Флавиан вернулся ранней весной, еще до того, как к нам пробились первые за этот год повозки с провиантом. Я выезжал за крепостные стены на старом Ариане, начиная долгий труд по приведению его после зимы в боевую форму, и мы с Флавианом встретились — так неожиданно, что лошади с топотом шарахнулись в стороны, — у поворота, где дорога на Кунетиум выныривает из тени речного ущелья. «Артос!» — крикнул он; «Малек!» — закричал я, и мы, смеясь, восклицая и ругая лошадей, перегнулись с седел, чтобы ударить друг друга по рукам, а Кабаль тем временем прыгал вокруг, бешено виляя хвостом.

— Как дела у Телери и ребенка? — спросил я, когда мы успокоили животных и повернули их к воротам Тримонтиума.

— У обоих все замечательно; он прекрасный малыш и уже пользуется своими кулачками как настоящий боец, — он говорил медленно, с обращенной внутрь улыбкой человека, оглядывающегося на прошедшее счастье, которое было таким полным, что он все еще чувствует его вкус. Потом его голос изменился: — Значит, она приехала?

— Гуэнхумара? Приехала. Но с чего ты это взял?

— У тебя новый плащ.

Я глянул на темный плащ из толстой шерсти, который набросил на себя для защиты от мартовского ветра, пронизывающего насквозь, как нож скорняка. Гуэнхумара не успела пробыть в Тримонтиуме и двух дней, как уже попросила ткацкий станок, а когда двое наших плотников смастерили его, первое, что она соткала на нем, был плащ для меня.

— У меня новый плащ, — согласился я, — но разве он обязательно должен быть соткан Гуэнхумарой?

— Они всегда ткут плащ, чтобы их господину было тепло, — объяснил Флавиан с видом человека, который неожиданно стал разбираться в обычаях женщин. — Моя соткала для меня вот это, — и он встряхнул и расправил складки прекрасного темно-синего плаща с черной и огненно-красной каймой.

— Замечательный плащ, — похвалил я, — и ты станешь замечательной мишенью для саксонских стрел, когда будешь его носить. А вот мне в этом моем тусклом плаще стоит только припасть к земле и сидеть достаточно смирно — и сами Маленькие Темные Люди примут меня за вход в пещеру на склоне холма.

— А, тебе завидно, милорд Медведь!

И мне действительно было завидно, но не из-за плаща с черно-алой каймой.

Мы ехали дальше, обмениваясь новостями о лагере и о внешнем мире, пока не спустились к броду и не перебрались, вспенивая воду, на другую сторону; а когда мы направили лошадей на крутой, грубо вымощенный склон с противоположной стороны, Флавиан внезапно воскликнул:

— Какой же я болван! Нужно было сказать тебе с самого начала. Ханно просил напомнить тебе, что этой весной он пришлет с очередной партией лошадей твоего Сигнуса.

Я почти забыл, что белому жеребенку уже должно было исполниться три года. На войне и в глуши легко теряешь счет времени. Я повернулся в седле, чтобы взглянуть на своего спутника.

— Ты его видел? Он выполнил свое обещание?

— По-моему, ты решишь, что да. Он на добрую ладонь выше Ариана и более мощно сложен, а его дух так же благороден, как и его осанка. Ханно говорит, что он — цвет и венец всех жеребят, которые когда-либо прошли через его руки, и что Рогатый дал ему перед концом его дней вырастить безупречную лошадь… Мне кажется, он забыл, что кобыла имеет к этому кое-какое отношение.

— Перед концом его дней? — быстро переспросил я. — С Ханно что-нибудь не так?

— Ничего, кроме того, что он стареет, — ответил Флавиан и неожиданно вздохнул. — Это случается… это случается с каждым из нас.

— Ты заметил это? Ха! Ты взрослеешь, мой Малек.

— Даже Телери стала немного старше, чем тогда, когда я видел ее в последний раз. Ее груди больше не острые, а округлые. Может быть, к тому времени, как я увижу ее снова, она обнаружит у себя седой волосок, выдернет его, а взамен него вырастут семь.

Ханно прислал ежегодную партию лошадей почти месяц спустя. Это были хорошие лошади. Выезженные для битвы (эта задача каждый год выпадала на долю летнего гарнизона), они должны были заменить некоторых из скакунов Фарика еще до конца летней кампании.

И среди них, как и обещал Флавиан, был Сигнус. Обходя его кругом в первые мгновения нашей встречи, я думал, что этот большой белый боевой жеребец был, без сомнения, всем, что говорил о нем Ханно. Он был почти шестнадцати ладоней ростом; в его широких плечах и длинном, изящно срезанном крупе чувствовалось обещание — хоть еще и не выполненное — силы и выносливости; все линии его тела, от высокой холки до беспокойно хлещущего хвоста дышали гордостью и огнем; и когда я увидел, как он роет копытом землю, вскидывает голову и крутится, чтобы не терять меня из виду, моя душа рванулась к нему, как и при нашей последней встрече, когда на его морде еще виднелось засохшее материнское молоко. Я подошел ближе и пощупал тонкие, трепещущие, натянутые, как тетива, сухожилия у щеток и в подколенках; и когда я провел руками по его шкуре, жизнь в нем немедленно откликнулась пробежавшей по его телу дрожью. Забыв об осторожности, он заинтересованно повернул ко мне голову, насторожив уши и нащупывая деликатно оттопыренной губой кусок соли, который, в чем он сразу же был уверен, я ему принес. Я достал маленький мешочек сыромятной кожи, который обычно носил с собой, вытряхнул из него соли на ладонь и дал ему, снова и снова проводя свободной рукой по его морде от челки до трепещущих ноздрей, пока он, пачкая мою ладонь слюной, собирал с нее серые кусочки. Его лоб был широким и умным, а глаза под покровом белых ресниц — темными и сверкающими, как у сокола.

— Разве я не сказал тебе, что мы пойдем в бой вместе, ты и я? Разве я не говорил тебе? — я обращался к нему на языке бриттов, который должен был быть для него привычным. И он негромко фыркнул и толкнул меня носом, чтобы выпросить еще соли.

Я приказал, чтобы его поседлали, и тут же отправился испытывать его на скаковое поле, крикнув стоящему поблизости Эмлодду принести копье и следовать за мной. Мы расчистили старое поле в течение первых долгих месяцев, проведенных на зимних квартирах, выкорчевав заполонившие его кусты бузины и утесника и установив мишени для копья и сделанные из валежника препятствия. И там я провел большую часть этого вечера, думаю, одного из самых счастливых вечеров, которые я когда-либо знал. Я испытал Сигнуса на разных аллюрах и проверил, как он слушается повода, сгибая его в ту и в другую сторону, поднимая в свечку и разворачивая так, что его круп почти касался земли; и выяснил, что рот у него мягкий, а нрав — благородный и послушный, даже тогда, когда он явно не понимает, чего я от него хочу. Я взял на нем несколько препятствий и канав — нам очень редко приходится заставлять боевого коня прыгать, но уж когда мы это делаем, это нужно нам так, как ничто и никогда в жизни. Он очень старался, и поэтому склонен был вытягивать шею и отталкиваться раньше, чем следовало, но даже в том, как подбирались его сухие задние ноги, чувствовались уверенность и пренебрежение к преграде, а приземлялся он мягко и точно, как кошка. Его нужно было отучить от излишней уверенности в себе, но в лошади, как и в человеке, слишком много огня и горячего презрения к преградам все же лучше, чем слишком мало. Я промчался на нем галопом вдоль извилистой линии вкопанных в землю столбиков, проводя его между ними так, что следом за ним летели вырванные комья земли и травы; и с каждым барабанным ударом копыт влюблялся в него все больше и больше. Когда я наконец осадил его, он встряхнул головой, брызжа пеной себе на грудь, и, словно одна жизнь струилась в нас обоих, я почувствовал его упоение собственной быстротой и силой и тем, что моя рука становится привычной на его поводьях. Он действительно должен был стать потрясающим боевым конем! Только когда я взял у Эмлодда копье и направил Сигнуса на мишень, он не проявил себя в должной мере, потому что еще не понимал, чего от него хотят, а сама мишень, которая выглядела как человек и в то же время не была им, заставляла его шарахаться, храпеть и дрожать — а вдруг в ней таится какая-то угроза? Но время и выездка должны были исправить все это. И я знал, что для выполнения основной задачи боевого коня ему почти не нужна никакая выездка, ибо умение пользоваться собственными зубами и передними копытами как оружием заложено в каждом жеребце от рождения.

К тому времени как я закончил проездку, солнце было уже низко, и трехглавая тень Эйлдона поглотила всю речную долину, старый красный форт, стоящий на своем мысу, и болота на востоке. Я повернул Сигнуса к воротам и увидел, что там толпится, как мне показалось, половина моего войска, вышедшая посмотреть на это зрелище. Какая-то фигура вынырнула из сумрачной глубины подворотной арки и направилась через все поле в мою сторону; я ощутил легкий укол радости, увидев, что это Гуэнхумара. Кабаль, который прошел все проверки и испытания вместе с нами, скачками подбежал к ней и сжал в огромных челюстях протянутую ему руку. Этого нежного подобия свирепости, в котором был весь любовный смех близости, он удостаивал меня, очень редко Гуэнхумару, Бедуира или Друима Дху, но никогда и никого больше. Я заметил, что на сгибе другой руки у нее висит маленькая, глубокая тростниковая корзинка, которую она несет так осторожно, словно в ней лежит что-то хрупкое и ценное.

Я соскочил с седла, чувствуя, как туника прилипает у меня к спине, потому что вечер был теплым для апреля, а скакать на Сигнусе было совсем не то, что сидеть в кресле. Гуэнхумара, рядом с которой важно вышагивал Кабаль, подошла ко мне и остановилась, глядя, как я угощаю огромного жеребца еще несколькими кусочками соли.

— Флавиан сказал мне, что ты испытываешь белого жеребца, так что я вышла посмотреть. Ну как, он оказался всем, чем должен был быть?

— Он оказался всем, чем я надеялся и верил, что он будет, — подтвердил я, поглаживая морду, которая тыкалась мне в грудь.

— Верил? Значит, ты видел его раньше?

— Три года назад — еще жеребенком, бегающим по пятам за своей матерью. И тогда же я выбрал его для себя и дал ему имя в знак уговора между нами.

— И это имя?

— Сигнус. Он был осенним жеребенком, и к тому же белым, и я назвал его в честь звезды Большого Лебедя, которая поднимается в небо в период первых осенних штормов.

— Так… и он быстр, горяч и прекрасен, как дикие лебеди, что когда-то пролетали над моим домом. Это хорошее имя для него.

С дальней стороны поля, задыхаясь, подбежал Эмлодд, и я передал ему белого жеребца и снова направился к воротам крепости вместе с Гуэнхумарой.

— А что ты теперь сделаешь с Арианом?

— Следующие пару лет, даст Бог, я буду ездить на нем и на Сигнусе попеременно. Через два года молодой жеребец наберется опыта, и я отошлю Ариана к Амброзию, который сам и подарил мне его. К этому времени старина Ариан уже начнет сдавать, бедняга.

— Ему это ужасно не понравится.

— Он вспомнит Амброзия. У него бы сердце разорвалось, если бы он услышал трубы и понял, что я пошел в сражение без него.

— Бедный Ариан. Так печально стареть.

— Это случается, — отозвался я, — с людьми и с лошадьми; и, наверно, даже с самими звездами, пока не приходит время, когда в одну зимнюю ночь они падают с неба… Ты говоришь как Флавиан; он сказал, что груди Телери больше не острые, а округлые.

— Это не возраст, — мягко, негромко произнесла Гуэнхумара. — Это оттого, что она выносила ребенка и вскормила его.

И между нами наступило внезапное молчание; молчание, которое было коротким, но мучительным.

Всю осень, несмотря на то, что я страшился приезда Гуэнхумары, я все-таки надеялся — надеялся на какое-то чудо, сам не знаю, на что. Но когда она приехала, между нами ничего не изменилось. И я думаю, что и Гуэнхумара, хотя она никогда не говорила об этом, тоже ждала чуда. Если бы мы могли высказать то, что нас мучило, может быть, нам удалось бы приблизиться друг к другу; но мы не могли. И молчание делало тонкую и прочную, как лезвие меча, преграду между нами еще более непреодолимой, чем ее причину. То, что я не мог быть с Гуэнхумарой полностью мужчиной, заставляло меня стыдиться ее и в других вещах; и по мере того как я замыкался в себе и отдалялся от нее, ей, словно против ее воли, приходилось тоже отдаляться от меня. И, однако, я думаю, она любила меня тогда. Я знаю, что я любил ее.

— А что у тебя в корзинке, которую ты несешь так, словно в ней лежат яйца? — спросил я наконец; что угодно, лишь бы прервать молчание.

И она рассмеялась немного задыхающимся смехом и поспешила мне на помощь.

— Но это и есть яйца! Посмотри!

И она, остановившись, повернулась ко мне, отогнула слой травы и мха, которыми, казалось, была заполнена корзинка, и показала мне семь зеленовато-восковых утиных яиц, лежащих словно в моховом гнездышке.

— Гуалькмай нашел их на болотах и принес мне, чтобы вывести птенцов.

Пока она заботливо закрывала яйца, чтобы они не остыли, я подумал, что это было похоже на Гуалькмая; а еще подумал, что этот подарок показывал то место, которое она нашла себе среди нас и заняла со спокойной уверенностью, как свое собственное.

«Я не потерплю, чтобы добродетельные жены следовали за войском и вызывали беспорядки», — когда-то, очень давно, сказал я Флавиану. Но если такие беспорядки и должны были прийти вместе с Гуэнхумарой, то они были все еще скрыты в грядущем. Отчасти, наверно, так было потому, что она была моей, а я был Артос Медведь, с могучей медвежьей лапой, чтобы защищать то, что мне принадлежало; немного, наверно, потому, что они тоже были моими; но, думаю, в основном это было нечто в самой Гуэнхумаре.

— А как ты собираешься их выводить? Ты, что, сделаешь гнездо и будешь сидеть на нем попеременно с Бланид? — спросил я, обращая все в глупую шутку.

Мы уже шли дальше, и зеваки у ворот, увидев, что представление окончено, начали расходиться.

— У Карадауга снеслась одна из кур, — пояснила она. — Поэтому Гуалькмай и принес их мне — потому что он думал, что у нас есть хорошие шансы вывести птенцов.

Я-то так совершенно не думал. Карадауг, наш оружейник, когда у него было мало работы, коротал время за разведением бойцовых петухов, которых он продавал гарнизону форта, а также торговцам, иногда посещавшим нас летом; и я не мог представить себе одну из его маленьких, свирепых диких куриц мирно сидящей на кладке утиных яиц.

— Я собиралась пойти поискать Карадауга, когда Флавиан сказал мне про жеребца, и я увидела собирающуюся толпу и спустилась, чтобы посмотреть вместе с остальными, — Гуэнхумара осеклась, а через мгновение добавила: — Только, конечно, меня здесь не будет, и я не увижу, как они вылупятся; Карадаугу придется заняться этим вместо меня. Это было единственное, что забыл Гуалькмай.

— Да, — согласился я. — Это единственное, что забыл Гуалькмай.

— Разреши мне остаться еще ненадолго, — внезапно попросила она, — пока утята не вылупятся.

Я покачал головой.

— Середина апреля и так достаточно позднее время для твоего отъезда. И я даже не очень-то могу позволить себе тратить время на то, чтобы проделать с тобой весь путь и оставить тебя в безопасности в замке твоего отца.

— А что, рука Фарика недостаточно сильна, чтобы доставить меня туда, — даже если с ним будет отряд охраны?

— В середине апреля — да. К середине мая, чего доброго, для этого может понадобиться все войско.

Наш разговор ненадолго прервался. Мы были теперь на дороге и двигались черепашьим шагом, словно оба, не желая останавливаться, чтобы не признавать этого открыто, не хотели входить в ворота. Потом Гуэнхумара предложила:

— Прекрасно, если ты боишься, что я по дороге попаду в засаду, позволь мне остаться здесь на все лето. Я буду в достаточной безопасности за этими мощными красными стенами.

— Ты так думаешь? На лето мы сводим гарнизон в Тримонтиуме почти на нет, чтобы освободить всех, кого только можно, для военной тропы. Ты представляешь некоторую ценность как заложница, и если наши враги, какими бы разбитыми и разрозненными они ни были, прослышат, что жена Медведя осталась здесь с такой маленькой охраной, ты можешь навлечь смертельную опасность и на себя, и на крепость. Я не могу позволить себе потерять ни одну из вас.

— Но в особенности Тримонтиум, — возразила Гуэнхумара и немного отстранилась от меня на ходу. — Ну что же я ведь обещала тебе, что не буду чересчур навязчивой женой.

Я сделал неловкое, протестующее движение в ее сторону, но тут же остановился, из-за людей, которые все еще торчали в воротах. Даже наедине с Гуэнхумарой я стыдился каких-либо интимных жестов, будучи калекой во всем, что касалось любви; а уж на глазах у посторонних я вообще не мог к ней притронуться. Ворота были теперь совсем близко, и она заговорила быстро и очень тихо, с едва слышным, несчастным смешком.

— Нет-нет, тебе не нужно делать вид, господин мой; какая-то часть тебя вздохнет с огромным облегчением, когда я уеду.

— А часть меня будет тосковать по тебе, как только что ослепший человек тоскует по первому свету утра, — откликнулся я таким же приглушенным голосом.

Тогда она оглянулась на меня и на последние несколько шагов снова приблизилась ко мне. «Да поможет Бог нам обоим!» — сказала она, как сказала в ту, самую первую, ночь. И нас накрыла длинная вечерняя тень надворотных башен.

К концу этой летней кампании я понял, что, по крайней мере, на какое-то время могу спокойно предоставить Валентию самой себе и наконец-то отправиться на юг, чтобы выполнить обещание, данное мной четыре года назад в Эбуракуме. И в последовавшее за этим лето я не отослал Гуэнхумару к ее отцу, но в первый и единственный раз за все годы, что мы провели вместе, взял ее с собой. Сейчас это решение кажется мне странным, и, оглядываясь назад, я не могу сказать со всей уверенностью, как я пришел к нему. Думаю, причина была в том, что мне так сильно этого хотелось. Я знал, что монахини маленькой местной общины, которые бежали вместе с остальными жителями Эбуракума после того, как пришли Морские Волки, вернулись теперь в город, к тому, что сохранилось от их обители. Я мог оставить Гуэнхумару у них и, может быть, если мне позволили бы превратности войны, время от времени навещать ее в течение этого лета.

Итак, мы отправились на юг, оставив в Трех Холмах и Кастра Кунетиум обычный небольшой гарнизон. Старая Бланид ехала в обозе, словно потрепанная старая ворона, цепляющаяся за задок фургона, но Гуэнхумара снова надела штаны и короткую тунику, которые, когда она убирала волосы, все еще делали ее похожей на мальчика, и ехала впереди вместе с Товарищами.

Жители Эбуракума приветствовали наше возвращение так, словно мы были их давно потерянными родственниками; они толпились на улицах и встречали нас радостными криками. Я выглядывал среди них Хелен, но не видел ее до тех пор, пока брошенный сверху пучок красных, как мак, лент не ударил едущего рядом со мной Кея по губам; и тогда я поднял глаза и заметил ее смеющееся нарумяненное лицо в одном из верхних окон. Она махала рукой нам обоим, и я помахал ей в ответ. Кей засунул ленты за пазуху туники и сквозь свою огненную бороду начал посылать Хелен смачные воздушные поцелуи, словно и не любил каждую девушку из обоза и пару десятков других в придачу и не пресытился ими всеми с тех пор, как в последний раз лежал в ее объятиях.

Они хорошо проявили себя за последние четыре года, эти люди из Эбуракума и из края бригантов; они сохранили свой город свободным от Морских Волков и кое-где даже оттеснили саксонские поселения с побережья и из устьев рек; и важничали теперь, как собака с двумя хвостами. Но и для нас еще оставалось достаточно работы. Пока войско готовилось к походу, мы, как и раньше, встали лагерем в старой крепости, и в течение многих дней гомон бесчисленных сделок, заключавшихся в амбарах торговцев зерном и в лавках, где продавали вяленое мясо и кислое вино, изготавливали луки со стрелами и дубили кожи, грозил перекрыть скрежет напильников и удары молотка по наковальне, доносившиеся из кузни Джейсона и из оружейных мастерских по всему городу.

Я дождался последнего дня перед тем, как выступить в поход, и только тогда отвез Гуэнхумару, которую сопровождала все еще ворчащая и машущая руками Бланид, в обитель Святых жен. Это было длинное приземистое здание, обращенное гладким, глухим фасадом на улицу Суконщиков, которая вела к воротам крепости. Залатанные местами стены, на которых еще сохранились следы пожара, и кое-как уложенная новая кровля, из-под которой то тут, то там торчали концы обуглившихся балок, достаточно ясно говорили о том, в каком состоянии оставили монастырь саксы. Мы поговорили с матерью-аббатисой в ее маленькой отдельной келье, и после того как Гуэнхумаре был оказан вежливый прием и маленькая, суетливая, похожая на грустную птичку сестра увела ее от меня, я задержался, чтобы сказать еще несколько слов женщине, которая правила этим заботливо отгороженным мирком.

Она была высокой и, думаю, некогда была красивой. Ее руки, лежащие на обтянутых темной рясой коленях, и сейчас еще были красивыми и сильными, хотя и узловатыми от подагры и желтовато-белыми, как кость распятия, висевшего на побеленной известью стене у нее за спиной, — крупные руки, которые я мог представить себе сжимающими меч. Я инстинктивно почувствовал, что она была бы достойным противником для любого, кто носит клинок, и проникся к ней за это еще большей симпатией — так один хороший боец признает свое братство с другим.

— Ты хотел сказать мне что-то еще, милорд граф Британский?

— Только вот что, — в этом между нами не должно было быть никаких уверток и недомолвок. — Я не хочу, чтобы вы давали приют леди Гуэнхумаре, обольщаясь ложными надеждами на дары для вашего монастыря. Все деньги, что у меня есть, все сокровища, которые я могу добыть, идут на то, чтобы кормить людей, покупать боевых коней и заново закаливать клинки. И более того, вот уже в течение многих лет я считаю, что поскольку я сражаюсь, помимо всего прочего, и за то, чтобы сохранить крышу над головой церкви, не дать погасить огонь на ее алтарях и уберечь от ножа глотки святых братьев и сестер, то не я должен что-то церкви, а церковь должна мне.

— Да, я слышала это — тоже в течение многих лет, — сурово подтвердила аббатиса.

Тут мне пришло в голову еще кое-что, и я шагнул к креслу с высокой спинкой, в котором она сидела.

— И еще одно, святая мать; я не хочу выказывать этим неуважение, но завтра я выступаю в поход, а Гуэнхумара останется в ваших руках. Как мы оба с тобой знаем, церковь Христова не питает ко мне особой любви, и, по правде говоря, это не мешало мне спать по ночам; так что если, вернувшись, я узнаю, что с моей женой не всегда и не во всем обращались хорошо и любезно, то, хоть вы и женщины…

— Ты проверишь, будет ли этот дом Господень гореть так же ярко во второй раз, как он горел в первый, — закончила за меня мать-аббатиса. — Не трать на меня свои угрозы, Артос Медведь, потому что, уверяю тебя, в них нет нужды, — внезапно и как нельзя более неожиданно она улыбнулась — улыбкой, которая была немного мрачноватой около губ, но так и плясала в глазах. — Как аббатиса этого дома Святых сестер, я обязана сообщить тебе, что ты великий грешник, осквернитель Сада Господня, уступающий по своему размаху только саксонскому племени, и что в тот день, когда Всемогущий Бог, восседающий во всем Своем Великолепии, будет отделять агнцев от козлищ, ты, вне всякого сомнения, будешь проклят. Но как простая женщина, к тому же, возможно, не наделенная чрезмерным смирением, я хочу испортить все, сказав тебе, что если бы я была мужчиной и сражалась за то, чтобы не допустить на эту землю варварский потоп и тьму, думаю, я чувствовала и действовала бы примерно так же, как и ты, и тоже заслужила бы быть проклятой в Судный День.

— Святая мать, — начал я и, только договорив до конца, понял, насколько такое было пожелание неподобающим, — хотел бы я, чтобы ты была среди моих Товарищей.

— Может, из меня вышел бы лучший воин, чем монахиня, — отозвалась она, и я не думаю, что она посчитала мои слова оскорблением. — Хотя, видит Бог, я тщусь следовать Его заветам и быть достойной своего положения. Но что касается леди Гуэнхумары — наша община небольшая и бедная; мы живем по большей части подаяниями добрых людей из этого города и тем, что нам приносят три поля за городскими стенами. У нас нет запасов золота, покрытых драгоценностями образов или вышитых алтарных покровов, которые мы могли бы дать тебе для покупки лошадей или клинков, но мы от всей души разделим то, что у нас есть, с твоей женой и постараемся сделать так, чтобы она была счастлива среди нас, пока ты не вернешься за ней. Пусть это будет нашим даром, уплатой части нашего долга тебе.

— Более великого дара нельзя и представить, — признал я, а потом стянул с руки бронзовый браслет с эмалью, который носил с самого детства, и положил его на стол рядом с ней. — Это не для того, чтобы обесценить ваш дар, но чтобы Гуэнхумаре не нужно было жить на подаяния добрых жителей Эбуракума. Благодарю тебя, святая мать. Мне стыдно.

Я преклонил колено под ее благословение, первое благословение, которое я получил от церкви с того дня, как забрал Гуалькмая из монастыря на болотах. И маленькая суетливая сестра, вызванная крошечным бронзовым колокольчиком, который стоял на столе под рукой у аббатисы, увела меня прочь и выпустила под мелкий весенний дождь, стремительно несущийся вдоль улицы Суконщиков; и я услышал, как с грохотом захлопнулась дверь женского мира, который я оставил за собой.

В то лето мы прошли по военной тропе вдоль всего побережья, все дальше и дальше на север, сжигая и разоряя саксонские поселения на своем пути и постоянно пополняя на холмах и вересковых пустошах свое войско, пока не обогнули у Сегедунума конец Стены и не встретились со следами наших прошлогодних самых южных походов; и тогда поняли, что по крайней мере на час, до следующего прилива и следующего ветра из-за моря, наши берега от Бодотрии до эстуария Метариса свободны от саксонской заразы. Но эта тропа была долгой и тяжкой, и ни разу за все это время мы не смогли вернуться в Эбуракум, так что я снова увидел Гуэнхумару только тогда, когда осень была уже в самом разгаре.

Мы въехали в город спокойным октябрьским вечером, когда воздух был напоен древесным дымом и запахом надвигающихся заморозков, а где-то над головой тянулись к югу огромные щебечущие стаи скворцов. И я думаю, что в Эбуракуме не было ни одной живой души, которая могла идти, ползти или сидеть у кого-то на руках — от разбитого возрастом нищего попрошайки на двух костылях до младенца с широко раскрытыми глазами, прижатого к плечу матери, от главного магистрата с его церемонной приветственной речью до роющихся в отбросах собачонок — и которая не вышла бы на улицы, чтобы посмотреть, как мы с топотом копыт проедем мимо, и встретить нас приветствиями, достойными героев, словно мы только что вернулись из какой-то битвы между богами и Титанами, а не провели лето, выжигая саксонские осиные гнезда и получая за это довольно болезненные укусы. Их голоса разбивались вокруг нас могучими волнами звука; под копыта лошадей летели ветки с золотистыми листьями и осенними ягодами; люди с гомоном проталкивались вперед и теснились вокруг так, что по временам мы едва могли вообще проложить себе дорогу. Я ехал на старом Ариане, потому что для него это было последнее возвращение из кампании, и я считал, что этот триумф принадлежит ему по праву, — он всегда любил торжества по случаю победы; он и теперь откликался на рев труб, вскидывая голову и только что не приплясывая подо мной, — и вообще, хорошо, что я выбрал его, потому что Сигнус, хоть и был великолепен в атаке, все еще был склонен нервно шарахаться и упрямиться, когда его окружала толпа.

Я намеревался сразу проехать в крепость, избавиться от своего грязного снаряжения и, если возможно, отделаться от толпы, а потом спокойно спуститься к обители Святых жен и спросить Гуэнхумару, пойдет ли она со мной сразу или же останется там еще на несколько дней, пока мы не выступим в обратный путь на Тримонтиум.

Но когда мы свернули на улицу Суконщиков, ведущую от главной улицы вверх к крепости, и глухая стена обители оказалась совсем рядом со мной, я словно услышал призывный голос Гуэнхумары, не ушами тела, но в каком-то потаенном местечке в самой глубине моей души, вне досягаемости для радостного рева окружающих меня людей. Она звала меня, нуждалась во мне, не потом, когда я поднимусь в крепость, сброшу доспехи, и у меня будет время для всего остального, но сейчас, в этот самый момент. Я сказал себе, что я глупец и выдумываю Бог знает что, но я знал, что это не так… не так… а через несколько мгновений меня пронесет мимо обители, и Товарищи запрудят улицу за моей спиной, а за ними пойдут легкие войска и дребезжащий обоз, дальше и выше, к воротам крепости, и Гуэнхумара останется звать меня…

— Протруби остановку! — крикнул я Просперу. Он что-то прокричал в ответ, что-то, в чем звучал вопрос или протест, но я не разобрал слов. — Протруби мне остановку, черт бы тебя побрал, и продолжай трубить ее!

Я уже разворачивал Ариана из основного потока, проталкиваясь между зеваками, которые отскакивали в стороны и с визгом разбегались, чтобы дать мне дорогу, когда услышал, как рог загудел коротким повелительным сигналом: "Стой! Стой! Стой!". Я услышал крики зрителей и сумятицу, поднявшуюся у меня за спиной, беспорядочный топот копыт и проклятия, с которыми конница выполняла неожиданный приказ. Бедуир пробился ко мне и, когда я соскочил с Ариана, наполовину свесился из седла, чтобы подхватить у меня повод. Я оттолкнул Кабаля, который хотел было сунуться следом за мной, повернулся к небольшой крепкой двери и ударил по ней рукоятью кинжала.

Та же маленькая суетливая сестра появилась в ответ на мой стук и с побелевшим, испуганным лицом глянула на улицу за моей спиной, хоть и видела, кто я такой.

— Милорд Артос?

— Я пришел за своей женой, — заявил я.

В скором времени я снова стоял в маленькой, побеленной известью келье с костяным распятием на стене. В комнате было темно от осенних сумерек и пусто. Но почти сразу же легкий шорох заставил меня рывком повернуться к двери, и я увидел мать-аббатису.

— Здесь дом молитвы и созерцания. Это ты устроил такой переполох перед нашей дверью?

— Со мной войско, и люди Эбуракума рады видеть нас снова… Я пришел за своей женой, святая мать.

— А не лучше ли было сначала подняться в форт, а потом, когда приветственные крики утихнут, прийти за ней более спокойным образом?

— Гораздо лучше. Именно это я и собирался сделать, но когда мы свернули на улицу Суконщиков и я увидел перед собой стену монастыря, я… передумал.

Она отошла в сторону от маленькой, глубоко утопленной в стене двери.

— Что ж, тогда иди и забери ее как можно скорее; думаю, ты найдешь ее в маленьком садике, где мы выращиваем травы; она ждет тебя. И…, — в ее сухом, низком голосе снова замерцала улыбка, — я надеюсь, она даст тебе о нас достаточно хороший отчет, чтобы спасти крышу обители от вторичного знакомства с огнем, — она подошла к столу и взяла с него маленький бронзовый колокольчик. — Сестра Гонория покажет тебе дорогу.

В ответ на зов колокольчика появилась монахиня — незнакомая на этот раз, с мягкими тревожными глазами и пышными боками созревшей для быка коровы — и мать-аббатиса распорядилась:

— Отведи милорда Арториуса в гербариум и пошли кого-нибудь передать Бланид, чтобы она принесла вещи своей хозяйки. Леди Гуэнхумара покидает нас.

Она повернулась ко мне в последний раз.

— Мне сказали, что ты все лето охотился за саксами, загоняя их обратно в море. За это мы будем благодарить тебя и молиться за тебя вместе со всей Британией — и я думаю, что молитвы тебе понадобятся больше, чем благодарность. Не приводи Гуэнхумару прощаться со мной: сестра Анчерет, наша инфирмария, сама заболела, и я очень занята, ухаживая вместо нее за несчастными больными, которые приходят к нам утром и вечером. Я уже благословила Гуэнхумару.

Я поблагодарил ее и последовал за широкой черной спиной, которая неспешно проплыла вдоль вымощенного каменными плитками коридора, пересекла голый зал, в котором стояли лавки и столы на козлах, и вывела меня наружу в узкий дворик с колодцем посредине. Молоденькая монашка доставала из колодца воду, но не подняла взгляда, когда мы проходили мимо. Наверно, это был бы грех. С дальнего конца двор окружала высокая, изогнутая, осыпающаяся ограда, которая выглядела так, словно в старину могла быть частью внешней стены какого-нибудь театра; и в ней открывался сводчатый проем. Толстая монахиня высвободила одну руку из широких рукавов одеяния и, не поднимая глаз на мое лицо, указала в ту сторону.

— Пройди туда, и ты найдешь ее. Но прошу тебя, будь осторожен: наша кошечка всегда кормит своих котят посреди дорожки; а поскольку они все полосатые, их не так-то легко заметить, если они окажутся в тени от вишни… Я пойду скажу Бланид про одежду леди Гуэнхумары. У госпожи такие красивые юбки, синяя и фиолетовая, и плащ в клетку; но она носила здесь только серое…

Проходя сквозь проем в стене, я слышал за спиной постукивание ее грубых сандалий, пересекающих двор в обратном направлении.

За стеной была длинная, неправильной формы полоска сада, обнесенная со всех сторон высокими стенами и с виду не имеющая другого выхода, кроме того, через который я вошел. Место, наполненное мягкими коричневато-серыми, зелеными и шелковистыми мышино-коричневыми красками трав и лекарственных растений, уже пошедших в семена; место, куда уже затихающий снаружи, на улице, гвалт доходил только как рокот прибоя на далеком берегу. И в дальнем конце, повернувшись лицом к выходу, стояла Гуэнхумара, неприметная и неяркая, как и сам сад, если не считать сияния ее волос.

Увидев меня, она торопливо шагнула вперед, потом остановилась и стояла совершенно неподвижно, ожидая, пока я подойду к ней. В конце концов, поскольку мои глаза видели только Гуэнхумару, я все-таки чуть не наступил на полосатую кошку, но вовремя заметил ее там, где полосатая тень от вишни падала на дорожку в последних лучах угасающего заката, и благополучно переступил через нее и жадно сосущих котят. Потом я стоял рядом с Гуэнхумарой, держа в ладонях ее протянутые руки. Мне хотелось крепко, до синяков, сдавить ее в объятиях, прижаться губами к ее губам, но она казалась такой чужой в своем старом сером платье, чужой и очень далекой от меня, словно и сама была монахиней; и я не смог.

— Гуэнхумара! Гуэнхумара, с тобой все хорошо?

— Неплохо, — ответила она, а потом добавила, эхом откликаясь на мои слова своим низким, звучным голосом: — Артос! Артос, ты действительно пришел так быстро?

— Я не собирался приходить, пока не избавлюсь от доспехов и от добрых жителей Эбуракума. Но мне внезапно показалось, что я нужен тебе, — ты словно позвала меня, Гуэнхумара.

— И поэтому ты пришел.

— И поэтому я пришел, — я держал ее за руку, увлекая ее к выходу из сада. Я не знал, почему мне казалось, что я должен увести ее отсюда как можно быстрее. Это несомненно не имело никакого отношения к суматохе на улице; скорее, это было похоже на внезапное чувство опасности. И однако было совершенно непонятно, что могло угрожать ей в этом тихом монастырском саду.

— Я оставил добрых жителей Эбуракума и все войско вопящими под дверью, как Дикая Охота. Ты правда звала меня, Гуэнхумара?

Она взглянула мне в лицо серьезными дымчато-серыми глазами из-под пушистых золотисто-каштановых бровей.

— Да, — сказала она. — Старый Марципор, который рубит для обители дрова и помогает делать самые тяжелые работы по саду, сегодня утром принес нам весть, что граф Британский вступит в Эбуракум еще до сумерек; и весь день город гудел, и весь день я ждала. А потом я услышала крики, трубы, топот конских копыт и поняла, что ты уже в Эбуракуме и что тебе нужно будет проехать по этой улице, чтобы попасть в крепость; и я подумала: «Скоро, когда он благополучно доставит весь этот кавардак в лагерь, сбросит с себя потные доспехи и, может быть, поест и найдет время передохнуть, тогда он придет за мной. Сегодня вечером или, может быть, завтра утром он придет за мной». А потом, совершенно внезапно, я поняла, что не могу ждать. Я достаточно терпеливо ждала все лето, но когда я услышала лошадей и крики: «Артос!», я поняла, что не могу больше ждать, — я словно задыхалась за этими стенами. Думаю, если бы ты проехал мимо, я заставила бы монахинь отпереть дверь и выбежала бы следом за тобой, чтобы поймать твое стремя, — она замолчала. — Нет, я не сделала бы этого — конечно же, не сделала бы. Я как-нибудь дождалась бы, пока ты придешь.

Мы прошли через узкий арочный проем и снова оказались во дворе. Странное чувство опасности было теперь менее настойчивым, и я начал в душе обзывать себя глупцом. Около сруба колодца я остановился и, повернувшись, взглянул на Гуэнхумару. Она казалась теперь не такой отстраненной, словно и ее тоже покидала тень, словно в ней снова пробуждалась жизнь; и я в первый раз заметил, что она перестала заплетать косы и собрала тяжелую массу волос в пучок на затылке, на манер римских женщин; это отчасти было причиной того, что она показалась мне чужой. Теперь я готов был схватить ее в объятия и поцеловать, не обращая внимания на наблюдающие за нами глаза, но она удержала меня, упираясь обеими руками мне в грудь и умоляя со странной настойчивостью: «Нет, Артос! Пожалуйста, пожалуйста, не здесь!», и момент прошел, нас окружили темные фигуры монахинь, и она поворачивалась от одной к другой, прощаясь с ними, а у них за спинами стояла старая Бланид, сжимая в руках узелки с ее одеждой.

— Да пребудет с вами Господь, сестра Гонория, сестра Руфия… молитесь за меня… сестра Пракседес.

Но теперь было не время для долгих прощаний. Я подхватил ее на руки и понес наружу сквозь возбужденную толпу одетых в черное монашек, через трапезную, вдоль коридора и дальше по пологим ступенькам. Какая-то сестра торопливо забежала вперед, чтобы отпереть задвижки и засовы на двери. Бланид шлепала за нами следом, радостно причмокивая беззубым ртом. И вот так, словно силой увозя невесту, я вынес Гуэнхумару на запруженную толпой улицу.

Нас встретил рев тех, кто стоял достаточно близко, чтобы видеть, что происходит, высокий радостный визг женщин, взрыв смеха и приветственные возгласы Товарищей. Бедуир спешился и теперь стоял рядом со своей лошадью, держа под уздцы Ариана. Кабаль, который сидел, вздрагивая от напряжения, там, где я его оставил, вскочил и бешено завилял хвостом. Я подкинул Гуэнхумару на спину Ариана, схватил у Бедуира повод, уселся в седло за ее спиной и устроил ее у сгиба своей левой руки. Бедуир подсмеивался надо мной, и его некрасивое лицо сияло и лучилось этим смехом.

— Ну-ну! Доблестный подвиг, старый герой! Вот будет тема для песни!

— Спой нам ее после ужина! — крикнул я и ударил каблуком в бок Ариана.

Старый жеребец рванулся вперед, Бедуир вскочил в седло, Фарик подъехал ко мне вплотную с другой стороны, громко приветствуя сестру, и все остальные Товарищи со звоном и топотом устремились за мной. Гуэнхумара оглянулась через мое плечо на маленькую, глубоко утопленную в слепой монастырской стене дверь, и я почувствовал, как по ее телу пробежала дрожь. Быстрое конвульсивное содрогание, которое, согласно поверьям, означает, что над твоей могилой пролетел серый гусь; и я инстинктивно прижал ее к себе.

— Что такое? Ты была несчастна там? Они, что, все-таки обращались с тобой плохо? — среди рокота голосов, стука копыт и позвякивания упряжи мы могли разговаривать так же свободно, как если бы были только вдвоем на склонах Эйлдона, где нас некому было подслушивать, кроме кроншнепов. — Потому что если это так, я…

Она покачала головой.

— Они были очень добры ко мне — и сестры, и даже мать-аббатиса, которую они все боятся. Но я чувствовала себя как в клетке. Я не могла ни дышать, ни расправить крылья… и сквозь прутья никогда не проникал свежий ветер…

— Ты всегда ненавидела клетки, не так ли, — клетки и цепи?

— Всегда. Думаю, в некотором роде я всегда их боялась, — она рассмеялась коротким нетвердым смехом. — Когда мне было четырнадцать, человек, за которого я собиралась замуж, подарил мне пару коноплянок в клетке из ивовых прутьев. Нужно было повесить ее на дерево, и коноплянки пели бы тебе весь день. Я продержала их там три дня, потому что они были его подарком, а я любила его, но потом я не могла больше этого выдержать; я открыла дверцу и выпустила их на волю.

Поворот улицы скрыл от нас обитель Святых жен, и у Гуэнхумары вырвался быстрый вздох, похожий на вздох облегчения, и она снова повернулась вперед.