Конец приближался. Дед Таннер видел его своими глазами, чуял сердцем. Конец жизни длиной в восемьдесят семь лет.

Он сидел возле колодца, маленький, сморщенный старик (с такими кривыми ногами, что Жюли часто хотелось пробежать между ними). Он казался до ужаса одиноким, а между тем его окружали друзья — призраки всех, кого он любил в жизни.

Сидя на пне — на том самом пне, на котором столько лет сиживал в тени дерева в жаркие дни и думал свои думы, — он, вероятно в последний раз, набивал свою обгоревшую, изжеванную старую трубку.

Но сегодня тени не было. Был только зловещий сумрак.

Вокруг него был его сад, запущенный, но до сих пор еще приносивший плоды — яблоки джонатан на поникших ветвях и сливы Санта Роза, и качались под ветром высокие каштаны в цвету, пригибались к земле розы и наперстянка, а незабудки разрослись пышнее любого сорняка. И в самой гуще сада, в сотне шагов от него, стоял его дом, от которого ему сейчас была видна только крыша, — дом с толстым слоем пыли на потолках, с ненасытными термитами в балках пола и со старым, в деревянном футляре, термометром у кухонной двери, который сегодня показывал 116 градусов.

Время от времени дед кричал вниз, в колодец:

— Не плачь, моя крошечка, дед Таннер тут, не ушел!

Вздрагивала земля, в небе бушевала буря, и деду вспомнился псалом, в котором говорится: «Земля тряслась, даже небеса таяли от присутствия божия». Но это было не присутствие бога, это было его отсутствие. Это было дело рук человеческих — то, что люди сделали и чего не сумели сделать.

Деду не было страшно: он смирился с судьбой. Он сам отказался от права на жизнь, когда опустил в колодец Жюли и младенца Робертсонов — очень спокойно, неторопливо, стараясь придать этому самый будничный вид. Ему не хотелось обидеть те призраки, что собрались вокруг. Но проделать это как нечто само собой разумеющееся было нелегко — не то что зачерпнуть ведром воды с глубины в сорок четыре фута, или затопить плиту, или застелить постель. Ничего похожего ему не приходилось делать. И вот теперь Жюли, несмотря на ее протесты и слезы, была привязана к стулу, который медленно поворачивался на конце бельевой веревки, — Жюли с полным карманом конфет и с чувством, что дед Таннер в чем-то ее обманул, а младенец — на конце другой веревки, в корзине, заколотый английскими булавками, перевязанный крест-накрест кожаными шнурками от башмаков.

Дед Таннер был рад, что в давние времена вырыл колодец. Он и прежде часто этому радовался, когда наступала засуха, но не так, как сейчас. Зато очень было жалко, что дом достанется огню, потому что дом он тоже построил своими руками, из балок, и досок, и планок, на которые раскалывал эвкалиптовые бревна, загонял клинья и бил кувалдой, а потом строгал острыми топорами. А сколько всего потребовала позднее его неугомонная жена Марджори (сейчас казалось, что она где-то рядом): подавай ей то еще комнату, то еще крылечко — детей-то прибавлялось, — и еще ящик для папоротников, и беседки, и загончик — детям играть, он-то давно развалился. Скоро всего этого не станет, как будто никогда и не было. Может быть, через годик-другой придет кто-нибудь и опять здесь построится — возведет скучный, голый дом с плоской крышей и бетонными стенами. Эх, если б можно было снова побороться за свой дом, как ему довелось однажды, но куда там! Теперь он старый и слабосильный, и его место возле колодца.

Дед знал, что Прескот бросили на произвол судьбы. Никто ему этого не сказал, никто не предупредил его, потому что Тополи на отлете, про них забыли, и все остальные его обитатели словно исчезли с лица земли. Он знал, что Прескот опустел или скоро опустеет, потому что такова была система. Это была какая-то новая система, которую он с ужасом усваивал по радио, пока оно еще работало, а потом электричество кончилось и передачи милосердно умолкли.

Власти, которые руководят борьбой с пожаром, не считают дома человеческими жилищами, дорогими сердцу людей. Для них это всего лишь постройки, которые после пожара можно возвести заново на деньги, полученные по страховке. Жизнь стала какая-то ненормальная, все прежние ценности не ценятся ни во что, и дед Таннер был рад, что дожил до такой старости, когда можно уйти из жизни без сожаления.

Не борются люди так, как раньше. Не хотят, как раньше, выжимать из себя всю силу, чтобы уцелеть с достоинством. Теперь они убегают.

Они убегают потому, что в самом начале, когда еще не собрали достаточно народу на борьбу с пожаром, несколько семей получили распоряжение бежать, и бегство показалось легким выходом, передалось другим, как зараза. Это безопасная политика — если не видеть дальше своего носа. Власти могут с удовлетворением сообщить: «Пожар такой, какого и старожилы не запомнят, но человеческих жертв нет».

А когда пожар набрал силу и распространился во все стороны, легче оказалось бросать пустые дома, чем отстаивать их и гасить пламя, легче заявить, что имеется генеральный план, и наскоро его выдумать, чем признать ошибки, засучить рукава и бороться. Люди, рассуждал дед Таннер, слишком заняты заботой о себе, о своей шкуре и своей репутации, слишком заняты тем, чтобы придумывать себе оправдания. Если бы они сотнями, тысячами устремились в ущелья позади Тинли — в те ущелья, что они оставили на милость пожара, потому что риск, видите ли, был слишком велик, — никогда бы ему не открылась эта огненная истина. Небо было бы голубым, а не черным, и Жюли играла бы на солнышке, как ей и положено, а не болталась бы вся в слезах на конце бельевой веревки в холоде и сырости, за сорок футов от поверхности земли.

— Я с тобой! — окликал он ее. — Я здесь. Кончится пожар — и найдут деда Таннера, а потом найдут и тебя. Может, не сразу, моя крошечка, может, и ночь пройдет, и день опять настанет, но найдут непременно. Ты не плачь, а то не услышишь, как они придут. А тогда кричи погромче. Хорошо? Как услышишь, что идут, так и кричи: «Я здесь, люди добрые! Я в колодце, жива-здорова!»

Маленьких детей бог любит — в это дед Таннер верил твердо. Но он не смел просить бога смилостивиться над старым стариком. Во всяком случае, не сегодня. Надо же понимать, что есть просьбы разумные и неразумные.

Миссис Робертсон оглянулась, вбегая в калитку деда Таннера, и увидела мать Стеллы, как могла бы увидеть с большой высоты человека, тонущего в океане грязи.

Мать Стеллы оглянулась и увидела бабушку Фэрхолл, как могла бы увидеть вдали альпиниста, отравленного газами на горном склоне, на краю кратера, из которого извергается лава.

Бабушка Фэрхолл оглянулась и увидела расплавленный мир, увидела огонь в облаках высоко над землей, огонь, подобный текучим рукам и пальцам, подобный веткам, с которых осыпаются листья, вспыхивающий и гаснущий, как неоновые вывески в большом городе.

Питер поднялся на крыльцо и закричал с порога:

— Бабушка, я пришел! Дедушка уже вывел машину?

Он надеялся, что его бодрый тон отвратит бурю и всем внушит, что его долгое отсутствие было в порядке вещей. Расчет был почти безнадежный, но все-таки лучше, чем ничего.

— Бабушка, ты здесь?

В доме было темно и тихо — тихо, как в могиле, а над головой точно мчались, стуча копытами, тысячи лошадей.

— Бабушка!

Он ожидал другого. Чего, он и сам не знал, но только не этого. Может быть, нагоняя, может быть, слез, может быть, дома, разграбленного, полного страха, но не этого дома, где все на своих местах и от тишины голова кружится.

— Бабушка!

Тут он увидел на столе записку, которую наскоро нацарапал дедушка. Хоть было темно, он все же разобрал ее:

«Эдна, я повез в Милтондэйл старика Джорджа. Он очень болен. Удар. Навести Лорну. Попроси Бакингемов, пусть довезут тебя на машине. Привет. Пэрси».

Питер нахмурился. О нем в записке не упоминалось, и странно было увидеть эти два имени — Эдна и Пэрси, как будто дедушка с бабушкой какие-то посторонние люди. Записка бабушке, а бабушка ее не видела. Почему?

Питер подсел к столу. Посуда после завтрака была не убрана. Электрические часы на полочке показывали 7.34 значит, давно остановились. На столике у плиты яичная скорлупа, шкурка от ветчины, кухонный нож и пустой пакетик от чая, посудное полотенце свалилось на пол, вчерашний листок на календаре не перевернут. Вид календаря показался Питеру оскорбительным. Путать дни — это уж не дело, остальное пусть остается как есть. Он перевернул листок и прочел: «Январь. Суббота. 13». Несчастливое число. Потом вернулся к обеденному столу.

Его одолевала тревога. С минуту он подумал о Стелле, потом прогнал эту мысль. Подумал о Лорне Джордж, но ее он почти не знал, она на него и внимания не обращала. Опять подумал о Стелле. Ну ее, Стеллу!

Воздух вокруг находился в непрерывном движении — он дрожал, переливался, потрескивал. Что-то звенело — может быть, стекла или посуда и буфете. Совсем как в океане, как рев морского прибоя, разбивающегося о скалы.

Глупо было, конечно, сидеть сложа руки. Питер чувствовал, что чего-то себя лишает, но почему-то не хотелось опять выходить на улицу. Надо подождать, он еще не готов с этим встретиться лицом к лицу. С чем встретиться? Со смертью? Да нет же, чепуха! Но он знал, что с чем-то встретиться ему предстоит.

Умирать не хотелось. Так он, во всяком случае, думал. Но если не выйти, ничего не увидишь, все пропустишь. Оно придет и уйдет, и все будет кончено, а он потом увидит только золу, в которую обратятся деревья, и сараи, и дома. Да, а если и этот дом загорится, пока он еще тут сидит, что тогда? Может, напустить ванну и сесть в нее или намочить в воде одеяла и укрыться ими с головой?

Питеру становилось все тревожнее. Что-то надо было сделать, но что — этого он никак не мог себе представить.

Он встал, сцепил руки. Уголок левого глаза неприятно подергивался. Рубашка под мышками опять намокла от пота. Но страшно ему не было — это он сознавал совершенно отчетливо. Может, лучше все-таки выйти наружу? Может, стоит даже пойти к Джорджам, раз бабушки нет, а дедушка велел навестить Лорну. Но до них так далеко… Может, надо спуститься к ручью или в яму под домом, которую бабушка называет погребом и где хранит яблоки и ежевичную наливку.

Он был так уверен, что застанет бабушку дома. А получилось как-то нескладно. Очень трудно самому принимать такие решения. И увиливать от решения не хотелось — точно он боится, точно боится протянуть руку и обжечь пальцы.

…Стелла знала, что надо забежать к деду Таннеру, а потом бежать дальше, на пустующее картофельное поле. Других открытых мест поблизости не было — только это поле площадью в несколько акров. Это значило, что бежать надо к пожару, а не прочь от него. Она знала, что уцелеть при таком пожаре можно, только если вокруг пустое пространство, открытое место, где много воздуха, или уж там, где много воды. Она дошла до этого не умом, она чувствовала это инстинктом.

И нельзя поддаваться панике. С теми, кто поддается панике, надо обходиться сурово. А она сама была близка к панике. С ней-то кто может обойтись сурово, кроме нее самой? Она больно хлопнула себя ладонями по лбу.

Надо подумать. Надо взломать дверь, которая отделила ее тело от разума. Надо успокоить Стиви, успокоиться самой. От нее зависит, останутся ли они в живых.

— Я хочу взять мишку, — сказал Стиви.

Да он в своего мишку уже давно перестал играть!

— Потом, Стиви, потом, сейчас не нужно.

— Позволь мне взять мишку. А то он сгорит.

Вот они, самые ценные вещи. Вот о чем надо было подумать.

— Ну беги, возьми его. Только скорей.

Стиви убежал в дом, а она осталась его ждать. Секунды казались часами. И в эти секунды она увидела огонь в полном дыма овраге за домом. Пламя вспыхивало в деревьях, как неожиданные ночные огоньки, — пламя в их собственных деревьях, в каких-нибудь трехстах шагах от того места, где она стоит, в деревьях, где она сегодня утром искала Жюли.

— Ой, какой ужас!

Она была готова сломиться, но держалась. Была готова закричать, но смолчала. Она держалась и ждала Стиви, а потом схватила его за руку и потащила к калитке, не дав ему времени заглянуть в овраг. Она торопила его, загораживая его глаза руками, приговаривая:

— Ну бежим к деду Таннеру! Быстренько. Как можно быстрей!

— Я в ту сторону не хочу идти, — сказал Стиви.

Она крепко держала его за руку повыше локтя и тащила к калитке. А он вдруг стал вырываться. Лицо у него сделалось какое-то чужое, он со свистом втягивал в себя воздух.

— Я туда не пойду!

— Нет, пойдешь!

Ей и самой не хотелось идти в ту сторону. Инстинкт гнал ее в обратном направлении, прочь от страшного шума, прочь от клубящихся над холмами ревущих облаков дыма, прочь от жары, налетавшей оттуда, как ураган.

Он вырывался, и она, не зная, откуда берутся силы, безжалостно стиснула его руку.

— Ой, больно!

Она волокла его за собой. До калитки деда Таннера была, казалось, целая миля.

— Нет, нет, нет! — завизжал он и лягнул ее в лодыжку.

Она разжала пальцы, он вырвался и побежал направо.

— Стиви! Вернись! Туда нельзя бежать! Вернись!

Но он, громко плача, мчался по дороге под гору. А могут ли ноги маленького мальчика бежать быстрее пожара, который вот-вот разразится у него над головой?

Стелла бежала за ним — сперва потому, что хотела его догнать, потом потому, что не могла остановиться. Ослабевшие ноги сами несли ее под гору. Она протягивала руку, чтобы схватить Стиви, но он всякий раз ускользал, продолжая визжать: «Нет, нет, нет!» А когда она настигла его и могла схватить, страх удержал ее руку: страх перед тем, что придется бежать обратно в гору. Настолько легче было бежать не вверх, а вниз, не лицом, а спиной к опасности. Все равно к деду Таннеру она опоздала. И к Жюли опоздала.

— Жюли… — всхлипнула она, презирая себя и все протягивая на бегу руку, чтобы схватить Стиви, и все до него не дотягиваясь.

Теперь уж оставалось только бежать к Джорджам, под защиту поливалок, если они добегут туда быстрее, чем пожар.