1

В один из последних дней октября 1878 года, в один из тех странных осенних сухих и ясных, ослепляющих призрачных дней, какие иногда бывают в Петербурге, когда низкое, растекающееся по белому небу белое солнце тяжело ударяет в глаза, сбивает с ног, от него невозможно нигде укрыться на просторных и прямых, как коридоры, проспектах-ловушках, в один из таких дней на Большую Садовую вышли проходным двором два господина, внимательно посмотрели налево-направо и пошли по направлению к солнцу, отворачиваясь от него, наклоняясь под ним, как под ветром, невольно ускоряя шаг. Перед площадью Сенного рынка путь им перегородила конка, и они с маху остановились, с маху, потому что уже почти бежали, и, пережидая конку, повернулись к солнцу спиной, радуясь невольной задержке, потому что, собственно, бежать им было незачем. Один из них, коренастый и крепкий, с мягкой окладистой бородой и большими голубыми глазами, обликом похожий на интеллигентного мужика из каких-нибудь беспоповцев или спасовцев, слегка заикаясь, сказал с улыбкой:

— Т-теперь, Воробей, зайдем еще в один дом, и в-все, я тебя отпущу.

Тот, которого он назвал Воробьем, рассеянно кивнул. В нем и в самом деле было что-то, что оправдывало кличку Воробей. Он был довольно высок, тощ и экспансивен, с нервным лицом, в очочках, не скрывавших живости весьма замечательных блестящих глаз: они казались рассеянными и встревоженными одновременно, как будто хозяин их пребывал в состоянии сосредоточенной задумчивости и вместе готов был вот сейчас подхватиться и понестись, понестись.

— Я хочу показать тебе одного господина, — продолжал первый, — кажется, он хочет к нам пристать. Хочу проверить свои впечатления. Мне кажется, ему можно доверять, но на всякий случай… Тем более что мы с ним давно не виделись. Мне передали, что он хочет со мной повидаться. У меня к нему, возможно, будет особый разговор. Так что, если увидишь, что человек стоящий, дай мне знать и м-можешь отправляться на все четыре стороны.

Второй снова кивнул и ничего не сказал. Конка проехала, и молодые люди перешли улицу, затем переулком прошли на набережную Екатерининского канала и вошли в подъезд углового дома, предварительно оглянувшись и убедившись, что за ними никто не следует и никто не наблюдает. Молодые люди были известными в среде петербургских радикалов деятелями революционной организации «Земля и воля», первого звали Александром Михайловым, по кличке Дворник, он же Петр Иванович, он же Иван Петрович, второго — Николаем Морозовым, по кличке Воробей.

В квартире на третьем этаже их ждали. В большой комнате им навстречу поднялся с дивана смуглый господин в изящной визитке и с улыбкой, как старому знакомому, протянул руку Михайлову. Господин был в золотых очках с синими стеклами, с бородкой, очень красившей его узкое, сильно суживающееся книзу лицо с большим лбом и большими спокойными, как бы усталыми глазами. Повернувшись к спутнику Михайлова, он представился:

— Клеточников Николай Васильевич.

Тот в свою очередь назвал себя, но очень неразборчиво, Клеточников, однако, не стал переспрашивать. Сели.

— Что же, Николай Васильевич, решились? — спросил, улыбаясь, Михайлов.

— Решился, Петр Иванович, — ответил, тоже улыбаясь, Клеточников.

— С год назад, когда мы с Николаем Васильевичем познакомились, — сказал Михайлов, обращаясь к Воробью, — а познакомились у кого-то из студентов-медиков, кажется у Шмемана…

— Да, у Шмемана, — подтвердил Клеточников.

— Мы с Николаем Васильевичем тогда рассуждали, — продолжал Михайлов, — есть ли какая-нибудь польза от деятельности нелегалов, не наносит ли она, напротив, вред общественному движению тем, что раздражает и ожесточает власть, заставляет усиливать полицейский надзор над обществом и тому подобное. А с другой стороны, можно ли в условиях России с положительной пользой действовать легально? Николай Васильевич тогда очень стоял за легальные действия, с этой целью, кажется, и в академии учился, хотел стать врачом и поселиться в деревне, лечить народ и влиянием на местную жизнь поднимать уровень среды. Не агитировать в народе, а примером своей жизни и трудом содействовать культурному развитию народа. Я правильно передаю, Николай Васильевич? — посмотрел он с улыбкой на Клеточникова, тот с улыбкой же кивнул. — Что же заставило вас передумать? Я слышал, вы ушли из академии?

— Да, ушел.

— Вы на каком курсе были? — спросил Морозов.

— Я и года не проучился, — ответил Клеточников. — Первый семестр прилежно занимался, а потом, после Нового года, было уже не до занятий. Я еще до экзаменов уехал из Петербурга… Вы ведь знаете, как начался этот год. У нас в академии вся жизнь переместилась в читальню и квартиры, где можно было дебатировать. Когда Засулич освободили, я был в толпе на Шпалерной и шел за ее каретой. Чуть ли не на моих глазах стрелял в жандармов и погиб бедный Сидорацкий. Потом эти известия с юга — аресты, казни… История повторяется, — сказал он вдруг со странной усмешкой. — Нечто подобное уже было, больше десяти лет назад. Также что-то надвигалось, готовилось, и я оставил учение, не кончив курса, я тогда учился в университете. Это было за год до покушения Каракозова. Но обстоятельства… мои собственные… были иные. Бывают времена, — сказал он после короткой паузы, со сдерживаемым волнением, очень искренне, — когда жизнь так концентрируется, что дни и часы делаются по значению, по влиянию на будущее равны месяцам и годам. Рядовое в обычное время событие в такое время приобретает особый вес. Когда думаешь об этом и думаешь о своей жизни, приходит в голову все перестроить.

Он повернулся к Михайлову:

— Вы вспомнили мои слова о среде. А я вспомнил ваши. Вы говорили, что прежние движения не удавались из-за разброда, что теперь нужна правильная организация, нужен центральный кружок, который руководил бы провинциальными. Вот я и подумал: не могу ли я быть вам полезен? У меня есть знакомые в провинции. Я не намерен оставаться в Петербурге. Я, конечно, не могу сказать, — вдруг заторопился он, — что мне вполне известны и ясны все ваши цели и планы, то есть вашего кружка, но, судя по нашим с вами, Петр Иванович, нескольким разговорам, по спорам со Шмеманом и по изданиям Вольной типографии, в том числе и по первому номеру «Земли и воли», который я уже видел и с которым вас от души поздравляю…

— Нас? — вопросительно посмотрел на него Морозов.

— Я знаю, что ваш кружок называется «Землей и волей», что Петр Иванович входит в этот кружок. Петр Иванович этого не скрывал, когда мы встречались, — объяснил Клеточников и нерешительно посмотрел на Михайлова.

Михайлов подтвердил:

— Мы с Николаем Васильевичем были об-боюдно откровенны, — сказал он Морозову. Затем снова обратился к Клеточникову: — Но мы вас перебили?

— Словом, у меня нет оснований думать, что мы не стремимся к одному и тому же, — закончил Клеточников.

— Так в чем, по-вашему, п-польза от нашей деятельности?

— Вы действуете, а это важно… теперь это важно, — отвечал Клеточников обдуманно и с твердостью. — Теперь, если все так будет продолжаться… то, что происходит в стране, реакция… очень скоро сложится положение, при котором любая культурная деятельность станет невозможной. Она и теперь почти невозможна. Вы это лучше меня знаете, вы можете судить по опыту ваших пропагаторов — сельских учителей, фельдшеров. Их выживают из деревни еще до того, как они начинают свою пропаганду… Правительство не считается с тем, что появился слой людей, которые уже не могут жить иначе, как по принципам, которые определяются сознанием. Мы с вами об этом говорили, Петр Иванович. Нужно заставить правительство считаться с этим. Весь вопрос в том, как это сделать. Когда-то вы сказали, Петр Иванович: организованной силе может противостоять организованная же сила. Я пришел к выводу, что вы были правы. Другого пути действительно нет… если, конечно, желать что-то делать… действовать.

Теперь он заметно волновался и умолк, чтобы унять волнение.

Морозов, видимо заинтересованный, живо заметил:

— Один из моих знакомых сказал так о нынешнем этапе движения: мысль, восставшая с оружием в руках.

— Как хорошо! — обрадовался Клеточников. — Это очень хорошо сказано! Мысль, восставшая с оружием в руках… чтобы заявить свои права гражданства, — тут же прибавил он.

Михайлов засмеялся.

— П-положим, дело не только в этом, — сказал он. — Дело еще и в том, чтобы добиться кое-чего для народа, коего мы считаем себя представителями, — доставить ему верховную власть и землю.

— Да, да, конечно! — согласился Клеточников. — Я понимаю. На первом плане, конечно, социальная программа. Но ведь одно другому не противоречит? Образ восставшей мысли и то, что вы назвали целью движения, Петр Иванович?

— На первом плане не только социальная программа, но и политическая: власть народу, — уточнил Михайлов. — Власть народу, как условие реализации социальной программы. К сожалению, м-многие еще продолжают думать, будто аграрную революцию можно произвести и при существующем порядке. Ну да жизнь ск-коро научит уму-разуму. Между прочим, Николай Васильевич, как вы относитесь к идее народоправия, вас эта идея не смущает? Помнится, я все порывался спросить вас об этом… тогда, прежде. Помните, все заговаривал с вами о религиозном сознании народа, а вы мне об атеизме все толковали? — вдруг спросил он со странной улыбкой, иронической и как бы напряженной, даже тревожной, словно он вдруг почувствовал себя не совсем уверенно и иронией хотел это чувство преодолеть.

— Помню, — очень серьезно ответил Клеточников, пристально за ним наблюдая.

— Так вот-с, — продолжал Михайлов прежним непринужденным тоном. — Все-таки темная масса, та самая необработанная к-культурой среда, уровень коей вы хотели бы поднять до своего, и вдруг — ей все права и власть?

Не слишком ли? Сможет ли она сама устроиться должным образом? Не полетит ли вверх тормашками вся наша культура, которую мужик вправе считать чуждой себе и враждебной, ведь она на его, мужицком, поту поднялась? Конечно, мы м-можем надеяться, что на руинах этой культуры, современной цивилизации, народ построит новую, справедливейшую культуру. Но нынешняя-то будет разрушена? Вас это не пугает?

Михайлов и Морозов с интересом смотрели на Клеточникова. Видно, их весьма занимала эта мысль, они, вероятно, ее обсуждали и вовсе не имели готовой формулы. Клеточников, подумав, ответил осторожно:

— Думаю, что это не произойдет, если в самом деле допустить полное народоправие. Не такая уж и темная эта масса, чтобы только разрушать то, что не принадлежит ее быту. И при Пугачеве не всех дворян вешали и не все усадьбы сжигали. А кроме того… вы разве собираетесь вовсе устраниться, отняв власть у правительства и передав ее народу? Не будете участвовать в этом правлении… или стараться на него влиять? Конечно, если удастся отнять власть?..

Михайлов и Морозов переглянулись и засмеялись: видно, и такой поворот мысли обсуждался между ними. Морозов посмотрел на часы и поднялся.

— Очень был рад познакомиться, — протянул он руку Клеточникову. — К сожалению, должен идти. А у Петра Ивановича, как мне кажется, есть до вас дело.

Морозов ушел. Михайлов вышел с ним в коридор и через минуту вернулся.

— Да, дело есть, — сказал он задумчиво. — Относительно провинции, Николай Васильевич, пока ничего не могу вам сказать, а вот если бы вы согласились здесь нам помочь разобраться в одной истории, были бы вам чрезвычайно обязаны. Вы можете задержаться в Петербурге?

— Да, конечно!

— История такова. Одна арестованная студентка сообщила нам из тюрьмы, будто ей предложили стать агентом Третьего отделения, она для виду согласилась, и ее повезли сначала к какой-то акушерке на Невский, затем на угол Невского и Надеждинской, в дом Яковлева, в меблированные комнаты мадам Кутузовой, откуда сия мадам повезла ее уже к чиновнику Третьего отделения. На эту мадам падают подозрения в том, что она шпионка. Не могли бы вы поселиться по одному из этих адресов, выяснить, что к чему, а дальше… ну, там будет видно, что дальше?

— Хорошо, попробую.

— Вам это удобно сделать, человек вы легальный и непримелькавшийся. Адрес акушерки я выясню позже, а пока начните с мадам Кутузовой.

— Хорошо.

— Замучили нас шпионы, Николай Васильевич, — объяснил Михайлов. — Вы, верно, знаете, что произошло две недели назад, какой нам учинили погром. Взяли почти весь петербургский кружок. Я т-тоже чуть было не попался, — сказал он с улыбкой, — вернее, попался, вели меня двое в участок, да удалось вырваться. Они меня за пальто крепко держали, пришлось оставить им пальто: выскочил из пальто и д-давай бог ноги. — Он усмехнулся, потом опять стал серьезен. — Типографию, к счастью, им обнаружить не удалось. Они особенно на типографию целились. Но если так и впредь будет продолжаться… — Он уже поднимался и руку протягивал для пожатия, и Клеточников поднимался и готовился пожать ему руку, когда вдруг Михайлов с прежним ироническим и напряженным выражением спросил: — Так к-как же, Николай Васильевич, ваши «основания»? Для чего при атеизме жить — теперь знаете?

— А как, Петр Иванович, религиозное сознание? — в том же полушутливом тоне ответил вопросом на вопрос Клеточников. — Соединяется с ним социализм?

Михайлов засмеялся:

— П-придется нам с вами об этом как-нибудь специально п-потолковать. Вот, даст бог, в-выберу свободный вечерок… — Он внимательно, вдруг задумываясь, очень серьезно и пристально посмотрел на Клеточникова; вероятно, решил Клеточников, этот вопрос и теперь его беспокоил, как прежде.

— Что ж, я с удовольствием, — ответил Клеточников.

Михайлов крепко тряхнул ему руку и вышел.

2

С Михайловым, или Петром Ивановичем, как называл его Клеточников (настоящее его имя Клеточников узнал несколько позже), ему и в самом деле было бы в удовольствие потолковать. Мало сказать, в удовольствие, — необходимо было потолковать, и не только потолковать, необходимо было ближе сойтись. Этот молодой радикал, уже как будто не один год живший по фальшивому виду, покорил его с первой же встречи, вполне случайной, у Николая Шмемана. Это было ровно год назад. Клеточников, в то время вольнослушатель Медико-хирургической академии, зашел к Шмеману, своему товарищу по курсу, на минуту, чтобы справиться, будет ли тот в академической читальне, где намечено было очередное разбирательство очередного вопроса, возникшего между студентами-медиками; с некоторых пор Клеточников неожиданно для себя сделался записным оппонентом Шмемана в студенческих спорах — Шмеман разделял крайние радикальные убеждения и с бесстрашием их обнаруживал, Клеточников, особенно не обнаруживая своих убеждений, пытался в спорах сбить его скепсисом, — это ему удавалось, к их спору прислушивались. К Шмеману, тоже на минуту, зашел и Михайлов. Втроем они отправились в читальню, и дорогой между Шмеманом и Клеточниковым начался разговор, в который и Михайлов вступил, и вступил с оригинальной стороны, совершенно неожиданной для Шмемана, озадачившей и огорчившей его и, напротив, взволновавшей и порадовавшей Клеточникова.

Шмеман, сторонник решительных действий — бунта крестьян, стачек рабочих (он, сколько догадывался Клеточников, в то время агитировал между рабочими за Нарвской заставой), полагал, что наступает время для таких действий и нужно готовиться к ним, поднимать интеллигенцию, рабочих.

Семьдесят седьмой год, как никакой другой, был богат политическими процессами. Прошли перед судом 50 московских пропагандистов, прошли «декабристы» семьдесят шестого года — участники демонстрации на Казанской площади в Петербурге, организованной обществом «Земля и воля», в то время только что составившимся, прошли радикалы из «Южнороссийского союза рабочих». Начинался процесс 193 агитаторов, ходивших в народ в семьдесят третьем и семьдесят четвертом годах. Многие из представленных суду провели по три и по четыре года в одиночках предварительного заключения. Почти 70 их товарищей по заключению не дождались суда — умерли или сошли с ума…

Большого роста, массивный и в то же время по странному капризу природы необыкновенно подвижный и нервный, впечатлительный, Шмеман как-то особенно был потрясен случаем с арестантом Боголюбовым, которого приказал высечь петербургский градоначальник Трепов. В этом факте Шмеман видел нечто гораздо большее, чем проявление бессмысленной жестокости правительственного агента-самодура, — видел вызов, который бросало само правительство общественным настроениям, знак, под которым в дальнейшем неминуемо должны были развиваться отношения между обществом и правительством. Должны были, если этот процесс не остановить. Как его можно было остановить? Кто мог его остановить? «Мы, интеллигенция», — отвечал Шмеман. «Надо наконец обратить наше внимание на правительство, — рассуждал он со студентами, с которыми можно было об этом рассуждать, которые сами выходили на такие вопросы (и между ними был Клеточников). — Наша ближайшая цель должна быть в том, чтобы тем или другим способом разрушить существующий порядок, а для этого прежде всего отнять у правительства власть и передать ее народу, только тогда спадут цепи, до сих пор сковывавшие работу интеллигенции в народе и тормозившие развитие исконных начал народа».

Примерно так сказал Шмеман и тогда, когда вместе с Клеточниковым и Михайловым направлялся в читальню; и вот на это-то и последовало странное, изумившее Шмемана возражение Михайлова.

Когда Шмеман сказал про цепи, которые спадут, если рухнет существующий порядок, Михайлов с сомнением, тихо и задумчиво произнес: «Спадут ли?» Это было неожиданностью и для Клеточникова, полагавшего, что Петр Иванович, как нелегал, еще более радикален, чем Шмеман, так сказать, безоглядно радикален. Вместе со Шмеманом они тогда накинулись на Михайлова, пытаясь выжать из него, что же он имел в виду, но Михайлов отвечал неохотно. Узнали только, что тут были какие-то соображения религиозно-нравственного порядка (Михайлов, как оказалось, уже несколько месяцев жил среди поволжских раскольников, изучая их быт и вероучения, и в Петербург приехал только на несколько дней), но, в чем их существо, оставалось неясным.

Существо их открылось Клеточникову в последующие дни, когда между ним и Михайловым случилось еще несколько встреч, которых они оба искали, неожиданно обнаружив, что нуждаются друг в друге.

Михайлов, конечно, был не менее радикален, чем Шмеман, он, как и Шмеман, нацеливался на разрушение существовавшего в России порядка, на подготовку всенародного восстания, которое и доставило бы народу самоуправление, политическую свободу и землю. И его увлечение расколом вызвано было прежде всего тем, что мир раскола, это своеобразное государство в государстве, насчитывавшее, как полагал он, несколько миллионов человек, политически и нравственно более развитых, чем православные крестьяне, представлял для революционной агитации благодатную почву. И вместе с тем Михайлов вовсе не был безоглядно радикален. Этим и объяснялось его странное возражение Шмеману. Дело в том, что перед Михайловым — подобно тому, как некогда перед Клеточниковым, — однажды возник во всей своей пугающей простоте и очевидности тот самый общий вопрос, от решения которого зависит целая жизнь. Его Михайлов и поставил перед Клеточниковым. «Может ли, — спросил он (они шли темным и мрачным Загородным проспектом, возвращаясь со студенческой сходки, бывшей на квартире у кого-то из сокурсников Клеточникова в Измайловском полку), — народ п-победоносным восстанием достигнуть осуществления своих заветных желаний, гарантируют ли новые условия жизни г-гармонию личных и общественных интересов — иными словами, будет ли обновленный общественный организм живуч в условиях, когда б-бога не будет… а ведь его не будет… он и теперь почти умер в массе народа, а что сказать о последствиях такого движения, которое мы собираемся вызвать?.. А не будет бога, и сотрутся границы между добром и злом… Ведь сотрутся, не правда ли? — прибавил он особенным тоном, с сильным насмешливым оттенком, чтобы показать, что он-то, может, и не очень верит в то, что так будет, но это тем не менее достаточно серьезно. — Сотрутся границы, и как же тогда… какая же м-может быть гармония интересов?»

Клеточников не спешил возражать, ему прежде хотелось выяснить, как намеревались этот вопрос разрешить сами радикалы — Петр Иванович и его товарищи. Ведь не собирались же они отступаться от своих радикальных устремлений?

Вовсе нет! У них, как оказалось, были далеко идущие планы, именно связанные с использованием религии в радикальных целях. Им (Петру Ивановичу и его товарищам) приходили в голову мысли о некоем особом учении, основанном на исконных народных требованиях и религиозно-нравственных критериях, проекты некоей народно-революционной религии, построив которую можно было бы надеяться названную проблему разрешить. «Т-такая религия, — говорил Петр Иванович с энтузиазмом, — м-могла бы не только с-собрать, объединить, организовать народные массы, направить их, и прежде всего м-миллионы религиозных протестантов, на борьбу с существующим порядком, но, дав силу и увлекательность народному движению, вместе с тем п-послужить к спасению результатов движения… стать залогом того, что души людей не опустошатся и не зачерствеют в борьбе, приведенные в действие разрушительные устремления не п-перехлестнут границ разумной целесообразности…».

Клеточников возразил на это, что делать ставку на религию, пожалуй, не весьма дальновидно, развитие современной цивилизации не оставляет надежд на то, что в будущем сохранят значение какие-либо иные формы миросозерцания, кроме рационализма. Кроме того, сказал он, непонятно, почему, собственно, с отмиранием религии сотрутся границы между добром и злом? «Да к-как не сотрутся? — живо, с выделанной веселостью отозвался Петр Иванович. — Что же рационализм м-может предложить взамен религиозных оснований нравственности, какие м-может найти обоснования ее при конечной-то жизни человека и человечества?… Обоснования альтруизма? — Это он говорил с откровенной насмешкой, будто цитируя из известного московского журнала, который и десять лет назад, и теперь неутомимо воевал с атеизмом. — М-может ли атеизм выработать п-подобные основания?» — «А почему не может? — ответил Клеточников. — Во всяком случае, эти основания надо искать в реальной жизни, в законе человеческого общежития и общения». — «Но вы-то их знаете? — спросил Петр Иванович. — В чем они? Объясните в двух словах». — «В двух словах не объяснишь, — ответил Клеточников с улыбкой.. — Притом каждый должен сам найти для себя». — «Вот как? — засмеялся Петр Иванович. — А вы, стало быть, все-таки знаете? Знаете и не желаете объяснить?» — «Я не говорил, что знаю», — ответил Клеточников. Он произнес это, не изменив тона, продолжая улыбаться, но все равно это прозвучало довольно резко, и деликатный Петр Иванович более не настаивал на своем вопросе. Некоторое время Петр Иванович скептически молчал, но потом все же спросил (они уже подходили к углу Владимирского, здесь их пути расходились), — спросил, не мог ли бы Николай Васильевич не в двух словах это объяснить, ну, если не теперь, так хоть завтра, конечно, если найдется время и будет настроение для такого разговора. Клеточников это обещал, и они расстались.

Но объясниться Клеточникову не удалось ни назавтра, ни на другой день — не сошлись обстоятельства, а там пришло Петру Ивановичу время отправляться назад к его староверам, и Клеточников простился с ним, не зная, когда им доведется снова увидеться. С тех пор они не виделись год, но вот, оказывается, Петр Иванович не забыл о том разговоре и, кажется, действительно хотел бы продолжить его.

И Клеточников все это время помнил о том разговоре, вернее, не столько о самом разговоре, сколько о том впечатлении, какое произвел на него тогда Петр Иванович.

И, собственно, благодаря ему, Петру-то Ивановичу, он и вернулся теперь в Петербург. Уезжал он из Петербурга (в апреле 1878 года) с тяжелым чувством, он и сам хорошенько не знал, зачем уезжал, зачем бросал учение, вновь обретенных товарищей, все то, к чему тянулась его душа, измученная ненужным десятилетним сидением в крымской глуши. В разговоре с Михайловым и Морозовым он весьма точно определил свое состояние: не мог продолжать учение, потому что время было такое, что было не до учения, — было невозможно не перестроить свою жизнь. Но как перестроить, для чего перестроить? Это было неясно, это он не мог решить… В Петербурге все куда-то двигалось, накалялось, надвигалось (как и выразил он Михайлову и Морозову), подобно тому как надвигалось в середине шестидесятых годов, когда он вот так же бежал из столицы. Враждовавшими партиями руководила, казалось, слепая жажда немедленного разрушительного действия, все знали, что должно быть разрушено, и никто не знал, чем заменить разрушенное. К чему это могло привести? Он, Клеточников, слишком хорошо понимал, видел то, чего другие не видели или не желали видеть… Так, во всяком случае, ему казалось.

В Пензе, однако, эти впечатления отстоялись, издали все представилось в другом свете…

Издали вовсе не казались неправомерными разрушительные устремления партий, по крайней мере тех из них, которые считали причиной бедствий России ее государственный строй, ведь и сам он еще в Ялте пришел к мысли, что для него не может быть иного выбора, как действовать в направлении изменения этого строя, немыслящей среды, и потому он оставил Ялту ради Симферополя (ради службы у Винберга) и затем уехал в Петербург поступать в академию, что рассчитывал оказывать посильное содействие этому изменению. Чем, по существу, отличались его устремления от устремлений радикалов Шмемана и Михайлова? Только тем отличались, что те готовы были действовать, не считаясь с законом, а он, Клеточников, искал умеренных путей? Но не потому ли он не выдержал и года в Петербурге, что почувствовал, увидел, осознал иллюзорность своих надежд, надежд на то, что выбранный им способ действия — культурной деятельности — рано или поздно приведет к изменению этого строя? — осознал иллюзорность этих надежд, или, правильнее, недостаточную их основательность в сопоставлении с надеждами, которые вызывало, не могло не вызывать усиливавшееся брожение в обществе? Что же могло вернее содействовать изменению этого строя, как не всенародное движение протеста, которое начиналось… начиналось же… и нуждалось в своих апостолах? И кому, как не Клеточникову, быть жизненно заинтересованным в том, чтобы совершить этот подвиг апостольства? В шестидесятые годы он вышел из движения, решив, что не вправе жертвовать своей жизнью во имя исправления мирового зла. Вот, он сохранил физическую жизнь; но зачем ему такая жизнь? Физическая жизнь, лишенная человеческого смысла, за пределами общения — взаимообразных воздействий, слияния с мыслящей и равной ему средой, которую еще надобно создать… какую ценность может иметь такая жизнь… для него какую может иметь ценность?.. А кроме того… издали видно было и то, что отнюдь не все партии, нацеленные на разрушение существовавшего порядка, одушевлялись слепой жаждой разрушения. Встреча с Михайловым как раз свидетельствовала об этом…

В Пензе Клеточников держался уединенно, все лето прожил у сестры в Засецком, не виделся ни с братом, ни с Иваном Степановичем, ни с Ермиловым; впрочем, и они, как будто догадываясь о его душевном состоянии, не напоминали ему о себе, как будто даже сами избегали его (Иван Степанович однажды мелькнул в Засецком, когда Клеточников уходил со двора; вернувшись, Клеточников застал его выезжавшим из ворот усадьбы, не перекинулись и парой слов). В сентябре, решив вновь отправиться в Петербург, Клеточников написал несколько писем в Симферополь и в Самару, извещая своих провинциальных друзей, что едет в Петербург на время, что намерен вернуться в провинцию, и просил подыскать ему место, но такое, которое было бы связано с разъездами по городам империи, объясняя свою просьбу желанием более энергично участвовать в общественных процессах; не удовлетворившись перепиской, съездил на несколько дней в Самару, где виделся с Николаем Александровичем Мордвиновым, еще весьма бодрым и деятельным, одобрившим все его намерения и планы, и уже из Самары выехал в Петербург. Он не заблуждался насчет своих сил и возможностей и отводил себе скромную роль в будущем движении, самое большее, как полагал он, что он мог сделать, — это быть посредником в сношениях между провинциальными и столичными кружками интеллигенции — сношениях, которые он и намерен был завязать. С тем и выехал в Петербург, чтобы предложить услуги «Земле и воле», выделявшейся из всех российских радикальных кружков строгой организацией. Притом в этом кружке был Петр Иванович, который, как предполагал Клеточников, в это время уже снова был в Петербурге.

В Петербурге почти месяц ушел у него на то, чтобы связаться с землевольцами, — то ли Петр Иванович на некоторое время выезжал из Петербурга, то ли землевольцы, и прежде отличавшиеся конспиративностью, после недавнего погрома стали еще более осмотрительными. Наконец Петр Иванович объявился.

Неожиданное предложение Петра Ивановича несколько меняло планы Клеточникова, но, вероятно, не могло надолго задержать его в Петербурге. Поэтому он согласился принять его.

3

И в самом деле, выполнить поручение Петра Ивановича оказалось незатруднительно, времени на это не много понадобилось. Уже недели через три после того, как Клеточников поселился в меблированных комнатах вдовы полковника Анны Петровны Кутузовой, он знал, что она агент Третьего отделения. Она сама ему об этом сказала, что, впрочем, и без того сделалось для него к этому времени вполне ясным.

Легкость, с какой это сделалось, немало его позабавила, хотя в то же время и заставила кое над чем задуматься. Он вовсе не предполагал, например, что люди, посвятившие себя такой своеобразной профессии, представительницей которой оказалась почтенная Анна Петровна, могут быть так доступны наблюдению, как обычные люди; казалось, на них должна лежать печать исключительности их дела, существо которого составляла тайна, и притом тайна не вполне пристойного свойства, что и должно было отгораживать их от всего остального рода человеческого глухой стеной, — ничего подобного. Они, как понял Клеточников, наблюдая Анну Петровну и приходивших иногда к ней других агентов, относились к своему делу, как к обычному, вполне рутинному занятию, у них были свои, связанные с исполнением этого дела, профессиональные радости и огорчения и жажда поделиться этими радостями и огорчениями с другими людьми, может быть и со всеми людьми, жажда обычного человеческого общения. Вот на этом и попалась Анна Петровна. Не предполагал Клеточников и того, что сам он окажется способен вести игру, какую повел с Анной Петровной с первого дня их знакомства, повел, можно сказать, помимо воли, как-то так само собой получилось, что он взял тон, который оказался и удобен и удачен; не пришлось прибегать к искусственной позе, экзальтированной лжи, он мог оставаться вполне самим собой, нужно было только быть терпеливым и бесстрастным собеседником-слушателем, не говорить, чего не следовало, да быть внимательным к мелочам, которые при обычном общении мы стараемся не замечать.

Появился он у Анны Петровны по ее объявлению, вывешенному на парадных дверях, и нанял комнату за тридцать рублей в месяц на неопределенный срок, представившись отставным чиновником, ищущим места. С утра уходил искать место, пользуясь, между прочим, и советами Анны Петровны, называвшей ему кое-какие учреждения, где, по ее мнению, могли быть потребны чиновники, возвращался рано и сидел безвылазно в своей комнате, один во всей огромной квартире, время от времени звонил прислуге, требуя самовар. По воскресеньям и вовсе не выбирался из дому, да что было выбираться — на улице сырость, грязь, толпы праздного люда. Место не выходило (в самом деле не выходило, он обращался в управление железных дорог, в Синод, в министерство юстиции), чиновники нигде не требовались; он делился своими неудачами с Анной Петровной, которая всегда встречала его в передней, выглядывая из своих комнат на звонок. Анна Петровна огорчалась, он ее утешал, посмеивался («Вы больше моего переживаете, Анна Петровна, можно подумать, что вы ищете место, а не я»), обстоятельно объяснял, что он намерен предпринять назавтра, и затем, откланявшись, уходил в свою комнату.

Однажды она пригласила его зайти к ней («Что же мы в передней стоим? Прошу вас, сударь, войдите и объясните толком, что еще за мотивы», — показала она рукой на свою комнату, сердясь по поводу каких-то сложных мотивов, на основании которых Клеточникову отказали в месте судебного следователя в министерстве юстиции, хотя за день до этого дело как будто обещало устроиться); он вошел, объяснил, а когда поднялся уходить, увидел на стене несколько портретов и между ними один очень недурной, поясной портрет весьма красивой молодой рыжеволосой дамы, в которой он тотчас признал молодую Анну Петровну, но сделал вид, что не признал. «Какая красавица! И портрет хороший. Кто это писал?» Его восхищение вышло вполне натурально, и Анна Петровна это оценила. Они разговорились. Услышав от нее, что на портрете изображена именно она, Анна Петровна, Клеточников смутился и стал извиняться, объясняя свою оплошность (то, что не признал ее в портрете) тем, что привык смотреть на любой хороший портрет прежде всего как на произведение искусства, ценя в нем не сходство с оригиналом, а нечто иное. Что же касается сходства портрета с нею, Анной Петровной, то сходства, конечно, нельзя не признать, несмотря на всю разницу лет. И опять смутился, ибо выходило, что он как бы указывал на годы Анны Петровны, а вместе с тем и как бы льстил ей, признавая сходство теперь, после слов о красоте изображенной модели. Однако и это вышло вполне натурально и не могло не быть приятно Анне Петровне. (Ей было сильно за пятьдесят, и она вовсе не старалась это скрыть, хотя и могла бы, пожалуй, и не без успеха, делать это, ибо и в самом деле, тут Клеточников не особенно преувеличивал, была еще похожа на свой портрет, еще заметны были в ее облике следы былой красоты — у нее было чистое белое лицо, почти без морщин, густые волосы огромной копной, странно темные и очень живые глаза, и это при общей ее живости и подвижности, импульсивности, какой-то прыткости, очень молодой и лихорадочной, как будто зуд какой ее точил и подстегивал; но, как вскоре понял Клеточников, у нее были иные устремления, иные страсти.) Она оставила его пить чай, но тут к ней пришли, и она подхватилась и унеслась куда-то, сказав, что как вернется, позовет его.

В тот день она вернулась поздно, он уже спал, но на другой день она-таки пригласила его к себе, и, он просидел у нее весь вечер, слушая ее рассказы, сначала об этом ее портрете и истории его написания (ничего особенного, писал крепостной художник, впоследствии ставший довольно известным, а в те годы бывший собственностью родных ее мужа; несколько других портретов, висевших у Анны Петровны, были работы того же художника), затем и другие рассказы; она расспрашивала его о Пензе и Симферополе, об искусстве и снова рассказывала — о своих молодых годах, о Петербурге тех лет, о загранице: они с мужем подолгу жили за границей. После этого вечера они чуть ли не каждый вечер проводили вместе, она раскладывала пасьянс и рассказывала, он терпеливо слушал, рассматривал ее портреты, изящные безделушки из фарфора и фаянса, которыми были забиты две ее жилые комнаты и которые она собирала с тех пор, как умер ее муж (она довольно рано овдовела), собирала со страстью, которой сама же и удивлялась. Видимо, ей не хватало общения, несмотря на то что у нее на руках было, помимо ее заведения, еще какое-то весьма хлопотливое дело (о том, что это за дело, Клеточникову и было любопытно узнать; он догадывался, что это за дело, и вскоре это узнал); по этому делу к ней часто приходили какие-то люди, и она уезжала с ними, порой на целый день, иногда и вовсе выезжала из Петербурга на несколько дней и всегда возвращалась измотанная и все-таки, отлежавшись часок, посылала за Николаем Васильевичем, усаживала его за стол подле себя и начинала рассказывать, раскладывая пасьянс. Детей у нее не было, родных тоже как будто не было, все ее личные привязанности были в прошлом, о нем она и рассказывала чаще всего.

Очень скоро, однако, она стала испытывать некоторое затруднение при этих разговорах с Николаем Васильевичем. Более всего она любила рассказывать о годах своего замужества, о путешествиях с мужем, описывала с живейшими подробностями места, где они бывали, местные нравы (эти рассказы были сами по себе небезынтересны, поскольку ока была наблюдательна и умела выразить свои впечатления ярко и с оттенком симпатичной иронии), но неизбежно при этом натыкалась на темы, которых ей нельзя было касаться. Это случалось, когда по ходу рассказа требовалось, например, что-то сказать о том, почему они с мужем должны были оставить местечко, которое она только что любовно описывала, или о каком-то происшествии, которое приключилось с ними в дороге (такими происшествиями была полна их жизнь, они и составляли тайну), и она уже начинала об этом говорить, но вовремя спохватывалась, говорила насмешливо: «А об этом, сударь, вам вовсе знать ни к чему» — и начинала описывать очередное местечко. Вначале это ее не смущало, но по мере того, как отношения между ними делались более доверительными (он не проявлял к ее тайнам ни малейшего интереса, и это, конечно, в известном смысле говорило в его пользу, но вместе с тем и не могло не разочаровывать Анну Петровну, нуждавшуюся в более сочувственном отношении к себе, тем не менее то, что он держался безыскусно — так, во всяком случае, казалось ей, — не навязываясь и не скрывая того, что ему все равно, сидеть ли у нее или у себя в пустой комнате, а ему и в самом деле было это все равно, и, однако же, он вовсе не томился в ее обществе, по крайней мере в этот первый период их знакомства, — это подкупало ее), — по мере того, как отношения делались более доверительными, ее тайны начинали ее тяготить. Логика общения требовала полной открытости, открыться же она не решалась, хотя и не видела причин, почему нельзя было открыться ему. (Он казался ей человеком вообще вялым и апатичным, едва ли способным к чему-либо относиться с интересом, не только к ее тайнам, это он доказал — в ее, разумеется, глазах, — проявив полнейшее безразличие к социальным вопросам, она иногда наводила его на эти вопросы, пытаясь понять, чем он дышит: он соглашался с ней, когда она при нем начинала бранить верховную власть, но соглашался и тогда, когда она бранила социалистов, воевавших с этой властью, и, напротив, мог с симпатией, впрочем вялой, отозваться как о власти, так и о социалистах, конечно если она заставляла отозваться; но при этом он был образован и воспитан, весьма приличный и нравственный господин, с которым приятно было коротать унылые осенние вечера). Наконец она решилась. Но к тому времени он уже знал, что за тайны были у нее и какого рода хлопотливое дело было у нее на руках.

Помог узнать случай. Из соседней с ним комнаты выехала жившая там бесшумная пара курсисток и поселился молодой человек, один из тех, что иногда являлись к Анне Петровне и увозили ее по ее таинственному хлопотливому делу. Поселила его сюда Анна Петровна временно, он был гостем ее, а не жильцом, а для гостей у нее было особое помещение, за ее комнатами, угловое, вполне изолированное от комнат жильцов, но теперь оказавшееся занятым (огромная квартира Анны Петровны состояла из добрых двух десятков комнат, две из них занимала сама Анна Петровна — комнаты направо от передней, за ними была комната для гостей, и от этой комнаты, налево через узкий коридорчик, располагались вдоль длинного коридора шесть или семь комнат, сдававшихся внаем; в конце коридора была большая кухня с помещением для прислуги и выходом на черную лестницу, и между кухней и передней был еще один коридор, отделенный от большого коридора частично ванной комнатой, частично капитальной стеной, и здесь были еще три комнаты, тоже сдававшиеся внаем). Молодой человек прожил по соседству с Клеточниковым всего два дня, из них первый день весь проспал, ночью дважды выходил куда-то, каждый раз часа на два, вернувшись, снова заваливался спать и спал весь следующий день, а перед вечером этого второго дня к нему пришел приятель с бутылкой водки, они пили и разговаривали, и тут Клеточников услышал много интересного.

Дело в том, что комната Клеточникова и комната молодого человека находились в ряду тех комнат, которые располагались в длинном коридоре, комнаты были построены по анфиладному принципу, сквозные двери были теперь закрыты и оклеены обоями, так чтобы создавалось впечатление глухой стены, кроме того, заставлены шкафами, высокими умывальниками. В комнате Клеточникова, однако, в этом месте у стены ничего не стояло, и, подойдя к стене вплотную, можно было слышать все, что происходило за стеной, что говорилось, даже если там говорили тихим голосом. Курсистки, жившие в той комнате прежде, знали об этой особенности их жилья и всегда говорили между собою шепотом. А молодой человек, должно быть, этого не знал. Казалось бы, странно, почему об этом не подумала Анна Петровна, поселяя сюда молодого человека, но, поразмыслив над этим, Клеточников пришел к такому (весьма важному для него) выводу: она, возможно, исходила из того, что та комната, как самая крайняя в ряду, была смежной только с одной стороны, со стороны Николая Васильевича, его же соседства она не опасалась.

Клеточников понял далеко не все из того, что услышал, молодой человек и его приятель говорили особым языком, они употребляли как будто обычные слова, но все названия и имена были условны, притом говорили они намеками, не торопясь — спешить им было некуда, — с большими паузами. Однако иногда прорывались обычные фразы, из которых и можно было вывести существо разговора. Суть его была в том, что один из них, гость Анны Петровны, готовился при содействии другого сойтись (или, может быть, уже сошелся) с какими-то рабочими на какой-то фабрике, на которой что-то то ли произошло, то ли должно было произойти, и собрать сходку в несколько десятков человек — собрать для того, чтобы затем всю эту группу могла накрыть полиция. При этом гость Анны Петровны, знавший, что и он будет арестован, с характерным смешком заметил: «Выпустят на поруки Мадам». То есть на поруки Анны Петровны, которую они называли Мадам. Этого гостя звали Петром Николаевичем, Клеточников видел его у Анны Петровны: довольно несимпатичный субъект лет тридцати пяти, в пенсне, нос крючком и красненький, волосы спереди короткие и редкие, сзади длинные и завитые, под нигилиста.

А на другой день и Анна Петровна открылась. Когда опять в разговоре дошло до тайны — она рассказывала о Вене и Праге, — она и сказала, что ничего таинственного, по сути, нет, она выполняла некоторые деликатные поручения Третьего отделения, которые уже давно перестали быть государственной тайной, так что, если он пожелает, она сможет немало интересного из этой области ему порассказать. Ей было любопытно, как он отнесется к ее признанию, но ему, казалось, было все равно; он выразил, конечно, вежливое удивление, спросил про мужа, не по сему ли ведомству тот служил, она признала, что по сему, и на том его любознательность истощилась, так что это немного покоробило ее. Он даже не спросил, какие поручения она могла выполнять за границей, она сама об этом заговорила, объяснив, хотя он и не спрашивал, что роль Третьего отделения вовсе не сводится к вылавливанию крамольников, у него много других, более высоких интересов, в том числе межгосударственных. «Более высоких» она произнесла гордым тоном, с надменным выражением и как будто искренне. Впрочем, больше об этом в тот вечер они не говорили, она была недовольна им, они рано разошлись.

Когда он все это изложил Михайлову, спросив, не достаточно ли этого, чтобы заключить, что Анна Петровна действительно шпионка и квартира ее действительно шпионский притон (как и предполагал Михайлов), следовательно, если так, не должно ли считать его, Клеточникова, миссию оконченной и, стало быть, можно поспешить съехать от Кутузовой и заняться более стоящим делом? — когда он высказал это, Михайлов, подумав, ответил, что, пожалуй, теперь это было бы нерезонно делать, теперь, когда Клеточников завязал такие связи, надо бы ему еще пожить у Кутузовой, вполне возможно, что удастся еще кое-что полезное узнать. В отношении Петра Николаевича он, Петр Иванович, конечно, примет меры, но неплохо было бы выявить всех, кто бывает у Анны Петровны по ее «делу», как и о самом этом деле неплохо бы побольше узнать. Теперь, насколько ему, Петру Ивановичу, известно, Третье отделение мобилизовало все наличные силы шпионов на поиски типографии «Земли и воли», решив не допустить выхода второго номера издания, а номер почти готов и должен выйти в объявленный срок. «Подумайте, Николай Васильевич, как важно в нынешних условиях нелегальному изданию выходить с правильной периодичностью, и тут любые меры, которые могли бы этому содействовать…». Клеточников с ним согласился и решил еще пожить у Кутузовой.

4

Он прожил у Кутузовой и ноябрь, и декабрь, и почти весь январь нового, 1879 года и, может быть, остался бы и дольше, но случилось событие, которое сделало это ненужным и которое вместе с тем перевернуло всю его судьбу, навсегда связав его с Петербургом, с Михайловым и его товарищами, с их судьбой, — он сам поступил в агенты Третьего отделения.

Но прежде, чем это случилось, а затем случилось и другое — его перемещение в канцелярские чиновники Третьего отделения, когда перед ним открылись несравненно более широкие возможности наблюдать за действиями сыскной полиции, более того, когда он получил доступ ко всем секретным материалам по делам о политических преступлениях, — прежде, чем это случилось, проживание в квартире Кутузовой сыграло свою, и очень немалую, роль.

Анна Петровна, как агент Третьего отделения на жалованье, должна была исполнять в некотором роде санитарные обязанности на нескольких порученных ее попечению заводах, следить за тем, чтобы среди рабочих этих заводов не распространились нежелательные увлечения, не завелись кружки или иные формы тайной организации, своевременно предупреждать развитие сей болезни. Как предупреждать? На этот счет существовала обширная система мер, начиная с заведения агентом личных связей с рабочими и выявления умонастроений в их среде (Анна Петровна и заводила такие связи, она крестила детей рабочих, помогала бедным семьям, при этом в разговорах с рабочими держалась чуть ли не социалисткой) и кончая организацией провокаций, которые вели бы к арестованию опасных смутьянов. У нее были помощники из рабочих, которых она же и выпестовала, некоторые из них со временем сами становились агентами Третьего отделения. При Клеточникове Анна Петровна приютила у себя на даче в качестве сторожа беспаспортного социалиста-рабочего, еще сама не зная (советовалась с Клеточниковым), на что его употребить, пустить ли на развод социалистов, с тем чтобы потом всех и выдать скопом, или постараться обратить его в сознательного провокатора.

Все это сделалось известным Клеточникову не вдруг. О своих теперешних занятиях Анна Петровна ничего ему не рассказывала, не из предосторожности (хотя, конечно, частью и поэтому, лишняя предосторожность никогда не вредит, это она понимала), просто не любила об этом говорить, это были будни, в них ничего не было для нее интересного, все было текучим, интересно было то, что было в прошлом, что отстоялось. И Клеточников не расспрашивал ее об этом, ему довольно было и того, что само собою обнаруживалось. Кое-что обнаруживалось, когда к Анне Петровне приходил кто-нибудь из ее помощников, «пестунов», или из «крестников», то есть бывших помощников, теперь работавших в агентуре самостоятельно, приходили, когда у нее сидел Клеточников, и она не выпроваживала Клеточникова, а сама выходила для разговора с пришедшим в переднюю или в другую комнату и при этом не всегда озабочивалась плотно прикрыть за собою дверь, так что Клеточникову частично был слышен их разговор, или когда начинала разговор, не смущаясь присутствием Клеточникова, полагаясь на его скромность или, может быть, не придавая большого значения разговору. Особенно много давали визиты «крестников». Они любили Анну Петровну и приходили иногда без всякого дела, просто повидаться, поболтать, — вот они-то (многие из них), не в пример Анне Петровне (впрочем, все люди молодые), нуждались в общении как раз для разговора о текущих заботах и волнениях, они-то и выбалтывали многие секреты. Так выяснилась вполне роль Петра Николаевича, шпиона, о намерении которого спровоцировать сходку рабочих Клеточников узнал еще в ноябре. Петру Николаевичу удалось-таки исполнить задуманное. Во время стачки на одной из фабрик за Нарвской заставой он под видом социалиста собрал сходку активистов-стачечников, полиция накрыла сходку, арестовав около полусотни человек, вместе с ними взяли и Петра Николаевича, но тотчас выпустили на поруки госпоже Кутузовой, известной заступнице рабочих — известной, понятно, в среде рабочих. С тех пор он жил на Старом Петергофском, усиленно пытаясь проникнуть в «Северный союз русских рабочих», но в этом уже не успел: Михайлов и его друзья, не сумевшие обезвредить Петра Николаевича во время осенних стачек, теперь аттестовали его должным образом членам «Союза» (через Халтурина), и те старательно обходили, его.

Так же открылась Клеточникову и роль другого «крестника» Анны Петровны, и это, пожалуй, было самым важным открытием, которое он сделал, пока жил у Анны Петровны, роль славного паренька Николки с трудной фамилией Рейнштейн. Николка представлял собою на первый взгляд симпатичнейший тип развившегося столичного рабочего, не больно грамотного, но с цепким и сметливым, практическим умом, помогавшим ему справляться с недостатками образования, и при этом с очаровательно мягким, уступчивым, незлобивым характером. Его все любили, и он, как казалось, всех любил, все у него были друзья и славные люди, ни к кому он не питал дурного чувства, с кем бы ни имел дела — с социалистами, с агентами. Даже к социалисту-слесарю Обнорскому, бывшему, как и Халтурин, одним из основателей и вожаков «Северного союза», тому самому Обнорскому, который отнял у Николки его законную жену Татьяну, Николка, казалось, не испытывал злого чувства, напротив, любя Татьяну, сам же и устраивал их жизнь, прятал Обнорского от полиции, хотя давно мог бы выдать его, и если в конце концов все-таки выдал, то, как долгое время думал Клеточников, вовсе не из мести, нет. Позже, когда Клеточникову открылись и такие факты о Николке, о которых не знали ни Анна Петровна, ни даже, пожалуй, Татьяна, он понял, что, в сущности, никакой особенной загадки Николка собою не представлял. В нем было немало от авантюриста, но это был авантюрист с претензиями и умыслами несостоявшегося лавочника, уязвленного бедностью, тайно злобившегося на весь свет, мечтавшего «выбиться» и «всем показать», чего он стоит; однако у него было достаточно воображения и здравого смысла, чтобы не спешить обнаруживать свое естество, ловко его маскировать.

Когда Николка появился на горизонте Анны Петровны, Клеточников не мог сказать, но, вероятно, давно; Клеточников однажды был свидетелем их с Анной Петровной трогательного разговора о другом Николке, шпионе Шарашкине, тоже «крестнике» Анны Петровны, убитом социалистами полтора года назад, — оба они, и Анна Петровна и Николка, сильно горевали о Шарашкине как о близком и милом им обоим человеке. Николка с осени жил в Москве, уехав туда по делам «Северного союза» («Комиссаром союза», — однажды сказал Николка не без гордости, улыбаясь и блестя глазами; он держал себя при Клеточникове социалистом, и Анна Петровна поддерживала это его амплуа, впрочем, не весьма старательно), уехав как будто бы для организации московского отделения «Союза», но время от времени наезжал в Петербург и заходил к Анне Петровне. О его опасном для «Северного союза» «амплуа» Клеточников оповестил Михайлова еще до Нового года, и Михайлов тогда же передал все сведения рабочим, но на этот раз что-то не сработало в цепочке взаимных связей и услуг между землевольцами и активистами-рабочими. В чем было дело, Клеточников не знал; возможно, не поверили рабочие, что Николка, общий любимец, мог оказаться провокатором, решили, что это навет, если не худшее что-то, не та же, например, провокация, только с обратного конца, но возможно, что прорвалось в этом владевшее членами «Союза», как было известно Клеточникову, чувство некоей рабочей исключительности, стремление освободиться от опеки радикалов из образованных, вести борьбу за свое освобождение самостоятельно, об этом было известно Клеточникову и от Михайлова, и от того же Николки. (Однажды Николка хвастался тем, что в «Союзе» во время одного спора держал речь и она произвела на всех хорошее впечатление. «О чем же спорили?» — спросил Клеточников. «О революционности рабочих и интеллигенции, — ответил Николка. — Возник вопрос, можно или нельзя прибегать к ложным убийствам, примерно, для того, чтобы добыть деньги? Я сказал, что можно. Это интеллигенты всегда останавливаются на полдороге. А мы, рабочие, лишены этих глупых предрассудков».) Как бы то ни было, «Союз» никаких мер не принял и жестоко поплатился за это, когда в январе были арестованы Обнорский и несколько других видных членов «Союза».

Это случилось уже в то время, когда Клеточников определялся в агентуру, и ни у Анны Петровны, ни у Петра Николаевича (они оба деятельно участвовали в этом деле) уже не было ни малейших оснований что-либо скрывать от него; напротив, они имели основания держать его в курсе дела, более того, требовать от него, их сотоварища, участия в деле, поскольку дело было большое и трудное и они сбивались с ног, и если он не принял невольно непосредственного участия, то только потому, что, по плану всей операции, составленному начальником агентуры Третьего отделения господином Кириловым, каждому агенту-участнику было отведено строго определенное место, ему же, новичку, такое место не было отведено. Но от Анны Петровны и от Петра Николаевича, у которых он в эти горячие дни был в некотором роде связным, он знал об этом деле все. Увы, помочь Обнорскому ни он, ни землевольцы уже не могли. Нескольких членов союза все же удалось спасти, в том числе и некоторых из тех, у кого побывал Обнорский перед арестом и на кого невольно навел шпионов, ходивших за ним по пятам: предупрежденные о предстоявших обысках, они «почистились», и обыски, произведенные у них вслед за арестом Обнорского, ничего не дали.

Началось же с того, что Николка сообщил из Москвы в Третье отделение господину Кирилову день и час приезда Обнорского, возвращавшегося из заграничной поездки в Петербург. А чтобы господин Кирилов мог вернее выследить Ивана Козлова (под этим именем шил Обнорский), отправил с ним из Москвы (Обнорский возвращался через Москву) свою Татьяну. На одной из последних станций перед Петербургом к ним в вагон сели Кирилов с Анной Петровной, хорошо знавшей Татьяну, и еще несколько агентов. Татьяна незаметно указала Анне Петровне и ее спутникам на Обнорского, которого никто из агентов не знал в лицо. Так все вместе и приехали в Петербург. Прямо с вокзала Татьяна повезла Обнорского на Старый Петергофский к Петру Николаевичу, квартиру которого, как безопасное и во всех отношениях удобное место для жительства, указал Обнорскому Николка. В течение четырех дней за Обнорским следили, помимо Татьяны и Петра Николаевича, не меньше десяти агентов, отмечая квартиры, куда он заходил, наконец 28 января взяли его на улице.

Во всем этом обнаружилось несколько загадочных обстоятельств, разобраться в которых оказалось не так-то просто. Как случилось, что ни Обнорский и никто из его товарищей, членов «Северного союза», во все эти четыре дня не заметили за собой никакой слежки? Как случилось, что никто из товарищей Обнорского не поинтересовался, у кого он остановился, а если и поинтересовался, то не придал этому факту никакого значения, не предупредил Обнорского о подозрениях, возводимых на Петра Николаевича землевольцами? И как случилось, что об этих подозрениях не предупредили москвичей петербургские члены «Союза» еще в то время, когда сами узнали об этом (в этом случае и Рейнштейн знал бы о провале Петра Николаевича и уж конечно не направил бы к нему Обнорского)? Наконец, как случилось, что они не передали Обнорскому, когда он уже прибыл в Петербург, ничего о подозрениях, возводимых землевольцами на обоих Рейнштейнов-супругов, хотя, казалось бы, элементарные требования конспирации требовали сделать это, как бы ни было это неприятно Обнорскому? (Позже Михайлов выяснил, что Обнорскому ничего не сказали об этих подозрениях, потому что щадили чувства Обнорского, все равно бы, дескать, не поверившего в предательство любимой им и любящей его женщины и в предательство Николки.) Все это было предметом обсуждения между Клеточниковым и Михайловым. Поразмыслив, Петр Иванович сделал тот вывод, что всему причиной дикая, оставшаяся от прежних времен, типично русская беспечность, пренебрежительное отношение к вопросам безопасности; на эту тему он, Петр Иванович, не устает заводить речь между своими товарищами по «Земле и воле» и понуждать товарищей принимать необходимые меры (за что и удостоился прозвания Дворник). Подпольная организация не может рассчитывать на серьезный успех, не обращая внимания на эту сторону дела. «Ну, будем считать, что п-получили еще один урок. Лучше бы его не было», — заключил он.

А вскоре Николка замахнулся, и нешуточно, на «Землю и волю». В начале февраля он прибыл в Петербург к господину Кирилову с планом разгрома вполне уже организовавшегося московского филиала «Северного союза» и одновременно предложил за какое-то особо выговоренное вознаграждение (месяца полтора спустя Клеточников узнал, что Николка спрашивал тысячу рублей) выследить типографию и редакторов «Земли и воли». Он придумал довольно хитроумную комбинацию, которую и представил на рассмотрение господина Кирилова, и получил полное одобрение и обещание всяческого содействия. К середине февраля в Третьем отделении был составлен, по данным Николки, список 25 членов центрального московского кружка — филиала «Северного союза» и затем переслан начальнику Московского жандармского управления генерал-лейтенанту Слезкину для наблюдения за радикалами и подготовки к обыскам и арестам, с тем чтобы произвести операцию в начале марта, к моменту возвращения Николки в Москву. Николка же к тому времени должен был покончить с землевольческой типографией.

Из Москвы Николка привез рекомендательные письма к братьям Короленко, народникам, которые, как он знал, были близки к землевольцам и даже как будто к самой редакции «Земли и воли». Он явился к братьям с предложением от имени московских пропагандистов организовать регулярную перевозку из Петербурга в Москву изданий «Земли и воли», любого количества экземпляров, и для конкретных переговоров просил связать его с кем-нибудь из редакторов «Земли и воли». Братья обещали помочь. И действительно, они связали Николку с человеком, который при первом же свидании вручил ему для пересылки в Москву пачку свежеотпечатанных номеров— еще влажных, прямо из типографии. За этим человеком, разумеется, тут же было установлено агентурное наблюдение.

Однако наблюдение за ним, к удивлению агентуры, ничего не дало. Личность его установили быстро: студент-медик Астафьев, крайне неблагонамеренный. Но никаких подозрительных квартир он не посещал, с неизвестными агентам лицами не встречался. (И не мог посещать и встречаться: он не был ни редактором, ни даже землевольцем, но сочувствовал землевольцам и, по их просьбе, согласился разыграть роль редактора.) И тогда Николка, чтобы ускорить ход событий, придумал новую комбинацию, почти фантастическую, отдававшую театром, балаганом, тем не менее покорившую господина Кирилова, а вместе с ним и господина управляющего Третьим отделением его высокопревосходительство сенатора Никиту Конрадовича Шмита, комбинация была разыграна и чувствительнейше отозвалась на «Земле и воле».

Астафьеву передали ночью (через его родственника, полицейского чиновника, с которым у Астафьева, как установили, были доверительные отношения) ложное сообщение о том, что землевольческая типография будто бы разгромлена, обитатели квартиры, где она была устроена, арестованы и отправлены в крепость, а в квартире оставлена засада, ждут редакторов, которые, по полицейским сведениям, должны собраться в типографии к семи утра. Расчет был тот, что Астафьев тут же подхватится и побежит предупреждать других редакторов: таким образом, можно будет в одну ночь всех выследить и арестовать. Ночью на пустынных улицах легко следить за редкими прохожими, притом на всех углах расставили переодетых извозчиками жандармов и агентов.

Все почти так и произошло, как было задумано. Астафьев, не знавший адресов землевольцев, бросился к знакомым, которые могли бы связаться с ними, переполошил многих, в том числе чиновника министерства финансов Буха и отставного офицера Луцкого, которые и оказались в состоянии передать предупреждение тем, кого оно прямо касалось: Бух предупредил Клеменца, Луцкий — Морозова (Воробья). Кроме Клеменца и Морозова в редакцию «Земли и воли» входили Плеханов и Тихомиров, деятельнейшее участие в редакционных делах принимал и Дворник. Этих троих могли бы предупредить Клеменц и Морозов, знавшие их адреса, и, таким образом, весь состав редакции оказался бы в руках полиции. Но этого не случилось. Клеменц и Морозов заподозрили неладное, им показалось странным содержание переданного им предупреждения. О каком совещании редакторов, назначенном в типографии на семь часов, шла речь? Кем назначенном? И почему в типографии? Никогда редакция не собиралась в типографии; по конспиративным правилам, введенным Дворником, не все редакторы и самый адрес типографии знали. Это не было известно Николке, сочинявшему текст предупреждения; его увлекла безудержная фантазия, она и подвела его на этот раз. Сообразив все несуразности, всю неправдоподобность предупреждения, ни Клеменц, ни Воробей из своих квартир не двинулись, решив дождаться утра, когда не так опасно выходить на улицу, и тогда уже постараться выяснить, в чем дело.

Однако все же Клеменц пропал. Агенты выследили, в какую квартиру заходил предупредитель, и, не дождавшись выхода на улицу предупрежденного, перед утром нагрянули в квартиру с обыском и арестовали его. Квартиру же Морозова определить не удалось. Возле дома и на ближайших углах до утра дежурили агенты и жандармы и разошлись только к восьми часам, когда на улицах началось обычное движение; утром, после восьми, Воробей спокойно вышел из дому; никто его не остановил.

Кроме Клеменца, были арестованы Бух и Луцкий, Астафьев скрылся; были произведены обыски всюду, где побывали предупредители, многих арестовали и затем выслали, в том числе и братьев Короленко. Но главной добычей Третьего отделения был Клеменц, виднейший из подпольных литераторов, за ним несколько лет охотились. Это, конечно, был успех петербургского сыска и личный успех Николки Рейнштейна. Торжествующий, веселый Николка укатил в Москву выводить тамошних нелегалов. Свою тысячу он не успел получить, было некогда. Ее получила за него месяц спустя Татьяна, но при обстоятельствах, отнюдь не триумфальных для Николки и невеселых для самой Татьяны.

И снова предметом обсуждения между Клеточниковым и Михайловым был вопрос о том, какой урок можно извлечь из всех этих событий, в которых не последнюю роль сыграл славный паренек Николка Рейнштейн. «Нет, п-пожалуй, с этим п-пареньком надо кончать, это уже с-слишком», — возмущенно сказал с несколько более заметным, чем всегда, заиканием обычно уравновешенный и ясный Дворник. Клеточников тогда не придал этим словам того значения, какое открылось ему через некоторое время. Непосредственным же следствием этих слов явился отъезд в Москву следом за Рейнштейном двух землевольцев — Михаила Попова, известного между радикалами под кличкой Родионыч, и Николая Шмемана, того самого, у которого когда-то Клеточников познакомился с Михайловым.

5

Набежала, закрутила странная жизнь, и оглянуться не успел, как все пути назад оказались отрезаны. Еще в то время, когда он жил у Анны Петровны, сделалось ясно, что планам, связанным с провинцией, не суждено исполниться, — слишком много дела было в Петербурге. Какого дела? Чем намерен был занять Николая Васильевича в Петербурге милейший Петр Иванович после того, как проживание у Анны Петровны сделается ненужным — Анна Петровна исчерпает себя? Не знал этого и сам Петр Иванович. Ясно было только, что впредь им было вместе идти, они оба были нужны друг другу, Петра же Ивановича дела привязывали к Петербургу… Снова писал Клеточников в Симферополь и Самару, мучился, пытаясь объяснить, почему остается в Петербурге, почему не едет, как собирался. С одной стороны, и обижать неправдой старых друзей не хотелось, а с другой — и невозможно же было объясниться, невозможно…

И еще раз писал в Симферополь и Самару, когда заблистала перспектива поступления в агенты, — на этот раз писал так (на этом настоял Михайлов), как будто держал экзамен на политическую благонамеренность, да так и было, держал экзамен, который Третье отделение не могло не устроить новичку, а значит, и письма не могли избегнуть участи быть просмотренными на почте (и не избегли, в этом Клеточников позже смог удостовериться); писал, как бы жалуясь на судьбу, и причиной своих несчастий выставлял окружавший мир, в котором он год от года чувствовал себя все более неприютно, в котором с каждым годом все более возбуждалось разрушительных страстей, и глубокомысленно цитировал Бок-ля, Гегеля, Спенсера, и обвинял в крайних пристрастиях как радикалов, так и консерваторов, — испытанная у Анны Петровны линия представлялась пригодной и на будущее.

Странное было время! Проверяло Третье отделение, проверяли и радикалы. Еще в то время, когда Клеточников только поселился у Анны Петровны, землевольцы поручили одному из радикалов-южан, Теллалову, собрать о нем все возможные сведения. И позже, когда от Клеточникова стали получать ценнейшие факты об агентах и точность их была уже неоднократно подтверждена, время от времени кому-нибудь из землевольцев поручалось понаблюдать за ним с целью собрать дополнительные сведения. И не то чтобы ему не доверяли. Кроме Михайлова Клеточников встречался для передачи своих наблюдений над агентами еще с двумя-тремя нелегалами, заменявшими Петра Ивановича, когда тот неожиданно выезжал из Петербурга по своим бесчисленным делам (Михайлов был, по наблюдениям Клеточникова, чем-то вроде директора-распорядителя в «Земле и воле», без него не обходилось ни одно практическое предприятие организации), и на этих нелегалов, точно же так как на Михайлова, Клеточников производил безусловно благоприятное впечатление — они ему безусловно доверяли. Тем не менее его продолжали проверять.

Он знал об этих проверках, догадывался или даже иногда замечал, что за ним наблюдают, но не очень страдал, понимая, что без этого не обойтись, что дело тут не столько даже в недоверии к нему, как и не только в жесткости правил конспирации, дело в другом. В чем? Он был для нелегалов человеком со стороны, все они знали друг друга годами, у всех за плечами было прошлое, за которое им грозили годы каторги, наконец, они были молоды, а он уже и молод не был, и никому не известен, и с каким же прошлым? — всю жизнь просидел в глуши, в углу; правда, при этом был образован и мыслил оригинально и смело… К нему присматривались.

Страдали от этих проверок скорее сами нелегалы, особенно Михайлов. Для Михайлова эти проверки были очевидной нелепостью, тем более досадной, что он же сам и организовывал их, — они мешали их с Клеточниковым сближению, которое им обоим многое обещало, отдаляли их друг от друга… Конечно, этого бы не было, если бы они оставались в необязательных отношениях друг к другу, как было год назад, но что же теперь было делать? Можно было только надеяться, что рано или поздно этой ерунде придет конец.

Стараясь облегчить Клеточникову его ношу, Петр Иванович выказывал ему свою личную доверенность. И как бы в свидетельство ее однажды открыл ему свое настоящее имя. Это сильно смутило Клеточникова. Он спросил, не рискует ли все же Петр Иванович, открываясь ему, ведь мало ли что бывает, и Петр Иванович ответил, смеясь, что вовсе не рискует, что ничего не бывает у таких, как Николай Васильевич, и затем объяснил, почему доверяет ему. «В-вы, Николай Васильевич, — сказал он, — человек ч-чрезвычайно головной, шагу не сделаете, прежде не сообразив, а з-зачем вам его делать? Вы пришли к мысли, что вам надобно быть с нами, и вас теперь с этой точки парой волов не стащишь». — «Что же, разве мысли не меняются?» — спросил Клеточников. «Не так-то легко меняются, тем более такие мысли, которые могли привести к нам. Это ваши мысли… и ваша истина. А вы из тех, кому истина дороже жизни, не правда ли? Не в этом ли, м-между прочим, — закончил он лукаво и многозначительно, — заключаются основания жизни, о которых вы обещались как-нибудь п-поведать?» Этот случайный и полушутливый разговор как бы что-то сдвинул между ними, разрешил, упростил, заставил думать, что тот разговор, на который намекал и которого ожидал Михайлов и который требовал особых условий для того, чтобы осуществиться, пожалуй, теперь и в самом деле мог осуществиться…

В декабре, перед самым Новым годом, землевольцы из центрального кружка, те из них, кто был посвящен в тайну Клеточникова, но еще не видел его, устроили ему смотрины. Михайлова не было в Петербурге, Клеточников в это время встречался с Афанасием Ильичом (Арончиком), совсем еще молодым человеком с нервным, очень красивым мраморно-белым лицом, напоминавшим изображения Христа на картинах художников-академистов. Он жил на Песчаной, в мезонине, куда можно было пройти, минуя дворника и прислугу. Когда Клеточников пришел, у Арончика уже сидело человек пять молодых людей. Афанасий Ильич сказал Клеточникову, что все это люди свои, совершенно свои, при них можно говорить обо всем, и, представив Клеточникова собравшимся (назвав его «южанином, тем самым», — имени его не назвав), усадил за стол, вокруг которого все сидели и на котором кипел самовар. Некоторое время все молча и сосредоточенно пили чай, скованные неожиданной неловкостью. При этом Клеточников ловил на себе дружелюбные взгляды, даже подчеркнуто дружелюбные, но заговорить — ни с ним, ни между собой — никто почему-то не решался. Между тем чувствовалось, что перед приходом Клеточникова молодые люди вели какой-то жаркий спор, причем никакого отношения к Клеточникову — это тоже как-то чувствовалось — не имевший, у них на лицах сохранялись следы одушевления и азарта, особенно на лице сидевшего как раз напротив Клеточникова очень стройного и очень живого молодого человека в ветхой рубашке с мятым воротничком и сбившимся галстучком-лентой; молодой человек нервно помешивал ложечкой в стакане, и хотя, как и все, поглядывал на Клеточникова с дружелюбием, но как бы принуждал себя помнить о Клеточникове, в мыслях оставаясь далеко от него, — в любой миг он был готов разрешиться потоком слов, которые теперь ему приходилось с трудом удерживать, так что даже какие-то судороги проходили по его напряженному лицу.

Все эти молодые люди, подобно визави Клеточникова, поражали небрежностью костюма, по виду их можно было принять за студентов из недостаточных или семинаристов. Клеточников со своим белоснежным бельем и белым жилетом с отворотами выглядел между ними светским франтом. Исключением из всего кружка был рослый молодой человек с лицом восточного типа, неподвижным и мрачным, с осанкой военного, сидевший в самом конце стола, у двери, он почему-то был во фраке.

Почти вслед за Клеточниковым пришла молодая дама, и все тотчас изменилось, молодые люди повскакали с мест и с радостными возгласами, уже более не обращая внимания на Клеточникова, окружили даму, занялись ею. Видимо, она принесла какие-то вести от Дворника, которых все с нетерпением ожидали, и вести хорошие, связанные, как можно было судить по репликам, с получением Дворником каких-то денег, при этом все весело заулыбались и стали расспрашивать даму о деталях этого дела и о Дворнике, о том, когда он вернется, и еще о чем-то, что тоже имело отношение к делу и к Дворнику и вместе с тем, видимо, имело отношение к чему-то личному, бывшему между дамой и Дворником, потому что, отвечая на какой-то вопрос о Дворнике, дама вдруг восхитительно вспыхнула, все ее красивое лицо вдруг осветилось чудным светом — этот свет нельзя было назвать румянцем, потому что это был именно свет, — и лицо стало еще красивее. Это было так неожиданно, что все снова заулыбались, но теперь уже с задумчивым видом, и деликатно отступили от нее.

Ее назвали Клеточникову Елизаветой Ивановной, но это, вероятно, было не настоящее ее имя, — в разговоре, во время расспросов о Дворнике, ее несколько раз кто-то назвал Анной. Клеточников, открывший так неожиданно ее особенное отношение к Михайлову, с большим интересом стал присматриваться к ней. Ее с полным основанием можно было назвать красавицей. У нее были очень большие влажные глаза, удлиненное нежное лицо, нос с легкой горбинкой; ее верхняя губа вытягивалась забавным уголком вперед и вниз и как бы тянула за собой всю верхнюю часть лица, и оттого в лице, особенно когда она опускала глаза, возникало как бы скорбное выражение, так и хотелось назвать ее скорбным ангелом. И держалась она вовсе не властной красавицей, победительницей, в ней заметны были какое-то беспокойство, неуверенность, пожалуй, даже робость, она отвечала на расспросы товарищей со старательностью институтки, очень озабоченной тем, чтобы ее ответы были правильны, — она как будто недавно пристала к этой компании молодых людей, которых ставила чрезвычайно высоко, выше себя, и боялась, что они поймут, что она неровня им, — так, во всяком случае, казалось.

Тем временем спор, прерванный появлением Клеточникова, снова вспыхнул, и визави Клеточникова, которого все называли Александром Васильевичем и просто Сашей, наконец разрядился. Закинув руки за спину, он принялся быстро ходить по комнате, по ее диагонали, говоря громко, ни на кого не глядя, зная, что его будут слушать:

— Правительство! Да есть ли в России правительство? Есть передняя в Зимнем дворце, в которой время от времени собирается тридцать — сорок человек, частью это министры, назначаемые и сменяемые произволением государя, частью лица императорской фамилии, по праву рождения призванные заседать в высших коллегиях, частью лица, близкие ко двору и к особе государя и по этому праву заседающие в Государственном совете или каком-нибудь комитете для подачи мнения — какого мнения? Стоит только поставить этот вопрос и делается ясно, что лакейская не может заменить собою понятия правительства.

— Однако именно это правительство, — хладнокровно возразил Арончик, — провело крестьянскую и другие реформы, каковы бы они там ни были, законодательным путем совершив в России то, что Европе далось ценой миллионных жертв.

— Так. Но отчего же правительство, которое двадцать лет назад смогло выработать программу обновления России, не может сделать это теперь?

— Вот именно, отчего?

— Да не оттого ли, что реформы шестидесятых годов были того порядка, что не требовали большой изобретательности, гибкости и смелости ума, прозорливости законодателя, — слишком нагляден был пример Европы, очевидна польза введения новых начал? Можно ли это сказать относительно теперь встающих вопросов, которые связаны с дальнейшим развитием этих начал, в том числе, между прочим, с дальнейшим освобождением личности? Европа не дает на это решительно никакого ответа, ответ может быть найден в теории, что под силу людям мысли, а есть они в этом правительстве?

Спор был интересен Клеточникову, но он пришел сюда по делу, он не собирался задерживаться и, отозвав тихонько Арончика, предложил ему переговорить об их деле. Арончик подвел его к мрачному молодому человеку, сказав, что Порфирий Николаевич (так звали молодого человека) тоже будет участвовать в сношениях с ним, Клеточниковым, и втроем они отошли для разговора в дальний угол. К ним присоединилась Елизавета Ивановна, очень интересовавшаяся тем, что говорил Саша, но еще более интересовавшаяся Клеточниковым; она все время, пока рассказывала друзьям о Дворнике и затем, слушая Сашу, оглядывалась на Клеточникова, как бы специально желая знать его впечатление и о ее рассказе, и о речи Саши, и теперь, слушая самого Клеточникова, смотрела на него с особенным пристальным выражением. Потом к ним присоединился и Саша, разрядившийся в споре. Как и Елизавета Ивановна, он с очень сосредоточенным, изучающим выражением, уже не отвлекаемый никакими сторонними мыслями, стал всматриваться в Клеточникова и вслушиваться в то, что он рассказывал. Рассказывал же Клеточников об очередном «крестнике» Анны Петровны, обнаруженном им, — Сергее Соколове, мастере в колонии малолетних преступников, дружке Николки Рейнштейна, Ни-колкой же и введенном в дом Анны Петровны.

Рассказ Клеточникова вызвал неожиданную реакцию Саши. Когда Клеточников кончил рассказывать и стал прощаться, Саша вдруг взволнованно сказал ему:

— Знаете, когда вам станет тошно, захочется поговорить с человеком, просто повидаться — заходите ко мне. После восьми я обычно дома. — Он протянул визитную карточку с адресом на Садовой.

Клеточников посмотрел на Арончика и Порфирия Николаевича (они сдержанно улыбались), на Елизавету Ивановну (и у нее, как у Саши, было взволнованное лицо, и она хотела бы сказать Клеточникову что-нибудь утешительное, что-нибудь сделать для него, только не смела), потом снова на Сашу. Сердце вдруг сжалось и защемило, когда он подумал… когда на миг представил себя на месте этого нелегала…

— Спасибо, — пробормотал он. Он еще раз посмотрел на карточку и с улыбкой вернул ее Саше. — Я запомню адрес.

6

Примерно через неделю после этих смотрин, в начале января уже нового, 1879 года, близко к вечеру, когда Клеточников вернулся домой после обычного и, как всегда, безуспешного обхода присутственных мест, Анна Петровна, с нетерпением поджидавшая его, попросила зайти к ней и с гордостью сказала:

— Я все устроила, нашла вам место. Вот только не знаю, — замялась она, — подойдет ли оно вам. У меня, изволите ли видеть, есть хороший знакомый в Третьем отделении, и я узнала от него, что в канцелярию требуется чиновник для письма. Я подумала: это место для вас, вы и канцелярию знаете, и юрист, и почерк превосходный. Словом, я вас рекомендовала. Что вы на это скажете?

Он задумался.

— Право, не знаю, что и сказать. Так неожиданно. Все-таки Третье отделение, — сказал он неуверенно. — Правда, там обеспечивается большая пенсия, — прибавил он, подумав. И еще прибавил, как бы взвешивая, примериваясь: — А почему бы, собственно, и не Третье отделение? — Потом, спохватившись: — Премного вам, Анна Петровна, благодарен. Право, мне неудобно, вы так любезны. Если позволите, я подумаю?

— И нечего думать, сударь. Зайдите-ка завтра, к восьми утра, к господину Кирилову, агентурное отделение, вход с Фонтанки. Да захватите с собой рекомендации, или что у вас там есть, какие бумаги, с прежнего-то места службы.

Прежде чем побывать у Кирилова, Клеточников повидался с Михайловым, к этому времени вернувшимся в Петербург; тот и слушать не стал никаких возражений, никаких сомнений Николая Васильевича на тот счет, правильно ли он сделал, что сразу же не отказался от предложения Анны Петровны, можно ли, дескать, связываться с этим опасным учреждением, не отказаться ли от предложения Анны Петровны теперь, пока не поздно.

— Потом, потом! Все сомнения потом. Сначала надо посмотреть, что это т-такое, что оно может дать, это предложение, — весело, очень обрадованный неожиданным оборотом дела, сказал Михайлов. — Что бы вам ни предложил господин Кирилов, соглашайтесь на все. А т-там посмотрим, как быть.

Разговор с Кириловым, однако, оказался не столь обещающим, как можно было подумать на основании слов Анны Петровны. Кирилов принял Клеточникова холодно, даже странно неучтиво, например продержал на ногах во все время разговора, сам же сидел за большим столом с зеленым сукном, нагнувшись вперед, и рассматривал Николая Васильевича угрюмо, неприязненно. Он был пониже Клеточникова ростом, но крепок, кряжист, с суровой, то ли смуглой, то ли обветренной физиономией пожарника или уличного городового, которую не облагораживали черные усы и александровские, гнутым жгутом, бакенбарды с проседью. Он ничего Клеточникову не предложил, сказал, что в настоящий момент ничего ему предложить не может и не уверен, сможет ли в ближайшее время; впрочем, если что-то изменится, он даст ему знать. На том и расстались. Можно было подумать, что ему чем-то не понравился Клеточников и он просто-напросто решил от него отделаться. Однако же рекомендацию Клеточникова от прежнего его начальника по службе в Ялте, от Корсакова, присланную Корсаковым по просьбе Клеточникова из-за границы с год назад, Кирилов оставил-таки у себя. Притом, когда уже Клеточников повернулся уходить, Кирилов бросил ему вдогонку, что о нем будет сделана секретная переписка, сказал это с тем же угрюмым, неприязненным выражением. Зачем сказал? На основе всего этого можно было, таким образом, и то подумать, что дело вовсе не безнадежно, что Кирилов так себя держал просто потому, что он такой человек. Так Клеточников и передал свои впечатления об этом разговоре Михайлову, и тот согласился с ним. И так же точно передал Клеточников эти впечатления Анне Петровне, и она, должно быть, тоже согласилась с ним, потому что с этого времени в ее отношениях к нему совсем не стало никаких тайн, теперь она относилась к нему если и не как к «крестнику», то, уж во всяком случае, как к «помощнику», «пестуну» (а вскоре началась охота за Обнорским, когда Анна Петровна, сбиваясь с ног, просила Клеточникова о помощи, уже вовсе не церемонясь, уже как «своего»).

В двадцатых числах января Кирилов передал Клеточникову через Анну Петровну, что желает видеть его, и на этот раз был с ним любезнее, усадил подле себя, довольно участливо расспрашивал о родных и материальных обстоятельствах (возможно, повлияло на него то, что Анна Петровна аттестовала Клеточникова как своего деятельного помощника, возможно, также и то, что к этому времени пришли и оказались благоприятными отзывы о Клеточникове из жандармских управлений Симферополя и Пензы) и предложил работать агентом за тридцать рублей в месяц, обещав в случае успешной деятельности изменить к лучшему его материальные обстоятельства. Как человеку интеллигентному, предложил вращаться среди учащейся молодежи, завязывать знакомства и сообщать сведения, которые указывали бы на преступные замыслы. При этом объяснил, как в таких случаях действуют опытные агенты, и определил дни и часы свиданий для передачи сообщений.

Вот тогда-то Клеточников и съехал от Анны Петровны, поспешил убраться от нее чуть ли не на другой день после того, как был зачислен в агенты, не мог больше выносить ее общества. Прежде, когда только еще нужно было выведать ее тайну, с этим приходилось мириться, как с неизбежностью, но теперь, когда и тайна оказалась раскрытой и все ее связи выявлены, весь круг ее знакомых установлен, притом его собственная служба обещала дать гораздо больше того, чем могло дать проживание у Анны Петровны, проводить в ее обществе каждодневные вечера сделалось совершенно нестерпимым. Но почему? Ведь она не переставала быть по-своему привлекательным, в известном смысле даже симпатичным человеком? Разве стала она хуже, чем была, когда Клеточников, уже зная ее тайну, проводил часы в ее компании, не без интереса, не без удовольствия слушая ее занимательные, своеобразные рассказы о прошлом? Она оставалась такой же приветливой, импульсивной дамой с открытым, доброжелательным лицом, по-прежнему к ней тянулись люди, и не только ее «пестуны» и «крестники», обязанные ей всем, чего достигли в жизни, — со всеми она была внимательна и отзывчива, это Клеточников испытал на себе (вовсе не из какого-то расчета предложила она ему поступить в Третье отделение — предложила из расположения к нему, искренне желая помочь выпутаться из денежных затруднений, Третье же отделение предложила как последнее средство, после того, как посылала его в два или три учреждения вполне нейтральные, где у нее были добрые знакомые, вовсе не связанные с полицией, но где, однако, тоже не оказалось подходящего места, о чем она сильно сокрушалась). Точно так же не было у нее, это Клеточников знал совершенно точно, и злобного отношения к социалистам, как можно было бы, казалось, ожидать от правительственного агента, — вполне безразличная к идейной стороне дела, она не только не испытывала к социалистам особенной антипатии, но, напротив, вращаясь между ними, порой вступая по необходимости в продолжительные обязательные отношения с ними, даже любила их общество (в этом она не стеснялась признаваться Клеточникову), считая их интересными людьми, себе под стать, ибо это были люди со страстью. Она способна была сочувствовать их судьбе, хотя сама же и губила их, но об этом она старалась не думать, это ее уже не касалось, это не имело отношения к ее делу, к ее страсти, а страсть ее и была в том, чтобы выслеживать и ловить людей. В этом она была похожа на Николку Рейнштейна, тот также был равнодушен к идейной стороне дела, захвачен самой по себе страстью разрушать замыслы других людей, был художником, энтузиастом этой увлекательной, хотя и опасной игры. Как могли соединяться в человеке такие противоположные качества? Понять это было невозможно, но, именно оттого, что Анна Петровна была и добра, и приветлива, и отзывчива, она казалась Клеточникову чудовищем, омерзительным, вызывала порой тошнотворную тоску и отчаяние, от которых не было спасения. Со своей безотчетной, невинной кровожадностью она была вполне животным, бессмысленно эгоистическим и опасным, и, конечно, была бы не способна это осознать, если бы и нашелся человек, который попытался объяснить, показать ей это. Соображение это приводило Клеточникова в ужас. Вот от этих переживаний, неизбежно возникавших при общении с Анной Петровной, он и поспешил сбежать, как только представилась возможность.

Впрочем, сбежал он от Анны Петровны вполне корректно, не испортив с ней отношений, оставив за собой право заходить к ней на правах друга, в расчете и впредь добывать здесь нужные сведения, — сбежал под благовидным предлогом: ему теперь, как агенту, было бы непредусмотрительно жить у нее, агента же, притом сам господин Кирилов советовал переселиться поближе к студентам, за которыми Клеточников должен был наблюдать. Расчет оказался верным. Вскоре разыгралась поставленная Николкой Рейнштейном драма, героями которой должны были стать редакторы и типографщики «Земли и воли», и никакой возможности следить за событиями не было бы у Клеточникова, если бы не квартира Анны Петровны. Агентурная служба, увы, не оправдала надежд, которые возлагал на нее Михайлов, — у Клеточникова отнюдь не прибавилось возможностей узнавать больше того, чем он узнавал через Анну Петровну.

Михайлов надеялся, что Клеточников, став агентом и встречаясь у Кирилова с другими агентами, не только сможет выявить новых агентов, но и получит возможность знакомиться с планами сыска из первых рук. Этого не произошло. Никаких особых поручений Кирилов не давал, для свиданий назначал такое время, когда Клеточников не мог столкнуться у него с другими агентами. Притом, определив Клеточникову общую задачу — следить за состоянием умов студенчества, предупредил, чтобы тот являлся на свидания только тогда, когда у него было что-либо интересное для сообщения. Интересного же у Клеточникова, естественно, ничего быть не могло. Несколько раз он был на студенческих балах, один раз на сходке в медицинской академии, отчеты об этом, согласованные с Михайловым (чтобы как-нибудь случайно не повредить нелегалам), и представлял Кирилову. Тот отзывался одобрительно о стиле изложения и почерке, относительно же содержания сообщений ничего не говорил, но видно было, что содержанием он недоволен. Однако же и гнать никудышного агента не гнал; стало быть, рассуждали Клеточников и Михайлов, имел-таки какие-то виды на него. Между тем некоторая польза от агентурной деятельности Клеточникова все же была. Дело в том, что Кирилов принимал секретных агентов не в Третьем отделении, а на одной из явочных квартир, на Литейном, туда являлся со своими сообщениями и Клеточников; землевольцы, установив за этой квартирой наблюдение, открыли еще нескольких вредных шпионов.

Но период агентства оказался недолгим. Через месяц, в начале марта, Клеточникову было передано (через Анну Петровну же) распоряжение Кирилова явиться в агентурную канцелярию и предложено место чиновника для письма, то самое, о котором хлопотала Анна Петровна и которое Кирилов благоразумно не спешил предоставить незнакомому человеку, не узнав его ближе. Агентурная работа и была отчасти способом проверить и узнать его.

И первое дело, которым пришлось Клеточникову заняться в канцелярии агентуры, была переписка об убийстве в Москве в гостинице Мамонтова двумя неизвестными лицами секретного агента Третьего отделения, лучшего, способнейшего агента, кронштадтского мещанина Николая Васильева Рейнштейна.

7

Агентура помещалась на третьем этаже основного здания Третьего отделения, в том его крыле, где были выходы во двор и под арку, которая соединяла двор с набережной Фонтанки, и с фасадной стороны был особый выход на Фонтанку, этим выходом пользовались служители и нечиновные канцеляристы, чиновники же и высшее начальство входили в здание через парадный подъезд, который был посередине фасада. Агентура занимала лишь часть крыла, остальные помещения третьего этажа занимали бухгалтерия, библиотека периодических изданий и многочисленные отделы третьей экспедиции — здесь сосредоточивались все дела по политическим преступлениям. Часть отделов третьей экспедиции располагалась и на четвертом этаже — шифровальный, перлюстраций, экспедиционная канцелярия с доброй дюжиной переписчиков. На четвертом же этаже располагались отделы других экспедиций, там находилась и библиотека нелегальных изданий и конфискованных книг. Огромный высокий зал второго этажа был занят картотекой, здесь в дубовых шкафах с выдвижными ящичками хранились сведения о тысячах и тысячах граждан империи. Любой человек, когда-либо имевший какую-либо связь с какой-либо политической организацией, или хотя бы однажды выступивший публично, или подписавший политическое воззвание, хотя бы по славянскому вопросу, или просто утерявший паспорт и тем самым навлекший на себя тень какого-либо подозрения, имел все основания быть зарегистрированным и описанным по приметам и даже, может быть, сфотографированным анфас и в профиль, и листы с этими сведениями получали соответствующее место в одном из шкафов. На втором этаже размещались и кабинеты высшего начальства, приемная была на первом этаже, там же казначейская часть и столовая. Во дворе, который имел помимо выхода на Фонтанку еще и другой выход — на Пантелеймоновскую улицу, в особых зданиях помещались архив, тюрьма, жандармские казармы, конюшня и прочие службы.

Само помещение агентуры представляло собою две большие комнаты; в одной, разделенной на две части перегородкой, были устроены кабинеты заведывавшего внутренней агентурой статского советника Григория Григорьевича Кирилова и заведывавшего заграничной агентурой коллежского советника Маврикия Маврикиевича Вольфа, в другой комнате занимались под непосредственным наблюдением помощника Кирилова статского же советника Василия Алексеевича Гусева человек шесть чиновников для письма (переписчиков) и писцов. В этой комнате и было определено место Клеточникову.

В первый день ему поручили переписать несколько агентурных донесений, предварительно сверив по алфавитам все имена, которые могли встретиться в донесениях (как это сделать, объяснил Гусев, тихий, аккуратный человек в чистом вицмундире, чистеньких нарукавниках, с небольшим незапоминающимся лицом), — переписать, излагая заключенные в донесениях сведения со всей возможной связностью и полнотой, при надобности дополняя их сведениями, взятыми из справок-памяток, которые составлялись на основе агентурных донесений обо всех более или менее заметных злоумышленниках и заключали в себе сведения, добытые ко времени последнего донесения; агенты, в большинстве своем люди малой грамотности, даже опытнейшие из них, написавшие не одну сотню донесений, излагали сведения удивительно неряшливо, они фиксировали свои мысли, как они возникали в мозгу, переписчики и должны были привести их в логический порядок. И еще поручили перебелить телеграмму, полученную из Москвы начальником Третьего отделения шефом жандармов Дрентельном от генерала Слезкина и расшифрованную Гусевым, с просьбой сообщить имеющиеся сведения о каком-то крестьянине Петре Соколове, подозреваемом (как позже выяснилось, ложно) в причастности к убийству Рейнштейна, и ответить на телеграмму, взяв нужные сведения на этот раз из картотеки на втором этаже, если таковые сведения там окажутся. С картотекой познакомил Клеточникова по приказанию Гусева чиновник Чернышев, субъект с военной выправкой и заносчивым выражением довольно благообразной, впрочем, физиономии; в картотеке имелось описание примет и привычек Соколова, и Клеточников составил текст телеграммы за подписью Шмита. Было это шестого марта, на другой день после того, как Третье отделение получило из Москвы от Слезкина телеграмму о том, что в гостинице Мамонтова найдено тело Рейнштейна, бесследно исчезнувшего шесть дней назад.

О странном исчезновении Николки Клеточников узнал еще четвертого числа от Анны Петровны, которая передала ему распоряжение Кирилова явиться в канцелярию агентуры; Анна же Петровна знала о Николке от Татьяны, в тот день, четвертого, примчавшейся из Москвы в истерике и паническом страхе. Татьяна говорила (как рассказывала Анна Петровна), что Николка исчез еще 26 февраля и что она, Татьяна, уверена, что Николку убили, о нем, мол, последнее время какие-то два господина, будто бы приехавшие из Петербурга, распускали слухи, что он шпион, и Николка знал об этих слухах и последнее время носил с собой револьвер, мало того, ее саму, Татьяну, хотели убить, и для этого один рабочий, Евдокимов, смутьян и социалист, который и втянул когда-то Николку в пропаганду, еще до того, как тот поступил в агентуру, этот Евдокимов назначил ей свидание в глухом месте, но она не пошла, потому что к этому времени знала, что и о ней каким-то образом сделалось известно, что она служит в агентуре. Клеточников был, таким образом, в какой-то мере подготовлен к известию о смерти Николки. Конечно, он мог бы в тот же день спросить о Николке у Михайлова, с которым виделся после разговора с Анной Петровной, но почему-то не спросил. Он стал ожидать известия о гибели Николки и ждал его с болезненным чувством. Мысль, что и он должен будет считать себя причастным к гибели Николки, если Николка будет убит, сильно смущала.

Когда он пришел в агентуру к назначенному времени, была получена от Слезкина очередная телеграмма с подробностями об убийстве и указаниями на возможных убийц Рейнштейна, и в их числе на Шмемана (все это Клеточников узнал через час, когда ему дали прочитать телеграмму), и все в агентуре были в сильном возбуждении и какой-то лихорадочной деятельности — занимались, как позже понял Клеточников, тем же, чем самому ему потом пришлось заниматься, — выуживали из картотек и алфавитов, из архивов сведения об указанных в телеграмме лицах. Кирилова на месте не оказалось, отправился с телеграммой к Шмиту, Гусеву было не до Клеточникова, он велел ему ждать в коридоре. Из всей этой суеты следовало, что произошло что-то чрезвычайное, но что именно произошло, Клеточников не мог определить. Через час возбуждение несколько спало, появился и снова куда-то пропал Кирилов. Гусев вызвал Клеточникова из коридора и поручил ему переписку, усадив за свободный стол у каких-то высоких железных шкафов. Отойдя от Клеточникова, Гусев о чем-то тихо заговорил с Чернышевым, и Клеточников вдруг услышал отчетливо произнесенное имя Рейнштейна. И тут пронзила догадка: возбуждение канцелярских было связано с исчезновением Николки. Он невольно обернулся к Гусеву и Чернышеву, и те повернулись к нему, должно быть, у него на лице было что-то написано, возможно написано, что он услышал их разговор и что имя Рейнштейна имеет для него какое-то значение, они молча и вопросительно уставились на него.

— Рейнштейн? Что с ним случилось? — спросил он.

Гусев, помолчав, подумав, ответил коротко, не спуская с Клеточникова задумчивых глаз:

— Убит.

— Не может быть! — сказал Клеточников, чувствуя, что бледнеет и что не в силах ничего с собой сделать, чтобы скрыть волнение.

Еще помолчав и подумав, Гусев повернулся к своему столу, взял со стола и молча протянул Клеточникову телеграмму Слезкина. Клеточников читал ее под внимательными взглядами Гусева и Чернышева и никак не мог дочитать до конца, первая фраза поразила его, он невольно возвращался к ней глазами, чувствуя противный холодок в груди: «Рейнштейну нанесено четыре глубоких раны кинжалом в грудь, распорота щека, лицо разбито гирею, объяснительная записка была приколота на спине трупа…».

Все-таки он справился с собой.

— Я знал его… Трудно представить… — пробормотал он, возвращая телеграмму.

В эту минуту принесли еще одну телеграмму от Слезкина (ту, которую потом дали переписать Клеточникову), и вновь все забыли о Клеточникове.

Постепенно работа канцелярии вошла в нормальную размеренную колею. Клеточников справился с агентурными записками и сдал их Гусеву; тот, бегло просмотрев и ничего не сказав, передал их Кирилову. Клеточникову же поручил заняться телеграммой Слезкина (о Соколове); когда Клеточников и с этим делом покончил и больше делать ему было нечего, Гусев приказал ему помогать чиновникам, занятым собиранием и систематизацией сведений о других лицах, указанных Слезкиным. Число лиц, подозревавшихся в причастности к убийству Рейнштейна, росло, их указывал Слезкин, телеграммы от которого продолжали поступать в течение всего дня, указывали и Кирилов с Гусевым, несколько раз запиравшиеся у Кирилова для тайных совещаний с какими-то личностями, то ли чиновниками других экспедиций, то ли агентами, и этой работы хватило до конца дня. Тут неожиданно обнаружилось, что Кирилов должен срочно, в тот же день, выехать в Москву для производства дознания по делу об убийстве Рейнштейна, и Клеточникову пришлось вместе с Чернышевым еще и спешно выписывать для Кирилова сведения о нескольких московских агентах Третьего отделения — сведения, которые зачем-то понадобились Кирилову. Сведения эти хранились как раз в тех железных шкафах, возле которых Гусев определил место Клеточникову, в делах и списках личного состава агентуры — всей агентуры Третьего отделения, всей армии секретных агентов, сотрудников, по невинной канцелярской терминологии. Собственно, доступ к этим делам имели лишь Гусев с Кириловым да Чернышев, и вслух при Клеточникове о характере этих дел ничего не было сказано (правила соблюдения секретности требовали известной сдержанности в служебных разговорах), Клеточникову было позволено только переписать указанные Чернышевым абзацы из нескольких дел, сброшюрованных в толстые книги, но о характере этих дел легко было догадаться. Об этом можно было догадаться по недомолвкам, внезапным паузам или нечаянно вырывавшимся словам Кирилова, Гусева и Чернышева (трудно хранить секреты во время лихорадочной, спешной работы, притом от человека, с которым весь день находишься в одной комнате) и по тем абзацам, которые переписывал Клеточников…

Перед тем как занятия в канцелярии окончились, Кирилов, вернувшийся от Дрентельна, вызвал к себе в кабинет Клеточникова и Гусева и с улыбкой сказал Клеточникову:

— Александр Романович обратил внимание на прекрасно составленные агентурные записки, как и на почерк ваш, и пожелал, чтобы вы и впредь занимались агентурными донесениями, эта работа не всем переписчикам удается. Кроме того, узнав о вашем содержании, предложил повысить его до пятидесяти рублей. Объявляя вам об этом, милостивый государь, поздравляю с удачным началом и надеюсь, что так будет и впредь. Кроме донесений, — повернулся он к Гусеву, — поручите господину Клеточникову частные заявления. Кроме того, пусть он занимается всей перепиской о Рейнштейне, раз уж он начал с этого. — Он помрачнел, вспомнив о Рейнштейне. — Жаль Рейнштейна.

Вечером Клеточников встретился с Михайловым, как обычно, в одной из кондитерских на Невском, но на этот раз Михайлов не стал здесь с ним разговаривать, только спросил, все ли в порядке. Клеточников сказал, что все в порядке, он принят в переписчики, и Михайлов, поздравив его с успехом, повел для дальнейшего разговора на какую-то квартиру, в сторону Владимирского проспекта, дорогой объяснив, что отныне, поскольку дело Николая Васильевича становится солидным, нужно радикальным образом изменить характер его, Николая Васильевича, сношений с землевольцами. Никаких кондитерских или портерных, никаких сомнительных квартир, вроде квартиры Арончика, никаких встреч с нелегалами, только с Петром Ивановичем, и притом на вполне безопасной квартире, в условиях, исключающих всякий риск. Такую квартиру землевольцы и решили устроить. Самой квартиры пока еще нет, есть только хозяйка, к ней он и ведет Николая Васильевича. Легально она будет его невестой — этим устраняется много неудобств. Зовут его будущую «невесту» Натальей Николаевной Оловенниковой, девица весьма замечательная во всех отношениях, достаточно сказать, что именно она три года назад, когда готовилась первая землевольческая демонстрация на Казанской площади, вышивала на красном знамени, поднятом тогда, девиз «Земля и воля». При всем том она легальна, подозрений в противозаконной деятельности никогда на себя не навлекала. На роль хозяйки квартиры она согласилась, правда, без большой радости, но это понятно, ведь это для нее будет означать почти полное затворничество, добровольное отречение от всех прочих общественных обязанностей, от общения с друзьями, а она девица с характером весьма общительным. Петр Иванович будет приходить для свиданий с Николаем Васильевичем под видом ее брата, у нее есть взрослые братья. В случае же неожиданной отлучки из Петербурга Петра Ивановича его заменит сама Наталья Николаевна или, может быть, кто-то из тех членов основного кружка, с кем Николай Васильевич уже знаком, может быть Александр Васильевич или Порфирий Николаевич; впрочем, Порфирию Николаевичу теперь едва ли будет удобно это делать, поскольку он без пяти минут родственник Натальи Николаевны: он собирается жениться на сестре Натальи Николаевны, Марии Николаевне, и уже укатил в Орел к невесте венчаться; разумеется, венчаться будет под той фамилией, под которой проживает в настоящее время, — Кошурников. Этот брак — единственное неудобство в положении Натальи Николаевны; впрочем, если подумать, неудобство это может быть обращено на пользу дела: если предложить сестрам, Наталье и Марии, воздерживаться от встреч друг с другом, мало того, отговорить Наталью Николаевну от поездки в Орел на свадьбу сестры, то брак этот в случае провала Порфирия Николаевича нисколько не скомпрометирует Наталью Николаевну, напротив, столь явная холодность в ее отношениях с сестрой, связавшей свою жизнь с революционером, будет свидетельствовать в глазах полиции в пользу Натальи Николаевны. Конечно, некоторый риск остается, но какое же дело обходится без риска? Кстати, сестра Натальи Николаевны хотя и не землеволка, но весьма радикальная особа, под стать жениху. Михайлов говорит все это Клеточникову, чтобы тот представлял себе условия, в которых ему придется действовать, в конечном счете ему решать, подходит ему предложенный план действий или нет. Он вопросительно смотрел на Клеточникова, и Клеточников, подумав, сказал, что ничего против этого плана не имеет.

Они подошли к большому дому у Пяти углов, поднялись на четвертый этаж, здесь, судя по увеличившемуся в сравнении с первыми этажами числу дверей, выходивших на слабо освещенную лестничную площадку, были небольшие квартирки. Михайлов позвонил у одной двери, и дверь тотчас открыла невысокого роста, тоненькая барышня с зажженной свечой, с розовым пылающим лицом над свечой. У нее был такой вид, как будто она стояла под дверью и ждала с нетерпением, когда позвонят. Нетерпение было заметно и в горящем лице, и в резком движении, с каким она распахнула дверь (свеча при этом чуть не погасла) и поспешно отступила в глубь квартиры, чтобы они скорее вошли, и в лихорадочных взглядах, какие она бросала на них, пока они входили.

— Здравствуйте. Так это и есть мой жених? — бесцеремонно спросила она, как только за Клеточниковым закрылась дверь; она рассматривала Клеточникова, как показалось ему, отнюдь не дружелюбно, с каким-то если и не враждебным чувством, то, во всяком случае, с беспокойным, тревожным вопросом, пожалуй, недоумением. Но тут она заметила, что Михайлов сделал большие и сердитые глаза, и поспешила объяснить: — Никого нет, хозяйку я выпроводила, прислуги тоже нет, мы одни. Раздевайтесь, пожалуйста, и пойдемте в комнаты.

Комнаты — это, пожалуй, было сказано с сильным преувеличением. Квартирка вся состояла из одной узенькой, странно вытянутой в ширину, как бы сплюснутой между дверью и окном и очень низкой комнаты — Клеточников, подняв руку, мог бы достать до потолка, — комната была разгорожена двумя перегородками так, что слева и справа от двери образовывались закутки, перегородки немного не доходили до стены, где было окно, чтобы свет из окна попадал в закутки, дневной свет, теперь-то за окном было темно; один из этих закутков занимала хозяйка, другой — Наталья Николаевна, и посередине комнаты оставалось квадратное пространство, занятое, как водится, столом со стульями и диванчиком у одной из перегородок; прислуга, надо было полагать, жила на кухне, эта кухня была видна из прихожей, похожая на чулан, без окна, с форточкой на лестницу, через форточку сочился свет лампы, горевшей на лестнице.

Наталья Николаевна усадила гостей на диванчик и накинулась на Михайлова, спрашивая, сколько времени она должна быть хозяйкой квартиры (на это Михайлов ничего ей не мог сказать — сколько потребуется), действительно ли ей нельзя будет никуда выходить из квартиры даже в те дни, когда Николай Васильевич не будет приходить (увы, никуда, только на прогулку и в магазины за покупками), где же Дворник намерен ее поселить, не в этой же квартире оставаться (разумеется, не в этой, квартира крайне неудобна, у Дворника есть на примете одна квартира на Васильевском острове, там у Натальи Николаевны будут две большие и совершенно изолированные комнаты, хорошо меблированные, хозяйка — полуглухая немка).

Наталья Николаевна расспрашивала Михайлова и присматривалась, присматривалась к Клеточникову с тем же беспокойным, недоуменным вопросом и не пыталась скрыть от него этого своего недоумения, этого вопроса. И он ее хорошо понимал, очень хорошо понимал. Чем-то она ему напомнила Машеньку Шлеер, конечно вполне определившуюся, а все же и не вполне определившуюся, было в ней нечто, не подчинявшееся ее сознанию, выбивавшееся из-под власти воли и расчета, а она была, в отличие от Машеньки, и расчетлива, и весьма тверда, и все понимала, все понимала. Это нечто было буйством цветения молодой жизни, щедрого девичества, она переживала лучшую пору, ей бы двигаться, действовать, и она ведь знала, как бы желала действовать: как действовали ее друзья, такие же молодые и сильные, которые селились на рабочих окраинах, бродили по волжским городам, добирались до неспокойных казачьих станиц, — проснувшееся сознание, понявшее себя как необходимый элемент всего человечества, требовало самоутверждения, жаждало борьбы с несправедливым бесчеловечным порядком, — а вместо этого ей предлагали запереть себя в четырех стенах. Во имя чего? Какую такую особенную пользу мог принести движению этот никому не известный узколицый господин в изящном сюртуке, пользу, которая оплатила бы ее жертву? Но что же было делать? Дворник объяснял, и она соглашалась, что другого выхода нет, что из возможных претенденток на роль хозяйки такой квартиры она больше всех подходит: другого человека, кто был бы близок к центральному кружку и вполне легален, в тот момент в Петербурге не было.

Дворник спросил, скоро ли вернется хозяйка. Наталья Николаевна сказала, что не ранее, чем через час, а то и два.

— Вот и прекрасно, можем спокойно и с Николаем Васильевичем побеседовать. Наталья Николаевна, а вы нам ничуть не помешаете, — прибавил он, потому что она поднялась было, чтобы удалиться. — Напротив, именно желательно, чтобы вы присутствовали при нашем разговоре. Вам иногда п-придется меня заменять, когда я не смогу быть, а Николай Васильевич явится с важными известиями, кроме того, нам с Николаем Васильевичем даже и нужно будет иногда приходить в разные дни, чтобы не вызвать нечаянных подозрений, например у дворника.

Наталья Николаевна осталась. Клеточников начал рассказывать по просьбе Михайлова все по порядку: как он явился в агентуру, как его приняли, что сказали, рассказал и про царившую там суету, связанную с телеграммами из Москвы об убитом Рейнштейне (при имени Рейнштейна Михайлов и Наталья Николаевна быстро переглянулись: видимо, и Наталья Николаевна уже знала о казни Николки, потом Михайлов внимательно посмотрел на Клеточникова; Клеточников продолжал ровным голосом рассказывать дальше), когда же он стал пересказывать содержание агентурных записок, затем цитировать по памяти выписанное и вычитанное из личных дел агентов, Михайлов, до этого слушавший с блокнотиком, в котором делал какие-то пометки, заволновавшись, отложил блокнотик, остановил Клеточникова:

— Нет, з-знаете ли, это надо п-переписать полностью, это ч-чрезвычайно важно. Наталья Николаевна, у вас не найдется чистой тетради?

Наталья Николаевна зашла в свой закуток и вынесла оттуда довольно толстую тетрадь в светлой клеенчатой обложке. Михайлов открыл тетрадь на первой странице, поставил дату — шестое марта, но, подумав, переправил шестерку на толстую единицу, сказав Наталье Николаевне, чтобы и она, когда будет записывать со слов Николая Васильевича, никогда не ставила точное число записи: это на всякий случай, для вящей маскировки источника сведений. Попросил Николая Васильевича повторить, не очень скоро, текст первого агентурного донесения и следом за ним записал: «Плеханов, Георгий Валентинов, имеет в Тамбовской губ. вместе с другими наследниками 50 дес., учился в Горном институте, откуда выключен за нахождение в начале 77 г. Приметы: около 30 лет, среднего роста, рыжеватая борода в виде большой эспаньолки; одет прилично, носит серую драповую шапку, волосы светлые, стриженые, глаза серые, нос с горбинкой, лицо немного помятое, бороду начал запускать. Одет в пальто с меховым воротником, лиловое кашне, штаны клетчатые; знакомые его…».

Михайлов остановился, засмеялся:

— Вот п-покажу Жоржу его портрет, то-то удивится, он, изволите ли видеть, п-полагает, что полиция давно потеряла его след. Придется ему снять его эспаньолку. Но я вас перебил, Николай Васильевич. Прошу вас, продолжайте.

Клеточников продолжал:

— «…знакомые его: Анненский, учитель, дом Яковлева на углу Невского и Надеждинской, и Литошенко, на Петербургской стороне. Адрес неизвестен. Савицкий Цезарь Ипполитович, кандидат прав, дворянин Ковенской губернии Шавельского уезда, Тверская улица, двадцать, квартира четыре, социалист».

Шпионка: акушерка Прасковья Николаевна Дойлидова, Невский, сто восемь, квартира тридцать… Между прочим, Петр Иванович, та самая, у которой вы меня вначале хотели поселить, но адреса не знали, помните? — с улыбкой спросил Клеточников.

Михайлов, тоже с улыбкой, кивнул.

Клеточников, диктуя Михайлову, теперь не пересказывал записки, а читал все сплошь, по памяти, что запомнилось, а запомнилось, в сущности, все, — читал и сам удивлялся, что так легко вспоминает все это обилие деталей, цифр: запомнилось не только то, что он сам писал, это было бы неудивительно, он всегда легко, непроизвольно и надолго запоминал все, что ему ни приходилось писать, он мог бы теперь, например, без особого труда слово в слово вспомнить какое-нибудь уведомление господам дворянам, которые он сотнями изготовлял давным-давно у Корсакова в Ялте, — запомнилось не только это, но и то, что он лишь мельком прочитал, пока выписывал из личных дел агентов указанные ему абзацы, рылся в каталогах.

Он продолжал:

— По сведениям другого агента: «Иностранцева (сестра профессора) и Солодовникова образовывают кружки между рабочими с целью пропаганды. Глава их Соколова, начальница приюта на Каменном острове. Деньги дает им золотопромышленник Серебряков.

Киркор, служащая в управлении Боровичской железной дороги (Николаевская улица), устраивает вечера, где бывают литераторы, студенты и студентки и ведут преступные беседы.

Вольноопределяющиеся, фамилии не выяснены, ведут пропаганду в войсках, собираются в библиотеках…».

Шпион: Владимир Соколов, Коломна, Псковская улица, двадцать восемь, квартира один…

Закончив писать (запись этих и других сообщений заняла больше четырех страниц), Дворник закрыл тетрадь и написал на обложке: «Сообщ. агента». Сказал с улыбкой:

— Будем надеяться, тетрадка быстро заполнится.

Когда они, простившись с Натальей Николаевной, вышли на улицу и пустынным Троицким переулком пошли к Невскому, между ними вдруг возникла некоторая неловкость. Полквартала они шли молча, потом Михайлов несколько смущенно сказал:

— Николай Васильевич, п-прошу меня извинить, я хочу у вас спросить. Четвертого числа, когда вы были у Кутузовой и узнали об исчезновении Рейнштейна, а потом пришли ко мне, вы… догадывались о его судьбе? — Он подошел ближе, чтобы видеть лицо Клеточникова, но было очень темно, видно было только, что Клеточников кивнул. — П-почему же вы тогда ничего у меня не спросили об этом? Думали, что я вам не отвечу?

— Нет, я так не думал.

— П-почему же не спросили? — Подождав ответа (Клеточников молчал), Михайлов сказал мягко: — Я сам не сказал вам об этом, потому что… не решился. Кроме того, я думал, что вы, может быть, уже читали нашу прокламацию по поводу казни Рейнштейна. К четвертому числу уже было отпечатано некоторое количество экземпляров. — Он помолчал и сказал еще мягче: — Я п-понимаю, что вы должны были почувствовать, когда узнали об этом факте. — И снова замолчал. Потом вдруг сказал добродушным, слегка насмешливым тоном: — А хотите, я вам скажу, почему вы не спросили? Вы не спросили об этом по той же причине, почему и я вам не сказал: не решились… не хотели доставить мне неприятных переживаний, поставить в неловкое положение… чтобы я еще и за ваши переживания переживал. Не так ли? — Он опять приблизился к Клеточникову, всматриваясь в его лицо. — Разве не так?

Клеточников чуть усмехнулся. Подумав, ответил со сдержанной улыбкой, скорее — своим мыслям, чем прямо на вопрос Михайлова:

— Вам труднее, чем мне.

Михайлов засмеялся. И тут же поспешил вывести непременную мораль:

— Какие мы щепетильные люди. А знаете, это хорошо. Если мы перестанем быть самими собой, то есть такими, какими мы хотели бы себя видеть в свободном обществе, за что и б-боремся, мы, в наших условиях, при нашей централизации, тайне и шпионах, неизбежно пойдем стопами незабвенной памяти Сергея Геннадиевича. И тогда нашему делу придет конец.

Затем они еще полквартала шли молча, но неловкости уже не было, оба чуть улыбались и знали друг о друге, что улыбаются. У Графского переулка они расстались, Михайлов пошел прямо, к Невскому, Клеточников направо, к Стремянной, где в маленькой квартирке на пятом этаже перенаселенного дома, найденной для него Михайловым, он жил с конца января, занимая в семействе тихого акцизного чиновника угловую комнату, отделенную от хозяйских комнат капитальной стеной — важное достоинство на случай вынужденных свиданий с Дворником на этой квартире.