на берег. — Без тебя я так ни за что не поплыл бы. Ранее правым краем не плавали.

— Я, брат, знаю, куда показать, — самодовольно ответил бакенщик, — не зря здесь все лето торчу. А насчет правого края ты правильно — были здесь страшенные каменья, а нынче их все стерло льдом.

Выбитые бревна удалось собрать почти все. За ними целый день охотились девчата, уплыв для этого в лодке километров за десять вперед плота.

Евсей Маркелыч ждал устья реки Каменной. Уж там он станет на якорь и будет стоять, пока не получит ответ о пароходе. Больше так рисковать не годится. Но вслух об этом он никому не сказал. Девчата же, легко отделавшись в пороге, теперь и совсем загордились.

— Подумаешь, нужен нам теперь пароход! — говорили они. — Уплывем и так.

О том, что им очень хотелось вернуться домой еще из Куликовой, они теперь вспоминали шутя, не всерьез, сидя вечером у костра. Новая забота владела всеми, и эта забота день ото дня становилась сильнее: наперекор всему доставить плот к месту. И даже задержка парохода, вызванная неведомо чем, мало огорчала команду плота. Наоборот, подмывало самолюбивое желание плыть как можно дольше одним. Пусть и помучиться еще сейчас, зато потом вволю и поиздеваться над незадачливой командой «Сплавщика».

Но была одна и очень серьезная причина ждать парохода поскорее: продуктов на плоту оставалось едва на три дня. И пожалел, крепко пожалел Евсей Маркелыч, что не остановил плот у Дороговой. Вдруг пароход почему-либо не выйдет совсем? Дорогова — последний пункт, где могли дать им продукты. Дальше начинались районы, никак не связанные с лесной промышленностью. Вдобавок редкие пойдут селения, и даже не селения, а становища — несколько дворов. Начнется приполярный Север.

Евсей Маркелыч об этом не стал говорить. Зачем тревожить девушек прежде времени? Подождать до Усть-Каменной. А там бросить якорь и стоять, добиваясь из Стрелки ответа. Капитана Ванюшку Доронина знали все хорошо, и если нет до сих пор «Сплавщика» — это неспроста. А ведь на «Сплавщике» еще и Иван Антонович, парторг леспромхоза.

 

Глава пятая

ХОРОШИЕ ВЕСТИ

В деревне Усть-Каменной их ждали хорошие вести. Была получена радиограмма: «Сплавщик» вышел вчера.

Почему дана радиограмма на Усть-Каменную, куда он и не просил Стрелку радировать, Евсей Маркелыч сначала не мог понять. И решил все это отнести к расторопности Трифона Васильевича, начальника рейда. Но местный радист разъяснил загадку. Новый адрес в Стрелку дал дороговский телеграфист и уже неоднократно справлялся в Усть-Каменной, пришел ответ из Стрелки или еще нет и проплыл ли плот мимо Каменной.

— Отстучи ему, — сказал радисту Евсей Маркелыч, — что он вообще-то мужик ничего… Передай, что зря я его ругал. Жалею…

Было раннее утро. На реке лежала плотная мглистая пелена. Где-то за горой взошло солнце: это стало понятно по вдруг пришедшим в движение туманам. Сползая в реку с крутых скалистых берегов, они клубились и переваливались, словно им тяжело было расставаться с приютившими их на ночь вершинами.

Плот стоял на якоре прямо против селения, но в гуще тумана его не было видно. Воспользовавшись остановкой, девушки разбрелись по деревне. Одним хотелось пройтись, размяться на твердой земле, потом полежать — пусть хотя бы и на мокрой и холодной траве; другим — наломать ветвей душистой пихты и берез, уже тронутых первым инеем, и украсить ими шалашку.

Девушки здесь были впервые. Но как удивительно напоминала им Каменная родную Ангару! Такие же высокие лесистые горы, изрезанные морщинами темных распадков; глыбы серых, обкатанных льдом и водой камней; и самоловы для стерляди, растянутые вдоль берега на сушилках; и дома прочной сибирской постройки; и поскотина на выходе из села, забранная в столбы из толстого леса; и накатанная дорога, где только что прогнали стадо коров и еще пахло парным молоком. Эх, хорошо дома!..

Вот из открытого окна тянет вкусным запахом только что вынутого из печи хлеба… Там, взлетев на забор, качается петух, никак не найдет равновесия и не может кукарекнуть. Пестрые телята ласково лижут друг другу бока.

На школьном крыльце с метлой в руках сидит сторож. Возле него на дороге суетится стайка воробьев. Обильная роса стекает с крыш, как весенняя капель. На краю села тонко звенят о металл молотки, и раскатами грома ворчит строптивый мотор — должно быть, там ремонтируют трактор. Здесь, на Севере, уборка еще в самом разгаре…

Евсей Маркелыч, стоя на пороге метеостанции, теперь расспрашивал радиста о прогнозе погоды. Тот морщился: похолодание, осадки, к концу декады — ветры, переходящие в шторм.

— «Осадки, осадки»! — сердито повторил Евсей Маркелыч. — Эти мне осадки всю шею переели, все насквозь этими осадками пропитались… И туманы, конечно?

— Обязательно.

— Эх, выходит, каждую ночь стой на якоре…

К ним подошел школьный сторож. Пригляделся к Евсею Маркелычу:

— Вроде знакомый?

— Не помню, — отозвался Евсей Маркелыч.

— Давно здесь плавал?

— Лет восемь назад.

— Ну и я с тобой плавал. Не помнишь?.. Вот встретились! Гляди, а?

— Бывает. Теперь прояснило. Марком звали?

— Да.

И начали вспоминать:

— У тебя будто бы дочка была? Где она?

— Здесь. Куда она от меня денется.

— А внучка?

— Нинка? Нинка в городе.

— Замуж вышла?

— Нет. Молода еще. Матросом всю войну на «Спартаке» плавала, а теперь в техникуме учится на штурмана.

— Ты бы ей что более женское присоветовал, — сказал Евсей Маркелыч.

— А что — женское? Мы по-другому меж собой поговорили, — возразил ему Марк. — Не по нужде ей в штурманы захотелось, а по своей доброй воле. И пусть! Выучится — самый полезный окажется человек. На всякий случай не худо это.

— Не бывать бы им, этим всяким случаям! — вздохнул Евсей Маркелыч.

— Зарекаться тоже нельзя.

— Это верно: нельзя.

— Лучше быть всегда и ко всему готовыми. Надежнее, да и спокойнее.

— Варвара, дочка моя, тоже на курсы все просится. То в моряки ей хотелось, теперь согласилась на лоцмана. И то вот не знаю…

— А ты не думай — отпускай. Раз в человеке есть сила духа — ее развивать надо, а не притушать.

— Смелость есть в ней…

— Ну, вот видишь…

Они помолчали.

— Буксира ждешь? — спросил Марк.

— Жду.

— А чего ждешь? В старые годы в самые низы без буксиров плавали.

— Я стоять и не буду, поплыву. Коли вышел, пусть нагоняет. А на старые годы ты не указывай — тогда редкий плот в низовьях не разбивали. А этот лес идет — особой важности. Его доставить надо в целости. У меня же, между прочим, снасти недостаточно.

— Это тоже не ответ, — строго сказал Марк. — На хорошей снасти всякий дурак уплыть сумеет. А сейчас главное уменье в том, чтобы из каждой малости большую пользу получить.

— По-моему, так мы и делаем, — обиделся Евсей Маркелыч.

— Я только к слову сказал, — примирительно поправился Марк.

Радист потянулся и протяжно зевнул:

— Мне домой пора. Прощай, лоцман. Как, суток за трое тебя «Сплавщик» догонит?

— Не знаю, как пойдет, — сказал Евсей Маркелыч. — За трое вряд, а на четвертые ждать обязательно буду.

— Я это к тому: туманов поберегайся. Камни здесь нехорошие.

— Помню, не один раз плавал.

Варю Александр нашел в конце деревни, у кузницы. Отбившись от девушек, она стояла у груды железного лома и что-то с интересом разглядывала. Кузнец, сухой, с узкой грудью и неимоверно длинными руками, прилаживал крюк к лобогрейке. Клепал, пилил и беспрестанно сыпал непонятными, бессвязными словами. Тут же, у трактора, возился механик. Держа в каждой руке по целому пучку гаечных ключей, он то нырял под колеса, то взбирался и садился на мотор верхом.

— Что это вы здесь отыскали? — спросил Александр.

Девушка зябко сунула руки в рукава стежонки.

— Мысль одна мне в голову пришла, — ответила она равнодушно, но хитрые огоньки вспыхнули в ее зрачках. — Подумала я: чего мы так мучимся, когда якорь выхаживаем? Врежется трос в бревно, аж свистит, когда его тянешь. Взять бы и положить под него такую вот штуку. — Она потянула из кучи железного хлама длинный чугунный валик.

— А ведь верно, идея! — сказал Александр, помогая ей.

— Годится? Как вы думаете?

— Конечно, годится. А почему вообще такие валики на плоты не ставят?

Варя махнула рукой:

— Никто не ставил, вот и не ставят. Давайте мы будем первые? — и повернулась к кузнецу: — Дядя, подари нам эту штуку!

Кузнец, не поднимая головы, проворчал:

— Никаких вам штук. Отваливайте.

— Чего жалеешь? Так ведь, зря изоржавеет.

— И не твое дело! — сердито буркнул кузнец. — Она денег стоит.

— Мы заплатим, — сказал Александр.

Кузнец поднял голову, опасливо посмотрел на механика, по-прежнему гремевшего ключами у трактора, подошел, отряхивая окалину с фартука.

— Ладно, бери, — шепнул, все косясь на механика. — Забирай, только так, чтобы он не заметил. Сколько дашь?

— Видать, кузница колхозная, — заметил Александр.

— Моя — не так бы я и разговаривал. — Кузнец повел быстрыми зеленоватыми глазами, и что-то хищное промелькнуло у него на губах.

— А колхозная — не так бы и мы разговаривали, — копируя его интонацию, сказал Александр. — Позже к тебе зайдем. — А Варе шепнул: — Идемте в контору.

Председатель колхоза — молодой парень, черный как уголек, с небритой бородой и только начавшими отрастать после машинки волосами — с усмешкой выслушал Александра. Пошарил в кармане, достал кисет, бумагу, предложил гостю. Прискакивая на одной ноге — медали так и звенели у него на груди, обошел вокруг стола и сел на подоконник, отставив в сторону костыль.

— Денег с вас, значит, потребовал? — Он стал насыпать табак на бумажку, закручивать папироску. — Не наш, не подумайте. С парохода отстал. Взяли на время. Знаешь, сейчас ездят всякие. Мы присмотрим за ним. Спасибо, что сказали. А валик, ролик этот, — пожалуйста. И без денег. Еще надо чем — тоже пособим. Дело наше с вами общее.

Он написал кузнецу распоряжение. С удовлетворением расчеркнулся:

— Вот вытянет нос!

Передавая записку Александру, спросил:

— Что так поздно в низовья плывете?

— Дополнительно лес потребовался.

— А-а! Да-да, — и часто закивал головой. — Как же, знаю, знаю. Слышал… Ну валяйте, счастливого вам пути. У нас здесь тоже идут изыскания. Должно, скоро такие дела начнутся… э-эх!..

У лодки не было никого. По реке еще ползла бесконечная лента тумана, становясь все белей и плотнее.

Варя повернула к солнцу лицо, раскрасневшееся от ходьбы с тяжелой ношей. Она все еще не могла перевести дыхание. Даже для двоих валик оказался слишком тяжелым. Дойдя до берега, Варя тотчас опустилась на землю.

— Варя… — помедлив, ласково позвал ее Александр.

Она лукаво покосилась на него уголком глаза:

— А я знаю, что вы мне сейчас скажете.

— Что?

— Знаю. Ну, да ладно уж, говорите, — как бы нехотя разрешила ему Варя.

Он заговорил, но заговорил о том, как им лучше приладить валик и как надо будет потом такие валики ставить на всех плотах. Словно дождик холодный пошел. Сразу вытянулось лицо у Вари. Александр это заметил и, покусывая губы от смеха, продолжал рассуждать о чугунных валиках. Варя угрюмо молчала. Тогда, боясь, что он ее очень обидел, замолчал и Александр.

Так прошло некоторое время. Варя устало склонила голову к плечу, повернулась — из-под ноги вылетел выбитый каблуком камешек и покатился в реку, — вскинула на Александра невидящие глаза и бочком прилегла на жесткую гальку. Александр поспешно снял с себя телогрейку, подложил ей под голову. Она не отказалась, благодарно улыбнулась одними губами и повела пальцами, будто отыскивая что-то возле себя. Александр взял ее руку. Варя не отняла. Потом тихо, но настойчиво потянула руку Александра и, ладонью вверх подсунув ее себе под щеку, заснула.

 

Глава шестая

В ТУМАНЕ

Все собрались на плот, довольные прогулкой по твердой земле. Ждали, когда сползет с реки туман и можно будет поднять якорь. Известие о том, что «Сплавщик» уже вышел и через три-четыре дня их нагонит, поднимало девушек, как на крыльях. Споря и перебивая друг друга, они подсчитывали километры: и те, которые уже остались позади, и те, что еще надо было одолеть. Получалось: почти половина пути проделана. И это наполняло всех гордостью. Правда, впереди с лихвой тысяча километров, и самых трудных: с тихим течением, с осенними туманами, с вероятными штормами…

— А на то и щука в море, чтобы карась не дремал! — весело заявила Надя.

И все ее поддержали:

— Не раскиснем сами — и никакой шторм нас не возьмет!

Луша успела побывать в конторе колхоза, поболтать там с девушкой-счетоводом и теперь безудержно хвасталась тем, что ей удалось показать новый, быстрый и очень удобный способ умножения многозначных чисел на счетах.

— Вы понимаете, девушки, — захлебываясь, говорила она, — начинали мы вместе: она — на арифмометре, я — на счетах, и я успевала кончить вперед. Раз только или два она меня обогнала, и то потому, что в множителе были девятки. А так бы…

— Ой, Лушка, — кричали девчата, — насквозь тебя видим! Плыть на плоту тебе надоело, вот тебя и потянуло опять к счетам и арифмометру. Коли так спишем с плота.

— Да нет же, девушки, — прижимала Луша руки к груди, — я просто случайно зашла. Познакомились, разговорились, и я ей стала показывать…

— Ладно, ладно…

— Зато какую книгу у нее я достала! О путешествиях Георгия Седова по Ледовитому океану.

— Тогда другое дело, прощаем Луше, — сказала Груня, делая самое серьезное лицо. — Такая книга нам очень нужна. Может, самим во льдах плавать придется.

И все опять дружно и беззаботно захохотали.

Поля принесла с берега кедровых орехов и теперь деятельно их раздаривала:

— Берите, берите! У меня много, полный платочек насыпала, едва концы завязала.

— Где ты их взяла?

— Добрые люди угостили, — посмеивалась Поля. — Эх, если бы дома…

— …моя мама испекла бы вкусное печенье с этими орехами, — закончила Агаша.

Поля посмотрела на нее снисходительно.

— Да, испекла бы, — сказала она. — И нечего над этим подшучивать. Во-первых, моя мама — лучшая в мире повариха, а во-вторых, вкусная пища для человека…

— Не надо, не надо, — замахала руками Агаша, — я больше не буду!

Подошла Ксения и мрачно сказала:

— В такой туман «Сплавщик» на камни может напороться. Как вы думаете, девушки?

— Если капитан плохой…

Ксению как ветром сдуло.

Заложив руки за спину, Евсей Маркелыч озабоченно прохаживался по кромке плота. Его беспокоило, что туман, свалившись с гор в долину реки, лежит почти неподвижно. Когда-то его прогреет солнцем и поднимет вверх? Уходит золотое время. Каждый час дорого стоит. Плыть бы да плыть. Но выхаживать якорь Евсей Маркелыч никак не решался: он знал, что впереди, на выходе в русло реки, опасные камни — об этом ему еще раз напомнил и радист, — а миновать их близ берега, не «вырезаясь» на фарватер, не хватало уверенности — вдруг окажется мелко? Проплыть бы сначала на лодке да промерять… Но где же в таком тумане в одиночку отыщешь опасное место? Будешь вслепую блуждать по реке…

Наконец он принял решение.

— Вот что, девки: свезите-ка меня снова на берег, — сказал он, подозвав к себе двух первых попавшихся девушек, — и кликните мне Ирину.

Пока девушки готовили лодку, явилась Ирина Даниловна.

— Долго этакая беда висеть теперь будет, — объяснил ей лоцман. Ветерком бы живо продернуло, а так куда ему меж гор деваться! Солнцем не скоро поднимет. Хочу с якоря сняться. Чего же нам здесь попусту отстаиваться!

— А камни? — спросила Ирина Даниловна.

— Знаю. Потому и на берег снова еду. Найду Марка, с ним посоветуюсь мужик бывалый. Может, между камнями и берегом пройдет плот, ежели там не мелко. А Марк должен знать. Так душа у каждого сплавщика устроена: и не плавает уже человек, а рекой все равно интересоваться будет.

— Ну, а мне что без вас делать велите, Евсей Маркелыч? — Ирина Даниловна явно не одобряла затеи лоцмана. — Подождать бы уж лучше, когда солнце сгонит туман.

— Очертя голову куда попало не сунусь, — сухо сказал Евсей Маркелыч. Ему не понравилось замечание Ирины Даниловны. — А тебе вот мой наказ: подготовьтесь к подъему якоря. Вернусь на плот — ничего делать не надо. А с реки сигнал подам — выбирайте якорь.

Они условились о сигналах. Евсей Маркелыч сел в лодку, и через несколько минут девушки вновь высадили его на берег. Поднявшись в гору и с трудом переведя дыхание, Евсей Маркелыч глянул на реку: пласты тумана стали еще толще и плотнее. Да, это надолго…

Марка он разыскал в школе. Теперь здесь было шумно и людно. По коридорам с грохотом носились мальчишки и девчонки, все залепленные глиной, забрызганные известкой. Один пробежал, таща в руке банку с краской, и оставил за собой запах олифы и скипидара. Цепочкой прошло несколько пар с носилками, нагруженными новыми красными кирпичами. Навстречу им двигался «порожняк» с ведрами, ящиками, тазами. Все это оглушительно хлопало, гремело, стучало. Словом, жизнь шла полным ходом… Старшеклассники помогали ремонтировать школу: подновляли штукатурку, белили стены, красили окна, полы и двери. Марк, в длинном фартуке, засучив рукава рубахи и с головы до пят забрызганный жидкой глиной, перекладывал печь. Возле него вертелось человек пять юных подсобников. Они проворно подавали ему кирпичи, заготовляли в длинном деревянном корыте раствор.

— Эге, Марк, — сказал Евсей Маркелыч одобрительно, — да ты, оказывается, и печником можешь?

— Хватай выше! — весело крикнул Марк, проверяя лекалом только что выложенный ряд кирпичей. — Я не только печник, я и за весь ремонт ответчик. Вроде техника получаюсь. Нанимать со стороны у нас денег нет. А хотя и есть, зачем зря их тратить? Мы — молодой наш народ, — он показал пальцами на выпачканных в глине ребят, — так с директором школы договорились: отремонтируем школу сами, а на сэкономленные деньги библиотеку пополним. Так, что ли, орлы?

— Так! — дружно крикнули ребята. — И глобус новый, большой купим.

— А ведь хорошо придумали, правда хорошо! — Евсей Маркелыч пощупал пальцем еще не просохшую штукатурку на стенах. — Гляди, заплаты как чисто налепили. Эх, будь бы у меня время, я бы вам тоже пособил, стекла в окна нарезал. Только алмаза-то нет с собой…

— Не трудись, Евсей Маркелыч. — Марк спустился вниз, пополоскал руки в ведре с водой. — Стекла резать я тоже умею. Есть и алмаз. Управимся превосходно и сами. У тебя свое дело, поважнее нашего. Ты мне скажи: зачем опять на берег вернулся? Туман держит?

— Да… — вздохнул Евсей Маркелыч. — Боюсь вслепую на ходовую плот выводить. Знаешь, гряда камней есть впереди? Не натолкнуть бы плот на нее…

— Вполне может такое получиться, — согласился Марк.

— Ночь, хоть какая темная, я вижу реку, слышу ее, понимаю, не ошибусь, а в туман — как с завязанными глазами, и еще вата в ушах заложена.

— Никто в туман не плавает. Река — не открытое море. Тут ошибись вправо или влево — и готов: на косу или в берег.

— А стоять на якоре — сердце кровью у меня обливается.

— Туман до полден пролежать может, — подтвердил Марк. — У нас это часто бывает. Видишь, никакого движения воздуха нет.

— Вот и пришел я к тебе, Марк, посоветоваться. Не протиснусь ли я с плотом ближе к берегу, чтобы на ходовую ниже камней нам выйти? Тогда бы дальше и не страшно мне.

— Отмель тут, — поморщился Марк, — песчаная коса. Сядешь — хуже, чем на камни.

— А может, хватит воды? Осадка у плота только восемьдесят сантиметров. — Евсей Маркелыч так и замер в ожидании ответа. — Что ты на это мне скажешь?

Марк задумался. Ребята притихли, молча смотрели на него.

— Не знаю, — пощипывая мочку уха, наконец проговорил он, — не знаю. Спросил бы ты меня просто так, я бы тебе точно ответил: метр глубина. А коли плыть думаешь — не скажу, не знаю.

— Так… — глухо сказал Евсей Маркелыч и испытующе посмотрел на Марка. — Ясно… Значит, сидеть мне у моря и ждать погоды. Ничего больше не сделаешь.

Марк еще потеребил ухо. Отшвырнул ногой обломок кирпича.

— Померять бы, — пробормотал он. — Да ведь вслепую-то тоже сколько времени по отмели будешь шариться! А потом, песок — это дело живое, в одном месте ямку вымоет в нем вода, в другом бугор намоет. Ты ткнешь шестом в одном месте — хорошо, а через полсотни метров — другое: мель…

И снова наступило тягостное молчание.

— Пошел я, Марк… — Евсей Маркелыч хотел улыбнуться — не вышло: нерадостно было на душе у старого лоцмана. — За совет тебе спасибо. Без промера, действительно, куда же соваться!

— Ничего другого, Евсей, не выдумаешь, — с сожалением сказал Марк и подал ему руку. — Вернее по старой пословице: тише едешь — дальше будешь.

— Ясно — дальше, — недовольно заметил Евсей Маркелыч, — только от того места, куда едешь. Так по новой пословице. А полдня без толку здесь мне простоять на якоре придется.

Он повернулся было, чтобы уйти, но тут выступил вперед один из школьников, тихонько совещавшихся между собой в продолжение всего разговора Евсея Маркелыча с Марком.

— Дяденька Марк… — сказал он нерешительно и часто замигал веками, словно боясь высказать вслух свою мысль, но за спиной у него прошипели: «Говори, Никита!», и он, отмахнувшись от ребят, закончил: — Дяденька Марк, а ведь у нас по берегу более двадцати лодок стоит.

— Ну и что же? — не понял его Марк. — Стоят лодки. Рыбачат люди, как же…

— Да ежели бы нам всем в лодки и пройтись как неводом…

Никита не успел договорить. Марк ухватил его за плечи и начал трясти, приговаривая:

— Ай, Никита! Не Никита, а Никита Павлович!.. Погоди, Евсей, мы теперь пески надежно промеряем.

Евсей Маркелыч вытащил из кармана кисет с табаком и стал набивать трубку. Он сразу не разобрался, чему так сильно обрадовался Марк.

— В тумане хоть сто лодок будь, — сказал он с сомнением, — какая же надежность? Где густо, а где пусто. Друг друга не увидят.

— Погоди, Евсей, — остановил его Марк. — А мы от лодки к лодке веревку в цепочку вытянем и, право слово, как неводом пройдемся вниз. Так что ли, Никита?

— Так, дяденька Марк! — обрадованно подтвердил Никита. — Так мы и думали.

И ребята загалдели все сразу, предлагая разные поправки и новые варианты. Тут же вспыхнули и жестокие споры:

— В каждую лодку по два человека: один на веслах, а другой в корме с вешкой, меряет…

— Чего с вешкой? Лучше на веревку камень навязать да с кормы в воду свесить. Где глубоко — проплывет, а на мели — сразу по дну царапнет, не пропустит.

— Тоже надумал! А как ты узнаешь, какая глубина?

— Сделать каждому точно на девяносто сантиметров. Сколько окажется глубже — какой интерес. Плот бы прошел.

— Правильно! Лучше вешек! Это никак не подведет…

— И вешка не подведет, ежели часто и по-честному мерять.

— Двадцать-то лодок хватит ли?

— Чего ж не хватит! Через десять метров каждая — двести метров. А плоту и всего-то пятьдесят метров надо.

— Ох, какой ловкий! А в запасе?

— И в запасе хватит…

— Ну, взять да через пятнадцать метров лодки связать.

— Будет редко.

— Ничего не редко…

Марк потянул Евсея Маркелыча за опояску:

— Ну как, принимаешь совет?

Евсей Маркелыч весело попыхивал трубкой:

— Хорошее всегда принимаю.

— То-то! Вишь, они у меня какие!

— Лишнего себе не присваивай, — добродушно заметил Евсей Маркелыч. — У тебя! Будто ты в школе самый старший…

— Смотря в чем. — И Марк многозначительно поднял вверх указательный палец. — На всякие такие выдумки, может, и я самый старший… А ну, орлы, гаркнул он начальственно, — собирай сейчас по школе всех остальных и бегом к реке!

— А веревки, дядя Марк? — вернулся от дверей Никита.

— У меня на плоту бечевы сколько хочешь, — сказал Евсей Маркелыч. Пока лодки готовите, девчата мотков пять-шесть привезут.

Такого аврала еще никогда не видела школа. Все, кто был занят в ней на ремонте, — а набралось ребят более пятидесяти, — побросали ящики, ведра, носилки и помчались к реке. Девчонки визжали, кубарем скатываясь с крутого откоса; мальчишки покровительственно на них покрикивали:

— Ну, ну, осторожнее! Руки, ноги, головы не растеряйте! Держитесь крепче за землю!

У реки все потерялись в молочном тумане и находили друг друга только по голосу. Хрустела галька под ногами, гремели багры, плескалась вода под ударами весел, но ничего не было видно. Марк охрип, беспрестанно выкрикивая:

— Эй, сюда! Сюда сгоняй лодки! Орлы-и!..

И скоро возле него собралась целая флотилия. Девушки привезли с плота большие мотки бечевы. Евсей Маркелыч показывал, как следует протягивать веревки, чтобы они не мешали гребцам работать веслами. Закончив счалку лодок, он вместе с Марком сел в среднюю из них, и подвижная цепочка стала быстро развертываться, уходя в самую гущу тумана.

— Не напутают ребята, куда грести? — кинул Евсей Маркелыч, опуская в воду камень, привязанный к бечевке, и подтягивая поближе к себе ружье. Он условился с Ириной Даниловной, что выстрел из ружья будет сигналом к поднятию якоря, и рассказал ей, как вести плот.

— Мои ребята напутают? — удивился Марк. — На реке, поди, родились и выросли. Им берегов и видеть не надо. По направлению струй воды определят, куда грести.

Веревки постепенно натянулись, и весь счал лодок поплыл вниз по течению. Теперь и справа и слева неслись бодрые рапорты:

— Глубина!.. Глубина!..

— Пронос!.. Пронос!.. — кричали мальчишки, подражая вахтенным матросам с пароходов.

И «глубина» и «пронос» означало одно и то же: воды достаточно, плыть можно. Но слово «пронос» для них было как-то солиднее и звучнее.

В тумане многое казалось непонятным и загадочным. Лодки плыли вниз по течению, но иногда они вдруг словно пятились назад или сдвигались вбок. И каждый раз тогда тянулась рука Евсея Маркелыча к кормовому веслу. Но Марк, усмехаясь, его останавливал.

— Сиди, сиди! — говорил он. — Это не мы кружим — туман кружит.

И Евсей Маркелыч досадливо тряс головой. Уж кому-кому, а ему-то это было не в диковинку, да сразу не поймешь, не опознаешь, где истинное движение, а где обман зрения. И не сдержать невольного порыва: взять весло и выправить лодку…

Так получалось и со звуками. Голоса ребят то доносились с двух противоположных направлений — так, как плыли счаленные лодки, — то вдруг все мешалось, и было похоже, что лодка Марка и Евсея Маркелыча остановилась, а вокруг нее на далеком расстоянии побежал веселый хоровод. На самом же деле это различной плотности волны тумана отбрасывали и гоняли отголоски ребячьих выкриков по всей реке.

Густо шуршали на дне песчинки, увлекаемые быстрым течением. Изредка по бокам от лодки вскипали пузырьки воздуха. Значит, где-то в глубине, замытые песком, лежали водоросли и коряги.

Так прошло добрых полчаса.

— Однако, мы камни уже миновали? — спросил Евсей Маркелыч и сунул весло в воду — дна не достал. — Как ты думаешь, Марк?

— И я так думаю. А давай повременим еще минут пять. Хуже не будет.

По-прежнему со всех сторон неслись голоса. И с самых далеких лодок иногда глухо, отрывисто: «глу-би-на», «глуби…», «глу…», и с ближних лодок — четкое, звонкое «пронос», «пронос».

— Наградить бы чем мне твою пионерию, — сказал Евсей Маркелыч, вслушиваясь в затухающий шепоток раздробленного туманом эха. — Наградить бы, да нечем. Стараются ребята…

— А чего их награждать? — возразил Марк. — Я тебя не пойму, Евсей. Я считаю так: хорошо они сделали — скажи им об этом. Вот и вся награда. Помогать в трудном случае общему делу — не корысть, а святая наша обязанность.

— Да ведь ребята они все-таки…

— Что — ребята! Да они не менее нас с тобой понимают. Летом илимки с грузом за катером вверх по Каменной поднимались. Завод маслобойный там строится, масло из кедрового ореха собираются добывать. Ну вот, недоглядели матросы, пробили на камне илимку одну, а она потом и затонула. Не очень далеко от берега, а на глубине. На ней инструмент разный был. Так ребята узнали — и туда. Наши ж, усть-каменские ребята, как рыбы, плавают! Нырком, нырком, да всю илимку и выгрузили. — Марк нагнулся к воде, прислушался. Все. Косу перевалили, теперь пойдет глубина страшенная. На прошлой неделе я здесь осетра поймал. Махина! Пятьдесят шесть килограммов вытянул. Чуть меня за собой в воду не уволок… Давай, Евсей, сигналь на плот, коли решил не задерживаться.

Евсей Маркелыч приподнял ружье, подержал на вытянутых руках и затем раз за разом выстрелил из обоих стволов. Ребята ответили ему дружными криками. И через несколько минут Евсей Маркелыч с Марком оказались в кольце лодок. Они выплывали из тумана неожиданно и быстро — того и гляди, протаранят! С шумом, с хохотом сматывали больше уже ненужную бечеву.

— Айда, орлы, к берегу, — повторял им без конца Марк. — К берегу, к берегу! Все собрались?

— Все!

— Как же останется на реке один дядя Евсей?

— А чего? Стану на якорь, дождусь плота.

— Вдруг он мимо пройдет? В тумане не увидите.

— Не увижу, так услышу, как цепи работают. Спасибо, дорогие ребятки, за помощь!

— Не за что, дядя Евсей… Счастливого вам пути!

Ребята еще покружились возле лодки Евсея Маркелыча и гуськом потянулись к берегу. Марк перебрался в лодку к Никите. На прощанье он крепко пожал руку лоцману:

— Понимаешь, Евсей, рад я, что опять нам с тобой довелось встретиться.

— Спасибо, что помог, Марк. Не то полдня зазря бы у меня пропало.

— А полдня — это добрых двадцать километров. Думаешь до конца плот довести — вольготничать не приходится. Вообще-то трудный твой путь.

— Так ведь люди же везде, — заметил Евсей Маркелыч, — и пароход подойдет.

— Дальше все реже будут селения.

— А где есть — все одно при нужде помогут.

— Оно так, — согласился Марк, — везде свои люди, советские. Ну, прощай!.. Двигай, Никита…

Никита налег на весла, и лодка мгновенно растаяла в серебристом тумане.

Евсей Маркелыч проводил ее пристальным взглядом и, оставшись один на реке, весь превратился в слух — в ожидании, когда приблизится плот.

 

Глава седьмая

КСЕНИИ НЕ СПИТСЯ

Каждую ночь ложились туманы, а к полудню, поднявшись, собирались в рыхлые тучи и падали на землю дождем. Евсей Маркелыч решался плыть ночью только на прямых и безостровных плесах. Прикидывал, сколько может пройти плот за ночь, и если, по его расчетам, прямое плесо кончалось, бросал якорь и ждал, когда солнце согреет и поднимет туман. Тогда сразу оживала река: проносились густые табуны диких уток, радостно гоготали на отмелях гуси; то в верхнем, то в нижнем конце плеса возникали дымки пароходов. Стояла самая напряженная пора навигации: скорее, скорее успеть перебросить грузы, перевезти людей до больших холодов, больших штормов, до появления шуги, до рекостава. Шли целые караваны судов, шли пароходы в одиночку. Только и знай, приходилось Варе — она любила это делать — выходить на кромку плота и отмахивать белым флагом встречному или обгоняющему их пароходу, указывая сторону, которой они должны разойтись.

Часто пароходы проходили совсем близко от них, так что можно было переговариваться, не напрягая голоса.

Встречные спрашивали:

— Что поздно плывете?

— Сверхплановый гоним.

— У Туруханска нас крепкий шторм прихватил.

— Ну? А нам еще дальше.

— Достанется на орехи.

— Ничего. С чем идете?

— С рыбой.

— Увидите «Сплавщика» — скажите: ждем. Харч выходит.

— Ладно.

Караваны сверху проносились мимо плота очень быстро. Едва можно было крикнуть:

— Эй! Не видали там «Сплавщика»?

— Не-ет!

— Куда идете?

— В Северный порт с грузом.

— Счастливого пути!

— Догоняйте…

Каждый дымок, появлявшийся в верхнем конце плеса, встречали надеждой и провожали разочарованием: «Сплавщик» как в воду канул.

Туманы, дожди, холодные ветры — все это злило, мешало. Постоянные остановки на ночь отнимали много времени. Но самое трудное еще наступало: на плоту кончались запасы продуктов. Была только мука, если расходовать экономно, дней на пять. Все остальное иссякло. Ах, «Сплавщик», «Сплавщик», где же ты с одеждой и с продуктами?..

Будь на пароходе капитаном кто-либо другой, не Ванюша Доронин, можно было бы предположить: не торопится капитан. Этот же всю душу свою делу отдаст. А потом, с ним вместе и парторг леспромхоза Иван Антонович Глущенко. Если нет до сих пор «Сплавщика», значит, с ним что-то случилось. Но как узнаешь? До ближней радиостанции еще два дня пути. Да и что даст радиостанция? Запрос в Стрелку, запрос в Енисейск? Сутки ждать ответа и, допустим, получить: «Сплавщик вышел». Все. А дальше с ним что? Где он? Ну, где он? Река велика…

Что же все-таки делать?

Девушки ходили сердитые, не пели, как в начале пути, у вечернего костра песни.

В этот день цепи дергало сильнее обычного. Плот так и встряхивало. Видимо, шел он над густыми острыми камнями.

Ирина Даниловна, стоявшая на лоцманской вахте, тревожно качала головой:

— Ох, как закусывает!..

Левую цепь рвануло так, что на мгновение перекосилась даже головка плота, потом цепь заработала снова, но уже не натягиваясь, а слабо свисая с плота.

Ирина Даниловна подошла, наклонилась к ней, прислушалась и выпрямилась.

— Евсей Маркелыч, беда! — сказала она, войдя в шалашку и теребя за плечо только что заснувшего лоцмана. — Левую цепь оборвало.

Спустили запасную, но она оказалась значительно легче правой, и плот начало перекашивать.

— Худой правеж будет, — сказал Евсей Маркелыч. — Левые реи, считай, теперь без толку остались.

К вечеру лоцман стал жаловаться на одышку, головную боль. Постоял немного на гулянке и спустился обратно.

— Ты, Ирина, посмотри, пока видно еще, а я полежу. Может, отступит. Север, язви его, как начнешь в низовья спускаться, давит сердце…

Дул сильный низовой ветер — значит, тумана не будет. Евсей Маркелыч надеялся сделать за ночь километров двадцать — тридцать. Но легче ему не стало, и он, походив немного, повалился опять на постель.

— Кидайте якорь, — сказал вздыхая, — делать нечего.

Ныряя в прозрачной ряби мелких облаков, высоко над землей катилась туча. Бледные лучи перебегали по неспокойной поверхности Енисея. Ширина реки здесь казалась непостижимо большой; будто низкие тени, лежали берега. И, как ворота в неизвестность, далеко впереди поднимались два утеса. Похоже было, что там кончалась река.

— Плесо здесь прямое, — возразил лоцману Александр. — Мне кажется, что посредине реки и мелей быть не должно. Зачем бросать якорь, Евсей Маркелыч? Давайте поплывем.

— Ирина и так весь день на вахте, — с трудом выговорил Евсей Маркелыч.

— Я могу постоять, — решительно сказал Александр.

Евсей Маркелыч прикрыл ладонью глаза и замолчал, то ли припоминая, куда повернет за утесом Енисей, то ли обдумывая, как можно доверить Александру ночную лоцманскую вахту, когда на реке гуляет ветер и за поворотом станет давить плот к берегу. Не спокойней ли бросить якорь? Говорят: тише едешь дальше будешь… Будешь ли?.. Александр к реке начинает хорошо привыкать, берется за дело все смелее…

— Становись, — сказал он. — Если что, придешь спросишь.

— Я не устала, — вмешалась Ирина Даниловна. — Хотите — так я могу и еще постоять.

— Нет, куда же тебе. Или так разве: стойте оба, — махнул рукой Евсей Маркелыч. — У тебя, парень, смелости больше, а Ирина, как-никак, слив воды понимает лучше твоего.

Варя собиралась с Александром нести очередную вахту. Теперь он реже бывал на реях, все чаще становился с лоцманом на гулянку. Услышав решение отца, она закусила губу. Сразу пустынной и холодной показалась ей ночь.

Взяв себе Полю в напарницы и уйдя с ней в корму, Варя глаз не сводила с гулянки, где рядом стояла Ирина Даниловна с Александром. В неверном свете луны гулянка представлялась тонким черным силуэтом на сумрачном небе. В путаной игре теней и света с трудом можно было понять, что на гулянке два человека, и только. Но Варе сегодня казалось, что она различает каждое движение, каждый жест Александра и даже слышит его слова.

Слезы навернулись у Вари на глаза. Сегодня ей почему-то особенно сильно хотелось быть вместе с Александром, поговорить с ним… Ирина Даниловна и одна бы могла постоять на гулянке. Стояла же она раньше одна… А эта Поля сейчас болтает, болтает… Ну чего она говорит? Кому интересно?..

— Поди проверь рунталь! — закричала она на Полю. — Ветром раскачает рею — развяжется.

Поля беспечно отмахнулась:

— Не развяжется! А развяжется — никуда не уйдет.

— А я тебе говорю: посмотри! — строго повторила Варя.

Поля и с места не двинулась.

Тогда Варя пошла к рее сама. Проверила узел. Все было в порядке. Но она не вернулась к Поле, села на бревно и снова стала глядеть на силуэт гулянки.

Поля натаскала щепок, разожгла костер. Дрожа, поднялось легкое пламя и сразу, как пологом, задернуло все, что находилось поодаль.

С гулянки ночью река казалась бугристой. Словно чудом каким держался плот на середине, не скатываясь к берегу. И только потому, что нельзя было понять, в какую сторону он должен скатиться, Александр удерживался от соблазна закричать: «Эй, вахта, реи отдай!..»

Ирина Даниловна смотрела на реку спокойно. Плот хорошо держался фарватера. Здесь ветер бил прямо в лоб ему, и до самого поворота — часа два или три — отдавать реи не требовалось.

Александр стоял рядом с Ириной Даниловной, облокотясь на перила. От брусьев пахло свежей еловой смолой, и это ему сразу напомнило ночь, когда они вместе с Ириной Даниловной ездили на берег за корьем, припомнился их разговор на реке.

Александр видел, как в корму плота прошла Варя. Догоняя ее, по бревнам запрыгала Поля. Вот она что-то говорит и громко хохочет. Засмеялась и Варя. Пойти бы к ним…

Ирина Даниловна тихо сказала:

— Эх, Васятка, где ты, мой сыночек?

И задумчиво подперла щеку рукой.

Александр с точностью до отдельного слова вдруг вспомнил одно место из письма матери (всегда любившей немного пофилософствовать), присланного ему когда-то на фронт:

«Саша, ты встретишь на жизненном пути многое. Настоящую, хорошую дружбу товарищей. Это будет высокое, светлое чувство. И оно тебе покажется всем. Пусть так, не спорю. Но никогда, никогда не забывай своей матери. Никто так не любит, как мать. И любовь матери, Саша, никто и никогда не заменит. Она дается каждому вместе с жизнью, однажды. Дорожи ею. Люби свою мать!»

Он тогда ей ответил, что согласен со всем и только хочет внести одну существенную поправку: любовь всегда должна быть чистой, цельной и на всю жизнь — к матери, к другу, к девушке…

И мать написала:

«Хорошо, что ты так думаешь, Саша».

Сейчас он следил глазами за Варей и решал: именно Варя — та самая девушка…

Ирина Даниловна, придерживая левой рукой платок, трепавшийся на резком, холодном ветру, рассказывала:

— Раньше, бывало, уедешь куда — конечно, на плотах я не плавала, торопишься домой: встретят муж, сын. Радостно, полная жизнь. А теперь приеду — Васятка: «Мама, мама!» Я к нему вся, а себе ласки нет, холодно в доме. Вы не подумайте, что на жизнь я жалуюсь, жаловаться нечего, просто так говорю. Другому бы, может, я и не сказала, только вам. А теперь что же, у меня на всю жизнь дума другая: Васятку вырастить да чтобы с ним и с его женой потом не случилось такое. Я бы ради этого не знаю на какой подвиг пошла!

— А это уже подвиг… — Александр показал на кипящую волнами даль Енисея.

— Плавить лес? Нет, это не подвиг, — тихо сказала Ирина Даниловна. Это обыкновенное дело.

— Подвиг тоже обыкновенное дело, — возразил Александр, — только свершенное в очень трудных условиях.

— Вот то-то и есть, что в трудных, — сказала Ирина Даниловна. — А мы с вами сидим да потихонечку разговариваем, а другие сейчас в шалашке на теплой постели спят. Подвиг! Нет, вы хоть не смейтесь над нами…

Александр не стал спорить. Тот подвиг и велик, когда человек не думает, что совершает подвиг.

Ирина Даниловна вдруг перегнулась через перила гулянки и окликнула:

— Ксения, ты?

— Я, — ответила снизу Ксения.

— Ты чего не спишь? Смотри, с утра тебе на вахту.

— Не ново. — И, ворча, Ксения ушла в шалашку.

Ежась от все усиливающегося резкого ветра, Ирина Даниловна сказала:

— Знаете, чего она по ночам все выходит, смотрит? «Сплавщика» ждет больше всех. Всем нам «Сплавщик» — пароход, а ей — Ванюша Доронин.

Александр не нашел что сказать. Ирина Даниловна заговорила снова:

— У Ксении, сами видите, характер трудный какой, а Ванюшка от нее был без памяти. Вот как любовь разные характеры сближает! А Ксения с чего такая грубая и неприветливая? Отец у нее всю жизнь шофером на грузовой машине работал. В дальних рейсах всегда. Дороги таежные злые, и человек от постоянной маеты огрубел. Один сам с собой. День ли, ночь ли, зима или лето, он все в кабине трясется. Сердцем-то и не испорченный, а на слова распустился. Дома — пример. Ксения переняла его замашки. Знаете, подавала она заявление в комсомол — отказали: сперва, мол, исправься. И подействовало. Ведь сейчас она все-таки как шелк стала. А прежде бы посмотрели вы на нее! Очень она исправляется. И на отца даже теперь стала влиять. Он понял, сам подтянулся. Обещали Ксении девчата: со сплава вернемся — примут в комсомол. А вы теперь представляете, какой ей перед Ванюшкой Дорониным показаться хочется? Как бывает, когда девушка очень любит…

Она говорила еще что-то. Александр смотрел на прыгающие в лунном свете волны, на тлеющий в дальнем конце плота костер.

Спуститься бы сейчас с гулянки, пойти к Варе…

 

Глава восьмая

ЖУРАВЛИ УЛЕТАЮТ НА ЮГ

Утром Евсей Маркелыч почувствовал себя лучше. Он выходил из шалашки, глядел на серые, словно грязный войлок, тучи, безнадежно закутавшие небо. Вздрагивая от упрямого ветра, стегавшего в грудь, следил, как шевелятся пучки бревен на кромках плота. Медленно уползали назад однообразные, хмурые, безлюдные берега.

За ночь в крайних пучках выбило по нескольку бревен, теперь вахтенные перевязывали ослабевшие кольца проволоки.

Голодным девушкам работалось плохо. Они часто садились отдыхать или шли к костру греть руки, посиневшие от холодной воды.

Все ждали Верхне-Тумбасова, хотя и сами не знали, что оно им даст.

Евсей Маркелыч собрал девчат на совет. Ему хотелось начать по-особенному, так, чтобы походило на речь, чтобы все поняли, что это не простой разговор. Но красивые и торжественные слова не шли на ум. И он начал с самой сути.

— Так вот, дочки, — невесело сказал он, — выходит, дошли мы до ручки: есть стало нечего.

Девушки молчали. Главное угадывалось впереди.

— Плыть могли бы мы и еще, а теперь придется ставить плот на прикол.

И опять все промолчали. Пусть он сам первый предложит решение.

— «Сплавщика», видно, больше ждать не приходится. Беда с ним стряслась — это ясно. В Верхне-Тумбасове нас, может, разок и накормят, а до места продуктов все равно не дадут, сами живут на привозном: Север.

Он не спрашивал, он сам говорил. Девушки еще молчали: как можно отвечать на незаданные вопросы!

— Решаю так: присмотреть отстойное место и поставить плот на зимовку. Хуже, если потом придется бросить на открытом плесе. Как вы считаете?

Теперь был задан вопрос, и нельзя было не ответить.

— До Верхне-Тумбасова надо бы дойти, — первая сказала Поля. — Может, там про «Сплавщика» что-нибудь узнаем.

— За Тумбасовом близко не найти отстойного места, — возразил Евсей Маркелыч, — придется тогда тянуть до самой Бакланихи. Четверо, а то и пять суток нашего хода.

— Пойдем до Бакланихи, — предложила Ирина Даниловна, — все-таки ближе к месту будем. Коли к сроку, как хотели, не пригоним, так весной с первой водой скорей можно будет доплавить.

— А есть чего будем?

— По реке плывем, — вмешался Александр, — надо рыбы достать.

— Чем поймаешь? — сказал Евсей Маркелыч. — Думал уж я об этом.

— Купить у рыбаков.

— Не продадут без наряда.

— А если попробовать?

— Попробуй, — неохотно ответил Евсей Маркелыч. И, что-то припомнив, добавил веселее: — Ты ведь удачливый. Прошлый раз на помощь нам и пароход пассажирский завернул.

— Достану рыбы, — убежденно заявил Александр. — Как не достать! Помогали нам другие — почему рыбаки не помогут!

И сразу развязались у всех языки.

Конечно, голодно. Но все-таки половину пути проплыли уже! Впереди будет труднее. Ну и что же? Так подойдет же наконец пароход! Не «Сплавщик» — так другой какой-нибудь пошлют. На произвол судьбы ни людей, ни плот не бросят. А поставишь на прикол — значит, все: вода спадет, плот обсохнет, и пароход подойдет — не снимешь. Приходилось в войну и не так работать, да работали же! А теперь взялись — да не сделать? Самих себя будет стыдно. Прошлый раз комсомольское слово дали. Нарушить нельзя. А на Севере люди ждут лес. Еще их подвести?.. Нет, плыть!.. Плыть и плыть, пока можно!.. Есть нечего? Достать рыбы. Орехов кедровых набрать, ягод, грибов… как-нибудь перебиться… Да ведь и подойдет же «Сплавщик» с одеждой, с продуктами. Обязательно подойдет!..

Вдруг Луша подняла голову, оглядела серое, пасмурное небо.

— Журавли… — прошептала она вслушавшись. И радостная улыбка осветила ее лицо.

— Высоко. Не видно, — с сожалением проговорила Надя.

И все стали искать глазами окошко в тучах, в которое можно было бы увидеть косяк летящих журавлей. Но тучи ползли, сдвинувшись плотно, дул ветер, и, когда порывы его ослабевали, сверху, словно мелкие звонкие льдинки, падали голоса заоблачных путешественников.

— Поздние, поздние, — хмуро сказал Евсей Маркелыч. — Чего они так припоздали? Трудный будет им путь.

— Им что, — вздохнула Поля, — они в тепло летят. Будут себе — не знаю где, в Индии или, может, еще дальше — зиму нежиться. А мы…

— Да, журавли улетают на юг… — задумчиво проговорил Александр.

— Ну? — вызывающе бросила ему Ксения. — А люди? Люди плывут на Север. Ваши журавли уходят от зимы, а мы идем ей навстречу.

— Ксения, почему — мои журавли? — изумился Александр.

— Да вы, наверно, тоже бы за ними сейчас на юг полетели!

— Я? За ними? Да, если за ними, то только на юг. А за вами — на Север.

Все дружно захлопали в ладоши, радуясь ответу Александра, каким он срезал задиру Ксению.

На том и порешили: плыть. С утра отправить на берег пять-шесть человек — пусть наберут орехов, грибов, ягод.

Всем хотелось на берег. Дай волю — и никого не останется на плоту.

Только Ксения не пожелала ехать. Евсей Маркелыч отобрал девчат по своему усмотрению. Ирину Даниловну послал с ними старшей.

Дул крепкий низовой ветер. Покачиваясь на волнах, тяжелая завозня отделилась от плота. Ирина Даниловна, стоя на руле, махала рукой оставшимся.

— Ирина, — беспокойно крикнул ей вслед Евсей Маркелыч, — от берега далеко не ходите! На зверя, часом, не напороться бы. Ружья с вами нет.

— Попадется — мы его и так, без ружья, одолеем, топорами засечем! засмеялась Ирина Даниловна.

— Вы на пониз, на пониз возьмите! — объясняя больше жестами, нежели словами, советовал Евсей Маркелыч. — Километров на десять вперед заплывите, легче потом догонять нас будет.

— Лад-но…

Мелькая среди бесконечно бегущих гребней волн, завозня становилась все меньше и меньше, и скоро в бескрайнем просторе реки ее не стало видно совсем.

— Ну, а ты, парень, взялся, так присматривай себе рыбаков, требовательно сказал Александру Евсей Маркелыч.

Он очень осунулся за эти дни, посерел и еще больше сутулился. Глаза, нахлестанные холодным ветром, были красны.

— Как тебе кажется, — немного погодя спросил он, — вон впереди, по левому берегу, не дымок?

— Дымок, — вглядываясь, подтвердил Александр.

— Значит, рыбаки. Костры здесь жечь больше некому. Едешь?

— Еду.

Ветер разыгрывался все сильнее, шумливо катились по реке завитые барашком волны. Александр скинул телогрейку, надел прямо на рубашку брезентовый плащ, чтобы легче было грести, и стал отвязывать бьющуюся о бревна лодку. Евсей Маркелыч подошел его проводить.

— Нет, парень, — решительно проговорил он, глядя, как мечется на волнах легкая лодочка, — в такую погоду плыть одному не годится — опрокинешься.

— Не опрокинусь.

— Я поболе твоего на реке, знаю. Возьми в пару, на лопастные, гребца.

И поманил к себе проходивших мимо Ксению и Варю.

— Тебе плыть, — распорядился он, показывая Ксении на лодку.

— Что? Не поеду я! — наотрез отказалась Ксения. — Боюсь.

— Плавала же ты и не в такую погоду!

— На Ангаре плавала, а на Енисее боюсь. Темный он, и ширина — что море. Вон я на завозне даже не поехала, на этой скорлупке на верную гибель плыть.

— Ты других-то хоть не пугай, коли сама боишься! — наморщив брови, прикрикнул Евсей Маркелыч. — Иди тогда на реи — Агашку подмени, пошли сюда.

— Я поеду! — вызывающе сказала Варя и усмехнулась уголками губ. — Я не боюсь.

Евсей Маркелыч стал к ней спиной:

— Подменяй Агашку, Ксения.

— А я все-таки поеду! — с каким-то особенным упрямством заявила Варя, и голос ее зазвенел.

— Агашка поедет, — раздельно сказал Евсей Маркелыч. И раздраженно повторил: — Я сказал, Агашка поедет!

Варя пристально посмотрела на отца. Потом, озаренная неожиданно блеснувшей у нее догадкой, с укором спросила:

— Боишься, что дочь твоя утонет? Агашка чужая — не жалко?

— Идти за Агашкой? — спросила Ксения.

— Варвара поедет, — глухо ответил Евсей Маркелыч.

Енисей здесь был очень широк. Волны бесконечно вставали одна за другой и, сталкиваясь с лодкой, обдавали спину Александра холодными брызгами. Иногда лодка кренилась так сильно, что казалось: мгновением раньше накатись очередная волна — и суденышко перевернется. Но Варя сильным движением руки успевала поставить нос лодки в разрез пенистому гребню, и, разделившись надвое, волна отскакивала прочь, чтобы через минуту снова подняться, еще острее и выше.

Александр спокойно работал веслами. Первое ощущение неуверенности и, может быть, даже страха, когда Варя, не допуская в этом спора, взяла в руки кормовое весло, исчезло совсем. Он привык всегда надеяться только на собственные силы и умение и теперь ловил себя на мысли, что Варя правит лодкой так, словно бы это он сам сидел на корме. Их движения — гребца и рулевого — оказывались удивительно согласованными. И он забыл обо всем: о цели, ради которой поплыли они; о береге, до которого по-прежнему было еще далеко; о плоте, что среди грозно кипящей стихии чернел маленьким островком; даже об этих вот мутноватых волнах, поднимающих свои кривые пальцы, чтобы схватить и утащить с собой в пучину.

Близ берега лодка наткнулась на камень, скрытый под водой, и перевернулась, ударив кромкой Варю в плечо. Она попыталась встать на ноги, но не достала дна и ухватилась за лодку. Однако в следующее мгновение волна оторвала ее и потащила на своей бурлящей верхушке, чтобы сразу же швырнуть в темную яму. Пересиливая острую боль, Варя взмахнула ушибленной рукой.

Второй раз сделать это уже не хватило сил. Стало темно и холодно тяжелая волна прокатилась у нее над головой. Она еще сумела подняться наверх и, выплюнув воду, схватила глоток свежего воздуха, почему-то больно рванувшего ей грудь, а потом знакомая тяжесть снова легла на плечи, и зеленые огни замерцали перед глазами… Слабость сковала руки и ноги, но плыть почему-то стало легко, можно было не делать над собой усилий… Вот уже под ногами и песок… берег… Все…

…Варя открыла глаза. Весь мокрый, с посиневшим лицом, возле нее стоял Александр. Шумели где-то поблизости волны. Варя не могла повернуть головы.

— Где лодка? — спросила она, будто это было самое главное.

— Там, — махнул рукой Александр. — Наверно, рыбаки поймают.

Варя зажмурила глаза: слишком яркими казались эти нависшие над землей синие тучи. Глухо звучал голос Александра:

— …Быстрина… От камня струей потащило в реку. Теперь смешно сказать, а утонуть можно было…

И тошнота, страшная тошнота…

Потом все прошло.

Варя встала. Стуча зубами от лютого холода, сковавшего тело в мокрой одежде, они побрели вдоль берега, направляясь к далекому дымку за поворотом.

Их встретили на половине пути: старик с реденькой бородкой, густыми обвислыми усами, весь в блестках рыбьей чешуи, и с ним женщина в брезентовых штанах навыпуск поверх резиновых сапог и в брезентовой же куртке. Женщина часто облизывала потрескавшиеся на ветру крупные плоские губы.

— Все здесь? — с ходу спросил Александра старик. — Или больше вас было?

— Все, — сказал Александр.

— Ну, тогда здравствуйте.

Женщина заговорила, опережая старика:

— А мы видели, с плота вроде как лодка поплыла. Подумали еще: черт кого погнал в такой ветродуй! Потом и забыли. Ан смотрим после — вот она лодка, вверх тормашками плывет, а людей нет.

— Как это вы так? — неодобрительно спросил старик. — Добро бы еще на середке опружились…

— Верно говорят, что всяко бывает, — сказал Александр.

Если бы не мокрая и холодная одежда, так неприятно стягивавшая все тело, он, наверно, рассмеялся бы. Ведь в самом деле: утонуть почти на берегу!

Избушка рыбаков была устроена в обрыве и сверху хорошо укрыта дерном. В ней топилась железная печь, и жар сухими, калеными волнами приятно обжигал лицо и руки. На печи бурлил котелок со стерляжьей ухой, сладковато-жирный запах заполнял всю избушку. Снаружи, у входа, на сушилах была развешана многочисленная снасть: сети, невода, самоловы. В три ряда стояли бочки с рыбой, забитые и приготовленные к отправке, поодаль на песке — несколько лодок, и среди них та, на которой плыли Александр и Варя.

— Посушиться вам надобно, — сказала женщина, хлопотливо роясь в сундуке в темном углу избушки. — Передрогнете — хворь недолго схватить. Накося! бросила она сверток в руки стоявшего ближе к ней Александра. — Это подружке твоей. Посохнет одежда ее, тогда разменяемся. А тебе дедка что-нибудь даст.

— Найдем, — подтвердил старик. — Вот, бери, — и поманил женщину: Однако, выйти нам надо.

Александр вышел с ними. Старик спросил его:

— Чужая тебе она?

— Нет, не чужая, — ответил Александр.

За котелком ухи старик объяснил, что здесь рыбачит большая артель, но все сейчас на лове. Осталось двое: он чинит снасти, а женщина — засольщица. Рыба хорошо попадает, но погода совсем замотала: дожди и дожди. Договор давно был бы выполнен, да артель взяла обязательство — поймать сверх плана сорок центнеров. Значит, придется еще повозиться.

— Конечно, это дело доходное, — доказывал старик, довольный, что может вволю поговорить с новыми людьми, — хорошо, когда сверх плана пойдет. Тут и премии и отоваривание совсем другое. Словом, так: выгода очень большая…

Он все пододвигал ложкой гостям самые крупные и вкусные куски стерляди.

— Вчера приемщик с рыбозавода приезжал — видали, там бочки стоят? принял, в накладную вписал. Очень одобрил: хорошая рыба.

— А мы к вам тоже ведь за рыбкой ехали, — пользуясь удачно складывающимся разговором, сказал Александр.

— Можно, это можно, — согласился старик, — как не угостить свежинкой! Афимья, принеси-ка из ямки.

Афимья, набросив на плечи брезентовую куртку, вышла.

— Нам надо много, дедушка, — сказала Варя.

— Всю из реки, что ли? — отшутился старик. — И это можно. Пожалуйста, забирайте, не жалко.

— Нам целый бочонок. Так, чтобы на неделю на пятнадцать человек.

Старик сразу стал серьезным, не зная, верить или не верить услышанному.

— Да, да! — поторопился Александр. И коротко рассказал обо всем, что случилось с плотом.

— Нет, этак-то, милый, ничего не получится, — протянул старик, и было видно, что он плохо верит рассказанному. — Это вам надо было в Усть-Каменной наряд брать, там наша контора. Так не пойдет. Я думал, на ушку одну…

— Нельзя же за двести километров возвращаться обратно!

— А я не знаю…

— Это не ответ!

— Нам и сегодня уже есть нечего, — добавила Варя.

— А кто вас снаряжал, тот пусть и отвечает.

— Да разве заранее знали, что с пароходом такое приключится? взволнованно говорила Варя.

— Значит, надо было якорь бросать и стоять там, где ваши участки, — в Дороговой, что ли, ждать парохода.

— Выходит, мы плохо сделали, что плыли вперед? На месте стоять надо было?

— Да уж в таком разе ясно — стоять. Без харчей куда же? Как цыплята вылупились. Что вы теперь?..

— Да как тебе, деда, не совестно!..

Вошла Афимья с лотком рыбы. Пять штук свежих, невспоротых еще стерлядей. Старик отвел ее руку.

— Гляди-ка, Афимья, эти молодцы… — он говорил с явной насмешкой, — за целым бочонком приехали. Да нас же еще корят, попрекают.

— Вон чего! — сухо сказала Афимья. И дальше отставила лоток. — Нет, мы такими делами не занимаемся.

— Да вы что, нас за жуликов, что ли, считаете? — чуть не закричала от обиды Варя.

— Кто вы — мы вас не знаем, — уклончиво сказала Афимья, — а дело вы нам нехорошее предлагаете.

— Наряд давайте, — поддержал ее старик, — наряд. Тогда вам хоть десять бочек отпустим! — И расходился: — А что я старик, ты, девушка, мне этим в глаза не тычь: государственный интерес я оберегать обязан Рыба наша тоже не куда-нибудь идет — на заводы, рабочему классу. И наряды заведены не от баловства, не пустячные это бумажки. На пустом берегу мы живем, а не дикари какие, все понимаем. Года молодые, девушка, нам не вернуть, это ясно. А не комсомольцы мы — так внуки мои комсомольцы. И с заслугами, и в орденах ходят. Я перед ними совестью своей отвечаю…

— Нет, так нельзя! — горячо заговорил Александр. — Вы только послушайте…

И он, сильно волнуясь, сызнова повторил все. Только теперь говорил он со всеми подробностями: куда идет этот плот и почему идет так поздно. Рассказал, как он там, на Севере, нужен и как важно приплавить его до конца навигации. Перечислил, из кого состоит команда плота, рассказал, как тяжело было девушкам решиться на такое дальнее плавание и как все-таки они поплыли. Да, они могли бы стать на якорь где угодно: и в Старцевой, и в Дороговой, и в Усть-Каменной. Никто их не гнал. А они не стали. Без продуктов, одежда плохая — и поплыли дальше. Потому что каждый день — это пятьдесят километров. Бывает и больше. Цепи оборвало — и то не остановились. Можно еще плыть — плывут. Артель рыбу ловит сверх плана — это дело государственное, а плот сверх плана на самую важную стройку идет — это, выходит, не по-государственному? Да, их не догнал пароход. Но как обвинять, не зная, в чем дело! Никто не знает, что могло с ним случиться. Они вот и сами чуть не утонули сегодня. Енисей-батюшка — суровая река… Что ж, если не догнал пароход, значит, надо было и плот бросить? Выйти на берег и руки сложить? Так, что ли? Интересно, вот они — дедушка с засольщицей Афимьей, — как бы они поступили? Наверно, тоже бы не бросили…

Он говорил все горячее и горячее. Рассказал, как сегодня половина команды ягоды, орехи собирать поехала, а на плоту вовсе горсточка людей осталась. Лоцман больной. И опять-таки якорь не бросили. Можно плыть плывут. Вот так русские люди и на фронте делали — сверх предела сил своих сражались. Тем и Родину от врага спасли. Почему же после войны работать должны иначе? Будто Родину любят только в бою? Такими девушками, какие здесь плывут на плоту, каждому советскому человеку гордиться бы надо…

— А мы в жулики попали, — отирая пот со лба, закончил Александр. Слышали бы это наши девчата! Что ж, до свиданья, спасибо за обед, хозяева. Нельзя так нельзя. И без рыбы поплывем. Не знаю, чем будем кормиться, а плот все равно не остановим.

— Если обидела я вас сгоряча словом своим, — сказала Варя, — простите. Умысла у меня не было…

Тихо потрескивали в печке дрова, теплый пар поднимался от сохнущей на шестах одежды. Старик сидел, низко опустив голову. Афимья закусила губу.

— Конечно, — сказала она и нерешительно посмотрела на старика, — не знаю, как Степан… Правду вы говорите: нельзя плот останавливать. Можно бы дать вам…

— Я согласный, — не поднимая головы, ответил Степан.

— Есть у нас артельная рыба, своя, нам процент полагается. Ясно, могли бы бочонок дать. От нас двоих, может, и не получится, а со всей артели бочонок — дело пустое. Только люди-то все на лове.

— Ничего не скажут, — погладил бороду Степан, — на это дадут. Объясним. А за худые мои слова и вы не сердитесь. Забирайте рыбку себе на здоровье.

— Мы ведь не так, мы за деньги, — забеспокоилась Варя. — Сколько вам надо платить?

— Ай, вот еще — сколько! — словно отталкиваясь, замахала руками Афимья. — Не купленная, свой труд. Считайте — заемное.

— Нет, нет, это не дело! — воспротивился Александр. — Что значит заемное. Как же мы вам будем потом отдавать?

— И не отдадите — не обеднеем, — все продолжая отмахиваться, говорила Афимья, — а денег мы с вас ни за что не возьмем! Так, Степан?

Увидела лоток со свежей стерлядью, отставленный в сторону, сунула Варе:

— Это лоцману вашему на поправку.

Степан одобрительно кивнул головой.

А позже, когда нагруженная рыбой лодка вышла в реку, где чуть заметными звездочками горящих костров обозначался плот, Степан с Афимьей все стояли и смотрели ей вслед.

— Не жалко… — не то спросил, не то подтвердил Степан, оглядываясь на Афимью.

— Нисколечко, — сказала Афимья.

 

Глава девятая

А «СПЛАВЩИКА» НЕТ

Перед самым Верхне-Тумбасовом Евсей Маркелыч опять расхворался.

— Эх, рано я начал подниматься с постели, надо было отлежаться как следует, — упрекал он сам себя, поглаживая рукой левый бок: болело сердце. Ну, вы глядите там лучше…

Лоцманскую вахту теперь по очереди, но каждый самостоятельно, несли Ирина Даниловна и Александр.

— Ежели что, чаще спрашивайте…

К селу плот подошел днем. Моросил мелкий дождь. Желтые, глинистые берега оползали. В каждой, даже маленькой ямке блестели мутные лужицы. По пословице: летом бочка воды — ложка грязи, осенью ложка воды — бочка грязи. На голом, безлесном берегу село казалось промокшим насквозь, как те люди, что сегодня провели ночь под дождем на вахте.

— Вот что, Варвара, — сказал Евсей Маркелыч, подозвав к себе Варю, — на берег я не поеду, зря под дождем мокнуть не стану, не то совсем расхвораюсь. Поезжай ты. Возьми с собой еще кого из девушек. Спросишь на рации нам радиограмму. Ежели есть — привезешь, посмотрим, что нам дальше делать. Нет ничего — дай сама радиограмму, напиши, что в Бакланихе на зимовку становимся.

— На зимовку? — дрогнувшим голосом спросила Варя. — Значит, плыли, плыли, и все зря?

— На зимовку, — сухо повторил Евсей Маркелыч. — И не зря. Куда больше чем полдороги мы все-таки сделали. Весной легче будет доплавить.

— Да ведь в низовьях-то сейчас, в зиму, лес нужен! Чего ради старались мы? — сказала Варя и от обиды чуть не расплакалась.

— Сам я не понимаю, что ли? А поплывем — вовсе погубим. И весной тогда не будет его. После Бакланихи хороших отстойных мест не сыскать. Течение тихое становится, без парохода нет скорости у плота. Сто раз я пересчитывал: и штормы не помешают — все равно идти самосплавом вряд ли до конца хватит времени, затрет нас на плесе шугой, морозом схватит. Нет, нет, без парохода никак дальше Бакланихи идти нам невозможно. И меня тоже сердце вовсе замучило. Что это: день хожу, а три лежу.

Варя с беспокойством посмотрела на отца. Подсела к нему и, стараясь казаться беспечной, попросила:

— Папка, езжай-ка на берег ты сам. Заодно зайдешь в больницу.

Евсей Маркелыч осторожно повернулся.

— Нет, — отказался он, — я себя знаю. Ничего, отлежусь и здесь. Промокнуть на дожде для меня сейчас хуже всего.

Он не сказал главного: что его могут положить в больницу и тогда им одним плот не суметь довести даже и до Бакланихи и поставить там на зимовку.

Варя кликнула с собой Лушу.

Лодка причалила к нижнему концу села. Здесь рос невысокий северный березняк. Листья давно опали и густо покрывали холодную землю. Все вокруг было серым или желтым, только изредка синели еще не убитые морозом горечавки.

Увязая в липкой глине, девушки поднялись косогором, вошли в село.

На рации никаких радиограмм в адрес плота не оказалось.

— Но, — снимая наушники и близоруко щуря глаза, предложил радист, сейчас мое время со Стрелкой, и я могу, если удастся, вызвать их на прямой к аппарату. Вызвать? Кого?

Он поглядел на круглые часики, вделанные в переднюю стенку передатчика, и застучал ключом. Немного погодя остановился, прислушался к ответным пискам, похожим на чиликанье стаи воробьев, и сказал:

— Послали за начальником рейда. Что ему передать?

Варя написала на бланке: «Где „Сплавщик“?» — и подала радисту. Тот молча кивнул головой, тотчас же отстукал ключом и придвинул к себе целую стопку своих, служебных радиограмм. Работал он быстро, то отщелкивая ключом длинные рулады, то вслушиваясь в галдеж и возню воробьиной стаи в мембранах черных наушников. Девушки молча следили, как бегает по бумаге широкая рука радиста, переводя на понятный язык этот птичий разговор.

В дальнем углу комнаты на маленьком столике стоял большой, красивый радиоприемник. Включенный на самый тихий тон, он нежно-нежно передавал какую-то протяжную и грустную песню. Варя и Луша подошли ближе. Давно они не слышали такой красивой музыки. Но песня закончилась, и радиоприемник замолк. Потом в нем что-то щелкнуло, и диктор отчетливо сказал: «Говорит Москва. Передаем последние известия…»

Варя улыбнулась Луше:

— Москва!..

А диктор продолжал:

«…на передовых предприятиях страны широко развернулось предоктябрьское социалистическое соревнование. Коллектив станкостроительного завода „Борец“ принял на себя обязательство в оставшиеся два месяца закончить годовую программу и дать валовой продукции сверх плана не менее как на полмиллиона рублей. Уже сейчас завод „Борец“ довел ежедневный выпуск продукции на главном конвейере до довоенного уровня. Строители Джезказганского медеплавильного комбината вызвали на соревнование коллектив…»

— Ох, Лушка, душа моя кипит! — шепнула Варя подруге. — Смотри, как всюду…

Они обе склонились к радиоприемнику, увлеченные той поэзией цифр, которая всегда особенно близка человеку, видящему в труде самое для себя дорогое.

Наконец радист позвал Варю:

— Начальник рейда явился. Читайте.

На листке бумаги стояли слова:

«Кто спрашивает?»

Не задумываясь, Варя ответила:

«Лоцман».

Радист окинул ее критическим взглядом, но ничего не сказал. И через минуту протянул новый листок бумаги:

«„Сплавщик“ вышел из Енисейска девятого полной исправности тчк Полагали зпт что давно находится вместе вами зпт других сведений не имеем зпт срочно организуем розыски тчк Как продуктами?»

Вздохнув. Варя ответила одним словом:

«Есть».

Новый вопрос:

«Каком состоянии плот?»

Варя написала «плохом», но сразу же зачеркнула и ответила:

«Оборвана левая цепь зпт идем запасной зпт управлять трудно зпт штормом выбило сто шестнадцать концов».

Стрелка не удовлетворилась:

«Большой шторм?»

Варя пожала плечами: как ответить? И написала:

«Порядочный».

И опять не понравилось Стрелке:

«Подробнее тчк Какая погода?»

Варя писала:

«Дождь и ветер тчк Холодно».

А Стрелка не унималась:

«Какой силы ветер?»

Варя умоляюще посмотрела на Лушу. Та пожала плечами.

«Большой».

Но радист усмехнулся, перечеркнул и сам написал:

«Сегодня утром тихо тчк Вчера шесть баллов».

На этот раз Стрелка долго молчала, и радист потянул было руку к своим радиограммам, но тут снова зачиликали воробьи, и на бумаге появилось:

«Плыть дальше без парохода разрешаю только наличии хорошей погоды тчк Ином случае немедленно ищите место отстоя зпт заблаговременно становитесь зимовку тчк Куда держать дальнейшую связь?»

Варя опять посмотрела на Лушу. Ни та, ни другая не знали здешних селений. Спросить разве радиста? Потом она вспомнила:

«Туруханск».

Радист пожал плечами:

— Далеко вы берете.

Варя сказала:

— Ничего. Дойдем и туда.

Радист передал:

«Туруханск».

А Стрелка все настаивала:

«Узнайте метеостанции прогноз погоды ближайшие дни зпт только тогда плывите».

Варя ответила «ладно», но радист опять зачеркнул и написал:

«Завтра дождь ветер до пяти баллов зпт послезавтра сильный дождь зпт ожидается шторм десять баллов».

Варя прочла, вздрогнула и прикрыла ладонью бумажку. Как, значит, на этом и конец? Страдали, страдали, вели плот, ни с чем не считаясь, всю душу свою вложили в этот путь, а теперь придет ответ — «плыть запрещаю»? И становись на зимовку? А разве не ошибаются синоптики?

Она умоляюще сказала:

— Не надо…

Радист не понял:

— Чего не надо, шторма?

— Нет, передавать так. Лучше вот это, — подвинула ему свой листок:

«Ищите скорей „Сплавщика“ или давайте другой пароход тчк Плывем дальше».

— Дело ваше.

Он передал Варину радиограмму, выслушал ответ:

«Счастливого пути».

И снял наушники:

— Все. Переговорная закончена.

Варя поблагодарила:

— Спасибо! — И спросила: — Можно взять листочки?

— Возьмите, — разрешил радист.

Варя сунула их в карман, потянула за собой Лушу:

— Пойдем.

И замялась на пороге:

— А шторм такой обязательно будет? Совсем-совсем обязательно?

Радист близоруко прищурился.

— Метеостанция так предполагает. Случаются, конечно, и ошибки, — развел он руками. — А я не знаю, я не ручаюсь. Скажу одно: осенью погода на Севере — бестолковая погода.

 

Глава десятая

ШТОРМ

Варя передала отцу листки переговорной. Он долго перебирал их, вчитываясь в каждое слово и шумно вздыхая.

— Так где же пароход? — наконец спросил Евсей Маркелыч.

Варя пожала плечами.

— Это уж я не знаю.

— Я не тебя и спрашиваю…

Лоцман задумался. Что в этих листках — совет или приказ? В Усть-Каменной ему советовали остановиться, а он поплыл. Здесь дозволяют плыть, а он, как лоцман, как хозяин плота, имеет право стать на якорь, больше того — на зимовку. С такой оснасткой без сопровождения парохода дальше плыть нельзя.

— Ну, так что будем делать, папка? — нетерпеливо спросила Варя.

Плеса здесь, правда, надежные, прямые, глубокие. Вот только на мысу близ Верещагиной почти всегда бьет боковой ветер. И если шторм, так не пройдешь без парохода: боковая волна разломает плот, прежде чем он обогнет мыс… Куда же девался «Сплавщик»? Размыслить серьезно, так может быть только одно: пробежал в тумане или ночью мимо них — река-то здесь ох как широка! — и теперь рыщет в низовьях. А пока он поднимется вспять, сколько времени еще может пройти… Но как, как такой грех мог допустить Ванюша Доронин? Еще кто бы другой… Да…

Тут бросить якорь, стать на зимний отстой? Место подходящее. Поблизости больше такого не будет, не станешь сейчас — придется тянуть до Бакланихи. Погода пока держится. Продержится ли до Бакланихи?.. Вот тут и решай. Да…

Крепко нахмурился лоцман.

— Папка…

— Поплывем пока, — вставая, сказал Евсей Маркелыч, — куда же денешься!

— Пока? А потом? — спросила Варя.

— Когда будет потом, тогда, значит, будем и разговаривать.

Он влез на нары и зарылся в подушки с головой.

Такой ответ не успокоил Варю. Ей показалось, что отец твердо решил довести плот только до хорошего отстойного места и там поставить на зимовку. Ясно. Потом на попутный пароход, домой…

Домой!.. Придут домой — и что ж они дома скажут? Что скажут на общем комсомольском собрании? Не дошли… Стало трудно плыть дальше. Испугались… Сплавщики!.. Кислое молоко возить, а не лес плавить…

— Папка, а может, все-таки помаленьку и без парохода дойдем до места?

Не дождавшись ответа, Варя ушла. Подсела к девушкам, которые грелись возле костра. Там они долго разговаривали меж собой и на все лады рассчитывали: сколько же еще надо дней плоту, чтобы одолеть оставшиеся пятьсот километров! И получалось: не так-то уж много… И от сознания того, что сделано много и остается значительно меньше половины — хотя, быть может, окажется и трудней, — светлели лица девушек. Луша заговорила о возможном шторме, но тут же ее все подняли на смех: мало ли они выдержали всяких ветров и штормов!.. Ну, пусть прибавится еще один, перетерпим… В крайности, к берегу на денек приткнемся. Не вечно будет дуть ветер, у него сила ослабнет обязательно прежде, чем у людей… И Варя засмеялась вместе со всеми: ей очень понравились эти слова.

А прогноз Верхне-Тумбасовской метеостанции начал оправдываться уже на следующий день. Утро началось огненно-красной зарей. По небу поплыли разрозненные угловатые облака. На западе, словно выжидая удобное время, чтобы подняться и проглотить солнце, встала черная туча. Уж тут всякий скажет, что быть ветру с дождем.

И действительно, прошло немного времени — и покатились по Енисею беляки и заходили, заворочались крайние пучки бревен.

Превозмогая слабость, Евсей Маркелыч встал, вышел из шалашки, окинул привычным взглядом небо, реку, берега…

— Худо дело, — пробормотал он. — По приметам-то ровно бы так: за сутки этакая туча кругом земли обернется, а завтра встретит крепким дождем. Может статься, еще и со штормом.

Ирина Даниловна, угадав его тревогу, спросила:

— Под берег от шторма нам будет где встать?

Евсей Маркелыч обвел рукой кругом:

— Теперь, пока Верещагинский мыс не пройдем, где же ты станешь? Видишь, какие пески. Пока отстоишься — с головой замоет. Надо было становиться в Верхне-Тумбасове.

Варя этот разговор не слышала. Она сидела в шалашке, обдумывая, рассказать ли сегодня отцу о прогнозе погоды. Ее томило, угнетало то, что она не сказала ему об этом вчера. Вдруг прогноз правильный и надо было сразу что-то решать? Все-таки лоцман всему голова. Ему выбирать, что и когда надо делать. И не находила себе места, никак не осмеливаясь теперь заговорить с отцом. Может быть, с Александром лучше сперва посоветоваться? Он ведь тоже немало видел всяких опасностей, он смелый. Что он скажет? А коли на то пошло, так стать на прикол всегда успеется…

Александр был на лоцманской вахте, стоял на гулянке. Теперь с Ириной Даниловной они чередовались каждые четыре часа. Холодно там, наверху. Но Евсей Маркелыч по-прежнему держится своего правила: без глазу не оставлять плот ни на минуту. Так он сорок лет плавил лес, так будет и на сорок первом году. Не было за сорок лет аварий, не должно быть и на сорок первом году.

Варя решила ждать, когда сменится Александр. Но тут вошел Евсей Маркелыч с Ириной Даниловной. Взбираясь к себе на постель, он сказал девушкам:

— Ну-ка, дочки, пройдитесь с Ириной по всему плоту, хорошенько проверьте каждый пучок. Где ослаб — подкрепите, лежень проверьте особо. У якоря весь трос перебрать, просмотреть, не подвел бы в лихую минуту. А завтра быть, кажется, делу…

И тревожно ёкнуло сердце у Вари.

Заданного Евсеем Маркелычем урока хватило до самого вечера. Косой дождь с ветром хлестал все время, пока девчата работали на плоту. Всех промочило до нитки. Посиневшие, но довольные — просмотрели, проверили каждый пучок, подправили каждое крепление, — девушки уже в сумерках собрались у маленькой железной печки, поставленной в шалашке недалеко от входа. В Стрелке завхоз рейда бросил ее под нары, шутя:

— Пока пользуйтесь. Новую закажу — «Сплавщик» привезет.

Теперь эта печка казалась им краше солнца.

— Вот так деньки начались, девушки! — растирая над печкой негнущиеся, красные руки, говорила Поля.

— Дальше от огня руки держи, не то с пару зайдутся, — посоветовала ей Агаша.

— «Деньки»! — сказала Ксения. — Деньки как деньки. Лучших не ждите осень. Не на юг, а на север плывем.

— Все-таки почему же так сразу? — пряча руки за спину, спросила Поля.

— Это тебя сегодня сильнее всего промочило, вот и показалось, что сразу. Давно уже так.

— Нет, недавно. Сегодня первый день.

— Давно…

Девчата заспорили, словно это имело значение.

В шалашку вошел Александр. Его так и перетряхнуло короткой дрожью. Он тоже протянул руки к огню.

— Ну, чего вы ворчите? — спросил он, через силу улыбаясь. — Почему холодно? Потому что вы сами стали холодные. Песен не поете, не пляшете, вот и стали застывать. Верно?

— Поди сам попляши! — язвительно прошептала Ксения.

— Почему бы и нет? Пойду, — сказал Александр.

— Под дождем?

— Дождь перестал. Ну, кто со мной?

Никто не двинулся с места.

Александр все же растормошил девушек.

После ужина он выскочил первым и разжег большой костер. К огню потянулись и остальные. Утихающий ветер порывами трепал длинные языки пламени. Огонь выманил из шалашки и Евсея Маркелыча. Он никак не мог примириться с тем, что ему нужно лежать. Подумав, он полез на гулянку: хоть час постоит. Александр, подзадоривая девчат, плясал больше всех.

Вдруг его кто-то потянул за руку. Он оглянулся — Варя.

— Саша, надо поговорить, — запинаясь, сказала она.

Горячая волна обдала Александра: Варя впервые назвала его Сашей.

— Пойдемте сюда, что ли, в шалашку, — сказала она и быстро скрылась за дверью.

В шалашке было темно. Железная печка погасла. Запах жилья за эти многие дни и ночи, проведенные здесь, Александру показался родным. Вот так пахнет всегда в своем доме…

— Варя, — окликнул он вполголоса и ощупал рукой ближние нары, — где вы?

— Я здесь, — отозвалась она из дальнего угла. — Идите сюда.

Теперь глаза Александра немного привыкли к темноте. В профиль расплывчато рисовалась на стене шалашки откинутая назад голова девушки.

— Саша, что я наделала! — В голосе Вари звучала тревога.

— А что?

— Я знала, какая будет завтра погода, и отцу ничего не сказала.

— Ветер стихает, — успокоил ее Александр. — Погода будет хорошая.

— Нет, — с усилием выговорила Варя, — завтра будет шторм.

— Шторм? — недоверчиво переспросил Александр. И решил отшутиться: — Ну и что же? Как говорят, без шторма на море не бывает, а Енисей — брат морю…

— Нет, вы ничего не знаете…

И Варя передала ему свой разговор по прямому со Стрелкой.

— Нехорошо, конечно, что сразу Евсею Маркелычу вы не сказали. Но ведь все равно нам шторма не избежать бы, — подумав, заметил Александр. — Если будет — он будет везде.

— Да, везде, — с ударением проговорила Варя. — Везде. Но не везде можно плоту отстояться от шторма. Вчера там, может быть, было и можно, а здесь определенно нельзя.

И на это возразить было нечего.

— Отец крепко беспокоится, сами вы видели, — заговорила снова Варя. Почуял, что будет шторм. Только он понял это сегодня, а я знала вчера. А сегодня плот на отстой уже негде поставить — пески.

— Проскочим, — все еще стараясь казаться беспечным, сказал Александр.

— Если бы так! А не успеем? — И вдруг с ожесточением: — Чего я такая упрямая? Все хотелось, чтобы плот до места дошел обязательно!

— И хорошо, что упрямая, Варенька. — Он нашел ее руку. — И не только упрямая, ты и смелая. И плот наш дойдет. Дойдет! Ты верь!

— И дура же, дура я какая! — в отчаянии говорила Варя, не отнимая своей руки. (Они оба не заметили, как перешли на «ты».) — И чего я никому, даже тебе не сказала?.. Думала: часто ошибаются синоптики — чего зря отца расстраивать, больной он. Что же мне делать теперь?

— Варенька!..

Варя затихла. Долго сидела молча. Потом подняла голову и твердо сказала:

— Ежели что случится, одна я во всем виновата.

— Варенька, может быть, и страшного нет ничего…

А у костра, за стеной шалашки, девушки по-прежнему шумели и хохотали, затеяв какую-то игру.

Вдруг Варя вскочила.

— Саша, Саша, тебе на вахту надо идти, — несколько раз повторила она. Отца надо сменить. Иди…

Оставшись одна, Варя стала шарить на нарах: куда же девался платок? Надо идти и ей на реи. Там холодно, темно, ветер, дождь… Ничего! Это все ничего… Где же платок? Ах, вот он куда свалился! Варя закутала голову, надела брезентовый плащ и, застегнув верхнюю пуговицу, уронила руки.

— Нет, нет, не уйду, пока отцу не расскажу всего, — прошептала она. Вину свою утаивать не стану.

Утром солнце выглянуло только на несколько минут, и сразу на него накинулись распухшие от изобилия влаги клочковатые облака. Они, как разведчики, бежали впереди, а за ними серой стеной двигалась та самая туча, о которой Евсей Маркелыч говорил, что она за сутки обернется вокруг земли. На воду сразу легла плотная рябь. Впереди, километрах в шести, острой стрелой далеко уходя в реку, обозначился Верещагинский мыс.

— Эх, накроет нас тут! — озабоченно говорил Евсей Маркелыч, глядя то на далекий мыс, то на тучу, расползающуюся по всему небу. В одном конце ее уже протянулись к земле широкие косы большого дождя. — На самом мысу, как есть на самом мысу прижмет… Час бы один нам всего!..

Он тоскливо оглядел берега: пески, пески… Нельзя податься ни вправо, ни влево — принимай бой на самой середине реки. И недалек мыс, за ним есть где укрыться, да ведь рукой до него не дотянешься. Вон наверху опять показался дымок. Если с баржами пароход, ему здесь тоже достанется, если налегке — успеет убежать за мыс.

— Ну, дочки, держитесь, — сказал он, подзывая девушек к себе, — сейчас будет нам ладная баня.

Рыская по всей реке, от мыса уже катились беляки.

— В шалашке чтоб никого, — торопливо приказывал Евсей Маркелыч. Он сразу стал жесткий, сухой и ростом словно выше. — На гулянке делать нечего, еще сорвет, в реку сбросит. Я стану здесь, Ирина — посередине, ты, — сказал Александру, — в корму. К каждому по четверо.

К Александру подвинулись Варя, Луша, Агаша и Поля. Остальные разделились между Ириной Даниловной и Евсеем Маркелычем.

— Команды больше не ждать никакой, самостоятельно действуй каждый. За реями следить, чтобы не оборвало. В запас с собой — веревки, тонкую снасть. Пучки начнет вышибать — баграми ловите, чальте к плоту. Чуть где заслабит крепите чем можно. Помните: одно бревно выбьет — за ним весь пучок уйдет, пучок уйдет — все челено расшатается. Разобьет челено — плоту конец. Не спасешь лес — сам погибнешь.

Первый беляк ударился в угол плота, разбился мелкими брызгами. Ветром захлопнуло дверь шалашки. Косы дождя, как плотный занавес, заслонили Верещагинский мыс.

— Коли, случаем, сбросит в воду кого, с нижнего конца подплывайте. К нему — все на помощь. Ну, бегите!

Он стал спиной к стойке гулянки и подозвал к себе Варю:

— Вот, Варвара, запоминай этот день на всю жизнь… А винить я тебя сейчас не виню. Будь я, как ты, и сам, может, так сделал бы… Иди…

Оставшимся с ним девушкам Евсей Маркелыч показал место возле себя:

— Посидите пока.

И с завистью подумал о пароходе:

«Порожним корпусом чешет. Зацепил бы нас, как было бы ладно! Да в шторм-то подходить к плотам они не больно охочи».

Прогнав первую толпу беляков, ветер глубже зарылся, уперся в Енисей широким плечом и двинул его одним сплошным валом. Он покатился, шумный, тяжелый, подминая все, что попадалось на пути, и серые косы дождя не поспевали за ним.

Осев под тяжестью волны, скрипнули передние челенья. Вал прошелся поверх бревен, затопив людям ноги почти по колено. Одно мгновение казалось, что вот исчезла уже и опора, и люди стоят, каким-то чудом удерживаясь на воде. Потом бревна всплыли, и плот заворочался, застонал.

Девушки бросились проверить крайние пучки. Они успели это сделать и сойтись все вместе опять, прежде чем накатился второй вал, еще тяжелее и выше первого. Следом за ним хлынул дождь. Теперь вода была кругом, и трудно было понять, куда движется плот и что сталось с остальными челеньями.

Варя, чувствуя, как шевелятся у нее под ногами бревна, перевязывала разбитый ветром пучок. Толстая, жесткая проволока больно резала ей озябшие пальцы, не хватало сил стянуть проволоку в тугое кольцо. Свободной рукой Варя нащупала ломик, продела в кольцо и не успела его повернуть. Мимо нее на кромку плота, таща за собой трос, пробежали Луша и Поля, и вдруг обе разом упали на колени.

— Ай!..

Варя оглянулась.

Третий вал обрушился на плот. Луша с Полей не смогли отскочить и так, припав к бревнам плашмя, приняли удар. Шипя, вода разлилась над головами девушек и скрыла их на мгновение совсем.

Варя кричала отчаянно:

— Саша!..

И как-то странно осела.

— Варенька!..

Александр, преодолев напор урагана, подскочил и схватил ее за плечи. Плот приподнялся, и Александр увидел на том месте, откуда он только что оттащил Варю, черное окно воды.

Зашевелились и остальные пучки.

— Трос поперек!

Мелькнула с багром Агаша.

Луша и Поля, мокрые до последней нитки, торопливо заделывали концы троса по краям челена. Александр с Варей прихватывали к тросу пучки тонкой снастью.

Валы бесконечной чередой катились по реке. Дойдя до плота, разламывались на угловатые зеленые волны и толпились, набегая одна на другую. Дождь всех хлестал, такой же крупный, косой и холодный.

Над самой головкой плота из серой мути дождя вынырнул остов парохода.

— Врежется, дьявол слепой! — в испуге замахал руками Евсей Маркелыч.

— «Сплавщик»! — вне себя крикнула Ксения.

— Подь ты!..

«Сплавщик» гудел радостно, победно, перекрывая гул урагана, словно хотел сказать: «Вот и догнал я вас все-таки!»

Держась за поручни капитанского мостика, не замечая бьющего в грудь дождя и ветра, Ванюшка Доронин кричал в рупор:

— Эй, на плоту! Буксир приготовить! Делаю оборот, захожу снова…

Пароход бортом почти касался плота. На палубу выскочили матросы. Среди них появился Иван Антонович, парторг леспромхоза.

— Ваня! Ваня! Я здесь! — кричала Доронину Ксения.

Он ее не видел.

— Не надо! Не надо! Не разбей пароход! — Евсей Маркелыч показывал на узкую щель между плотом и пароходом. — Пережди первый вал…

В шуме волн и ветра ничего не было слышно.

— Беру с кормы. Готовьте буксир, — отчетливо повторял в рупор Доронин. — Людей в корму, людей в корму…

На какую-то долю секунды пароход бортом коснулся плота, и в то же мгновение на плоту оказалось человек восемь матросов. Вслед за ними на бревна, как лягушонок, шлепнулась Фима.

— Даю оборот, даю оборот! — повторял Доронин. — Людей в корму, людей в корму…

«Сплавщик» загудел опять, торжественно и протяжно, и рывком отделился от плота. Завеса дождя сразу скрыла его из виду.

— Ты это как? — спросил Евсей Маркелыч, удивленно оглядывая неведомо откуда появившуюся Фиму.

Он не заметил, как та с парохода соскочила на плот. Нога у Фимы еще была забинтована.

— Откуда ты?

— Торопились догнать вас. А ночью в тумане в глухую протоку вскочили и на мель присели — такое несчастье! — торопливо говорила Фима, забывая сказать о себе и все объясняя, почему задержался «Сплавщик». — Целую неделю снимались. Иван Антонович от горя почернел. Ванюшка Доронин и спать не ложился. Все сваями, сваями выталкивались, а вода убывает. И за островом никто нас не видит. Я вся извелась, прямо сгорела…

Евсей Маркелыч не слушал ее. Жестами объяснял матросам, что делать. Потом все они, наклонясь головой вперед, чтобы пробить стену дождя и ветра, побежали на корму. Фима, прихрамывая, спешила за ними. Отстала далеко, а все говорила, словно ее кто мог слышать:

— Извелась я, ну прямо извелась вся…

У кормы волны громоздились выше и острее. Ветром сбивало крайние челенья, и теперь плот все больше выгибался дугой, становясь боком к волнам. Все чаще отделялись одиночные бревна, выбитые штормом из пучков. На втором от конца челене стоять было опасно: там все ходило ходуном — лопнула проволока сразу на нескольких пучках, и не скрепленные теперь меж собою бревна подскакивали при каждом ударе ветра. Иногда волны, словно сговорившись, полукружием одновременно вставали вокруг, и тогда плот падал как в яму. А в следующий миг шумящие гребни смыкались вершинами и забрасывали людей клочьями пены.

Дождь теперь не свергался сплошной стеной, как вначале. Ветер ее изрыл, проделал в ней ходы, разбил, как клиньями, на части, обратив в блуждающие над рекой водяные смерчи.

Когда такой столб проходил над плотом, казалось, что под его поступью гнутся толстые бревна. Люди падали ничком. Но только столб сползал с плота, они опять вскакивали и брались за багры.

Вдали, как тень, стал виден Верещагинский мыс.

Евсей Маркелыч с матросами добрался в корму как раз к тому времени, когда, сделав где-то вдали оборот, «Сплавщик» вновь приближался к плоту.

— Ох, рисковый парень! — шептал лоцман. — Вот рисковый! Другой бы удрал под берег и стоял там…

Доронин махал ему рукой, кричал в рупор — ветер относил его слова.

С парохода готовились кинуть легость. Ловить ее подбежали сразу несколько человек. Не возьмешь сразу — снесет волной, и тогда закидывай снова.

В воздухе мелькнул мешочек с песком, заделанный на конце легости. Поскользнувшись на мокром бревне, его всем телом прикрыла Ирина Даниловна. Она больно ударилась, вскрикнула, но тут же вскочила и побежала к буксиру, выбирая на ходу тонкую бечеву.

— Дайте я сделаю! — крикнул ей Александр.

Ирина Даниловна, не обращая внимания на боль от ушиба, стала привязывать легость к канату. На пароходе застучала лебедка, пополз в воду стальной трос.

— За пучками следите, — показывал девушкам Евсей Маркелыч.

Трос упал в воду. Пароход отходил все дальше, зарываясь в волны всем корпусом.

— Ну, черт, и смелый же! — восхищенно бормотал Евсей Маркелыч. — Даст типок — сам не опрокинулся бы…

Трос взлетел над водой, прочертил прямую линию от парохода к плоту. Скрипнули от типка — короткого и сильного рывка — бабки, за которые был заделан буксир. Пароход так и заерзал на вершине волны, накренился, но выпрямился.

Обошлось!

— Буксир… буксир проверьте… — не услышал, а только догадался Евсей Маркелыч, о чем кричит ему в рупор Ванюшка Доронин.

Он помахал ему рукой:

— Бери!

Плот стал выпрямляться. Волны били ему теперь не в бок, а в лоб и становились слабее и мельче.

Медленно приближался Верещагинский мыс. Пройти бы только его! А с пароходом уже не страшно плыть и до конца.

И вдруг оборвалась коса дождя. Открылась необъятная, заполненная кипящими волнами даль. Над нею голубело чистое небо. Штормовая туча сваливалась влево, уходила за Енисей, в бескрайную тайгу, стеля перед собой лес, как спелое ржаное поле.

А ветер еще гудел и метался над рекой, словно боялся, чтобы туча не повернула обратно. Потом, так же как и дождь, оборвался внезапно. Яркое выглянуло солнце, и на серой завесе уходящего дождя заиграла великолепная радуга.

<1947>

Содержание