Более двух месяцев спустя я сидел на корточках у другого огня — огня, в котором потрескивал утесник и корни вереска и который пылал прямо на траве у хижины гуртовщика. Пламя казалось мне таким ярким, каким оно может быть только в горах, — так же как ясная, светящаяся темнота, подступающая к нему вплотную, могла быть только темнотой гор.

В оставшейся позади Венте я собрал свою сотню людей, а теперь с горсткой тех, кто был мне наиболее близок, поднялся к горным пастбищам Арфона, чтобы самому посмотреть, чего можно будет ожидать в ближайшие несколько лет от обещанных Амброзием партий лошадей, и выбрать для моих больших жеребцов лучших племенных кобыл нашей местной породы.

В долины Арфона уже пришла весна, хотя северную сторону Ир Виддфы все еще покрывала низко свисающая грива зимних снегов; ночь полнилась звуками струящейся воды, а на покрытых вереском склонах за хижинами перекликались кроншнепы — я знал, что так они будут перекликаться почти всю ночь напролет. Но у меня в ушах, едва слышный за этими голосами горных вершин, казалось, до сих пор пульсировал мягкий стук некованых копыт. Весь день гуртовщики собирали лошадей в табун и сгоняли их в это глубокое ущелье Нант Ффранкона, которое в случае опасности могло приютить на своих надежно укрытых пастбищах всех лошадей и весь скот в Арфоне. Объезженных лошадей подводили небольшими группами, иногда даже поодиночке, чтобы продемонстрировать их стати, а я стоял здесь, в излучине реки, около хижин табунщиков и загонов для клеймения, и смотрел на то, как их проводят передо мной; а потом — на длинноногих двухлеток, которых начали объезжать этой зимой; на жеребят с дикими глазами, со спутанными хвостами и гривами, с репьями, торчащими в лохматых зимних шубках — они были неуклюжими и пугливыми, и короткая горная трава пучками взлетала из-под их топочущих копыт; на подходящих более степенно кобыл, нервных и своенравных, с животами, начинающими отвисать по мере того, как приближалось время жеребения; гуртовщики верхом на маленьких быстроногих лошадках направляли их, как собака направляет стадо овец. Мне было приятно видеть и слышать все это. Всю мою жизнь вид объезженного жеребца или кобылы с бегущим по пятам жеребенком заставлял мое сердце трепетать от восхищения.

Теперь тяжкие дневные труды были окончены, и мы все, табунщики и Товарищи, собрались вокруг костра, кутаясь в плащи, чтобы защититься от холода, гуляющего вместе с темнотой у нас за спинами, в то время как лица нам поджаривало пламя. Мы поужинали вареным мясом горных баранов с толстыми кусками ржаного хлеба, а также сыром из кобыльего молока и медом диких пчел; наши животы были полны, вся работа сделана, и мы сидели и разговаривали — по большей части, как мне кажется, все еще о лошадях — и спокойное удовлетворение окутывало нас, как домотканое одеяло.

Однако для меня это одеяло было слегка прохудившимся, и сквозь него проникал слабый холодный ветерок. Было хорошо, невероятно хорошо, снова оказаться в горах; но я вернулся к ним, как человек возвращается к дому, по которому тосковал, — и обнаружил, что среди моих родных холмов и моего собственного народа какая-то часть моей души чувствует себя чужой.

Рядом со мной, закутавшись в бурку из волчьей шкуры, сидел старый Ханно, объездчик моих лошадей, знавший меня с самого рождения. Мы с ним устранились от общей беседы вокруг костра, но тоже говорили о лошадях; по крайней мере, лошади имели отношение к нашему разговору.

— Значит, горные выпасы недостаточно хороши для тебя после всех этих лет, проведенных в долине, — бормотал старик в бороду, которая покрывала его лицо, как серый лишайник покрывает искривленную ветку терновника.

Мне очень хотелось схватить его и трясти до тех пор, пока его желтые клыки не застучат друг о дружку, поскольку, похоже, ничем иным его было не пронять.

— Дело вовсе не в этом. Ведь я повторил тебе уже три раза. В горах хорошие пастбища, но они находятся слишком далеко для ремонтного табуна. Как ты думаешь, сколько времени потребуется, чтобы перегнать партию лошадей отсюда хотя бы до начала низины? По меньшей мере, семь дней. Семь дней, которые мы, может быть, будем не в состоянии себе позволить; а если лошади понадобятся нам во время штормов, когда реки разольются, то не исключено, что мы вообще не сможем вывести их отсюда. Конские выпасы мыса Дэва тоже хороши, а от Дэвы идут прямые дороги к Эбуракуму и на юг до самой Венты, что позволит нам передвигаться быстро.

— Значит, ты будешь говорить с Кинмарком Дэвским?

— Я уже поговорил с ним — до того как он вернулся на север с коронации Амброзия; и он разрешит мне пользоваться его пастбищами. Вспомни, между Дэвой и лордами Арфона всегда была крепкая связь.

Он фыркнул, как старый козел.

— И, без сомнения, чтобы пасти этих твоих новых больших лошадей, ты наберешь себе людей из Дэвы? Людей, которые знают только, как ездить по равнине, и которые никогда не арканили дикого жеребца среди камней на склоне, похожем на стремительное падение сокола.

— Ты прекрасно знаешь, что я на это отвечу, ты, ворчливый старый хрыч, — отозвался я; а потом, поскольку он продолжал упорно молчать, спросил:

— Ну? Ты поедешь со мной?

Он угрюмо взглянул на меня из-под края косматой овчинной шапки.

— Если я уеду, чтобы стать твоим объездчиком на равнинных пастбищах, то кто примет бразды правления здесь и будет присматривать за теми замечательными новыми учебными выгонами, которые ты собираешься устроить?

— Альгерит, твой сын, — ответил я. — Ты же знаешь, что он так и так возьмет власть в свои руки, когда ты состаришься.

— Сердце подсказывает мне, что я уже начинаю стареть — что я слишком стар для того, чтобы с корнями оторваться от гор, которые видели мое рождение.

— Как знаешь, — сказал я. — Выбирать тебе.

И оставил его на этом. Мне казалось, что в конце концов он все же поедет; но я не мог поступить так, как поступил бы раньше, — схватить его за плечи и трясти, со смехом и угрозами, пока не вырвал бы у него обещание; причиной тому была отчужденность, вставшая между мной и моим собственным миром, и я знал, что Ханно чувствовал эту отчужденность, этот барьер, так же остро, как и я сам.

Юный Флавиан, сын Аквилы и мой оруженосец, был погружен в спор с одним из табунщиков. Я видел белый шрам на его виске — оставшийся после того, как он в детстве упал с лошади — когда темную прядь его волос поднимал ночной ветер; видел страстный блеск его глаз, когда он, что-то доказывая, тыкал пальцем в ладонь; видел коричневое, обветренное лицо табунщика, который так же пылко отвергал это доказательство, каким бы оно ни было. Я видел, как Овэйн и Фульвий, выросшие вместе со мной и знавшие эти холмы так же хорошо, как и я, передают друг другу кувшин с пивом; и спрашивал себя, чувствуют ли они, подобно мне, каким странным было это возвращение домой. Я видел, как Берик перебрасывает из руки в руку покрытую жиром баранью бабку, лениво провожая ее взглядом — так человек, играющий сам с собой в кости, следит за тем, что на них выпадет. Я видел суровые, с привыкшими смотреть вдаль глазами лица табунщиков, по большей части знакомые мне почти так же хорошо, как лица моих Товарищей. Я чувствовал под пальцами жесткую шерсть на загривке Кабаля и его мягкие, стоящие торчком уши; я прислушивался к перекликающимся в темноте кроншнепам и пытался вернуть себе знакомые образы, чтобы защититься от безысходного отчаяния, нахлынувшего на меня неизвестно откуда и без всяких видимых причин.

Вскоре кто-то потребовал музыку, и один из табунщиков — мальчик с гладким оливковым лицом и бородавками на руках — вытащил сделанную из бузины дудку и начал играть, сначала тихо и мягко, как блуждающий ветерок, потом бойко и весело, как оляпка, связывая одну тему с другой короткими переходами и трелями; а люди, сидящие вокруг костра, время от времени подхватывали мотив или замолкали, чтобы послушать. Некоторые из этих мелодий были рабочими песнями или старинными напевами, которые все мы знали; другие, думаю, он сложил сам из обрывков той музыки, что звучала у него в голове. Незатейливый веселый голос дудки, но мне казалось, что он говорит со мной языком, который я знал еще до своего рождения, и что сам гребень Ир Виддфы склонился поближе, чтобы его послушать. А когда мальчик перестал играть, вытряхнул из дудки капли слюны и снова спрятал ее за пояс, мы все в течение нескольких мгновений словно продолжали вслушиваться в эхо этой музыки.

Потом кто-то шевельнулся, чтобы подбросить в костер веток утесника, и тишина была нарушена; почти у всех нашлись для музыканта слова похвалы, так что он вспыхнул, как девушка, и уставился себе на ноги. А когда разговор обратился на другие темы, я сказал сидящему рядом старому Ханно:

— Давно уже я не слышал музыки моих родичей с левой руки среди моих собственных холмов.

— Твоих родичей с левой руки? — переспросил Ханно.

— Моих родичей с левой руки… Одна половина меня принадлежит Риму, Ханно. Думаю, сегодня ночью это ощущение было настолько сильным в твоей душе, что ты пробудил его и в моей. Мои родичи с правой руки — это те, кто построил прямоугольные форты и провел от города к городу широкие прямые дороги, прорезающие все, что попадается им по пути; люди, которые несут с собой закон и порядок и могут хладнокровно спорить на разные темы, — люди дня. Левая же сторона — это темная сторона, женская сторона, сторона, ближняя к сердцу.

— Это тяжко, ты хочешь сказать, — принадлежать двум мирам.

— В самом худшем случае тебя словно разрывают между жеребцом и деревом. В лучшем — ты всегда чувствуешь себя немного изгнанником.

Он кивнул своей лохматой шапкой.

— Ну-ну, — а потом добавил ворчливо: — Мне думается, я приеду на выпасы Дэвы, когда я тебе понадоблюсь.

Следующий день я провел так, как хотелось мне. Я сделал то, за чем приехал, и назавтра должен был отправляться в дорогу, ведущую с гор; долгую дорогу на юг через Британию, на другой берег Узкого моря и снова на юг вдоль всей Галлии к конским ярмаркам Септимании; стоило мне вступить на эту дорогу, и одному Богу ведомо, когда я смог бы снова побродить по своим родным холмам. При первом холодном свете утра я оставил мой маленький отряд заниматься своими делами, а сам сунул за пазуху туники корку ржаного хлеба и вместе с прыгающим впереди Кабалем, которому не терпелось начать этот день, отправился в горы, как делал, когда был мальчишкой, еще до того, как Амброзий повел войско в долины, чтобы изгнать оттуда саксонские орды и отвоевать у них столицу своего отца; в те дни, когда Арфон все еще был моим миром, а мир — единым и нераздельным.

У входа в долину отвесным белым каскадом срывался вниз поток; ольха уступала здесь место рябине и дикой черешне. День набирал силу; склоны холмов еще лежали в тени, но свет внезапно стал трепещущим, будто птичья песнь. Я отвернул в сторону от водопада и начал карабкаться вверх по открытому склону; Кабаль скачками несся впереди, точно длинные пучки шерсти у него на лапах были крыльями. Когда я оглянулся, то увидел, что вся огромная долина Нант Ффранкона расстилается внизу, зеленая под серыми, голубыми и красновато-коричневыми горами. Я мог различить изгиб реки, покрытый рыжеватой дымкой зардевшихся от весеннего солнца кустов ольхи, сбившиеся в кучку хижины, где мы провели ночь, и рассыпанные по всей долине темные точки пасущихся табунов. Потом я повернулся к долине спиной и продолжил подъем в уединение горных вершин, в мир, который был очень старым и очень пустым, в котором звуком был крик зеленой ржанки и посвистывание слабого ветерка в серовато-коричневой траве, а движением — скользящие от холма к холму тени бегущих облаков.

Я шел довольно долго, все время поверху, так что белый гребень Ир Виддфы постоянно вздымался над отрогами гор на севере; и ближе к вечеру оказался на вершине горного хребта, где выступ черных, как скворцы, скал, ободранных со стороны моря бурями, образовывал преграду, за которой можно было укрыться от ветра и немного согреться. Это было хорошее место для привала, и я устроился там со своей коркой хлеба. Кабаль, вздохнув, улегся рядом со мной и принялся наблюдать за тем, как я жую. На расстоянии вытянутой руки от меня, в скальной расщелине, рос небольшой горный цветок, звездочка с лепестками такого же царственного пурпура, что и аметист в эфесе моего меча, торчащая над подушкой из волосатых листьев; а передо мной на целую милю в ширину расстилался горный склон, на котором я был совсем один, если не считать овечьего скелета, дочиста обклеванного чернокрылыми чайками. Я доел темный, с ореховым привкусом хлеб, бросив последний кусок поджидавшему этого Кабалю, и не стал сразу же торопиться дальше, а остался сидеть, обхватив руками поднятые колени и проникаясь этой высокой уединенностью. Меня всегда пугало одиночество, но в те дни я боялся не просто оставаться один, а быть отстраненным от других… Здесь, где светило солнце и куда не задувал ветер, было тепло, удивительно тепло, и сон словно подкрался ко мне сквозь траву; мало-помалу я соскользнул в более удобную позу, положив голову на бок Кабаля; и сон охватил нас в одно и то же мгновение.

Я проснулся от тревожного поскуливания пса и почувствовал на лице изменившийся воздух; и в тот же миг открыл глаза и приподнялся на локте, осматриваясь вокруг. Там, где протянувшийся на милю горный склон круто уходил вниз, чтобы вновь подняться к хребтам по другую сторону долины, не было ничего, кроме мягкой клубящейся белизны, в которой, в нескольких шагах от меня, таяла золотисто-коричневая горная трава. Пока я спал, с моря поднялся туман — без предупреждения, как это бывает с подобными туманами, и быстро, словно несущаяся галопом лошадь. Прямо у меня на глазах он сгустился, переползая через гребень скал у меня над головой дымными полосами плывущей по ветру влаги, которая оставляла на губах вкус соли.

Я выругался, хотя руганью тут было не помочь, и стал обдумывать, что делать дальше, потому что как раз этот участок Арфонских гор был мне незнаком. Я мог бы подождать, не сходя с места, пока туман не рассеется, но я знал эти внезапные, коварные горные туманы; могло пройти три дня, прежде чем это случится. Или же я мог найти ручей и идти вниз по его течению. На высокогорье всегда где-нибудь поблизости бежит вода. Опасность заключалась в том, что этот ручей, вместо того, чтобы помочь мне спуститься с вершины в безопасное место, мог завести меня к обрыву или в болото; но человеку, который, как я, родился и вырос в горах, эта опасность почти не грозит, если только он не будет терять головы.

Кабаль был уже на ногах; он потянулся, сначала передними, потом задними лапами, и теперь стоял, выжидающе поглядывая на меня и помахивая хвостом. Я встал, тоже потянулся и несколько мгновений стоял, оценивая обстановку; потом свистом позвал пса за собой и зашагал под гору, в туман. Я шел медленно, ориентируясь по уклону местности и время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться, пока наконец не расслышал журчание быстро бегущей воды — судя по всему, еще очень далеко внизу; и сделав три шага, едва не свалился вниз головой в стремительно несущийся с вершины и вздувшийся от тающих снегов поток. Он должен был увести меня в сторону от Нант Ффранкона, но тут уже ничего нельзя было поделать; когда туман опустится в долину, мой отряд поймет, что я в достаточной безопасности среди своих родных ущелий, и будет ждать, пока я не найду дорогу обратно.

Я спускался по течению ручья, и вскоре дно ущелья, вначале круто идущее вниз, несколько выровнялось, а земля под ногами, раньше покрытая травой, превратилась в плотный душистый ковер из переплетенного с вереском болотного мирта; и я начал проверять перед каждым шагом, куда ставлю ногу. Потом местность вновь резко пошла под уклон, и ручей устремился за ней длинной лентой черной воды, гладкой, словно отполированное стекло, под нависающей аркой туго переплетенных веток боярышника; навстречу мне из-за выступов черных скал на склоне холма поднялось грубое пастбище, и почти в тот же самый миг я почувствовал слабый, едва уловимый запах горящего дерева.

Я свистом подозвал к себе Кабаля и, держа руку на его усаженном бронзовыми шипами ошейнике, остановился и прислушался, а потом пошел дальше. Снизу до меня донеслось мычание коров, и сквозь туман проступили неясные контуры сбившихся вместе приземистых строений. Я услышал мягкий торопливый топот копыт и увидел несколько рогатых силуэтов, которые, толкаясь, приближались сквозь дымную влажную пелену: небольшое стадо, которое загоняли на ночь. До сих пор мне не приходило в голову, что уже так поздно. Одна из малорослых, покрытых грубой шерстью молочных коров отделилась от остальных и, с дикими глазами и раскачивающимся тяжелым выменем, устремилась в туман. Я заступил ей дорогу, размахивая свободной рукой и издавая звуки, которые пришли ко мне из детства и которые я не пускал в ход с тех самых пор; и она, опустив голову и мыча, повернула обратно и потрусила к проему в сложенной из торфяных кирпичей стене. Кабаль хотел было броситься за ней, но его удержала моя рука на ошейнике. Вслед за стадом появился запыхавшийся, угрюмый с виду паренек в волчьей шкуре, рядом с которым бежала большая сука с бельмом на одном глазу; последние коровы быстро проскочили внутрь, и мы с ним вместе подошли к воротам.

Он чуть искоса взглянул на меня из-под сведенных к переносице бровей, а собаки — поскольку вторая была сукой, я отпустил Кабаля — начали обходить друг друга вопросительными кругами.

— Она вечно отбивается от стада. Спасибо тебе, незнакомец.

Глаза мальчика оценивающе скользнули по мне и остановились на тяжелой золотой броши, выполненной в виде головы Медузы и скалывающей на плече складки туники, а потом снова вернулись к моему лицу. Ему явно хотелось знать, что человек с такой брошью делает один в горах, но некая угрюмая учтивость мешала ему задать вопрос.

Я сказал:

— Меня застиг наверху, вон в том ущелье, магический туман — я из Нант Ффранкона, что за горами. Ты приютишь меня на ночь?

— Я здесь не хозяин и не могу решать; тебе нужно спросить у женщины.

Но я вошел внутрь вместе с ним, вслед за стадом. Мы миновали проем ворот, и какой-то мужчина — судя по внешности, отец мальчика — появился, чтобы помочь ему закрыть вход на ночь сухим кустом терновника. Он тоже глазел на меня искоса из-под нахмуренных бровей, пока мы стояли среди толкущихся вокруг коров. Эти двое — отец и сын — казались очень молчаливой парой.

Я находился на ферме, похожей на многие другие фермы у подножия гор: кучка приземистых лачуг из торфяных кирпичей и серого камня, с грубой, темной, крытой вереском крышей; сараи, овины и кухня, сгрудившиеся за торфяными стенами, которые в ночное время защищают от волков и темноты. Но я никогда не был раньше на этой ферме — ферме, из-за ссутулившихся домов которой выползали белые сырые клубы горного тумана. И на какой-то миг у меня возникло неприятное ощущение, будто она притаилась в самом сердце тумана, как паук в центре паутины; и когда туман рассеется, я увижу только голый склон на том месте, где она стояла.

Но в то самое мгновение, когда эта мысль промелькнула у меня в голове, я внезапно понял, что за мной наблюдают — то есть, что наблюдает кто-то еще помимо мальчика и мужчины. Я быстро обернулся и увидел, что в дверях кухни стоит женщина. Высокая женщина в шафранно-желтом одеянии из грубой шерсти с пунцовым узором по вороту и рукавам, которое делало ее похожей на язык пламени. Вокруг ее головы была свободно уложена тяжелая масса черных волос, а лицо, с которого холодно смотрели на меня ее глаза, еще хранило то, что показалось мне на первый взгляд пожухлыми остатками замечательной былой красоты. И однако, как пришло мне в голову, она вряд ли была намного старше меня — лет двадцать семь; может быть, двадцать восемь. Она стояла, придерживая одной рукой кожаный дверной полог, который только что опустился за ее спиной и все еще слегка колыхался; и тем не менее, в ней чувствовалась такая неподвижность, словно она стояла здесь очень долго, возможно целую жизнь или около того, — и ждала.

Это явно была та самая женщина, у которой я должен был просить приюта на ночь. Но она заговорила первой, негромко и не так учтиво, как ее пастушонок.

— Кто ты и чего ты здесь ищешь?

— Что касается первого, то люди называют меня Артос Медведь, — ответил я. — А ищу я приюта на ночь, если ты дашь мне его. Я из Нант Ффранкона, что за горами, и туман застал меня врасплох.

Пока я говорил, у меня возникло странное впечатление, будто что-то мельком приоткрылось в глубине ее глаз; но прежде чем я смог понять, что было там, за ними, она словно опустила на них покровы — умышленно, чтобы я не заглянул внутрь. Она стояла так же неподвижно, как и раньше, и только ее взгляд скользил, охватывая меня целиком — от головы до башмаков из сыромятной кожи. Потом она улыбнулась и отвела полог в сторону.

— Так… мы слышали, что Артос Медведь рыщет среди табунов Нант Ффранкона. С тех пор, как опустился туман, становится все холоднее; входи и располагайся у очага.

— Счастья этому дому и хозяйке этого дома.

Мне пришлось низко нагнуть голову, чтобы пройти в дверь, но внутри кухня — настолько пропитанная густым, вонючим торфяным дымом, что у меня защипало глаза и запершило в горле, — была достаточно просторной, чтобы наполовину тонуть в тени, непроницаемой для света пламени.

— Подожди, — сказала женщина, проходя мимо меня, — я зажгу еще огня.

Она исчезла в дальнем темном углу, и я услышал, как она двигается там, мягко, словно кошка на бархатных лапках. Потом она вернулась и склонилась над очагом, чтобы зажечь от него сухую ветку. На конце ветки распустился огонек, и женщина приблизила этот пламенный бутон к восковой свече, принесенной ею из темноты. Юное пламя свечи, которое она заслонила согнутой ладонью, качнулось и посинело, а потом вспыхнуло ровным светом. Она подняла руку и поставила свечу на край настила для сена у гребня крыши; и тени отступили, собравшись в глубине кровли.

Я увидел просторную жилую хижину; непременный ткацкий станок у двери и на нем — кусок полосатой ткани; овчины, сваленные грудой на постели у дальней стены; покрытый резьбой и грубо раскрашенный сундук. Женщина пододвинула к себе табурет, обтянутый пятнистой оленьей шкурой, и поставила его на выложенный плитами участок пола рядом с очагом.

— Пусть господин сядет. Еда вот-вот будет готова.

Я пробормотал что-то в знак благодарности и сел; Кабаль занял свой пост у моих ног, а я, удобно опершись локтями на колени, принялся наблюдать за женщиной, которая, с виду совершенно выбросив из головы, что я здесь, вернулась к приготовлению ужина. И, наблюдая за тем, как она стоит на коленях, освещенная ярким светом пламени, и поворачивается то к медному котлу, в котором варится пахнущее травами мясо, то к подрумянивающимся на камнях очага лепешкам из ячменной муки, я ломал себе голову. Ее туника была сшита из грубого домотканого полотна, едва ли лучшего по качеству — но, конечно же, более яркого — чем могла бы носить любая крестьянка, а руки, переворачивающие ячменные лепешки, были по виду, хоть и не по форме, загрубевшими руками простолюдинки; и однако я не мог представить ее женой мужчины, которого видел снаружи. И еще — чем дольше я глядел на ее лицо в свете огня, тем настойчивее меня дразнило смутное воспоминание, точно мимолетный запах, ускользающий от меня всякий раз, когда мне казалось, что я узнал его. И тем не менее я был уверен, что никогда не встречал ее раньше. Я никогда не забыл бы эту увядшую красоту, если бы увидел ее хоть однажды. Может, она была похожа на кого-нибудь? Но если так, то на кого? Мне не давало покоя ощущение, что почему-то мне было очень важно вспомнить, что от этого зависело очень многое… Но чем упорнее пытался я схватить неотступное воспоминание, тем дальше оно ускользало от меня.

Наконец я бросил это занятие и обратился к загадке, которую можно было разрешить более легким способом.

— Человек, которого я видел на дворе…, — начал я и оставил фразу незаконченной, потому что действовал наощупь.

Она взглянула на меня блестящими глазами, в которых угадывалась насмешка, словно она знала, что было у меня на уме.

— Мой работник. И мальчишка тоже, и дядюшка Бронз, которого ты скоро увидишь. Я здесь единственная женщина, поэтому готовлю еду для своих батраков — и для своего гостя.

— А хозяин этой фермы?

— Никакого хозяина нет, — она откинулась на пятки, пристально глядя мне в лицо; горячая ячменная лепешка должна была обжигать ей пальцы, но она, казалось, не чувствовала этого, словно все ее ощущения были сосредоточены в глазах.

— Здесь, в горах, куда редко ступала нога Рима, мы такие варвары, что женщина может владеть и своей персоной, и своей собственностью, если она достаточно сильна, чтобы удержать их.

Ее тон был слегка пренебрежительным, как у человека, объясняющего нравы своей страны чужеземцам, и я почувствовал, что к моему лицу прихлынула кровь.

— Я не забыл обычаи своего собственного народа.

— Твоего собственного народа? — она, посмеиваясь, вернула лепешку на камни очага. — Разве? Ты достаточно долго прожил в долинах. Говорят, что в Венте есть улицы, где все дома стоят по прямой линии, что в этих домах есть комнаты с высоким потолком и раскрашенными стенами и что Амброзий, Верховный король, носит плащ императорского пурпура.

Я тоже рассмеялся, теребя подрагивающие уши Кабаля. Эта женщина не была похожа ни на одну из тех, что я встречал раньше.

— Не упрекай меня за прямоту улиц Венты. Не лишай меня места в мире моей матери за то, что у меня есть место в мире моего отца.