1

Дворник оказался прав. Клеенчатая тетрадь действительно быстро заполнялась. Обилие нахлынувших на Клеточникова с первых же дней его занятий в агентурной канцелярии сведений, важность их для целей охранения «Земли и воли» и близких к этому обществу отдельных лиц были так велики, что нельзя было не поражаться легкости, с какой добывались все эти сведения. Но, в сущности, ничего в этом не было ни таинственного, ни необыкновенного. Представление о Третьем отделении, существовавшее в русском обществе и в среде самих революционеров, как о совершенно исключительном учреждении России, тайны которого, в силу этой его исключительности, и не могли никогда просочиться сквозь его стены, были абсолютно неприкосновенны, это представление обязано было скорее лености и неповоротливости самого общества, недостатку действительного интереса с его стороны как к этим тайнам, так и к самому этому учреждению, его служащим, что отчасти объяснялось брезгливостью и высокомерием. Между тем это было учреждение как учреждение, там служили отнюдь не исключительные люди, а обыкновенные, как все люди, со своими слабостями и недостатками, способностью совершать ошибки, на этих людях не было отметины касты или какого-то таинственного клана, даже определенного сословия, этих людей нанимали из разных слоев русского общества, предъявляя к ним, в сущности, те же требования, что и при найме служащих в любое другое учреждение империи. В этом и было в значительной степени объяснение неожиданного успеха Клеточникова.

И почему, собственно, Третьему отделению было не принять в чиновники такого человека, как Клеточников? Рекомендовала его и поручалась за него опытнейшая шпионка, не однажды указывавшая Третьему отделению людей, способных к агентурной деятельности, и все рекомендованные ею в высочайшей степени оправдывали доверие. Это во-первых. Во-вторых, проверка политической благонадежности Клеточникова, произведенная Кириловым, дала положительный результат. Письменные отзывы о нем жандармских управлений свидетельствовали о его крайней несообщительности и видимом равнодушии к любым формам общественной деятельности, агентурное наблюдение, установленное за ним сразу же по распоряжению Кирилова, показало, что жизнь он вел одинокую, ночи никогда вне квартиры не проводил, в компаниях с подозрительными лицами не участвовал, опять-таки представляясь человеком, явно далеким от всяких увлечений. Следил за ним агент Ловицкий, шпион опытный. Клеточников, возможно, так бы и не обнаружил за собой его слежки, если бы однажды на шпиона не указал украдкой все замечавший Михайлов. Это было в кондитерской Исакова на Невском. Михайлов сумел тогда увести Клеточникова из кондитерской незаметно для Ловицкого и сам остался незамеченным им, потом и Клеточников научился скрываться от него, когда это нужно было; впрочем, Ловицкий и не очень-то старался, наблюдая за ним, — понимал, что наблюдает за своим. Да и почему, помимо всего прочего, должны были принимавшие Клеточникова в агентуру подозревать его в том, не социалист ли он в глубине души? Правда, они могли бы, казалось, и не заблуждаться на счет его молчаливости, несообщительности и прочих внешних проявлений его натуры, дававших им основание полагать, будто он человек без всяких увлечений, могли бы под этими проявлениями заподозрить, например, беспрерывную задумчивость, напряженную работу мысли. Но для этого им надо было не быть самими собой; чтобы заподозрить возможность таких проявлений в других людях, надо было самим в какой-то мере быть способными к таким проявлениям, а они были люди обыкновенные, их увлечения не имели ничего общего с проявлениями высшей духовной деятельности; в лучшем случае они могли догадываться о возможности таковой, догадываясь же, вовсе не испытывать потребности в ней, напротив, относиться к проявлениям ее враждебно, как к проявлениям начала, безусловно чуждого и противостоящего им, следовательно, и всем людям, относиться враждебно или просто без симпатии и к тем редким людям, в ком обнаруживалось это начало. Клеточников вызывал их симпатии, и предположить в нем это начало они не могли. А с другой стороны, оставаться в подозрении насчет такого человека, как Клеточников, значило бы каждого встречного подозревать в приверженности к социализму. Но это было невозможно, это противоречило всему их опыту, их убеждениям. Социализм — это редкость, случайность, не характерное для России явление, занесенное с Запада, временное поветрие, мода, которая, как и всякая мода, скоро пройдет. Наконец, агентура задыхалась от переписки, а тут сам в руки просился образованный и толковый, знающий канцелярию, тихий и скромный, лишенный каких бы то ни было тщеславных устремлений, нравственный, благонамеренный человек!

Это мнение о нем укреплялось по мере того, как день за днем шла его работа в канцелярии, на глазах у всех. Молчалив, усидчив, любопытства ни к чему не выказывает, знай себе скрипит пером. Ни от какой работы не отказывается, если надо, и после урочных часов останется или на дом возьмет какую-нибудь не секретную переписку, делает работу быстро, да так, что удовольствие читать крепко сбитые фразы, ни одного лишнего слова, короче и яснее не напишешь, удовольствие следить за жемчужным бисером ровненьких строк. Очень скоро и Гусеву и Кирилову стало ясно, что лучше Николая Васильевича никто из переписчиков агентуры не может составить деловую бумагу, да что агентуры, пожалуй, и всего отделения. Неудивительно, впрочем: брали свое опыт канцелярский и образование, — выше гимназического курса никто из переписчиков во всем отделении не поднимался. Вскоре Николаю Васильевичу доверили составлять на основе агентурных сведений разных лет те самые справки-памятки, которые служили основным и самым полным источником сведений как о лицах, подозревавшихся в противоправительственной деятельности, так и о предпринятых агентурой действиях в отношении этих лиц. Гусев, заваленный работой, стал поручать ему шифровку и дешифровку телеграмм, которыми агентура обменивалась с губернскими жандармскими управлениями, и для этого Клеточникова познакомили с шифром агентуры. От Дрентельна и Шмита, которые тоже скоро оценили работу нового переписчика, стали время от времени присылать ему для составления, с последующей перепиской им же, Клеточниковым, набело, кое-какие бумаги, которые требовали особой отделанности и аккуратности, в том числе всеподданнейшие доклады Дрентельна, содержавшие секретнейшие сведения о ходе дознаний по важнейшим политическим преступлениям или сведения о предполагавшихся обысках, арестах, — государь проявлял порой живое любопытство к деталям полицейских операций…

Впрочем, что касается этих деталей, сведений о предполагавшихся обысках и арестах, то об этом Клеточников скоро получил возможность узнавать не только из бумаг, проходивших через его руки, но и от самого Кирилова, с которым у него неожиданно сложились короткие отношения, для которого он скоро стал не только незаменимым помощником, но и в некотором роде объектом его покровительства, его protégé.

2

Прежде всего Клеточников был действительно полезен Кирилову. Когда срочно требовалось ответить на какой-нибудь запрос какого-нибудь высокого лица, составить объяснительную записку для начальства или изготовить деликатное письмо, по части которых Клеточников оказался специалистом, Кирилов призывал его к себе в кабинет, излагал ему мысль, и Клеточников тут же с видимой легкостью, без малейших, к удивлению Кирилова, поправок изготовлял требуемый текст. У Кирилова много времени отнимала переписка, возникавшая во время его ежедневных свиданий с секретными агентами на явочных квартирах (таких квартир у него, как оказалось, было три), особенно когда он проводил с агентами ответственные совещания, о которых должен был дать отчет начальству. Прежде ему помогал справляться с секретарской стороной этих совещаний Гусев, сопровождавший его на эти совещания, теперь Кирилов стал брать с собой Клеточникова. Клеточников должен был, когда требовалось, вести запись бесед Кирилова с агентами, составлять всевозможные бумаги во всевозможные учреждения со всевозможными запросами, под диктовку Кирилова записывать разные факты и предположения для будущих справок-памяток. Вот когда он получил возможность коллекционировать шпионов для Михайлова, желавшего иметь на руках возможно более полный список их! Днем он записывал беседы Кирилова со шпионами на явочной квартире Кирилова, а вечером на квартире Натальи Николаевны диктовал Михайлову, и тот записывал в тетрадь под названием «Сообщ. агента» между прочими сообщениями и такие:

«15 числа у Кирилова было собрание главных агентов: Ловицкого, Ермолинского, Алыневского, Шеховуева, Холодовского (ему поручено выследить Шмемана), Масальского… Приметы Масальского: лицо пьяное, с подтеками под глазами, красноватое, волосы темнорусые, большая борода, несколько раздвоенная, с рыжеватым отливом, нос прямой, черты лица крупные, лет 35, пальто с меховым воротником, среднего роста… Знамеровский. Много лет ездит за царем. Во время польского восстания выдавал своих сотнями, конфисковал сотни тысяч и получил за это 6000. Приметы его: бритый, усы светлые небольшие, среднего роста, коренастый, волосы светлые, подстриженные с затылка, откормленное красноватое лицо… Шпион Скибицкий роста высокого, лицо длинное, красноватое, усы и борода русые, волосы темные с сильной проседью (сивые), лицо приказчика. Шпион Янов — один из главных…».

Такие сообщения стали появляться в тетрадке Михайлова с середины марта, и скоро пришлось для них завести особую тетрадь. Уже через месяц в ней значилось до сотни имен, а через несколько месяцев, после того, как Клеточников получил доступ к железным шкафам, возле которых сидел в канцелярии агентуры, когда ему стали поручать составление платежных ведомостей агентуры, хранившихся в этих шкафах, и ему открылись имена всех агентов, в том числе и тех сверхсекретных, которых Кирилов и Гусев даже между собой не рисковали называть иначе, как по псевдонимам и кличкам, вскоре после этого число зарегистрированных в тетради Михайлова имен дошло до трех сотен. Это был список наиболее вредных агентов, действовавших главным образом в Петербурге.

Однажды, еще в марте, придя на квартиру к Кирилову с бумагами, которые тот должен был срочно просмотреть и подписать, Клеточников столкнулся в дверях прихожей с молодой женщиной, которую выпустил из квартиры лакей Кирилова Егор (тоже шпион). Должно быть, от неожиданности, увидев за дверью незнакомого мужчину (Клеточников стоял на лестничной площадке у самой двери, собираясь позвонить, когда Егор отворил дверь, выпуская женщину), она вздрогнула и попятилась было назад, в квартиру, но быстро оправилась от испуга и торопливо прошла мимо Клеточникова. Она была небольшого роста, крепенькая, с миловидным, энергичным лицом, сильно озабоченным, одета нигилисткой, но без претензии на интеллигентность, нигилисткой из простых.

У Кирилова был Гусев, но уже собирался уходить. Они чему-то смеялись, когда вошел Клеточников. Когда Гусев ушел, Кирилов сказал Клеточникову, что была у него только что Татьяна Рейнштейн, она приходила за своим пособием, назначенным ей за Николку, двумя тысячами рублей — николкиной тысячей и тысячей, выхлопотанной для нее Кириловым (ходатайство об этом Клеточников составлял дня за три перед тем); Гусев ей и выдал пособие. Смеялись же они с Гусевым по поводу комедии (Кирилов так и сказал — комедии) с арестованием Обнорского и роли в этом деле Татьяны. Она, изволите ли видеть, когда привезла Обнорского в Петербург, просила Кирилова, просила и самого Никиту Конрадовича, чтобы ее возлюбленного не трогали, оставили на свободе. Как будто ради ее прекрасных глаз можно было оставить на свободе такого опасного социалиста. Впрочем, задумчиво заметил Кирилов, в том, что она тогда говорила, что предлагала в обмен на свободу Обнорского, был некоторый резон. Оставив ей Обнорского, можно было, конечно, постепенно выявить слежкой всех знакомых Обнорского по «Северному союзу» и затем, забрав всех, кроме него, убить сразу двух зайцев: ликвидировать «Союз» и обезвредить самого Обнорского, ибо на него неминуемо пало бы подозрение нигилистов в выдаче товарищей, и он тем самым навсегда лишился бы кредита в радикальной среде. Притом это было бы, сказал Кирилов важно, без тени насмешки, актом гуманности со стороны Третьего отделения по отношению к Обнорскому, поскольку, искусственно выведенный из радикальной среды, он был бы избавлен от неминуемой в противном случае участи каторжника. Но все это было слишком тонко, а где тонко, милостивый государь Николай Васильевич, там и рвется. Таких, как Обнорский, лучше держать за решеткой. Так вот, Татьяна после ареста Обнорского прибежала к Кирилову в истерике и вздумала угрожать какими-то разоблачениями, если Обнорского не освободят. Совсем потеряла голову от страсти. Правда, тут произошло это несчастье с Николкой, и она одумалась, пришла в себя. Она помогала Кирилову при раскрытии обстоятельств убийства, выдала многих знакомых Николки. Теперь тоже предлагала какие-то услуги, но Кирилов со Шмитом решили от ее услуг отказаться.

— С женщинами, тем более молодыми, лучше не иметь дела, — с улыбкой сказал Кирилов. — Никогда не знаешь, чего от них ожидать через минуту.

Теперь Клеточникову стал понятен смысл резолюции Шмита, наложенной на ходатайстве о пособии Татьяне, писанном Клеточниковым; когда Клеточников прочитал резолюцию, его удивил, казалось бы, ничем не вызванный раздраженный тон ее, — определив сумму для выдачи Татьяне, те самые две тысячи рублей, Шмит приписал, чтобы от нее предварительно взяли подписку, что она «никаких претензий не имеет и просить не будет».

Просмотрев принесенные Клеточниковым бумаги и оставшись ими доволен, подписав их, Кирилов закурил сигару, предложил и Клеточникову, но тот отказался, затем, откинувшись на спинку кресла и благодушно глядя на Клеточникова, неожиданно сказал:

— Держитесь меня, Николай Васильевич, не просчитаетесь. Со мной вы далеко пойдете. Мы с вами одного поля ягода, у нас нет миллионов, нет знатных предков, но зато у нас есть то, чего нет у миллионщиков и князьков, у нас есть цель выбиться, перед нами с малолетства рисуется одна дорога — вперед и вверх, вот мы и развиваем с малолетства нашу энергию. И мы далеко пойдем.

— Мы? — скептически возразил Клеточников.

— Да, мы! И я, и вы. Не усмехайтесь. Скажете, вам ничего не нужно? Так я вам и поверил. И у вас, милостивый государь, есть честолюбие-с. Я давно за вами наблюдаю и нахожу, что есть-с. Только какое-то шиворот-навыворот. На что вы потратили десять лет жизни? С вашим-то даром к письму! Однако же дар есть, есть трудолюбие, вы любите все отделывать, следовательно, есть стремление к совершенствованию… Ну ничего! Вот начнете хватать чины и награды, войдете во вкус, думаю, перестанете усмехаться.

Чем была вызвана эта благодушная откровенность? С одной стороны, тут могло быть невинное желание порисоваться, похвастать жизненным успехом, возможно, что в этот день Кирилов получил какое-то приятное известие, быть может о ходе его ходатайства перед высшим начальством о соединении агентуры с третьей экспедицией, ходатайства, о котором много было разговоров между чинами Третьего отделения и которое, как ожидали, вот-вот должно было разрешиться, — суть в том, что начальник третьей экспедиции князь Масальский был сильно и давно болен и должен был уволиться в отставку, и на место его, по значению второе в отделении после места управляющего, претендовал Кирилов, рассчитывая при этом оставить за собой агентуру. А с другой стороны, возможно, в этом проявился результат удачно взятого Клеточниковым тона, который он с самого начала принял в отношении Кирилова и который, как это ни смешно было ему признать, сильно напоминал высказанную некогда в Пензе Ермиловым шутовскую систему карьеристского преуспеяния. Налицо были, прямо по Ермилову, и нескрываемое презрение к исполняемому делу, и безусловное презрение к начальству (хотя, конечно, и весьма осторожно выражаемое, лишь игрою на университетской образованности, начитанности, владении языками), и безусловная, категорическая исполнительность, причем с оттенком блеска, виртуозности. Было забавно, но шутовская ермиловская система, похоже было, обладала нешуточными практическими достоинствами.

Как бы то ни было, сближение с Кириловым произошло как нельзя более своевременно. Вскоре начались события, в результате которых Третье отделение впало в состояние хронической лихорадки, из которого так уже никогда и не вышло.

3

13 марта в Петербурге, немногим более полугода спустя после дерзкого, среди бела дня, убийства Кравчинским бывшего шефа жандармов Мезенцева, было совершено не менее дерзкое покушение на жизнь нового шефа — Дрентельна. Элегантный всадник на прекрасной английской лошади, догнав карету Дрентельна на одной из людных улиц, на скаку выстрелил из револьвера в шефа через окно кареты и легко ускакал от погони. Покушение оказалось неудачным, но за ним в Петербурге последовали дни, каких еще не знала столица Российской империи: разыскивая покушавшегося (агентуре скоро стало известно его имя — Леон Мирский), полиция в течение нескольких недель чуть ли не каждую ночь производила по нескольку десятков обысков, людей арестовывали по малейшему подозрению в причастности к покушению, мест в тюрьмах и крепостях не хватало, арестованных временно размещали в полицейских участках.

Между тем в эти горячие дни в сети полиции не был захвачен ни один из землевольцев. Редакторы подпольного органа писали свои статьи, типографщики, пять человек, уже почти полгода жившие затворниками на конспиративной квартире, набирали эти статьи, работа шла над пятым номером «Земли и воли», который, как и все предыдущие номера, должен был выйти точно в срок — в конце месяца, то есть в конце марта. Почти ежедневно в столице происходили заседания землевольческого совета. Волны полицейских облав прокатывались по Петербургу, не задевая подполья: обнаруживалось магическое влияние, которое оказывал на ход событий дуэт Клеточникова и Михайлова.

Почти ежедневно в тетрадке Михайлова в эти дни появлялись помимо записей о шпионах и такие записи, задававшие массу срочной работы Дворнику и его помощникам по части охранения безопасности организации: «22 марта. Обращено внимание на подозрительную квартиру на Фурштадтской (12, 17), в которой живут студентки и студенты. Собирали сведения о квартире 54 в доме Мурузи… Некто Афанасий Севастьянов 18 марта поселился на углу Невского и Новой улицы (кв. 38), а 22 числа переехал на Владимирскую (7, 20); подозревается в чем-то тяжком. Ловицкий удостоверяет, что это тот самый, который ходил к Апсеитовой… В список социалистов Василеостровского Патронного завода вошли: письмоводитель, бывший студент Мед. Академии, отставной контролер Государственного банка Петр Николаев Ермолаев, заведующий библиотекою Александр Иванович Малисов, помощник бухгалтера и счетчик Николай Николаев Деляновский и рабочий Карабанов.

23 марта. Думают поймать Попова у сестер (на Малой Итальянской, д. № 22), устроивши там в воскресенье засаду. Подозревают его в участии в убийстве Рейнштейна. На Фурштадтской (12, 17) живет студент Япп. В доме Мурузи (кв. 54) живет Едловер (женщина) и непрописанная какая-то женщина, кажется, Иоффе, которые давали деньги на покушение на жизнь шефа; их квартира также служит для склада запрещенных вещей… Сестра Розалии Боград, Ханна, живет на углу Знаменской и Митавского (28/10, 15) со студентками Розенштейн, Ровенской, Маркевич и Сильванской: очень подозрительны; у них бывают собрания, говорят и читают шепотом; прячут у себя книги и бумаги…

24 марта. В адресном столе узнавали адресы следующих студентов: Антушев, Благовестов, Вебер, Граматикати… Сестра скрывшегося Астафьева живет по Фонтанке, д. 41, кв. 10, у присяжного поверенного Соколовского. Следят: на Ивановской ул., д. 18, за кем-то и за домом на Гагаринской ул., кв. Якимовой…

25 марта. На подозрении у Третьего отделения находятся: московский присяжный поверенный Ордынский, имеет преступные сочинения, заезжал к нему освобожденный Зиновьев… В сильном подозрении доктор Веймар и его знакомый Грибоедов, полковник инженер Петлин и его брат директор Государственного банка, статский советник Анненский. В ресторане „Македония“ (Невский пр., № 88) собираются студенты, составляющие, по-видимому, один кружок, недопускающие в свою среду посторонних…

26 марта. В последнее время на всех заводах за Нарвской заставой усиливается агитация, а потому считают нужным ускорить проверку и арестовать нелегальных рабочих…».

Все это были сообщения, в той или иной степени непосредственно касавшиеся землевольцев. На заводах за Нарвской заставой действовали пропагандисты из рабочей группы Плеханова, и сам он жил там же, что, кстати, тоже было незадолго перед тем выявлено агентами Кирилова, о чем Клеточников своевременно известил Михайлова; полученное предупреждение обязывало принять меры, чтобы спасти от арестов распропагандированных рабочих и самим пропагандистам не попасть в полицейские ловушки. В ресторане «Македония» на Невском, привлекшем внимание агента, встречались со студентами Тихомиров и Арончик; теперь им нужно было поискать другое место для встреч. Со студентами Антушевым, Влаговестовым, Вебером, Граматикати, участниками землевольческой демонстрации на Казанской площади, связаны были многие землевольцы, на их квартирах устраивались многолюдные сходки, на которых всегда выступал кто-то из землевольцев; теперь надо было на время прервать сношения с ними, естественно предупредив их самих об установленной за ними слежке. Срочно предупредить нужно было Попова об ожидавшей его засаде у сестер (это был не тот Попов, который участвовал со Шмеманом в убийстве Рейн-штейна, но и у него были основания скрываться от полиции: он входил в кружок Шмемана, агитировавший среди рабочих во время стачки на Новой Бумагопрядильне, также был известен полиции как сборщик подписных денег на «Землю и волю»), предупредить нужно было сестер Боград, Ханну и Розу, невесту Плеханова, о слежке, установленной за их квартирами (они устраивали у себя на квартирах собрания рабочих с пропагандистскими целями), и о том же предупредить приехавшего из-за границы под именем Афанасия Севастьянова эмигранта Германа Лопатина, того самого Лопатина, который восемь лет назад пытался вывезти из Сибири Чернышевского, был арестован и бежал и теперь намеревался установить связь с землевольцами; нужно было известить девиц из квартиры 54 в доме Мурузи по Литейному проспекту о предстоявшем у них в ночь на 24 марта обыске (девицы эти, помимо того, что хранили у себя землевольческие издания, давали приют, когда это требовалось, нелегальным землевольцам); сообщение об обыске Михайлов записал на отдельном листке, с тем чтобы переслать его девицам с каким-то своим знакомым, которого должен был увидеть после беседы с Клеточниковым.

Но самыми ценными сообщениями были те, что, подобно сообщению от 24 марта о слежке за квартирой Якимовой на улице Гагаринской, своевременно указывали на опасности, нависавшие над главными конспиративными квартирами землевольцев. Хозяйкой одной из таких квартир и была Якимова, «Баска», чем-то обратившая на себя внимание агента. На ее квартире хранились сокровища «небесной канцелярии» — паспортного бюро «Земли и воли», ведавшего изготовлением фиктивных паспортов для нелегалов, вообще любых документов, которые могли понадобиться революционерам, на этой же квартире устраивались заседания землевольческого совета. Теперь, естественно, эта квартира не могла служить местом сборищ, о чем и необходимо было срочно известить всех находившихся в Петербурге членов общества, которые знали адрес этой квартиры и могли объявиться здесь и угодить на крючок шпионов, необходимо было немедленно перевести «небесную канцелярию» в более безопасное место, самой же Баске перебраться на другую квартиру.

В кабинете Кирилова в агентуре висела на стене большая подробная карта Петербурга, на которой были отмечены кварталы, где, по мнению Кирилова, подкрепляемому каждодневными агентурными изысканиями, всего вероятнее было бы встретить разыскиваемых революционеров, туда и направлял табуны своих изыскателей Кирилов, снабжая их фотографическими или словесными портретами разыскиваемых, — перед глазами Кирилова стояла ясная картина связей, явок, притонов столичного подполья — картина предположительная — и подполья, еще не открытого, но это последнее было, полагал Кирилов, вопросом времени. Не менее ясно благодаря Клеточникову видел эту картину — именно кириловскую картину — и Александр Михайлов; это давало ему возможность избегать ошибок, когда нужно было, например, устроить на жилье приехавшего из провинции нелегала или определить место очередного собрания землевольческого совета. Обычно искала подходящие квартиры Баска, у нее на этот счет было какое-то странное чутье, она шла искать нужные квартиры именно в те дома, в какие нужно, и никогда не ошибалась, Дворнику оставалось только пройти по указанному адресу и убедиться в достоинствах выбранного ею помещения.

2 апреля было совершено покушение на жизнь государя императора. Покушавшийся, народник Александр Соловьев, встретил царя вблизи Дворцовой площади, когда царь возвращался с прогулки. Соловьев пошел ему навстречу и, не доходя нескольких шагов, вытащил револьвер и выстрелил. Царь повернулся и побежал. Соловьев выстрелил ему вдогонку. Царь споткнулся и упал, пополз на четвереньках, не в силах подняться. Соловьев еще дважды выстрелил, все мимо, и тут на него налетел офицерик из охранной стражи, ударил саблей по голове, свалил с ног.

Теперь в Петербурге арестовывали не только тех, кого можно было заподозрить в причастности к покушению, но всех более или менее неблагонадежных, в том числе всех тех, кто когда-либо, начиная с 1866 года, со времени Каракозова, привлекался к дознанию и суду по политическим делам, — власти решили очистить от них столицу. Уже к вечеру 2 апреля в Третьем отделении был составлен список около восьмидесяти таких неблагонадежных, у большинства из них в ночь на 3 апреля были произведены обыски, многих, несмотря на то что у них ничего не нашли (были предупреждены землевольцами, получившими от Клеточникова этот список вечером второго же числа), арестовали, и между ними доктора Веймара, револьвером которого воспользовался Соловьев, присяжных поверенных Ольхина, Стасова, близких народникам, как и Веймар, деятельно помогавших им.

После покушения на государя в Третье отделение хлынул поток анонимных доносов, или, по принятой здесь терминологии, «частных заявлений», обработка которых была поручена Клеточникову еще в первый день его появления в канцелярии агентуры. Большинство доносов были вздором — попыткой обывателей свести личные счеты друг с другом, и начальство в отношении их не заблуждалось, на копиях доносов, переписанных жемчужным почерком на четвертушках роскошной глянцевой бумаги, ежедневно представлявшихся Кириловым шефу, чаще появлялись такие резолюции его высокопревосходительства: «Должно быть, чепуха», «Благонамеренный дурак», «Несомненно, вранье. Писал какой-нибудь выгнанный офицер», «Оставить без последствий». Но иногда на копии ложилась короткая косая запись: «Г. Кирилову. Расследовать». Это означало, что по указанному в доносе адресу Кирилов должен был послать шпиона, и, если хотя в какой-то мере (что случалось чрезвычайно редко) шпион подтверждал справедливость анонимного оговора, Дрентельн немедленно направлял по этому адресу жандармов. Иногда же ради скорости он направлял жандармов без предварительной проверки доноса. Жандармы производили обыск — разумеется, бесплодный: все сколько-нибудь правдоподобные сведения, содержавшиеся в «частных заявлениях», прежде чем с ними знакомился Дрентельн, заносились в тетрадь под названием «Сообщ. агента».

5 апреля был опубликован царский указ Правительствующему Сенату о разделении России на шесть диктаторских генерал-губернаторств, с правом генерал-губернаторов предавать виновных в политических преступлениях военному суду. Первой жертвой указа стал юный подпоручик Дубровин. Он был арестован по подозрению в сношениях с революционерами, при аресте оказал сопротивление, ранив двух жандармов, и по приговору Петербургского военно-окружного суда 20 апреля повешен.

14 мая в Киеве были повешены террористы Осинский, Антонов и Брандтнер. 28 мая повешен Соловьев. Виселицы в Одессе, Николаеве, снова в Киеве — это продолжалось все лето.

4

Лето в Петербурге — лучшее время года, что бы ни писали о нем беллетристы, разглядывающие летний Петербург из деревенского или дачного далека, — по контрасту с лесной или полевой благодатью и правда могут показаться невыносимыми пыль и мухи, вонь подсыхающих помоев на черных лестницах и во дворах-колодцах, железный грохот копки в прокаленных солнцем узких каменных ущельях; но для петербуржцев, которые вынуждены оставаться в городе круглый год, лето после изнуряющих весенних ледяных ветров, после зимней черной и мокрой снежной слякоти и бесконечных черных осенних дождей, лето — пора возвращения к жизни, воскресающих надежд и отдохновения. Летом в Петербурге прогретый и покойный воздух пахнет морем и зеленью укромных, малоприметных, но отнюдь не малочисленных скверов и сквериков, каким-то чудом выживающих в каменных недрах кварталов, в высоком прозрачном небе разлито таинственное свечение, отчего все предметы выступают с особенной резкостью, и начинаешь замечать то, чего не замечал прежде, жадно ищешь зрительных впечатлений, странным образом начинаешь нуждаться в них и находишь их, находишь. Эти впечатления вызываются архитектурным обликом города, поражающим значительностью и завершенностью замысла, художественной идеи, единой мысли, которой служили поколения строителей города. Нужно пройти по набережным канав и по площадям и обратить внимание на то, как соединяются между собой в облике зданий стили разных эпох, и выйти на набережную Невы и оглядеть ее берега с многоверстными разливами дворцов и особняков, приземистых, тщательнейше выровненных по высоте, как бы повторяющих собою странную равнинность здешних болотистых низких мест, и станет ощутимой эта единая мысль. «Но откуда… откуда было взяться этой идее, единой мысли? Три столетия здесь, на этих берегах, как и всюду, шла корявая, лишенная духовного смысла жизнь — то же было, что и всюду, мельтешение муравьиных страстей, мизерных, растительных существований, сшибки меркантильных интересов. И все же возникла эта каменная гармония, эта красота… Жизнь прошла, а красота осталась…».

Так рассуждал, весьма неопределенно и смутно, Николай Васильевич Клеточников, выходя в один из последних дней августа на набережную Невы возле Академии художеств и направляясь в сторону университета. Обойдя пристань со сфинксами, он постоял у каменной стенки, опершись ладонями о ее широкую и шершавую, нагретую солнцем спину, окинув взглядом перспективу Невы (и заодно окинув взглядом набережную, чтобы проверить, не следует ли за ним кто; набережная, как всегда в предвечернее время, была пустынна), и пошел дальше. Он не спешил, шел и все засматривался на далекий противоположный берег, присматривался к баркам на Неве, к игре солнечных бликов на серых волнах реки и снова окидывал взглядом панораму города, распластавшегося по низким берегам, в надежде ухватить-таки, уловить мысль, заключенную в этой рукотворной красоте. «Да, жизнь прошла, а красота осталась, — рассуждал он. — Отмельтешили муравьи, и будто не было никогда, но оставили после себя красоту… не слизнули, напротив, сохранили и умножили… Можно сколько угодно подвергать сомнению смысл и целесообразность жизни, — вдруг отчетливо и резко подумал он, без видимой связи с тем, о чем только что думал, — но придут новые поколения, их первыми впечатлениями о мире будут впечатления о красоте этого мира, и покуда они не увязнут в наших логических ловушках, успеют прибавить к наследованной ими красоте много новой красоты. И так будет до тех пор, покуда будет сохраняться необходимое количество красоты в мире. И чем больше ее будет, тем прочнее будут основания жизни. Вот и основания жизни, о которых тоскуем… какие еще нужны основания?..». Эти мысли взволновали его. Он снова остановился у стенки и долго стоял, смотрел на барки, на тот берег, продолжая размышлять о том же.

Потом, посмотрев на часы, заторопился и пошел вперед, уже более не останавливаясь.

За университетом он свернул с набережной и переулками вышел к Малой Неве, где навстречу ему шел Михайлов.

Они сошлись так, как будто случайно встретились и давно не виделись, и, радуясь встрече, смеясь, стали оглядывать друг друга. Впрочем, они действительно давно не виделись. Михайлов успел сильно измениться внешне. Если бы Клеточников не знал, что здесь, в этом месте, и именно в это время он должен встретиться с Петром Ивановичем, он бы не узнал его. Петр Иванович был в летнем светлом пальто, в светлых панталонах с лампасами, в перчатках и с тросточкой, с закрученными вверх усами — вполне благородный господин, очень уверенный в себе, какой-то легкий, летящий, от него веяло силой, удачей.

— Николай Васильевич, д-дорогой, в самом деле, ск-колько же мы не виделись? Три месяца? — смеясь, спрашивал Михайлов, когда они, обменявшись первыми восклицаниями и приветствиями, медленно пошли вдоль реки, к мосту.

— Почти три, — отвечал Клеточников, присматриваясь к нему, привыкая к его новому облику. — Если не считать случая с месяц назад, когда вы мелькнули у Натальи Николаевны, точнее, мелькнули в окне конки, уезжая от Натальи Николаевны, не дождавшись меня.

— Да, мелькнул, — сказал Михайлов, вдруг задумываясь, отлетая в мыслях куда-то, но при этом продолжая смотреть на Клеточникова, говорить с ним. — Я т-тогда мелькнул в Петербурге… приезжал на несколько дней. Хотел вас повидать, но не рассчитал время… времени у меня тогда было чрезвычайно мало. З-зато сегодня весь вечер наш. И о делах поговорим, и о разных предметах… Если, конечно, у вас нет на сегодняшний вечер каких-либо особых планов, — спохватившись, сказал он и посмотрел на Клеточникова вопросительно.

— Нет, планов нет никаких.

— Вот и прекрасно, — сказал Михайлов и снова на секунду куда-то отлетел, но, видимо, недалеко от Клеточникова, потому что, посмотрев на него затем значительно, заговорил с ним очень серьезно: — Николай Васильевич, я знаю от Александра Васильевича и Афанасия Ильича, что вам известно, частью от них самих, положение дел в «Земле и воле»… теперь уже в бывшей «Земле и воле»… и что вы выбрали нашу линию, то есть той части землевольцев, которые образовали партию «Народной воли»… решили с нами остаться. Так?

— Да, так.

— Я очень этому рад, как вы п-понимаете, и не сомневался нисколько в том, что вы изберете эту линию, — продолжал Михайлов. — Но меня беспокоило, что в это трудное для всех нас время я как будто бросил вас на произвол судьбы… Да, да, не усмехайтесь, я так чувствовал… Беспокоило то, что не мог, не имел физической возможности лично с вами говорить обо всех этих делах, объяснить, как сам разумею дело, потому что не желал бы, чтобы между нами оставалась недосказанность… тем более теперь. Вот об этом обо всем я и хотел бы с вами сегодня говорить. И предлагаю такой план. Мы сначала погуляем и поговорим. Можно было бы, конечно, и у Натальи Николаевны посидеть, но я подумал, что нам лучше наедине поговорить. Притом нам с вами сегодня еще предстоит визит к даме… вот к ней мы теперь и отправимся и по пути поговорим. Вы ее знаете, это Елизавета Ивановна… я хочу вас ближе свести, на случай, если у Натальи Николаевны по каким-либо причинам вам нельзя будет показаться… Впрочем, и не только поэтому. У Елизаветы Ивановны и продолжим разговор. У нее вполне безопасная квартира. Вы не возражаете?

— Нет, напротив. Мне было бы приятно повидаться с Елизаветой Ивановной.

— Но сначала о делах. Не возражаете, если мы пойдем пешком? Это довольно далеко, на Аптекарском острове, но я п-проведу вас такими улицами, где мало народу, и нам никто не помешает разговаривать.

— Очень хорошо.

— Что же, идемте.

И они, перейдя через Малую Неву, отправились к Аптекарскому острову, шли какими-то действительно пустынными улицами, забирая ближе к островам, и говорили о том, о чем в те летние месяцы много было разговоров между радикалами, — о расколе в «Земле и воле», приведшем в конце лета к распадению общества на две самостоятельные организации, «Народную волю» и «Черный передел».

Этот раскол назревал давно, еще с осени прошедшего года, когда часть землевольцев, из тех, что были изгнаны из деревень репрессалиями, стала отвечать на правительственный террор своим террором. Именно эта группа организовала убийство Мезенцева и покушение на Дрентельна, а в конце марта, когда землевольцам объявил о своем намерении совершить покушение на царя и просил их содействия Александр Соловьев, эта группа склонялась к тому, чтобы оказать ему такое содействие. Противниками перехода «Земли и воли» к политической борьбе — к непосредственной борьбе с правительством, тем более противниками покушения на царя, были те из землевольцев, которые еще надеялись на то, что им удастся продолжать пропагаторскую работу в деревне. Разногласия между «политиками» и их противниками, «деревенщиками», еще более обострились после 2 апреля, попытки примирить их на летних съездах и собраниях общества ни к чему не привели, и «политики» стали народовольцами, «деревенщики» — чернопередельцами…

Клеточников знал об этих разногласиях от Саши и Арончика, с которыми встречался летом, когда Михайлова не было в Петербурге, знал и от самого Михайлова, с которым встречался весной. Уже тогда, весной, раскол «Земли и воли» представлялся неизбежным, хотя многое еще было неясно, программа будущих народовольцев только складывалась. И одним из самых неясных пунктов ее был вопрос о цареубийстве. Михайлов тогда, встречаясь с Клеточниковым, каждый раз так или иначе возвращался к этому пункту. Он и его товарищи, «политики», только решали задачу, которую разрешил для себя Соловьев: имеют ли право они, считающие себя выразителями и защитниками интересов народа, вступая в борьбу с деспотическим правительством, замахиваться и на царя, поймет ли их крестьянство, не ляжет ли пропасть между партией и крестьянством, в среде которого сильны монархические настроения? Этот вопрос он ставил и перед Клеточниковым, интересуясь отношением самого Клеточникова к идее цареубийства. Клеточников отвечал, что, не питая лично враждебного чувства к особе императора, тем не менее не может не признать проявлением непоследовательности то обстоятельство, что партия, ведущая войну с правительством, уничтожающая его агентов, обходит стороной его главу. Михайлов на это возражал, что крестьянство может принять выступление партии против царя, например, за месть помещиков царю-освободителю. Правда, тут же прибавлял он, партия не исполнила бы своей задачи, если бы, ведя борьбу, не расширяла политического кругозора народа, притом уже само по себе цареубийство явилось бы сильнейшим агитационным средством, способствующим революционизированию народа, и все же, не спешил тогда сказать окончательного слова Михайлов, все же с царистскими иллюзиями народа нельзя, никак нельзя не считаться… И теперь, объясняя Клеточникову пункты окончательно сложившейся народовольческой программы, Михайлов снова, как и весной, более всего упирал на пункт о цареубийстве, так или иначе все сворачивал на этот пункт.

Однако сворачивал он теперь на этот пункт не потому, что вопрос о цареубийстве все еще оставался неясным (народовольцы вынесли уже Александру Второму смертный приговор и намеревались привести его в исполнение), и не потому, что этот пункт занимал какое-то исключительное место в народовольческой программе (Михайлов это усиленно подчеркивал, называя цареубийство лишь одним из средств борьбы с монархическим правительством), но потому, что в своеобразных условиях российской жизни пункт о цареубийстве мог неожиданно оказаться именно центральным в предстоявшей борьбе, к этому надо было быть готовыми, и он, Петр Иванович, хотел бы, чтобы Николай Васильевич ясно себе представлял все последствия этого, в том числе и лично для самого Николая Васильевича, как будущего участника этой борьбы.

— Как знать, м-может быть, наших сил только и хватит на то, чтобы выполнить один этот пункт, — сказал Михайлов со странной задумчивостью, когда они уже подходили к Аптекарскому острову, сказал как будто не столько для Клеточникова, сколько для себя. — Последствия т-трудно себе представить. Надо быть ко всему готовыми.

Последнее уже снова относилось к Клеточникову, и Михайлов требовательно посмотрел на него, как будто ожидая немедленного ответа: ко всему ли он готов… или есть сомнения, раздумья?

— Какие же сомнения? — усмехнувшись, ответил Клеточников. — Все обдумано… давно.

Михайлов кивнул и улыбнулся. Он казался одновременно и довольным, и как бы несколько удивленным, — он сказал все, что хотел сказать, но, вероятно, не рассчитывал, что разговор выйдет таким деловито-будничным, окажется, в сущности, ненужным; но это и было хорошо. Помолчав, он заговорил о том, что скоро снова уедет из Петербурга, и, возможно, снова надолго, но они уже подходили к дому Елизаветы Ивановны, и Михайлов, сказав: «Об этом потом», предупредил Клеточникова, что Елизавета Ивановна живет здесь по своему настоящему виду и ее здесь нужно называть Анной, то есть Анной Павловной.

Елизавета Ивановна жила у родственников, нанимавших двухэтажный деревянный флигель, который стоял посреди обширного двора, ее комната была наверху. Она знала, что Михайлов придет с Клеточниковым, сама встретила их внизу и тотчас провела к себе наверх. Комната у нее была светлая, праздничная, с балконом, огибавшим угол комнаты, с окнами на обеих сходившихся в этом углу стенах; на одной стене висело несколько фотографических портретов, которыми сразу же заинтересовался Клеточников. Это были портреты раненых солдат и самой Анны в платье сестры милосердия; оказалось, она была в действующей армии во время балканской войны.

И в ней, как и в Михайлове, произошла перемена за время, что ее не видел Клеточников. Отпечаток характерной непроницаемости, спокойной, как бы холодноватой уверенности, который замечал Клеточников на лицах известных ему нелегалов, лег и на ее лицо. Впрочем, оно оставалось таким же милым и прелестным, готовым в любой миг озариться светом нежного чувства, как и прежде. Оно и озарилось, когда Михайлов, поцеловав ей руку, не сразу отпустил ее, задержал в своей руке, легонько сжав ее тонкие пальцы. Она с милой улыбкой, переводя глаза с Клеточникова на Михайлова, который все не отпускал ее руку, стала извиняться перед Клеточниковым за то, что она держала себя с ним у Арончика весьма бестактно, рассматривала его тогда с какой-то бесцеремонностью, но в этом, пожалуй, не столько она была виновата, сколько Дворник (она называла Михайлова Дворником; вероятно, ей это было удобнее, чем называть его конспиративным, фальшивым именем), который рассказывал ей о Николае Васильевиче с таким увлечением, так ее заинтриговал, что она не смогла удержаться от соблазна посмотреть на него, когда ей передали зимой, что агент (она тогда еще не знала имени Николая Васильевича, как не знали его и другие землевольцы, собравшиеся тогда у Арончика, — для них он был, впрочем, и теперь для большинства оставался известен под кличкой «агент») будет у Арончика.

— Конечно, это было неосторожно — сходиться всем у Афанасия Ильича, Дворник нам потом всем устроил за это хорошую распеканцию, — смеясь, посмотрела она на Дворника и снова обернулась к Клеточникову: — Но уж очень было любопытно.

Клеточников тоже смеялся и отвечал, что вовсе не чувствовал себя тогда неловко, напротив, ему приятно было внимание Анны Павловны, хотя, конечно, он и не может не признать, что чувствовал себя тогда так, как чувствует актер на сцене, разве только Анна Павловна его тогда не лорнировала, но и в этом бы случае, — смеясь, продолжал он (ему весело было говорить с ней, и говорить в этом легком, изящном и учтивом салонном тоне), — и в этом бы случае он не чувствовал себя неловко, потому что Анна Павловна принадлежит к тем счастливым людям, в обществе которых всегда всем бывает легко.

Это заявление несколько удивило Анну, и она попросила Николая Васильевича объяснить, что он имеет в виду, и Клеточников объяснил с тем же веселым подъемом (они уже сидели на низеньких мягких стульях вокруг чайного столика, и Анна разливала чай), что Анна Павловна очень критически относится к себе, всегда очень строго судит себя, сопоставляя себя с другими, всегда готова признать первенство или превосходство над собой других, и это при том, что сама-то не стоит на месте, все время движется — в душе, в сознании движется, это и создает вокруг нее атмосферу раскованности, когда всем хочется быть самими собой, — такой, во всяком случае, она показалась ему, Клеточникову, тогда, у Афанасия Ильича. «А теперь?» — с простодушным любопытством спросила Анна. Клеточников засмеялся и сказал, что, вероятно, она и теперь такая же, хотя что-то в ней все-таки изменилось. Что же изменилось? В лице, пожалуй, появилось нечто конспирационное… несмотря на то, что она еще остается… еще может позволить себе оставаться, и бдительный Дворник этому как будто не препятствует… остается Анной Павловной… Теперь и Анна засмеялась и вдруг спросила его, не одиноко ли ему, не жалеет ли он, что застрял в Петербурге и ввязался в эту игру с Третьим отделением? Как это, должно быть, ужасно — быть вынужденным каждый день видеть перед собой этих господ… из этого учреждения… Она и дня, наверное, не выдержала бы… Клеточников, подумав, ответил, что удовольствия, конечно, в этом мало, но что он ни о чем не жалеет и одиноким себя вовсе не чувствует.

— Почему? Объясните, пожалуйста, Николай Васильевич.

Он сказал, что, во-первых, он этих господ как бы и не замечает, как не замечаем мы окружающий нас мир микробов, хотя прекрасно знаем, что он существует, и при желании всегда можем его рассмотреть, стоит только взять в руки увеличительные стекла, — он привык так относиться к определенному сорту людей за десять лет жизни в провинциальном захолустье. А во-вторых, он с ними не вступает в разговоры, только слушает и молчит, а молчать ему не в тягость. «Это я сейчас так разговорился, — улыбаясь, объяснил он, — потому что с вами говорю. Обычно же молчу. Молчун-с», — засмеялся он, вспомнив, как назвал его когда-то в Пензе проезжий землемер.

Что же касается общения с близкими ему людьми, то на это Николай Васильевич должен сказать, что за все последние десять лет он не испытал столько радости от общения, такого общения, которое он называет подлинным, за которое можно жизнь положить, на этот предмет у него имеется целая теория, и если Анне Павловне и Дворнику угодно будет, он когда-нибудь изложит ее им, так вот, он за десять лет не испытал столько радости, сколько за последние полгода, хотя, конечно, и нельзя сказать, что особенность его положения способствует такому общению, на тайных встречах с милыми товарищами редко когда удается говорить о чем-либо другом, кроме как о шпионах; но ведь дело не в том, говоришь ты или нет, а в том, чтобы у тебя было с кем говорить. И не Николаю Васильевичу должны быть благодарны Петр Иванович и его товарищи за помощь, которую он им оказывает, а сам Николай Васильевич должен благодарить судьбу, которая свела его с ними.

При этом ведь и то нельзя сказать, что только о шпионах приходится им говорить, вовсе нет, стоит вспомнить хотя бы их с Петром Ивановичем беседы весной и прежде или вечера у Натальи Николаевны, в обществе которой Клеточников чувствует себя так, как будто он ее родной брат или по меньшей мере старинный, с детских лет, поверенный ее душевных тайн, и которой он особенно благодарен за это, потому что видит, как она мучается своим затворничеством и каким трудом достаются ей ее неизменные приветливость и бодрость… Нет, он вовсе не чувствует себя одиноким.

Михайлов не вмешивался в их разговор, но слушал внимательно, с тихой улыбкой, наблюдая за Анной, радуясь точным ее вопросам. При этом чувствовалось, что в нем созревал и какой-то особенный вопрос, и Клеточников догадывался, что это за вопрос, и не удивился, когда Петр Иванович наконец и обратился к нему со сдержанной улыбкой:

— Так как же, Николай Васильевич? Поговорим об основаниях жизни… об основаниях нравственности? Мы все с вами собирались выбрать для этого свободный вечерок. Когда еще представится случай? — сказал он, когда Анна на минуту вышла за новым чайником. Заметив нерешительность Клеточникова, заговорил преувеличенно бодрым голосом: — Нет, уж вы, Николай Васильевич, пожалуйста, не отказывайтесь. Я этого разговора давно жду. Я, можно сказать, из-за вас оставил всякие надежды на религию. Помните, вы говорили: делать ставку на религию — недальновидно? Я это к-крепко запомнил! Так что извольте… В самом деле, Николай Васильевич, — уже несколько иным тоном, без выпирающей веселости заговорил он, — вы были правы: незачем огород городить из всей этой ум-мирающей чуши, в которую притом и не веришь… недостойно! И непроизводительно. Вы правы, основания нравственности надо искать в реальной жизни, в законе — как вы говорили? — общежития и общения, да. Правы, Николай Васильевич, правы… Но ведь вот, как подумаешь, и те правы, к-критики-то наши, г-гонители атеизма, правы, когда говорят нам: вы отвергаете религиозные основания нравственности, это прекрасно, но ваши-то атеистические основания — где они? Составили вы их? Ведь нет их у вас? Нет их, не так ли? Ведь так? — Михайлов помолчал, вглядываясь в лицо Клеточникова. — Вот и я вас теперь об этом спрашиваю, Николай Васильевич: где они? Покажите нам, пожалуйста, как вы их понимаете, какие вы-то для себя нашли, составили? Помнится, вы в этом роде говорили… Извольте, Николай Васильевич!

И он умолк с выжидательной улыбкой. Анна, которая вошла с новым чайником в тот момент, когда Михайлов заговорил о критиках атеизма, поставив чайник на столик, села и тоже выжидательно стала смотреть на Клеточникова. Она не спросила, о чем идет речь, видно было, что догадалась, потому что и об этом знала — об интересе друг к другу Михайлова и Клеточникова и их разговорах.

Клеточников ответил задумчиво, как будто сам с собой говорил:

— Да ведь их, может быть, и вовсе нельзя составить…

— Как?! — в один голос вскричали Михайлов и Анна, не ожидавшие этого.

— Как нельзя составить? — взволнованно заговорил Михайлов. — Это не может быть! От вас это довольно странно слышать… Или, может быть, вы теперь отрекаетесь от того, что говорили прежде? Что же, выходит, с отмиранием религии границы между добром и злом все-таки сотрутся?

Клеточников ответил как бы с недоумением:

— Почему сотрутся?

— Но ведь если, по-вашему, не существует оснований… если их нельзя составить… — повторил Михайлов.

— А почему не может быть так, что и оснований нет, их нельзя составить, и границы не сотрутся? — с улыбкой спросил Клеточников; ему вдруг сделалось весело.

— Как это м-может быть? — спросил Михайлов с недоверчивым выражением.

— Да зачем непременно надо составлять такие основания? Кому надо? Вам? Вам не надо, вы и не зная этих оснований уже боретесь со злом. И мне не надо, зачем мне их знать? И что они должны собою представлять — таблицу такую, что ли, в которую заглянул и получил ответы на все вопросы жизни? Такие таблицы уже составлялись, и от них было не много проку — не выдерживали проверки сомнением и критикой. Примером могут служить те же религиозные основания, которые мы с вами не приемлем, потому что они не выдерживают проверки сомнением, а без сего нам их не надобно…

— Но ведь надо же мне знать, для чего быть добродетельным? — со странной улыбкой спросил Михайлов. — Ведь если я не буду этого знать, я ведь и в самом деле могу, как тот подпольный парадоксалист, уперев руки в боки, однажды показать всем язык?

— Да ведь вы, как доказывает тот же парадоксалист, и зная это, все равно можете показать язык? — из каприза одного можете, из пустейшего желанья проявить свободную волю?

— Тем более… что же в таком случае может удержать от этого?

— Ничего! — горячо сказал Клеточников, опять удивив Михайлова, который уже без улыбки, с напряженным вниманием следил за тем, что говорил Клеточников. — Ничего не удержит! Никакая таблица не удержит! Но и никакая «инстинктивная» вера не удержит! Но значит ли это, — Клеточников теперь торопился, не давая Михайлову снова перебить себя, — значит ли это, что все мы непременно так и будем поступать… зная, что всегда можем так поступить… и будем так поступать? Да отчего же! Если я, обладая свободой воли, даже и прекрасно понимая, видя мои выгоды, пользу и необходимость, могу, уперев руки в боки, показать язык и выгодам и необходимости, так ведь точно так же я могу показать язык моему капризу — и строить жизнь именно по логике выгод и необходимости? Ведь так? Могу? Согласитесь же и вы: ведь могу?.. Конечно, надо знать, для чего я хочу поступать так, а не иначе, зачем мне надо быть добродетельным. Но для этого не таблицу надо знать, а себя, свою человеческую природу… стараться, конечно, знать… стремиться себя познать, узнать же и себя до конца невозможно — и потому как раз невозможно, что мы обладаем свободой воли, что всегда можем проявить себя неожиданным образом… вот вам, кстати, и бесконечность, о которой столько толков… неисчислимость мотивов поведения человека суть бесконечность — вот и ведите отсюда ваши таблицы, если все-таки нельзя без них… Но это к слову! — все не давая сказать Михайлову, торопился Клеточников. — А ваш парадоксалист ленив, он не хочет в себе искать опору для жизни, ждет, что кто-нибудь ее найдет… конечно, на небесах… и как-нибудь сумеет сделать так, что он, парадоксалист, примет ее «непосредственно» и «инстинктивно»… Вы можете сказать, — нетерпеливым жестом поднял руки Клеточников, показывая, что еще не кончил, — да где гарантия, что однажды, в какую-нибудь роковую минуту, все не захотят воспользоваться своей свободной волей именно в разрушительном смысле? Да вот мне, отвечу я на это, мне это не подходит! Вот мне выгоднее строить мою жизнь по логике моей человеческой природы, а не каприза! Я так решаю! И, свидетельствуя об этом, надеюсь, что не я один делаю такой выбор… надеюсь хотя бы потому, что сила жизни сильнее наших сомнений в ней!

— Как? Сила жизни сильнее сомнений в ней? Хорошо! Это я з-запомню. Но все-таки… почему вы уверены в этом? — спросил Михайлов.

— Сегодня, когда я шел на свидание с вами, — ответил Клеточников, — я обратил внимание на то, с какой странной завершенностью художественного замысла построен Петербург, хотя строился на протяжении веков. Когда обращаешь на это внимание, невольно спрашиваешь себя: могла ли возникнуть эта красота, если бы течение жизни определяли разрушители, парадоксалисты? А с другой стороны; чем объяснить момент приращения красоты в мире?

— Чем же объяснить?

— Ведь только одним и можно объяснить, — продолжал Клеточников со сдержанной улыбкой, — тем, что красотой движим мир. Красота привязывает нас к жизни… если мы что-то и ценим в жизни, так именно ее проявления, хотя и не всегда отдаем себе в этом отчет. Будет ли так впредь? Да почему нет? Если и впредь будет сохраняться необходимое количество красоты в мире… сохраняться и приращиваться. А почему, спрашивается, мы с вами, Петр Иванович, не будем этому содействовать?

— Так. Ст-тало быть, одним из искомых оснований вы все-таки назвали красоту, — произнес Михайлов. — О других, п-пожалуй, поговорим в другой раз. На сегодня хватит… д-довольно всего сказано. Надо подумать! — Он улыбнулся. — Т-теперь Аннушка принесет нам еще чаю, и мы поговорим о более простых в-вещах. Идет?

И Аннушка принесла чаю, и они еще долго сидели в этот вечер, и говорили о разных вещах, имевших и не имевших отношения к злобе их дней, и смеялись, и будто не было за окном пустоватых улиц Петербурга с секретными агентами и переодетыми жандармами, которые могли оказаться за ближайшим углом, за стеклянной дверью ближайшего подъезда.

5

В Третьем отделении известие о расколе «Земли и воли» встречено было с ликованием. В распадении подполья власти увидели обнадеживающий симптом, решив, что это начало конца, что, обессиленное внутренними раздорами, лишенное поддержки либеральной части общества, деморализованного, затравленного весенне-летними полицейскими погромами, подполье теперь не выживет. Все лето в Петербурге, Москве и крупных южных городах производились методические обыски и аресты, и, хотя по-прежнему в полицейские сети не попадались землевольцы, власти, казалось, имели основание полагать, что конец заговорщиков близок, что взятый курс правительственной политики есть в условиях России единственно благодетельный и оправданный.

Радовали и агентурные успехи. На явочных квартирах Кирилова и Шмита время от времени появлялись новые таинственные фигуры, восходящие звезды сыска, о которых кроме Кирилова и Шмита в отделении знало, может быть, еще только два-три человека (не считая Клеточникова). Одна из этих фигур, Петр Иванович Рачковский, бывший судебный следователь из Архангельской губернии, лишившийся своего места за либерализм и содействие политическим ссыльным, прибывший в Петербург с рекомендательными письмами от них, быстро завел здесь знакомства в радикальных кружках, близких к нелегалам. Сотрудничая в газете «Новости» (он оказался неплохим журналистом, в газете с ним считались), предложил своим новым друзьям превратить эту газету, с его помощью конечно, в легальный орган «Земли и воли». Проект был основательно обдуман, выглядел привлекательно, при его обсуждении в разных кружках Рачковский свел знакомства и кое с кем из землевольцев, однажды беседовал с самим «хозяином» подпольной типографии Бухом — словом, подошел очень близко к центру организации.

Другой агент, столяр Василий Швецов, обещал заменить собою Николку Рейнштейна, которого Третье отделение не переставало оплакивать. Чем-то они и похожи были, Швецов и Николка, не внешне, внешне они как раз представляли собой противоположные типы: в отличие от Николки, легкого, радостного, как бы светившегося доброжелательным интересом к людям, этот был кряжист, угрюм, смотрел исподлобья, со своим рябым, чернобородым лицом выглядел сущим разбойником, притом отпугивал знавшихся с ним резкими циническими заявлениями, он даже Кирилову и Шмиту не стеснялся заявлять, что выдает друзей-социалистов не вследствие перемены своих социалистских убеждений, а только из желания заработать больше денег. Но начинал он, как и Николка, с пропаганды, пользовался безусловным доверием товарищей-рабочих, с которыми работал на заводе Голубева и в Новом Адмиралтействе, и, так же как Николка в свое время был близок с Обнорским, Швецов был близок с другим верховодом рабочих — Халтуриным, не имевшим от него тайн, а через Халтурина познакомился и с землевольцами. Предложить свои услуги Третьему отделению он решил после того, как от землевольцев получил заказ изготовить несколько ящиков для типографского шрифта. Это было в конце июня, в самый пик полицейских успехов в Петербурге, когда ни у кого из обывателей столицы не оставалось сомнений в том, что правительство не успокоится до тех пор, пока последний радикал не окажется за решеткой. В этих условиях для человека сметливого, расторопного, склонного к риску (а таким и был Швецов, этим он и был особенно похож на Николку) представлялся сильный соблазн разом устроить свою судьбу, при этом не только ничем не заплатив за избавление от неминуемой в противном случае расплаты за социалистские увлечения, но еще и остаться с барышом. И однако же при всем том он вовсе не лукавил, когда заявлял Кирилову и Шмиту, что не отрекается от своих социалистских убеждений. Он был благодарен учению, преподанному ему его радикальными друзьями, которых он теперь намеревался предать, благодарен за то, что это учение помогло ему увидеть ложь этого мира, в котором узаконены были несправедливость и неравенство, освящены основания, на которых несправедливость и неравенство покоились, — право частной собственности и сословный принцип, — показало ему, что он, труженик, есть подлинный хозяин этого мира. Но из этого, однако, вовсе не вытекало с непреложностью — для него, Швецова, не вытекало, — что ради утверждения в жизни принципов, провозглашенных этим учением, он должен положить свою жизнь, напротив, вытекало, что коли он действительно хозяин мира, как доказывали ему его радикальные учителя, так должны были они, учителя, дать ему возможность это ощутить — теперь, скорее, любой ценой, хотя бы ценой их свободы, ибо он не просил их соблазнять себя знанием о своем праве, они сами пришли к нему и соблазнили. И почему в этих условиях, когда он мог, принеся в жертву своих учителей, осуществить их же идеал, ради которого они сами готовы были отдать себя на заклание, то есть дать ему, вчерашнему рабу, пусть пока хотя бы только ему, возможность уже теперь ощутить себя хозяином мира, — почему ему было и не сделать это?

Заказ на типографские ящики от землевольцев он получил через Баску, которая в то время была связной между «Землей и волей» и «Северным союзом» в лице Халтурина, жившего у Швецова на Васильевском острове, и часто бывала на квартире Швецова, приносила паспорта для нелегальных рабочих, номера «Земли и воли», иногда еще влажные, прямо из-под станка; последнее обстоятельство особенно волновало Швецова. Первоначально предполагалось, что ящики сделает Халтурин, сам прекрасный столяр, с которым многие землевольцы были давно и хорошо знакомы, но он почему-то не смог заняться этим и передал работу Швецову. Из разговоров с Баской, из рассказов Халтурина Швецов вывел заключение, что Баска — виднейший член центрального кружка «Земли и воли», что ей известны все, или почти все, адреса главных землевольцев — квартиры для многих из них она же сама и подыскивала, — что у нее самой на квартире хранится касса пропагандистов и ведутся опыты с какими-то взрывчатыми веществами, чуть ли не динамитом, к которому землевольцы почему-то стали в последнее время проявлять повышенный интерес, а влажные листы номеров «Земли и воли» указывали сверх того и на ее прямую связь с типографией; когда же Баска передала Швецову заказ на типографские ящики и со знанием дела стала объяснять, что именно от него требуется, догадка относительно типографии превратилась в уверенность. Баска, таким образом, могла стать для него, Швецова, кладом. Конечно, если к этому кладу умело подойти. Он и повел свою игру умело. И не его вина, что между ним и Третьим отделением кроме Шмита, Кирилова, Гусева и агента Янковского, выполнявшего роль посредника, оказался еще и Клеточников.

Швецов обещал Кирилову выдать землевольческий центр и открыть подпольную типографию к осени, когда подполье, разъехавшееся на лето из Петербурга, снова будет в сборе. Открывать свои тайны он обещал не вдруг, а постепенно, чтобы отвести от себя подозрение радикалов в измене. При этом поставил условием, чтобы Третье отделение до поры до времени не трогало ни Баску, ни Халтурина. Вначале Швецову не очень верили, но уже первые его указания позволили Третьему отделению арестовать нескольких нелегалов из «Северного союза» и разных революционных кружков, непосредственно не связанных с землевольцами. А однажды Кирилов вернулся с тайного свидания со Швецовым, состоявшегося в каком-то ресторане, с сияющим лицом, вызвал к себе в кабинет Гусева и Клеточникова и торжественно объявил, что теперь он не только шефу, но и самому государю императору готов подтвердить, что революционный центр пробит и что действительно, как и обещал Швецов, не пройдет и двух месяцев, как все революционеры будут переловлены и всякая противозаконная деятельность в Петербурге прекратится. Затем продиктовал Клеточникову сведения, полученные им от Швецова, и прежде всего список членов революционного центра, семнадцати человек. Пятеро из них и в самом деле принадлежали к центральному кружку землевольцев: Плеханов, Шмеман, Кожин (Александр Михайлов), Клеменц (арестованный) и Анна Якимова (Баска). Остальные были люди, в той или иной мере близкие к землевольцам, но вовсе не входившие в организацию, например писатель Салтыков-Щедрин, с которым землевольцы поддерживали отношения через Баску, бывавшую у него, публицист-народник Каблиц, жена статс-секретаря Анна Философова, собиравшая для землевольцев денежные средства. Почти половина названных Швецовым лиц были нелегалами, жили на конспиративных квартирах, но Швецов, встречаясь с ними в разных домах, мог легко указать их полиции.

Из названных Швецовым нелегалов, членов центра, в этот момент в Петербурге находилась одна (так полагал Швецов) Баска. За Баской установили наблюдение. В доме Швецова поселились агенты, в том числе лучший из них, Янов, и, когда Баска появлялась, следили за ней, стараясь выяснить, где бывает, уходя от Швецова, а главное, где живет. Но это не удавалось. Баска, кроме способности находить удобные в конспиративном отношении квартиры, обладала еще и способностью отделываться от «хвостов», в этом отношении она была соперницей Дворнику, знавшему все проходные дворы Петербурга и учившему своих товарищей пользоваться ими для спасения от преследователей. У Баски был иной способ, она уходила от погони на людных улицах, было непонятно, как она это делала, высокая, сильная, с очень светлыми волосами, она, казалось, должна была выделяться в толпе, нет, в толпе посреди улицы она и исчезала.

Эти неудачи с Баской раздражали Кирилова, и однажды он устроил слежку за ней целой бригады агентов. Он поручил Швецову назначить ей свидание в сквере и затем во главе шести агентов следил за ней, применяя всю технику внешнего наблюдения с переодеваниями, подставными извозчиками, следованием по параллельным улицам.

Баска шесть часов водила и возила агентов по всему городу, ездила на лодке через Неву, на конке прокатала все деньги, измучилась от ходьбы, но и агентов измучила. Кирилов потерял ее из виду на третьем часу погони, постепенно отстали и. другие агенты, кроме Ярова, который выследил-таки ее до самого ее дома, правда, так и не смог определить, жила она в этом доме или забежала к кому-то, скрываясь от преследования, не смог определить и квартиры, в какую она вошла, даже лестницы, на какой находилась эта квартира, — вход в ее квартиру был со двора, туда выходило несколько лестниц, притом была еще парадная лестница, проходная, выводившая со двора на улицу, параллельную той, с которой Баска, убегая от Янова, вошла во двор, — здесь, во дворе, и пропал ее след для Янова, когда он вбежал во двор и затем через парадную лестницу выскочил на другую улицу; он разыскал швейцара, обычно сидевшего. на: парадной лестнице, но теперь спавшего в своей каморке, и из расспросов установил (это открылось Клеточникову на другой день, когда Янов давал отчет Кирилову), что барышня, похожая на описанную Яновым, бывает в этом доме, навещает белокурого молодого человека, живущего в меблированных комнатах, вход в которые, однако, не со двора, а с парадной лестницы. За молодым человеком установили наблюдение, которое, понятно, ничего не дало.

А вскоре Баска и вовсе исчезла из поля зрения агентов и самого Швецова. Впрочем, для Швецова (и Кирилова со Шмитом) она уехала на время в Москву и должна была вернуться к сентябрю, когда должны были съехаться (как полагал Швецов) и остальные радикалы. В Москву для наблюдения за нею послали одного из тех агентов, что следили за ней. В Москве, однако, след Баски обнаружить не удалось.

Он и не мог быть обнаружен в Москве, поскольку никуда из Петербурга Баска не выезжала. Точно так и центральному кружку землевольцев не нужно было съезжаться в Петербург к сентябрю — он давно в полном составе находился в Петербурге. Вся эта игра Баски со Швецовым (а это была именно игра) была затеяна для того, чтобы обеспечить безопасность Клеточникова. Нельзя было тут же порвать сношения со Швецовым, как только сделалось известно его предательство, это навело бы подозрения Кирилова на Клеточникова, одного из пяти лиц, посвященных в тайну Швецова. Тем более нельзя было этого допустить, что однажды на Клеточникова уже падало подозрение. Это случилось в конце марта, когда при обыске у девиц из квартиры 54 в доме Мурузи на Литейном проспекте, обыске бесплодном, ничего компрометирующего не нашли, были, однако, обнаружены клочки разорванной записки, непредусмотрительно брошенные в мусорную корзину, и из этих клочков составился текст предупреждения о предстоявшем обыске (та самая записка, которую переслал им Дворник). Тогда для Клеточникова все обошлось благополучно: кроме Клеточникова в тайну предполагавшихся обысков были посвящены еще два человека — переписчик агентуры Николаев, вместе с Клеточниковым составлявший распоряжение жандармам о проведении обысков, и молодая шпионка, слушательница женских курсов Яроцкая, бедная девица, зарабатывавшая на жизнь доносами на своих подруг; от Яроцкой агентуре и было известно о преступном направлении девиц из дома Мурузи. Установить, кто из названных трех лиц виновен в разглашении тайны, не удалось, так как все они отрицали вину и все в равной мере производили впечатление благонадежных людей, но в конце концов подозрение все же пало на Яроцкую. Кирилов почему-то решил, что это она предупредила девиц.

Повод для разрыва со Швецовым представился, когда он выполнил заказанную работу. Он сделал не совсем то, что требовалось: вместо нескольких небольших ящиков изготовил один большой, который нужно было везти на лошади, и Баска наотрез отказалась взять его, как ни старался он доказать ей все удобства расположения шрифта в таком ящике, — ящик был бы виден за версту, это было бы во всяком случае неконспиративно. (На этот ящик, как узналось от Клеточникова, очень рассчитывали Кирилов со Шмитом, надеясь с его помощью выследить типографию.) Швецов обещал переделать работу. Баска против этого не возражала, но сказала, что она теперь должна ехать в Москву, а когда к сентябрю вернется в Петербург, там будет видно: может быть, ящики еще и понадобятся. На том и расстались.

Прошло лето, прошел сентябрь. Надежды властей выловить к осени последних радикалов не оправдывались. Радикалы как будто и не заявляли о себе все эти месяцы, и орган их «Земля и воля» после пятого, весеннего, номера больше не выходил, и самой организации «Земля и воля» уже не было, и все же… и все же…

Странные вещи происходили с агентами. Рачковский, так много обещавший, неожиданно оказался как бы в пустоте, невозможно было понять, что произошло, он по-прежнему бывал в домах, где прежде встречался с нелегалами, но теперь вдруг нелегалы куда-то исчезли, оказались недосягаемыми, вдруг потеряли интерес и к его проекту легальной газеты, и к нему самому, и никто из его знакомых не мог сказать, каким образом можно было бы вновь связаться с ними, в лучшем случае ему говорили, что надо потерпеть, они, мол, явятся, когда им нужно будет, — связь этих его знакомых с нелегалами, как оказалось, была односторонняя, нелегалы не открывали им своих адресов, сами же появлялись в их домах всегда неожиданно.

Точно так и со Швецовым получалась какая-то ерунда. Сначала исчезла (для него и для агентуры) Якимова. Затем исчез Степан Батурин (то есть Халтурин, живший на квартире Швецова под фамилией Батурина), наблюдение за которым установило, что он, покуда Швецов возился с Якимовой, продолжал заниматься пропагандой, пользуясь при этом запрещенной литературой, хранившейся у Швецова. На Швецова пало подозрение: не водит ли он за нос Третье отделение, не употребляет ли его доверие во вред правительству и на пользу нигилистов? У него сделали обыск, запрещенную литературу конфисковали, его самого арестовали, он плакал, жалуясь на несчастливую судьбу, уверял, что сам не понимает, почему так неожиданно повернулись против него обстоятельства, обещал выдать еще каких-то социалистов. Его выпустили, установив, однако, за ним секретное наблюдение.

Наступил октябрь. Событием, которого власти никак не ожидали, которое нанесло мучительный удар по надеждам на скорое естественное умирание распадавшегося на части радикального мира, явилось появление в Петербурге нового подпольного издания, органа только что сформировавшейся новой партии, название котором и приняло издание, партии «Народная воля». Дрентельн писал 2 октября императору в Ливадию: «С тяжелым и скорбным чувством вижу себя обязанным всеподданнейше донести вашему императорскому величеству, что вчера появился первый номер новой подпольной газеты под названием „Народная воля“…». Факт появления новой газеты Дрентельн назвал в письме явлением «в высшей степени прискорбным», а для себя лично и «крайне обидным». И император на полях этого письма меланхолически приписал своим мелким и корявым, неразборчивым почерком: «Да, оно, действительно, и стыдно и досадно!» Клеточников видел это письмо с пометками. Александра, когда оно было доставлено из Ливадии для помещения в архив Третьего отделения. А через несколько дней видел и другое письмо Дрентельна государю, тоже доставленное из Ливадии для помещения в архив и тоже с пометками государя, и при чтении его не мог не испытать горделивого чувства, не мог не усмехнуться про себя с сознанием своего, весьма своеобразного превосходства, даже некоторой власти над этими, казалось бы, всевластными людьми. В письме Дрентельн сообщал государю, что в связи с появлением новой подпольной газеты он распорядился произвести обыски у тех лиц, которых можно было заподозрить в причастности к революционному делу, что и было проделано — были произведены обыски у сорока трех таких лиц, тринадцать человек были заключены под стражу; но при обысках не было обнаружено ничего компрометирующего, ни одного экземпляра только что вышедшей подпольной газеты; таким образом, писал Дрентельн, «непосредственная цель принятой меры не была достигнута». Против этого места на письме государь написал: «Довольно странно!» Но то, что было странно для императора всероссийского, не было странно для коллежского регистратора, чиновника для письма Третьего отделения Собственной его императорского величества канцелярии, не было странно и для коноводов новой подпольной партии, своевременно предупрежденных этим коллежским регистратором о предполагавшихся обысках.

В первом номере «Народной воли» объяснялись причины, побудившие русскую революционную партию сосредоточить внимание главным образом на политической борьбе, доказывалось, что в создавшейся исторической обстановке борьба революционеров с правительством единственно соответствовала требованиям истории, что бы там ни говорила книжная теория.

В том же номере, на первой странице, под рубрикой «От Исполнительного Комитета», заведенной еще на страницах «Земли и воли» после того, как от Клеточникова стали поступать сведения о шпионах и провокаторах, заведенной для публичного изобличения их, было опубликовано очередное изобличение:

«Исполнительный Комитет извещает, что Петр Иванович Рачковский (бывший судебный следователь в Пинеге и в настоящее время прикомандированный к министерству юстиции, сотрудник газет „Новости“ и „Русский еврей“) состоит на жалованьи в Третьем отделении. Его приметы: рост высокий, телосложение довольно плотное, волосы и глаза черные, кожа на лице белая с румянцем, черты крупные, нос довольно толстый и длинный; на вид лет 28–29. Усы густые, черные. Бороду и баки в настоящее время бреет. Исполнительный Комитет просит остерегаться шпиона».

И на этом окончательно провалилась много обещавшая провокаторская карьера Рачковского, надежда внедриться в социалистскую среду и сокрушить ее изнутри; ему оставалось только поступить в штатные чиновники Третьего отделения, что он и не преминул сделать.

Традицию распубликования правительственных агентов «Народная воля» продолжала и в дальнейшем. В третьем номере, вышедшем через три месяца, наступила очередь и Швецова, — редакция публиковала сведения о шпионах не по мере поступления их от Клеточникова, а с таким расчетом, чтобы время опубликования невольно не навело полицию на источник их.

6

Дрентельн и его августейший корреспондент справедливо опасались возобновления радикалами подпольного издания: это могло свести на нет все усилия властей, предпринятые весной и летом и направленные на умиротворение возбужденных в стране в последние годы страстей. Так и случилось. Как будто все только и ждали появления подпольной газеты, чтобы начать роптать на правительственный террор, на полицейские притеснения, от которых страдали не одни только революционеры — массовые высылки из столиц и крупных городов Центральной и Южной России студентов, литераторов, юристов, учителей, земских и городских служащих задевали всё слои общества, настраивали его критически.

Перелом в общественных настроениях, наметившийся с начала октября, особенно явственно определился после 19 ноября того же, 1879 года, когда на жизнь Александра Второго было совершено очередное покушение, и на этот раз не отдельным лицом, а партией, той самой хорошо организованной группой мужественных молодых людей, которые называли себя Исполнительным Комитетом «Народной воли». Поражали грандиозность замысла и технический уровень исполнения. При возвращении императора из Крыма был взорван под Москвой царский поезд, для чего под полотно железной дороги был подведен тоннель, заложена динамитная мина и взорвана с помощью электрической цепи. Император и на этот раз остался жив, но отношение общества к этому обстоятельству было теперь совсем иным, чем семь месяцев назад.

Клеточников ясно ощутил перемену в общественных настроениях в те последние месяцы года, ощутил несмотря на то, что внешне жизнь в Российской империи как будто мало изменилась после 19 ноября. По крайней мере, в столице внешне мало что изменилось. Можно было даже поражаться тому спокойствию, с каким население столицы приняло известие о покушении под Москвой. Не было торжественно-радостных манифестаций по случаю счастливого избавления государя императора от гибели. В вагонах конки, в кухмистерских, всюду, где собирались люди, не заметно было ни особенного волнения, ни даже просто большого любопытства к факту покушения, этот факт воспринимался как ставшее привычным довольно заурядное событие, и если заходила о нем речь, то чаще можно было услышать такие, например, суждения: «Мина устроена так, что лучше не устроил бы и офицер Артиллерийской академии. В чем другом, а в ловкости и искусстве им нельзя отказать».

Но уже в этом видимом равнодушии публики к судьбе государя был знак перемены, уже само по себе это равнодушие было новым явлением. Тем более заметно было это новое в характере проходившего через руки Клеточникова потока «частных заявлений». Казалось бы, странно, но после того, как подполье вновь заявило о себе, и заявило дерзко, победоносно, поток анонимных доносов сократился. Если весной и летом не было дня, чтобы почта не доставила в Третье отделение хотя бы с десяток доносов, теперь такие дни случались. Ничего, однако, странного в этом не было: доносчик приспосабливался к менявшейся обстановке, в обстоятельствах, когда появились сомнения в безусловной силе правительства, осторожность требовала не выскакивать ни под каким видом, хотя бы и с анонимным заявлением. В тех же доносах, что приходили, теперь чаще всего заявлялось о лицах, которые высказывали сожаление по поводу неудачи московского покушения. На двух мещан, например, донесли, что они, рассуждая о покушении, сошлись на том, что, мол, «лучше бы удалось, по крайней мере все бы кончилось». Этот разговор они вели в бане, где их подслушали какие-то их знакомые и донесли; мещан арестовали.

Фразу арестованных мещан, несколько видоизмененную, Клеточников потом встречал не раз в делах Третьего отделения, именно в так называемых делах об оскорблении величества, которыми очень интересовался Михайлов и к которым недавно Николай Васильевич получил доступ. Михайлова более всего интересовало, как реагировали на событие 19 ноября крестьяне, сведения об этом он записывал особо, систематизируя их, имея в виду использовать в статьях «Народной воли». Крестьяне же, как свидетельствовали дела Третьего отделения, реагировали примерно так, как и городское население. Среди обвинявшихся в государственных преступлениях, в том числе и в оскорблении величества, наибольший процент составляли именно крестьяне. В Миргороде один крестьянин после московского взрыва заявил на базарной площади: «Велика была б тому награда, кто б его убил!» Другой крестьянин, старик из Псковской губернии, узнав о покушении и решив, что царь убит, осенил себя крестным знамением и возвестил: «Слава тебе, господи, авось теперь полегчает!» Такого рода факты были особенно дороги Михайлову.

Вывод о том, что наибольший процент обвинявшихся в государственных преступлениях приходился на долю крестьян, вывод, чрезвычайно важный для партии, подкреплялся статистическими данными министерства юстиции и Третьего отделения. Эти данные содержались, во-первых, в «Обзоре социально-революционного движения в России», написанном по заказу Третьего отделения агентом литератором Мальшинским на основе проведенного им исследования дел о государственных преступлениях за годы 1873–1876 и изданном Третьим отделением всего в 150 экземплярах, и, во-вторых, в делах, переданных Третьим отделением в судебные органы за последующие годы. Клеточникову доводилось держать в руках эти материалы; то, что запоминал при беглом чтении, он передавал народовольцам. Желательно было, конечно, получить эти материалы целиком.

— Если их опубликовать, это был бы гром на весь мир. П-пожалуй, не меньший, чем от московского взрыва, — сказан Михайлов.

Клеточников обещал попытаться их достать.

Михайлов рассказывал Клеточникову, что после 19 ноября в кружках радикальной интеллигенции и молодежи окончились споры о различии программ народовольцев и чернопередельцев, которые велись всю осень, большинство радикальной публики приняло народовольческую программу. Об этом можно было судить по результатам студенческих сходок, очень многолюдных в последние месяцы года, на которых теперь всегда принимались резолюции народовольческого толка; можно было судить и по возросшим сборам на нужды партии, возросшему спросу на издания партии, также и по тому, что увеличилось число предложений со стороны различных революционных кружков и отдельных лиц о присоединении к «Народной воле». Все это также было показателем перемены в общественных настроениях.

О том же Клеточников мог судить и по менявшемуся отношению к нему, собственно к факту его службы в Третьем отделении, со стороны его прежних знакомых. Наблюдать за этим было и забавно, и поучительно. В переулках, выходивших на Стремянную улицу, в густонаселенных дешевых, с узкими лестницами шестиэтажных домах-муравейниках, прятавшихся во дворах, внутри кварталов, еще в то время, когда Клеточников слушал лекции в медицинской академии, было основано несколько коммун студентов-медиков, товарищей Клеточникова по курсу. Они и теперь жили здесь. С ними Клеточников встречался почти каждый день утром, отправляясь на службу. Весной они вполне безразлично отнеслись к факту его поступления в Третье отделение, и те из них, что были с ним на поклонах, не переставали раскланиваться при встречах и не считали зазорным вступать с ним в разговоры, когда им случалось идти вместе или ехать в одном вагоне конки — им было по пути, по Литейному. Теперь его сторонились, на его поклоны не отвечали, причем не отворачивались, напротив, смотрели прямо ему в лицо — с вызовом, презрением.

Хозяин квартиры, тихий чиновник, попросил съехать с квартиры. С ним состоялся смешной разговор. Сначала си долго мямлил, путаясь и пугаясь, не смея прямо сказать, чего хочет, потом, отчаявшись, заговорил, что он-то, мол, понимает, что Николай Васильевич человек достойный, благороднейший и жилец идеальный, да вот соседи-с, а главное, гости-с, то есть сослуживцы-с, изволите ли видеть, полагают, что он, как и его жилец, служит-с Третьему отделению, оттого, мол, и держит такого жильца, и для него, человека тихого-с, это оскорбительно, пусть Николай Васильевич не примет это на свой счет. Клеточников переехал на другую квартиру, тоже найденную для него Михайловым, на Захарьевской, в двух кварталах от Третьего отделения.

Но больше всех удивил Ермилов, тот самый, пензенский, который перебрался-таки в Петербург, как рассчитывал когда-то в Пензе, когда объяснял Клеточникову систему карьеристского преуспеяния. О его перемещении в Петербург, чиновником особых поручений в министерство финансов, Клеточников узнал из «Правительственного вестника», по случайному совпадению из того же номера, в котором было напечатано сообщение о его собственном определении на службу в Третье отделение, это было в октябре, когда Клеточников через посредство Кирилова был зачислен в штат отделения, — до октября он числился вольнонаемным. Встретился с ним Клеточников уже после московского взрыва, в театре, на новой пьесе Островского, на которую почему-то пришло все министерство финансов во главе с министром Грейгом. Встретились в антракте, в фойе, вполне могли бы поговорить, и Клеточников был настроен поговорить, пошел навстречу Ермилову с улыбкой, в уме складывая шутливый комплимент его шутовской системе, рассчитывая об этой его системе и поговорить, но Ермилов, всегда искавший встреч с ним, теперь уклонился от разговора. Не то чтобы он шарахнулся от Клеточникова, однако же в некотором роде, пожалуй, и шарахнулся: он вздрогнул, когда увидел Клеточникова, на белом и круглом его лице на миг отразилось замешательство, но он тут же изобразил веселое удивление, развел руками, как бы в восхищении Клеточниковым (этот жест, однако, можно было принять и за жест разочарования), и сам шагнул навстречу — поспешил шагнуть, чтобы не пришлось представлять Клеточникова сослуживцам, с которыми он только что беседовал.

— Ну-с, знаете ли-с! Никак-с не ожидал-с! — сказал он, упирая веселые глаза в вицмундир Клеточникова, показывая, что не ожидал, что Клеточников выберет для карьеры такое ведомство, какое выбрал; в тоне его были и веселое почтение (к выбору Клеточникова и к его ведомству), и откровенная насмешка. И тут же поспешил откланяться. — Однако покорнейше-с прошу извинить. Спешу-с.

И исчез. Можно было теперь с уверенностью сказать, подумал с усмешкой Клеточников, что Ермилов больше не будет ему надоедать, — по крайней мере, до тех пор, покуда подполье будет пользоваться кредитом в интеллигентной среде, а он, Клеточников, служить в Третьем отделении. И дело тут, конечно, было не только в том, что Ермилов боялся быть скомпрометированным в глазах сослуживцев знакомством с чиновником Третьего отделения, но и в том, что он, Ермилов, сам того, быть может, не сознавая, был захвачен общим настроением, проникся искренним сочувствием к радикалам и столь же искренним несочувствием к правительству. Конечно, это не помешало бы ему, если бы по условиям его игры — избранной им карьеры — требовалось пройти через службу в Третьем отделении, не помешало бы сделать это, тем не менее радикалам он теперь не мог не сочувствовать.

В том, что Ермилов действительно проникся радикальным духом и оттого потерял интерес к Клеточникову, увидев в факте его поступления в Третье отделение проявление беспринципности, даже для самого Ермилова слишком откровенной, цинической, Клеточников вскоре получил возможность вполне убедиться.

В декабре неожиданно объявился в Петербурге Иван Степанович, разыскав Клеточникова, сказал ему, что приехал из-за него, и не только по своей инициативе, но и по просьбе Леонида, оба они, Иван Степанович и Леонид, были убиты известием о поступлении Николая в Третье отделение, правда, потом они с Леонидом нашли, как им кажется, удовлетворительное объяснение этому — да, нашли с Леонидом, с которым Иван Степанович сблизился в последние годы: кроме него да Ермилова, у него ведь нет собеседников; но прежде чем высказать свои мысли Николаю, Иван Степанович хотел бы выслушать объяснение самого Николая, затем он и приехал. Что же мог ему объяснить Николай? Впрочем, Иван Степанович не слишком его тормошил, ему не терпелось высказать свое собственное объяснение и проверить, насколько оно верно, это он и поспешил сделать.

— Мы с Леонидом вспомнили, — сказал Иван Степанович, приблизив к Николаю лицо, чтобы не нужно было повышать голос: они беседовали в шумном трактирщике на Садовой, с дребезжащей расстроенной машиной, с входной дверью прямо в зал, эта дверь то и дело с гулом распахивалась, впуская с улицы клубы морозного пара, на входивших пьяно кричали, чтобы скорее входили; Николай предлагал Ивану Степановичу пойти для разговора к Палкину, это было в двух шагах, на Невском, там Клеточникова знали и отвели бы отдельный кабинет, но Иван Степанович с отвращением отверг чинного и дорогого Палкина и затащил в этот трактир, — он был все тот же, видом полу мужик, полукупчина, тянулся к Николаю через весь стол, вывалив на засаленную скатерть мужицкие руки. — Мы с Леонидом вспомнили, — сказал он, — что в то лето, когда ты вернулся из Крыма два года назад и выбирал, что тебе делать, поступить учиться или служить, и рассказывал… это мы теперь вспомнили и сопоставили, рассказывал о крымских знакомых… помнишь?

— Помню, — ответил Николай; действительно, в то лето, вернувшись из Крыма и думая о том, как дальше строить свою жизнь, и уже зная, как строить, уже решив поступить в академию, он тем не менее в разговорах с Леонидом и Иваном Степановичем обсуждал и другие возможности, и при этом рассказывал о крымских знакомых, об их идеалах и принципах.

— Когда ты о них рассказывал, — продолжал Иван Степанович, — а более всего рассказывал о двух господах, о Корсакове и другом, с немецкой фамилией, не помню…

— О Винберге.

— Да, о Винберге. Ты разбирал их взгляды и мнения так, будто примеривал к себе. Так мы и подумали. Но ты определился в академию. А вот теперь… Нет, постой! Не так… Так вот, эти господа. Не знаю, не могу сказать точно, ты уточнишь, чей именно, Корсакова или этого Винберга, ты разбирал взгляд, именно тот, что порядочному человеку в России надобно служить в государственных учреждениях, не гнушаясь никакой службой, тем самым облагораживая государственный механизм… или что-то в этом роде… Чей это взгляд?

— Корсакова, — ответил Николай, помолчав, заслонившись ладонью, как бы для того, чтобы поправить очки, по чтобы не выдать невольной усмешки, не обидеть ею Ивана Степановича: он понял, какое объяснение нашли Леонид и Иван Степанович.

— Корсакова, — повторил Иван Степанович задумчиво. — Вот мы с Леонидом и подумали, — произнес он медленно и еще ближе придвинулся к Николаю, всматриваясь в его лицо, — мы и подумали: не оттого ли ты вступил в Третье отделение? Не с той ли мыслью, что надобно же и там кому-то служить, и уж лучше человеку порядочному, тем более в такое время? — Он умолк на секунду и прибавил еще медленнее: — Мы не ошиблись?

Он с волнением, которого и не старался скрыть, ждал ответа, словно его собственная судьба зависела от этого ответа. И Николай ответил тихо и серьезно (что же он еще мог ответить?):

— Нет, не ошиблись.

Иван Степанович с облегчением откинулся назад, повеселел. Позвал полового и велел принести вина и больше уже на эту тему не говорил, рассказывал о Пензе, о Надежде, о Ермилове. Ермилов действительно в последнее время склонился к радикальным мнениям. Иван Степанович и сам не мог понять, что повлияло на него, но, конечно, радовался этому обстоятельству, поскольку его самого всегда раздражал в Ермилове цинический нигилизм; теперь, похоже было, этот нигилизм уступил место положительной вере. Да, да, пусть Николай не улыбается, это положительно так. Не кто иной, как Ермилов, предложил Ивану Степановичу, и Иван Степанович, разумеется, согласился, взять на себя одно деликатное и опасное дело — да, хотя Николай и служит в Третьем отделении, но ему Иван Степанович не боится сказать — сбор денег между знакомыми, и сам же первый и внес самый крупный вклад, чуть ли не тысячу рублей. Зачем? А затем, — сказал Иван Степанович свирепым шепотом, — затем, что пусть они убьют его, деньги-то для них, для тех, пусть убьют его, может быть, все и переменится («Авось полегчает», — услышал Николай знакомый мотив).

Какой же перемены желали они с Ермиловым, чем их не устраивало настоящее?

Ермилов, положим, мог быть недоволен настоящим, в его глазах, конечно, настоящие порядки были причиной того, что он за шесть лет, истекшие с тех пор, как в Пензе он разворачивал перед Николаем расчеты своей карьеры, и наполовину не достиг того, на что рассчитывал: только через шесть лет, а не через три года, как полагал, перебрался в Петербург, так и не став к этому времени управляющим палатой и чином не больно продвинулся; Ермилов мог возлагать надежды на перемену порядков, тем более что все передовое в России возлагало на это надежды, а он не был ретроградом. Но почему зарадикальничал Иван Степанович, ему-то зачем нужна была перемена? Не затем же? что при новых порядках он мог надеяться продавать дороже кровных рысаков, которых он продолжал выводить и цены на: которых и без того были хороши? Перемена нужна была ему затем, что, как честный человек, он не мог быть счастлив, покуда не были счастливы другие люди, покуда вокруг господствовала несправедливость? Но отчего яке в таком случае Иван Степанович только теперь решил содействовать борьбе с этой несправедливостью — теперь, когда общественный климат стал яснее и появились сильные мнения и сильные партии (так некогда говорил Леонид), почему не сам пришел к этому, почему?.. Все эти вопросы Николай поставил мысленно, ничего Ивану Степановичу, понятно, не сказав.

Через день Иван Степанович пришел к Николаю проститься. Он уезжал назад в Пензу, Николай пошел его проводить, и они снова заговорили о том, о чем говорили в трактиришке на Садовой. Иван Степанович сказал, что он виделся с Ермиловым и передал ему их с Николаем разговор, но Ермилов, к удивлению Ивана Степановича, отнесся к его рассказу с обычным своим циническим безверием. По его мнению, Николай поступил в Третье отделение потому, что надо же было где-то служить, а ему, мол, все равно где, и, как ни пытался Иван Степанович переубедить его, доказать, что это не так, и даже в конце концов разругался с ним, тот оставался при своем циническом мнении. Конечно, рассуждал вслух озабоченный Иван Степанович, если бы Ермилов был прежним циником, можно было бы думать, что это его упрямство вызвано тем, что ему выгодно думать, что Николай такой же циник, как и он, это избавляло бы его от сомнений в целесообразности избранной им жизненной линии, но ведь он теперь не циник, он теперь готов служить общественному делу, при этом сильно рискуя, при этом не считаясь с затратами. Словом, было бы хорошо, если бы Николай нашел возможность повидаться с Ермиловым и поговорить с ним, разрушить его предубеждение.

— Порядочные люди должны держаться друг друга, — сказал Иван Степанович со значением, — Должны быть вместе!

Это уже говорилось при отходившем поезде, Иван Степанович в распахнутой волчьей дохе стоял в дверях ват на, закрывая собою весь проем двери, и повторял: «Должны быть вместе!» Николай шел по платформе рядом с вагоном и, улыбаясь, кивал: «Хорошо, хорошо!» С Ермиловым он, разумеется, не собирался встречаться.

Так же как Иван Степанович с Леонидом, объяснило себе факт поступления Клеточникова в Третье отделение и другие его знакомые, из тех, кто знали его несколько лучше, чем Ермилов или студенты, бывшие его товарищи по курсу. В январе нового, 1880 года Клеточникова навестил Петр Щербина, нашел его по адресу, данному Винбергом, как он поспешил объяснить, а откуда этот адрес узнал Винберг— осталось загадкой, об этом Щербина ни чего не сказал. Впрочем, Клеточников мог сам догадаться. Еще в то время, когда он работал у Винберга в Симферополе, Винберг начал клониться к нигилизму. Порой приходя в отчаяние от ничтожности результатов многолетних усилий земства убедить верховную власть в необходимости предоставить больше свободы местным органам самоуправления, он стал подумывать, не имеет ли смысл делать ставку не только на диалог с этой властью, но и на более решительные формы воздействия на нее, в том числе и те, которые предлагают радикалы, — военный язык не суть ли более понятный язык для этой власти? Эти мысли он высказывал Клеточникову, еще не имея об этом, окончательного мнения. Теперь, похоже, оно сложилось. Об этом Клеточников мог судить по отчетам Таврического жандармского управления, регулярно присылаемым в Третье отделение. В этих отчетах немало места занимали сведения о двадцати или тридцати молодых людях, частью поднадзорных, высланных в Симферополь из университетских городов, частью подозреваемых в политической неблагонадежности. Все эти молодые люди так или иначе были связаны с Винбергом — либо служили в учреждениях, подведомственных земской управе, либо встречались с ним частным порядком, причем встречи их, как правило, носили конспиративный характер. Некоторых из них Клеточников знал по Симферополю, это были сложившиеся социалисты и пропагандисты, кое с кем из них Винберг и тогда знался, интересуясь новыми веяниями в среде молодежи (уже тогда в земской больнице в Симферополе служили фельдшерицами устроенные Винбергом пропагандистки Карцева, Товбич и поднадзорная Перовская, та самая Соня Перовская, которая теперь была авторитетнейшим членом Исполнительного Комитета «Народной воли»), других считал все-таки слишком крайними и не сходился с ними; теперь и эти другие были в числе тех, с кем у него были, как отмечалось в отчетах, близкие отношения или кто даже служил у него. Не от этих ли молодых людей, которые могли быть связаны с петербургским центром «Народной воли» через Перовскую и других крымчан-народовольцев — Желябова, Тригони или Теллалова (тоже служившего у Винберга), знал Винберг адрес Клеточникова? Вот только неясно, зачем ему это понадобилось, не затем ли, что, не зная вполне о роли Клеточникова, характере его отношений с народовольцами, строил какие-то собственные планы на его счет? Но с Щербиной об этом едва ли стоило говорить.

Впрочем, Щербина как раз производил впечатление человека, с которым можно откровенно говорить. Он снова был полным радикалом, без оговорок, это видно было уже в том, как он передал, с жаром и убежденностью, мнение Винберга и свое собственное мнение (такое же, как и Винберга) о мотивах, руководивших Клеточниковым при поступлении в Третье отделение, — мотивах, которые они с Винбергом и определили как корсаковские, на что их натолкнуло, между прочим, сопоставление странных писем Клеточникова, полученных Винбергом и Щербиной осенью и зимой семьдесят восьмого года. Он и внешне стал иным, похожим на Винберга: был поджар и собран, сух, как будто высушен степным солнцем, и одет степным помещиком, который много ездит в бричке и верхом и ночует где придется. Как бы то ни было, Щербине можно сообщить для передачи Винбергу сведения, имевшиеся в Третьем отделении, о связях Винберга с нелегалами, и Клеточников рад был случаю сделать это. Щербину не напугало услышанное от Клеточникова, но он был удивлен и озадачен тем, что жандармам так много известно, несмотря на то что Винберг, как это знал Щербина, всегда был крайне осторожен и предусмотрителен в своих сношениях и разговорах; значит, сделал вывод Щербина, всем нам (он так и сказал — «всем нам») надо быть еще осторожнее и предусмотрительнее.

Щербина привез ворох новостей о ялтинском coup d’Etat, как выразился он, разумея недавно произошедшие перемены в городском управлении Ялты. Кое-что Клеточников уже знал — из тех же отчетов Таврического жандармского управления. В Ялте победили взбесившиеся консерваторы во главе с бароном Врангелем и местным публицистом Овсяным. В уездах могут происходить события, подобные ялтинским, но что касается губернии — тут шалишь, тут реакция не пройдет.

— Так легко они нас не слопают, — блестя глазами, говорил Щербина. — Мы им дадим отпор.

Он же сообщил Клеточникову и такую новость, которая, заставила. сильно забиться сердце Николая Васильевича. Он рассказал о том, что Машенька. Шлеер, десять лет назад пропавшая из виду ялтинского общества, года полтора назад объявилась в Симферополе с дочерью, но без мужа, который, непонятно было, то ли умер, то ли его и не было никогда (Машенька осталась при прежней фамилии Шлеер), — словом, у нее была какая-то семейная драма, Щербина толком не знает, он с ней не разговаривал, а вот Владимир Карлович разговаривал и вынес о ней, между прочим, очень благоприятное впечатление и даже, когда она уезжала в Петербург (она недолго прожила в Симферополе и уехала в Петербург с намерением поступить на медицинские курсы), надавал ей каких-то поручений, о которых Щербина тоже ничего не может сказать, кроме того, что с тех пор Владимир Карлович с ней регулярно переписывается, причем письма пересылает не через почтовое ведомство, а через доверенных лиц. Теперь и Щербина везет ей какие-то письма, целую кучу, не ей адресованные и не от Винберга только, а для передачи каким-то русским за границей, она уезжает за границу, то ли заболела и едет лечиться, то ли еще по какой причине, Щербина и этого не знает.

О том, что Маша вот уже почти год жила в Петербурге и училась на медицинских курсах, Клеточников знал, он знал это от ее подруги по курсам, тоже крымчанки, пожилой девицы Остроумовой, которую как-то встретил на Литейном в книжной лавке, она и сообщила о Машеньке и о курсах и немного о ее драме (муж, с которым Машенька состояла в гражданском браке, действительно умер, умер и первый ее ребенок, мальчик, девочку же Машенька не потащила с собой в Петербург, оставила у родителей в Полтавской губернии и теперь тоскует по ней, плачет). Остроумова звала Клеточникова в гости, они с Машенькой жили вместе, и Клеточников обещал зайти (почему было и не зайти? — то, что когда-то было, давно прошло и забыто), но как-то не собрался, все что-то мешало, а правильнее сказать, что-то все-таки его удерживало от этого визита, он и сам не знал что. Теперь известие о ее отъезде за границу отозвалось в нем неожиданной болью. И позже, когда он расстался с Щербиной и мысленно переживал разговор с ним, эта странная боль не отпускала его.

И он сделал то, на что не решался все эти месяцы, как узнал о ее появлении в Петербурге: послал ей по городской почте записку с напоминанием о себе и просьбой принять его, когда ей будет удобно.

7

На другой же день курьер-мальчишка примчался с ответом от нее. Она писала, что просит его прийти тотчас, никак не позднее сего вечера, потому что она завтра утром уезжает. И он отправился к ней.

Они с Остроумовой нанимали две комнаты в большой квартире, чем-то напомнившей Клеточникову квартиру Анны Петровны, должно быть двумя коридорами с множеством выходивших в них дверей, хотя в этой квартире коридоры располагались не параллельно один другому, как у Кутузовой, а расходились от передней под некоторым довольно странным, почти прямым, однако все же и не прямым углом; комнаты Машеньки и Остроумовой, смежные, были в самом начале правого коридора, и, пока Клеточников раздевался в передней (ему открыла и впустила в переднюю горничная в белой наколке и белом фартучке), Машенька, тоже вышедшая на звонок, стояла у открытой двери своей комнаты. Она была сильно взволнована и так скована, что не в силах была произнести ни слова. Когда он разделся, она кивком головы пригласила его за собой и поспешно отступила в глубину комнаты. Он прошел за ней.

Комната, как бы повторяя и усиливая странность геометрии коридора, представляла собою неправильный пятиугольник из сторон разной величины, расположенных под разными углами друг к другу, отчего комната имела изломанный, беспокойный облик, несмотря на то что была весьма просторна. На большом квадратном столе стопками лежали тетради и книги, на стенах висели какие-то таблицы, цветные рисунки из анатомического атласа. Над столом висела яркая лампа.

Машенька — она была одна — стояла спиной к столу и смотрела на Клеточникова как будто с каким-то ужасом, остановившимися, расширенными глазами, которые, по мере того как он приближался к ней, делались еще шире — она как будто с ужасом ожидала момента, когда он совсем близко подойдет и надо будет с ним заговорить. Как же заговорить? Что сказать? В записках, которыми они обменялись по почте, они обращались друг к другу на «вы»; надо ли было и теперь говорить друг другу «вы», когда они вновь стояли друг перед другом, как будто и не было всех этих лет после их прощания в доме Корсаковых? Он подошел к ней и, улыбнувшись, неожиданно (сам этого не ожидал) подал ей руку, так, как подавал когда-то в горах, помогая спуститься по крутой тропе, и она вдруг шагнула и прижалась к нему, тоже, как тогда, легонько, почти не прикасаясь. Несколько мгновений они так и стояли, полуобнявшись, замерев от неожиданности, потрясенные тем, что так у них вышло, потом она отстранилась и сказала, чтобы скрыть смущение, глядя на него снизу вверх вдруг сжившими глазами, и само собой получилось, что нужно говорить друг другу, как и прежде, «ты»:

— Какой ты стал… хотела сказать — длинный… Что ж, и длинный! Неужели вырос?

— Нет, — ответил он, смеясь, любуясь ею, радуясь знакомой Машенькиной непосредственности. — Я таким и был. Может быть, лицом изменился? Лицо, наверное, вытянулось. Все, кто меня долго не видел, замечают это. Кроме того, борода, усы… А ты совсем не изменилась!

— Ох, нет, изменилась. Изменилась, — вздохнула она. Конечно, изменилась. Поблекло, стало шире и проще лицо, замедлили свой бег, поугасли бесовские глазки. Она спохватилась, с грохотом двинула стулья, отставляя от стола. — Садись же.

Они сели и некоторое время сидели молча, но уже не чувствуя неловкости, рассматривая друг друга с улыбкой, привыкая друг к другу.

— Петр Сергеевич Щербина сказал мне, что ты уезжаешь за границу, — сказал Клеточников. — Он собирался тебя навестить.

— Да, он был у меня вчера.

— Ты надолго уезжаешь?

— Не знаю, это будет зависеть от разных обстоятельств. Возможно, что надолго.

— Ты едешь одна?

— Нет, с дочерью. Ты же знаешь, у меня дочь…

— Да, знаю.

— Завтра еду в Полтаву, заберу ее и оттуда в Карлсбад, там теперь Корсаковы, я с ними переписываюсь, они предложили остановиться у них.

— В Симферополь не будешь заезжать?

— Нет, не буду.

И снова они замолчали. Потом она неожиданно спросила:

— Что же твоя система? Помнишь, ты объяснял: какого-то эгоизма?

— Ответственного, — ответил он, помолчав. — Последовательного и ответственного…

— Что же, ты закончил ее? Ты говорил, что тебе надо ее закончить. Что значит закончить? Я тогда плохо слушала или не поняла.

— Ее нельзя закончить, — сказал он осторожно, уклоняясь от ответа; в тоне ее, показалось ему, было какое-то нетерпение, как будто ей вовсе не было дела до системы.

— Что это значит? Она никуда не годится или же так хороша? — продолжала спрашивать она.

Он засмеялся:

— Как сказать? Не то чтобы хороша, вроде и не хороша, собственно, даже дурна, как ты тогда и определила, ты сказала: нехорошо так думать. Помнишь? — спросил он с улыбкой.

— Я все помню, — серьезно ответила она.

— Однако же нельзя и то сказать, чтобы вовсе никуда, не годилась, — снова помолчав, сказал он, присматриваясь к ней: для чего она спрашивала про систему, что это значило? — Все-таки кое-что из того, что я тогда говорил… и думал, конечно, не только говорил… мне и теперь представляется серьезным… на что я и теперь не могу ответить… и, может быть, вовсе невозможно ответить… Впрочем, теперь не до этого, — скомкал он и остановился, потому что увидел, что она его не слушала, ей не терпелось спросить его о чем-то другом.

— Еще я хотела у тебя спросить, — быстро сказала она, едва он умолк. — Помнишь, ты говорил о браке, о соединенном «я»? Что же… ведь ты, кажется, не был женат… Что же, такой брак оказался невозможен?

Она опять была сильно взволнована и смотрела на него напряженно, настойчиво и тяжело.

— Почему же невозможен? — медленно ответил он. — Я думаю, дело не в этом.

— А в чем дело? — тотчас спросила она.

— Дело в том… — начал было он, но умолк, нахмурившись. Ему не хотелось отвечать. И смотреть на нее было тяжело, неловко.

— Ты не хочешь ли сказать, — быстро и почему-то очень тихо, почти шепотом, каким-то обмирающим голосом заговорила она, — не хочешь ли ты сказать, что дело в том, что я… я… что я… — ей было трудно решиться что-то сказать. — Я виновата, да? — вдруг решилась она сказать, и что-то жалкое, как будто просительное, несвойственное ей прорвалось в ее тоне.

Ему стало не по себе от этого ее тона.

— Ты ни в чем не виновата, — строго сказал он, чувствуя, как трудно ему выговаривать эти слова, а надо их сказать. — Если уж говорить о том, кто виноват… Хотя в чем же виноват? В том, что такой брак не состоялся между нами? Но он и не мог состояться между нами… тогда по крайней мере, когда мы были такими, какими были тогда. А в остальном виноват я сам. Хотя опять-таки не знаю, в чем же виноват и почему виноват. Впрочем, это уже к твоему вопросу не относится, — сказал он холодно, почти враждебно и нахмурился.

— А почему ты думаешь, что между нами не мог состояться такой брак? — спрашивала она теперь вовсе не робко, спрашивала с неожиданной живостью, знакомой ему, характерной настойчивостью, оставив без внимания его тон, пожалуй, не пожелав на нем задержаться, чтобы не упустить главное, к чему ей надо было пробиться.

Ему показалось на миг, что между ними продолжается один из тех разговоров, которые они вели когда-то на их полянке в горах, на каменной площадке над бездной. И прежнее, давно, казалось бы, похороненное мстительное чувство вдруг охватило его. Он не мог удержаться, чтобы не спросить ее, — с самого начала, как только она заговорила о браке, вертелся у него в голове и дразнил его этот злой вопрос.

— Уж не хочешь ли ты сказать, — спросил он с усмешкой, нехорошим тоном, неожиданно пахнувшим ермиловщиной, — что жалеешь о том, что это не случилось?

Спросил и тут же пожалел о том, что спросил, испугавшись, что это оскорбит ее.

Но это как будто нисколько даже и не смутило ее! Напротив, она как будто даже рада была это услышать, как будто даже вздохнула с облегчением, словно ждала от него, жаждала услышать этот вопрос.

— Не знаю, — ответила она просто и вдумчиво, очень серьезно (теперь она была вполне спокойна), ответила, как бы прислушиваясь к себе, как бы стараясь быть прежде всего предельно открытой и точной. — Наверное, не жалею. Да, конечно, не жалею. Хотя… — Она усомнилась в чем-то и задумалась на секунду. — Нет, не жалею.

Закончила она, однако, не очень твердо, все-таки что-то осталось для нее неясно, чем-то все-таки озадачил ее его вопрос, хотя она и ожидала его и знала заранее, как на него ответить, и она снова задумалась. Теперь это была вполне прежняя Машенька, она добросовестно взвешивала все «за» и «против», чтобы окончательно устранить неожиданно возникшее сомнение — сомнение в том, что она не напрасно некогда оттолкнула Клеточникова, — взвешивала это, с трогательным простодушием нисколько не стесняясь того, что делала это при нем, с бессознательной уверенностью в том, что он ей не помешает, не собьет ее, даже если она будет взвешивать вслух. Он смотрел на ее сосредоточенное, напряженное лицо со смешанным чувством нежности к ней и неясной горечи, и обиды, и раскаяния, и что-то сжималось в груди… сжималось.

Устранить сомнение не удавалось, и она, вздохнув, заговорила о другом:

— Щербина говорил о тебе очень хорошо. Объяснил, почему ты вступил в это ужасное заведение. Что ж, это в твоем духе. — Она опять вздохнула.

Что-то она еще хотела сказать, но не сказала, а снова задумалась, должно быть о его вопросе и своем сомнении. А потом стала рассказывать, как жила все эти годы. После отъезда из Крыма жила некоторое время у родителей в их имении под Полтавой, потом уехала в Москву, где сошлась-таки с «новыми людьми», о которых мечтала, работала в одной переплетной мастерской среди таких же, как она, молодых идеалисток (она сама сказала: идеалисток) и нигилисток, там же познакомилась со своим будущим мужем, тоже нигилистом и тоже, как она, из простых, из купцов. С ним она уехала в Швейцарию, в Берн, где они поступили в университет. Но родился ребенок, и пришлось оставить ученье, вернуться в Россию. Через год родился второй ребенок, девочка. Они жили у родителей Машеньки, жили прекрасно, она занималась детьми и была счастлива. Муж был прекрасный человек, добрый и мягкий, чем-то похож на Клеточникова (она сказала это просто и невинно, деловито отметила такой факт, при этом посмотрела на Клеточникова со специальным вниманием, как бы проверяя это свое впечатление о муже, и это тоже было трогательно… и больно); правда, продолжала она рассказывать о муже, у него была и другая семья, он был уже женат к тому времени, когда встретился с Машенькой, и с той семьей не порывал, но это ничего не значило, для нее, по крайней мере, ничего не значило, она вовсе не ревновала мужа к той семье, напротив, она даже предлагала съехаться обеим семьям и жить вместе, но там (то есть в той, «законной», семье) не захотели. Словом, жили прекрасно, она и не заметила, как пролетели пять лет. Можно ли тут о чем-либо жалеть? А потом случилось это несчастье с мужем и первым ребенком, мальчиком, они умерли почти одновременно от какой-то непонятной болезни; она едва оправилась от горя; если бы не дочь, может быть, и сама убралась бы с белого света. Теперь же все хорошо. Она вырастила девочку, и снова ее потянуло к учению, к общественным вопросам. Вот кончит учение и будет работать, может быть в Симферополе, у Винберга… Нет, она ни о чем не жалеет.

Клеточникова она не расспрашивала, она и без того знала о нем все («Интересовалась», — сказала она), знала о нем главным образом от Винберга, когда последний раз была в Симферополе… И опять-таки, опять-таки задумывалась. Рассказывала и задумывалась, все время задумывалась! Вдруг рассеянно останавливалась посреди рассказа, уходя в свои мысли, забывая о нем. Было забавно в трогательно наблюдать за нею: думала-то она о нем, а он-то ей теперь как раз и не нужен был, тяготил ее, мешал думать, ей самое время было остаться одной.

Да и ему было время уйти, вот-вот должна была прийти Остроумова, а ему теперь никого не нужно было, не хотелось видеть.

Он поднялся и стал прощаться. Они решили, что будут переписываться, а когда Машенька, поправившись на европейских водах, вернется в Петербург, непременно будут видеться. Он поцеловал ей руку и пошел к двери, а она, задумавшись, осталась стоять у стола.

Он был уже почти у двери, в двух шагах от нее, когда вдруг почувствовал, что ему трудно идти, что эти последние два шага ему сделать будет мучительно трудно, движения стали скованными, как во сне. Непонятная тревога овладела им. Потом он почувствовал, что непременно должен оглянуться назад и что, конечно, оглянется, но что сделать это будет еще труднее, еще мучительнее… У двери он оглянулся и разом охватил взглядом изломанную геометрию комнаты, яркую лампу над квадратным столом, Машеньку, в напряженной позе застывшую у стола, — поразило, что повторилась картина, которую он уже видел два часа назад, когда вошел в эту комнату… и Машенька… Машенька…

Он шагнул к Машеньке, и она бросилась к нему с громким плачем:

— Мы больше не увидимся!

— Что ты, Машенька! Родная! Бог с тобой! — потрясенно сказал он.

— Я знаю, чувствую: не увидимся… не увидимся… — Она прижималась к нему и вся колотилась от рыданий, слезы лились по щекам, заливали шею, белый полотняный широкий воротник платья. — Не увидимся никогда, никогда не увидимся, никогда…

— Не надо, Машенька. Успокойся. Почему же не увидимся? — потерянно говорил он и гладил ее по голове, по плечам, сам едва удерживаясь от слез.

— Я совсем одна, мне так тяжело жить! Мне так тяжели! Я о тебе все годы думала! Я не могу больше! Не могу! — горько говорила она, подняв к нему несчастные, заплаканные глаза, и трепетала, трепетала.

— Мы будем переписываться, Машенька. Все будет хорошо, Теперь успокойся. Успокойся… — уговаривал он ее и прижимал к себе, гладил ее судорожно вздрагивавшие плечи, всеми силами стараясь унять собственную тяжелую, будто от холода, оковывавшую дрожь.

Она успокоилась, и они еще раз попрощались и расстались.

Он вышел на улицу с тяжелой головой и смутой в душе.

8

Наутро, было уже 18 января, придя в отделение, он застал необычайную суету у подъезда, то и дело подъезжали и отъезжали легкие санки с жандармскими и полицейскими чинами, несколько санок с какими-то завернутыми в рогожи предметами в сопровождении усиленного конвоя конных жандармов проследовало во двор отделения. Суета была и внутри здания; между приемными Дрентельна и Шмита, разделенными парадной лестницей, сновали чиновники отделения и жандармы, у всех был загадочный, празднично-торжествующий и вместе озабоченный и даже как бы подавленный вид. Старик швейцар, принимая пальто Клеточникова, шепнул ему с тем же загадочным траурно-радостным выражением честного солдатского лица: «Накрыли этих-то… револьверщиков… главных-то…».

Едва Клеточников поднялся в агентуру и только успел выяснить, что ночью захватили народовольческую типографию в Саперном переулке, что взяли ее с боем, что нигилисты отстреливались до последнего патрона, что обнаружили типографию, однако, не жандармы и не агенты Третьего отделения, а полиция (так вот в чем была причина загадочной траурной озабоченности чинов первого этажа и жандармов), как от Кирилова прибежал служитель: Кирилов требовал Клеточникова к себе.

Кирилов, с сентября принявший в управление третью экспедицию, перебрался в кабинет бывшего ее управляющего князя Масальского. Кабинет помещался на том же этаже, что и агентура, но в противоположном крыле здания, был просторен, с несколькими высокими окнами, выходившими на Фонтанку, с красным ковром между дверью и обширным письменным столом. На стене за столом висел огромный, во всю стену, портрет императора Александра в гусарском мундире. Головой государь почти упирался в потолок, а подошвы его блестящих ботфортов были на уровне плеч пропадавшего за большим столом коренастого Кирилова, так что казалось, будто государь стоит на плечах Кирилова и держит его голову между каблуками со шпорами.

Кирилов угрюмо смотрел на Клеточникова, пока тот шел от двери к столу. Когда' Клеточников подошел, Кирилов, не предложив ему сесть, молча протянул какую-то тетрадь. Собственно, это была не тетрадь, а обложка толстой тетради из уплотненной светлой клеенки, обгоревшая с одного края и надорванная по сгибу.

— Что это? — спросил Клеточников, похолодев: он тотчас узнал эту тетрадь, это была та самая тетрадь, которую почти год назад завел Михайлов, после того, как Клеточников поступил в канцелярию агентуры, а когда она кончилась, ее, как тогда сказал Клеточникову Михайлов, положили на хранение в надежное место. Клеточников взял обложку в руки и прочитал знакомую надпись: «Сообщ. агента». Обложка обгорела именно с того края, где была надпись, и надпись частью пострадала, но все-таки ее можно было прочитать.

— «Сообщ. агента… Сообщения агента», — прочитал вслух и расшифровал надпись Клеточников. Он вопросительно посмотрел на Кирилова и спросил как бы со сдерживаемым любопытством, показав Кирилову на надпись: — Что же это значит?

— Это значит, — помолчав, медленно произнес Кирилов, не спуская с Клеточникова холодного, недоброго взгляда, — это значит, что среди нас есть предатель.

И умолк с холодной, зловещей многозначительностью.

«Неужели что-то ему известно или пугает? — соображал Клеточников. — А если пугает, значит, в чем-то подозревает?»

— Кто же этот предатель? — спросил Клеточников спокойно, опять-таки как бы с умеренным, пожалуй, вежливым любопытством.

Кирилов, сидевший до этого в грозной, напряженной позе, навалившись грудью на стол, как бы подавшись к Клеточникову, как бы нацелившись схватить его, теперь расслабился, вздохнул и с видимым облегчением откинулся на спинку кресла.

— Хотел бы я знать, кто он, — глухо сказал он и небрежно отшвырнул принятую от Клеточникова обложку на край стола, где лежали кучкой еще какие-то полуобгоревшие клочки бумаги.

«Пугал», — с облегчением подумал Николай Васильевич.

— Вот все, что удалось захватить, — продолжал Кирилов. — Большой таз перемешанного пепла и эти клочки. Они жгли бумаги, пока эти болваны полицейские торчали на лестнице. Выстрелов испугались. Ждали жандармов, чтобы ворваться в квартиру.

Теперь Клеточников понял: надежным местом, куда Михаилов положил на хранение клеенчатую тетрадь, была подпольная типография, и типографщики, когда пришла полиция, выстрелами остановили полицейских, чтобы успеть сжечь тетрадь и другие важные бумаги.

Но как была обнаружена типография? Клеточников так и спросил Кирилова, и Кирилов ответил с большой неохотой: «Случайно». Потом в двух словах объяснил. Из его объяснений и из того, что самому Клеточникову было известно, выстроилась такая история. Еще в декабре при обыске у студента-радикала Мартыновского, точнее обычной полицейской проверке паспортов, околоточный, производивший проверку, заметил под кроватью Мартыновского чемоданчик, который чем-то его заинтересовал, может быть тем, что был из дорогой кожи, не по состоянию бедного студента. Околоточный потребовал открыть чемоданчик. Мартыновский, который, возможно, и сам не знал, что в чемодане (позднее Клеточников узнал, что так и было, чемоданчик оставил у Мартыновского на хранение на одну ночь Порфирий Николаевич, не предупредивши его о содержимом), открыл чемодан — он оказался битком набит фальшивыми паспортами, печатями, бланками для изготовления разных документов, и между ними был список с брачного свидетельства супругов Лысенко из Саперного переулка, тех самых, которые теперь оказались не Лысенками, а хозяевами подпольной типографии нелегальными Бухом и Ивановой. Больше месяца, однако, прошло, прежде чем этот список привел полицию в Саперный переулок, и все это время супруги Лысенко были вне подозрений градоначальника Зурова, державшего обнаруженные документы у себя: Зуров, которому участковая полиция аттестовала супругов Лысенко как людей солидных и благонамеренных, решил, что копия брачного свидетельства либо списана радикалами с подлинного документа, хранившегося у супругов в Саперном переулке, либо добыта в духовной консистории, которая выдала документ, и не спешил провести обыск или хотя бы проверку документов в Саперном. Вот, желчно комментировал это обстоятельство Кирилов, можно судить о том, способна ли полиция эффективно действовать без Третьего отделения и корпуса жандармов — на одном глупом счастье (Кирилов назвал факт обнаружения типографии полицией «глупым счастьем Зурова») далеко не уедешь. Теперь надо вступать в глупую переписку с Зуровым, которого это глупое счастье (Кирилов был сильно раздражен и не выбирал выражений) нелепо вознесло во мнении Зимнего дворца.

Кирилов предложил Клеточникову сесть и приготовиться писать. Клеточников присел к столу, разложил бумаги.

Вечером того же дня Клеточников узнал и другую сторону драмы, произошедшей в Саперном переулке. Оказалось, что злополучный список с брачного свидетельства супругов Лысенко был на самом деле не списком, а черновым вариантом этого свидетельства. Дело в том, что отставной чиновник Лука Лысенко, по паспорту которого (подлинному) жил Бух (сам Лука к этому времени умер), был холост, и, когда организовывалась подпольная типография, было решено женить Луку, что и было проделано с помощью «небесной канцелярии». Был составлен Сашей (Квятковским) черновик брачного свидетельства, его одобрили, и Саша его переписал. Переписал, а черновик, вместо того, чтобы тут же уничтожить, сохранил — правда, на время: как раз в то время предполагалось составить еще одно подобное свидетельство, и черновик должен был послужить образцом, после чего Саша и собирался его уничтожить. Случайно же вышло так, что в те дни сделать это не удалось. Потом совершенно случайно был арестован Саша. Затем случайно же Порфирий Николаевич встретил на улице Мартыновского и попросил взять на ночь, только на ночь, чемодан, в котором находился этот забытый всеми черновик. И уже вовсе случайно именно в эту ночь полиции вздумалось прийти с проверкой документов в тот самый дом, где жил Мартыновский. Таким образом, и Михайлов, подобно Кирилову, обращал внимание на цепь случайных обстоятельств, которые привели к гибели типографии и которые могли оказаться для народовольцев еще более роковыми, в том числе, может быть, ж для самого Николая Васильевича, если бы в руки полиции попались хранившиеся в типографии тетради с сообщениями Николая Васильевича, если бы, следовательно, не самоотверженное мужество типографщиков, трех мужчин и двух женщин, добрый час оборонявших квартиру от полиции и жандармов, пока не уничтожили эти тетради вместе с другими документами.

— У нас с вами, Николай Васильевич, б-большая власть над событиями, — задумчиво сказал Михайлов, размышляя вслух. — Но есть кое-что посильнее нас: н-нелепая власть случайности. Впрочем, — тут же поправился он, — в наших силах ограничивать действие этой власти.

Этот разговор с Михайловым не раз вспоминал Клеточников на протяжении всего года, потому что год 1880-й был как бы иллюстрацией этих слов Михайлова. Неудачи преследовали народовольцев в этом году, и удивительным образом проявляла себя в них странная власть случайности. Случайность заметно проявила себя вновь уже спустя полмесяца после гибели типографии. Очередное покушение народовольцев на жизнь Александра Второго окончилось неудачей: 5 февраля при взрыве столовой в Зимнем дворце, подготовленном Халтуриным, государь не пострадал оттого, что в этот день неожиданно был отложен на три четверти часа царский обед и в момент взрыва государь только подходил к столовой…

Но разрушительное действие случайности, разумеется, можно было ограничивать, Дворник и в этом был прав, и по мере возможности они с Клеточниковым этому содействовали. Возможности же эти не только не уменьшились в восьмидесятом году, но возросли, несмотря на то что известные перемены в системе правительственной власти, последовавшие после 5 февраля, должны были, казалось бы, подкосить тайное могущество Николая Васильевича. И главнейшей из этих перемен была ликвидация (в том же 1880 году) Третьего отделения.

Упразднение Третьего отделения было следствием 5 февраля, прямым результатом борьбы «Народной воли» с правительством. Правительство наконец почувствовало, что поправить положение в стране военным путем невозможно, что нужен иной подход, что подполье, поддерживаемое обществом, может однажды преуспеть в своей охоте на государя, и тогда… что же будет тогда? Из Петербурга повеяло ветром перемен, намеков на дальнейшее развитие реформ, либерализацию и чуть ли не конституционность, и залогом будущих вольностей и свобод явилось упразднение Третьего отделения. Правда, это вовсе не означало прекращения борьбы с крамолой, напротив, передача функций Третьего отделения новому учреждению— Департаменту полиции, объединившему под одним началом разные виды полиции, — помимо прочего, преследовала цель совершенствовать методы борьбы с политической оппозицией в стране. Но уже сам факт ликвидации ненавистного для всех Третьего отделения означал много, очень много, означал, что правительство впервые сознательно отступило под напором оппозиционного движения. Это, конечно, тотчас заметили революционеры.

Преобразование Третьего отделения в Департамент полиции и особенно то обстоятельство, что из Департамента была практически выведена агентурная часть и передана в секретное отделение градоначальства, должно было, как казалось, ограничить возможности Клеточникова при сборе нужных для радикалов сведений. Но большой беды не произошло. Одновременно с совершенствованием механизма сыска шла своим чередом и открывала новые возможности карьера Николая Васильевича. В начале года Кирилов перевел Клеточникова в третью экспедицию — с повышением: ему поручалось заведывание всей перепиской по экспедиции и распределение ее между переписчиками. К пасхе Клеточников был представлен за «отлично-усердную и ревностную службу» к ордену св. Станислава. Шмит начал хлопотать о повышении его в чине. Затем ему было поручено, в помощь заведывавшему секретным отделом коллежскому асессору Цветкову, принять на себя дела по перлюстрациям и переписку с комендантом Петропавловской крепости. Наконец, с переходом Цветкова в первую экспедицию, Клеточников получил в самостоятельное заведывание весь секретный отдел. Таким образом, в его руках сосредоточились все дела политического характера Департамента полиции, вся секретная переписка по ним, в том числе и обширнейшая переписка с секретным отделением градоначальства, действовавшего в теснейшем контакте с ведомством господина Кирилова. Это с избытком компенсировало утрату Клеточниковым непосредственной связи с агентурой. Благодаря переписке с секретным отделением и доверительности Кирилова, по-прежнему поручавшего Клеточникову секретарскую часть на совещаниях, которые он проводил, в частности, с чинами секретного отделения, Клеточников был посвящен во все важнейшие практические предположения и планы сыска, был осведомлен о ходе полицейских розысков по всей территории империи. Кроме того, он получил теперь доступ к таким материалам, которые прежде были для него закрыты. Он смог добыть и доставить народовольцам обещанные данные секретной статистики государственных преступлений — «Обзор» Мальшинского и материалы министерства юстиции, которые и были затем опубликованы в четвертом и пятом номерах «Народной воли». Доставил и несколько сверхконфиденциальных распоряжений властей, которые власти очень бы не желали обнародовать, вроде распоряжения Шмита начальникам губернских жандармских управлений на тот предмет, чтобы не верили слухам, будто правительство и в самом деле намерено произвести либеральные преобразования в стране, и эти распоряжения находили место на страницах «Народной воли».

И все-таки… все-таки случайность производила свою разрушительную работу…

9

Осенью Клеточников поселился на углу Колокольной и Николаевской улиц, поближе к квартирам Дворника и Порфирия Николаевича (который теперь уже назывался не Порфирием Николаевичем, а Семеном, по паспорту же Георгием Ивановичем Алафузовым, а в действительности был, как теперь знал Клеточников, Александром Баранниковым); переехать сюда предложил Дворник, имевший в виду удобство связи с Николаем Васильевичам, — удобная во всех отношениях квартира Натальи Николаевны была к этому времени ликвидирована, и связь с Клеточниковым поддерживали Дворник и Семен, встречаясь с ним в бесчисленных в этих кварталах трактирах и портерных или, реже, забегая к нему на квартиру; иногда роль связной выполняла Анна Корба; она тоже иногда заходила к нему на квартиру.

Почему была ликвидирована квартира Натальи Николаевны? Этого Клеточников не знал, тут были какие-то конспиративные соображения, он мог только догадываться, что это было связано с новой ролью, предназначавшейся Наталье Николаевне, ролью трудной и опасной, однако чрезвычайно ее радовавшей, — когда прощались, Наталья Николаевна несколько раз принималась плакать, жалея Николая Васильевича, к которому успела привязаться, в все же глаза ее горели восторгом ожидания чего-то… Чего? (Позже, много позже, спустя два с лишним года, Клеточников узнал, что Наталья Николаевна тогда переходила на нелегальное положение, она должна была вместе с Соней Перовской выслеживать императора — Исполнительный Комитет готовил очередное покушение.)

Новая квартира Клеточникова была удобна в том отношении, что можно было приходить к нему в любое время дня и ночи, не вызывая любопытства ни хозяйки, ни дворников, — квартира была большая, все комнаты сдавались внаем и были на попечении придурковатой, доброй девки Натальи, прислуги, сама хозяйка жила в другой квартире; в этом доме на всех этажах были меблированные комнаты, а в подъезде — два выхода: на улицу и во двор, проходной, в котором к тому же были какие-то ночные заведения, и в подъезде днем и ночью толклось много разного народа.

Поздним вечером в один из последних дней ноября, когда Клеточников, напрасно прождавший Дворника (или Анну, которая могла, как предупредил при последней встрече Дворник, заменить его в этот вечер), уже собирался лечь спать, у входной двери позвонили, и Наталья впустила кого-то. Тут же постучали в дверь к Клеточникову, и вошел Семен. Он был не один, с ним пришел незнакомый Клеточникову господин высокого роста, чернобородый, с бледным лицом и в очках, со взглядом исподлобья, очень сурового, какого-то угрюмого вида, под стать Семену. Поклонившись Клеточникову, господин остался стоять у двери. И Семен, прежде всегда сразу шагавший на середину комнаты, теперь почему-то тоже остался у двери. Они оба молчали, пока Клеточников торопясь, с нараставшим волнением надевал сюртук, покрывал одеялом постель, уже разобранную; по их молчанию и по тому, что они пришли: вместо Дворника, он понял, что произошло что-то ужасное и это ужасное связано с Дворником. Он повернулся к ним.

— Что-нибудь случилось? — спросил, стараясь говорить ровным голосом, стараясь не показать волнения.

— Да, — ответил Семен и только теперь шагнул от двери, избегая, однако, смотреть на Клеточникова. Он остановился перед Клеточниковым и опять замолк.

— А… что Петр Иванович… — с отчаянной надеждой спросил Клеточников — начал было спрашивать, ему хотелось спросить: придет ли Петр Иванович? — вдруг показалось на миг, что, может быть, ему ответят, что придет… — и принужден был остановиться, почувствовав, что не может говорить.

— Саша арестован, — тихо сказал Семен, впервые при Клеточникове назвав Дворника его настоящим именем, и только теперь посмотрел на Клеточникова.

Клеточников молчал. Семен смотрел на него так, как будто чего-то ждал от него.

— Когда? — только и мог спросить Клеточников.

Семен оглянулся на чернобородого, и тот подошел ближе.

— Вероятно, утром, в городе, — сказал чернобородый. — Он привел полицию на квартиру и оставил знак, что арестован… А мы думали у вас узнать подробности.

Клеточников помотал головой:

— Нет…

Он все не мог говорить и сел на кровать, сцепил руки, стараясь справиться с собой. Семен и чернобородый осторожно сели у стола.

— У нас сегодня было тихо, ни о каких арестах не было слышно, — заговорил Клеточников с усилием. — Если это… дело рук секретного отделения, завтра будем знать… Господи, как же это могло случиться? — вырвалось у него.

Семен и чернобородый одновременно вздохнули.

— Николай Васильевич, у нас теперь мало времени, мы зашли на минуту, — сказал Семен. — Теперь вы будете встречаться со мной и вот… Петровым Алексеем Алексеевым, — показал он на чернобородого, тот учтиво склонил голову (Клеточников мельком глянул на него, лицо Петрова показалось ему знакомым). — Он будет заходить к вам сюда или вы к нему, он живет за Александринским театром…

— Фонтанка, сорок семь, квартира пятьдесят один, — предупредительно назвал адрес Петров.

— А как же Елизавета Ивановна? — спросил Клеточников и вдруг замер, пронзила мысль, что ведь и о ней может сейчас услышать роковую весть.

— С Елизаветой Ивановной вы, вероятно, тоже будете встречаться… потом, — поспешно ответил за Семена Петров.

— Что с ней? — спросил Клеточников, обращаясь к Семену.

Семен сказал, помолчав, отведя взгляд в сторону:

— Я знаю, что она сегодня должна была быть у вас. Она не смогла прийти, потому что… сами понимаете, когда она узнала об аресте Саши… Она в плохом состоянии, ее увезла к себе сестра…

— На Аптекарский? — испуганно спросил Клеточников. — Но ведь… — он хотел сказать, что Анну давно разыскивают и за квартирой ее родственников на Аптекарском острове ведется постоянное наблюдение, об этом он в свое время извещал народовольцев, — там Анна не должна появляться.

Семен нахмурился:

— Ей нельзя было оставаться на комитетской квартире. В ближайшие дни, конечно, постараемся ее устроить, а пока… — Он странно присматривался к Клеточникову и вдруг сказал: — Но вы, пожалуйста, не надумайте там появиться. Ни в коем случае, Николай Васильевич, прошу вас. — Он встал. — Я завтра загляну к вам, в девятом часу.

Взяв со стола свечу, Клеточников пошел проводить гостей в переднюю. Прощаясь у двери с Петровым, он вновь обратил внимание на суровое выражение его лица, в котором, однако, было и что-то противоречившее этому выражению, — было в выразительности просторного, необычайно развитого, с большими буграми лба, в больших серых глазах, которые смотрели теперь на Клеточникова ласково и с участием. И вдруг он вспомнил, где видел это лицо, — на фотографической карточке в секретном отделе. Перед ним стоял Николай Колодкевич, член Исполнительного Комитета; о нем Клеточников много слышал от Михайлова.

На другой день Клеточников узнал подробности арестования Михайлова. Дворник был схвачен на улице, после посещения фотографии на Литейном, где получил дюжину заказанных им ранее карточек политических каторжан Гервасия и Боголюбова и где полицией была устроена засада. О том, что за этой фотографией и еще за несколькими на Невском, где Дворником некоторое время назад были заказаны снимки с карточек осужденных революционеров, установлено секретное наблюдение, Дворник знал от Клеточникова, который еще в середине ноября сообщил об этом. Почему же он пошел туда? Конечно, думал Клеточников, выручить снимки павших товарищей было важно, но как можно было идти на такой риск в условиях, когда совершенно ясно было, чем это могло кончиться? Это было непонятно, мучила мысль о какой-то нелепости, пустяке, погубившем Дворника, — об этом было оскорбительно думать, за Дворника оскорбительно.

И еще мучила мысль об Анне, сердце начинало болеть, как только он представлял ее себе, подурневшую, почему-то в детской длинной рубашке… Весь день он не находил себе места, не мог дождаться вечера; и чем ближе подходил вечер, тем томительнее делалось ему: мысль, что и до Анны могут добраться, и, может быть, именно в этот вечер, когда еще ее можно спасти — и кто же может ее спасти? — он и может спасти… доберутся и запрут ее со всей ее безысходной мукой в каменный сырой каземат, оденут в грубую, колючую мешковину, будут каждый час подходить к ее двери, заглядывать, зевая, в глазок… эта мысль была нестерпима… Не дождавшись конца дня, передал срочную переписку помощнику, велев сказать Кирилову, если спросит его, что поехал по делам, и поехал к Анне.

…Никого как будто не было ни на улице, ни во дворе, когда он шел к знакомому флигелю. Ему открыла молодая дама, миловидная, похожая на Анну, возможно ее сестра, не удивилась, когда он спросил Анну, и молча показала ему наверх. Еще какие-то две дамы были в передней, и они тоже молча посмотрели наверх.

Он поднялся по деревянной лестнице. Анна, одетая, причесанная, быстро ходила по комнате, обхватив себя руками, как бы стискивая себя, будто сдерживая распиравшие ее гнев и раздражение. Она напустилась на Клеточникова, едва он вошел, — быстро заговорила горячим полушепотом:

— Зачем вы пришли? Вы же знаете, что эта квартира опасна! Кто вас сюда прислал?

За окнами темнело, и в комнате был полумрак, света она не зажигала и держалась подальше от окон, и он не мог хорошо рассмотреть ее лицо, но все же заметил, что оно осунулось, щеки провалились, черные круги обозначились вокруг глаз, и глаза оттого казались неестественно огромными, полыхали черным недобрым огнем.

— Никто, я сам. Я думал…

— Вы думали! Вы же взрослый человек! Нельзя же быть таким… — она запнулась, — легкомысленным! Извините… Вас, наверное, Семен прислал?

— Нет, напротив, он именно просил не делать этого, ни в коем случае не ездить к вам.

— Он у вас вчера был?

— Да, вчера. Он сказал, что вам было плохо, и…

— Да, было плохо! — снова перебила она его, вскипая. — Я женщина, раскисла! Но он-то о чем думал? Дала себя уговорить увезти сюда. Глупое положение! И уйти не могу, и оставаться здесь нельзя, теперь вы еще пожаловали. Я так и знала: кто-нибудь придет, этого-то и боялась. Вас никто не видел, когда вы сюда шли, вы уверены? (Он кивнул.) Я видела вас, как вы шли по двору, и сказала… там, внизу, чтобы вас пустили ко мне. Когда вы увидитесь с Семеном?

— Сегодня, в девятом часу.

Она приняла эту весть с заметным облегчением.

— Скажите ему, что я сама уехала… он знает куда. Я уйду отсюда часа через два. А вы сейчас уйдете… вот только немного стемнеет… пусть хоть стемнеет! Как же вы так неосторожно…

— Мы можем вместе выйти. Я провожу вас.

— Нет, вам нельзя.

— Со мной вам будет удобнее… в городе, в случае чего…

— Нет, Николай Васильевич, ни в коем случае. Мне еще не хватало вас провалить.

Она задумчиво и беспокойно принялась снова ходить по комнате. Он наблюдал за ней со смешанным чувством: он и доволен был, что нашел ее в боевой форме, что вновь она была поглощена заботами о деле, такой привык ее видеть в последние месяцы (в последний год она сделалась видным членом Исполнительного Комитета — оказалась хорошим конспиратором, агитатором), и вместе с тем, вместе с тем… впрочем, он не имел права об этом судить… ее судить… Она остановилась перед ним.

— Николай Васильевич, что вам удалось узнать… — голос ее дрогнул, — о Дворнике? Как он был арестован?

— Он заходил в фотографию Таубе за карточками. Таубе его и выдал…

— А… — слабо сказала Анна.

Клеточников помолчал. Но она больше ничего не сказала. Он продолжал:.

— Сначала он получил карточки… Кроме него и Таубе, в фотографии никого не было, и Таубе отдал карточки, а когда вышли на улицу… Таубе вышел вместе с ним, проводить… Наткнулись на околоточного, тот подходил к фотографии. Таубе и указал околоточному на него. Он пытался бежать, но не вышло…

Клеточников умолк. Она кивнула. Помолчав, она сказала печально:

— Я так и думала, что он пойдет туда. — Заметив изумление Клеточникова, пояснила: — Он еще накануне пытался получить карточки, заходил в фотографию Александровского на Невском, но не решился спросить заказ, потому что ему показался подозрительным швейцар… Видите ли, — заметив, что изумление Клеточникова стало еще больше, сказала она усталым тоном, — несколько дней назад он написал Таубе и Александровскому, что выезжает из Петербурга и заказ прекращает. Он думал, что полиция поверит письмам и снимет или по крайней мере ослабит наблюдение за фотографиями. К этому времени карточки уже должны были быть отпечатаны, и можно было бы, представив квитанции… Притом не он должен был это сделать, а какие-то студенты…

— Ах, вот в чем дело! — сказал Клеточников.

— …но студенты отказались. И тогда он решил сам пойти. Он думал, что студенты струсили, на самом же деле большой опасности нет…

— Нет, не поэтому, — покачал головой Клеточников.

— Это было позавчера. Когда он нам рассказал о швейцаре, мы потребовали, чтобы он больше не ходил в фотографии, взяли с него слово, что не пойдет… А вчера… Наверное, он решил, что все-таки большой опасности нет… и вот…

— Нет, не поэтому, — снова возразил Клеточников, качая головой. Анна молчала, и он сказал медленно: — Он не мог требовать от других то, что не был бы в состоянии сделать сам. Это надобно было ему проверить… И поэтому он пошел…

Он подумал, хотел еще что-то сказать, но вдруг почувствовал, что она плачет. Было уже совсем темно, ее фигура смутно выделялась на фоне окна: она стояла посреди комнаты у стола, и он стоял у стола, но по другую его сторону и видел, как она раскачивалась из стороны в сторону все сильнее, сильнее. Он испугался: показалось, что, если он сейчас не подойдет к ней, она упадет, и он поспешно подошел к ней, и вовремя — она вдруг поникла, затряслась, заколотилась, он усадил ее на стул и должен был поддерживать все время, пока ее сотрясали беззвучные рыдания. Он чувствовал, что и с ним начинается лихорадка, гладил ее худенькие плечи и говорил, говорил:

— Анна, Аннушка… можно, я вас так буду называть? Аннушка, вы не должны убиваться. Я хотел вам сказать… вы не можете, не имеете права убиваться, потому что вы… у вас счастливая судьба… да, да… и у вас, и у Саши… пусть те убиваются, у кого не состоялась жизнь… а у вас-то! у вас! И еще — вы испытали редкое счастье, вы и Саша, оно не многим дается, оно дается совершенным людям… счастье гармонии, гармонии в отношениях… и это… и это у вас не отнимут! Не отнимут! И еще все может сто раз измениться. Надо надеяться, Аннушка, надо надеяться.

Она постепенно успокоилась. Встала.

— Ничего. Идите, Николай Васильевич. Вам пора. Спасибо вам. Идите…

Она протянула ему руку, он поцеловал руку и вышел.

10

Ровно два месяца спустя после ареста Михайлова, 28 января 1884 года, на квартире Николая Колодкевича был арестован и сам Николай Васильевич.

За несколько дней пред тем следствием были установлены через предателя (Ивана Окладского) адреса нескольких конспиративных квартир и раскрыты некоторые псевдонимы народовольцев. Изучение этих сведений привело к тому, что 24 января, точнее в ночь с субботы 24 января на воскресенье 25 января, был арестован член Исполнительного Комитета Фриденсон. Двадцать пятого же числа на квартире Фриденсона был арестован зашедший к нему Георгий Алафузов (Баранников). И на следующий день на квартире Баранникова был задержан Колодкевич. Был задержан под именем отставного поручика Сабанеева, его подлинное имя было открыто агентурой лишь двадцать седьмого числа, а адрес — двадцать восьмого к вечеру, и тогда же, двадцать восьмого, высланы жандармы для обыска квартиры и устройства засады; Клеточников появился здесь чуть ли не одновременно с жандармами.

Как же случилось, что он появился в квартире Колодкевича? Тут опять нужно вернуться к двадцать шестому числу. В этот день, в понедельник, Клеточников должен был встретиться с Баранниковым в трактире Палкина. Зная уже об аресте Баранникова, он все же пришел к Палкину, в надежде, что, может быть, вместо Баранникова придет Колодкевич или, может быть, Анна, которым Баранников мог еще до ареста сообщить о намеченном свидании с Клеточниковым у Палкина, и тогда Клеточников мог бы предупредить их об аресте Баранникова. Но никто из них не пришел. Тогда Клеточников решил сам пойти к Колодкевичу.

Окно Колодкевича, на втором этаже, выходило во двор, первый в цепочке трех или четырех сквозных дворов, выводивших от Александрийского театра на Фонтанку, к Чернышеву мосту. Окно было темно, Колодкевича явно не было дома; спать он не мог — когда он ложился спать, он всегда оставлял у окна горящую свечку: знак, что он дома. Клеточников поехал домой, в надежде, что, может быть, к нему зайдет Анна.

На другой день, двадцать седьмого числа, Клеточников после службы сразу поехал домой и просидел дома весь вечер, ожидая Анну, и только к ночи, когда стало ясно, что она уже не придет, решился выйти из дому, пойти к Колодкевичу.

Но по-прежнему в его окне не было света. Еще не вернулся? Или, может быть, арестован? И эта мысль приходила Клеточникову в голову. Из донесений секретного отделения и губернского жандармского управления, поступивших в Департамент в течение 27 января, он знал об арестовании на квартире Баранникова двадцать шестого числа некоего поручика Сабанеева, при котором были найдены какие-то бумаги крамольного содержания. Что, если это Колодкевич? Но мало ли кто бывал на квартире у Баранникова? (Клеточников не знал, что у Колодкевича кроме имени Алексея Петрова было еще одно фиктивное имя — поручика Сабанеева, ему не сообщили это имя из элементарных соображений конспирации, на этот раз, увы, оказавшихся табельными).

28 января, освободившись от службы — в этот день ничего существенно нового из секретного отделения и от жандармов не поступило (донесение об открытии имени Колодкевича и донесение о том, что установлен адрес Колодкевича, будут отправлены лишь утром двадцать девятого, Клеточников уже не сможет их прочитать), — освободившись, Клеточников решил тотчас, как и накануне, ехать домой и ждать Анну: вдруг все-таки придет? — а к ночи снова наведаться к Колодкевичу.

И это было спасительное решение. Если бы он так и поступил, если бы тотчас приехал домой, он бы застал у себя Анну, ожидавшую его именно в этот час, сидевшую в его комнате. Но даже если бы, замешкавшись в пути, он и не застал ее, он бы прочитал оставленную ею записку, которой она, не имея в глазах прислуги права слишком долго оставаться в его комнате, вызывала его на свидание и указывала, где он мог ее встретить; встретившись с ней, он бы узнал от нее об аресте Колодкевича, затем она и явилась к нему, чтобы предупредить об этом, — народовольцы к этому времени уже знали об аресте Колодкевича… Но судьбе угодно было распорядиться по-своему.

Намереваясь ехать домой на конке, Клеточников пошел к Литейному и у самого Литейного неожиданно встретил Анну Петровну Кутузову. Она шла ему навстречу и очень спешила, муфта мешала ей, она сердито дергала ее, как будто хотела разодрать, и смотрела прямо перед собой. Клеточникова она не видела, между ним и ею были прохожие, и, чтобы не столкнуться с ней, он зашел в кухмистерскую, мимо которой проходил. Зашел и остался, решив пообедать, а потом уже ехать домой, тем более что потом все равно пришлось бы выходить из дому ради обеда, — день был суетный, в Департаменте пообедать не успел.

Когда он вышел из кухмистерской, было уже совсем темно, и он решил, прежде чем идти домой, заглянуть к Колодкевичу: вдруг уже дома он — вдруг горит в его окне свет?

…Он был дома, это было ясно! В его окне горел свет! Это Клеточников увидел тотчас, как только вошел во двор. И знак безопасности был на окне — нижний левый угол занавески слегка отогнут. Правда, этот знак мог быть на окне и вчера и позавчера, Клеточников тогда не обратил внимания на занавеску, света-то в окне не было. Колодкевич мог уйти несколько дней назад из дому и забыть расправить занавеску. Тем не менее… тем не менее… свет горел в окне, и знак безопасности был на окне… отчего же было не подняться к Петрову, не спросить миловидную горничную, всегда открывавшую дверь, дома ли Алексей Алексеевич, нельзя ли к нему?

Он поднялся на второй этаж, позвонил. Дверь ему открыл жандарм, за ним стоял еще один жандарм. Ему велели войти.