Гуэнхумара все еще стояла в дверях. Я сказал или попытался сказать что-то, не знаю, что именно, и она отозвалась хриплым безжизненным тоном, в котором не было ничего от обычной красоты ее голоса:

— Почему ты не приехал раньше?

— Я приехал как только смог, Гуэнхумара.

— Наверно, тебе нужно было сперва завершить какое-нибудь сражение, — все тот же хриплый ровный голос.

— Да, — ответил я. Она продолжала, не шевелясь, стоять в дверях. — Пропусти меня, Гуэнхумара.

Она быстро отступила назад, прежде чем я успел прикоснуться к ней протянутыми руками, и я ввалился в атриум. Комната показалась мне чужой; фонарь был притушен, и по стенам метались гигантские тени, заставляя вышитого сине-красного святого шевелиться, словно он был готов ожить; и я смутно разглядел в углу черную кучу, которая была старухой Бланид и которая раскачивалась взад-вперед, причитая так, как женщины с севера причитают по своим покойникам; и у самой границы круга света — еще одну женщину, должно быть, Телери.

— Где она? — спросил я.

— Там, где она спала обычно.

Я повернулся к открытой двери спальной каморки и вошел туда, чуть не споткнувшись о Маргариту, белую собаку Хайлин, лежащую поперек порога. Комната была наполнена тишиной, которая, казалось, не пропускала внутрь причитания из атриума, словно была уже выше этого. В воздухе чувствовался запах сгоревших трав, и свеча с камышовым фитилем мерцала в подсвечнике высоко на стене, точно маленькая звездочка; ее желтый свет растворялся и уносился прочь в серебристом потоке лунного света, который вливался в окно и ложился поперек кровати. Малышка Хайлин лежала, как всегда, в своем мягком гнездышке из бобровых шкур в головах кровати, но застыло и чинно выпрямившись, а не свернувшись клубочком, как котенок. «Почему они не могли оставить ей большой палец во рту? — оглушенно подумал я, — и похоронить ее, как хоронят любимого пса, в той позе, в которой она привыкла спать при жизни?» Кабаль, который последовал за мной в комнату, вопросительно просунул морду вперед, а потом взглянул мне в лицо и заскулил, пятясь с поджатым хвостом назад, в тень. Маргарита, тоже поскуливая, подползла к моим ногам и потрогала лапой покрывало на постели, напуганная тем, чего не могла понять. Гуэнхумара встала у изножия кровати и не шевелилась.

Тишина и неподвижность комнаты ледяной струйкой просочились мне в сердце, и оно оцепенело и застыло, и, думаю, я мог бы повернуться прочь, почти ничем не проявляя своего горя… Но потом где-то в спутанной чаще старых дворцовых садов запел соловей, и чистый пульсирующий экстаз этих звуков пронзил благодетельное оцепенение моего сердца острым мечом красоты, и это было больше, чем я мог вынести. Я упал на колени рядом с кроватью, зарылся лицом в мягкую темноту меха рядом с застывшим маленьким личиком, больше не похожим на личико Хайлин, и разрыдался.

Когда я пошатываясь встал с колен, лунный свет уже начал сереть, превращаясь в паутинную темноту зарождающегося утра, и в буйно разросшемся саду пробуждались трели малиновок и пеночек. Гуэнхумара по-прежнему стояла в ногах кровати, неподвижная, как Девять Сестер на вересковых нагорьях над замком ее отца, — и такая же чужая. Я хотел было обнять ее, но она отступила назад и быстро проговорила:

— Нет, не трогай меня, не сейчас.

И мои руки упали по бокам.

— Я не мог приехать раньше, Гуэнхумара.

— О, я знаю, — безрадостно отозвалась она. — Все это я приняла как часть уговора между нами в тот день, когда ты взял меня от очага моего отца… То, что тебя здесь не было, не так уж и важно, она звала не тебя — она плакала по Бедуиру и его арфе, прежде чем уснуть.

Удар был нанесен совершенно сознательно, а ведь она была не из тех женщин, кто прибегает к подобному оружию. Внезапно я в панике почувствовал, что она уходит от меня, и я схватил ее и притянул к себе, хотела она того или нет.

— Гуэнхумара, что такое? Бога ради, скажи, в чем ты меня упрекаешь?

На какой-то миг, стоя там рядом с телом малышки, она напрягла все силы, чтобы оттолкнуть меня; потом ее сопротивление иссякло, и она негромко прорыдала:

— Почему ты оставил нас на эти три дня и три ночи в Обиталище Фей?

— Потому что вы обе были слишком слабы, чтобы увозить вас через час после рождения и родовых мук. Если бы я увез вас тогда, я мог бы очень легко потерять вас обеих.

— Если и так, то я, по меньшей мере, умерла бы очень счастливой, а девочка избежала бы всего, что ей пришлось вынести за эти последние месяцы, — возразила она. — А так, мне кажется, ты потерял нас обеих теперь.

И стужа в ее голосе пронзила меня так же, как раньше — песнь соловья.

— Гуэнхумара, неужели ты не можешь понять? Я оставил вас на три дня в безопасности среди друзей, потому что боялся поступить по-другому, боялся за вас. Во имя Бога, скажи мне, разве это такой уж большой грех?

— В безопасности среди друзей, — вспыхнула она. — Потому что ты боялся? Да что ты знаешь о том, что такое бояться? О да, ты чувствовал, как у тебя сводит мышцы живота перед битвой. За всю свою жизнь ты только и знал, что топать и махать мечом; ты ни разу не испытывал, что значит бояться так, как боялась я в течение тех долгих трех дней и ночей! Я умоляла тебя… я знала, как это будет, и я молила тебя увезти нас оттуда, но ты не слушал, ты даже не слышал… а теперь девочка умерла.

— Из-за того, что она провела первых три дня своей жизни в доме Темного Народца? Сердце моего сердца, как ты можешь верить в такое?

— Все знают, что Темный Народец делает с человеческими детьми, — это чувствовалось даже в воздухе того места. А в последнюю ночь, третью ночь, мне снились жуткие сны, и я, вздрогнув, проснулась и увидела, что они забрали у меня ребенка! Та ужасная старуха сидела у огня, держа девочку на руках и напевая ей — тихую, темную песенку, от которой у меня похолодело сердце. И еще там был какой-то человек с накинутой на голову и плечи барсучьей шкурой и с барсучьими полосками на лице; он делал большим пальцем знаки у нее на лбу, как гончар делает знаки на глине; и там была Ита и все остальные женщины, они бросали в огонь травы, так что он взвивался вверх со странным горьковатым запахом и закручивался язычками вокруг девочки. Я вскрикнула, и Ита принесла ее и отдала мне; она сказала, что мне снились дурные сны и что я должна заснуть снова, и как я ни сопротивлялась, я уснула, как она и приказала мне.

— Ласточка, ласточка моя, ты не просыпалась; это все был один дурной сон.

— Наутро от нее все еще пахло тем горьким дымом.

— Ну, значит, это была какая-то очистительная церемония. У каждой веры есть свои тайные обряды.

— Они вытягивали из нее жизнь, — сказала Гуэнхумара. — Я знаю. Они вытягивали из нее жизнь, чтобы отдать ее своему больному ребенку… на следующий день он начал поправляться… а ей они не оставили жизни даже на три года.

Это было безнадежно. Я доверил бы соплеменникам Друима Дху мою или ее душу, но я знал, что никакие мои слова, никакие поступки не смогут изменить того, во что она верит. И все же я сделал еще одну отчаянную попытку:

— Гуэнхумара, между мной и народом Друима Дху были добрые отношения, и какое бы зло Темные Люди ни творили время от времени, они не предадут друга, если тот прежде не предаст их. Вот если бы я отпустил Кея той зимой пошарить в их ямах с зерном…

Но она даже не слушала. Она не чувствовала, что мои руки обнимают ее, и я со свинцовой безысходностью уронил их. Когда она заговорила снова, ее голос немного смягчился, но эта мягкость не сделала ее более близкой, чем раньше.

— Я знаю, что ты тоже любил ее, и знаю, что ты не мог понять, что ты делаешь. Но я всегда буду помнить, что девочка умерла из-за тебя… Нет, не трогай меня; я не хочу прикасаться к тебе или чтобы ты прикасался ко мне — я не захочу этого очень долго; может быть, больше никогда.

Я потерпел поражение, и осознание этого наполнило меня безнадежностью и отчаянием.

Я в последний раз взглянул на тело малышки и вышел мимо Гуэнхумары за дверь; верный Кабаль последовал за мной. Это было ее право — остаться наедине с ребенком. Я пересек слабо освещенный атриум и оттуда через двор прошел в кладовую, где всегда стояла походная кровать с одеялами и подушками на случай, если я пришлю гонца или сам приеду ночью слишком поздно, чтобы будить домочадцев. Я свалился на нее и, самое странное, проспал почти до полудня.

Мы похоронили Хайлин на следующий вечер, так что я смог помочь нести маленький гробик, прежде чем наутро вернуться к Братству. Со мной шли Аквила, который получил рану в грудь и теперь выздоравливал дома, Амброзий и еще несколько других. В это время года у меня было не очень много друзей в Венте. Мы вынесли Хайлин из дома после наступления темноты, с факелами на римский манер. Люди, которые вели свой род от римлян и которые были стариками, когда я был мальчишкой, говаривали, что женщина проживает всю свою жизнь «между двумя факелами», потому что она покидает дом ночью и при свете факелов только дважды: первый раз в свадебных носилках, а второй — в гробу. Но для маленькой Хайлин был только один раз, и ей не суждено было сесть в свадебные носилки.

Ночь была бурной, и пламя факелов трепалось и плыло на ветру, который мягко ворошил листья тополей; и вокруг маленькой могилки метались и скользили тени.

Мы не стали устраивать потом тризну. Это была такая незначительная смерть, слишком незначительная для подобных вещей. Мы вернулись обратно молчаливой группой, с потушенными факелами, и расстались у ворот старого дворца коменданта. Аквила проводил бы меня до самых покоев и, думаю, Амброзий тоже, но мне не нужен был никто рядом, и они достаточно знали и любили меня, чтобы оставить меня одного.

Луна уже несколько ночей была на ущербе, но когда я вошел в Королевин двор, света было достаточно, чтобы показать мне силуэт человека, сидящего на широком бортике старого, растрескавшегося водоема, в котором некогда бил фонтан.

Кабаль негромко заворчал, но я успокоил его, положив руку ему на ошейник. А человек поднялся на ноги и повернулся ко мне. При таком свете я почти ничего не мог разглядеть — только то, что он был примерно моего роста, светловолос и очень молод; но когда он заговорил на языке бриттов, его голос заставил что-то дрогнуть и зашевелиться в моей памяти.

— Ты — Артос Медведь, тот, кого называют графом Британским?

— Я Артос Медведь. У тебя ко мне какое-то дело? Сообщение?

Но я знал, что этого человека я никогда не видел в своем войске.

— Нет, не сообщение, — ответил он. — Мое личное дело; но когда я услышал о горе, посетившем твой дом, мне показалось, что будет лучше подождать тебя здесь, а не входить без предупреждения в такое время.

— И конечно же, твое дело должно быть очень срочным, раз оно не могло подождать до утра даже в такую ночь, как эта.

Он сказал:

— Прости меня. Я здесь чужой; я только что приехал с гор и не привык к каким бы то ни было городам. И куда же мне было обратиться в первую ночь в Вента Белгарум, кроме как в дом моего отца?

Меня накрыла бесконечная тишина, темное ледяное затишье. И в нем, казалось, разбегались и разбегались эти слова, словно круги, расходящиеся по стоячей воде, в которую уронили камень. И когда последний круг растворился на темном краю тишины, я смог только повторить последние слова и вновь разослать эти круги во все стороны.

— Дом твоего отца?

Значит, Игерна сдержала слово. Теперь я узнавал звук этого голоса. Сквозь годы я слышал его снова: «Пусть твой сын будет тебе отрадой, мой господин… твой сын отрадой… отрадой…»

— Меня зовут Медрот, — ответил он. — Моя мать сказала, что обещала тебе назвать меня Медротом — по имени белой крысы с рубиновыми глазами, что была у нее когда-то.

— Да, она обещала это; и еще что она пошлет тебя ко мне, когда ты станешь мужчиной. Должно быть, ей было нелегко сдержать обещание, потому что она, наверно, очень по тебе скучает, — или после тебя родились и другие? — я спохватился и попытался взять оскорбление назад, вспомнив, что она была его матерью. — Прости меня, Медрот. Я не должен был этого говорить.

У него вырвался короткий горький смешок.

— Нет-нет, я не обольщаюсь насчет того, были ли у тебя причины любить мою мать, а у нее — причины любить тебя. Но она не будет скучать по мне. Она мертва. И, умирая, она наказала мне отправиться к тебе.

Мы снова замолчали, а потом я сказал:

— Ради тебя мне следовало бы огорчиться.

— Огорчиться?

— Без сомнения, ты любил ее.

— Любил ее? — в раздумье повторил он. — Не знаю. Я больше научился ненависти, чем любви. Я знаю только, что я был частью ее, а она — частью меня, словно нас все еще связывала какая-то нить…, — он поглаживал пальцами резные листья аканта на бортике старого фонтана и смотрел на свою руку в свете луны. Потом он поднял глаза и сказал жуткую вещь — жуткую тем, как жалко и по-предательски она прозвучала:

— Вне моей матери так холодно. Теперь я знаю, почему новорожденные плачут, делая первый вдох.

И в ответ мне пришла в голову не менее жуткая мысль. Я спросил себя, а был ли он даже сейчас по-настоящему рожден на свет, или же мать пожрала его, как дикая кошка в неволе пожирает своих детенышей. Но я сказал только:

— Здесь, на ветру, холодно. Идем в дом, Медрот.

— Как прикажет мой отец, — отозвался он.

В атриуме никого не было, но в жаровне все еще горел слабый огонь, в высоких подсвечниках, как обычно, стояли зажженные свечи, а из комнаты Гуэнхумары доносилось постукивание снующего взад-вперед челнока. Я оставил Медрота стоять у жаровни, а сам пересек комнату и вошел в дальнюю дверь, опустив за собой тяжелый полог.

Гуэнхумара стояла у своего станка и ткала — кусок шафранно-желтой ткани, окаймленной каким-то затейливым многоцветным узором. Она не обернулась, когда я вошел, хотя должна была услышать мои шаги; следом за мной в комнату проскользнул Кабаль, и лежащая у вертикальной станины Маргарита подняла с лап голову и застучала по полу пушистым хвостом.

— Гуэнхумара, — окликнул ее я.

Она пропустила челнок на другую сторону и уронила его на подставку, а потом медленно повернулась ко мне, и я увидел по ее сухо блестящим глазам, что она не проронила ни слезинки.

— Артос… значит, все закончилось.

— Все закончилось, — я оглянулся, всматриваясь в окружающие меня тени. — Как давно ты здесь одна? Где Телери и старая Бланид?

— Не знаю. Я отослала их, не помню когда. Они не хотели уходить.

— Тебе не следовало быть одной!

Серая тень улыбки коснулась ее рта, но не горячих, блестящих глаз.

— Ты ошибаешься. Мне как раз-таки следовало побыть одной. Это лучше, чем задыхаться в нежном сочувствии других женщин. Кто тот человек, который, я слышала, вошел вместе с тобой? Я думала, мы договорились, что не будет никакой тризны по ребенку.

— Человек, которого я обнаружил ждущим во дворе. Принеси в атриум вина, Гуэнхумара.

— Вина? — переспросила она. У нас был очень маленький запас вина — в то время, по-моему, три амфоры — и мы берегли его для особо важных случаев.

— Вина, Гуэнхумара.

Она повернулась, не говоря больше ни слова, и вышла через заднюю дверь на галерею; я услышал, как ее шаги быстро удаляются в сторону кладовой. Потом я вернулся в атриум.

Медрот стоял возле жаровни, где я его оставил, и я впервые смог разглядеть его как следует. Его голова была поднята, а на губах играла легкая усмешка. Он ждал, пока я неспешно изучу его, в то же самое время изучая меня. Он был таким высоким, как я и думал; с плечами, еще не успевшими стать широкими плечами мужчины, под бесформенным одеянием из вывернутой шерстью внутрь овчины, которое было перехвачено по талии широким, усаженным бронзовыми заклепками поясом. У него были чуть кривоватые ноги, как у многих из нас, кто с детства приучен к седлу, — «вскормлен кобыльим молоком», как говорят у нас в горах. Его руки, как и мои, тоже были руками человека, привыкшего управляться с лошадью; а когда я взглянул в лицо под шапкой светлых, мышино-серых волос, мне показалось, что я смотрю сквозь двадцать пять или около того лет на своего двойника, перенесясь в те дни, когда моя борода была всего лишь золотистым цыплячьим пушком на щеках, как у него сейчас. И я почувствовал на затылке ледяные мурашки, что вполне может случиться, когда видишь своего двойника в свете огня. Только его глаза были глазами матери — глубокого, жаркого синего цвета, с прожилками, словно лепестки голубого журавельника, и такими же, как у нее, выцветшими тенями снизу; они придавали его лицу поразительную красоту, которой в моем никогда не было. Он был так похож на сына, которым можно было гордиться от всей души; и однако что-то, где-то в нем было страшно не так. Он слишком долго пробыл внутри своей матери, и какая-то часть его души была обезображена и исковеркана — я чувствовал это уродство в нем так же, как чувствовал Игерну. Искалеченную плоть можно носить как драный плащ, без всякого ущерба для духа — я подумал о Гуалькмае — но в Медроте увечной была какая-то глубинная часть его "я", и это было совсем другое.

Я сказал себе, что просто вспоминаю Игерну и переношу то, что помню, на ее сына, и почти заставил себя поверить в это.

Потом он немного повернулся — неспешным, рассчитанным движением — откидывая с плеча тяжелую складку овчины, и я увидел над его локтем переплетенные кольца дракона из червонного золота, которого его мать показала мне на следующее утро после его зачатия.

— Нет нужды показывать мне это, — заметил я. — Ни один человек, увидев тебя, не смог бы усомниться в истинности твоих притязаний.

Он слегка улыбнулся и снова повернулся к огню, но оставил пятнистую складку овчины откинутой назад.

Наружная дверь отворилась, и вошла Гуэнхумара. Она держала большую серебряную гостевую чашу с ручками в виде козлиных голов, которую поднесла Медроту со словами:

— Выпей и будь желанным гостем.

И он склонил голову, принимая чашу из ее рук, и вместо обычной формулы сказал:

— Да утешит тебя Бог, госпожа, и да облегчит он горе, постигшее этот дом.

Позже я узнал, что он всегда мог найти верные слова, когда хотел этого. Гуэнхумара посмотрела на него долгим ясным взглядом, который перешел с него на меня и снова на него, а потом взяла у него чашу, поставила ее на стол так, чтобы она была под рукой и, не говоря больше ни слова, прошла через закрытую пологом дверь в свою комнату.

После ее ухода я пододвинул табурет к жаровне, сказав Медроту, чтобы он сделал то же самое, и мы оба выпили из гостевой чаши, но слабое холодное бурдигальское вино не сделало нас друзьями; просто после него нам вроде бы стало легче разговаривать.

— Сдается мне, твоя мать хорошо научила тебя ненавидеть меня, — заметил я, сам не зная, что собираюсь сказать это, до тех пор, пока слова не были произнесены.

Синие глаза встретились с моими, но я не мог ничего прочесть в них, так же как не мог ничего прочесть в глазах Игерны.

— Разве я не упомянул? Я больше научился ненависти, чем любви. Это, что, моя вина?

— Нет, — ответил я. — Чего ты хочешь от меня?

— Коня и меч. Я твой сын. Это мое место и мое право — сражаться в рядах твоего эскадрона и спать у твоего очага.

— А тебя так волнует наша борьба с саксонским потоком?

Он еле заметно пожал плечами.

— Горы он не затопит.

И я наклонился вперед, изучая его сквозь слабый дымок, поднимающийся над жаровней.

— А что если я скажу тебе, что среди моих эскадронов нет места для человека, который не знает и которого не волнует, за что он сражается?

— Я отвечу, что, без сомнения, не так уж важно, волнует ли человека то, ради чего он убивает, лишь бы этот человек достаточно хорошо умел убивать. Дай мне коня и меч, и я докажу тебе, что умею обращаться и с тем, и с другим, — он улыбнулся странной, неожиданной, дрожащей улыбкой. — В один прекрасный день я могу даже научиться у тебя переживать за дело, за которое сражаюсь.

Я молчал, все еще изучая его поверх жаровни. Я не верил в этот внезапный намек на стремление к чему-то лучшему, и однако, думаю, в тот момент сам он в это верил. Он был одним из тех людей, которые всегда могут поверить в то, во что им хочется верить. Наконец я сказал:

— Завтра я возвращаюсь к Товариществу. Ты получишь своего коня и свой меч.

— Благодарю тебя, отец.

— Но сначала ты снимешь этот браслет.

— Он мой, — быстро произнес Медрот и потянулся было прикрыть его другой рукой.

— Глупец. Я не собираюсь отбирать его у тебя. По мне, так можешь спрятать его у себя на груди. Я говорю только, что ты не можешь носить его на руке, у всех на виду.

— Его подарила мне моя мать, а она получила его от своей матери…

— Которая получила его от Уты, моего отца и твоего деда, наутро после того, как он провел с ней ночь. Все это я знаю не хуже тебя, и именно поэтому ты должен его снять.

— Почему? — спросил он, все еще прикрывая его ладонью.

— Потому что он парный к тому, что носит над локтем Верховный король Амброзий. Это королевский браслет принцев Британских.

Он отнял закрывавшую браслет руку и поглядел на тяжелые, сверкающие кольца.

— Королевский браслет Британии, — задумчиво проговорил он. — Да, возможно, будет… нетактично носить его при дворе Амброзия, — он очень медленно стянул огромный браслет и засунул его за пазуху своей грубой овчинной туники. — Видишь, какой я послушный и покорный сын, отец.

Я встал, и он немедленно и со всеми подобающими  изъявлениями почтительности поднялся на ноги.

— Уже за полночь, а нам завтра рано выезжать. Идем, я покажу тебе, где ты сможешь заночевать.

Я не стал будить никого из слуг; по правде говоря, мне слишком претила мысль, что его кто-нибудь увидит. Я уже вынес достаточно для одной ночи. Эта новость и без всякой помощи должна была быстро разлететься по всей Венте. Я взял запасной фонарь, зажег его от жаровни и провел Медрота в небольшую кладовую с земляным полом, где сам спал последние две ночи.

В дверях я хотел было его оставить, но он удержал меня, стоя против света фонаря.

— Отец…

— Да?

— Собираешься ли ты признать меня? Или я поеду с тобой завтра просто как новичок, появившийся неизвестно откуда, чтобы примкнуть к твоему войску?

— Ну, поскольку ни один человек, глядя на тебя, не сможет ни на миг усомниться в том, что ты — мой сын, — ответил я, — то мне сдается, что ни у тебя, ни у меня нет особого выбора.

— Отец…, — повторил он, запнулся и продолжил: — Неужели ты не найдешь для меня ни одного доброго слова в ночь, когда я впервые пришел к тебе?

И его голос задрожал.

— Мне очень жаль, — ответил я, — но это не та ночь, когда у меня найдется много добрых слов.

Однако я прикоснулся к его плечу и потрясенно осознал, что он дрожит так же, как и его голос.

Он сделал глубокий вдох и внезапно протянул ко мне руки, как могла бы сделать женщина.

— Артос, отец мой, я выбрал для своего прихода неподходящую ночь; но откуда же мне было знать… И, горюя о смерти ребенка, все же не забывай, что я твой живой сын! Разве приход сына не может хоть немного возместить другую потерю этой ночи?

Это могло быть детской просьбой уделить ему хоть немного тепла или просто невероятно неуклюжей попыткой утешения, но я уже знал, что Медрот никогда не бывает неуклюжим, что когда он ранит, то делает это хладнокровно и обдуманно; и я чуть было не дал ему в зубы. Но он был моим сыном. «Мой Бог! Единственный зачатый мною сын!» — кощунственно подумал я. Я был больше не в состоянии говорить, поэтому повернулся и пошел обратно в атриум.

Теперь мне негде было спать, но мне все равно не спалось; у меня было такое чувство, словно я никогда не засну снова. Я опустился на табурет у жаровни, поставил локти на колени, положил голову на ладони и закрыл саднящие глаза, чтобы защитить их от света, который как будто впивался в них острыми когтями. На моих плечах тяжким грузом лежало ощущение обреченности, и комната была словно заполнена ненавистью Игерны, дотягивающейся до меня даже после ее смерти. И Медрот был жив, а дитя, которое я любил, лежало в могиле; все, что было во мне, казалось разбитым и кровоточащим, и я блуждал в бесконечной пустыне.

Гуэнхумара пришла и нашла меня там. Я услышал, как ее шаги приближаются по плиткам пола, почувствовал ее слабый, неопределенный запах и понял, что она стоит прямо у меня за спиной. Но я не поднял глаз.

— Значит, это был твой сын, — выжидающе помолчав, сказала она.

— Было бы бесполезно отрицать это, не так ли?

— Он очень похож на тебя. Так похож, как сын может походить на своего отца; вот только в его глазах, в отличие от твоих, ничего нельзя прочесть. И это делает его еще более опасным.

— Только если он уже опасен, — тусклым голосом отозвался я.

— Твой сын, так похожий на тебя, как этот, появившийся неизвестно откуда с Королевским Драконом Британии на руке и, если я не ошибаюсь, с какой-то долей твоей власти увлекать людей за собой.

— Все это само по себе ничего не значит, — возразил я; думаю, я защищал его больше перед самим собой, чем перед ней.

— Само по себе нет, — согласилась она, а потом добавила: — Отошли его прочь, Артос.

— Я не могу… не должен.

— Почему? Ты боишься тех козней, которые он может начать строить против тебя где-нибудь в другом месте, если ты сделаешь это?

— Может быть, — сказал я. — Нет. Все не так просто. Если я ушлю его отсюда, то буду ничем не лучше лошади, отворачивающей от препятствия, которое она все равно должна преодолеть. Он — моя судьба, мой рок, если хочешь, Гуэнхумара. Когда я впервые увидел его, то словно посмотрел на своего двойника. Никто не может избежать того, что ему назначено; лучше встретить свой рок лицом к лицу, чем попытаться бежать и получить удар в спину.

— Артос, мне страшно, когда ты говоришь так. Ты словно уже наполовину потерпел поражение.

— Нет, пока я не попытаюсь бежать.

— Тогда, если ты не собираешься отсылать его прочь, я буду молить Бога, чтобы он нашел смерть в бою, — и поскорее.

Я не осознавал, что мои глаза закрыты, пока не открыл их и не обнаружил, что смотрю в рдеющую адскую пасть жаровни.

— Нет! Гуэнхумара, ради Христа, — нет; я сам уже слишком близок к тому, чтобы молиться об этом.

— И зная то, что ты знаешь, почему бы и нет?

— Потому что, чем бы он ни был, это моя вина, моя и моего отца, который выпустил в мир это зло.

— Твоего отца может быть, хотя он не сделал ничего такого, что не сделали бы многие другие до него, — быстро проговорила она. — Но не твоя! Ты виноват не более, чем медведь, попавший в вырытую для него ловушку.

Внезапно ее ладонь легла мне на затылок и неуверенно, легко скользнула к моей щеке. Но когда я поднял руку, чтобы прикоснуться к ней, она задержалась только на мгновение, словно для того, чтобы я не подумал, что Гуэнхумара отталкивает меня, а потом была мягко, но непреклонно убрана в сторону.

— Идем спать, Артос. Тебе просто необходимо выспаться, и, как ты сам сказал, утром вам придется выехать рано.

И вот так я снова оказался в широкой кровати рядом с Гуэнхумарой, и в том, чтобы быть подле нее, было некое успокоение. Но ребенок разделял нас так же верно, как в ту ночь, когда я привез их обеих домой из Полых Холмов; так же верно, как обнаженный меч, который Бедуир положил между собой и Гуэнхумарой в лютую зиму перед тем, как дитя родилось.