На следующее утро я дал Медроту меч и большого чалого жеребца из резервного табуна, и мы выехали из Венты под мягким летним дождем, пришедшим вместе с рассветом. Кабаль, как обычно, скачками несся впереди, а рядом с ним бежала более легкая и изящная фигурка Маргариты, и оба время от времени оглядывались на меня. «Возьми собаку с собой, — сказала Гуэнхумара. — С тобой ей будет лучше». Но я знал, что выносить постоянный скулеж белой суки, снова и снова обыскивающей одни и те же места, было выше ее сил.

В Дурокобриве наш отряд остановился на ночь, и я забрал оттуда свою лошадь; и к закату второго дня мы въехали в лагерь.

Я отвел Медрота в свою хижину, а потом отправил его вместе с поджидавшим меня оруженосцем забрать из обоза снаряжение и поискать себе что-нибудь поесть — отдавая этот приказ, я отвернулся, сбрасывая плащ и седельную сумку, чтобы мне не нужно было видеть выражение лица юного Риады. Я уже видел слишком много выражений слишком многих лиц — изумленные или надолго задержавшиеся взгляды, внезапно расширенные или суженные глаза, — когда въезжал в лагерь рядом с Медротом.

Оставшись после их ухода наедине с самим собой, я стоял, глядя в пустоту и теребя пыльные доспехи, но не продвигаясь к тому, чтобы снять их. Мне бы следовало немедленно отправиться по делам; видит Бог, у меня их было достаточно; но я все еще медлил, давая новости время разнестись по лагерю.

Вскоре на утоптанной земле послышались шаги, и в неровном проеме двери вырос Бедуир; и когда он наклонился, чтобы войти внутрь, его силуэт закрыл собой подернутое рябью пламя заката.

— Артос… мне сообщили, что ты вернулся. Какие новости? Какие новости о малышке?

— Она мертва, — ответил я. — Она умерла за час до того, как я приехал домой.

И свинцовые слова прозвучали для меня так, словно их произнес кто-то другой.

Над ними сомкнулась тишина. Я не мог видеть лица Бедуира, но слышал, как он хрипло сглотнул. Потом он проговорил:

— Тут нечего сказать, ведь так?

— Да, — отозвался я, — тут нечего сказать.

— Как Гуэнхумара?

— Примерно так же, как была бы любая другая женщина. Если бы она могла плакать, ей было бы легче.

Даже Бедуиру я не мог рассказать все до конца. Я поднял свой железный шлем и стал начищать его тряпкой, которую Риада держал специально для этой цели. Свет заката, падая сквозь дверной проем на гладкую выпуклую поверхность, отражался в ней багровым пятном.

— Она сказала, что девочка плакала по тебе и твоей арфе, прежде чем заснуть в последний раз.

У него вырвалось заглушенное восклицание и больше ничего, и через какое-то время я продолжил:

— Так что тебе предстоит сложить еще один плач.

Он внезапно и тяжело опустился на вьючное седло, свесив руки поперек колен.

— Плачей больше не будет. Я сложил слишком много плачей за последние пятнадцать лет.

— Так долго? — отозвался я. — Мы стареем, друг мой. В один прекрасный день придет время, когда молодые подхватят наши мечи, сложат по нам один последний плач — если вспомнят об этом — и займут наши места. А для нас вся боль будет окончена.

— Молодые — такие, как сын, который приехал с тобой сегодня вечером?

Моя рука на шлеме остановилась сама собой.

— Значит, ты слышал?

— Я его видел. Ты никогда не говорил мне, что у тебя есть сын, Артос.

— Две ночи назад я еще очень надеялся, что у меня его нет.

— Ах так? Он, что, тоже был зачат под кустом боярышника?

— Это сводилось к тому… Бедуир, ты возьмешь его в свой эскадрон?

— В мой? — по его голосу я понял, что его левая бровь взлетела вверх. — Я скорее подумал бы, что ты захочешь оставить его в своем.

— Правда? Нет, лучше, чтобы он как можно меньше болтался у меня за плечами. Ему придется отправиться либо к тебе, либо к Кею, а Кей не будет знать, как с ним обращаться.

— А что, это будет так непросто?

— Послушай, Бедуир, он был зачат в ненависти. Это гнусная история, и, если не считать Гуэнхумары, она останется между мной и Богом — и в ненависти его вскормила мать и удерживала его при себе все эти годы. Это единственное, что он по-настоящему понимает; он чужой этому миру и не в ладах с ним, потому что мать так по-настоящему и не произвела его на свет, пока смерть не оторвала его от нее, — я нащупывал нужные мне слова. — Он жаждет вернуться обратно в темную теплоту материнского чрева; и будучи не в состоянии спастись от этого, отомстит всему миру, если сможет. Что из всего этого поймет Кей? Кей, в чьем понятии ненависть — это удар и разлетающиеся искры?

— В то время как я…

— Думаю, ты, по меньшей мере, знаешь, как ненавидеть.

— Необычная рекомендация.

— Не такая уж и необычная, поскольку человек лучше понимает в другом то, что он знает в себе. И, может быть, даже простит это с большей готовностью.

— Звучит до странного похоже на совет любви.

— Любви? — переспросил я. — Нет, не любви. Но я помню также, что Кей никогда не смог бы ездить на Вороне так, как это делал ты.

Наступившая тишина была заполнена негромкими, резкими звуками окружающего нас лагеря, а потом Бедуир заговорил снова, и его голос был странно холодным и невыразительным. И я осознал, что после всех этих лет, в течение которых мы были ближе друг другу, чем большинство братьев, я до сих пор не знал почти ничего о его жизни до Нарбо Мартиуса.

— По меньшей мере, это правда, что я знаю, как ненавидеть. Я ненавидел свою мать. Она утопила щенков моей суки у меня на глазах, а сука потом заболела молочной лихорадкой и умерла. Я часто не спал по ночам, изобретая различные способы убить свою мать, и, думаю, единственная причина, по которой я этого не сделал, заключается в том, что когда все осталось бы позади, я не мог бы больше к этому стремиться. А потом я вырос, стал мужчиной и понял, что слишком долго откладывал эту месть и что теперь уже никогда не убью свою мать. Так что я ушел из дома по дороге, ведущей в Константинополь, а остальное ты знаешь… Да, я возьму этого парня в свой эскадрон.

Он не предложил, как это сделала Гуэнхумара, отослать Медрота прочь; но, думаю, немногим мужчинам дана беспощадная логика женщины.

На какое-то время появление Медрота стало темой для разговоров и шуток вокруг сторожевых костров, но в военном лагере есть более важные дела, чем юношеские похождения Медведя и появившийся в результате бастард, и вскоре с виду все стало так, словно по-другому никогда и не было. Теперь кажется странным, что расходившиеся по воде круги успокоились так быстро… Но мой сын и в самом деле хорошо разбирался в окружающем и обладал сверхъестественным даром сливаться с ним, что, с одной стороны, позволило ему практически незаметно найти и закрепить за собой место среди нас (думаю, даже Бедуир по временам — и поначалу — почти забывал, что у него в эскадроне появился новый всадник), а с другой, сочетаясь с неким холодным щегольством, помогло ему достичь быстрого успеха в том виде боевых действий, что ведутся с помощью засад и набегов. О нем постепенно начали говорить как о счастливчике, приносящем удачу в бою тем, кто за ним следует, а это многое значит для людей, живущих с мечом в руке; так что вскоре некоторая часть молодых воинов начала смотреть на него как на вожака.

В последующие три года у него было более чем достаточно возможностей упрочить среди них свою репутацию.

Три года то затихающих, то разгорающихся боевых действий, пока варвары цеплялись за территорию кантиев и полоску земли между Южными Меловыми Скалами и морем, не в состоянии продвинуться дальше из-за противостоящих им войск Амброзия; пока все больше и больше Морских Волков вторгалось на древние земли триновантов и иценов; и, казалось, каждый новый порыв ветра с востока приносил с собой новую стаю потрепанных черных боевых ладей, и на месте военных лагерей или поселений, которые мы сжигали утром, за одну ночь вырастали новые. На юге путь через море короче, а Морские Волки казались здесь более сплоченными и более упорными в достижении своей цели, так что все это было очень похоже на попытку загнать вздувшуюся реку в берега обыкновенной метлой. И всегда, стоило нам на мгновение отвернуться, чтобы ответить на фланговую атаку с юга или с севера, как поселенцы из долины Тамезис протягивали очередное испытующее щупальце к сердцу Британии.

Теперь, когда мы с Амброзием вновь объединили силы, моими охотничьими угодьями были по большей части пустоши и болота Истсэкса, а также Нортфолк и Саутфолк до самых окрестностей Линдума, где опять начинались саксонские набеги; в то время как Амброзий направлял свое войско против варварских полчищ к югу от Тамезис. Но по мере того как шли годы, сам Амброзий все реже и реже выезжал в поле. Он был — помимо того, что полководцем, — Верховным королем; его уделом было не только вести войска в сражение, но и управлять обширной центральной территорией, которая была сердцем и основной твердыней Британии; и часто дела королевства удерживали его в Венте, пока другие люди вели его войска к внешним границам. И вот так, мало-помалу, отношения между нами изменились и пришли в систему; и мы не были больше братьями по мечу, подобными друг другу в нашей борьбе, но он был монархом, а я, прежний граф Британский, получил титул Rex Belliorum, став признанным верховным военачальником.

Но слишком часто Амброзия удерживали пленником в Венте не только королевские обязанности. По мере того как шли эти годы, им все сильнее завладевала болезнь. Это можно было видеть в том, как постепенно истаивала его плоть — ее и всегда-то было немного — и как все больше желтела его кожа, все ярче блестели глаза и все сильнее сжимались губы, выдавая его страдания. Те из нас, кто был к нему близок, могли видеть это также и в том, как он загонял себя — не так, как человек скачет во весь опор на хорошо наезженной лошади, но так, как тот, за кем гонятся волки, нахлестывает выбивающееся из сил животное. Однако при всяком предположении, что что-то не так, он просто смеялся и уходил в свою отрешенность, где до него никто не мог дотянуться; и после этого лишь нахлестывал себя еще безжалостней.

На четвертую осень после нашего прихода на юг, когда мы вернулись на зимние квартиры и я увидел перемену, произошедшую в нем с тех пор, как я видел его в последний раз, я спросил Бен Симеона, его врача-еврея, чем страдает Верховный король. Он взглянул на меня исподлобья блестящими темными глазами, с мрачной задумчивостью задержавшимися на моем лице, характерным жестом поддернул на плечах старый, засаленный кафтан и поинтересовался:

— Как ты думаешь, сколько близких к королю людей спрашивали меня об этом?

— Полагаю, не один, — ответил я. — Так уж вышло, что мы любим его.

Он кивнул.

— Вот-вот, и от всех я отделывался ответами, которые хорошо звучат и ничего не значат. Но ты Амброзию как сын, и поэтому будет справедливо, если ты узнаешь правду. В Александрии, где я изучал свое ремесло и где священники еще не объявили грехом исследование мертвых тел ради знаний о живых, эту болезнь называют раковой.

Я не знал, что он имеет в виду, и сказал ему это.

— Это такая штука, очень нехорошая штука, которая растет в теле, как рак; иногда она производит множество себе подобных, а иногда остается в единственном числе; но, тем или иным образом, она пожирает тело.

Я обнаружил, что мне трудно говорить, словно что-то застряло у меня в горле.

— И это никак нельзя остановить?

— Никак, — ответил он. — Ни травами, ни ножом. Эта тайна так же недоступна нам, как тайна самой жизни — или тайна смерти.

— Смерть, — сказал я. — Это и есть конец?

— Пройдет ли эта штука свой путь с милосердной быстротой или же будет ползти годами — в конце все равно будет смерть.

Помню, какое-то время я молчал, рисуя наконечником ножен узоры на плотно утоптанной земле. Потом я спросил:

— Амброзий знает?

— От таких, как Амброзий, не скрывают подобные новости — тем более с той работой, что ему еще предстоит завершить или привести в порядок, чтобы передать кому-либо другому.

Значит, я был прав; весь этот год и даже больше он боролся со временем, пытаясь укрепить Британию для других рук, которые должны были принять ее у него; готовя все для победы, которую, если она когда и придет, ему не суждено будет увидеть. Шагая домой по улицам Венты, я чуть было не завыл, как пес, по Амброзию, который был мне отцом, другом и командиром — не из-за его смерти, а из-за того, какой она была и как она протягивала перед собой свою тень.

Первые недели этой зимы прошли примерно так же, как в другие годы. Днем мы трудились до изнеможения на скаковом поле и на площадках для объездки или, когда предоставлялась возможность, выезжали на один день на охоту в окружающие Венту леса. Наши вечера проходили по большей части у очага в помещении гимназия старого комендантского дворца, которое Товарищи сделали своим обеденным залом; иногда мы, командиры и капитаны, проводили время в тронном зале Амброзия, который некогда был большим пиршественным залом, или же я — слишком редко — оставался в своих покоях вместе с Гуэнхумарой, как простой усталый солдат, фермер или торговец, возвращающийся к жене в конце дня. И эти вечера были для меня одновременно и глубокой радостью, и неизменной печалью.

Для меня всегда было радостью быть с Гуэнхумарой, смотреть на нее, дышать ее спокойствием; и однако за этой радостью, каким-то образом составляя ее часть, словно одно было тенью другого, всегда чувствовалась печаль, ощущение разделяющей нас дистанции, которую я не мог преодолеть; одиночество. Она сказала тогда, что не хочет, чтобы я прикасался к ней, и в эти дни я не мог подойти достаточно близко, чтобы прикоснуться к ней, — о, не физически; физически, после того как прошли те первые несколько дней после смерти Хайлин, она никогда не отстранялась от меня и никогда не отказывала мне в добром отношении, но доброе отношение — это, неизбежно, не то же, что любовь; и я знал, что что-то внутри нее, самая глубокая и сокровенная ее часть, возможно, ее душа, ушла от меня и уходит все дальше. Думаю, она не хотела этого; думаю, в то время она вернулась бы, если бы сумела; но она не могла найти дорогу обратно, а я не мог сделать это за нее.

Иногда мы проводили эти редкие вечера наедине; иногда с небольшой горсткой друзей Кеем и Гуалькмаем, Фариком и Мальком… совсем изредка только с Бедуиром, и эти вечера были самыми лучшими.

В эти вечера мы покидали атриум и сидели в комнате Гуэнхумары или, по крайней мере, сидели мы с Бедуиром, а Гуэнхумара возвращалась к своему ткацкому станку. Я вижу ее сейчас, словно все еще сижу на табурете у жаровни, а у моих ног, развалившись на теплом мозаичном полу, лежит Кабаль, надменно безразличный к белой суке Маргарите, которая кормит неподалеку его пихающихся щенков. Гуэнхумара работает, стоя у станка, а Бедуир сидит на подушке рядом с ней, лениво перебирая пальцами струны и время от времени поднимая глаза на нее; и она, бывает, поворачивается и смотрит вниз, на его некрасивое смеющееся лицо, и две их тени, отброшенные лампой, падают на паутину натянутой на станке ткани, так что она словно вплетает их в узор на своей работе. И под блуждающими нотами арфы — шорох мокрого снега о ставню высокого окна.

Мне нравилось наблюдать за ними вот так, потому что мне казалось правильным, что двое людей, которых я любил больше всего на свете, были друзьями, что мы были триедины: не просто трое в ряд, но лист клевера или желтый ирис, где я был в центре. И еще этими вечерами Гуэнхумара словно немного возвращалась из своей дали, так что я чувствовал, что еще чуть-чуть — совсем чуть-чуть — и мы снова найдем друг друга.

Медрот никогда не принимал участия в этих спокойных, тихих вечерах. Он начал собирать собственную компанию среди младших из Товарищей, и у них были свои способы проводить свободные часы. И я был только рад, что это так. Возможно, если бы я был другим, если бы я упорнее пытался бороться с его матерью в нем вместо того, чтобы оставлять его в ее власти, это могло бы избавить нас впоследствии от множества невзгод. И все же… не знаю — не знаю. Мне кажется, он был уничтожен, а не просто в плену; а только Господь может заново создать то, что было уничтожено.

Темнота зимы была позади, дни понемногу удлинялись, и охотник во мне начал принюхиваться к отдаленному волнению весны, когда однажды вечером Амброзий послал за мной.

Я нашел его у него в комнате, в большом кресле рядом с жаровней. Гахерис, его оруженосец, сидел сгорбившись на полу у его ног и начищал какую-то деталь сбруи, а в глубине комнаты, в тени, я смутно различал темный силуэт врача-еврея. Мы немного поговорили о вещах, которые мало интересовали нас обоих; а потом, посреди разговора на какую-то совершенно другую тему, Амброзий заявил:

— Артос, я чувствую себя здесь, в Венте, как зверь в клетке. Я должен ненадолго вырваться из-за решетки.

— Так что? — спросил я.

— Так что я еду на несколько дней в горы, на виллу. Мне говорили, что после мягкой зимы в Спайне бывает хорошая охота, — он улыбнулся моему молчанию прежней быстрой улыбкой, которая освещала все его лицо, словно где-то внутри загоралась лампа; теперь там было слишком мало плоти, чтобы скрыть этот свет. — Хорошая охота для друзей, которые поедут со мной, пусть даже для меня самого охотничьи дни уже позади.

И я увидел по его глазам, что он знает то, о чем сказал мне Бен Симеон.

— А ты сможешь проехать такое расстояние?

— Конечно. Ехать-то всего одно утро, а мой толстый старый Поллукс с каждым днем становится все меньше похожим на лошадь и все больше — на гусиную перину.

Я понял, что будет бесполезно отговаривать его от этого плана; да, по правде говоря, мне и не хотелось.

— Кто едет с тобой, Амброзий?

— Немногие: ты, да вон Гахерис, да Аквила — мой военачальник, мой оруженосец и капитан моих телохранителей. Я не буду страдать от недостатка заботы и охраны.

— А Бен Симеон?

Он покачал головой.

— Мне больше не нужны врачи, Медвежонок.

И фигура в тенях сделала движение, которое было началом настоятельного протеста, а потом замерла снова.