Скачки в праздничный день

Саталкин Георгий Николаевич

РАССКАЗЫ

 

 

Идея

По скошенному полю шел Гришка Арапов домой. Стерня шуршала, щелкала под ногами, и его раздражало, что срез был высокий. Копны соломы, расставленные вразвал, в беспорядке, вызывали в нем глухую досаду: хороши работнички! И он со злым азартом пнул подвернувшийся ворох соломы.

Арапов был не в духе: опять из дымно-сквозной тучи брызнуло сверкающим дождем, опять не работа была, а мука: забивало барабаны, горячей кашей лежало зерно в бункерах, на колеса крепко навивало смесь земли, соломы и травы. Пробовали подбирать валки, попытались напрямую — и, чертыхаясь, согнали комбайны к вагончику на горе — ждать погоды.

И так с первых прокосов: обдаст дымящимся сивым ливнем — и сыплют едва не с чистого неба слепые дожди, не дают хлебам просохнуть. А через неделю глядь — накатывает новая гроза: гремит, блещет, идет черной стеной.

Но главная причина его досады была в другом. Утром, когда уже комбайны слонами толпились на полевом стане, прикатил на своем мотоцикле с коляской бригадир Кильдяев.

— Маленько провялит — и айда, чесаться нечего! — закричал он не поздоровавшись.

— А до того как «провялит», так вот и сидеть? — спросил насмешливо Арапов, шелуша корзинку подсолнуха и кидая крупные семечки в рот.

— Так вот и сидеть! — отрезал Кильдяев и остервенело посмотрел на комбайнеров, на небо, на поля — окончательно сбила с толку проклятая погода.

— Во-во! — зло улыбнулся Арапов. — Насидим делов!

— Арапов! — взвился бригадир. — Предупреждаю: не разлагай! По такой обстановке знаешь, что могут сделать?

— О, испугал деревню пожаром! — презрительно сузил темно-коричневые, в красноватых голых веках глаза Арапов. — Не очень-то разлетайся, осади маленько на задние, дышать полегчает!

— Ты мне свои фокусы брось! — яростно затряс пальцем Кильдяев. — Опять агитацию за свою идею вел?

— Вел, — вызывающе подтвердил Гришка.

— Да знаешь ты, чего это такое, ежели тебе объяснить? — крикнул Кильдяев. — Подрыв технической политики!

— Окороти язык! — повысил голос и Арапов, упирая руки в бока. — Несешь, что попало… А моей идеи не касайся, раз недоступна она тебе.

— Бред сивой кобылы твоя идея! — отчеканил бригадир и сияющими глазами обвел комбайнеров.

Те не первый раз слышали этот спор, смотрели вприщур, с насмешкой.

Кильдяев попал в бригадиры из комбайнеров. Работал с успехами скромными, а выйдя в начальство, стал почему-то считать себя большим знатоком техники. Случалась у кого-нибудь поломка, и он надоедливо торчал около комбайна, давал советы, а сам как бы что-то высматривал, выслеживал. Был он скрытно жаден на чужое умение, мастерство… Первым осмеял он араповскую идею, словно даже оскорбился, услышав о ней, и шли у них с той поры стычки, вражда.

Людей он любил тихих, безответных, работающих как бы с опущенной головой. А Гришка его настораживал.

Пока Арапов строил дом, пока хозяйством обзаводился, работал жадно, за любое дело брался без разговоров, лишь бы копейка звенела, и был он на хорошем счету у начальства. Но последние год-два он как-то переменился: не то чтобы потух, не то чтобы лень его задавила, но увлекаться стал какими-то пустяками, что-то изобретать. И жена жаловалась на него: в клуб зачастил. И вот носится с весны со своей идеей.

А была она проста. Арапов предлагал все комбайны с полей изгнать: слишком часто они ломаются, бездельничают большую часть года, зерна из-за них теряется много — в полях, на дорогах хоть греби лопатой! И безжалостно оно топчется, бьется колесами, гатится в грязь. Почему? Арапов объяснял: слишком зависим человек от техники. Зубами иной раз скрежещет, ругается на чем свет стоит, а капризам, недостаткам этой вельможной машины подчиняется — куда же деваться?

Его осенило: хлеба нужно убирать, как кукурузу на силос — скашивать пшеницу жатками в большие тележки и возить ее на тока, где со временем установят заводики по обмолоту и переработке зерна.

— Стало быть, комбайны отпадают? — улыбаясь с закрытыми глазами, спросил Кильдяев, когда Арапов первый раз выложил свою идею в кузнице, на перекуре.

— Ну.

— А косить жатками?

— Можно и десятиметровые спарить. Двадцать метров получится — во коса!

— А заместо комбайнов заводики строить? — с особой неприязнью делая упор на слове «заводики», допытывался бригадир.

— Машины с городов слать не нужно, — стал загибать пальцы Арапов. — Солому сволакивать — тоже отпадает.

— Во какие у нас комбайнеры! — с издевкой перебил его бригадир. — Так-то вот они технику любят: к такой-то матери ее, и вся недолга!

Григория насмешки бригадира не охладили — не сегодня и не вчера затеплилась в нем эта идея. Лет уже десять как он убирает хлеба, только стоит закрыть глаза и тотчас же наплывают картины: идут дожди в уборку и чернеют на глазах золотые валки, а потом, через неделю, страшно их зеленит иглами проросшее зерно… Стелется синий дым на черные полосы зяби, малиново-черными шарами догорают копны соломы — жгут их нетерпеливые трактористы. А на следующий год, после засухи, из дальних краев возят солому, чтобы скотину зимой поддержать. И по снегу приходилось ему водить комбайн и размахивать метлой, зазывая машины, которых всегда не хватает. Всего не перечесть! И в какой-то день, в какой-то миг душа в нем содрогнулась, он понял — по-старому работать нельзя, грешно, стыдно. Нужен перелом.

И новая жатва с частыми дождями, с прибитыми к земле валками, с пропадающим опять — в который раз! — хлебом убеждала, что прав он, а не Кильдяев…

Бригадир, покричав бессмысленно строго, уехал на своем мотоцикле, оставляя черный извилистый след то на ярко-зеленой траве, то на рыжей охре стерни.

— Не встревай ты в это дело, Григорий, — услыхал он голос. Обернулся, все еще упирая руки в бока, — на него, склонив голову к плечу, смотрел комбайнер Нягов, румяный, как пасхальное яичко, не без некоторого степенства мужик. Все говорили, что он умный и толковый. И в кузнице тогда, и позже не раз он соглашался, что есть в идее Арапова смысл, стоит над ней подумать.

— Правильно, — метнул темно-бронзовой кудлатой головой Гришка, втягивая в себя воздух сквозь зубы. — С ним говорить без толку. Давно к инженеру бы надо ехать, на центральную усадьбу.

— Ну, инженер, — надув губы и глядя вверх, возразил Нягов. — Инженеру, брат, чертеж надо везть, схему.

— Какой там чертеж, — отмахнулся Гришка. — Я идею даю, тут никакой сложности, тут только взяться — и все!

— Хорошо, — наклонил голову набок Нягов. — Задам я тебе вопрос. Скажи, могут реки вспять потекти?

— А чего? — остро глянул Гришка на комбайнера.

— Ты говори: могут? — настаивал Нягов, щурясь ласково, но как-то высокомерно. — Нет, Гриша, никогда реки вспять не потекут. То в библии пророки маленько маху дали: никогда реки вспять не потекут… Ты ж по-старому хлеба предлагаешь убирать. Раньше как? Скосят, свяжут в снопы, свезут на ригу, а уже в риге молотят всю зиму. Так?

— Так, — тупо согласился Гришка.

— Ну и забудь свою «идею».

— Как же забудь? Ты ж сам говорил…

— Говорил… Мало ли что я говорил. Ты себя поставь на место бригадира, а ему несладко, Гриша, о-ох как несладко!

— Ты же сам комбайнер, Гришка, — вступил в разговор другой мужик, высокий, тощий с коричневым горбоносым лицом и угрюмыми черными глазами. — Комбайны ликвидируешь, сам куда деваться станешь?

— Не в этом дело! — закричал задетый за живое Нягов. — Не в этом дело, Андрей Ефремыч! Дело не в этом изобретателе, — пошевелил он пальцами в сторону Гришки. — Учтите тут другое, — раздувая ноздри утиного носа, обратился он уже ко всем. — Сколько на этих комбайнах народу кормится?! Про работяг не говорю, берем только начальство, инженеров: изобретают, премии отхватывают, зарплата идет… Зазря? Никогда! Гляди, что ни дальше, то лучше машины: «Колос», «Сибиряк». И вот нате вам, — Нягов ехидно расквасился в улыбке, — приходит гражданин Арапов Григорий, понимаешь ты, Степаныч, и говорит: комбайны к такой-то матери!.. А? Это как? Умно? Против кого ты прешь, чуешь?!

В голове у Гришки помутилось. Во все глаза смотрел он на торжествующего Нягова и не мог понять, чем тому досадила сегодня его идея, почему это вдруг он так ополчился на нее?

— Ну, не знал я, что ты такой, — с обидой и с восторженным каким-то изумлением проговорил Арапов. — Не зна-а-ал.

— Многого ты еще не знаешь, — снисходительно посмеиваясь, остывая уже, сказал Нягов, опять напуская на себя благодушие.

Гришка, точно оглушенный, постоял еще минуту, потом яростно плюнул и под смех комбайнеров двинул прочь, к хутору, лишь бы не сидеть праздно у полевой будки, не глушить в себе табаком чувство бессилия перед наплывающей черной тучей, сквозь которую траурно сияет небесный свод.

Войдя к себе во двор, он бесцельно огляделся и как бы впервые увидел свой большой дом под шифером с голубым фронтоном и чердачным окошечком, свой широкий, чисто метеный двор, летнюю землянку, где и кладовки были с ларями для муки и зерна, и кухня, в которой с мая по сентябрь обедала вся семья. За плетневой загородкой был загон для скотины с кучей навоза посередине, уютные закутки для коровы с теленком, овец, кабана — все было сделано грубо, но крепко, и пахло здесь всегда полынным сеном, теплой коровьей и овечьей шерстью; и огород с двумя-тремя яблоньками, десятком кустов смородины был ухожен, у края, по-над плетнем, алыми чашами все лето цвели мальвы.

Хороша была эта степняцкая крепкая усадьба, но впервые до болезненного холодка под сердцем он почувствовал, что ничего ему здесь не мило. И давно уже не мило, да только скрывал он это от себя. «А идея твоя — бред сивой кобылы», — вспомнился ему блеющий голос Кильдяева, мелькнуло злое, заросшее щетиной, курносое его лицо.

— Ты чего это? — выглянула из землянки Зинаида, держа на весу руки, обсыпанные мукой.

— Ничего, — буркнул Григорий, покосившись на жену, на обвисший подол платья, на сизо-загорелые ноги в калошах.

— А чего пришел?

— Дождь был, не видишь?

— Ну это, коль так… надо и вторую кучу на кизяк. Разваливай давай, а я потом за лошадью схожу, перемесим. Лето к концу, когда ж сохнуть будут?

Одну кучу навоза пустили на кизяк еще в начале лета, теперь на задах двора, в лебеде и калачиках, стояли башенки и пирамидки кизячных кирпичей и ковриг — досыхали. Но приспичило Зинаиде и с другой кучей покончить, хотя могла она и до следующего лета обождать.

Все в том же мрачном, раздраженном состоянии духа, Гришка, себе как бы назло, взял вилы и пошел на скотный двор. Проходя мимо собаки, он замахнулся на нее, и та, скорбно выворачивая янтарные глаза на хозяина, ужав хвост, поволокла цепь в конуру.

С бешенством всадил он вилы в чернолитую кучу, и, чувствуя свою силу, как бы напрасный ее запас, с мучительно сладким стоном выдрал тяжелый горячий пласт и шмякнул его на землю в двух-трех шагах от себя. Чем злее, ожесточеннее он орудовал вилами, тем спокойнее, чище становилось у него на сердце, опять зароились в голове мысли; он опять вернулся к своей идее.

Он думал: заводиков на тока можно и не ждать — это когда еще их город настроит? А выход вот какой: все колхозные комбайны на тока надо поставить и к ним возить на тележках скошенный хлеб. С разгоревшейся радостью он стал подсчитывать выгоду: комбайны ломаться не будут, по крайней мере, не так часто, один человек за двумя-тремя уследит, вымолот улучшится, а главное — зерно терять перестанем. К тому же, если и примочило, пшеницу можно подсушить, хоть помаленьку, но при такой погоде работа не будет стоять на месте.

Григорий воткнул вилы, с оттяжкой чавкая пятками, выбрался на сухую землю, кое-как сполоснул ноги в железной бочке, рассучил штанины и освобождение распрямился.

— Ты далеко ли наладился?, — услышал он голос жены. Хмыкнул: стережет!

— Наладился, — сдерживая дыхание, блестя заигравшими нехорошим весельем глазами, ответил Гришка.

— За лошадью, что ль?

— Нет.

— А куда? Гляди у меня, Гришка! Если насчет выпивки, сразу говорю, и не думай даже, не берись!

— Ты что? — повернулся к ней Арапов. — Очумела? Какая выпивка? Идея у меня!

— Каво?

— «Каво»… Идея пришла вот сюда, — он постучал себя согнутым пальцем по лбу.

Жена недоверчиво смотрела на мужа. Поди угадай, что у него на уме: за тридцать уже, а чуб огнем полыхает, глаза вишневые, тело как у борзого кобеля — поджарое, мускулистое… Да отпусти такого с глаз — что будет?!

— Знаю я твои дела, — с базарной деловитостью стояла на своем Зинаида, но видя, что Гришка сатанеет, закричала: — Зайди до крестной, у ней станок легче, она даве обещалась!

Григорий заиграл скулами. Поразительное, ну прямо-таки собачье чутье у его жены: лишь загорится он чем-нибудь отвлеченным, цену в ее глазах не имеющим (флюгер он как-то музыкальный надумал сделать, а в другой раз — снежный вездеход, — уж и схемку набросал, инструменты приготовил, материалы кое-какие), а она тут как тут, будто ждет этого взлета — одним ударом на землю осадит. «Ты бы дурью-то не маялся, — скажет крикливо-деловито, — ты бы лучше соломы привез». — «Да есть же солома!» — заорет Гришка, узя от ненависти в голых своих веках глаза. «Есть… А завтра? Ты об завтрашнем дне подумал? Вон Петька Щелыгин — дурак-то дурак, а какой воз давеча свалил на задах у себя».

Но Гришка о завтрашней соломе думать не хочет. Порой он чувствует, как от этих ее мелких, бесконечных забот что-то тускнеет в душе, и ловит себя на страстном желании поломать чего-нибудь, кому-нибудь морду набить или самому нарваться на крепкие кулаки… Тут он опять, в который раз, ощутил под сердцем ножевой холодок — какую громадную пользу даст его идея, только бы заинтересовать ею людей!

В ознобе, в нетерпеливой сжигающей дрожи, и уже решительно, твердо вошел он в дом, вытащил из шифоньера новый свой костюм, торопливо оделся, глянул мельком в зеркало — увидел себя новым, незнакомым, и деревянно улыбнулся… А на пороге его осадила Зинаида.

— Так, — сказала она, сделав змеиное движение всем телом. — Куда это мальчик собрался?

— Куда надо, — лениво сказал Гришка. — По государственному делу.

— Чего-чего? — жена, изумившись, схватилась за щеки, рот открыла. — Ой, не дури, Гришка, не блажи! Я тебя путем спрашиваю: куда?

— В правление!

— В каку таку заразу? Чего там забыл?

— Если ты мне еще раз, — сжимая добела рот, начал было он, но, опомнившись, хрипло сказал: — Дело у меня там.

— Ну, гляди у меня! — отступая, а потому особенно скандально закричала жена: — Гляди, припомню тебе, милок!

Он пошел на нее так быстро, что она едва успела отскочить, что-то сшибла, загремело пустое ведро, хлястнула об пол какая-то банка, понеслась вслед ему ругань, но он, уже безжалостно и облегченно улыбаясь, быстро, раскованно шел на дорогу.

…Когда впервые в жизни поразился он привычному — громаде российских полей? Уж и сам не помнит. Вот и сейчас: вокруг стлались золотыми коврами свои, колхозные — он ехал в правление на попутном бензовозе, — а за ними виднелись земли соседнего совхоза, и знал он: дальше тоже были поля, поля, и еще дальше, и за спиной его, и на юг — боже мой! Какое раздолье, какая бесконечность!

Но по всему этому раздолью, по бесчисленным полевым дорогам теряется зернышко за зернышком хлеб. И сколько уже лет! Почему — это ясно: техника несовершенна, жестоко подводит. Неясно другое — черствость. Откуда она, ее кто посеял? Не зерно ведь в конце концов топчем, а что-то другое, в самих себе, что-то самое беззащитное, легко и вроде бы безболезненно гибнущее!

Шофер быстро гнал машину, лихо. Был молод, черную гриву трепал ему ветер, он щурил горячие угли казахских глаз в пустой отваге, в азарте. Гришка курил, покусывая губы, дым метался по кабине, потом его мгновенно вышибало в опущенные окна. На большой скорости они взлетели на гребень степного увала, Гришка задержал дыхание: внизу широко распахнулась долина — голубая, свежая от недавних дождей, с квадратами желтых и зеленых полей. Над нею плыли облака, из-под них били туманно-синие лучи, а чуть в стороне, вдали, сивой изогнутой бородой мел землю ливень… Дух леденел!

— В Каменке утром дождина шпарил — залил все! — пересиливая тугое лопотанье ветра, зудение мотора, крикнул шофер. — А урожай там — страшное дело!

— Да толку, — отозвался Гришка.

— Как толку?

— Потеряем половину!

— А-а! — беспечно крикнул шофер. — Вон его, хлеба-то, стеной стоит. И везде так, я езжу. Нам хватит и нашим друзьям останется!

— Во-во! — крикнул Гришка. — Молодец!

— А что? — повернулся шофер к Гришке.

— Валяй, говорю, не жалко.

— Ё-моё! Без хлеба не будем! — И он весело, заговорщицки подмигнул Арапову. Арапов криво усмехнулся.

С улыбкой этой и наткнулся он на главного инженера, тот собирался куда-то уходить. Приперев дверь коленкой, закрывал ее на ключ. Был он черноглаз, тонкогуб, быстр и решителен. На запыленном, в мазутных бархатистых пятнах пиджаке сиял институтский ромб — он только третий год возглавлял колхозную технику. Но уже из-под прищуренных век мог строго, даже грозно взглянуть на виноватого, кричал, ругался с комбайнерами и трактористами без новобранческого стеснения. И уже летала о нем молва, что хоть и молод инженер, но ставит себя твердо, руку имеет крепкую, — словом, подает надежды молодой специалист!

Гришке он нравился. Он любил таких — энергичных, решительных, беззастенчивых. И хотя Виктор Елизарович — так звали главного — был небольшого роста, сухощавый, несколько даже кривоногий, ходил он уж как-то слишком выпячивая грудь и потряхивая кистями рук, как тяжеловес-штангист перед подъемом рекордного веса. Это вызывало улыбку, но списывалось на молодость, — ей всегда хочется выглядеть посолиднее.

— Куда нарядился? — насмешливо оглядел инженер Арапова, и тот отчего-то покраснел.

— К тебе. Куда ж еще.

— А я думал к министру на прием.

Гришка улыбнулся.

— У меня… это, тут одна, ну как тебе сказать, — забормотал он, удивляясь самому себе, своему смущению, невольной и неожиданной робости. Раньше за ним ничего подобного не водилось. — Соображение у меня одно появилось, идея, — наконец осилил он смущение и заблестевшими глазами глянул на Виктора Елизаровича.

Инженер нахмурился, собрал в белый пучок тонкие губы, подумал одну секунду, стрельнув в Гришку черными глазами.

— Вообще-то я тороплюсь, но раз идея — давай! Но быстро, угу? — и, повернув ключ, отворил дверь.

Кабинет, с широким окном и пыльными стеклами, вид имел нежилой. На стенах висели какие-то схемы на пожелтевшем, в темных пятнах, ватмане, холодным, зеленоватым стеклом блестел стол. Виктор Елизарович размашисто сел в жесткое, великоватое для него кресло. После первых же Гришкиных фраз встал, заходил по кабинету, широко, с развальцей, и было видно, что он уже ухватил суть идеи, но дает Гришке высказаться. Гришка концовку скомкал.

— Вот что… по-честному, да?

— Ну, — кивнул Арапов, сердце сильно стучало, лицо горело, но щеки и лоб были холодными, он ладонью вытер пот.

— Значит, так, — жестко и убедительно проговорил инженер. — Идея твоя неосуществима.

— Как? — озадаченно спросил Гришка. — Вы это… на полном серьезе?

— Пожарные зарежут нас, — обрубил Виктор Елизарович. — Ты представляешь, сколько скошенного хлеба, соломы этой самой скопится на току, а? И все! Нет, тут ходу нам не дадут. Это раз. А другое… Как еще на это новшество высокое начальство посмотрит?

— А как оно должно смотреть? — оторопел Гришка.

— А как оно должно смотреть? — рассердился на эту наивность инженер. — А так, что длинная и очень непростая это песня, а хлеб сегодня, сейчас надо давать!

— Дак… да я… Я что предлагаю? — Гришка задохнулся, слова сбились, перемешались. Он хотел сказать и о комбайнах, которые можно ставить на току, и о списанных жатках, но тут вспыхнул другой довод: — Что ж, — крикнул он, — начальство себе враг, что ли?

— Это как понимать?

— Выгода — вот она, прямо, можно сказать, на столе лежит.

— Прямо на столе? — с улыбкой переспросил инженер: Арапов его сегодня удивлял, был какой-то странный, смешной. — Я не вижу, — и посмотрел в его обиженные глаза.

— Ты мне мозги не пудри! — взорвался Гришка. Он никак не ожидал такого поворота, плохо соображал, точно выпил какой-то одуряющей дряни. — Я к тебе с делом, хорошим делом, тут же просто все, д-доступно, а ты драмтеатр устраиваешь: «Прям на столе-е!» Именно что на столе!

— Ну и ты тоже! — напрягся весь в полуобороте к Арапову инженер. — Выбирай выражения! И потом: почему ты при полном параде разгуливаешь здесь? Почему не в поле? Сейчас что — праздник? День работника сельского хозяйства?

— Ну! — с вызовом, с какой-то даже отрадой бросил Гришка, щуря свои винного цвета глаза.

— Что «ну»? — раздул ноздри инженер.

— Баранку гну!

— Поговорили, — вдруг успокоился инженер. — Все. Езжай к себе в бригаду. Я тебя не видел, ты не прогуливал день.

— Отлично поговорили! — Гришка в упор теперь смотрел на инженера. — Значит, идея вам моя не того, не увлекла?

— Работать надо! — с раздраженной наставительностью, закрыв глаза, внятно и тихо сказал инженер. — Уборка сейчас, хлеб убираем. Понимаешь?

— Да где уж, где нам! — вставая, пихнул Арапов стул, тот ударился о шкаф и дверца его с задумчивым скрипом раскрылась; в шкафу лежали стопками с десяток брошюр, амбарная книга, два рулона ватмана, все было покрыто пылью. — Где нам, сиволапым, — с порога, с едкой досадой и уже по-хамски крикнул он и треснул дверью.

Играющей походкой прошел он по коридору, нехорошо улыбаясь. Не взяла инженера за живое идея! Почему? Или он дурак, или просто… вредный. Есть ведь такие, Кильдяев, например! Или суета заела… Пожарников заметил, а то, что хлеб расшвыривать по дорогам прекратим, выработку удесятерим — это ему, между прочим, мимо ушей просвистело.

Гришка стоял на крыльце. Злой — только сунься кто под руку. Но никто не совался. Он с насмешкой окинул взглядом новое здание правления — двухэтажная коробка из скучного силикатного кирпича, с громадными квадратами окон, как раз по климату: зимой здесь ветер при тридцатиградусном морозе режет по живому, а летом от жары мухи за окнами чумеют.

Куда теперь со своей идеей, кому она нужна? Он да она — они одни оказались против Кильдяева, Нягова, Виктора Елизаровича, — против всех.

Что-то сдвинулось в душе Гришки, вспомнил он все свои обиды, свое же, пусть невольное, но подчинение им! Колоколом бухнуло в груди, по жилам загудело: нельзя же бесконечно до дней своих последних заботиться только о доме, только на него работать. А давно ведь уже живут сытно, так, как отец его только мечтал, давно уже в этом смысле встал, что называется, на ноги. Встал, стоит, дальше что? Вот где вопрос!

И если ему расстаться с мечтой своей, со своей идеей, то куда же, как же? На что себя тратить? Чем заменить эту мучительную, тревожно-радостную заботу? Чем жить тогда ему? Старым-то — он даже глаза прикрыл — жить теперь невозможно!

 

Северный свет

Весной уже знали точно: осенью переезжать, заколачивать окна, двери — и на новые квартиры, на казенное жилье.

Грустным было лето. Последний раз в этих местах сажали огороды, а уж пололи их кое-как. Да и все делалось спустя рукава.

Словно смутная тень легла на дворы. Почему-то заросли в то лето муравой дорожки, улицы. Длинными казались летние тихие сумерки, густо и мягко освещало закатное солнышко стволы и ветви редко стоящих старых деревьев.

Что ни говори, а жалко было бросать деревеньку. И от этого все казались излишне разговорчивы и нервно веселы.

В одну из суббот стали грузиться. С криком, смехом набивали имуществом кузова машин, тракторных тележек.

Собирались и Бородины. Но какие это были сборы! Дед Тимофей дня за два до отъезда, смущаясь, сказал:

— Вы как хотите, а я, извиняюсь, уехать не могу.

Отнеслись к этому легко. Дочка его, с шершавыми и сизоватыми от румянца щеками, с козьими прозрачными глазами, громкоголосая баба только рассмеялась:

— С кем же вы тут жить станете?

Старик заморгал веками, от волнения закосноязычил:

— Ничего, ничего… Как-нибудь! Мне что надо-то? — бормотал он. — А эти места не могу кинуть, не подымусь.

— Ох, один, — тонко сказала Нюра и затряслась в безголосом смехе. — Будет вам людей смешить! — И громко кончила: — Степану не говорите. Сами знаете, какой он сокол у меня.

Дед сказал и Степану. Тот прищурился, округлил рот, почесал по углу большим пальцем, хмыкнул. Он только что приехал из степи, был обдут ветрами, сильно хотел есть и думал только о еде, не знал, как принять неожиданное заявление старика.

— Слыхала? — спросил он вечером у жены.

— Чего? Отец-то? Ну его! Что малый, что старый… Куда он денется?

— Гляди, твой родитель…

— Как же он один? — помолчав, заговорила она. Задумалась. — Старый он совсем… Нет, куда ему, старому…

Степан пригнал «Беларусь» с тележкой, уже где-то успел выпить, глазки его подплыли маслом, рот был сух и тверд, а подбородок смуглел медью сквозь светло-рыжую щетину.

— Эй! — закричал он. — Хозявы! Покупатели приехали, давай сюда ваш шурум-бурум!

Пацаны, Генка и Толька, в восторге кинулись к трактору, от него в избу. Мать на них растерянно закричала. Пришел помочь грузиться Андрей Фомич, сосед. И тоже навеселе. Все, видимо, отмечали эту перемену мест.

И пошла карусель, стук, бряк. Поднялась старая пахучая пыль, полетели какие-то бумаги, ветхие налоговые квитанции, два конверта с пожелтевшими адресами, газетная слежавшаяся вырезка о трудовом почине Степана Бородина. Поплыли перья, нежно опускаясь под ноги, стены оголились, пол под диваном и сундуком был в сером пуху. Першило в горле, запах белилки перебивал дыханье.

Грузились быстро, раскраснелись, запыхались, глаза поблескивали.

— Это брать? — звонко спрашивали пацаны.

— Бросай к чертовой матери! Дерьма-то тащить. И так полон воз!

— Клади, клади! — кричала мать. Она совсем растерялась, платок съехал на затылок, она то и дело подтыкала волосы, а они все лезли ей на глаза.

Пацанам эта бестолковая погрузка доставляла истинную радость.

Когда нагромоздили имущество (корову и пяток овец Степан перегнал еще вчера) и дети уюхтились среди вещей, сомлевшие вконец от беготни и счастья, хватились старика. Где он, такой-сякой?! Куда запропастился?

Дед Тимофей тихонько стоял за воротами. Опираясь на клюшку, смотрел через выгон на насыпь дальней новой дороги. По ней почти беззвучно, быстро бежали маленькие грузовики. Где-то там, у асфальтовой черной стрелы, пристрял кубастый новый поселок.

— Эй, что же это вы, папаня? — выглянула со двора дочь. — Мы вас ищем, ищем, а он — нате вам — стоит себе… Идите в кабину, едем.

Старик засеменил за дочерью, потрогал рукой огромное черное тракторное колесо, подошел к порогу, повернулся ко всем и вдруг низко поклонился. Говорить он не мог, только жевал губами да руки тряслись на клюшке.

— Так! — крякнул Степан. — Не хочет ехать, так это надо понимать. Упрямый, весь в меня, — и хрипловато, жестко хохотнул.

— Дети! — сказал наконец старик, справившись с собой. — И ты, дочка… Дайте вы мне век дожить, где я родился, где моя старуха, отец с матерью… Где я всю жизнь… — Он задохнулся. На него никто не смотрел, мальчишки только, и то — один набычившись, а другой широко, изумленно распахнув глаза. — Мне чего надо-то? Хлеб, слава богу, есть, пенсию дают. Станете навещать меня, когда дела отпустят, а нет — я ничего, понимаю, конечно, не совсем еще из ума-то выжил.

Он поклонился еще раз.

— Да как же так! Какой подвох выдумал, — изумилась дочь, заправляя волосы под платок.

— Во! — хмыкнул Степан. — Слышь?

Андрей Фомич почесал затылок:

— А может, и того… правда. Картовь еще не копана. Пока что пусть его тут поживет, а осенью — что ж! — надоест тут ему одному — поедет.

Гора с плеч свалилась после этих слов! Степан, притворно злясь, ругнулся:

— Грузи да разгружай! Этой канители нам еще не хватало!

Но проворно стащили кровать, распотрошили один узел, достали матрац, одеяло, подушку. Скинули старую телогрейку, валенки, ведро, чугунок, кружку, ложку, на завалинку поставили лампу керосиновую.

Степану не терпелось. Кое-как внесли добро это на кухню, и уже с тележки, выезжая со двора, Нюрка крикнула:

— На днях прибегу уберусь тут у вас! Картошку ройте с краю, пшено в ларе…

Она заплакала, закрывая рот концом платка. Трактор, со смачным треском пуская молочно-серый дым из трубы, ходко покатил в сторону нового поселка.

Вот и пусто стало…

Усмиревшая деревенька встретила свои первые в одиночестве сумерки печальными окошками, распахнутыми жердевыми воротами и калитками.

Прохладно, тихо…

Свет заката тонко лег на темную мураву однорядной улицы. Повсюду на траве нежно розовели утиные перья.

Утром дед Тимофей вскипятил чаю и пил его досыта, дуя на кипяток в сером, с паутиной царапин блюдце, пожевал хлеба, вышел во двор.

Утром все стало проще. Ночью он думал о своем селе, думал болезненно, скорбел, обмирая от видений.

К обеду прибежали пацаны — Генка и Толька, принесли хлеба, крынку молока, соль, кинули все это на дощатый стол, где стоял пустой стакан, накрытый блюдцем, и — айда шугать по пустым дворам и избам.

Ошалевшие, они прибежали к деду часа через два. Он дал им хлеба и молока. Пацаны набили рты. Они никак не могли успокоиться.

Старик смотрел на них с улыбкой, положив свои мословатые коричневые руки на клюшку.

— Ну, как там устроились?

— Там? — спросил Генка. — Тут лучше.

— Но?! — весело не поверил дед. — Лучше? А чего ж уехали, коли лучше?

— Мы, что ль? — проглатывая кусок, сказал Генка. В это время Толька воровски хлебнул молока из его чашки, и Генка тут же звонко шлепнул его по лбу. — Не цапай, черт!

Толька пригнулся к столу, затрясся тихим смехом, закатывая глаза и корча рожи.

— Не балуйте! — прикрикнул на них по привычке старик.

— Дед, а дед! Зачем бросили деревеньку?

— Разрушить ее надо! — отрезал Толька.

— У-у! — замахнулся на него старик согнутым пальцем. — Гляди чего — разрушить!

— А чего? — вытаращился на него Толька. — Не пропадать же… Чего ей зря стоять?

— А разрушишь, куда денешь?

— Да хоть на топку!

— Нет, жалко, — сказал Генка. — Пусть стоят избы. Может, в них кто поселится и жить станет.

— Кто?

— Кто, кто! Кто-нибудь… Звери. Зимой как задует, а они в избе.

Пацаны притихли. Живо они представили, как всю зиму будут стоять эти старые избы с запавшими крышами, как заметут их метели, как будут куриться сугробы в бураны у порогов, у ворот, у колодцев… Ни огонька, ни живой души!

А в феврале огнем синим пылают сугробы, прожигают их сияние фиолетовые кристаллы наста, избы словно уходят в тень под белые крыши. И пусто, тихо. Свежо и сильно пахнет снегами, как в поле, как в лесу…

— Деда! Я с тобой лучше останусь жить, — вдруг сказал Генка.

— Оставайся, — согласился дед. — Заживем мы с тобой тут за милую душу. Тут что? Тихо, смирно… колготы нет. Тут хорошо.

— А в школу? — ехидно спросил Толька. — Отседа бегать станешь?

— Ну и стану! Раз плюнуть. Зато когда мы сюда вернемся, так опять деревня появится… Кто-нибудь еще поселится. Понял?

Дед грустно покачал головой. Сердечко доброе, бескорыстное у мальчишки. А Толька, шельмец, в отца удался.

Нюра девчонкой тоже вроде бы доброй была, ласковой… Сейчас дед Тимофей почему-то стеснялся ее.

…А хорошо бы, правда, с Генкой пожить. Рассказать ему, что еще помнит старая память.

Поведать о селе, о жизни в нем, о соседях, кто как жил и чем кончил. Рассказать о преданиях отцов и дедов, некогда заселивших эту богатую лесостепь.

Когда-то село называлось Петровским, улиц было три. На сенокосы выезжало горластое, пестрое множество баб и мужиков.

А в праздники — песни, людные гуляния… А свадьбы, крестины, рождества, троицы… Куда все девалось, где народ?

Мог бы он рассказать о том, как на первом колхозном собрании предложил кто-то именовать колхоз диковинно для здешних мест «Северный свет». И вот причуда человеческая: вошло в обиход, стали звать деревеньку по второму крещению — «Северный свет».

Кулаков раскулачивали — тоже ведь история живая, с колючкой. Или вот еще факт: был он послан в Москву на первый съезд колхозников-ударников. «Да здравствуют колхозники-ударники!» — приветствовали их рабочие города Москвы. Тут дед Тимофей не выдерживал, его это всегда несказанно трогало, слезы застилали глаза, а он только голову поднимал выше, чтобы виду не показать.

В сентябре, когда выкопали картошку, предприняли еще один разговор с дедом Тимофеем.

Теперь Степан грубовато-обиженно долдонил:

— Что ж это вы? Мы не отказываемся, мы — пожалуйста, не того, не гоним… от души, а? Но, конечно, неволить не станем. Уважаем…

На дворе была рассыпана картошка — сушили. От нее сильно пахло сырой землей. Прохладный воздух казался терпким, а к полудню он как бы подсыхал, в нем до того густо накапливался солнечный свет, что все просвечивалось, предметы странно утончались, виднелась как бы одна лишь сердцевина.

Было так хорошо тут, что Нюра даже расстроилась, стала придираться к новым местам, к квартире в двухэтажном доме на восемнадцать семей. В старых местах ей запоздало открылся такой милый уют, такая ласковая красота, что у нее даже сердце оборвалось: на что променяли!

Оставили высокий, из красных крутых холмов берег Демы, под ним заросли черемухи, а на этой стороне, где село, где избы, — старые ракиты, лужки, тропинки, мостки, камни на берегу, у которых полоскали белье, водопой, выгон…

Здесь сплела свой первый венок из одуванчиков, здесь было все самое яркое, свежее. Жизнь, считай, здесь прошла!

Вдруг, разозлившись, она закричала на Степана, сильно разевая рот и стекленея глазами.

— Будет тебе брехать-то! Бесстыжий! Черт сивый! Ты чего несешь!

Степан растерялся, уставился на нее, растворив свои глазки в каком-то веселом изумлении.

— Я те полаюсь! — крутнул он головой. — Ты что, сдурела?! Я говорю: пожалуйста, хоть сейчас айда… Я разве против? Раскрыла хайло-то!

Генка, напряженно слушавший все это, побледнел, брякнул:

— Я тоже отседа никуда не уеду! Останусь с дедом.

Степан повернулся к нему, в еще большем изумлении заморгал глазками, налился туго кровью, рявкнул:

— Цыть, сопля! — и отвесил ему такого подзатыльника, что Генка чуть было носом в землю не воткнулся. Издали, гнусавя от слез, гневно закричал:

— И уеду, и уеду от вас!

— Генка! — загрозила ему мать пальцем. — Смотри у меня, умничать! Взрослые говорят — тебе нет дела!

— Да-а, нет, — совсем уже плача, вытирая слезы кулаком, передразнил Генка мать. — Я тут хочу жить, с дедом…

Ничего не решив, переругавшись, уехали. И еще несколько дней прожил дед Тимофей в одиночестве.

И еще был разговор, последний, после которого определили: пусть старый живет так, как хочет.

Близилась зима.

Кончили пахать зябь, золотые ометы соломы померкли. Дожди, ветры, заморозки накинули на них серую марлю. Только квадраты озимых утешали глаз своей сочной, разгоревшейся от холодов зеленью.

Глухая, томительно-тихая пора!

Хорошо почему-то думалось в такие дни о зверях, об их жарких лежках в легких осенних лесах, в пустом мглистом поле.

Дед Тимофей плотно закрыл двери в комнату, жил только на кухне. Русскую печь не топил, топил печурку, пристроенную когда-то Степаном сбоку.

Ел он мало, все больше пил чай, иногда варил себе похлебку. Очистит пару картошин, покрошит их в чугунок, пшена, лучку туда подбросит, сварит и ест дня два-три да еще поделится с собакой, прибежавшей к нему назад из поселка.

Забот у него никаких не было. Потопчется по двору, заглянет в пустые сараи, постоит на улице возле ворот, поест, попьет чаю, — вот уже и вечереет, а там и ночь: то темень, то звезды, то луна.

Хорошо ему жилось, хорошо отдыхалось от трудов — больших, тяжких, неотступных. Сколько напахано, насеяно, намолочено, на плечах перенесено хлеба! Все вспомнить невозможно…

Но шло время. И теперь даже память о трудах перестала его занимать. Чем ближе к зиме, тем больше его беспокоила росшая в груди какая-то изнурительная пустота.

Однажды ночью, когда ему стало особенно плохо, забило смертной тяжестью дыханье, он сполз с кровати и начал молиться в темный угол, шепча бессвязно, но по-стариковски истово полузабытые молитвы.

Продлить жизни он себе не просил и смерти не просил. Молился только, чтобы заполнить пустоту в себе. Она была страшна, хуже смерти.

— Господи, господи! Помилуй и спаси!

Подняв голову после низкого поклона, он с трепетом заметил — отчего-то поредел мрак, вся кухня точно в холодном белом дыму была. Он глянул в окно — там выпал снег и все в темноте лежало белым-бело.

— Дождался-таки! — обрадовался дед. — Снег выпал, слава тебе, господи! Хорошо-то как, — плакал он легкими слезами.

А в декабре, когда завалило все сугробами, занесло поземками, прибежал в поселок Рыжик, пес, живший со стариком. Прибежал и завыл.

Все догадались — умер дед, кончился «Северный свет» теперь навек.

 

Аванс

I

В обычный летний день, переваливаясь по ухабам и накрывая себя тучами пыли, в село Красное въехал грузовик.

В кузове, возвышаясь на багаже, грузно покачивалась женщина. Две мальчишеские головенки, мягко приоткрыв рты, с настороженным любопытством водили глазами по сторонам. В кабине, рядом с шофером, сидел еще один пассажир. Он и показывал, куда рулить.

Наконец возле клуба дана была команда тормозить. Узлы, два больших фибровых чемодана, зеленый ящик с проштемпелеванными по бокам какими-то цифрами, грязные резиновые сапоги, топор, ведра, две удочки с красными поплавками, еще кое-какое барахлишко опустили на землю, на сухие коровьи лепешки.

Хозяин имущества, натуженно улыбаясь, рассчитался с шофером. Тот сунул потрепанные рублевки в нагрудный кармашек рубашки, плюнул под ноги отсыревшую папироску, облегченно, как бы ставя точку на этом деле, хлопнул дверцей кабины, и машина, пусто лязгая бортами, унеслась прочь.

И едва лишь скрылась она, как тонкая ниточка, все еще незримо соединявшая это семейство с прежними привычными, а может быть, даже и родными краями, оборвалась. Потерянно, тихо стояли они возле груды вещей, как бы вопрошая: что ждет их на новом месте жительства, как с работой, что с жильем, не совершена ли ошибка с переездом в это село?

Горькая, трудная минута!..

Но только минуту и горевало семейство. Вскоре внимание его главы, Михаила Ивановича Сиволапова, привлек теленок, который забрался на низкое и широкое крыльцо клуба и зачем-то лизал большой замок на дверях этого заведения. Михаил Иванович усмехнулся. Человек наблюдательный, он любил делать выводы из самых незначительных явлений. Ни с кем особенно он этими выводами не делился, предпочитал себе, так сказать, на ус наматывать и часто, бывало, поднимал голову и щурился вдаль: размышлял, а потом производил движение бровями вверх, расширяя при этом глаза и подводя, таким образом, черту под какой-нибудь своей мыслью. На сей раз он ограничился тонкой улыбкой.

По другую сторону улицы, заложив руки за спину, согбенно ковылял старик-казах в расстегнутом брезентовом плаще и козловых сапогах с калошами. Остановившись, он долго смотрел из-под ладони на приезжих, раскрыв беззубый рот. Михаил Иванович, подмигнув ему, вскинул вопрошающе голову: чего, мол, тебе, бабай? Старик обрадован-но закивал клинышком сквозной бороденки, бормоча что-то блеющим голоском, и отправился по своим неспешным делам.

Вот печаль и рассеялась. Теперь можно посвободнее осмотреться, слегка подшутить над собой в «наказание» за минутку растерянности. И Михаил Иванович притопнул разбитым кирзовым сапогом, кладя голову то так, то эдак, снисходительно окинул взглядом неказистое свое богатство, схороненное в узлах, и вдруг, потянувшись шеей, издал губами тонкий волнообразный звук и разом вытаращил глаза. Мальчишки, глядя на отца, облегченно засмеялись. Спустив косынку на плечи, совсем, по-домашнему стала причесываться мать. И семейка эта удивительно быстро восстановила основную свою черту: веселую безалаберность с оттенком какой-то бесшабашности — э, где наша не пропадала!

В. солидной, вдумчиво-рассудительной внешности Михаила Ивановича эта черта приоткрывалась неожиданно и на короткое время: то он мигнет игриво, заговорщицки, то, как сейчас, ударит оземь сапогом, то изобразит, передразнивая какую-нибудь всем известную фигуру. Мелькнут эти превращения, и опять водворяются на место выражение задумчивости на округлом, почти безбровом лице, умненькое помигивание припухших глаз, неторопливость в движениях.

Другое дело сыновья. Таиться они еще не умели — что было в душе, то и выплеснулось наружу. Один пустился терзать резиновый сапог, другой, точно такой же, как и брат, белобрысый, стриженый, сопливый, краснея от натуги и корежа рот, принялся доламывать рейку в штакетном заборчике, местами еще окружавшем клуб.

Какую-то минуту Михаил Иванович наблюдал за ребятней. Что ж, они себе дело нашли. Пора было и ему приниматься за труды. Вздохнув во всю грудь, ссадив блинообразную кепчонку с макушки на самые глаза, вольным шагом пошел он по улице.

II

Не только знакомиться с селом отправился Михаил Иванович. Задача ставилась шире: посмотреть, чем живет, чем дышит местное хозяйство. По внешним чертам его определить, кто стоит у руля его и что он, самое главное, из себя представляет. И только после молчаливых бесед с улицей, фермами, производственными постройками, окраешком полей, видимым за последним двором, можно приступать к самому важному шагу — разговору об авансе.

Новизной особой село не отличалось. Избы — в основном старинного казачьего фасона: с остатками ставень, резных наличников, даже парадных крылец и дверей — как-то ужимались под плосковатые, из вычерневшей жести, крыши. Попадались казахские мазанки с крохотными подслеповатыми окошками, с разгороженными подворьями, самоварами возле порога, телегой на низких железных колесах, добродушно разбросавшей оглобли под ноги людям. И на улице, и дальше, в картофельниках, виднелись степняцкие заборы из белого, словно кость, плитняка.

Как и везде, на выгоне — длинные фермы с рыхлыми отвалами навоза по торцам, с утоптанными кардами вдоль стен, огороженными горбылевым частоколом, с жердяными воротами на проволочных помочах.

Неподалеку от скотного двора по серебряному полынному косогору привольно расставлены сеялки, огромные сцепы борон с весенней, теперь уже закаменевшей грязью, плуги, культиваторы… Много кругом валялось железа. Какое еще годилось в дело, а какому ржаветь, врастать в землю, определить было трудно. Разве что колючий татарник выдавал: коль цветут алые его ядра возле какой-нибудь рамы с колесами, значит, давно покоится она здесь.

Неторопливо шагая, Михаил Иванович с улыбкой поглядывал по сторонам. Далеко, в глухие кондовые степи занесла его судьба, а будто никуда и не уезжал — столько знакомого, привычного попадалось на глаза. Разве что горизонт казался здесь новым: тонкий обод, прочерченный словно бы под огромное лекало, был повсюду безукоризненно ровен. Только на севере его стеклянный обрез волновали синие увалы какой-то оплывшей, но все еще могучей возвышенности.

Что это за горы такие? Уж не Сырт ли? Да, пожалуй, это Сырт. И взглядом Михаил Иванович послал ему привет. Когда-то он обитал в тех краях, в емких долинах, до краев налитых прозрачным нагорным воздухом и дыханием низинных тучных полей. Жил он тогда в совхозе, знаменитом в свое время тем, что возглавлял его отставной генерал. Нигде больше такого директора не было, во всем районе. Ну разве не лестно под столь знаменитой рукой находиться? «Откуда вы, чьи?» — спрашивали, бывало, в райцентре, где-нибудь у чайной. — «А вы что, не знаете? Генерала Савельева мы!» — отвечали совхозные. — «О-о! — почтительно удивлялась публика, — а мы думали, вы с горы сорвались!»

А как он командовал! Действуй, говорил. Чтоб к двенадцати ноль-ноль или, например, к шестнадцати двадцати трем мне доложить! Да при одном только взгляде на него так и подмывало пройтись строевым шагом. Не раз, помнится, ловил себя Михаил Иванович на этом желании — вот что значит генерал, хоть и в отставке!..

С улыбкой, вызванной этими приятными воспоминаниями, Сиволапов наткнулся на большую лужу и подмигнул ей, как старой знакомой. Серая вода ее была в зеленых лишаях, кое-где пузырилась. В центре лужи виднелся горб резинового ската. У крутого обмыленного бережка плескались гуси. Когда Михаил Иванович проходил мимо, гусак, вытянув шею, с визгом заскрежетал, растопырил крылья — не подходи, мое! И гусыни подтвердили тихой воркотней: его, его.

Вдруг из какого-то переулка круто вывернул колченогий тракторишко и, зверски фырча в трубу, оглашенно побежал куда-то. Пустая тележка моталась за ним и подпрыгивала, точно плясала, неуклюже выставляя то одно, то другое острое свое плечо.

«Что натворит лихая эта голова, в какую попадет историю?» — задумался Михаил Иванович. Скорее всего, предположил он, ничего не случится. На худой конец долбанет тележкой о столб и разворотит борт. А после исправит поломку. Досок ему дадут, выпрямит в кузнице железо, болтов и гаек угол целый насыпан в мастерских, а руки свои, чего их жалеть!

Вскоре Михаил Иванович обратил внимание на один существенный факт. Почти в каждом дворе возвышались солидные кучи навоза. Для понимающего человека штрих примечательный, красноречивый, вызывающий совершенно определенные умозаключения. Если навоза много, значит, скотины держат люди прилично, а раз так, следовательно, и с кормами, и выпасами затруднений колхозники не испытывают.

Дальше последовали азартные уже предположения: либо правление в этом колхозе крепкое, мудрое, с неизжитым пониманием мужицкой нужды в кормах для его скотины, выпасах, сенокосах, во всем том, что веками крепило и тешило крестьянскую душу, либо… представлена колхозничкам возможность сенцом, так сказать, безнадзорно запастись, негласно привезти соломки, прихватить при случае ведерко-другое дробленки или привозных, заводского изготовления, концентратов.

Так-так-так… Михаил Иванович даже глазками заморгал, до того интересной получалась задачка.

III

Причем решалась она совершенно бескорыстно, из одной любви Михаила Ивановича к наблюдениям, умственным, так сказать, вопросам. Дело в том (тут Сиволапов поджимал губы, круглил в невинной печали глаза), что частые переезды с одного места жительства на другое, из совхоза в колхоз, из колхоза на элеватор, оттуда в какую-нибудь шарашкину контору — не позволяли ему обзаводиться самостоятельным, серьезным хозяйством, какое подобает держать крестьянину, мужику.

Но о кормах, о скотине, о погоде и видах на урожай потолковать Михаил Иванович любил, искренно сочувствовал чужим бедствиям с выпасами, дороговизне хорошего сена. Да и где оно нынче хорошее? Суданке, просяному рады, а житнячком разживутся — надолго счастливы.

Иной раз Михаилу Ивановичу и не удавалось вставить слово в общий разговор: слишком серьезные подбирались собеседники — из начальства небольшого кто-нибудь, учителя, из сельсовета. Но, воздерживаясь от высказываний, он с удовольствием присутствовал при обсуждении хозяйственных дел, событий местной жизни. Почмыхивая, помигивая, с умным сосредоточенным видом он поворачивался то к одному, то к другому, кивал головой, если согласен был с чужой точкой зрения, либо поднимал брови и тонко усмехался, когда, по его мнению, заезжали не «в ту степь».

Зато в своем кругу, среди трактористов, шоферов, скотников, шабашников-строителей, Сиволапов преображался. Все он знал: как раньше хлеба пекли и почему теперь все распахано под самый порог, сколько ометов сена ставили на лугу и почему на нем был запрещен выпас скотины, сколько коров, овец, птицы держал крестьянский двор еще пятнадцать-двадцать лет тому назад и почему редеют села на громадных российских просторах.

Тонкие, многозначительные свои суждения Михаил Иванович никому не навязывал. Он замечал, что слушают его вроде бы и со вниманием, но и не без усмешки в глазах. Что ж, он и сам был не прочь подшутить над собой, показывая, например, пяток-другой кур — все свое личное хозяйство. Когда, бывало, собиралась компания, он, кивая на легконогую стайку, говорил с самодовольной язвинкой:

— Вот это — все мое обзаведение. Замучился с ним — ну никаких, понимаешь, сил!

Гостям шутка была по душе: одни сами такого же сорта хозяева, другим казалось, что Михаил Иванович до того прост, что и посмеяться над ним не грех.

Случались и осечки. И неприятные, памятные, заканчивавшиеся едва ли не скандалами и, даже стыдно признаться, дракой. Всего один раз не уберегся Михаил Иванович. По странному совпадению произошло это в совхозе под названием «Боевой».

Стояла уже осень — глубокая, с пасмурными мглистыми днями, когда все глохнет, мрет в отрешенно тихих пространствах, белеет ледок на вымерзших лужах и так пахуч, тепел дым от легких предзимних топок в домах. В такую студено-мягкую пору хорошо собраться компанией и после первой волны веселья выйти из жаркой избы во двор и до ядреного озноба покурить на свежем воздухе.

Двор бывшего школьного интерната — барака с пристройками дощатых сеней, заселенного такими же залетными, как сиволаповская, семьями, представлял собой и жалкое и веселое зрелище: все раскрыто, распахнуто, бедно — ничего не жаль! Посреди двора лежала беспризорная куча угля, неподалеку от нее валялся хлыст осокоря, приволоченный сюда трактором. Но его топор не трогал — на дрова крушили остатки каких-то сараев. На веревке висело белье, которое, кажется, никогда не снимали, и с женскими желтыми или розовыми рейтузами, болтающимися на ветру, двор выглядел обжитым, неунывающим.

Когда, теснясь в дверях, они вывалились из комнаты, вслед им из распахнутой двери, точно пробку вышибло, хлынули звуки гармошки, рычащей на басах, женские голоса, что-то вскрикивающие, поющие, топот, позвякивание посуды, — дверь быстро захлопнул кто-то с голыми руками, весело крича:

— Вам лето или что? Гляди, разжарило их!

Пока закуривали, пока шла кудрявая, перемежаемая смехом болтовня, Михаил Иванович готовился выступить на сцену со своими курешками. Номер этот пользовался странным, а если хорошенько вдуматься, даже нелепым каким-то успехом. Сиволапову казалось, что ему, как бы в насмешку над крестьянской хозяйственностью, разводившему одних только кур, а все добро свое нажитое увязывавшему при нужде в два-три узла, ему, «безлошадному» такому… завидовали.

Конечно, не так, чтобы слюни текли. Тут сложнее дело было, немало пришлось Михаилу Ивановичу поломать голову над этим вопросом, но в конце концов он добрался до сути. Что ж, не всем же приобретать, набивать барахлом шкафы, шифоньеры, дедовские сундуки, чуланы, гаражи крепостить, тайно кичиться большими деньгами. Нужны и бессребреники. Вот и отдыхают на чужом бескорыстии неугомонные души: есть же вот, мол, простота, есть, дескать, дураки, которым ничего не надо. Эх, хорошо таким жить!

Одни насмехались, другие вроде бы даже и одобряли и с презрением кое-кто относился к нему и снисходительно похлопывал по плечу — он не обижался. Не от силы все эти похлопывания, насмешки, не от ума, он это тонко видел и легко, с готовностью прощал людям это снисходительное к себе отношение…

Дождавшись момента, Михаил Иванович весело объявил, что сейчас он покажет геройского петуха. Кур он порежет, ну их, замучился с этой живностью, а петуха оставит холостяком, пусть по чужим бабам… тьфу ты, курам побегает. Удачной шутке от души посмеялись. «Мы с ним как два родных брата, — плел Михаил Иванович дальше, — вот уеду отсюда и его заберу с собой».

— Что, уже? Навострил лыжи? И куда, разрешите узнать? — мрачновато спросил один из гостей, Петр Григорьевич Сабадаш — человек в этой компании несколько случайный.

Он, во-первых, на хорошем счету находился у начальства, на собраниях критиковал, где что плохо лежит на широком совхозном дворе. Во-вторых, репутацией своей нешуточно дорожил, и как он оказался в гостях у Михаила Ивановича, понятия никто не имел.

Первые рюмки Сабадаш опрокидывал молча, слегка только поднимая руку, чтобы чокнуться, а чокнувшись мимоходом, широко открывал рот и вливал водку в преувеличенные стеклом стакана зубы. Потом вроде бы отмякал слегка и, жуя полным ртом, поддакивал что-то, качал опущенной головой, выражая восхищение шумным застольем, сам уже тянулся чокнуться, с хмельным откровением глядя в глаза: «Ну, давай за все, как говорится, доброе, за всех и — в себя».

…Неужели так быстро отрезвел на свежем воздухе?

— Как куда? — смеясь глазами, спросил Сиволапов. — Да хоть куда. Места разве мало?

— Так. Места, конечно, имеются, — еще больше помрачнел Петр Григорьевич. — А интересно: кур порежешь, что тогда?

— Думаю так: земля не перевернется, — легкомысленно сказал Михаил Иванович, с пониманием глядя на своих приятелей и хитренько улыбаясь.

— А что, в самом-то деле? — повысил голос Сабадаш. — Пойду сейчас и тоже освобожусь: все под нож пущу. Что тогда?

Петр Григорьевич работал шофером. На высоком фундаменте возвышался сабадашевский дом, построенный из железнодорожных шпал. Возле черного его бока красовались голубые железные ворота в белых проволочных кружевах. За хозяйственными постройками снижался к речке громадный огород, а двор, крепкий и неряшливый, забит был скотиной — держал он корову, двух телок, овец, кур, уток, гусей, коз пуховых. Ульи имел с кем-то в паре. Представив, сколько же это мяса получится, если одновременно пустить всю эту худобу на убой, Михаил Иванович глупо хохотнул:

— А что тогда? Зови на пельмени!

— А-а, пельмени! — туго, черно краснея, закричал Петр Григорьевич. — Бродяги чертовы, дармоеды! Взять вас всех и в тюрьму засадить, чтоб хоть там с вас польза какая-нибудь была!

— А здесь от меня, значит, пользы нет?

— Не то что пользы — вред сплошной. Ни себе, ни людям!

— Я работаю! — сказал взволнованно Михаил Иванович.

— Где ты работаешь?

— Там, где и ты — в совхозе.

— Брешешь! Это ты чужому дяде расскажи, а не мне! — кричал Петр Григорьевич, махая перед утиным носом Михаила Ивановича толстым, как морковь, пальцем. — Это я за тебя вкалываю и в совхозе, и дома… Нет, развели паразитов, жалеют их: квартиру, работу, сады-ясли, продуктов выписывают с кладовки, чтоб с голоду, понимаешь, не подохли. В честь чего гуляете?

— Не твое дело! — сорвавшись, закричал и Михаил Иванович.

— Не мое? Нет, мое! Это наше общее дело! — провозгласил Сабадаш, победно озираясь.

— Общее?! — не помня себя, высоким, чуть не рыдающим голосом закричал Михаил Иванович. — Как новая машина, так тебе! Самый жирный наряд — опять тебе! Запчасти из горла рвешь! Другие месяцами ремонтируются, а ты все на ходу, в передовики выезжаешь! Это начальство забывает глянуть, какой липучий кузов у тебя: комбикорм, доски, шифер, клей бустилат — хорошо тебе перепадает! Что, не так?! Не-ет, не утаишь, ничего не скроешь! Деревня, она прозрачно живет!

— Прозрачно?! — зарычал сквозь зубы Петр Григорьевич и толкнул Михаила Ивановича в грудь.

Михаил Иванович тоненько ахнул, оглянулся на приятелей своих, те стояли близко, а показалось — из далекого далека смотрят, как с купола церковного святые: серьезно и отчужденно; и понял, что надеяться не на кого. С похолодевшей головой кинулся на грузного, плечистого Петра Григорьевича…

Все-таки серьезно стычке разгореться не позволили. Помнит Сиволапов, что, растаскивая их, кричали и матерились все какими-то расшибленными голосами. Сиволапов, дыша со всхлипами, трудно, все норовил из-за чьих-то фигур достать ногой Сабадаша и достал-таки пару раз, но Петр Григорьевич, казалось, не чувствовал этих ударов. Размахивая и потрясая толстым пальцем, он всех обвинял в каких-то грехах.

А из комнаты, из настежь откинутой двери, сыпали уже остальные гости, бежала, выставив растопыренные пальцы, не зная, в кого только вцепиться, жена Михаила Ивановича. А на пороге, как в рамке картины, стоял гармонист и с отрешенным лицом рвал меха на чем-то мрачно-бравурном.

Долго сокрушался Михаил Иванович, как это могло произойти? Куда девалась врожденная, его родовая, можно сказать, спасительница — осторожность? Чем ему ум отшибло? В преувеличенных масштабах рисовалось всесилие Сабадаша. Вот он ухватисто здоровается с начальством, вот он в президиуме сидит, вот он пихает пальцами дверь в кабинет директора, входит и садится без приглашения и сразу на два стула, до того широко расставляет толстые колени.

Но это что! Ведь у него дядьев, братьев, племянников — полдеревни, да по жениной линии сколько! Весь этот рой спуску ему теперь не даст! И заробел Сиволапов, стал искать пути к примирению. С поллитровкой в кармане отправился он домой к Петру Григорьевичу. Может быть, поговорив по душам, найдут они общий язык?

Калитка, как и ворота, тоже была железной, вся в ослепительно белых, каких-то распутных кружевах из тонкой проволоки. Едва Михаил Иванович толкнулся в гулкую, будто цистерна, дверь, как во дворе хрипло и тоже гулко залаял на цепи пес, а следом залилась еще какая-то собачонка, мигом подскочившая к самой калитке и в зазор у земли просунувшая нос и оскаленные зубки.

Ни на стук, ни на лай никто не отозвался. Осмотревшись, Михаил Иванович заметил кнопку звонка под козырьком из жести и нажал на нее. Вскоре на крыльце забухали сапоги, послышался зычный голос самого Петра Григорьевича, притворно унимавшего собак, затем были слышны его грузные шаги, сопровождаемые пыхтением.

Увидев Сиволапова, хозяин резко нахмурился. Молча смотрели они друг другу в глаза. Чувствуя, как слеза начинает подрезать веки, Михаил Иванович не выдержал, расплющился в улыбке и только вознамерился сказать, что, дескать, вот пришел к тебе с повинной, как Петр Григорьевич, не произнося ни слова, лязгнул запором перед самым носом незваного гостя.

Михаил Иванович, остужая в себе обиду и стыд, постоял немного возле палисадника, потом повел исподтишка взглядом по окошкам соседних домов — никто, кажется, за сценой этой не наблюдал. Однако по улице он пошел с опущенной головой: так и казалось, что пялятся на него жилища сабадашевской родни бельмами стекол.

IV

Печальные воспоминания эти несколько отодвинули решение задачи с кормами — откуда они берутся и как их добывают колхозники для себя. Но лишь только найден был ответ, а затем сделаны предварительные выводы и о деревне, и о хозяйстве, Михаил Иванович отправился в правление колхоза.

Ни в коридоре, прохладном, сумеречном, но пахнувшем пылью, ни в приемной комнатушке, где стоял стол с пишущей машинкой, он никого не обнаружил. Ему даже показалось, что все помещение по какой-то причине оставлено людьми. («Пожар побежали смотреть, что ли?» — усмехнулся он.) Прислушался… Нет, где-то монотонно стучали на счетах, приглушенно зазвонил телефон. Предполагая, что и в кабинете председателя никого нет, Сиволапов легонько толкнул дверь — просто так, для проверки, но она, к его удивлению, медленно и широко отворилась.

За большим полированным столом, листая ученическую тетрадку, согнутую так, чтобы ее было удобно запихивать во внутренний карман пиджака, сидел узкоплечий, но крепенький этакий грибок с толстой неповоротной шеей и хитрющими, цепкими глазками. Лицо и голова его под короткую стрижку изжелта загорели. Рот под шишковатым носом напоминал щель в копилке.

Одного лишь взгляда было достаточно, чтобы определить в нем тот тип хозяйственника, про который с одобрением говорят: ну, это мужик не промах, ничего мимо рук его не проплывет, такой миллион из одной своей пронырливости сделает.

И Михаил Иванович несколько даже опешил — до того не вязалось это впечатление с тем образом, который он себе нарисовал во время экскурсии по селу. Что за черт, как бы выписалось на округлом, полноватом лице Сиволапова, да чтобы у такого (тут он мысленно захватил в кулаки побольше воздуха и энергично потряс ими), чтобы у такого… да теленок замок на дверях клуба лизал (последний, пусть незначительный, глупый, но и красноречивейший мазок в панораме села)?! Не-ет, тут что-то не то, тут какой-то фокус. Да, может, это и не председатель, а кто-то другой в его кресле?

Сдвинув кепку набекрень, с кислой и почему-то виноватой улыбкой Михаил Иванович почесал себя за ухом.

— Ну, чего тебе? — не отрывая глаз от страничек, густо разрисованных большими и маленькими цифрами, кружками, стрелочками, буркнул грибок.

— Да это, — с сомнением начал Сиволапов. — Насчет работы узнать… Председатель, он что?

— Ну, я председатель. Жмакин Александр Гаврилович. Документы имеешь?

— В полной сохранности. Как же без них?

— Давай! — указал подбородком на край стола Александр Гаврилович.

Сиволапов выложил трудовую книжку, паспорт, военный билет. Откинувшись в кресле и глядя на претендента в колхозники с жестким прищуром, Александр Гаврилович потребовал правды:

— Пьешь?

— Зачем? — подняв брови, пожал Сиволапов плечами.

— А это зачем? — вкрадчиво показал Александр Гаврилович Михаилу Ивановичу на его же собственную трудовую книжку. — Печать, печать — одни печати! Маршрутный лист, понимаешь, а не это самое… не документ.

— Что я могу сказать? — печально проговорил Сиволапов, и Александр Гаврилович строго свел кустики бровей над толстым носом: но-но, врать не берись, не поверю. — Скажу прямо: бывает и выпью. Гости, например, когда или на праздник. Как без этого обойтись? Но что касается на работе, — закрывая глаза и повышая голос, продолжал Михаил Иванович, — никогда этим делом не занимался и никому не советовал бы им заниматься!

— Так! — сказал председатель почти весело и даже поерзал в кресле, как бы усаживаясь еще удобнее. И усевшись несколько боком, одним плечом выше другого, сощурился еще острее. — Ну, а семья?

— Семья? Семья на руках, — потупился Сиволапов. — Ребятишков двое, жена… Тут и захочешь выпить, так не обрадуешься.

— Строга?

— Хворает.

— Хворает? Это… как же так? Это плохо. А что такое?

— Сказать по правде, никто этого не знает. Куда, чего ни обращался — врачи, фелшара, к бабке даже возил, шептала… один результат: не легчает. Какая-то сложная болезнь!

— Н-да. А нам, понимаешь, доярки нужны, — разочарованно протянул Александр Гаврилович. Положив ногу на ногу, он поцыкал дуплистым зубом, но, как бы спохватившись, прервал это занятие и холодно застучал пальцами по подлокотнику кресла.

Сиволапов настороженно замер, даже глаза прикрыл и прихватил зубами верхнюю губу. Кажется, положение в хозяйстве хуже, чем он определил. Придется и жену записать в доярки, здесь ей не спрятаться за мнимые свои болезни. Он мелко заморгал, зачмыхал носом, выжидая, не скажет ли что-нибудь еще председатель? Но тот, держа на уме свой расчет, помалкивал и тоже мигал глазками, но редко, значительно.

— Тут такое дело, — кашлянув в кулак и несколько исподлобья глядя, начал отступление Сиволапов. — Хворает-то она, конечно, хворает, но если на подмену, то это можно, выйдет.

— На подмену! Тут, понимаешь, скотина иной раз ревмя ревет без догляду… Рук нехватка — вот в чем вопрос! — взволновался Александр Гаврилович. Кустики бровей занесло ему на лоб, глазки смотрели кругло, сердито и вместе с тем изумленно: неужели, мол, дурак, не понимаешь, какой большой и неповоротливый вопрос стоит перед хозяином кабинета?!

— Во-он оно что, — тотчас закивал головой Михаил Иванович, — вон какие дела. Ну тогда все: договорились! Сказать по правде, она когда болеет, а когда и дурью мается, скрывать тут не стану, хоть и жена она мне. Ничего, — решительно подытожил он, — походит в доярках, не обломится.

И, взбодрившись после такого заявления, Михаил Иванович свободным взглядом окинул кабинет. Вдоль стены скучал налегке ряд стульев, на окнах — желтенькие шторки, истомленные зноем и пылью. Забился в угол шкаф, тесно заставленный брошюрками красного, синего и зеленого цвета и двумя-тремя безмолвными, некогда солидными книгами. И только вода в графине, который стоял на тумбочке возле сейфа, привлекла его внимание. Она была так свежа, так алмазно-выпукло блестела, что ему захотелось пить.

— Это что у вас, вода? — спросил он с кособокой улыбкой.

— Где? — Александр Гаврилович плотно повернулся по направлению сиволаповского пальца. — А-а, да. Слежу, чтоб свежую наливали. Не скажи, так и месяц стоять будет, протухнет вся, а сменить не догадаются.

Михаил Иванович, стараясь ступать полегче, подошел к тумбочке с графином и бережно налил полный стакан.

— Я вот еще не кушал, — деликатно беря его двумя пальцами, проговорил он, — а пить — прямо горит все, как с баранины. Должно, воздух у вас тут такой… питательный.

— Тут однажды, — щурясь, точно на огонек, начал Александр Гаврилович, — заместитель министра ехал. Да… Ну и хотели его мимо нас провезти, — хозяин кабинета едко улыбнулся, — а он, понимаешь, возьми и заверни сюда, дал крюк, н-да… Так ему очень воздух наш понравился: ходит и надышаться не может. Говорит: крылья за спиной чую. Легко ему, значит. Мне потом первый наш говорит: ну, говорит, Жмакин, благодари воздух здешних мест!

Посмеялись. Александр Гаврилович снисходительно, с какой-то даже мстительной сладостью, Михаил Иванович — покрутил восхищенно головой. Внутренним взором увидел Александр Гаврилович укромную полевую дорогу, где, сбежавшись возле изреженной карагачевой лесополосы, замерло пять или шесть легковых автомобилей. Распахнув с обоих боков дверцы, чтобы хоть немножко остудить парные кабины, приехавшие тесной гурьбой подошли к уступу зеленого пшеничного массива с высветленными уже колосьями.

Среди солидных фигур Александр Гаврилович несколько терялся. И рост маловат, и одет уж слишком буднично — в бледно-зеленую льняную рубашку с короткими и широкими рукавами, с легкомысленной вышивкой: на груди, на планочке кармашка — желтенькие и красненькие петушки. И хотя Жмакин хмурился, часто смотрел себе на живот, изображая задумчивость, все же настоящего впечатления он не производил. Не помогала даже черная пухловатая папка, в которой у него, кроме обычных для этой поры лета сводок по молоку, ремонту комбайнов и заготовке кормов, лежали по случаю приезда большого начальства промфинплан, весенний отчет на балансовой комиссии и другие, прихваченные на всякий случай, бумаги.

В степи, несмотря на легкие дуновения ветерка, стояла густая жара, и заместитель министра, сняв пиджак, подвернул манжеты рубашки, растащил узел галстука — и модно, даже с налетом некоторого щегольства, и груди дышалось привольнее.

— Ну, что, председатель, — проговорил он, цепко, хозяйским взором окидывая поле. — Сколько на круг с этой клетки возьмешь?

Вопрос только с виду казался простым. На самом деле, он таил в себе множество нюансов. Ведь как ответить, а то и без фуража останешься, больше того, и семенное зерно под красное словцо можно спустить. Ну и… суеверие. Страшно было вот так, безоглядно и преждевременно, называть цифру. А вдруг, словно в наказание, дожди, вдруг ветра, вдруг еще какая-нибудь напасть? Да пусть ему укажут председателя колхоза, директора совхоза или из главных агрономов кого-нибудь, кто бы в душе не молил: господи, пронеси! — и всячески оттягивал момент, когда на корню нужно определять урожай.

Протолкавшись из-за широких спин, Александр Гаврилович выступил на передний план.

— Да сколько, — как бы щепотью держа улыбку, простачком бормотнул он. — В прошлом году… на этой клетке… чтоб не соврать…

— Ты мне про растаявший снег не докладывай, — перебил его заместитель министра, весело оглядывая одного за другим местных руководителей. — Двадцать центнеров дашь?

— Двадцать центнеров?! — взглянул и Жмакин на них. — Откуда? И в лучшие-то, извиняюсь, годы мы такой благодарности не видели.

— А чем этот год плох? Благодать вон какая стоит!

— Тут весной дуло — фары зажигали, — повел папкой по округе Александр Гаврилович. — В июне вот только маленько дожди поправили.

— Ну так сколько?

— Четырнадцать центнеров, — вынес наконец свою оценку Александр Гаврилович.

— Четырнадцать? — заместитель министра поднял недоуменно брови. — Вот это определил! Ты одним глазом, наверное, смотрел, а? Вот мы сейчас Анатолия Павловича попросим, ему из окна своего кабинета твой урожай виднее.

— Ну что ж, около двадцати выйдет. Мы на эту цифру так и ориентируем зто хозяйство, — солидно произнес Анатолий Павлович, хмуря выгоревшие брови.

— Та-ак! Теперь ты определяй, — весело и жестко посмотрел заместитель министра па Александра Гавриловича.

— Определить можно по-всякому, — поворачивался всем корпусом то в одну, то в другую сторону Жмакин.

— «По-всякому» не нужно. Ты правильно определяй.

— Ну — шестнадцать! — рубанул рукой Александр Гаврилович.

— Выше, выше бери! Не стесняйся, поднимай урожай.

— Я бы поднял, да сорнячок… держит! — вдруг брякнул Жмакин и зыркнул туда-сюда глазками: не слишком ли, не переборщил?

Все посмотрели под ноги: обочина поля курчавилась тимофеевкой, вьюнком, белые и розовые цветочки которого весело пестрили зелень. Ковер этот уходил под частоколы пшеничных стеблей, а кое-где над рубленой гущей колосьев полянками поднимались цветущие ядрышки осота.

Разочарование и досада разобщили полукруг, примыкавший к полю. Сразу повеяло официальностью: кто снял пиджак, тот его надел и на пуговички даже застегнулся, и шляпу быстренько нахлобучил, прижав ко лбу косичку растрепанных волос. Приятное настроение, объединявшее всех при том своеобразном торге, который каждое лето проводится возле хлебного поля — сколько уродит, да сколько на круг возьмут, да на что может рассчитывать район, область, зона, безнадежно было испорчено. И кем? Жмакиным, который сам себе так незадачливо соорудил подножку. Ну, сейчас ему достанется на орехи, а на конфеты — свои добавят, в районе.

Но заместитель министра, зорко и остерегающе щуря глаза, погрозил Александру Гавриловичу пальцем. Он понял хитрость простоватого с виду председателя, быстрее других сообразил, в чей огород камешек кинул Александр Гаврилович: паров, дескать, нет, вот и «держит» сорнячок.

Весной в пожарном порядке дана была, наверное, команда — засевать пары! И засеяли. И не раз, поди, к этому спасательному средству прибегали — вон какие кудри разметал вьюнок, вон как простреливает хлеба осот.

Столько замминистра видел полей в спрессованные эти дни, что в глазах порой сплошь стояли ячмень, пшеница, рожь, остистые колосья, безостые, сосущие молоко земли и уже угибающиеся вниз, к долу. И вдруг после слов незадачливого, может быть, даже и сыгравшего в незадачливость и теперь недоуменно помаргивающего глазками председателя, широкий круг проблем, решенных и нерешенных вопросов, насущных и планируемых дел, крепко охватывавший его, как-то разом опал. Освобожденным взором он повел по округе и увидел нечто такое, отчего ахнула душа.

Невелико оказалось возвышение, на котором они остановились, но так бесконечны, ясны были полевые дали, открывавшиеся с этой точки, что небесный купол как бы не вмещал под свои пределы все окрестные пространства и за его краями были видны уже нездешние, потусторонние земли, другое небо над ними и другой, в млечно-розовой дымке, младенческий горизонт.

Прекрасной незнакомкой предстала вдруг перед ним земля. Он бездонно вздохнул, закрыл глаза и ощутил, что летит. С тоскою сладкой он и произнес тут слова о необыкновенном степном воздухе, о крыльях, которые дает человеку эта удивительная земля.

Александр Гаврилович был тоже поражен, и чрезвычайно! Никогда и никто из начальства, с которым ему приходилось иметь дело, не только не говорил, но даже и не заикался о красотах природы. Вся она для Александра Гавриловича и, полагал он, для районных руководителей заключалась в доброй черной пашне, спелых нивах, выпасах, стадах крупного рогатого скота, овечьих отарах, дорогах, по которым в осеннюю хлябь тащит трактор колхозный молоковоз.

С каким-то страданием и восторгом смотрел он на издалека приехавшего товарища. Сперва в самой глубине души его зашевелился червячок едкого превосходства: эка, нашел чем любоваться! Но не успел червячок как следует распрямиться, как Александр Гаврилович вдруг тоже ахнул: вот что значит большой человек! Вот что значит широта взгляда на жизнь и ее понимание. Трудно было бы определить мысли Александра Гавриловича в эту минуту. Все они были очень разные: о сорняках злополучных, об обеде для гостей, об урожае, который еще качался в колыбельных колосьях, а уже как бы и в чин производился. Но у всех у них получалась одна и та же концовка: а выговора-то нет!

Это было необыкновенное ощущение. Он тоже воспарил и только от всей души хотел провозгласить цифру «двадцать», как Анатолий Павлович шепнул ему сквозь стиснутые зубы: «Ну, Жмакин, благодари воздух здешних мест!» Александр Гаврилович бодро хохотнул, но Анатолий Павлович тотчас же осадил его взглядом: что, пронесло, думаешь? Не обольщайся, у нас — не пронесет, поговорим еще на эту тему. Александр Гаврилович, опустившись на землю, развел руками: что ж, говорить так говорить.

V

Буквально вот на днях и состоялся разговор на одном экстренном активе. Александра Гавриловича подняли с места в зале и пошли с песочком чистить: это он не сделал, там упустил, то не своевременно, здесь не проконтролировал — почему, до каких пор, да когда этому конец будет, да отдает ли он себе отчет?! Ух, как жарко под градом этих вопросов! Но… парился Александр Гаврилович и пот вытирал только для вида, так сказать, для порядка, а самого его в зале уже не было, он куда-то пропал, изничтожился.

Как это получалось, он и сам не понимал, но получалось! Долбят, долбят, он распаляется, багровеет — щеками, шеей, ушами; что-то обещает, о чем-то молчит, покаянно вздыхает, а сам в это время отсутствует. Где он? Это загадка. Приходит он в себя быстро, деловым шажком, словно ничего и не случилось: глазки веселые, хитровато играют, аппетит очень хороший, настроение вполне решительное. Ну, Жмакин, сильный ты человек, говорят ему с завистливой шуткой. Он, поддернув штаны локтями, глядит воином — тоже шутить умеет!

И только в иную минуту, оставшись наедине с самим собой, выдвигает Александр Гаврилович возражения вдогонку, которые всегда сильны у него задним умом, наполнены мрачной бодростью и некоторой даже торжественностью.

Мысленно он летит по обширному своему хозяйству, и теперь всякий раз в полете с ним почему-то оказывается не районное начальство, которому вроде бы и следовало адресовать эти возражения, а заместитель министра. К нему Жмакин проникся почти детским по своей безотчетности доверием. «Вот, пожалуйста, — ударяет настежь двери Александр Гаврилович в склад и поводит рукой по пустым полкам в масляных пятнах. — На чем ездить? Запасных частей ёк, нету, нема. От Башкирии до Казахстана, не доверяя инженеру, лично все обшарил. И что же вы думаете? Безрезультатно! Добыл вон импортных железок полвагона, пусть лежат, при случае можно пустить на что-нибудь в обмен, а нужного — шиш да кумыш!»

На ферме идет новый перечень: доярки нужны, а для их детей — детский садик. По-человечески Александр Гаврилович признается: боюсь с этим детским садиком связываться, долги мешают его вбить в титульный лист. Можно и хозспособом одолеть эту стройку, но… построю я его в Талах, в бригаде, а она возьмет и разбежится потихоньку, что тогда?

Ну, а если совсем откровенно, как родной душе, то руки на это дело не поднимаются: кирпича нет, цемент — дефицит прямо злющий, столярку, сантехнику и не проси, нету, прямо так и бьют в лоб. Добывай сам. Опять — в который раз! — эта изнуряющая и опасная суета: по базам мотаться, левые материалы втридорога брать, с шабашниками хитрые писать договоры. А ревизии, а балансовые комиссии, а прокурор районный?

Нет, давайте лучше в поля. Тут картина веселее. Они, родимые, выручают, родят еще хлеба и больше, чем прежде, родят. А народ почему-то не держат. Такие матерые хлеборобы тупеют к ним сердцем, с такой неожиданной легкостью предают свое кровное дело в случайные руки, что и думать не знаешь что. Честное слово, возьмешь иногда и зажмуришься.

Что бы ни говорил Александр Гаврилович своему доверенному лицу, в каких бы недоработках и промахах своих ни признавался, ни поучений, ни указаний и выговоров он от него не получал…

Конечно, это был вымысел. Он это понимал. Но, играя и отводя таким образом душу, всякий раз опускался он в свое кресло с прибытком сил и уверенности в себе.

…Михаил Иванович видел, что хозяин кабинета куда-то отлучился или словно какая-то сердитая мечтательность опустошила его. С хитроватым, веселым прищуром в глазах Сиволапов сидел на стуле и ждал, точно у окошечка кассы, которое оказалось закрытым в разгар рабочего времени.

— А как, извиняюсь, насчет квартиры?

— Квартиры? Кха! — кашлянул Александр Гаврилович солидно, помял низом своего литого туловища кресло, точно убеждаясь, что он уже приземлился. — Тут такое дело: дадим квартиру. Жил, как говорится, площадью обеспечим. Я тебе больше скажу: не понравится одна, другую бери. На выбор. Понимаешь?

— Понимаю, — задумчиво произнес Сиволапов, внимательно моргая припухшими глазками. Затем сцепил на коленках свои крепкие пальцы в замок. — Теперь возникает такой вопрос…

— Тут надо сказать одну вещь, — перебил его Александр Гаврилович, но вдруг, вспомнив что-то, перебил и себя: — Да, история, понимаешь, с географией, — он покрутил головой с едкой улыбкой. — Один также вот приехал, заявление подает. Читаю: агроном, техникум окончил… Я тоже техникум заканчивал, ветеринарный. Да… А квартира-то не здесь, не на центральной усадьбе. А где? Ты что же думаешь, говорю ему, так сразу и сюда, в Красное? Квартира-то в бригаде, на хуторе, и жилье, стало быть, там. Услыхал он, что на хутор — Талы называется — в бригаду, и давай, понимаешь, вертеться, как блоха на гребешке: жена, мол, не согласная, то да се. Видишь, гусь какой!

Это был неожиданный поворот. Михаил Иванович почувствовал, как лоб у него покрылся испариной. В трудных ситуациях, когда быстро нужно принимать решения, мысли, как назло, становились пугливыми и разбегались. Он их наспех ловил, хватал, метался. Глаза, отражая этот ералаш в голове, бегали туда-сюда — суетливо и растерянно.

И вдруг остановились: тучная фигура Петра Григорьевича Сабадаша выросла перед ним и вернула Михаила Ивановича к мучительному вопросу: за что Сабадаш так его возненавидел? Кажется, ничего плохого ему не сделал, слова худого не сказал, а в ответ что? И такой Сиволапов, и сякой, и чуть ли, по старым понятиям, не подрывной элемент.

Обидно это было слушать, до того обидно, что белому свету не радовался. И только позже догадался: а-а, да ведь это зависть сабадашевская бунтует! Не только, значит, на большие деньги завистлив, на бесхозный шифер, доски, безучетные корма — простоту сиволаповскую заревновал, позавидовал его непритязательности.

А уж если и здесь такого сорта люди имеются, то обосновались они, конечно, на центральной усадьбе. Нет, на хуторах, в бригадах нравы нынче попроще, люди потише, поприветливее. Почему бы и не пожить в этих самых Талах?

Ну и аванс. Он на таком ближнем громоздился плане, что все прочее казалось далеким, несрочным, мелким. Однако соглашаться сразу Михаил Иванович не собирался.

— Хутор, значит? — переспросил он.

— Хутор Талы! — значительно поднял палец Александр Гаврилович.

— Что ж, название хорошее.

— Название природное… степное. Там и школа есть. Но что? Начальная. У соседа, правда, ни в одной бригаде и школ уже нет, позакрывали их к чертовой матери: учить некого! А у нас — пожалуйста тебе — порядок.

— Надо понимать, — подмигнул лукаво Михаил Иванович, тонким намеком льстя Александру Гавриловичу: у хорошего хозяина во всем, дескать, лад.

— Правда, детского садика нет, тут наше упущение. Эх, если бы вместо этих двух, — Жмакин вдруг вскинул над столом руки с растопыренными пальцами, подержал их на весу, поворачивая ладони то вверх, то вниз и следя за этими манипуляциями восхищенными глазами, — если бы вместо этих двух да десять было! — тут он страстно потряс руками. — А то, понимаешь, всего две… Не хватает на все дела, вот какая стратегия. Особенно зимой. Некоторые думают: летом в деревне трудно. А я тебе скажу другое: зима — большая проблема у нас.

И Александр Гаврилович пытливо взглянул в самые глаза Сиволапову. Затем, подняв лицо, помигал задумчиво в потолок. Специально он, конечно, не фиксировал, но если не на каждой, то на двух-трех следующих планерках непременно решается вопрос: кого посылать на ферму? Хорошо еще, если скотник устроит себе выходной денька этак на три.

В конце концов как-нибудь завезут корма и без него. Хуже, когда доярка не явится на работу. Бывает, только по одному виду Василия Яковлевича Сипатого, старика-пенсионера, из милости к Жмакину сидящего на должности заведующего фермой, Александр Гаврилович определяет, чем сегодня придется заниматься на планерке.

Сбив шапку на ухо, жуя губами в седой недельной щетине, Сипатый смотрит прямо перед собой сонно-хитрыми глазками и, выждав, когда дойдет его черед докладывать, ехидно оповещает:

— Нынче Валька на дойку не вышла!

— Это почему? — хмурится Александр Гаврилович, поигрывая карандашиком.

— Хто ее знает. Хворает, кажись.

— Так, — бросает карандашик на стекло стола Жмакин. — Хворает? Я ее вчера лично видел: яблоня в цвету, понимаешь, а ты мне «хворат». А ну — Шуру сюда!

— Звали, Александр Гаврилович? — кричит через открытую дверь Шура, лет под пятьдесят рыжая баба с арбузно-красными щеками.

— Сюда зайди! — втыкает в стол палец Александр Гаврилович. — Нет, сколько можно говорить? Встанет — и кричи ей через порог. Я что? Полковая труба? Когда порядок будешь знать? Зовут — значит, вот здесь тебе стоять надо! Ясно?

— Да чего ж? Ясно.

— А ну, — поднимает на нее подбородок Жмакин. — Вальку сюда.

— Это которую? — озирается Шура на мужиков, сидящих на стульях вдоль стены.

— Да эту, Репяха Гришки, возле Духова живут. Знаешь?

— А! Знаю-знаю! — трепещет приподнятыми возле бедер ладонями Шура, чтобы больше ей не подсказывали, так как она теперь все сама знает и дальнейшие пояснения ей слушать невмоготу. — Все щас сделаю.

— Сюда ее немедленно! — стучит кулаком Александр Гаврилович. — Знаю, как она болеет!

— У них вчера, кажись, гости были, — тянуче ухмыляется Василий Яковлевич, закрывает глаза, и они у него, как голубиные яички, белеют веками…

Тут длинно, требовательно звонит телефон: из района. Жмакин строгими глазами обводит планерку — у всех понимающе посерьезнели лица.

После телефонного разговора Александр Гаврилович с минуту отдувается и, не выдержав, сердито кивает на трубку и как бы сам себе едко жалуется:

— Товарность большая, понимаешь… А где заменитель молока? 300 центнеров на район! Да нам даже кукиш не покажут! А обрат? Кто нам его давал, обрат этот?

Не успевает он как следует остыть, как новый звонок, потом еще, потом нужно было разобраться с заведующим мастерскими — с ним жена поскандалила. Потом опять звонок из района: нужно ехать в управление. В обязательном порядке, чтоб никаких отговорок. Когда? К одиннадцати быть в райисполкоме. Спорить нечего. Александр Гаврилович в дороге уже вспоминает о Вальке-прогульщице и такой закипает к ней злостью, что вынужден осаживать себя: ну, ничего-ничего, поглядим еще! Придешь поросят выписывать и комбикорма попросишь, и автобус на какой-нибудь семейный сабантуй, и… Перечень хозяйственной нужды этой велик, и Александр Гаврилович, заранее торжествуя, душою остается в хмурой тени: как там коровы, подоены ли они вовремя?..

…Сам не зная почему, пустился он в откровения с этим человеком. Чем-то он, понимаешь, подкупает. Держится с какой-то ненавязчивой и приятной лаской, точно он друг детства твоего. И лицо у него хорошее. Так умно, терпеливо помигивают на нем припухшие глазки, что достаточно окольного слова, а уж он все сам поймет, оценит и молча поддержит сочувствием. Или скажет какой-нибудь пустяк, глупость, но все равно за этим пустяком или даже глупостью угадывается такая доброжелательность, будто вековое общинное родство дало тут себя знать на минутку.

Да золотой ты мой, российский мужичок! Как там тебя? Сиволапов? Годишься! Рад тебе Александр Гаврилович Жмакин, председатель колхоза, тертый калач, из непотопляемых. Горы золотые он обещать тебе не станет, он и без них найдет, чем тебя соблазнить.

— Ну, что еще? — вернулся к прежней теме и уже солидно продолжал перечень житейских благ председатель. — Магазин там торгует, это ты не волнуйся. И радио говорит, и электричество имеется… Да! — оживился он. — Озеро там. Хорошее озеро. И карасишки, и окунишки, понимаешь. На днях щуку мне принесли — вот такая щука! Ухой вот побаловался, да.

— Ты смотри! — удивился Михаил Иванович. — Природа — это мы не против. Только тут вот какое дело, — сменив улыбку на тупое и удивленное выражение лица, проговорил Сиволапов. — Дорога, она средств требует. Один переезд, говорят, хуже пожара. Так что аванс нужен.

— Эк ты куда заехал, — медленно отстранился от стола Александр Гаврилович. — Так вот сразу и аванс?

— А как же? — Михаил Иванович зачем-то оглянулся на дверь. — Без аванса нельзя.

— Сколько же ты просишь? — с какой-то обидой осведомился Александр Гаврилович.

— К примеру?

— Да.

— Что ж, тут как на духу, в сторону не шагну: семьдесят пять.

— Да это же целая сумма!

— Понимаю.

— Это же целый бюджет! А вдруг ты завтра заявление мне на стол — и где тебя искать?

— Это с детьми-то?

— Да хоть бы и с ними.

— С женой хворой? С узлами?

— Детей-то у тебя?..

— Трое, — соврал Сиволапов.

— Так… Н-ну, хорошо. Двадцать пять подпишу. Но это ты имей в виду!

— Не-ет! — закряхтел разочарованно Михаил Иванович. — Да какие же это деньги?

— Что? Плохие?

— Зачем плохие? Только сказать по правде — бессильные они. Не поднимут. А мне, а я, — заволновался Михаил Иванович в поисках особенно убедительных доводов, — я самостоятельно хочу наладить хозяйство, а не как некоторые.

— Которые?

— Которым хвост ветер набок заносит.

Александр Гаврилович задумался. Сиволапов затаенно посапывал, глаза его припухли еще больше — момент был острый, решительный, и сердце его сильно и тревожно стучало. Наконец председатель водрузил на нос очки и вывел на заявлении резолюцию: выдать в счет зарплаты сорок пять рублей.

VI

«Ну, с благополучным приземлением вас, Михаил Иванович», — поздравил сам себя Сиволапов. Теперь ему дышалось легче. И село другим повернулось боком, улыбнулось милым, простым своим обличьем, участливо заглянуло в глаза нового человека. И хотя еще предстояло добираться до хутора, который так славно называется — Талы, и центральная усадьба казалась уже близкой, чуть ли не родной. Сюда придется наведываться по разной надобности, появятся знакомые, друзья найдутся, и покатится жизнь по широкой своей дороге.

Глядя на эту вольготную походку из окна кабинета, Александр Гаврилович вдруг налился раздражением, помял озлевшими глазками залетного этого мужика и не удержался от восклицания:

— Во идет… Замминистр, понимаешь! Даже удивляюсь!

— Кого, чего? — спросил басом случившийся в кабинете зоотехник.

— Я так не хожу, а он идет! — подпрыгнул от возмущения в кресле Жмакин.

— А ему что? С него спрос отсутствует!

И как только прозвучало слово «спрос», на плечи, на голову Александра Гавриловича сию же секунду навалились заботы. Они сгустились в рой, заслонили от председательского взора и новоявленного колхозника, и походку его, и аванс. Развернувшись к зоотехнику всем своим чурбанистым корпусом, без разгона пошел Жмакин с ругани, с «понимаешь», с вопросов — почему, да до каких пор, да когда будет наведен порядок на ферме, да отдает ли он себе отчет?

Страдальчески подняв тяжелые брови, зоотехник слушал привычный разнос.

 

Желанный

В Петровке не было своего клуба, не от скудости, а из расчета: кто в нем будет развлекаться? Дворов всего ничего, небольшая ферма возле — и всё.

Но в бесклубной этой Петровке жил заядлый танцор Кузя. И каждый вечер он снаряжался в соседнее село. Начищал кирзовые сапоги, накидывал на шею белое кашне, набивал карманы семечками… Душой весь был там, в большом селе с магазинами, многолюдьем возле них, блеском электрических огней.

И лишь одно омрачало его приготовления — Катерина. Обязательно она встретится ему на пути. Желанным называла Кузю. И голос ее звучал глубоко и нежно, и нежности этой дичился он больше всего.

— Желанный! — и брови Катерины поднимались вверх, и вся она устремлялась к нему со своею ломающейся, то горькой, то счастливой улыбкой.

— Ну ты, как дурочка, — отчитывал ее Кузьма. — Ты погляди на себя, какая ты… Ох, Катерина, отойди ты, говорю, от меня.

Катерина особенно-то и не преследовала Кузьму. Но лишь завидит его, до того вся засветится, что даже соперницы Катерины, глядя на нее, стали укорять Кузьму: зачем приворожил, зачем губишь? Не видишь — любит она тебя, женись!

— Какой там любит! Видали мы такую любовь, знаем что почем, — бесстыдно отмахивался Кузьма и равнодушно смотрел вдаль поверх голов… Все ему в Петровке надоело, давно в нем крепла мысль — в город уехать.

Последний вечер он решил провести с Катериной. Любит? Значит, пусть докажет это свое чувство — в деньгах Кузя нуждался. Даст да с тем, глядишь, и отвяжется.

Катерина жила на другой стороне балки, по дну которой сочился ручей. Вдоль ручья редко стояли ветлы.

Накануне выпал снег, далеко вокруг стало видно: все сельцо у черной нитки ручья, наклонные пространства полей, туманная мгла над ними, точно топили где-то по-черному: внизу было светло, а в середине густым руном плавал дым.

Кузьма шел не таясь. Это когда-то, едва из мальчишек выйдя в парни, на первые свои свидания крался он от двора к двору, и обрывалось его сердце при каждом звуке, дыхание секлось, когда перелезал через плетень и стучал в закрытый ставень. Ударом ноги отбросил он жердяную калитку, вбежал на крыльцо, а дверь уже отворила сама Катерина, вся сияющая радостью, со светлой влагою в глазах.

И стол уже был приготовлен: водка стояла, сало нежно розовело в тарелке, возвышалась миска с капустой, в которую щедро накрошен лук — так Кузя любил.

Он, усевшись, тотчас закурил, струями пуская дым из ноздрей, стал щуриться, усмехаться. Катерина села, и они выпили. Нажевавшись капусты, Кузя отвалился на спинку скрипучего стула, заговорил решительно, весело:

— В город подаюсь я, слышь, Катерина? Петровка эта проклятая вот где у меня!.. Дураку бы еще после армии на стройку податься… мать пожалел. Теперь все! Как хочет, а я айда-пошел, нет меня здесь больше.

Выпили еще. И тут Кузя, обняв Катерину за плечи, прямо в глаза и дохнул:

— Мне, слышь, что говорю? — деньжонки требуются… А у тебя, знаю, заначены. Муж-то, когда умирал, с собой их туды не взял? Х-ха! Займи! Мне нужны…

И откинувшись, посмотрел на нее с ухмылкой, с нахальным прищуром ждал ответа. Катерина молча достала из-за портрета умерших родителей газетный сверток. С улыбкой вернулась к Кузе и протянула ему сверток…

— Вот. Полторы сотни.

— Врешь! Он же, Васька-то твой, жаден был, деньгу копил.

— Я не вру. Это все до копеечки, желанный ты мой.

— Желанный! Какой я тебе желанный?.. Ладно, из города, коли что, вышлю.

— Мне их не нужно, — сказала Катерина. — Бери смело и на совесть их себе клади, не тревожься. Я рада, что хоть ими-то могу тебе помочь… Спасибо, что пришел.

Кузя даже рот раскрыл. Чего-чего, а этого-то, благодарности за наглость свою, он ну никак не ожидал. Дура, блажная. Совсем от любви спятила! Да и не любит она вовсе, нету любви в этой Петровке, среди этих голых полей, низкого неба, осенних дождей, луж, грязи и тоски — не может тут ее быть!

Как будто в грудь ему кто ударил: такая вдруг там боль появилась, такое раздражение, такая злость охватила его, что готов он был избить Катерину, а Петровку, избы ее нахохлившиеся раскидать по бревнышку, чтобы и следа не осталось, ничего не осталось, и свидания этого словно бы не было.

…Прожил Кузя в городе около года и сменил за это время три места работы, два общежития и частную квартиру. Стал понимать: жизнь в городе у него не удалась. Не так-то все просто, как виделось ему из тихой Петровки.

Специальности у него не было. Такой, чтобы сразу дала в руки рубли большие, чтоб в ресторан можно было сходить. И чтобы, конечно, одежду заиметь соответствующую. А уж женщин — это само собой, их угощать надо широкой рукой.

И чем дальше, тем все больше разочарование разъедало его. Каждый вечер теперь проходил в каких-то пьяных компаниях, и драки случались, и в милицию его забирали — нраву-то он был не кроткого.

— Эх, пропала моя жизнь, поломалася! — бесновался Кузя и пел сорванным своим голосом песню о море в Гаграх…

Однажды, в конце августа, у самого общежития столкнулся он с Катериной. И странно, теперь ее улыбка, ее глаза, немо вопрошающие о чем-то, были ему милы и родственны, он обрадовался встрече. Принялся расспрашивать о Петровке, о матери, о ней самой заговорил — как живет, не замужем ли? Хотя по глазам ее видел: лишний задал вопрос, болезненный.

— Ты-то как меня нашла? — наконец осенило его спросить.

— Нашла, — улыбнулась Катерина, отвернулась от него, и Кузя посмотрел на нее с невольным восхищением: ну что за баба!

Когда она речь о нем завела, Кузя поник. Не было у него сил ломать перед Катериной комедию: с работы уволили за прогулы, комендантша наседала с выселением. Правду он эту и выложил Катерине.

Тронула она его за плечо, с улыбкой печальной и нежной сказала:

— Поехали, Кузьма, домой. Мать там одна… Нехорошо так-то: мать старенькая уже.

Вдвоем они и возвратились в Петровку. Вскоре Кузя забрал Катерину к себе в дом. Теперь она не стеснялась говорить:

— Желанный ты мой!

И он уже никогда не обрывал ее, а внимал этой нежности с неубывающим изумлением.

Шли годы. Кузьма работал на ферме. Характер его устоялся, стал тверже. Дело нужно было поднимать, расширять, иначе Петровка совсем захиреет.

— Иди, Кузьма Иванович, повоюй за нас, — просила его деревня всем миром. — Бригадир, видишь, глаза опять залил.

И двинулся Кузьма по кабинетам, сипел, ругаясь, надувая жилы на шее, в возбуждении иной раз набрякший свой кулак на стол клал. Авторитетов без дела не признавал, считал, что требует свое, законное.

Как раз к этому времени, то есть в самый разгар его хождений, сменился председатель. Кузьма нового-то и ухватил: загляни к нам в Петровку, в бригаду, начни с нас, худых, свое ознакомление с хозяйством.

А на месте ходили они по балке, и Кузьма толковал, где пастбища устроить с поливом, где сенокосы прекрасные не использовали из-за кустарника. Остановились на том, что будет в Петровке строиться животноводческий городок, а Кузьме быть бригадиром.

Он пришел домой с ошалелыми глазами. Пальцы у него слегка дрожали, когда сел за стол и взял ложку. Ни в каких, самых даже сладких снах не видел он себя так высоко. Ведь, если разобраться, всей Петровке хозяин, за все в ответе, за всех: за баб, за их детишек, за стариков. Страшно!

— Желанный ты мой! Ты не сомневайся, ты вон какой, ты выдержишь!

И он бросился в работу, как когда-то бросался в гульбище — с размахом, неутомимостью, с частушками. Но как бы рано он ни поднимался, как бы поздно ни возвращался, а Катерина все была на ногах, всегда был сготовлен ему завтрак и ужин сохранен теплым. Она смотрела на своего Кузьму с прежней застенчивой радостью, только вокруг глаз ее гуще пересекались морщины.

Он иногда жаловался, трудно ему, ругался и грозил бросить все к чертовой матери, только в город перебраться он намерения уже не высказывал: и Катерина туда не поедет, и сам понял, что здесь, среди этих полей, в возрождающейся Петровке его место, где росли его дети — девочка и мальчик.

…Лето выдалось жарким. Долго не было дождей, стояла сушь, но потом нагнало туч, и начал тяжко хлестать землю ливень. Речушка, сонная, едва-едва преодолевавшая осоку, мгновенно поднялась и, как живое, чешуйчатое тело, яростно извивающееся и бьющееся в берегах, устремилась по балке в широкую долину.

Кузьма Иванович был на ферме, закрывал со скотником двери. Он первый увидел, как сквозь серо-зеленый водопад ливня ломится человек.

— Беда! — услыхал он хриплый крик. — Теляты тонут!

А кругом уже сплошь по земле неслась вода. Поверхность ее кипела, белые кисейные столбы пыли качались перед стеной ливня. Раскаты грома глушили его ровный гул.

На ферме в пролете стоял «Беларусь», что-то привозили на нем. Кузьма Иванович велел отцепить тележку.

— Отворяй! — закричал он.

И когда ворота распахнули, на полном газу, весь в шипящих брызгах, шаром охвативших трактор, покатил к загону, где были телята. Едва успели на ходу вскочить пастух и скотник.

Трактор кидало из стороны в сторону. Кузьма Иванович ехал без дороги, да и не было ее уже видно. Все глубже и глубже становились, все ощутимее напор воды, но он боялся одного: не промахнуться, не проскочить мимо загона.

Но вот впереди что-то темное замаячило, послышались тоскливые взмыкивания телят. Они сбились все в одном углу.

— Вы стойте на горе, — закричал он пастуху и скотнику, ехавшему с ним. — Там принимайте телят, а я их доставать буду.

Он окончательно охрип, обессилел, выгоняя телят на гору. Последнего едва вытащил наверх: вода поднялась чуть не до пояса.

Все кажется! Кузьма Иванович оглянулся. Внизу у загона виднелся трактор. Эх, сразу бы его оставить на горе! Широко раскидывая руки, как бы гребя ими, он побрел к машине, чувствуя, как с каждым шагом убывают силы. Он стал скользить, падать, в каком-то тумане стал забираться на трактор, зайдя зачем-то с наклонной стороны. И как во сне кошмарном почувствовал, что его опрокидывает, и он, вцепившись в руль, заорал что-то дикое и неразборчивое.

…Все в больнице поражались твердости, с какой Кузьма Иванович переносил свое несчастье. Трактор, опрокинувшись, размозжил обе его ступни. Их пришлось ампутировать.

— Главное — жив остался, вот что, — говорил он бодро. — А ноги — что ж! Жалковать не приходится: новых не вставишь… Будем жить и так, не пропадем.

Тех, кто пытался ему сочувствие свое высказывать, он бесцеремонно обрывал на первом же слове.

— Не трудися, миляга, не нуждаюсь в слезах.

Тогда кто-то, может, даже с досады, сказал:

— А на кой черт ты теперь бабе-то нужен, с культями со своими!

— Что такое ты говоришь? — изумленно переспросил Кузьма Иванович.

Он захохотал, с веселым бешенством выругал «мудрого» мужичка. Лохматый, большеносый, весь в коричневом загаре, уселся он на койке и стал восторженно рассказывать историю своей с Катериной жизни.

— Что ноги! — потряс кулаком Кузьма Иванович. — Ноги — это для меня. А живой остался — это для нее. А придет она забирать меня отсюда и вот что она скажет, первое слово — вы послушайте его, это слово. И все! И поймете вы тогда все на свете, правду ли я вам тут говорил, или с несчастья представлялся.

И вот, когда настал срок выписки, вошла Катерина в палату, в странную, трепетную тишину. Все ждали первого ее слова…

 

Дорога на ипподром

Овражной окраиной города, то ниже белых хат, которые вразброс лепились по склонам среди садов, то над шарообразными кронами деревьев, купольно синевших внизу, то над каменными заборами, камышовыми крышами, открытыми площадками дворов с летними печками у груш, мы ехали причудливо петляющей улицей на ипподром.

Маршрут такой был избран не случайно. На укромных улочках не только машины не попадались, но и пешеходы редко встречались. Мы ехали неторопливо, друг за другом, чуть-чуть изламывал пунктирный строй гордый шаг наших лошадей.

Я был тогда мальчишкой. Сколько уже прошло времени, но радость тех дней жива до сих пор. Закрою глаза — и слышу пружинящий скрип кожаного седла, храп лошади, позвякивание удил, крепкий запах лошадиного пота в свежем воздухе; подробно вижу посадку каждого, — кто как сидит, как поводья держит, у кого как стремена подобраны — высоко, чуть пониже, — все это сладкая явь, а не память о давно прошедших мгновениях.

Впереди, на высоком льдисто-рыжем жеребце согнутым стрючком сидел Николай Иванович Волошин. Сухонький, горбоносый, с полоской губ, прилипшей к железным вставным зубам, властным взглядом голубоватых глаз, в которых черной дробью сжимались зрачки — он один среди нас носил почти профессорское звание — жокей.

Когда-то он скакал на ипподромах Москвы, Киева, Пятигорска. Но произошла в его жизни какая-то крупная неприятность, подробности мы не знали, так как он никому ничего не рассказывал. И теперь вот он доживал свой жокейский век, работая на обыкновенной госконюшне, скакал на заштатном ипподроме с колхозными наездниками и конюхами.

Он строгий был, Николай Иванович, никогда не улыбался, никогда никого не хвалил, все тренотделение держал железной рукой. Проездки, чистка лошадей, уборка денников, выпойка и кормежка накануне скачек — во все он дотошно вникал, все проверял. То там, то тут слышался его хрипловатый баритон — «давал дрозда» какому-нибудь провинившемуся. Нам он казался чересчур уж строгим, придирчивым.

И у меня с ним отношения сразу не сложились. И вот из-за чего. Среди других лошадей, которые были закреплены за мной, была молодая чистокровная кобыла Роза Востока — умница необыкновенная. Мне иногда казалось, что мы понимаем, чувствуем друг друга так, как люди понимать уже не способны, каким-то десятым чувством. Например, я никогда не выводил Розу из денника в недоуздке. Открывал двери и молча шел, и кобыла следовала за мной, останавливаясь там, где останавливался я. Чистил я ее тоже без недоуздка, тем более без растяжки.

По вечерам, когда напоим лошадей, разнесем корм на ночь, подметем коридоры, когда, отдыхая, покуривают конюхи в ожидании ужина, кто-нибудь скажет:

— А ну, Ванюшка, давай представление.

Чиж, рыжий, дурашливый малый, хлопая себя по бедрам, бежит вприпрыжку открывать денник, а я быстро прячусь в бурьян или же в сено зароюсь. И вот Роза выбегает из полумрака распахнутых дверей чудесной, замедленно-плавной рысью с настороженными ушами, строгими огромными глазами, напряженно вылепленными ноздрями. И в это самое мгновение я слабо окликаю ее по имени. Она еще не понимает, откуда мой голос несется, остановится, оглядывается и тихо ржет… Как бы я ни хитрил, куда бы ни прятался, не было еще такого случая, чтобы она меня не обнаружила. Когда отыскивала, я притворялся мертвым, лежал ничком и не шевелился.

Роза тревожно ходит вокруг, нюхает мне затылок, губами теребит уши — это ужасно приятно и смешно так, что я едва не корчусь от смеха, но выдавать себя нельзя. Осторожно, мягко трогает она меня копытом, скребет потихоньку, потом поддевает мордой — жив ли ты, дружок? Хотя сама прекрасно понимает, что ничего со мной не случилось, что я просто валяю дурака.

Публика — восхищена!

Однажды за этим «представлением» застал нас Волошин. Уткнув лицо в прохладную траву, я ждал, когда Роза начнет меня тормошить, и вдруг чувствую, как кто-то собирает мои штаны в жгут и приподнимает меня от земли. «Как наловчилась!» — с восторгом подумал я о лошади и в тот же миг увидел перед собой разгневанное лицо жокея.

— Эт-то штэ за цирк! Чтэ за бэлэган? Кобылу мне портить?! — кричал он уже не на шутку. — Мирошниченко! Васька!

Но вокруг уже никого не было, зрители разбежались кто куда.

Утром, когда мы возвращались с проездки, он как бы между прочим неторопливо и густо сказал:

— Еще раз замечу, тогда смотри, Ванюшка, не жалуйся.

— Да чего особенного, — бурчу я, — поиграли немножко, а вы уж и… Ничего же страшного.

— Пока да, — спокойно замечает Николай Иванович, трогает коня в рысь и перегоняет меня, суженными глазами глядя далеко вперед, кажется, даже — за горизонт.

Я не понял тогда его замечания, мне казалось, капризничает старик, власть свою демонстрирует. И продолжал потихоньку баловать Розу, чрезмерно холить, тем более, что на пробных заездах показывала она все возрастающую резвость. Помню сухое, замкнутое лицо Волошина, его долгое молчание, помигивающие глаза, когда мы с Розой птицей пролетели тысячу двести метров.

— Сколько? — полюбопытствовал я, подъехав к нему на тяжело дышавшей лошади. Вместо ответа он зачем-то поднял ей переднюю ногу, пощупал бабки, положил руку на крутой, ходящий от шумного дыхания бок.

— Стрелки плохо глядишь, — сказал он строго. — Когда зачищал копыта?

— Да когда? Недавно… А сколько секунд показали?

— Они тебе нужны?.. Стрелки зачисть сегодня же!

Через некоторое время он сам проскакал на Розе дистанцию, затем посадил лучшего нашего наездника Мирошниченко, но как они ни старались, а мое время перекрыть не смогли. Тут была какая-то загадка, тайна, разгадать которую я и не пытался.

Иногда кто-нибудь из конюхов спрашивал у Николая Ивановича, почему Ванюшка не скачет на ипподроме? Чего ждать? Может быть, он рекорд поставит!

— Проездка — не ипподром, — нехотя говорил он.

…Мы опять начали подъем и опять нам с седел открылись сады. До чего же они были набиты яблоками в то лето. Они еще не вызрели, но уже густыми ядрами светлели среди взъерошенной листвы… Еще немного — и вот уже ипподром: эллипс круга, судейская синяя будка с флагом над нею, низкие трибуны по ее сторонам.

Как всегда наше появление вызвало оживление среди завсегдатаев: как-никак английские чистокровные, со знаменитыми предками в родословных. Но вот уже начал бить судейский колокол, загудела земля от крутого вала первой скачки, ухала и стонала толпа, уже всего в мыле подхватили мы Глобуса — он все еще высоко вскидывал голову, грозно и дико озираясь вокруг, отскакали Венера, Прелесть. Шла четвертая или пятая скачка, когда крикнули:

— Розу готовить!

Розу оседлали. Я зубами подтянул потуже подпруги и, чувствуя вкус кислой сыромятной кожи во рту, повел ее шагать, чтобы движением несколько успокоить кобылу.

Внезапно трибуны как взорвало — так и ахнули обвалом. От этого рева Роза шарахнулась назад и боком понесла на штакетник, выбивая копытами суматошную дробь и волоча меня на длинном поводу.

— Что там? — закричал я Чижу, который взобрался на перекладину навеса и смотрел на круг с открытым ртом.

Мимо кто-то во все лопатки пробежал к судейской, потом еще несколько человек гурьбой быстрым шагом проследовали туда, мы кричали им, но они только отмахнулись: не до вас, мол. Трубно, страстно, гневно заржал Глобус. Не дай бог, если эта махина взбунтует, разнесет все вдребезги!

И тут кто-то крикнул издали:

— Наездник упал!

— Кто? Кто упал-то?

— В камзоле кто-то!

— Да они же все в камзолах!

Через секунду нестройно понеслось:

— Мирошниченко упал… Мирошниченко… Понесла его в поле… Ловят!

Меня как обухом по голове хватило: Мирошниченко должен был скакать на Розе. Кто же теперь вместо него? Бражников? Волошин? Еще издали я увидел, как от судейской идет Николай Иванович в синем камзоле с оранжевыми рукавами с хлыстом в руке тупой жокейской походкой.

Лицо у него было серым, чуть голубоватым на ярком солнце, сжатые губы белели суровой ниткой, и голос его хрипло разомкнулся, когда он сказал:

— Как тут у вас?

— Все в порядке. Что там случилось?

— Ничего страшного. Кто-то выскочил из кукурузы. Говорил, чтобы не сеяли, олухи царя небесного… Ванюшка, — вдруг повернулся он ко мне, — как Роза?

— Хорошо… Нервничает немного.

— Поскачешь.

— Кто? — не понял я.

— Ты. Стремена подбери, тебе длинновато будет. Ну, чего встал?

— В чем же я поскачу? — с растерянной улыбкой спросил я. — Вот так?

Николай Иванович молча стал расстегивать свой камзол. Я смотрел на него, не понимая, что он делает. Он бросил мне свой скользкий камзол.

— Ну? — строго спросил он, сжимая дробинки своих зрачков. — Чего ты? Испугался? Быстро!

Все молчали. Суетясь в тишине, стали помогать мне. Заломило глаза от ярких оранжевых рукавов и синей груди. В какой-то жуткой невесомости взлетел я в седло и сверху увидел Николая Ивановича в застиранной голубой майке с белыми худыми веснушчатыми руками и плечами.

— Ну! — снова сказал он сердито, теперь его зрачки, как иголки, впились в меня. Он снял кепи со слипшихся седых волос, протянул его мне. — Слушай сюда: бери бровку. Как дадут старт, бросай лошадь к ней сразу и держи…

Он мне толковал, что я должен делать, за кем держаться, кого опасаться, про «коробочку», еще про что-то… Я его плохо понимал. В холодной слепоте я сидел в седле. Наконец крикнули:

— Давай!

Мне показалось, что в скачке принимает участие ужасно много лошадей, целый табун. В злой сжигающей страсти Роза кинулась со старта, но торопливо зарыдал колокол на судейской — фальстарт! Ругаясь, вернулись назад. И к лучшему: я очнулся, стал слышать шум трибун, всхрапывание лошадей, стал различать камзолы, их пестрый костер, увидел судейскую и пятна лиц на ней. Схлынуло удушье, я почувствовал запах пыли, жары и конского пота.

Вот мы вырвались тесной массой, понеслись к старту, судья махнул флажком — загудела, забурлила земля внизу — старт! Полосой мелькнули трибуны, отлетел их рев, все отчетливей, чище становился яростный топот галопа.

На крыльях несла Роза! Какая там бровка — мы были первыми. Я захохотал, закричал что-то, не слыша самого себя, и чуть-чуть наддал, и лошадь, как бы играя, вся легла в этот удивительный полет. Вот они — бесчисленные проездки, вот она — моя любовь к этой лошади. В глазах все туманится молочно-золотистым сиянием…

На повороте Розу швырнуло далеко в поле, едва даже не вынесло за кромку круга. На прямой она опять беспечно наддала, и я вдруг испугался: круто разворачивался поворот. Я чувствовал — опять нас несет в поле. И тут по бровке шмыгнул кто-то мимо, и еще кто-то достигал нас. Я понял, что сейчас лучше всего сбросить скорость, но Роза уже не слушалась меня. Глупо, дурачась, она рвалась в бой.

Вмиг потеряв голову, с бешенством я орудовал поводьями, но ничего не мог поделать с нею. Тогда, не помня себя, я хлыстом, что есть силы, стеганул ее по крупу. Ух, как она взвилась, как захрапела! С Розою что-то произошло, она вдруг прижала уши, оскалилась и бросилась нагонять гурьбой катящуюся скачку и летела так быстро, так отчаянно, что я страшился и ликовал, и злорадствовал, видя, что никуда соперники от нас не уйдут. Кто-то уже вовсю работал плетью, и лошадь аж хвостом крутила от боли и бессилия. Мы настигали соперников.

Я уже начал клониться в сторону, готовясь войти в поворотный круг, один за другим отваливали от нас всадники, и я видел искаженные лица наездников, осатанелые, бессмысленные морды лошадей. И тут Роза, чуть не сбив кого-то, не слушая ни повода, ни шенкелей, у самого поворота на своей сумасшедшей скорости пулей влетела в кукурузу и понесла меня среди тучных стеблей, мотая головой и остервенело брыкая задом.

Все было кончено.

Я плакал. Но никто меня не жалел, никто не сказал ни слова сочувствия.

Николай Иванович тяжело молчал, курил махорку, а в расслабленных голубеньких глазах его стояло безмолвное: ах, ты, погубил лошадь… Какую лошадь погубил!

— Чем это я ее погубил? — сквозь слезы спросил я. — Сама она.

— Нет, не сама, — сказал он густо. — Не сама, — и подул на рябой огонек цигарки.

Не взглянув на меня, он пошел прочь — маленький, сухонький, чуть прихрамывая, как всегда прихрамывал он после трудного скакового дня.

…С тех пор прошло много времени. Тот давний урок открыл мне впоследствии, как много у любви суровых обязательств, как часто нужно держать самого себя в узде, чтобы в один прекрасный день не рухнуло все счастье разом.

И еще я понял, что самое главное, самое важное — это дорога на ипподром, а скачки только проверяют ее.