Однажды утром Ловел проснулся с ясной вновь головой, но — таким слабым, что едва мог повернуть голову на шуршащей, соломой набитой подушке, — Ловел хотел оглядеться, понять, где он.

Он был в длинной узкой, похожей на коридор, комнате, с побеленными стенами, с высокими окнами, с тянувшимся вдоль комнаты рядом соломенных — точно таких, на каком он лежал, — тюфяков, но все они оказались пусты. А дальше комната вела в часовенку, где в тумане рассвета мерцали свечи пред алтарем с образом святого, расписанным зеленью, багрянцем и тусклым золотом.

Человек в черной сутане монаха-бенедектинца показался из сияющей часовенки и подошел к нему. Не тот человек с бледным лицом, какого он видел, но другой, значительно моложе, часто являвшийся ему во сне: невысокий, пухлый, розовый, как горицвет, с живыми глазами и нимбом морковно-красных кудряшек вокруг головы.

Он склонился над Ловелом, приложил к его лбу руку, кивнул.

— Ну вот, теперь лучше! Намного лучше! Намного-намного-намного лучше! — торопливо прощебетал он. — Никакой лихорадки. Господи благослови тебя, дитя мое, вернуться к нам!

Ловел был озадачен увиденным вокруг, еще не опомнился после долгого, спутавшего дни и ночи сна; из всего, что услышал, он уловил только одно слово «вернуться», потому что это слово ужаснуло его.

— Вернуться?! Нет, пожалуйста, нет! Не возвращайте меня! Я не хочу, я не могу! — Он попытался сесть, но был еще слишком слаб, и повалился на тюфяк.

— Никто тебя не отсылает, — проговорил маленький толстенький добродушный монах. — Нет-нет-нет, конечно же, нет! Лежи спокойно и получишь кашки, а потом уснешь и, даст Бог, проснешься вновь сильным. Да, да, таким сильным, что хоть и дом вверх дном перевернешь.

И внезапный страх, охвативший Ловела, отступил, уполз туда, откуда вырвался. Ловел почти заснул, когда маленький монах опять показался у его постели с кашей — такой горячей, такой белой от молока, так чудесно пахнувшей, будто приправленной медом. У Ловела слюнки потекли, он понял, что голоден. Он уже поднял было веки, одолевая сон, как вдруг ощутил, что у его постели еще кто-то стоит и разглядывает его.

Он знал: ему не надо бояться свинопаса и маленького монаха. Но всех других мужчин, женщин, детей он, как и прежде, боялся. Они — чтобы кидать в него камни, чтобы преследовать по пятам. Он мгновенно проснулся. Но лежал, не шелохнувшись, не открывая глаз, ведь он не мог спастись, и лучше всего было притвориться спящим.

— Ну вот, опять уснул, а? — тихо щебетал маленький монах. — Бедное-бедное дитя… но, думаю, сон ему сейчас полезнее, чем овсянка.

Другой заговорил, взвешивая слова, и Ловел сразу же узнал этот сухой, надтреснутый голос.

— Хорошо, что он в бреду многое открыл. Иначе, если действительно так запуган, как вы уверяете, он, наверное, отказался бы сообщить, откуда пришел, и

я предполагаю, мы не без труда выяснили бы, к какому он приписан поместью.

В темноте, за сомкнутыми веками Ловел затаился и не дышал. Уже не настороже, притворяясь спящим, он, похолодевший от ужаса, застыл как какой-нибудь беззащитный зверек под упавшей на него тенью ястреба. Если они знают, откуда он пришел, они могут его вернуть. Ведь он виллан, прикрепленный к земле. Он даже убежать не смеет. Он попался.

А потом маленький пухлый монах спросил:

— Брат Юстас, вы убеждены, что дело решено и его не отошлют назад?

— Мой любезный брат Питер, — раздраженный голос человека дребезжал, как никогда, — я знаю об этом от самого отца настоятеля. Сэр Ричард не желает мальчишку обратно — он ни на что не годен, а вся деревня, кажется, верит, что у него дурной глаз, от него там больше вреда, чем пользы. Сэр Ричард пре- (поручает его нам. — И возмущенно добавил: — Поистине удивительно, что в миру смотрят на каждый дом Божий как на чулан, куда можно запихнуть всех калек и юродивых с глаз подальше.

— Нет, о нет, брат Юстас! Я не в силах… не в силах слышать, как вы выставляете себя таким бессердечным.

Брат Юстас вздохнул.

— Для лекаря в монастыре, как для любого целителя, два пути. Первый — расточать собственную жизнь по капельке с каждой больной душой, проходящей через ваши руки, — так бы вы врачевали меня. Второй — сделать все возможное для больного, но при этом держаться в стороне — чтобы сердце не надрывалось. Это мой путь, брат Питер, и я действительно думаю, что исцеленных у меня будет не меньше, чем у вас. — Человек, судя по голосу, повернулся, чтобы уйти. — Незачем оставлять здесь кашу, остынет. Потом принесете ему опять.

— Каша… да-да, конечно, вы совершенно правы, — рассеянно отозвался брат Питер. — Но что касается остального… Не думаю, что Господь согласится с вами… Я знаю, вы считаете меня глупцом, но на самом деле я не…

Ловел лежал, не шевелясь, прислушиваясь к шарканью их сандалий; грустные протестующие трели брата Питера затихли вдали.

Он больше не испытывал страха, но ощутил безысходность, холодную, мрачную. Ощутил отчаяние, которое, казалось, захлестнуло весь его мир, все потопив.

Но он был и очень голоден, ему хотелось той каши с медом, которую они унесли.

Итак, Ловел остался в обители.

Это была большая обитель, некогда размещавшаяся в стенах королевского города Винчестера, пока отец настоятель, монахи и что-то, именуемое «организацией», — что он понимал, обителью было более, нежели старое монастырское здание и старая церковь, — не перебрались за милю от города в новые красивые постройки, еще не совсем завершенные. Люди называли обитель «Новой», но и прежде так называли, когда она еще размещалась в стенах города, в чем, сказал брат Питер, когда поведал ему историю монастыря, ничего нового не было.

Он зажил жизнью общины, а когда зима прошла, ему уже не верилось, что он жил другой. Вот только по ночам ему иногда снились лица, которые были одни глаза и раскрытые рты, лица надвигались на него со всех сторон, и у висков свистели камни.

Он спал на чердаке над кладовыми, где и все монастырские слуги, и каждое утро шел с ними и с монастырскими крестьянами к мессе, которую специально для них служили между часом первым и завтраком братии. Что касается его, так и не было решено, то ли он в услужении у отца настоятеля, то ли при пекарне, при конюшне, в саду, в пивоварне, на кухне. Ничего не было решено окончательно, что касается его, поэтому своего определенного места в жизни обители он не знал. Но он привык откликаться на крики, летевшие отовсюду. «Эй ты! У вертела постой!» «Отнеси помои свиньям, Горбун!» «Пойди разыщи этого бездельника Жеана и скажи, что он нужен тут!»

В основном, его миром был большой внешний монастырский двор, вокруг которого стояли мастерские и амбары, конюшни и кухни, корпуса для гостей. В монастыре всегда собиралось много гостей, ведь по Лондонской дороге, подступавшей к сторожке у монастырских ворот, всегда торопились люди, направляясь из Винчестера и в Винчестер, особенно, когда туда наезжал король со свитой, или — к крупному морскому порту в Сауптгемптон, за десяток миль от монастыря. Гостили купцы и рыцари, моряки и нищие, бродячие торговцы балладами, пилигримы на пути в Рим и обратно.

Жили при монастыре и каменщики, расширявшие конюшни. А по престольным праздникам со всей округи в церковь сходились селяне. Часто обитель посещали знатные люди — преимущественно, саксонцы, но порой заезжал и кто-нибудь говорящий на французском языке, общепринятом при дворе, — посещали чтобы узреть самое дорогое монастырское сокровище: гробницу пред главным алтарем, где под скромной плитой пуббекского мрамора, украшенной лишь выбитым крестом и двумя словами ALFREDUS REX, покоился король Альфред со всем своим воинством.

Давка и сутолока на внешнем монастырском дворе продолжались от зари до зари, так что голова у Довела иногда шла кругом.

Но за высокими воротами в клуатре, куда он заглядывал редко, стояла тишина, которую нарушало только шарканье монашеских сандалий; братья пересекали внутренний двор, в молчании минуя друг друга, спрятав руки в рукава сутан, опустив очи долу. Только от северного крыла клуатра доносилось гудение: послушники заучивали урок.

Ловел, входя в эти ворота из внешнего двора, словно попадал из одного мира в другой. Но высоко над обоими колокол призывал к полунощнице или к хва-литным, к вечерне или к первому часу — мощный «бронзовый» звук его падал, будто камень в пруд, и ширился кругами. Пока гул не тонул в тишине, а потом грегорианскому хоралу вторило эхо под высокими просторными сводами церкви, двери которой были раскрыты в оба мира, потому что она принадлежала обоим мирам.

Однажды вечером, как раз после Сретения, когда король со двором был в Винчестере, задул сильный ветер, принесший колючую мжицу. В монастырской, согретой очагом кухне, один из поваров, измельчая в ступке фенхель, чтобы приправить завтра рыбу, проговорил:

— Да смилостивится небо над путником этим вечером!

Не успел сердобольный вымолвить, как рев ветра на время стих, и они все услышали стук лошадиных копыт под аркой ворот у сторожки. Но ветер вновь завыл, заглушив звуки снаружи.

Слуги переглянулись под ярким светом очага и факелов

— Наш или гостинника? — кто-то подал голос. Пилигримы и нищие странники находили приют в большом голом странноприимном доме сразу же у ворот, где за ними присматривал брат Доминик, гостинник; рыцари и купцы размещались в комнатах для приезжих, и им прислуживали люди отца настоятеля; а высоким лордам отец настоятель предлагал разделить его собственные покои.

Чуть позже пришел от отца настоятеля его эконом, оглядел поваров, поварят и стольников — всех занятых делом под неусыпным оком старшего повара.

— Несите свечи и дрова — затопить камин в Назарейском покое, по такой погоде в нем сквозняка будет меньше, чем в других гостевых. И еды, как приготовите, несите туда — самой лучшей. Ветер нам гостя принес.

Когда эконом ушел, старший повар проговорил:

— Да гостя не по вкусу его высокопреподобию. Лицо-то у эконома кислее уксуса!

Взгляд его закружил, выбирая меньше всех занятого и упал на Ловела, только появившегося из пивоварни с больших кувшином эля, за которым его посылали, и ждавшего, что прикажут дальше.

— Эй ты, Горбун, сходи за дровами и отнеси в Назарейский покой! Да сухие выбирай — не там из поленницы, где еще не просохли, как умудрился в прошлый раз.

Ловел опять вышел в ненастье, ветер носился по широкому двору, будто бешеный зверь. Уже спустились сумерки, и высокую башню колокольни скрыла завеса мокрого снега. Направляясь в дровяной сарай, он заметил, что верховую лошадь и распряженную невысокую тягловую вели в конюшню; при свете фонаря, со щитком, на входе в конюшню. Ловел разглядел, что конь отличный, гнедой, красный, как каштан из огня, и резвый, как гончая, — на таких, он успел узнать, живя в обители, путешествуют рыцари.

Широкий соломенный навес и плетеный, в половину высоты сарая заслон с открытой стороны почти уберегли поленницу от снега, Ловел отыскал сухие дрова, расстелил на земле большой кусок мешковины и, накидав столько поленьев, сколько мог донести, связал края мешковины, а потом двинулся с дровами обратно.

Тащась с тяжелой охапкой дров через передний двор, он увидел свет факелов в окнах Назарейского покоя. В этом да еще в покоях отца настоятеля окна были застеклены, как в самой церкви, — только что не цветным стеклом. Ставни не надо закрывать, чтобы спастись от ветра. Ловел гадал, кто бы мог там быть. Богатый купец в расшитых, из Византии, шелках? Рыцарь в поржавевших от дождей доспехах, который возвращается из чужих земель с войны?

На пороге покоя, отведенного гостю, Ловела встретил Жеан, всех старше и толще из поварят. Выхватил у него дрова.

— Мало дров, ты, урод! Иди, еще принеси!

Ловел потащился через двор. В освещенной фонарем конюшне обтирали скаковую лошадь, а тягловая лошадка стояла, ждала своей очереди. Ловел задержался у конюшни, заглянул. Хардинг, старший оруженосец, смотревший за монастырскими лошадьми, был его другом, как и Храбрец, громадный беспородный пес Хардинга. Храбрец подошел, приветливо ткнулся мордой Ловелу в руки, а Хардинг на миг оторвался от своего занятия и широко улыбнулся.

— Красавец-конь, а?

Ловел кивнул. Он рассматривал сбрую, которую только что сняли и повесили над яслями. Рыцарь коню такую бы сбрую не выбрал — всю в крошечных бубенцах.

— Кто он? — мальчик спросил.

— Наш гость. Ну, это Роэр.

— Роэр?

— Да ты, конечно же, не слышал о нем, он давно к нам заезжал, задолго до того, как ты тут появился. Роэр, придворный шут. Хотя его называют больше «менестрелем», так, значит, почетнее. Другие же говорят, что он просто от рождения слабоумный дурак и тем-то смешит короля. Но спроси меня, и я тебе вот что скажу: уж очень он хорошо в лошадях понимает — для дурака.

И конюх опять принялся сквозь зубы насвистывать и обтирать пучком сена влажные лоснящиеся конские бока.

Ловел пошел за дровами, охапку набрал под подбородок. Мешковина осталась у Жеана, так что лучшего он придумать не мог. И опять направился в сторону освещенных окон Назарейского покоя.

На пороге его, как и в прошлый раз, встретил Жеан.

— Тебя посылать! К утру тебя, Горбуна, дождешься! — И тут же распорядился: — ладно, давай дрова и отправляйся обратно на кухню.

Ловел запротестовал. Он дрова таскал? Таскал. А теперь у него отбирают заслуженную награду: взглянуть на королевского менестреля. «Королевский менестрель» — слова звучали, как песня. И никогда ему, Ловелу, не дадут увидеть или сделать что-нибудь интересное! Но Жеан уже выхватил у него дрова и хлопнул перед самым его носом дверью.

Он стоял во тьме под влагой, падавшей с неба, стоял перед глухой деревянной дверью, и внезапно мятежный огонь зажегся у него в груди: важнее всего на свете стало увидеть, увидеть этого Роэра, королевского менестреля. А не увидь его он, так до конца жизни — Ловел не объяснил бы, откуда знал, но странным образом знал — до конца жизни и быть ему, Ловелу, перед захлопнутой дверью.

Ему, в горячке, достало ума сообразить, что если он толкнет дверь и ворвется, то налетит на Жеана, который свернет ему шею и выкинет* вон прежде, чем Ловел успеет хоть мельком увидеть королевского менестреля. Тогда Ловел подобрался к светившемуся окну, но в глубокий оконный проем заглянуть не хватало роста. — До Окна Ловел как ни старался, не мог дотянуться. Значит, все-таки дверь — но потом, когда Жеан уйдет. Ловел спрятался в углу за выступом стены и присел. Не такое уж укромное место, но почти совсем стемнело, и кто бы мимо не шел, будет спешить, нагнув голову, — защищаясь от снега…

От жуткого холода у него зуб на зуб не попадал, но, к счастью, Ловелу не пришлось долго ждать: дверь отворилась и вновь затворилась. Жеан вышел, позванивая монетами в руке, и скрылся в постройке, занимаемой кухней. Теперь! Если он хочет посмотреть на Роэра, то теперь же, прежде чем придут к гостю с водой для омовения рук, прежде чем придут накрывать стол. Они могут вот-вот появиться. Ловел пробрался из своего укрытия к двери покоя, приоткрыл ее, проскользнул внутрь и сумел прикрыть дверь беззвучно, удержав под напором ветра.

После бушевавшей снаружи непогоды ему показалось там так тепло, так тихо, уютно. Укрепленный на стене факел осветил — направил от него — три-четыре ступеньки, ведущие к какой-то крипте, а налево несколько ступеней вели вверх, в узенький коридор. И как раз там, где коридор поглощала тьма, стояла чуть приоткрытой дверь в Назарейский покой, и полоска яркого света от факела обозначилась на противоположной двери стене. А еще оттуда доносился щебет, посвист, мягкий напев скворца. Роэр, наверное, держал при себе прирученную птицу. И пока Ловел, затаившись, присматривался, прислушивался, фантастическая длинноногая тень прочертила отсвет факела на стене коридора, но тут же пропала.

Ловел вдруг испугался. Все казалось началом какого-то сна, а в снах никогда нельзя быть уверенным. Но обратно повернуть он и не думал. Он бесшумно прокрался вверх по ступенькам к двери и припал к щелке, чтобы увидеть комнату хоть одним глазком!

Он увидел край кровати с пологом из темной материи, на кровать был брошен мокрый, подбитый мехом плащ и шапочка с пучком потрепанных перьев бойцового петуха, скрепленных драгоценной булавкой. Смелее сунув голову в дверь, он увидел развязанный вьюк, вывалившуюся из него на пол пару модных туфель с загнутыми носами и много разной одежды. У камина стояли промокшие ботфорты. Скворец по-прежнему распевал, но и скворца, и королевского менестреля скрывала от Ловела дверь. Он нажал на нее чуточку, а потом еще чуточку.

Королевский менестрель стоял в оконной нише, глядя в ненастную ночь, где ничего нельзя было видеть, кроме черноты, посеребренной отсветом факелов, и насвистывал, будто под стрехой скворец.