Мы гнали их долго и упорно и убивали часто, и, помню, мы пели на скаку — одну из старых триумфальных песен, что были родом из западных холмов. Это пение напомнило мне о Бедуире, чьи песни так часто сопровождали нас домой после битвы, но в сгущающихся сумерках я нигде его не видел, и у меня не было времени спрашивать о ком бы то ни было. Не было времени почувствовать хоть что-либо, будь то триумф — несмотря на пение эскадронов вокруг меня, — будь то горе; я ехал измученный и опустошенный, пустая оболочка вещи, созданной для того, чтобы убивать саксов.
Сумерки уже почти превратились во тьму, когда мы спустились к тому месту, где Гребневый Путь пересекался с дорогой, идущей на Каллеву. Здесь стоял тошнотворный запах, и земля вниз до самой долины была усеяна мертвыми телами, бриттскими и саксонскими; а алые угольки сторожевых костров впереди показывали, где варварское войско оставило свои фургоны. Мы подняли крик и поудобнее устроились в седлах, готовясь продолжать сражение, но люди, оставленные с обозом, давно сбежали, присоединившись к толпе своих товарищей, и мы не увидели ничего и никого, кто мог бы поднять против нас секиру. Вспомогательный отряд и добрая часть конницы, как сговорившись, бросили погоню и занялись поисками какой-нибудь поживы. Наверно, я мог бы отогнать их прочь, как охотник отгоняет собак от туши, но теперь вряд ли имело значение, что они делали. Я оставил их копаться в мусоре, а сам поскакал дальше с теми, кто предпочел последовать за мной. Но я помню, что песен больше не было, мы все были слишком усталыми.
И на самом деле мы тоже не уехали далеко, а спустились на несколько миль в долину и остановились у небольшого, белого от мела ручейка, чтобы перевести дух и напоить лошадей; и поняли, словно по общему согласию, что на эту ночь охота окончена.
Ручеек струился в сени молодой ореховой рощицы, и перламутровое сияние поднимающейся луны серебрило мир вокруг нас; и, невероятно, в туманной глубине зарослей пел соловей. Рядом со мной выросла огромная тень, и я увидел, что это Кей; он сидел в седле ссутулясь, а на плече у него висел разломанный почти пополам щит.
— Боже! Что за день! Какая потрясающая победа! Это все, или мы погоним их дальше?
— Оставь их, — ответил я. — Завтра будет достаточно времени, чтобы прочесать окрестности, — когда мы подсчитаем потери и перевяжем раны, — я смотрел на фигуры на опушке леса; некоторые из них еще сидели в седле, другие неуклюже, как скрюченные старики, сползали наземь. Те, на чьих доспехах, по большей части, еще сохранился растрепанный, увядший пучок лунных маргариток, пробились поближе ко мне. Их было где-то около двух эскадронов; или, скорее, меньше. — Это все, что от нас осталось?
Кто-то рассмеялся хриплым горловым смехом, и я узнал смех Овэйна.
— Нет, Фарик и его дикари отстали, чтобы помочь обшаривать обозные фургоны.
— А я вот — нет! — юный Риада протолкался ко мне. — Я оруженосец моего господина.
— И наверняка немало наших осталось среди раненых! — вставил кто-то другой.
— А что Бедуир? — спросил я через какое-то мгновение. — Кто-нибудь знает?
На этот раз мне ответил Флавиан.
— Я видел, как он упал. Больше ничего.
И соловей пел так, как он пел в старом дворцовом саду в ту ночь, когда умерла маленькая Хайлин.
Через какое-то время, когда мы отдышались, напоили лошадей и сами напились и промыли в ручье раны, я отдал приказ садиться по седлам и вновь привел войско в движение.
Луна уже стояла высоко над Даунами, и когда мы развернули лошадей в ту сторону, откуда приехали, из травы, покрывающей склоны, нам сияла мерцающая и гигантская, искаженная уклоном холма, вырезанная в меле священная Лошадь Солнца из долины Белой Лошади.
И в то же самое время мы увидели высоко на стенке чаши долины быстро приближающееся пламя факелов, а несколько мгновений спустя услышали первый, едва различимый стук копыт.
— Ха, они разворошили даже сторожевые костры! — сказал кто-то. — Они покончили с фургонами и снова вспомнили об охоте.
Под факелами начинало вырисовываться летучее облако темных силуэтов, тяжелая конница и люди на маленьких горячих горных пони; подъехала и часть легковооруженных всадников с поля боя; они клонились набок в седле, а рядом с ними, цепляясь за их стремя, скачками неслись пехотинцы; и один за другим они несли в руках самодельные факелы, зажженные от саксонских сторожевых костров и струящиеся, как огненные хвосты, у них головами. Сигнус ударил копытами и захрапел, видя приближающееся пламя, и передние из этих неистовых всадников, заметив на берегу ручья Алого Дракона, подняли могучий хриплый крик и свернули в нашу сторону. Через несколько мгновений первые из них уже спешивались повсюду вокруг нас, и их становилось все больше и больше, пока наконец вся излучина ручья не заполнилась людьми и лошадьми под взвихренным, пляшущим огнем факелов, вытесняющим белый свет восходящей луны. Некоторые были подавлены и одурманены невероятной усталостью, другие начинали испытывать опьянение, вызванное в равной степени реакцией на только что окончившееся сражение и медовой брагой, которую они нашли в фургонах. Один — долговязый, поджарый человек с блестящими глазами, выряженный в подоткнутое до колен ярко-алое женское платье, — начал откалывать на свободном пространстве дикие коленца; другой, соскочив со своей усталой лошади, пока она пила, уселся на берегу ручья, уткнувшись головой в колени, и всхлипывая зарыдал по погибшему другу. Это с таким же успехом мог бы быть и я. У многих были повязки из пропитанных кровью тряпок на разных частях тела; у лошадей на груди и боках тоже виднелись рваные раны, и на некоторых из них было просто жалко смотреть. И люди, и животные устремились к воде (даже те из людей, кто уже успел омочиться в саксонском пиве), так что на какое-то время ручей — поскольку многие не только пили из него, но и промывали в нем раны — должен был стать ниже по течению, куда уже не достигал свет факелов, мутным и красным от крови.
Они толпились и вокруг меня, море освещенных факелами лиц, обращенных вверх, туда, где я возвышался над всеми на огромном, усталом после битвы жеребце. Люди проталкивались вперед, чтобы посмотреть на меня вблизи, чтобы прикоснуться к моему колену, ножнам меча, ноге в стремени, а мне хотелось только одного — навести среди них хоть какой-то порядок и вернуться к стоянке фургонов, чтобы заночевать там. А потом — даже сейчас я не знаю, как это началось, — один из ветеранов, у которого за плечами было достаточно лет, чтобы помнить старые обычаи и то время, когда последние императорские войска еще были в Британии, воскликнул: «Аве цезарь!» И те, кто стоял рядом с ним, подхватили этот крик, и он все ширился и ширился, как круги в пруду, пока наконец все войско — или та его часть, что собралась здесь, — не начало выкрикивать эти слова, трубно извергая их из множества глоток, вколачивая их в свои щиты и в плечи своих товарищей: «Аве цезарь! Да здравствует цезарь! Цезарь! Цезарь!»
Раны и усталость были забыты, и вся ночь запылала вокруг нас и с ревом взметнулась вверх в торжествующем хаосе. Они стащили меня со спины Сигнуса и подняли на королевский трон, составленный из людских плеч; беспокойно колышущаяся, волнующаяся толпа, которая раскачивалась туда-сюда, и вся ночь раскачивалась вместе с этой плещущейся вокруг людской массой. Кей, Фарик со своими рослыми каледонцами и остальные Товарищи пробились ко мне и оцепили меня кольцом, вопя при этом так же громко, как и все остальные. Я глянул вниз, на помятые, грязные лица, возбужденно сияющие в свете факелов, на подбрасываемые в воздух копья, на громадную, кощунственно буйную толпу, и, выбросив вперед руки, тоже закричал — не знаю что, но только это не был приказ замолчать. В любом случае, очень немногие могли расслышать слова; но при звуках моего голоса они на мгновение прекратили орать: «Цезарь! Цезарь!» и разразились ликующими воплями — свирепый, горячий громовой раскат, прокатившийся вдоль всего войска, завернувший обратно и рванувшийся ввысь волнами звука, от которых лошади шарахнулись во все стороны. А потом, когда ликование начало стихать, кто-то закричал, указывая копьем на огромное животное, которое гарцевало посреди склона, вырезанное в дерне, покрывающем холм Белой Лошади. И этот крик тоже был подхвачен, и они, все еще неся меня на плечах в самой своей гуще, направились туда, струя за собой пламя факелов, неровной, спотыкающейся трусцой, пока ставший более крутым подъем не вынудил их замедлить бег.
Когда мы приблизились к Белой Лошади, она утратила свои очертания, превратившись просто в россыпь прочерчивающих дерн широких белых шрамов, но мне никогда не забыть зрелище многочисленных темных фигур, бегущих в свете луны и факелов, с пыхтением взбирающихся к ней по все более отвесному склону; и я был в центре этого людского скопища и еще в центре некого подобия происходящей на бегу схватки между теми, кто хотел быть следующим, когда подо мной будут сменяться носильщики.
Толпа росла с каждым мгновением по мере того, как люди, которые задержались, привязывая лошадей, догоняли нас, тяжело дыша, а следом за ними к кометному хвосту факелов присоединялись и другие — некоторые все еще верхом, — кто только что оторвался от разграбления фургонов.
Теперь мы пересекли неглубокий ров, очерчивающий силуэт Лошади, и вышли на обнаженный мел, и от его бесформенной белизны, залитой лунным светом, все кружилось и плыло перед глазами, так что любой клочок пырея, любая разваленная под пар борозда, избежавшая ежегодной перепашки, годились для того, чтобы зацепиться за них взглядом; я чувствовал, как пыхтят подо мной мои спотыкающиеся лошадки, оказавшиеся перед последним крутым подъемом, вверх по которому, как королевская дорога, взбегала выгнутая шея священной лошади, переходящая в голову, которая из долины казалась маленькой, как птица. В центре озера белизны, которое было головой, островок травы в форме наконечника копья длиной, может быть, в четыре или пять раз больше человеческого роста, образовывал глаз, гордый и открытый, твердо встречающий взгляд солнца и луны, кружащихся звезд и небесных ветров. В самом центре этого глаза искрой, которая есть ответ Солнца и место его прикосновения, божественной точкой силы, в которой Земная Жизнь и Солнечная Жизнь встречаются и оплодотворяют друг друга, стоял грубый валун, глыба известняка, с севера почти такая же зеленая, как трава вокруг, от покрывающего ее мха; но когда на нее упал свет факелов, его любопытное сияние нащупало на нем странные круги внутри кругов, символизирующие вечность и почти стершиеся под действием непогоды.
И вот на этот-то огромный, грубо обработанный валун, на котором, думаю, короновали забытых королей забытого народа, они и усадили меня для моей собственной коронации — все-таки, в результате, не как Верховного короля, но как императора, подобно тому как войска моего прадеда, Магнуса Максимуса, возвели его на императорский престол. Вне всякого сомнения, ни один император римской линии не был коронован более странным образом и в присутствии более странного сборища. Потому что к этому времени гомон толпы привлек сюда местных крестьян, которые, заслышав о приближении Морских Волков, согнали свой скот в стада и укрылись на холмах; и несколько раз мне почудилось, хотя я не был в этом уверен, что на краю круга света от факелов мелькают маленькие смуглые люди, одетые в звериные шкуры.
И меня провозгласили императором, взяв, как мне кажется, понемногу от обрядов каждой веры, которая все еще имела приверженцев в рядах нашего войска. Фарик и его каледонцы воткнули в траву вокруг меня семь мечей, образующих круг, и во всем, что последовало, никто не входил в этот круг, кроме как между двумя мечами, к которым я стоял лицом; я был помазан оружейным маслом, принесенным из захваченных фургонов, но умащавший меня священник был странным созданием с дикими глазами, появившимся из темноты вместе с деревенскими жителями, — христианским священником, если судить по рясе из некрашенной овечьей шерсти и выбритому лбу, но на шее у него висел Солнечный крест, вырезанный из вишневого янтаря, и он нарисовал знаки Короля у меня на лбу и груди, ступнях и ладонях не христианскими, а более древними символами. А мои собственные люди принесли из соседней горной рощицы, где молодые листья еще сохраняли весенние золотистые краски, наспех сделанный дубовый венок и надели его мне на голову вместо императорского венца; и кто-то — я так и не увидел, кто, — нацепив на острие копья старый плащ, поднял его над головами толпы и перекинул тем, кто стоял рядом со мной, и они подхватили его и набросили мне на плечи. Он был обтрепан и забрызган по краю засохшей кровью, но его винно-красный цвет был таким богатым и глубоким, что в свете факелов сиял гордыми отблесками Пурпура. Я поднялся на ноги и стоял перед своим одобрительно ревущим войском, слушая его и чувствуя на себе Пурпур и Венец так, словно они одевали меня пламенем. В руке у меня – я не помнил, как вытащил его, – был обнаженный меч. Я ощущал у своих пяток огромный, покрытый резьбой камень, и что-то во мне — в прикосновении моих ног к камню; в самих моих чреслах, связывавших меня с землей, богами, камнями Земли, Солнцем и Силой Солнца; и в той частице меня, скрытой в темноте на задворках моего сознания, что пришла из мира моей матери и знала секрет странных концентрических кругов, забытый миром моего отца, — подсказало мне, что это был не трон, а коронационный камень, подобный Лиа Фэйлу Верховных королей Эрина, камень, на котором должен был стоять король, когда его объявляли королем. Я вскочил на него и отсалютовал мечом разразившемуся криками войску, и вокруг меня взметнулась в ответе тысяча мечей; и на какое-то время я почувствовал, что мои ноги едины со всеми ногами, что стояли некогда на этом облупившемся камне, и что в груди моей бьются сердца других людей; и меня охватило безумное, смешанное со слезами ликование, которое передалось всему окружающему меня людскому морю. А потом сквозь это ликование вновь пробился мир моего отца, и я протрезвленно осознал себя человеком в венке из дубовых листьев и изодранном плаще, цвет которого был почти, но не совсем, императорским пурпуром; но тем не менее я был избран этими людьми, моими людьми, нести обрывки нашего наследия; и у меня было на это столько же прав, сколько и у многих других поднявшихся на остриях мечей императоров последних лет Рима.
И вот так я стоял над ними, один в своем круге из семи мечей, и смотрел вниз на ревущее море освещенных факелами лиц, внезапно охваченный леденящим предчувствием одиночества над линией снегов. И когда гам наконец утих настолько, что меня можно было расслышать, я обратился к ним самым зычным голосом, на какой только был способен, чтобы он донесся до самого дальнего края этого сонмища людей:
— Солдаты! Воины! Вы назвали меня именем Цезаря; вы призвали меня стать вашим императором, как ваши прадеды призвали моего, чью печать я ношу в рукояти своего меча. Да будет так, мои братья по оружию. Через сорок лет у нас снова есть император Западной империи… Сердце говорит мне, что немногие за пределами наших берегов когда-либо услышат о коронации, состоявшейся сегодня ночью; вне всякого сомнения, император Восточной империи в золотом городе Константина так никогда и не узнает, что у него есть собрат; но что нам до того? Британский остров — это все, что еще осталось от Рима-на-Западе, и поэтому достаточно, чтобы мы в Британии знали, что свет еще сияет. Сегодня мы выиграли такое сражение, о котором еще тысячу лет будут петь певцы! Такое сражение, о котором женщины будут рассказывать детям перед сном, чтобы они выросли отважными; и юноши, отцы отцов которых будут зачаты нашими правнуками, будут говорить о нем, хвастаясь друг перед другом на празднике урожая. Мы разбили Морских Волков так, что пройдет еще очень много времени, прежде чем они снова смогут собраться в стаю. Вместе мы отстояли Британию на этот раз, и вместе мы удержим Британию, чтобы то, что стоит сохранить, не опустилось во тьму! — я должен был обратиться и к миру моей матери. — Но поскольку я не только император, но и принц Арфона и лорд Британии, поскольку я родился здесь, вырос здесь и выучил первые слова на языке моей матери, я могу утверждать, что я ваш, как ни один другой император; и поэтому я сейчас клянусь вам в верности клятвой, которую мы, те, кто родом из Племен, почитали наисвященнейшей с тех самых пор, как пришли с запада. А потом вы поклянетесь в верности мне.
Я вложил меч в ножны. Некоторые клятвы произносятся с оружием в руках, но эту нужно было давать с пустыми руками, поскольку она касалась вещей, которые никто не мог бы удержать.
— Если я нарушу верность вам, пусть зеленая земля разверзнется и поглотит меня, пусть серое море нахлынет и сомкнется надо мной, пусть небесный свод обрушится на меня и раздавит меня, чтобы мне навеки не было места в этой жизни.
После того как я поклялся, какое-то мгновение стояла тишина, а потом забушевал такой шквал восклицаний и ударов древком копья по щиту, какого я не слышал даже этой ночью. Но я чувствовал себя настолько усталым, что он превращался у меня в ушах в глухой, гулкий рокот, подобный рокоту моря в пещере; а когда я хотел было неуклюже спуститься со своей высоты, они выдернули составлявшие круг мечи, и со всех сторон ко мне ринулись командиры, герцоги, капитаны, чтобы опуститься на колени и положить ладонь на мои испачканные в сражении ступни. Коннори, сын старого Кинмарка; Вортипор из Дайфеда; мой родственник, громадный необузданный Мэлгун, который управлял Арфоном от моего имени и привел с холмов мои собственные отряды; юный Константин, такой же смуглый и порывистый, каким был его отец, но горящий, как мне показалось, более ровным пламенем. В спокойном состоянии он мог бы выступить против этой коронации, но подхваченный общим порывом, принес мне клятву на верность вместе с остальными, и я знал, что он ее сдержит. И вместе с другими подошел мой сын Медрот. Он бросился передо мной на колени с грацией женщины или дикой кошки и превратил серьезный, внушительный ритуальный жест принесения присяги в нечто столь воздушное и изящное, словно играл с перышком. И однако его правое запястье было обвязано грязной тряпкой, и запекшаяся на ней кровь была такой же красной, как у любого другого, а лицо, повернутое вверх, к моему, было серым от усталости, лицом человека, истощившего все свои силы. Его глаза не выражали ничего; они не были пустыми, но скрывали свои секреты надежнее, чем когда-либо на моей памяти, так что все, что можно было в них увидеть, — это их синеву и отражающийся от их поверхности свет угасающих факелов.
— Я хорошо сражался за тебя сегодня, не так ли, отец?
— Ты хорошо сражался сегодня, Медрот, сын мой, — сказал я и, наклонившись, взял его руки в свои, чтобы поднять его на ноги; и таким образом снова почувствовал, что он дрожит. Мой Бог! Почему он должен был вечно трястись, как нервная лошадь! И снова меня охватило давно знакомое ощущение обреченности, медленно опускающихся надо мной темных крыльев — из-за чего-то, что я не мог прочесть в глазах своего сына.
В первом сером свете утра, которое выдалось бурным и ветреным, мы вернулись в Бадон и услышали, как с покрытых травой бастионов трубят трубы, возвещая смену дозора. И те, кто был в обоих фортах, ликующими криками встретили наше вступление в лагерь под моросящим дождем, но мы были слишком измучены, чтобы войти с помпой.
От саксонских раненых мы избавились обычным способом, а своих собственных перевезли в горный форт и устроили в глинобитных хижинах, которые в обычных условиях служили для размещения гарнизона; кухонные костры ярко светились сквозь дождь под потрепанными навесами из мокрых шкур. Вокруг меня толпились люди, они заговаривали со мной, останавливали на мне настороженные, странно долгие взгляды, и мне, оглушенному и одурманенному реакцией на события прошедшего дня и ночи, даже не приходило в голову заинтересоваться почему…
Вскоре мне предстояло заняться множеством дел. Не успел я слезть с лошади, как ко мне с предварительным докладом подошел Пердий, и почти сразу следом за ним — Марий. Я слушал, как сквозь легкий хмель, их сообщения о том, что Аэлле из Саутсэкса погиб среди своих дружинников и что среди мертвых тел не было найдено ни Оиска, ни Сердика («Может быть, его люди унесли его», — сказал я. Я мог бы поклясться, что мой клинок лишил его жизни), о числе убитых и раненых среди людей и лошадей; и все это время лагерь вокруг нас гудел, требуя новостей, и сами новости громко передавались от одного к другому.
Я слушал, уточняя то одну, то другую деталь: теперешнее расположение войск, ситуацию с продовольствием… А потом, когда Сигнуса уводили прочь, я наконец-то смог задать один-единственный вопрос, который был не вопросом цезаря, а моим собственным:
— Бедуир… что с моим старым Бедуиром?
Кто-то указал на глинобитные хижины-бараки.
— Он там, господин. Всех раненых отнесли туда.
На какое-то мгновение я отупел от облегчения.
— Значит, он не погиб?
— Чтобы убить такого, понадобилось бы нечто большее, чем размозженный локоть, — сказал кто-то. Но тон, с которым они обращались ко мне, едва уловимо изменился, и они стояли чуть дальше от меня, а когда я повернулся и направился к баракам, то услышал за спиной взрыв негромких, возбужденных голосов и почувствовал провожающие меня взгляды.
Разведчик Нони, который подбежал ко мне прежде, чем я успел пройти дюжину шагов, был первым с тех пор, как я вошел в крепость, кто посмотрел на меня неизменившимися глазами; но глаза Темных Людей редко выдают что бы то ни было, и его голова была забита другими вещами.
— Господин, это большой пес — тот, которого ты зовешь Кабаль.
Я остановился как вкопанный. Сердцем я уже смирился с тем, что старый пес погиб.
— Что Кабаль?
— Я положил его под одним из фургонов. В моей груди жила надежда, что я смогу спасти его для тебя, но рана слишком тяжела, — он положил на мое запястье узкую коричневую ладонь; мужчины Темного Народца или близкородственных с ним племен очень редко прикасаются к Солнечным Людям (с женщинами все иначе); но, думаю, он очень надеялся, что сможет прийти ко мне и сказать, что он спас для меня мою собаку. — Иди же и сделай то, что должно быть сделано.
Я свернул к стоянке фургонов; Нони, как тень, двигался рядом со мной.
Нож для потрошения сделал свое дело слишком хорошо, но Кабаль узнал меня и попытался постучать хвостом по земле, хотя было очевидно, что вся задняя половина его тела совершенно отнялась, а когда я опустился рядом с ним на колени и прикоснулся к его огромной свирепой голове, он даже завел еле слышное подобие своей старой гортанной песни, которая всегда была для него способом выразить свое удовольствие моей компанией. Я сделал то, что должно было быть сделано, своим кинжалом и быстро поднялся на ноги, собираясь уйти, но на мгновение помедлил, чтобы оглянуться на маленькую, смуглую, хмурую фигурку Нони Журавлиное Перо.
— Кто принес его сюда?
— Часть пути он прополз сам… Ай-и! Он был героем! Горло человека, которого он убил, было начисто вырвано… а остальную часть пути мы несли его, один из погонщиков и я.
Я поблагодарил его и, уже готовый идти своей дорогой, снова остановился, потому что он, казалось, все еще ждал чего-то.
— Что такое, Нони Журавлиное Перо?
— Разве ты не собираешься съесть его сердце? — в его голосе был оттенок упрека. — Он хорошо сражался за тебя; это было великое сердце — достойное даже императора.
Я покачал головой.
— Это не в обычаях Солнечного Народа. Мы верим, что у каждого человека и у каждого пса должна быть своя собственная храбрость.
Но на пути к баракам я вспоминал Айрака.
Между хижинами сновали взад-вперед лагерные женщины, и все было пропитано запахом едких мазей и разорванной человеческой плоти, смешивавшимся с резким дымом конского навоза от костров, на которых кипели огромные глиняные горшки с водой; и один или два раза, проходя мимо двери, я слышал, как кто-то ругается или кричит от боли. В дверях одной хижины я нашел Гуалькмая и еще пару людей, которых он обучил себе в помощь; он мыл руки в ведре с розоватой водой. Его лицо было пятнистым и свинцовым от усталости, но он тоже внезапно задержал на мне взгляд.
— Мы отнесли его в твои покои, когда бараки начали переполняться, — сказал он в ответ на мой вопрос, принимаясь вытирать руки куском тряпки.
— Он…, — начал я, а потом изменил конец фразы. — Насколько серьезна рана?
— Настолько, насколько обычно бывает, когда стрела пробьет локтевой сустав, — ответил Гуалькмай. — Я вырезал наконечник, и сама рана его не убьет, если только у него не начнется лихорадка. Но…
Он на мгновение запнулся, и я услышал, как мой собственный голос повторяет за ним последнее слово:
— Но?
— Он был почти белым от потери крови — стрела перебила артерию.
Я помню, что заметил тоненькие красные прожилки в его глазах — глазах человека, которому необходимо выспаться и который знает, что ему это не удастся еще очень долго. Я спросил:
— У него есть хоть какие-нибудь шансы?
Гуалькмай сделал руками слабое выразительное движение.
— Если через три дня в нем все еще будет жизнь, то, думаю, он выкарабкается.
Бедуира я нашел лежащим плашмя на моей постели под старым одеялом из шкур выдры; он был удивительно плоским, совсем не как взрослый мужчина, а как юноша-подросток или только что родившая женщина. Его левая рука, обмотанная окровавленными тряпками и уложенная поперек груди, казалась какой-то совершенно чужой ему вещью, и когда я опустился на корточки рядом с кроватью, его причудливое лицо напомнило мне своей белизной нечто, из чего давно уже ушла жизнь, — тонко очерченное лицо черепа, пустая оболочка и обточенные морем кости — так что на одно долгое мгновение, мгновение не столько горя, сколько удивительной неподвижности, я подумал, что он уже мертв.
Потом, когда одна из лагерных женщин, которая толкла что-то в чашке в дальнем углу хижины, поднялась на ноги, чтобы перейти в другое место, он открыл глаза и остался лежать, глядя на меня и немного хмурясь, словно был не совсем уверен в том, что либо он, либо я были здесь.
— Артос, — полувопросительно сказал он чуть погодя, сам, думаю, не сознавая, что нащупывает вытянутой здоровой рукой мою руку; а потом продолжил: — Охота этой ночью… была хорошей?
— Это была хорошая охота, — ответил я. — Пройдет еще очень много времени, прежде чем волчья стая залижет раны и снова соберется выступить против нас.
— Ты, наверно… знаешь об Аквиле… обо всей охране.
— Печатка Аквилы висит у меня на шее, — отозвался я. — Он дал мне ее прошлой ночью, чтобы я сохранил ее для Флавиана.
После этого он так долго молчал, что мне показалось, будто он погружается в сон, но через некоторое время он снова открыл глаза, устремил их на мое лицо и, думаю, сознательным усилием воли увидел меня в первый раз. До сих пор он только видел кого-то, кто наклонялся над ним, и знал, что это был я.
— Аве цезарь! — проговорил он, а потом продолжил голосом, который был не более чем усталым шепотом, но эта его неукротимая, насмешливая левая бровь дернулась вверх и взлетела, точно знамя. — Мне оказана великая честь! Не каждому дано умереть в императорской постели!
Я и забыл, что на мне все еще был венец из увядающих желтых дубовых листьев. Я стянул его с головы свободной рукой и уронил на старое меховое одеяло рядом с Бедуиром.
— Эта шутка была в дурном вкусе. Послушай меня, Бедуир, если я цезарь, то ты — капитан цезаря. Я не могу и не собираюсь обходиться без своего капитана — послушай меня, Бедуир, послушай!
Я склонялся над ним, пытаясь удержать его глаза, но они уже закрывались снова. Он больше не слушал меня — сомневаюсь, чтобы он вообще мог меня слышать; а мне необходимо было до него дозваться — думаю, столько же ради себя, сколько ради него — прежде чем он покинет меня, может быть, насовсем. Я быстро нагнулся еще ниже и поцеловал его в лоб. Вкус тяжелого, мучительного пота был кислым и соленым у меня на губах.
Потом я встал и вышел оттуда, чтобы разыскать Флавиана и отдать ему кольцо его отца; и вновь взять на себя управление множеством дел, которые ждали руки цезаря.