1

Рано утром в пятницу 22 сентября 1867 года пассажирский пароход «Митридат», совершавший регулярные, раз в неделю, рейсы между Одессой и крымскими портами, возвращаясь из Керчи — конечного пункта линии, бросил якорь у мыса Иоанна в виду города Ялты, крошечного поселения в тридцать-сорок домиков у подножия лесистого холма в самом уголке обширного залива. Матросы спустили на воду шлюпку, в нее сошли три пассажира, за ними подали чемоданы, и шлюпка пошла к берегу.

В городе в этот ранний час еще не было заметно никакого движения, но пароход здесь ждали: на пристани, шаткой и скрипучей, которую уже не один раз выбрасывало штормом на берег (пристань была деревянная, на якорях, к ней приставали только мелкие суда — небольшие яхты, турецкие фелуки да рыбацкие барки), торчала фигура в полицейском мундире, неподалеку, на площади, стояло несколько извозчиков, кучка оборванцев мужиков из голодных центральных губерний, забредших в Крым в поисках заработков, жалась в сторонке в надежде услужить пассажирам. Если присмотреться, можно было разобрать и две-три головы в окнах домов за площадью. Там поднялись до времени ради праздного любопытства: кого еще принесло в Ялту в эту пору сезона, когда и без того тесно в городе, заняты все квартиры?

Шлюпка приблизилась настолько, что стали различимы лица и костюмы приезжих. Двое из них были военные, инженерный подполковник, уже немолодой, осанистый, с бакенбардами а-ля император Николай, и солдатик при нем, должно быть денщик. Третий был штатский. Этот привлек особое внимание полицейского чина. Худощавый молодой человек, одетый благородно, в светлый сюртук, белую крахмальную рубашку с галстуком, светлый котелок — и в синих очках. В синих! Не нигилист ли? В столицах, говорят, нигилисты по улицам ходят в синих очках, в черных шляпах с большими полями, с суковатыми дубинками из можжевельника. Впрочем, кто их, столичных, знает. Тот, изверг, в минувшем недоброй памяти году паливший в государя императора, был из благородных. Смутное время! Никому верить нельзя.

Шлюпка подошла к причалу, и первым вышел военный. Огляделся, увидел полицейского офицера и решительно направился к нему, представился:

— Подполковник барон Врангель. Прошу вас оказать услугу. Я в ваших краях впервые, знакомых не имею, а дорогой наслышан, будто у вас какая-то чепуха с квартирами. Говорят, за большие деньги нельзя снять квартиру. У меня семья осталась в Ростове. Я, знаете ли, не привык. — Подполковник говорил обеспокоенным тоном, не вязавшимся с его решительной фигурой. — Я бы хотел пожить, осмотреться. Возможно, землю купить. Через год намерен выйти в отставку. Присматриваюсь.

— С квартирами плохо, плохо, — качал головой полицейский. — Мало квартир. И дерут-с. Прежде за лето приезжало пятьдесят, сто человек, теперь сколько — тысяча? две? Больше.

— Как же мне, помилуйте…

— Не извольте беспокоиться. Если к полудню не найдете квартиру, зайдите ко мне. В окрестностях есть несколько дач, можно договориться с владельцами. Виноват, — вспомнив, что не представился, изящно поклонился полицейский, — местный исправник Зафиропуло. Мой дом, — показал он через площадь на белый одноэтажный дом с мезонином.

Разговаривая с бароном, исправник посматривал на молодого человека в очках. Тот вышел из шлюпки, мордастый матрос вынес за ним два кожаных саквояжа, один передал подбежавшему мужичонке, и все трое направились к ближайшему извозчику. Исправник и барон двинулись за ними следом. Извозчик был местный, Изот Васильев, исправник его хорошо знал, малый ловкий, служивший казачком, потом лакеем у господ Ревелиотти, кучером у купца Бухштаба, промышлявший извозом, а этим летом арендовал у кого-то экипаж и вот, конкурирует с симферопольскими извозчиками, наехавшими в Ялту на сезон. Изот спрыгнул на землю, принял от матроса и мужичонки саквояжи, поставил их в коляску и снова забрался на козлы.

— Куда, барин, прикажете?

Молодой человек расплатился с матросом и мужичонкой и сел в коляску.

— Дачу Корсакова знаешь?

— Дачу его сиятельства генерал-лейтенанта князя Александра Михайловича Дондукова-Корсакова? — бойкой скороговоркой, с удовольствием прокричал звучные слова Изот. — Как же-с! На холме Дарсан.

— Не Дондукова-Корсакова, а Корсакова. Предводителя дворянства.

— Точно так! Его высокоблагородие Владимир Семенович Корсаков. Очень даже знаем-с. Имение «Чукурлар» называется, по-татарски это значит Яма. Во-он там! — показал он кнутовищем через залив, на отрог длинного холма, опоясывавшего часть залива. — Как прикажете, с ветерком али не спеша?

— Как хочешь, — равнодушно ответил седок.

Услышав адрес, который сказал приезжий, исправник вполне этим удовлетворился и если не потерял совсем интереса к приезжему, так только потому, что предводитель дворянства Ялтинского уезда Владимир Семенович Корсаков, к которому направлялся приезжий, быть может родственник предводителя, был в некотором роде его, исправника, прямое начальство. Коляска проехала мимо исправника и барона, остановившихся, чтобы пропустить ее, приезжий и исправник встретились глазами, и исправник вежливо поклонился.

2

Проехали мимо таможни, гостиницы, дома Зафиропуло, купеческих лавок и трактира, базарчика у горной речки, составлявших фасадную часть города, — это с правой стороны, а с левой, вдоль морского берега, тянулся бульвар, два ряда пышно разросшихся каштанов, они закрывали голый берег, где на гальке лежали перевернутые лодки, сушились растянутые на кольях рыбацкие сети, и в конце бульвара было двухэтажное здание присутственных мест. Переехали по деревянному мосту через быструю речку, и открылась перспектива пустынного побережья с белой известковой полосой почтового тракта почти у самой воды. Море еще лежало в тени, а верхняя часть гор, обступавших бухту справа правильным полукольцом, вздымавшихся вертикальной голой стеной за амфитеатром лесистых предгорий, сияла, плавилась сизо-сиреневым каменным маревом под ярким солнцем. Небо над горами было глянцевое и высокое, теплый воздух, пропитанный запахами моря и горных хвойных лесов, легок и сладок — лучшее время дня, когда природа Ялты — Изот это знал — действует неотразимо на приезжающих. Он ерзал на козлах, ожидая обычных восторженных восклицаний и вопросов, ему хотелось поболтать, но седок как будто не проявлял интереса к природе. Изот покосился на него. Он сидел прямо, сложив руки на набалдашнике трости.

— Вы, барин, видно, не первый раз здесь, в Крыму-то? — решился заговорить Изот.

— Первый раз, — помолчав, ответил седок. — Почему ты спрашиваешь?

— Да чудно. Красота кругом, а вы не смотрите, не спрашиваете ничего? Другие седоки покоя не дают. Да я привык.

Седок усмехнулся, окинул взглядом море, горы.

— Что же смотреть? Еще насмотрюсь.

— Надолго к нам?

— Не знаю. Может быть, на год. Или больше.

— Вы, чай, не родственник Владимиру Семеновичу?

— Нет, — коротко ответил седок.

— А жить где будете? У него?

— Еще не знаю, — помолчав, холодно ответил седок, недовольный назойливостью извозчика.

— Я к чему, барин, спрашиваю? Может, вам квартира понадобится, так могу пособить. У нас на слободке сдают на весь год. Сейчас, конечно, трудно найти — сезон, а через месяц-полтора можно снять, и недорого. В Ялте на зиму мало кто остается. — Он помедлил, ожидая на это естественного вопроса — почему? — но не дождался и сам спросил и ответил: — Почему? Да как, барин, почему? Господам зимой скучно. Ни театров, ни клубов. Как в деревне, зимуем. Пароходы сейчас аккуратно ходят, раз в педелю непременно зайдет. А зимой? Из-за штормов по месяцу, по два не бывает.

Седок не торопил, и Изот не погонял, лошадка трусила мелкой рысцой, благо дорога была ровная. Направо от дороги потянулась обширная плоская равнина, кое-где на ней были разбросаны виноградники и табачные плантации, изрезанные поливными канавками, несколько больших тополей оживляли это скучное место, выжженное солнцем. Ближе к горам равнина вздыбливалась, вспучивалась холмами и террасами, которыми начинались предгорья. На одном из холмов виднелись плоские крыши татарской деревеньки, туда вела извилистая дорога, петлявшая по равнине между плантациями.

— Сейчас, конечно, жизнь в Ялте дорогая, — рассуждал Изот. — Сезон. Ну, жители, известно, пользуются. Потому за лето надо выручить годовой процент. Хорошо, вы утром приехали, а приехали бы на ночь глядя, пришлось бы ночевать на балконе таможни али в купальне на берегу. Недавно случай был. Приехал богатый купец с больной дочерью. Помыкался вечер — нет квартир. Есть одна, в подвале, разве что переночевать. Да хозяин иначе не отдает, как на весь сезон: триста рублей! Что делать? Согласился купец! Утром он, конечно, съехал, нашел подходящую квартиру, а за эту ночку выложил триста рубликов. Вот, барин, какие люди. То же и наш брат извозчик. Нет работы, сезон начинается, свезем тебя за два рубля хошь в Алупку на целый день. А в августе — шалишь! В Ливадию, к примеру, в день тезоименитства государя императора, когда нуждающих много, ниже чем за два червонца не повезем.

— Разве это хорошо?

— Нехорошо, — легко согласился извозчик. — А только оно так. Шалеют люди. Я первый год на легковуше и это не одобряю. А удержу нет. Потому — соблазн. Да и то сказать, как, барин, удержишься, когда все так делают?

Извозчик болтал, лошадка между тем бежала и бежала, и кончилась равнина, проехали еще одну горную речку, и дорога стала подниматься вверх, пошла лесом, закрывшим и море и горы. Потом лес расступился, дорога спустилась в ущелье и поднялась на другую его сторону, и там, за поворотом горы, палево от дороги, показался большой белый дом с колоннами, с садом, за железной оградой.

— Чукурлар, — объявил извозчик.

Пожилой крестьянин в белой просторной рубахе без опояски, в соломенной широкополой шляпе возился в саду.

— Эй, дядя! — окликнул его Изот, останавливая лошадь у открытых ворот. — Зови хозяев, гостя привез.

Старик не спеша вышел из ворот, снял шляпу, поклонился седоку.

— Господа спят, — сказал он, с любопытством рассматривая приехавшего. — Погодьте трошки. Барыня скоро должны проснуться.

— Владимир Семенович дома? — спросил молодой человек.

— Дома, дома. Они после барыни встают.

Молодой человек вылез из коляски, извозчик, спрыгнув с козлов, предупредительно составил на землю саквояжи, потом подхватил их, чтобы нести в дом или куда прикажут, но молодой человек велел оставить их на месте. Расплатился с извозчиком. Извозчик полез на козлы. Разобрал вожжи и снова опустил их, обернулся.

— Может, подождать вас, барии? — предложил он, не решаясь ехать.

— Нет, поезжай. Спасибо.

— Ну, счастливо вам. Если что, спросите на слободке Изота Васильева, меня там все знают.

Предупредительность извозчика не удивила молодого человека. Молодой человек принадлежал к тому, довольно редкому, типу людей, которым всегда почему-то стараются услужить, — на лицах у них, что ли, написана какая-то особенность, которая располагает к этому?

Извозчик уехал, а молодой человек перенес саквояжи в сад, поставил там на скамейку и сел. Но, заметив, что старик стоит возле него, ожидая приказаний, поднялся.

— Пройдусь по саду. Вещи пусть здесь постоят.

— А пусть постоят.

— Если спросят обо мне, я пошел туда, — показал он рукой за дом, за сад, — к морю. Там можно выйти к морю?

— Можно, батюшка, можно.

Сад был старый, ухоженный, частью фруктовый, частью занятый декоративными растениями. Вперемежку с магнолиями росли абрикосовые деревья, инжир, грецкий орех, кусты каких-то красных ягод наподобие боярышника. Через сад вела аллея, обсаженная кипарисами. В разных местах росли сосны со странной горизонтальной кроной. Незаметно сад переходил в лес, довольно густой, состоящий из низкорослых деревьев с мелкими темно-зелеными очень жесткими листьями. Расчищенная тропа шла по дну узкого оврага, рядом бежал ручей, здесь было прохладно и темно, кроны деревьев, смыкаясь над головой, закрывали небо. Тропа сделала несколько поворотов, следуя за изгибами оврага, и неожиданно вывела к обрывистому берегу. Море в утреннем блеске лежало просторное, тихое, удивительного нежно-бирюзового трепетного цвета, чуть слышно плескалось внизу, в каменистых бухточках, которыми был изрезан берег. Слева, через залив, видны были белые домики Ялты; они казались совсем крошечными на фоне горной гряды, уходившей от Ялты налево, в охват залива. Солнце было уже довольно высоко, высвеченные горы сделались еще рельефнее, выявились синие тени ущелий, каменное марево скалистых вершин поблекло, как бы подернулось сизой дымкой. В этом обилии света и воздуха, разливах бирюзы и сини не было для чувства никакой отрады, все было слишком резко, контрастно, как будто обнажено, будто вывернуто нутром наружу, и вместе было в этой жестокой обнаженности какое-то очарование, которому трудно было противиться, хотя и не хотелось, не хотелось ему поддаваться. Но почему? Было ли это охранительное чувство, опасение, как бы эта странная красота не обманула — как бы не оказалось очарование недолговечным?

Послышались быстрые шаги, и из леса вышел высокий человек в длинном голубом халате, подпоясанном шнуром с кистями, с открытой голой грудью, в колпаке с широким смешным языком. Ему было лет тридцать пять, он держался прямо, как военный, лицо сухое, небольшая светлая бородка и усы подковкой делали его похожим на древнерусского князя со старых суздальских икон. Он подошел, улыбаясь, протянул руку:

— Господин Клеточников? Здравствуйте. Корсаков. А мы вас еще третьего дня ждали.

Клеточников Николай Васильевич, — представился приезжий. Он был как будто в некотором замешательстве.

— Покорнейше прошу извинить мой наряд, — смеясь, сказал Корсаков. Он сдернул с головы колпак, светлые густые волосы рассыпались пышными волнами, и он вдруг стал похож на музыканта, портрет которого Клеточников видел на выставке у Полицейского моста в Петербурге.

— Мы здесь живем попросту, патриархально, даром что двор под боком, — он снова засмеялся.

— Разве вы знали, что я должен приехать? — спросил Клеточников. — Ваш брат, Николай Александрович Мордвинов, когда я уезжал из Самары, дал мне рекомендательное письмо к вам…

— Знаю, знаю, — весело перебил его Корсаков. — Брат прислал телеграмму о вашем отъезде из Самары. Он писал, что вы выехали четырнадцатого, вот мы и ждали вас числа восемнадцатого-девятнадцатого. Вы, верно, пароходом приехали?

— Да, пароходом из Керчи. Я сделал ошибку. Мне надо было ехать на почтовых через Харьков, а я решил добираться от Самары водой. Вышло не дешевле и дольше. Владимир Семенович, — спохватившись, что говорит не о деле, сказал Клеточников, — в письме Николая Александровича, оно осталось наверху в саквояже, описаны мои обстоятельства, но поскольку мы с вами теперь увиделись, позвольте мне изложить мое дело…

— О деле потом поговорим, — снова перебил его с улыбкой Корсаков. — А пока предлагаю вам выкупаться.

— Как, прямо сейчас?

— Ну да. Может быть, вам нельзя, врачи не рекомендуют?

— Нет, напротив. Доктор Постников, у которого я лечился, именно рекомендовал морские купания. Но у меня нет с собой купального костюма.

— Костюм и не нужен, — смеясь, ответил Корсаков. — Нравы у нас, повторяю, простые. Привыкайте, Николай Васильевич. Дамы сюда не заглядывают, эта бухта мужская. Они купаются в соседней бухте.

— Нет, я все-таки не буду. А вы, пожалуйста, купайтесь.

— Ну как угодно.

Корсаков легко сбежал с обрыва, сбросил халат на широкий камень, скинул чувяки, татарские шаровары и, не смущаясь наготы, пошел в воду. Ему, пожалуй, можно было не смущаться: у него было сухое, мускулистое тело, сильно загорелое, с таким телом он мог бы позировать художникам. Он вошел в воду до пояса и поплыл неизвестным Клеточникову, очень красивым способом, плавно вытягиваясь под водой, посылая обе руки вперед и затем широко загребая ими, при этом отталкиваясь от воды ногами, которые ритмично разводил и сводил вместе. Потом он перевернулся на спину и замер, блаженно щурясь на небо. Вспомнив о Клеточникове, помахал ему рукой и поплыл к берегу. Когда он выходил из воды, Клеточников увидел на его правом бедре, спереди, глубокий шрам, впадину, которая тянулась от паха почти до колена, и теперь заметно было, что эта его нога несколько суше левой. Он оделся и пошел к Клеточникову.

— Вы хорошо плаваете, — сказал Клеточников.

— Где уж хорошо. Когда-то хорошо плавал, да. Теперь я развалина с перебитыми ногами.

— Вы были ранены?

— Да, под Севастополем, — ответил Корсаков. — Идемте?

3

В доме, когда они вернулись с моря, все уже встали, было шумно, суетно. Кричал двухмесячный Владимир Владимирович Корсаков-сын, его вынесли, показали Клеточникову: здоровый мальчик, переставший кричать, как только его внесли в зал; четырехлетняя тоненькая Наталья Владимировна, дочь, уже одетая к завтраку, но непричесанная, с распущенными волосами бегала по нижним комнатам, с громким смехом удирая от няньки, чистенькой старушки в темном платочке, повязанном по-монашески, и от барышни с простым, востроносеньким, белым лицом, то ли воспитательницы девочки, то ли воспитанницы хозяйки дома, как понял Клеточников; когда Корсаков представил их друг другу — Корсаков назвал ее Машенькой Шлеер. Всем троим игра доставляла удовольствие. Взрослые не спешили поймать девочку, и девочка, пробегая через зал, каждый раз старалась пробежать как можно ближе к гостю, чтобы задеть его краешком платья или дотронуться кончиками пальцев, и, запрокинув головку, пытливо смотрела на него смеющимися светлыми глазками, как бы спрашивая, нельзя ли и его вовлечь в игру. На большой открытой веранде, куда вела дверь из зала, собирали на стол завтрак.

Девочку поймали и увели, и Клеточников, оставшись один, стал рассматривать портреты мужчин и женщин, развешанные в зале по стенам. Очевидно, это были семейные портреты. Некоторые были очень недурны. Клеточников узнал любимых им Левицкого и Боровиковского. Изображены на портретах были великолепные дамы, сановники и генералы, причем бросалось в глаза, что генералы были молоды.

Вошел Корсаков, в белой нарядной визитке, с цветным, в мелкий горошек, шелковым галстуком. Заметив, что Клеточников рассматривает картины, подошел с улыбкой.

— Вам нравятся эти картины?

— Да. Этот портрет писал художник Левицкий? — показал Клеточников на портрет юной дамы в атласном декольтированном платье с шелковыми лентами и кружевами, в высоком белом парике, с пухлыми, розовыми щечками и туманным взором светлых, прозрачных глаз.

— Левицкий, — ответил Корсаков, продолжая улыбаться. — Но ведь это старомодная, салонная живопись? Теперь пишут старух, которые штопают чулки, стариков с котомками за плечами, крестьянок с серпами.

— А я люблю эту живопись, — возразил Клеточников. — Это живопись легкая, прозрачная, так писали фламандцы и итальянцы. Они писали по белым или цветным грунтам, с подмалевками, лессировками. Теперь не придерживаются этой системы, и напрасно, поскольку суживают возможности… Мне это близко, я из семьи художника, — поспешил он объяснить свое неожиданное оживление. Корсаков смотрел на него с веселым удивлением. — Владимир Семенович, вы, верно, уже прочитали письмо Николая Александровича? — спросил Клеточников, Корсаков кивнул. — Я бы хотел, со своей стороны, прибавить, что у меня есть некоторые средства, немного, но мне хватит, по крайней мере на год…

— Мы об этом поговорим, — остановил его Корсаков. — Я отдал письмо жене, она сейчас выйдет, и мы вместе подумаем, как с вами быть. — Он снова повернулся к картинам. — Значит, вам нравятся эти картины?

— Да.

— И вы полагаете, это не ретроградно — то, что они здесь висят?

— Почему же ретроградно? — с улыбкой спросил Клеточников.

— Да вот, изволите ли видеть, есть люди, которые считают, что именно ретроградно. Сегодня вечером, может быть, вы их увидите. — Корсаков говорил с добродушной иронией. — Мало того, что они не в духе времени, то есть картины не в духе времени, а не эти люди, но, что они висят здесь, это, изволите ли видеть, противно общественным настроениям. Все здесь изображенные господа — Корсаковы или находятся с ними в родственных отношениях. Что вы на это скажете?

Клеточников, улыбаясь, промолчал. Подошел к портрету Мордвинова (его имя было выгравировано на медной дощечке).

— Я не знал, что вы в родстве с адмиралом Мордвиновым, — сказал он.

— Мы, Корсаковы, родня тем и другим Мордвиновым. Отец Николая Александровича, сенатор Александр Николаевич Мордвинов, вот его портрет, — показал Корсаков на портрет важного господина в вицмундире с высоким, стоячим, твердым воротником, сильно врезавшимся в подбородок, отчего господин держал голову откинутой назад и смотрел как бы сверху вниз, с надменным выражением, — родной брат моей матушки Софьи Николаевны, а покойный адмирал был родным братом моей бабки Анны Семеновны. Вот она, — показал Корсаков на портрет юной дамы в белом парике. — Мила, не правда ли? А это мои старшие братья, — перешел он к портретам молодых военных, — Николай, Александр, ныне покойный, и Михаил.

— Николай Александрович с большим уважением отзывался о ваших братьях, — осторожно сказал Клеточников. — Особенно об Александре Семеновиче.

Корсаков вернулся к портрету сенатора Мордвинова, показал на соседний с ним небольшой овальный поясной портрет розовощекого юноши, длинноволосого, в шинели-накидке, какие носили в сороковые годы.

— Кто этот юноша — узнали? — спросил он.

Клеточников скорее догадался, чем узнал:

— Николай Александрович?

— Да. Здесь он еще студент, — ответил Корсаков. И вдруг спросил: — В пятьдесят пятом году Николай Александрович был арестован за распространение в империи антиправительственных сочинений, вы об этом факте знаете?

— Да, — ответил Клеточников, удивленный не столько самим вопросом, сколько тоном, каким это было сказано, тихим и доверительным и вместе как бы ощупывающим.

Корсаков между тем продолжал, будто и не думал вкладывать в свой вопрос никакого тайного смысла.

— А вот отец Николая Александровича, — показал он на портрет сенатора, — довольно долго управлял Третьим отделением и был, сказывают, хуже чумы, особенно по части цензуры.

Он помолчал, наблюдая за Клеточниковым, опять-таки как бы с каким-то вопросом, затем продолжал:

— Впрочем, он сам и загубил свою жандармскую карьеру. Знаете, за что его удалили из Третьего отделения? Он пропустил в печать сочинения декабриста Бестужева, подписанные этим именем, а не псевдонимом Марлинский, притом с портретом Бестужева. За эту вольность государь хотел наказать его отставкой, но заступился Бенкендорф, и его отослали губернатором в Вятку. Потом он снова поднялся, управлял каким-то департаментом, был в Сенате первоприсутствующим. Он-то и выручил Николая Александровича, когда брата посадили в крепость. Уж как хлопотал! И вот ведь что любопытно. Он мне однажды объяснить взялся, в чем был виноват Николай Александрович, так вышло, что не в том виноват, что распространял, а как распространял. Надо, говорит, — заметьте, это он-то, гонитель всякой мысли, говорил, — надо, говорит, уметь любую мысль выразить легально, потому, изволите ли видеть, что мысль, которую начальство разрешило, в тысячу раз скорее достигнет цели, чем мысль тайная, которая, может быть, и способна привести к тому же, но через насилие и хаос. Вот вам и чума. Как люди меняются, — заключил Корсаков, улыбаясь. И прибавил, снова озадачив Клеточникова: — А Николай Александрович так и не переменился?

Сказано это было с неопределенной интонацией: ни одобрительной, ни осуждающей, а все как бы с тем же «ощупыванием». Но при этом будто давали Клеточникову понять, что дело, в сущности, не в том, чтобы выяснить, с сочувствием или несочувствием относится он к направлению Николая Александровича, не это, дескать, главное. А что главное? Это было непонятно.

Вошла высокая молодая дама в нарядном белом шелковом капоте с воланами, кружевами, улыбаясь, подала Клеточникову душистую руку с длинными розовыми пальчиками. «Елена Константиновна, жена», — сказал Корсаков. Спустилась сверху Машенька, оставившая, должно быть, свою воспитанницу на попечение няньки, и все перешли на веранду, где уже кипел самовар.

— Я прочитала письмо Николая Александровича, — сказала Елена Константиновна, подавая Клеточникову чай. — Он пишет, что вы были больны, а теперь выздоровели, но вам нужно окрепнуть после болезни. Вы лечились кумысом?

— Да, я был в кумысном заведении доктора Постникова под Самарой, — ответил Клеточников.

— Что же у вас было?

— Бугорчатка в первом периоде, то есть самое начало болезни. Слабость, быстро худел.

— Лихорадка была?

— Да, и лихорадка и кашель.

— И что же, кумыс вам помог выздороветь? Неужели это такое чудодейственное средство?

— Да, кумыс помог. Доктор Постников мне объяснял его свойства.

— Какие же это свойства?

Клеточников замялся. Говорить о болезнях, притом за столом и с дамами, ему казалось не очень удобным, но Елена Константиновна спрашивала с простодушным интересом, и он ответил — сдержанно, стараясь не сказать больше того, что нужно для удовлетворительного ответа:

— Алкоголь, который содержится в кумысе, позволяет ему быстро всасываться в кровь. То есть, собственно, он есть молоко, уже приведенное искусственно в то состояние, в которое его приводит желудок перед тем, как оно начнет всасываться, притом кумыс сильно питает организм, в нем имеется большой процент казеина, так называемого образовательного вещества. Со мною вместе в заведении было почти сто человек, из них сорок пять с бугорчаткой первого и второго периодов, так вот, из них выздоровели вполне все больные первого периода и две трети второго, остальные получили облегчение.

— Вы хорошо говорите, — заметила Елена Константиновна, — будто читаете книгу. Вот и Владимир Семенович мастер гладкой речи. Вы этого еще не заметили?

Клеточников засмеялся:

— Владимир Семенович с большим изяществом рассказал о родственных связях Корсаковых и Мордвиновых.

— А Николай Васильевич с не меньшей глубиной, — весело подхватил Корсаков, — объяснил мне Левицкого. Представь, Лена, Николай Васильевич прекрасно понимает живопись. Он из семьи художника.

— Ваш отец художник? — спросила Елена Константиновна.

— Он был учителем рисования, потом двадцать лет служил городским архитектором в Пензе.

— Значит, вы из Пензы?

— Да, я там родился, кончил гимназию и потом, когда вышел из университета, немного служил.

— Вы в каком университете учились?

— Сначала в Московском по естественному разряду физико-математического факультета, после первого курса перешел в Петербургский на юридический факультет. Но курса не кончил.

— Почему же вы вышли из университета? По болезни?

— Н-нет, не по болезни, — уклончиво ответил Клеточников, ему почему-то было неприятно говорить об этом, это не ускользнуло от внимания Корсакова. — После университета служил по письменной части в Пензе, — продолжал Клеточников, — затем вышло место в Самаре, и я переехал в Самару. Там познакомился с семейством ревизора контрольной палаты Казначеева, давал уроки его сыну, а через Казначеева и с Николаем Александровичем свел знакомство, он тогда только заступал на место управляющего этой палатой, это было нынешней зимой. Ну, а весной заболел и попал в заведение доктора Постникова. Теперь, чтобы поправиться, так считает доктор, мне нужен теплый климат, лечение виноградом и морские купания. За тем я и приехал сюда, — с печальной улыбкой закончил Клеточников.

— Мы тоже сюда переехали ради лечения Владимира Семеновича, — сказала Елена Константиновна, — и не жалеем, нам здесь нравится. Это, конечно, не Петербург и не Москва с их театрами и балами, да ведь и мы уже не так молоды, чтобы по балам ездить. Зимой, правда, скучно. В Ялте на зиму остается три-четыре знакомых семейства, с ними и коротаем вечера. Да зима-то недолгая, уже в апреле начинают съезжаться гости. Наш дом никогда не пустует. Вот вы приехали, перед вами гостила моя матушка, все лето жили братья Владимира Семеновича с семьями, Николай Александрович заезжал. Впрочем, нынешний сезон чрезвычайный, в Ялте никогда прежде столько народу не было.

— Превращаемся благодаря их величествам в модный курорт, — вставил с улыбкой Корсаков.

— Вы, верно, знаете, государь и государыня второй год проводят в Ливадии все лето, — объяснила Клеточникову Елена Константиновна. — Вот и наехала публика.

— Меня уже пугали, что квартиру в городе нельзя снять, — сказал Клеточников.

— Да, трудно, — согласилась она. — Некоторые наши знакомые стали сдавать комнаты, представьте, это выгодно. Может быть, когда-нибудь и мы будем сдавать, но, покуда Владимир Семенович служит, в этом нет необходимости. Вам еще налить чаю?

Клеточников отказался. Пока она говорила, он ее хорошо рассмотрел. Она была, несмотря на свой высокий рост, нежна и изящна, воздушна со всеми своими розовыми пальчиками, бледным красивым лицом, большими глазами, которые смотрели прямо на собеседника. Но не это в ней было главное. Главным было очарование странной, какой-то меланхолической простоты, с какой она говорила, держала себя и, должно быть, думала, и это вызывало трогательные чувства. Странно и трогательно было слышать от нее, красавицы, светской дамы, эти прозаические слова о сдаче комнат, трогательной казалась дельность ее замечаний. Должно быть, и Корсаков испытывал к ней постоянное тихое трогательное чувство, он несколько раз в продолжение разговора делал невольное движение в ее сторону, так, как будто хотел ласково прикоснуться к ней.

— Николай Васильевич, а правда, — вдруг спросила в сильном волнении и слишком громко (оттого, что старалась побороть волнение) до сих пор молчавшая Машенька; она все время внимательно и упорно прислушивалась к тому, что говорил Клеточников, и наблюдала за ним, не спуская с него умненьких, очень подвижных глаз, — а правда, что вы знали Каракозова?

Этого вопроса Клеточников не ожидал. Он оглянулся на Корсакова, но тот оставался невозмутим, спокойно улыбался. Заметив растерянность Клеточникова, он мягко объяснил:

— Николай Александрович рассказывал о вас, когда заезжал к нам в начале лета, и между прочим упомянул об этом факте. Вы действительно были знакомы с Каракозовым?

Клеточников ответил осторожна:

— Мы учились в одной гимназии. Но он кончил тремя годами раньше меня. Я ближе знал его двоюродного брата, тоже по гимназии.

— Николая Ишутина?

— Да.

— Как интересно! Расскажите, — снова пылко выскочила Машенька, и глазки ее, маленькие и резвые, не умеющие стоять на месте, прыгающие, скачущие, совсем закрутились.

Клеточников молчал, не решаясь рассказывать. Корсаков выручил.

— Нет, не сейчас, — сказал он, останавливая Машеньку. — Мне, Машенька, тоже интересно послушать Николая Васильевича, но мне теперь пора ехать. А мы еще не поговорили о деле Николая Васильевича. Мы попросим Николая Васильевича рассказать о его знаменитых земляках вечером, когда приедут Винберги и другие. Сегодня у нас гости, — прибавил он, обращаясь к Клеточникову, заметив его недоумение и беспокойство. — Будут близкие друзья. С ними можно говорить обо всем. Вам с ними непременно надо познакомиться. Люди интересные. Впрочем, вы увидите.

Он посмотрел на Елену Константиновну, и она сказала Клеточникову:

— Николай Васильевич, в письме, которое вы привезли, а прежде в телеграмме Николай Александрович просил, чтобы мы приютили вас, если это возможно, или по крайней мере помогли устроиться с удобствами, но недорого. Так вот, мы можем вам предложить. Жить вы будете у нас, никакой платы, разумеется, не нужно. Столоваться также будете у нас, тоже никакой платы не нужно. Да, да, не нужно, — повторила она, не давая ему возразить, — покамест не поправитесь. Поправитесь, разговор будет другой. У нас свой виноградник, — стало быть, и на виноград вам тратиться не нужно будет. Фруктовый сад вы видели, рядом море, купайтесь, гуляйте, сколько нужно и когда нужно. Словом, вы наш гость и постарайтесь, пожалуйста, воспользоваться нашим гостеприимством с пользой для своего здоровья.

— Я очень благодарен… Но зачем же?.. — бормотал смущенный Клеточников, не ожидавший такого оборота. — Позвольте же и мне внести… У меня деньги есть.

— Деньги вам пригодятся. Отложите их. Когда поправитесь, может быть, вы у нас в Ялте служить останетесь.

— Именно об этом я хотел говорить с Владимиром Семеновичем! — горячо подхватил Клеточников. — Я именно рассчитывал, когда поправлюсь, найти место, то есть, надеясь на содействие Владимира Семеновича, имея виды…

— Вот и прекрасно, — сказала Елена Константиновна, останавливая его, — тем более что и у Владимира Семеновича, как мне кажется, есть на вас виды.

Корсаков, улыбаясь, кивал головой. Елена Константиновна позвала горничную и велела ей проводить гостя в свободную комнату на втором этаже. Все встали из-за стола.

4

Довольно большая комната, в которую его привела девушка и в которой уже стояли его саквояжи, выходила своими двумя окнами на Ялту; хотя самой Ялты из-за холмов не было видно, но было видно море с правой стороны и с левой — верхняя обрывистая часть горной стены, которая обрамляла Ялтинскую бухту. Горы казались теперь пепельно-черными из-за густого тумана, заволакивавшего верхушку стены, но небо над Ялтой и над морем было по-прежнему синее и блестящей. Неужели испортится погода? — огорчился Клеточников, но девушка засмеялась и сказала, что это ничего не значит, что яйла, или верхушка стены, в тучах, вот когда закудрявится над Поликуровским холмом, тем самым, под которым Ялта, или над горой Могаби, той, что за Чукурларом, между морем и стеной, тогда, значит, жди дождя.

В комнате было немного предметов, но все солидных форм и больших размеров: мраморный умывальник закрывал угол направо от двери, как бы в симметрию с изразцовой стеной камина, закрывавшей левый угол, половину правой стены занимал дубовый шкаф, другую половину — письменный стол с резными фигурными тумбами, но главным предметом в комнате была обширная двуспальная кровать, стоявшая торцом к левой стене, покрытая шелковым зеленым одеялом, с двумя высокими горками подушек. Все было чисто прибрано; должно быть, так было всегда, в расчете на приезд неожиданных гостей. Девушка быстро и ловко перестелила постель, забрала горку лишних подушек и ушла, сказав, что если ему что-то понадобится, он может позвонить в колокольчик, дернув за ленту, которая висела у двери.

Оставшись один, он медленно разделся, умылся, разобрал постель и лег на голубые накрахмаленные простыни, думая заснуть — минувшую ночь на пароходе почти не удалось уснуть, качало и мешал беспрерывный стук чего-то металлического в машинном нутре парохода, — но сон не шел, он был слишком взволнован, растревожен впечатлениями утра. И смущен. Все устроилось лучше, чем он предполагал, но положение гостя, в которое он попал, все-таки смущало. Чему он был обязан этим, неужели опять-таки своей особенной черте, вызывавшей в незнакомых людях стремление ему услужить? Или, может быть, это было как-то связано с вопросами Корсакова, его намеками? Что разумела Елена Константиновна, когда говорила о «видах» Корсакова на него? Это предстояло обдумать.

Окна были раскрыты, и слышно было, хотя окна и были боковые, не со стороны фасада, как подали коляску Корсакову и он уехал, как с громким смехом выбежала на крыльцо Наташа и следом выбежала Машенька, ее окликнувшая, затем вышли Елена Константиновна и нянька, также ее окликнувшие, и все куда-то ушли, прошли под окнами Клеточникова, громко и весело разговаривая, шурша накрахмаленными юбками, направляясь, должно быть, к морю. Было жарко. Клеточников представил себе море, каким оно было утром, когда он вышел на высокий берег над каменистой бухтой, тихое в утреннем сиянии и блеске, туманно-бирюзового цвета, с поразительно близким изогнутым горизонтом, и его вдруг потянуло туда. Он встал, оделся и ушел из дому.

Он не взял с собою купального костюма, вовсе не рассчитывая начинать купание в первый же день по приезде, и пожалел об этом, потому что, когда спустился в бухту, в которой утром купался Корсаков, и попробовал рукой воду, она оказалась теплой, такой же, как в Волге, в которой он купался каждый день на протяжении последних двух недель перед отъездом из заведения доктора Постникова. Легкий прибой выплескивал на берег тихие волны, они набегали на гальку и убирались назад, не оставляя следов. Бухту отделяла от соседней бухты большая рыхлая скала, сильно вдававшаяся в море, груда больших и малых камней была веером рассыпана вокруг нее. Между камнями море поднималось и опускалось в своеобразном ритме, будто пульсировало, то с большей, то с меньшей частотой, вода была чиста и прозрачна и здесь, между камнями, казалась плотной студенистой массой, особенно когда, набежав на камень с острым гребнем и вдруг опадая, разрезанная гребнем, разваливалась бирюзовыми толстыми пластами, будто прозрачное желе.

Солнце между тем припекало, и Клеточников решил искупаться. Возвращаться за купальником не хотелось, и он решил последовать совету Корсакова, тем более что кругом не было ни души. И из соседней бухты не доносилось голосов, — должно быть, Елена Константиновна с Машенькой ушли купаться в другое место. Он разделся у скалы, сложив одежду на камне, соседнем с тем, на котором раздевался Корсаков, и вошел в воду.

Вода, как ни была тепла, все же обожгла, когда он, войдя по грудь, бросился в набежавшую волну, но уже в следующее мгновение блаженное чувство покоя охватило его, он даже засмеялся от удовольствия. И тут же закашлялся, хлебнув воды, накрытый пропущенной им волной. Вода, к его удивлению, хотя и была солена и горька, оказалась вовсе не такой уж отвратительной на вкус, какой он представлял себе морскую воду. Он поплыл, привычно выбрасывая руки из воды, но на волнах это было неудобно, и тогда он попробовал плыть так, как плавал Корсаков, загребая одновременно обеими руками и отталкиваясь от воды ногами, как лягушка. Это оказалось несложно. Но он скоро устал и поплыл назад, к скале.

Отдыхая под скалою, сидя по пояс в воде между камнями, опираясь обеими руками об их мшистые бока, чтобы не сбивали волны, он заметил, что у самой скалы волны бьют меньше, и полез туда, протискиваясь между камнями, осторожно ощупывая дно ногами. Подобравшись к скале, он заметил между нею и ее осколком, камнем в несколько саженей высотой, глубокую щель, узкий проход, в который, однако, можно было просунуться. Он просунулся и увидел закрытый бассейн, тихую мелкую бухточку, загибавшуюся налево за скалу, вполне отрезанную от моря большими камнями, которые не пропускали волн. Вода в этой бухточке, открытой солнцу, была, должно быть, сильно прогрета: оттуда веяло горячим воздухом. Он еще немного просунулся… И вдруг белое, гибкое и сильное тело прянуло из воды, поднялось в изумрудных брызгах, легкое, с трогательно-нежными бугорками молодых грудей и плоским животом. Клеточников узнал Машеньку.

Он отпрянул назад. Но успел, однако, зацепить краем глаза близкий берег-подковку соседней бухточки и белый шатер из простынь на берегу. Торопливо пробираясь между камнями, оскальзываясь и больно ушибая ноги, он слышал, как за скалой с беспокойством о чем-то спрашивала Елена Константиновна и хохотала, хохотала Машенька. Должно быть, озабоченно подумал Клеточников, они все время были за скалой, пока он плавал, может быть, спали под белым шатром, поэтому их не было слышно, а Машенька сидела-плескалась в бухточке, задумавшись, замечтавшись, пока он не вспугнул ее.

Он поспешно оделся и, сконфуженный, полез из бухты наверх, унося, однако, с собой воспоминание об ослепительном видении и сильном молочном девичьем запахе, каким пахнуло на него из прогретой бухточки, прежде чем он скрылся в свою расселину.

5

Весь день он с беспокойством думал о том, как они встретятся, заранее мучась в ожидании тягостных мгновений тупого стыда и неловкости. Беспокойство еще более усилилось после того, как выяснилось, что к обеду Машенька не выйдет; он не решился спрашивать отчего. Он пытался по лицу Елены Константиновны определить, в какой мере в этом повинно утреннее происшествие, но, судя по тому, как Елена Константиновна объявила об этом, посмотрев на Клеточникова без специфического, как можно было бы в этом случае ожидать, интереса, можно было заключить, что либо она вовсе ничего не знала, то есть Машенька не открыла ей причину своего внезапного испуга, либо если знала, то знала далеко не все: Машенька если, может быть, и открыла, что увидела в расселине скалы мужчину, но не открыла, кого именно увидела. Легче от этого, однако, не стало.

Они увиделись вечером, когда приехали гости и Корсаков представлял им Клеточникова. Машенька вошла с Еленой Константиновной, очень нарядная, в светло-розовом шелковом платье, отделанном темно-зелеными бархатными полосами, с длинным и пышным, но легким треном, не волочившимся, а как бы скользившим по полу, с темно-зеленой бархатной лентой в высокой прическе, прошла-проплыла мимо Клеточникова, приветливо ему улыбнувшись, и ни тени намека на то, что помнит об утреннем происшествии, не отразилось на ее лице. Он удивился. Что же, подумал он, она умело маскировала свои чувства или, может быть, тогда, в бухте, не узнала его? Однако трудно было поверить, что не узнала. И, в продолжение вечера украдкой наблюдая за ней, он по некоторым признакам — по легкому подрагиванию век, когда она, не глядя на него, вдруг обнаруживала на себе его взгляд и как бы напрягалась, по тому, как в глазках ее, когда она за чем-нибудь обращалась к нему, вежливых и вполне невинных, вдруг в какой-то миг начинали прыгать бесенята, — по этим признакам он убеждался в том, что это не так.

Но она прекрасно владела собой! Она отнюдь не была простушкой, какой показалась ему спервоначалу. Острый, узенький носик в соединении с живым, бойким взглядом придавал ее лицу характерное выражение веселой и здоровой немочки, не иссушенной образованием, а образование чувствовалось в том внимании, с каким она прислушивалась к серьезному разговору гостей, в понимающей реакции на разговор.

И все-таки она помнила об утреннем происшествии! И знала, что он, никто иной, предстал тогда перед ней так неожиданно, будто вышел из скалы. И то, что она никому об этом не сказала, связывало их общей тайной, и сознание этой связанности странным образом веселило.

Впрочем, он скоро перестал о ней думать, более сильные переживания захватили его, и были они вызваны тем, о чем говорили гости, и нравственным обликом самих гостей.

Первыми, с кем познакомил Корсаков Клеточникова, были супруги Винберги, приехавшие раньше других, Владимир Карлович, землевладелец, член Ялтинской уездной земской управы, и Леонида Францевна, мать четырех детей, маленьких прелестных девочек-ангелочков, по словам Елены Константиновны. Это были люди энергичные — вот впечатление, которое они производили прежде всего. Кроме того, это были нежные супруги. Им было лет по тридцать, оба довольно высокие, он — темный, сухой, скорее похож на кавказца, чем на немца, со сдержанными манерами военного — он и был военным, отставным штабс-капитаном; она — светлая, полнеющая, импульсивная, в пенсне, делавшем ее похожей на классную наставницу, но наставницу порывистую и легкую, как институтка. Приятно было наблюдать за ними, когда они, рассказывая что-нибудь, прислушивались друг к другу — с интересом, с каким обычно не слушают друг друга супруги, и это как будто не было игрой, демонстрацией воспитанности.

Они привезли с собой вино — Винберг, как понял Клеточников из разговора, подобно Корсакову, увлекался виноградарством, у него был виноградник под Алуштой, — и Леонида Францевна, смеясь, предложила угадать возраст вина. Всем налили, и Корсаков, попробовав, сказал:

— Хорошее вино. Прошлогоднего урожая?

Винберг засмеялся:

— Это молодое вино. Я решил проверить способ, какой рекомендует Гюйо, чтобы сделать молодое вино старым в короткое время.

— Какой же это способ?

— Очень простой. Нужно молодое вино на некоторое время поставить в воду, нагретую до шестидесяти градусов.

Клеточников спросил, как определяют хорошее вино, и Винберг ответил:

— О, это целая наука. — Он поднял свой бокал и посмотрел на свет. — Коротко сказать, хорошее вино должно быть прозрачно, искристо, иметь блеск и аромат, и на языке должен долго оставаться вкус, присущий данному сорту вина. Притом хорошее вино не действует усыпительно, и голова от него не болит.

Винберг говорил уверенно, очень точно выбирая слова, трудно было представить, чтобы он когда-нибудь мог запнуться, к тому же, у него был красивый низкий, немного глухой, мужественным голос, его было весьма приятно слушать.

Почти одновременно с Винбергами прибыл — пришел из Ялты пешком — молодой человек с очень густыми, жесткими волосами, которые стояли на голове шапкой, с лицом простым, широким, все время морщившимся то ли недовольной, то ли презрительной гримасой. Он был старше Клеточникова, однако одет, как студент, в синюю блузу, перепоясанную толстым ремнем, брюки были заправлены в высокие сапоги. Он слушал разговор о вине молча, стоя в стороне и морщась, а при последних словах Винберга громко хмыкнул. Было неясно, что он хотел этим выразить. Впрочем, никто на него не обратил внимания, — должно быть, к его выходкам привыкли. Звали его Петром Сергеевичем Щербиной, он, кажется, нигде не служил.

Затем приехали председатель Ялтинской уездной земской управы Дмитрий Николаевич Визинг с супругой Анной Александровной и член той же управы Сергей Александрович Ашер, бодрые молодые люди с печатью образованности и служебного энтузиазма на лице. Последним приехал местный судья, молчаливый, болезненный и раздражительный, казавшийся старше других гостей, хотя едва ли ему было больше лет, чем им. Ожидали еще троих, врача и поэта Руданского, служившего в имении графа Воронцова в Алупке, местного помещика Муравьева, исправлявшего обязанности уездного воинского начальника, и нотариуса Лазарева (сына адмирала), того самого Лазарева, который в числе тринадцати тверских мировых посредников в шестьдесят втором году был заключен в Петропавловскую крепость за публичное осуждение принципов крестьянской реформы, которыми закреплялись сословные преимущества дворянства. Но о Руданском привез известие судья, что тот не сможет приехать за нездоровьем, а от Муравьева прискакал нарочный с запиской, извещавшей о его, Муравьева, с Лазаревым совместном неожиданном отъезде в Алушту по срочному делу. При этом все понимающе переглянулись, и Клеточников понял, о каком срочном деле тут могла идти речь; он вспомнил, что в Самаре ему говорили об этом Муравьеве как о человеке образованном и либеральном, но, увы, страдающем нередким среди русских образованных людей недугом — любовью к спиртному.

— Ну-с, господа, — сказал Корсаков, когда все собрались и перешли из зала на веранду, где было светлее и стояли столики с вином и фруктами, — почти вся уездная власть в сборе, земство, во всяком случае, в полном составе, можно провести заседание управы. Причем, как в английском парламенте, при зрителях и оппозиции. — Он по-смотрел с улыбкой на дам, потом на Щербину, тот усмехнулся и ничего не ответил. Корсаков повернулся к Винбергу: — Владимир Карлович, не изволите ли взять слово? Ждем вашего рассказа с нетерпением. Владимир Карлович только что вернулся из Новгорода, где был у князя Александра Илларионовича Васильчикова, гласного тамошнего губернского земства, — объяснил Корсаков Клеточникову. — Князь Васильчиков, изволите ли видеть, оч-чень любопытная фигура на нашем российском общественном небосклоне. Думаю, и вам небезынтересно будет послушать о нем.

— Да, да! — поспешно согласился Клеточников. — Я слышал о князе Васильчикове как о человеке… неожиданном. Если не ошибаюсь, он был секундантом Лермонтова при его дуэли с Мартыновым?

— Да, был секундантом, — ответил Винберг. — Однако он известен не только этим.

— Нет, нет конечно! Я понимаю! Я хотел сказать… — торопливо поправился Клеточников. — Я читал его ответ на записку псковского губернатора Обухова, которую министерство внутренних дел рассылало по губерниям в начале года. Он очень остроумно возражал Обухову, защищая новые учреждения, то есть земские, от его нападок. А в минувшем году, в декабре кажется, на губернском собрании произнес какую-то речь, из-за которой у него были неприятности с Третьим отделением…

— Что же это за речь? — спросила Елена Константиновна, обращаясь к Винбергу.

— Интересная речь, — сказал Винберг, — О ней я после скажу. Александр Илларионович теперь пишет книгу, в которой намерен разобрать значение этих новых учреждений как органов самоуправления. Книга так и будет называться— «Самоуправление».

— Разобрать, — с усмешкой сказал Щербина, очень тихо, но его услышали и повернулись к нему. — Все уже разобрано. «Земское управление есть только особый орган одной и той же государственной власти…» Так разобрал Валуев еще до того, как подписал Положение о земстве. Какое уж тут самоуправление?

— Таким желает видеть земство бюрократия — неким особым департаментом, еще одним. Однако это не значит, что так будет, — спокойно возразил Винберг и продолжал: — У России нет другого пути, кроме развития начал, заложенных земской реформой. В книге, о которой я говорю, Александр Илларионович прямо связывает успех этой реформы с решением наших общих хозяйственных трудностей. Если угодно, я постараюсь передать существо его рассуждений.

Винберг обвел взглядом собравшихся, ожидая возражений или вопросов, но все, казалось, были заинтересованы и ждали, когда он начнет, даже Щербина, который ушел в дальний угол и упал там в глубокое кожаное кресло со скептической гримасой. Щербина, хотя и был моложе всех в этом кружке мужчин, пользовался, кажется, немалым уважением, несмотря на свой скептицизм, может быть показной, иначе его бы не пригласили участвовать в беседе, с которой хозяин дома, похоже, связывал серьезные расчеты; вероятно, решил Клеточников, именно Щербину в первую очередь имел в виду Корсаков, когда говорил утром о ретроградстве. Неподалеку от Щербины устроился судья, тоже в глубоком кресле. Он вошел на веранду с тростью и цилиндром, очевидно по рассеянности забыв оставить их в прихожей, и теперь, бросив цилиндр на подоконник и поставив трость между колен, уперся в нее подбородком, отчего его серое, в буграх и складках, как бы сморщенное лицо сделалось еще более сморщенным, и стал смотреть в одну точку перед собой. Дамы сидели на плетеных стульях у овального плетеного стола, стоявшего посередине веранды, Визинг и Ашер пристроились за их стульями, Клеточников с Корсаковым отошли к окнам, а Винберг, начав говорить, принялся ходить между овальным столом и круглым чайным столиком, стоявшим неподалеку от двери. Солнце — видно было в окна — клонилось к горам, но было еще светло, и свечей не зажигали.

То, что мужчины были заинтересованы разговором, не удивило Клеточникова: он знал, отправляясь в Ялту, что встретит в здешнем образованном обществе людей мыслящих, озабоченных судьбами отечества, болеющих «проклятыми вопросами» времени. Но интерес дам к такой серьезной теме был неожидан. Может быть, подумал Клеточников, причиной тому были скучные зимние вечера, вынуждавшие дам проводить время в обществе своих образованных мужей и волей-неволей проникаться их интересами? Как бы то ни было, дамы, в том числе и Машенька, слушали Винберга с живым вниманием, показывавшим, что им действительно было интересно.

Винберг между тем говорил:

— Александр Илларионович исходит из того, что наши хозяйственные неурядицы не есть только наши, свойственные одной России; напротив, мы, русские, позже других образованных стран вступаем в полосу экономического кризиса, который до сих пор еще не везде в Европе преодолен. Его признаки — постепенное дробление земельных владений, рост долговых обязательств, налогов и тому подобных заменителей прежних крепостных повинностей и, как следствие всего этого, истощение земли, поскольку при таких условиях невозможно применять элементарные агрономические приемы. Все же в основных аграрных районах Европы справились с кризисом. Вопрос только в том: какой ценой?

Винберг остановился, как бы собираясь с мыслями. Он говорил в сдержанной манере опытного оратора, несколько сухо, как бы подчеркивая, что говорит не от себя, но было понятно, что говорил он о том, что было ему кровно близко, и оттого-то интересны были ему суждения князя Васильчикова, что в них он находил отражение собственных мыслей. Все молчали, и он продолжал:

— За экономический прогресс европейские народы заплатили разорением и пролетаризацией низшего класса земельных собственников. Можно считать, что более половины всех сельских жителей Европы были обезземелены и вытеснены из своих дворов и домов в города, на заводы, фабрики и так называемые вольные промыслы. Спрашивается, можно ли было избежать сих печальных последствий? И с другой стороны, можем ли мы предупредить таковые последствия у себя, в России?

Он сделал небольшую паузу, только чтобы подчеркнуть значение этого вопроса, и сказал:

— Существуют два представления, на которые мы можем опереться, чтобы найти ответ на этот вопрос. Первое: удовлетворительное хозяйственное устроение народа невозможно без изменения существующих форм государственного правления и экономического строя России, то есть это путь политической борьбы. Второе: такое хозяйственное устроение вполне возможно и при существующих формах правления и экономическом строе. Что касается первого, то на это должно сразу же заметить: путь политической борьбы едва ли практически осуществим в условиях России в обозримое время. Положим! — поспешил он прибавить, заметив, что Щербина зашевелился в своем кресле. — Положим, что на это можно многое возразить. Но, господа, примите в соображение следующее. Чтобы строить расчеты на политику, нужны определенные условия, по меньшей мере брожение в обществе, возбуждение массы. А где оно, брожение общества, где возбужденная масса? Пять лет назад, положим, можно было в какой-то мере рассчитывать на мужика, готового, казалось, на все, чтобы получить землю целиком и без выкупа. И кое-кто из наших с вами общих знакомых такие расчеты строил. А теперь? Мужик понял, что надеяться ему больше не на что и ожидать нечего, нужно обходиться тем, что даровано, и занят делом, по-хозяйски устраивается в новом своем положении, притом, не забывайте, положении худшем, чем было, например, у французского крестьянина, получившего в конце прошлого столетия свою землю даром; тут не до политики! Но дело и не в этом. Даже если и не оспаривать значения политики, остается вопрос: да нужно ли, в нынешних-то условиях России, чтобы решить главнейшую задачу века, задачу устроения хозяйственного быта народа, а с тем, что именно это главнейшая задача, теперь, кажется, согласны все: и радикалы и консерваторы, хотя, кажется, и не все при этом, — сказал Винберг с улыбкой, — сходятся во взглядах на роль народных масс в общественных процессах. Так вот, нужно ли в нынешних условиях прибегать к рискованному и скользкому пути политики, когда не исчерпаны иные возможности, не использованы иные пути? Об этом-то, о других путях, и идет речь в книге Александра Илларионовича «Самоуправление».

Вот оно что! — понял наконец Клеточников смысл этой странной речи, во время которой он несколько раз спрашивал себя с недоумением, какое отношение имеет она к объявленной теме самоуправления? Было понятно теперь и то, что Винберг, высказывая все это, как бы подводил итог каким-то прежним разговорам, которые, очевидно, вели между собой все эти господа, причем, высказываясь, должно быть, в некоторых мыслях утверждался впервые. Клеточников понял, кого имел в виду Винберг, когда сказал, что пять лет назад кто-то из общих знакомых строил расчеты на мужика; без сомнения, он имел в виду Николая Александровича Мордвинова, замешанного в шестьдесят втором году в конспирациях тайного общества «Земля и воля» и не в первый раз в распространении антиправительственных прокламаций — в Саратове, где в то время ой служил управляющим удельной конторой, — но по недостатку улик не привлеченного тогда к дознанию и суду.

И Винберг, будто подслушав мысли Клеточникова, счел необходимым дополнительно пояснить:

— Я намеренно сделал такое длинное вступление, чтобы между нами не оставалось недоразумений. Нам с вами еще не раз придется вместе размышлять обо всем этом, и хотелось бы, чтобы мы понимали друг друга лучше. — Он подумал и прибавил, чуть улыбнувшись: — Тогда мы и в нашей с вами практике будем меньше допускать ошибок. Так вот, «Самоуправление». Главный тезис Александра Илларионовича есть тот, что именно земству должна принадлежать ведущая роль в решении «задачи века», руководство всем хозяйственным переворотом в стране. В самом деле, кто еще в условиях России может оказать крестьянству действительную помощь? На правительство рассчитывать не приходится. Трудно представить, чтобы наша администрация при существующей оторванности государства от народа могла когда-либо проявить понимание требований времени. На общество, в сущности, также надежда невелика. Общество есть нечто неопределенное, помощь с его стороны может быть проявлена скорее идеально, чем практически, в виде сочувствия, выражаемого, например, через печать или книжки, составляемые для народа. Но книжки надо уметь читать, при поголовной неграмотности народа вряд ли они помогут делу, неграмотность же сочувствием не ликвидируешь. А земство по природе вверенных ему задач имеет главным предметом своих попечений именно устройство быта народа. Притом, поскольку в нем участвуют представители всех сельских сословий, в том числе и крестьян, оно в наибольшей степени отвечает своему назначению как народное самоуправление, а это есть рычаг, с помощью которого только и могут быть разрешены общенациональные затруднения. Но вот вопрос: отвечают ли в действительности существующие земские учреждения требованиям, предъявляемым к органам самоуправления?

Винберг на секунду остановился, посмотрел на Корсакова, на Щербину. Они молчали, ожидая, что он дальше скажет. Он продолжал:

— Подлинное самоуправление, как считает Александр Илларионович, а он разбирает вопрос на примере Англии и Америки, отличается тремя признаками, тремя правами, которыми пользуется население. Первое — право раскладывать налоги и повинности, устанавливаемые верховной властью для данной местности, раскладывать по соображениям самих обывателей, на основе ценности и доходности их имущества. Второе — право самим расходовать установленные на местные нужды суммы. И третье — право самим, то есть выборной местной власти, вершить местные суд и расправу. Приложимы ли эти признаки к российскому земству? Безусловно! Земской и судебной реформами у нас предоставлены местной выборной власти, по существу, все названные права: и раскладка податей, и расходование местных средств, и местный мировой суд. Итак, земство должно помочь крестьянскому землевладению окрепнуть, избежать обезземеливания, овладеть лучшей агротехнической культурой. Конечно, это не означает, — сказал Винберг, подумав, — что Александр Илларионович не признает за политикой никакой производительной силы, отрицает пользу либеральных учреждений, не мечтает, как все мы, о политическом освобождении страны. Нет. Но условием благополучного достижения Россией экономического прогресса и свободы он ставит мирный ход хозяйственного развития — в пределах, счастливо означившихся ныне, достижение самостоятельности сначала в управлении местными делами. Главная мысль его есть та, что народы, пользующиеся самостоятельными правами во внутреннем управлении, легко достигают и политических прав. Примером тому Англия, где отнюдь не декретами представительного правления введено общественное самоуправление, но само представительство основано общинами, соединившимися в собрание, которое и получило название палаты общин. Вот коротко существо представлений князя Александра Илларионовича.

Винберг посмотрел на дам, сидевших за столом, на Корсакова с Клеточниковым, на Щербину. Все были задумчивы.

— Что скажете, господа? — спросил он. И снова посмотрел на Щербину, должно быть ожидая от него первого слова. Но Щербина молчал.

Анна Александровна Визинг, статная, черноглазая, со смуглым лицом украинки, на котором, казалось, навсегда отложилось уютное домашнее выражение, ответила первая.

— Убедили, Владимир Карлович, убедили, — добродушно сказала она, и голос у нее был тоже домашний, мягкий, покладистый. — Будь моя воля, непременно стала бы служить по земству. Да вот беда, вы, мужчины, не пускаете нас, женщин, дальше кухни и детской.

Все засмеялись. А Щербина молчал, и выражение лица у него было неопределенное.

— Все впереди, Анна Александровна, — ответил Винберг.

— Неужто добьетесь для нас, обиженных, прав, Владимир Карлович?

— Непременно, Анна Александровна. Если вместе будем добиваться, непременно добьемся, — сказал Винберг и спросил Щербину: — А вы, Петр Сергеевич, что же молчите?

Щербина поерзал в кресле, помедлив, ответил вяло:

— То, что вы рассказали, Владимир Карлович, прекрасно, да. Убедительно. В теории. А какова будет практика… — Он с сомнением покачал головой. — Не верится в возможности земства, о которых вы говорили.

— Что именно вы имеете в виду?

— Что я имею в виду? Права я имею в виду. Права ка-кие есть у земства? Положим, право раскладки и расходования сборов вы имеете. Но как вы рассчитываете его осуществлять? Как, например, будете взыскивать подати и недоимки? Есть у вас исполнительные органы для этого? Ваша касса будет в зависимости от распорядительности чинов полиции, на которую возложена эта обязанность, от Зафиропуло, которому не до вас, ему нигилистов надо ловить, а управу на него вы не найдете. Где будете ее искать? У губернской бюрократии? Затем, как вы будете ладить с самой этой бюрократией? По Положению, губернаторы имеют право вмешиваться в хозяйственные распоряжения земства, произвольно оценивать их, одобрять или отменять в зависимости от того, сочтут ли их «правильна ми» или «неправильными». Думаете, они не будут пользоваться этим правом? Притом земским учреждениям запрещается выходить из круга указанных им хозяйственных дел, превышать пределы власти, этот мотив, к месту или не к месту, повторяется в пяти или шести местах Положения, если не чаще. Вас задушат этими кругами и пределами.

— Земским учреждениям, — спокойно возразил Винберг, — дано право обжаловать перед Сенатом относящиеся до них распоряжения начальников губерний и высших властей. Что же касается кругов и пределов… — Он помедлил и закончил с едва заметной усмешкой: — Будем стараться их раздвигать посредством ходатайств. Нам ведь дано, Петр Сергеевич, также и право выходить к правительству с ходатайствами по предметам, касающимся местных польз и нужд.

Щербина рассмеялся:

— Вы оптимист, как и ваш князь Васильчиков. Пока что эти круги имеют тенденцию роковым образом суживаться. Законы 21 ноября минувшего и 13 июня сего года показывают, как будут в дальнейшем развиваться отношения между земством и правительством.

— Что это за законы? — спросила Елена Константиновна, обращаясь к Винбергу.

Щербина ей ответил:

— Роковые законы! Они подрывают основания, на которых стоит земское дело. Первый ограничивает право обложения земством промышленных и торговых заведений до уровня символического, по существу освобождает от обложения весь российский капитал. Второй закон лишает земство остатков самостоятельности. Запрещается публичность земских собраний, земствам разных губерний запрещается входить в сношения между собой, а губернаторам дается в дополнение к прочим правам еще и право цензуры земских отчетов и речей.

— Я не понимаю одного, — сказала Елена Константиновна. — Когда правительство вводило земство, оно было заинтересовано в том, чтобы земство взяло на себя часть его забот. Почему же теперь оно ограничивает его самостоятельность?

— Почему? — даже подпрыгнул от негодования Щербина. — Почему! Вы лучше спросите, почему оно ввело земство? Как будто у китайских мандаринов спрашивают, почему они поступают так, а не иначе!

— Но ведь вначале его отношение к земству было благожелательным? Что же изменилось, неужели всему виной несчастное прошлогоднее предприятие Каракозова?

Неожиданно все умолкли и почему-то посмотрели на Корсакова, как будто именно он мог ответить на этот вопрос. Но Корсаков молчал.

— Нет, — ответил Елене Константиновне, покачав головой, Винберг. — Дело не в этом. Отношение правительства к земству определилось еще до покушения Каракозова. Уже в январе минувшего года министерство внутренних дел издало циркуляр об ограничении размеров земского обложения сплавных лесов, подобный циркуляр готовился в отношении казенных лесов. Выстрел Каракозова ускорил этот процесс, но не вызвал. — Он подумал немного и повернулся к Щербине: — Вы правы, Петр Сергеевич, правительство, вероятно, будет и впредь стараться урезать права земства. Валуев и его министерство более всего опасаются автономии местных интересов. Но вы не правы, когда говорите, будто земское дело уже проиграно. Да вот, за примерами недалеко ходить. Наше уездное земство существует год, а ведь мы уже кое-чего добились, — он посмотрел на Визинга. — Дмитрий Александрович готовит отчет управы к предстоящему земскому собранию, у него на руках данные. На некоторые ходатайства, которые мы составили на первом собрании в прошлом году, получены положительные ответы.

— Получены, — подтвердил Визинг. — Вполне удовлетворительные ответы.

— Мы приняли на земский счет все уездные школы и открыли еще одну, затратив на это, правда, почти всю нашу наличность, пока небольшую, — продолжал Винберг. — Мы первые среди уездных земств нашей губернии, и можем об этом заявить с гордостью, устанавливаем стационарную врачебную помощь. Больницу заложили, скоро должен приехать врач, которого будем содержать мы. Да, скоро приедет. Некто Владимир Николаевич Дмитриев. Человек еще молодой, плавал судовым врачом на «Дмитрии Донском» вокруг света. По отзывам, человек образованный. И театрал, ставил на судне спектакли. Может быть, и у нас в Ялте что-нибудь поставит, зимой скучать не будем. — Последнее Винберг прибавил, адресуясь к дамам. Потом опять обратился к Щербине: — Будет трудно, мы понимаем. Но что делать? Будем бороться. Кстати, о речи Александра Илларионовича на губернском собрании. Он говорил о том, что деятельность земства в начальный период вынужденно ограничивается ходатайствами разного рода, представлениями, просьбами, ответом же на эти ходатайства со стороны администрации обыкновенно служит молчание. И вот он предложил собранию выдвинуть ультиматум: если не последует на все уже поданные ходатайства скорейшего удовлетворительного ответа, то управа и гласные слагают с себя обязанности. Так и порешили.

Винберг умолк с выжидательной улыбкой.

— И чем же кончилось дело? — спросила Елена Константиновна.

Винберг засмеялся:

— Первый результат был тот, что князя, поскольку он числился, хотя и не служил, по министерству внутренних дел, уведомили, что он исключен из списков министерства. Это был намек: веди себя смирно. При его независимом положении его больше ничем не могли задеть, а если бы он не имел положения… Однако его речь подействовала. Ответы на ходатайства стали приходить в течение положенных семи дней. Вот, Петр Сергеевич, нам подают пример, как иногда должно действовать, — повернулся он к Щербине, улыбаясь. И повторил, уже иным тоном: — Трудно будет. Но другого пути я не вижу. Другого пути нет, если мы действительно хотим помочь народу, а не смотрим на него как на сырой материал истории, с которым позволительно делать что нам угодно.

И снова наступило молчание и все посмотрели на Корсакова, снова как будто ожидая от него его мнения; он был здесь старше всех, опытнее и, казалось, должен был сказать свое мнение. Но он упорно молчал.

И тут неожиданно в разговор сунулась Машенька. Она, должно быть, давно ожидала случая выскочить, сидела неспокойно, досадуя на затянувшийся, надоевший ей разговор, наконец дождалась.

— Николай Васильевич, — намеренно громко сказала она, быстро посмотрев на Клеточникова, — так вы расскажете о Каракозове?

Все посмотрели сначала на нее, потом на Клеточникова и снова на нее в недоумении.

— Николай Васильевич был знаком с Каракозовым, — сказала она, — и обещал о нем рассказать.

Все молчали. Для гостей это сообщение было неожиданностью. Но более всего эта новость поразила Щербину. Он сначала привстал, потом встал с кресла, но затем снова сел, с вопросительным и недоверчивым выражением поглядывая на Клеточникова и Машеньку. Клеточников неуверенно улыбался. А Машенька пылала, не зная, что еще придумать сказать. Корсаков ее выручил.

— Николай Васильевич учился в одной гимназии с Каракозовым и Николаем Ишутиным, — сказал он и с улыбкой и легким поклоном повернулся к Клеточникову: — Вот теперь, Николай Васильевич, мы вас и попросим рассказать о них. Но не лучше ли, господа, нам перейти в зал? Дамы, кажется, зябнут. Свежо.

6

Действительно, с быстро наступившими сумерками как будто посвежело, а правильнее сказать, прекратилось действие томительного сухого дневного тепла, стало легко дышать, какими-то сладкими цветами повеяло из сада, и дамы запротестовали, решили остаться на веранде.

— Николай Васильевич, — осторожно начал Корсаков, — прежде всего, конечно, нас интересует, что это были за люди. По газетам трудно было составить представление… Вы близко их знали?

— Ишутина, как я уже говорил, знал лучше, с Каракозовым, собственно, был на поклонах, — ответил Клеточников, тоже осторожно, еще на зная, как себя держать с этими людьми, конечно, милыми, доброжелательными и честными, на скромность которых вполне, в этом Корсаков, несомненно, был прав, можно было положиться, а все же он, Клеточников, был с ними не довольно близко знаком, — Ишутин кончил гимназию годом раньше меня, но без свидетельства. Говорили, что ему не выдали свидетельства из-за истории с одним учителем, был у нас один взяточник и бурбон, латинист, на уроке которого он устроил демонстрацию. Во всяком случае, на будущий год, когда я сдавал выпускные экзамены, он приехал в Пензу и сдавал вместе со мной. Ему нужно было свидетельство, потому что он собирался поступить в университет. Тогда мы и познакомились. В лицо мы, конечно, и прежде знали друг друга, но знакомыми не были. Это было летом шестьдесят третьего года. Осенью я поступил в Московский университет, и здесь мы снова встретились.

— Разве он был студентом? Я слышал, что он вовсе не имел права посещать лекции, — сказал Корсаков.

— Не знаю, был ли он студентом, — подумав, ответил Клеточников. — Пожалуй, что и нет. Он так и не получил свидетельства из нашей гимназии.

— Почему?

— Не знаю, — не сразу ответил Клеточников. — Он не стал сдавать экзамены. То есть начал сдавать, но не сдал французский. Впрочем, дело не в этом. Я думаю, это в его характере. У него всегда было множество дел, которые нужно было делать сразу. Он уже в то время был занят конспирациями, ему было не до экзаменов.

— Как интересно! — вырвалось у Машеньки. Все засмеялись. Машенька смотрела на Клеточникова своими странными скачущими глазками и, пожалуй, и его не видела, слушала, напряженно думая о своем.

— Но осенью вы встретились в университете? — продолжал спрашивать Корсаков.

— Да, в университете. И потом часто встречал его в университете. Но бывал ли он на лекциях, не знаю. Он приходил к кому-нибудь из земляков, нас, пензяков, в то время собралось в университете много, только моего выпуска поступило десять гимназистов, примерно столько же приехало из дворянского института, много было гимназистов и институтцев прежних выпусков, тот же Каракозов, например. Впрочем, Каракозов перевелся к нам из Казанского университета позже, зимой. Ишутин носился с идеей тайного общества и на наше землячество смотрел как на будущее ядро этого общества, — сказал Клеточников с улыбкой и, точно спохватившись, поспешил поправиться: — Но, конечно, ничего из этого у него не вышло. — Этого Клеточникову показалось мало, и он прибавил: — И не могло выйти.

— Почему же? — тихо спросил Винберг. Он очень внимательно прислушивался к тому, что говорил Клеточников.

Щербина, также внимательно слушавший, встал и, неслышно ступая, передвинулся поближе к середине веранды, чтобы лучше слышать Клеточникова.

Клеточников вдруг смутился и не сразу нашелся что сказать:

— Потому что… Кое-кого ему все же удалось привлечь. Ермолова, Страндена… В то время человек семь. Но всех… едва ли это было возможно.

— Но почему? — снова спросил очень тихо и мягко и в то же время настойчиво Винберг.

— Наверное, потому, что взгляды… его и других… не были вполне истинны. Впрочем, дело не в истине, конечно… То есть не знаю, на это я ничего не могу сказать, — торопливо закончил Клеточников. Он казался еще более смущенным.

Винберг и Щербина незаметно переглянулись.

— Чего же они хотели, Ишутин, Каракозов и другие, объясните, пожалуйста! — попросила Анна Александровна. — В газетах писали про «Ад», или как там они называли свою организацию, да про этого, забыла фамилию, который хотел отца родного отравить. Но ведь, наверное, не такие они были на самом деле?

— Не такие, — задумчиво ответил Клеточников и вздохнул, — Чего они хотели? В двух словах не скажешь. Хотели они того же, что и любая радикальная группа, — устроить жизнь на справедливых началах.

И снова Винберг и Щербина переглянулись, но Клеточников, кажется, этого не заметил. Он как будто уже оправился от своего неожиданного смущения и обдумывал ответ. На него смотрели выжидательно.

— Ишутин мне объяснял так, — сказал он. — Поскольку существующий порядок жизни никуда не годится, то есть путь половинчатых реформ, проводимых правительством, при неизбежном быстром оскудении народа никуда не ведет, — сказал он и посмотрел на Винберга с легкой, как бы виноватой улыбкой, как бы извиняясь за то, что вынужден это сказать, но это не его, Клеточникова, мнение, и сам он, Клеточников, его не разделяет, — то нужно желать революции, которая изменила бы этот порядок и создала иные условия для жизни народа, такие, при которых народ не только уже теперь смог бы устроиться, но и будущее свое устроить, чтобы дети и внуки могли лучше жить. Иные условия — значит уничтожить частную земельную собственность и ввести вместо нее общее пользование землей с наделением каждого желающего определенным участком, а оставшуюся после такого наделения землю обрабатывать всеми силами общества. Политически государство должно представлять собою республику из совокупности самоуправляющихся и наделенных автономией обществ, государственные вопросы должны решаться центральным правительством с рассмотрением депутатами от всех обществ и областей.

Клеточников замолчал, не уверенный, нужно ли продолжать. Винберг засмеялся:

— Прекрасная программа! Особенно приятно, что в ней и самоуправлению нашлось место. Но для ее осуществления необходимо одно предварительное условие — заставить правительство принять ее… или произвести насильственный переворот. Как же они его намеревались произвести?

Прежде чем ответить, Клеточников посмотрел на Щербину. Тот слушал с неподвижным лицом.

— Революцию должно производить, — ответил Клеточников, — действуя на страсти народа, и для этого не разбирать средств. Это не я говорю, так Ишутин говорил, — торопливо прибавил он, заметив, что слушатели задвигались при последней фразе. — Путем пропаганды через школы, рабочие артели и ассоциации, сеть кружков в губерниях, объясняя крестьянам преимущества социализма, внушать им, что земля есть их собственность, и таким образом натравливать их на помещиков, а в это время самим пропагаторам вырвать власть из рук государя, для чего и цареубийство должно считаться допустимым средством.

— Вот как? — удивился Щербина. — Значит, Ишутин все-таки допускал цареубийство?

— Это вытекало из его теории, — осторожно сказал Клеточников.

— Он, наверное, и в каракозовском деле участвовал, как вы полагаете? Не может быть, чтобы Каракозов действовал в одиночку!

— На суде Ишутин это отрицал, верно, так и было, — дипломатично ответил Клеточников.

— Да вы не бойтесь, — смеясь, сказал Щербина, — говорите все, мы здесь люди свои, друг друга хорошо знаем. Притом Ишутину, уже осужденному, нельзя повредить.

— Николай Васильевич осторожен, и совершенно прав, — возразила Щербине Анна Александровна, — Мало ли что может быть? Ишутину нельзя, но себе, безусловно, можно повредить.

Теперь Клеточников засмеялся:

— Нет, это ничего. Остерегаться, собственно, нечего. Мы ведь говорим предположительно. Притом все, что я знаю об Ишутине, относится ко времени, довольно отдаленному от времени действия его «Организации», за которую его судили. Именно, мы были знакомы и встречались осенью и зимой шестьдесят третьего — шестьдесят четвертого года, когда он только пытался составить тайное общество. Потом я переехал в Петербург, переведясь в тамошний университет, и больше с ним не встречался. А в начале шестьдесят пятого года и вовсе уехал из столиц. Все, что я знал о нем потом, я знал из газет или от случайных людей.

— Вы, стало быть, не закончили обучения? — спросил Винберг.

— Не закончил.

— А… почему, позвольте спросить?

Второй уже раз за день спрашивали его о том же, и снова настороженное чувство прошло по его лицу. Корсаков, который стоял возле него, заметил это. И Машенька заметила это, в глазках ее что-то дрогнуло, они еще энергичнее запрыгали.

— Я вынужден был оставить университет по домашним обстоятельствам, — неохотно объяснил он и нахмурился; должно быть, ему неприятно было давать такое объяснение, оно, вероятно, не вполне соответствовало истине, открыть же настоящую причину он почему-то не мог.

И Корсаков, и Машенька, и Винберг это поняли. Винберг больше его не спрашивал.

— А вас пытался Ишутин привлечь в тайное общество? — спросила Машенька.

Клеточников усмехнулся:

— Пытался. С первого дня нашего знакомства.

— Как? Расскажите…

— Началось с Бокля. То есть началось с того, что меня к нему, то есть к Ишутину, привел один гимназист и познакомил, это было еще в Пензе, — начал рассказывать Клеточников. Ему вдруг сделалось весело от этого воспоминания, он рассказывал, все более увлекаясь, выделяя ироническую сторону. Теперь он говорил, обращаясь больше к Машеньке, отзываясь на ее странный, упорный, бес-стеснительный интерес к нему, и, понимая, что для нее говорит так много и весело, что если бы ее здесь не было, он не позволил бы себе сказать и десятой доли того, что сказал, понимая это, однако же вовсе не испытывал по этому поводу никакого беспокойства. Впрочем, ему самому было интересно вспомнить давно (так казалось ему) забытое. — А у Ишутина в это время сидел Странден. Странден меня и спросил, читал ли я Бокля. Я сказал, что читал. Тогда он спрашивает, согласен ли я с выводом Бокля о том, что общество двигается только временем и что идти против времени бесполезно? Я начал было говорить, что в этом положении есть много правды, хотя если иметь в виду, что время — это те же люди, их деятельность, их творчество, то вывод Бокля представляется неточно сформулированным, но он меня перебил. Этот вывод вздорный, сказал он сердито, он служит оправданием для тех людей, которые раболепствуют перед всякой властью, дело же прогресса можно двигать, не считаясь со временем, для этого нужно только изменить систему государственного управления. Согласен ли я с этим? Я сказал, что, во-первых, вовсе не раболепствую перед всякой властью, а пытаюсь разобраться в происходящем, а во-вторых, что если говорить о прогрессе, то на это должно заметить следующее: всем, кто намерен действовать в социальной среде, — социальным хирургам — надобно быть предельно осторожными, чтобы в стремлении исправить ненормальный ход истории не причинить ей еще большего вреда, и тут следует вернуться к выводу Бокля и для его уточнения сослаться на Гегеля, на его положение о том, что все действительное разумно… Но он снова меня перебил. Это вопрос жизни, сказал он, а следовательно, и ответ на него искать нужно в жизни, а не в книгах. Тут в разговор вступил Ишутин. Спрашивает: скажите, Клеточников, если весь русский народ скажет, что ему нужны радикальные перемены, а существующее ему не нужно, будете ли вы по-прежнему считать существующее разумным? Ну, отвечаю, когда это случится, то есть когда народ это скажет, это ведь будет частью существующего, и с этим, конечно, придется считаться, именно как с элементом существующего, но, во-первых, как узнать мнение всего народа, ведь народ не есть нечто однородное, а кроме того… Перебивает: мнение народа вы сможете узнать от тайного революционного общества, о котором вы еще не знаете, но оно существует, и скоро о нем узнает вся Россия. И вот если это общество от имени народа позовет вас, будете ли вы готовы вступить в него? И жжет своими цыганскими глазами. Вот когда, говорю, позовет, тогда и посмотрим, что это за общество и стоит ли с ним связываться. Это он запомнил. И потом, в Москве, не давал мне проходу… то есть не то чтобы не давал, — быстро поправился Клеточников, — а при встречах напоминал и убеждал вступить в общество. Впрочем, кажется, его тогда еще и не существовало, я, во всяком случае, так и не мог это понять. Он был мастер рассказывать о своих таинственных делах так, что никогда нельзя было понять, где правда, а где вымысел. Словом, мы не сошлись, я оставался при своих сомнениях, а ему некогда было особенно возиться со мной, — скомкал Клеточников конец рассказа.

— А как он выглядел? — спросила Елена Константиновна. — Говорят, он был горбат?

— Да, но это не бросалось в глаза. Правда, он был не из красавцев: лицо ломаное, цыганские скулы при впалых щеках, лоб низкий. Вечно он, согнувшись, куда-то спешил, все куда-то порывался и косился при этом исподлобья. Вид дикий. Но это уходило, когда он начинал говорить. Он хорошо говорил, с зажигающей нервностью, искренне, и весь преображался. И душа… душой был ребенок… был доверчив, как ребенок. Брата нежно любил… Вот брат был красавец! Высокий силач с голубыми глазами и характером полная противоположность: молчаливый, сосредоточенный, неторопливый… Но они и похожи были! Я не знаю, как сказать… Может быть, это было в складе губ и подбородка или во взглядах, в глазах стояло, поэтому они не смотрели прямо, один косился исподлобья и все спешил, спешил куда-то, другой ходил с опущенными глазами или тоже косился, но не исподлобья, а сбоку этак, откинув голову, полыхал синим… Очень общая была черта, печать… доброты, нет, страдания от невозможности сделать так, чтобы всем стало хорошо… Именно страдания, боли, это ясно чувствовалось. Особенно в Каракозове это поражало, потому что здоров и красавец… и придавлен, как будто затравлен постоянной болью, сознанием вины. Как будто и он виноват… И он виноват, — повторил Клеточников, вдруг задумываясь посреди своей неожиданно взволнованной речи. — Я потом уже не встречал людей, чтобы так на лицах отпечатывалась душа.

— Но Каракозов руку на человека поднял, — тихо заметила Елена Константиновна.

— Да! — с жаром возразил Клеточников. — Да! Но это — другое дело! Я не знаю, как это сочетать… и это, и… многое другое. И правило, что нет гнусных средств для достижения благой цели… Но это — одно, а то — другое! Они от всего отказались. Вы бы видели, как они жили. Зимой снимали садовую беседку, которая отапливалась железной печкой. Беседка была застекленная, но рамы были одинарные, и дверь открывалась прямо в сад, сеней не было. Когда не топили, все внутри промерзало, как на улице. Спали на полу на матрацах, вповалку. Питались хлебом и пятикопеечной колбасой, раза два в неделю позволяли себе зажарить по куску говядины, и то лишь после того стали это делать, как доктор потребовал, потому что от колбасы у них развилась какая-то болезнь желудка. И это при том, что большинство из них были из богатых семей. Все, что у них было, они отдавали на дело общества… Их убеждений можно не разделять. Но все, что они делали, исходило из желания добра… добра другим. Всем. Это было у них на лицах. И все, кто с ними соприкасался, это понимали. Оттого к ним легко приставали… потом.

— Но вы же к ним не пристали? — сказал Винберг.

— Не пристал, потому что… не разделял их убеждений, — с видимым затруднением сказал Клеточников. — И кроме того…

— И кроме того? — переспросил Винберг, почувствовав, что вот сейчас Клеточников скажет то, что наконец объяснит его таинственные умолчания. Но Клеточников опять уклонился от объяснения.

— Это ничего не значит, что я не пристал, — сказал он горячо. — Все и не могли пристать. Дело не в этом. А в том, что они, Ишутин и другие, может быть, ближе, чем нам это кажется, были к истине, несмотря ни на что…

Клеточников замолчал, недовольный собой, сознавая, что говорит не так, как следовало бы, и не то, что следовало, — много лишнего и личного, много чувства.

— Они хотели добра другим, — задумчиво повторил Щербина. — Но весь вопрос в том, как делать добро…

— Еще одна тема разговора определилась, уже третья за вечер, — сказал с улыбкой Визинг.

— Не довольно ли для одного вечера? — сказала его жена, поднимаясь. — Уже поздно, надо ехать.

С нею согласились. Гости стали откланиваться.

— Очень приятно было познакомиться, — сказал судья, крепко пожимая руку Клеточникову, это были его первые слова за весь вечер.

— Вы меня почти убедили в святости ваших старых друзей, — с улыбкой сказал Клеточникову Винберг и прибавил, прищурившись: — Кое-что мне, правда, осталось неясным. Но, надеюсь, как-нибудь мы с вами продолжим разговор?

— Да, и мне бы хотелось. Я хотел у вас спросить… — пылко начал было Клеточников; он хотел сказать Винбергу, что заметил его мысль о «сознательном» участии масс в общественных процессах и хотел бы о ней говорить, но оборвал себя: — То есть, конечно, мы продолжим разговор…

Щербина молча пожал ему руку, покивал головой с задумчивым выражением, как бы изъявляя признательность, и удалился, ушел в Ялту пешком, как и пришел.

Пока прощались с гостями, исчезла Машенька, он и не заметил как.

Поднимаясь к себе, он услышал ее голос из приоткрытой двери комнаты, выходившей, как и его комната, на верхнюю площадку темной лестницы, только по другую сторону. Должно быть, она сидела неподалеку от двери, разговаривая с горничной, которая расчесывала ей на ночь ее русалочьи волосы — он услышал шорох гребенки, остановившись на лестнице. Вспомнил утреннее приключение и засмеялся, вдруг почувствовав себя молодым и здоровым, вполне, вполне молодым и здоровым. Стараясь не скрипнуть ступенями, он взбежал наверх, вошел к себе, не зажигая свечи, подошел к окну. Ночь была тихая и ясная, луна стояла над морем, мерцавшим вдали странным туманно-голубым светом, а в саду была черная, густая, теплая темнота, наполненная влажными шорохами испарений и стуком капели о листья; в этой тяжелой темноте неразличимы были деревья.

Он дождался, когда стихли голоса за дверью, и лег в постель.

7

Лечение виноградом, по рекомендации самарского доктора Нестора Васильевича Постникова, должно было заключаться в методическом, в течение длительного времени, ежедневном приеме довольно большого количества винограда, начиная с трех — пяти фунтов в сутки с постепенным повышением суточной порции до десяти — пятнадцати фунтов, и при этом обязательно сопровождаться длительными прогулками, чередующимися с морскими купаниями; климату, в данном случае климату Южного берега Крыма, как дополнительному элементу лечения, доктор Постников придавал не менее важное значение. Виноград для лечебного употребления должен был быть совершенно спелый, в тот же день срезан с куста, кисть, разумеется, тщательно обмыта. Причем не всякий сорт винограда годился для употребления в лечебных целях. Из полутора сотен известных доктору сортов, выводимых в Крыму, он назвал лишь около десятка, которые, как показывал опыт — европейский, разумеется, в России еще никто из врачей не применял на практике виноградное лечение, — могли быть пригодны для лечения. К счастью, все эти сорта были известны и Корсакову и Винбергу и оказались довольно распространенными на Южном берегу, в том числе и в окрестностях Ялты.

На чем основывалась уверенность доктора Постникова и его европейских коллег в лечебных свойствах винограда? Прежде всего, разумеется, на данных науки, этого детища и кумира нового времени, способного, казалось, объяснить все на свете и открыть все тайны мира, исцелить убогих и немощных, накормить голодных, утешить несчастливых. Но хотя изобретение рациональных методов лечения виноградом и было достижением просвещенного девятнадцатого столетия, история медицины показывала, как любезно объяснял Клеточникову расположенный к нему доктор Постников (должно быть, и этим расположением, и любезностью обязан был Клеточников все той же своей «особенной черте»: малообщительный, желчный доктор, встречавшийся с больными только в кабинете и только в определенные часы, делал исключение для Клеточникова, приглашая его на совместные вечерние прогулки над Волгой и посвящая в детали предстоявшего ему самостоятельного виноградного лечения, и, хотя беседы их не выходили из круга медицинских тем, они, очевидно, были приятны доктору, тосковавшему, как догадывался Клеточников, по человеческому общению, но почему-то не желавшему это показать), что о лечебных свойствах винограда было известно еще нашим древним учителям — грекам, римлянам и арабам.

Теперь Клеточников мог смело приступить к курсу лечения и оставил заведение доктора Постникова с обещанием регулярно сообщать ему из Ялты подробные сведения о самочувствии, температуре и прочих показаниях — не для того, чтобы доставить ему, доктору Постникову, удовольствие напоминанием о себе, но чтобы он, доктор Постников, мог извлечь из этих сведений какую-нибудь утилитарную пользу, например использовать их в научной статье, при этом Клеточникову была обещана в обмен столь же регулярная врачебная консультация по почте.

Лучшими из лечебных сортов винограда, которые доктор называл сортами первой категории, были «шасля», «мадлен» и «чауш».

— О, «шасля»! Это и лучший столовый сорт. Очень нежный, в Крыму только у нас, на Южном берегу, можно с успехом разводить. Очень богат разновидностями, около двадцати их имеется в ассортименте Никитского сада. Несколько есть и у меня, — говорил Владимир Семенович Корсаков. Он водил Клеточникова на плантации и показывал разновидности этого сорта.

Плантации Корсакова занимали небольшую площадь, не более десятка десятин, хотя всей земли, подаренной некогда роду Корсаковых Екатериной Второй, было порядочно, но она была в оврагах, неудобна для обработки и пустовала, если не считать того, что голые места Корсаков засаживал крымской сосной и кипарисами, постепенно превращая их в парк. Занимая небольшую площадь, виноградники, однако, были сильно разбросаны, размещались на нескольких холмах по дороге в сторону Ливадии. Нужно было пройти от усадьбы немного лесной дорогой, и открывалась холмистая долина, за нею виден был Ливадийский парк с царским дворцом, справа стояла каменная стена гор, а слева, между дорогой и морем, на восточных и южных склонах голых холмов и лежали виноградники. Корсаков любил сюда ходить, он считал эти сухие, безлесные места живописными, и Клеточников, привыкнув сюда ходить вместе с ним, должен был с этим согласиться: действительно в сожженных солнцем желтовато-бурых холмах, плавно поднимавшихся от моря к горной стене, в огромной массе тяжелого, горячего, стеклянистого воздуха, колыхавшегося над долиной, в нежной голубизне моря — а море здесь всегда было голубое и манило свежестью и чистотой — было своеобразное очарование.

О том, что осталось невыясненного друг о друге (а загадок тот вечер оставил немало), они не говорили, хотя, казалось, что же мешало этому? Корсаков был озадачен тем, что гость не вполне укладывался в то представление о нем, какое составилось со слов Николая Александровича Мордвинова, аттестовавшего его как человека порядочного и честного и либерального направления, но тихого и кроткого, не только не деятеля, но, несмотря на направление, довольно равнодушного к общественной деятельности — тут нужны были иные определения. Не то чтобы это беспокоило Корсакова, чтобы, например, от этого зависело его отношение к гостю, о, ему достаточно было того, что гость — человек порядочный и честный; но всегда хочется знать точнее границы человека, его возможностей и претензий.

А Клеточникову хотелось бы знать, что означало упорное молчание Корсакова во время спора Винберга и Щербины, когда все ждали от него, Корсакова, слова, на чьей стороне в этом споре был он. Хотелось несколько больше узнать и о гостях. Правда, в тот вечер, после того, как разъехались гости, они немного поговорили. Корсаков спросил о впечатлениях, и Клеточников высказал свое восхищение образованностью, опытностью и чувством ответственности Винберга, а также опытностью и образованностью Щербины, неожиданными для такого молодого человека, высказал свое восхищение дамами и остальными гостями, и Корсаков сказал о них несколько слов. Щербина, оказалось, был юрист по образованию, но нигде не служил — из принципа, остальные, напротив, служили из принципа, до недавних пор по канцеляриям в губернских городах, имели чины и положение, но с введением земских учреждений оставили канцелярии и поселились в захолустной Ялте, сочтя своим долгом посвятить жизнь общественной деятельности, пожертвовав временем, трудом и карьерой делу укоренения в российской действительности этой новой формы народной жизни… Невыясненное отложилось на будущее.

Иногда в прогулках по окрестностям Чукурлара Клеточникова сопровождал Винберг, приезжавший к Корсакову по делам земства: Корсаков, исправляя должность ялтинского уездного предводителя дворянства, у себя дома держал канцелярию, поскольку в городе в единственном для всех присутственных мест полицейском доме, двухэтажном строении, низ которого занимала полиция, было тесно, грязно и всегда шумно; покончив с делами, Винберг отправлялся с Клеточниковым на прогулку. От него Клеточников узнавал, как разводят виноград, как ухаживают за виноградником, от чего зависит качество плодов и вина, почему, например, лучшее место для виноградника — склон горы, «полугора», а не долина («В долине скапливается много сырости и держатся вредные для винограда туманы»), а лучшая почва — известково-глинистая, несколько щебенистая, а не чернозем («Чернозем дает вино в большем количестве, но качества невысокого») или почему виноградные кусты обычно низкорослы («Чем больше масса корней сравнительно с наружными частями растения, тем большая часть добываемых питательных веществ идет на образование плодов, тем больше плодов, тем они крупнее и лучше, поэтому стеблям и не дают расти свободно, обрезают их близ корня»). От него узнавал Клеточников и о том, как делают виноградное вино.

— Лучшее вино у нас делают в виноградном хозяйстве Никитского ботанического сада. Когда мы с вами ближе познакомимся и вы окрепнете настолько, чтобы ездить верхом, — Винберг смотрел на Клеточникова, сдержанно улыбаясь, — мы с вами побываем в саду, там есть что посмотреть. И попробовать.

И умолкал, выжидая. И Винберг, как и Корсаков, не торопился начать разговор, заявленный тем вечером, выжидал, присматривался. Чего выжидал? Нужно ли было прежде привыкнуть друг к другу? Или, может быть, невольное опасение, как бы такой разговор — кто знает, что при этом откроется? — не повредил их едва наметившемуся сближению, едва проявившейся симпатии друг к другу, — это опасение заставляло откладывать его?

И еще одно лицо иногда сопровождало Клеточникова в этих прогулках — Машенька. Она всегда возникала неожиданно, и всегда, когда он был один. Она не была церемонной барышней, хотя и была воспитана не хуже любой уездной дворяночки, она кончила пансион мадам Мунт в Симферополе, но в ней, дочери немецкого колониста, оставалось много от простой крестьянки, однако крестьянки немецкой, свободной в обращении с незнакомыми людьми, и в этом было много прелести, особенно в соединения с ее природной живостью и с гибкостью натренированного чтением ума. Она была большая модница, ее родители, даром что крестьяне, впрочем и крестьяне-то на немецкий лад (у отца были мельницы и кожевенное дело), не жалели денег на ее наряды. Любимыми ее платьями были просторные, из мягкой шерстяной материи, с широкими рукавами, узко перетянутые в поясе, с белоснежными широкими и свободными манжетами, воротничками, бантами, отделанные вышивкой или кружевом, причем кружевом старинным, слегка пожелтевшим от времени, всегда модным, из бабушкиных сундуков. Просторные платья шли к ее своеобразному лицу, белому и круглому, облагороженному такими неожиданными для круглого лица деталями, какими были ее глаза и нос. Нос, кстати, вовсе не был остреньким, как показалось Клеточникову вначале, он был правильной и симпатичной формы, ровный, спереди слегка приподнятый, но обе ноздринки, тоненькие и трепетные, были как бы переломлены посередине, что и создавало такое впечатление.

Она жила у Корсаковых в гувернантках около года и положением своим не была довольна, это Клеточников понял после первого же разговора с ней, хотя об этом прямо и не говорилось. Не потому не была довольна, что у Корсаковых служила, о нет, напротив, она была счастлива, что попала в эту семью, она была в состоянии восторженной влюбленности в Елену Константиновну, от которой перенимала манеры и вкус, искусство быть красивой женщиной. «Ах, если бы мне на денечек хотя бы, один бы единственный, вдруг сделаться такой же красивой, я бы, кажется, все отдала, я бы жизнь отдала — не верите?» — «Вы красивая, Машенька», — улыбаясь утешал ее Клеточников. «Ах, нет, я безобразная, я знаю, у меня лицо круглое, меня в пансионе дразнили ущербной луной». — «Почему же ущербной?» — «Потому что нос такой», — показывала она на свой оригинальный нос, кокетничая.

Но положение гувернантки ей не нравилось. Она бы не стала служить, если бы не отец, который требовал, чтобы она хотя бы год послужила в людях. «А потом?» — спрашивал Клеточников. «А потом…» — она мечтательно закатывала свои лукавые глазки и начинала кружиться, кружиться.

Но она не знала, что потом. Она рвалась куда-то, ее волновали рассказы о таинственных столичных «новых людях», о женщинах, которые живут какой-то особенной жизнью. Но что это за жизнь, чего хотят эти люди, эти женщины и чем, наконец, ее не устраивала ее собственная жизнь, она не знала и расспрашивала Клеточникова о Петербурге и Москве, о швейных, переплетных и тому подобных мастерских, в которых женщины работали наравне с мужчинами и держали себя независимо, как в романе Чернышевского, и рассказывала о своей пансионной начальнице Анне Никифоровне Мунт, будто бы такой же, как те мастерицы, атеистке и нигилистке, которой только положение не позволяло быть вполне откровенной с пансионерками, из боязни шпионов и доносчиков, но в приватных разговорах, tête-à-tête, говорившей все. Что значит всё? «Например, о церкви. Она говорила, что церковь существует не потому, что есть бог, а потому, что нужно, чтобы люди во что-нибудь верили, это нужно государству. А однажды предложила нам, как всегда будто шутя, это чтобы мы ее случайно не выдали, сжечь в печке все проповеди, которые произносил священник в торжественные дни. Притом она совершенно, совершенно свободна от предрассудков, у нас говорили, что она помогла одной забеременевшей пансионерке тайком родить и потом избавиться от ребенка, куда-то его пристроила, все так ловко сделала, что даже родители пансионерки ничего не узнали…».

Но и Машенька, как и Винберг, чего-то не договаривала, присматривалась, выжидала, и ей что-то нужно было от него, это немного смущало. Как и то смущало, что отношения между ними быстро делались короткими. Притом она со своей непосредственностью часто ставила его в двусмысленное положение. Она любила подавать ему руку, когда нужно было перешагнуть через ручей или спрыгнуть с какого-нибудь бугорка, и, прыгнув, как бы случайно, как бы нечаянно, легонько к нему прижималась и засматривала в глаза с бесцеремонным веселым любопытством. Это были невинные полудетские шалости, он понимал, а все же…

8

Каждое утро садовник приносил две корзины винограда, одну для господ, другую, особо подобранную, для хворого гостя. Проходя под окнами Клеточникова, он легонько стукал по подоконнику палкой и подавал ему корзину в окно. Клеточников, завернувшись в халат, спускался к морю, купался в мужской бухте, затем съедал утреннюю порцию винограда и уходил гулять. Через два часа он снова купался и съедал очередную порцию. Потом еще три раза принимал виноград: за обедом, через два часа после обеда и за ужином, причем перед ужином непременно еще раз купался.

Он быстро дошел до максимальной нормы, 15 фунтов в день, и держался ее легко, не делая над собой никакого усилия, — виноград не надоедал и не вызывал отрицательных реакций в организме, о возможности которых предупреждал доктор Постников. Правда, при этом пропадал аппетит к обычной пище, совсем не хотелось есть, но Клеточников нисколько от этого не страдал. Напротив, сообщая доктору в Самару о своем самочувствии, писал о том, что, если бы и вовсе отказался от обычной пищи, пожалуй, чувствовал бы себя еще лучше; он заметил, что, сведя обед к двум-трем ложкам бульона и совсем отказавшись от ужина, стал чувствовать, и с каждым днем это чувство укреплялось, приятную легкость в теле — стало легко подниматься по утрам, и весь день, несмотря на утомление от прогулок и купаний, держалось ощущение бодрости, тело не приходилось волочить, как еще совсем недавно, как нечто отдельное от тебя, непокорное и враждебное, оно снова становилось послушным.

В Ялте Клеточников бывал часто, через день ходил туда пешком, носил на почту письма: в Пензу — родным, в Самару — доктору Постникову и Мордвинову, с которым также переписывался. Мог бы не носить: ежедневно садовник Корсаковых ездил верхом в присутствие с бумагами Владимира Семеновича и заезжал на почту — мог бы прихватывать с собой и письма Клеточникова. Но Клеточников оставил это за собой, чтобы иметь предлог для прогулок в Ялту.

В первый же свой выход в Ялту он стал свидетелем отъезда из Крыма государя императора. Это было в сентябре. Царский поезд обогнал его у моста через речку Дерекойку, за которой начинался город. Мимо пронеслась карета, запряженная по-английски цугом, с форейтором, в окне мелькнуло болезненное лицо императрицы и чье-то приятное то ли детское, то ли девичье, должно быть какой-либо из великих княжон, затем в открытой коляске проехал государь с молодым флотским офицером, как понял Клеточников, великим князем Алексеем Александровичем, за неделю до него прибывшим в Ялту по возвращении из заграничного путешествия (других же сыновей государя, исключая малолетнего Сергея, находившегося при матери и, возможно, ехавшего в карете, в это время в Ялте не было), за ними коляски с генералами, сановниками и роскошными дамами, а первыми скакали и замыкали кортеж казаки на белых конях и в белых черкесках, сверкавшие серебром кинжалов и конского оголовья.

Клеточников был на дороге один, и все проезжавшие невольно обращали на него внимание. Он отметил на себе равнодушный взгляд императрицы и рассеянные взгляды императора и его сынка. Императора он и прежде видел, в Петербурге, там же видел и двух его старших сыновей, Александра, наследника, и Владимира, Алексея же видел впервые и теперь невольно задержался на нем взглядом. Он производил более приятное впечатление, чем оба его брата. Толстый и рыхлый, однако с худым, несколько вытянутым, бледным лицом, с круглыми, навыкате, рачьими глазами — про таких говорят — размазня, он, по крайней мере, не казался военным, хотя и был затянут в офицерский мундир — тонкое сукно морщилось гармошкой, облегая длинное и вялое тело. Те же его братцы были по виду изрядными солдафонами. Что-то тяжеловесно-медлительное, сонливое и вместе заносчивое было в их лицах, причем они были похожи: у обоих запавшие глаза, взгляд исподлобья, толстые губы, тупая юнкерская усмешечка на губах. Это поколение Романовых как будто освободилось от бульдожьего выражения лица и вздернутого носа Павла, еще заметных на их папаше, тем не менее благородства и тонкости и в их лицах не было.

Пронеслись-проскакали, пробарабанили по деревянному мосту, и остались после них над мостом, над дорогой густая и мелкая, будто дым, едкая галечная пыль да пронзительный запах конского пота. Морщась, спустился Клеточников к воде, чтобы переждать, пока очистится воздух. Особенно запах был неприятен. То есть не то что неприятен, но здесь, у моря, казался неуместен. Этот запах, давно заметил Клеточников, в разных городах воспринимался по-разному: в Москве, простодушной и нестрогой, мешаясь с запахами талого снега и навоза, жареных пирогов и прелых монастырских стен, он был даже, и в немалой степени, приятен, в Петербурге, перебиваемый дамскими духами и вонью кожаной гвардейской амуниции, он вызывал неясное беспокойство, хотелось куда-то бежать и бежать, в Пензе он был незаметен, не застаивался, выдуваемый ветрами с крутого холма, на котором расположен город, а здесь, под жарким солнцем, у моря с его нежными запахами йода, он был слишком резок и груб.

Клеточников перешел мост и пошел к почте, и напрасно, потому что весь город был на пристани, и на почте никого, кроме сторожа, отставного солдата, дремавшего на стуле перед дверью на солнцепеке, не было. Клеточников тоже пошел на пристань.

Вся площадь перед пристанью была заполнена народом, стоявшим полукругом в несколько слоев, отличных один от другого формой и цветом одежды людей. В самом дальнем от центра слое были перемешаны ремесленники, крестьяне с базара, мелкие чиновники и бабы, люд разношерстный и разноязыкий, были тут и греки, и татары, и евреи, отдельной группой стояли купцы, все в длиннополых сюртуках, сапогах бутылками и красных ситцевых рубахах; второй слой составляли казаки, солдаты и городовые во главе с Зафиропуло; третий слой — чиновники и офицеры местной иерархии, и между ними Клеточников обнаружил Корсакова, в дворянском мундире, в перчатках, с отсутствующим, скучающим выражением, должно быть, подумал Клеточников с улыбкой, тоскующего по халату, в котором мог бы теперь сойти в свою прохладную бухту; еще ближе к центру — генералы и нарядные дамы в легких шляпах с белой вуалью и в центре — царская семья. Слои были довольно жидкие, притом они не строгим полукругом облегали центр, в некоторых местах приближались к нему так близко, что, стоя здесь, можно было не только хорошо видеть царя и его близких, но и слышать, о чем они говорили. Императрица держала за руку девочку лет четырнадцати в легком белом платье, подле них стоял мальчик в серой военной курточке, напоминавшей полицейский мундир, в фуражке с лакированным козырьком, видимо это и был великий князь Сергей Александрович, а девочка, — видимо, великая княжна Мария Александровна, лицо которой и видел Клеточников в окне кареты. Юный великий князь тянулся во фрунт, выпячивая грудку и надувая щеки, и смотрел бурбончиком, напоминая толстым, туповатым лицом и нескладной фигурой братьев Александра и Владимира, обещая вырасти таким же бравым юнкером.

Царь все время стоял к Клеточникову спиной, отдавая какие-то распоряжения, которые отзывались судорогой на кучках генералов, офицеров и матросов; что-то не ладилось, и государь сердился. Но вот наконец все устроилось или ему надоело распоряжаться и сердиться, и он повернулся и стал прощаться с семьей — он уезжал один, императрица с детьми оставалась в Ливадии еще на месяц, это Клеточников знал от Корсакова, — и Клеточников мог теперь его лучше рассмотреть.

Круглое, мясистое лицо простонародного, багрового, цвета, толстая шея, плотный жгут бакенбардов высоко подстрижен и подбрит… Кому или чему служил этот крепкий, еще не старый, но усталый и равнодушный господин? Им объявлено много благодетельных реформ, но понимал ли он вполне значение этих реформ, хотя бы той же земской, так, например, как понимает Винберг, как понимают гласные тверского, новгородского и прочих земств, протестовавших против недавних, направленных на стеснение земства, и им, государем, одобренных законов правительства, как понимают питерские земцы, деятельность коих он же в начале текущего года пресек и главных деятелей отправил в ссылку, и за что? — за то, что осмелились высказать на своем собрании несколько справедливых слов по адресу высшей бюрократии, обвинили ее в неспособности управлять хозяйством страны?..

А народ созерцал. Что думали при этом или чувствовали все эти шорники и кузнецы, полуголые камалы-грузчики, сапожники в кожаных передниках, крестьяне — с благоговением ли, с благодарственным ли чувством к царю-освободителю смотрели они на него? По лицам этого нельзя было сказать. Как будто не его они видели, не на него пришли смотреть, а на отъезд его; они созерцали событие. Так же могли бы они созерцать и отъезд индийского раджи или вывоз слона.

Дождавшись конца церемонии — раньше неудобно было уйти, — Клеточников, более не заходя на почту, так и не отправив писем, поспешил домой — подходило время принимать виноград.