Генерал террора

Савеличев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

МИНИСТР-БОМБОМЕТАТЕЛЬ

 

 

I

осле двух лет немецкого плена поручик Патин возвращался на родину. Разумеется, он не стал дожидаться официальных бумаг и паспортов, а попросту при первой же возможности сбежал из лагеря, который и находился-то фактически на польской земле, близ Лигницы. Пробираться через немецкие кордоны было сущим безумием; он предпочёл окольные пути, вплоть до Англии, благо что Европа велика, а добрых людей в ней и за войну не убавилось. В России революция... р-революция, чёрт её дери! Как может служивый поручик сидеть в немецкой дыре?!

Но даже и такая большая земля, как Европа, полнилась нехорошими слухами. Оказывается, можно и прямиком, через немецкие кордоны, и даже за немецкие денежки. Не зря, пожалуй, поговаривали, что Ленин и весь его христопродажный синклит не искали окольных путей, а катили в Россию прямиком через Германию. В это не верилось, но это повторялось при каждой солдатской встрече и во Франции, и в Англии, и в Швеции, так что Патин в конце концов сказал себе: «Чёрт их всех дери! Я вот раньше в Швеции не бывал, да и в Финляндии только наскоком. Гляну и на эту пуговицу с императорского вицмундира». Не очень вежливо называли дачный закраек Российской империи, но что делать. И об Англии с солдатским смешком: «Надутая жаба», — хотя именно оттуда и начинался его путь в Россию. Не случайно и по одежде он был истый англичанин: в кепи восьмиклинном, отличнейших крагах, под цвет кепи светло-клетчатом полусмокинге-полупиджаке, с сигарой в нагрудном кармане и, разумеется, с тростью на левой руке. Правда, по мере продвижения к Финляндии, через всё военное море и через всю слишком уж растянувшуюся Швецию, стал ехидно примечать: что-то больно уж много таких вот англичан едет в российскую сторону!.. Но границы открывались и закрывались, таможни пропускали — чего роптать? Документы у него были как у истого англичанина, не придерёшься. Сэр Брайтон Месгрейв, владелец фирмы с Черч-стрит... антиквариат там и прочее, изволите видеть! Как и всегда при пересадках в очередное купе, он небрежно разбросал по столу рекламные проспекты, а сам листал английское издание Шерлока Холмса, чтоб уточнить детали своей наспех писаной биографии. Хоть таможенники и полицейские во всех странах истые дураки, но ведь могли же и они что-нибудь читать. Нет, и под хорошие английские фунты назваться самим Шерлоком Холмсом он всё-таки не рискнул. Более скромно: Брайтон Месгрейв, желающий в разорённой и нищей России поживиться этим самым... антиквариатом... Славно вспоминались гимназические годы; славно и язык булыжником ворочался во рту. Лагерь не прошёл даром, сидел он вместе с англичанами и мог вполне усовершенствовать и без того неплохой университетский курс, хотя и незаконченный: война помешала. Зато и обкатала — под вполне приличного англичанина.

Больше беспокоил немецкий язык. Разумеется, он говорил и на нём, но как?.. Из какого-то лагерного презрения ведь мало обращал внимания, а жаль. Боши на финской земле были в большом почёте и, кажется, чувствовали себя хозяевами. Они расхаживали со своими винтарями наперевес, а зачастую и с примкнутыми мясницкими штыками, особенно по рынкам и мелким финским фермам. Штык — удобная штука, вроде длиннющего ножа, а против такой мелочи, как подсвинок или барашек, финны не возражали. Попробуй возрази! Любопытная иногда открывалась картина: идёт целый взвод, а на заплечных штыках — что твоей душеньке угодно!..

Правда, чем дальше продвигались от Гельсингфорса, тем меньше становилось бошей, а за Выборгом их и вовсе не стало. Патин понимающими глазами провожал мрачную каменную громаду старинного шведского замка; на пятидесятиметровую семиярусную сторожевую башню он лазил ещё в студенческие годы, ради дури, конечно, но война научила смотреть на всё посерьёзнее. И с нынешней артиллерией взойти туда было нелегко, но ведь Пётр-то взошёл! Что-то теплело в груди от студенческих библиотек; как раз на первом курсе, в 1910 году, и праздновали двухсотлетие русского Выборга. На башне развевался финский флаг... и слава богу, что пока не немецкий!

Ах, финны, финны!

Они как с цепи сорвались; везде полувоенные-полупартизанские патрули и целые, маршем проходящие отряды. Патин знал, что здесь, в бывшей Финляндской губернии, а того раньше и в Финляндском наместничестве, теперь никто никому не верит. Ни губернатору, ни наместнику, ни батюшке-царю... ни немцам, ни русским... ни самим себе, пожалуй. Поезд-то шёл к Петрограду, а там что?.. Там — полная неизвестность. Все «англичане» их единственного люксовского вагона стали молчаливы и подозрительны. Патин ещё раньше, до Выборга, переложил под руку свой безотказный вальтер — сунул на голое тело, под рубашку хорошего английского покроя. Хотя и пуговка на рубашке как-то небрежно расстегнулась, но всё же было неспокойно. Революции революциями, а доживала свой век ещё не растерявшая свой царский пыл охранка, да и новая под новые порядки подлаживалась. Тут стой и замри, не смей возражать! Ну, а кто возражал...

Не было того придорожного столба, где бы не висел русский офицер, а то и простой солдатишко... Об этом Патин ещё в Швеции наслушался, а теперь и насмотрелся; финны ошалели от прихваченной в переполохе свободы. Им всё время мерещилось, что новая власть только и думает о том, как бы прикарманить отбившуюся от Российской империи, страхом вздыбленную Финляндию. А власть, как хорошо знал Патин, и с ближайшим Петроградом не могла разобраться — куда уж ей до финской окраины!

Но поезда, тем не менее, хоть и без прежней регулярности, ходили. На последние лондонские фунты, которыми снабдили его друзья, Патин взял двухместный люкс — для пущей безопасности, а вовсе не для удобств. Немецкий лагерь приучил обходиться самым малым, чего было барствовать.

Странным образом, до Выборга он ехал в одиночку, и только там уже подсел к нему неразговорчивый и явно ко всему недоверчивый господин... разумеется, всё того же английского покроя, только более респектабельного и ухоженного: в чёрном смокинге и котелке, который теперь с небрежной осторожностью застыл на краешке стола под брошенными на него опойковыми перчатками. Внезапный выборгский попутчик раскланялся с молчаливым достоинством, взглядом спросил разрешения и закурил свою сигару. Патин кивнул, не зная, на каком языке с ним говорить. Па всякий случай представился по-английски:

   — Брайтон Месгрейв, владелец фирмы с Черч-стрит... антиквариат и всё такое прочее. С кем имею честь, сэр?

Попутчик некоторое время молчал. Несмотря на внешнее спокойствие, держала и его какая-то настороженная пружина...

   — Вам следовало бы назвать себя Шерлоком Холмсом, — прищёлкнул он пальцем по раскрытой книге.

Не отвечал и Патин, поражённый совпадением в мыслях. Давно ли и сам-то он думал над этим? Кто присел на противоположный диван, упорно и назойливо его изучает?

О себе Патин как бы и позабыл, хотя смотрел через стол, наверно, точно так же.

Кто?!

Был попутчик плотен и внушителен, когда сидел, но Патин при входе успел заметить, что росточком так себе, разве что на высоких каблуках. Но смокинг на нём сидел бесподобно! Может, Патин поэтому и засмотрелся, а уж потом приметил: и у него вовсе не по небрежности слегка расстёгнута нижняя пуговица, разумеется, не на рубашке, а на самом смокинге. Чуть-чуть, невидимо. Но толк в таких тонкостях поручик Патин понимал: как-никак до плена он служил не где-нибудь, а в армейской разведке. Добрый знак или злой подвох?

Так они сидели друг против друга на разных диванах, покуривали сигары, каждый свою, и разделял их всего лишь столик, застланный безупречной крахмальной скатёркой, совершенно беззащитной для того и другого. Патин прикидывал, что в случае чего ему сподручнее выхватить из-под ремня свой вальтер, чем закованному в английское сукно соседу — продраться сквозь дебри своего одеяния.

Эта самонадеянность и вызвала очередную реплику попутчика — на вполне приличном немецком:

   — Прошу прощения, у вас пуговка на рубашке расстегнулась.

Патин не растерялся и тут же отпарировал по-английски:

   — Тоже прошу прощения: у вас со смокингом что-то неладно... внизу...

Спутник слегка улыбнулся сухими, негнущимися губами, застегнул нижнюю пуговицу и повинился:

   — Я понял смысл вашего замечания, хотя не силён в английском.

   — Опасная неосторожность... при такой-то аглицкой экипировке!

   — Что делать! Я русский.

Патин некоторое время колебался, прежде чем ответить:

   — Я тоже.

Они уже порядочно отъехали от Выборга, где оставались ещё кое-какие, держащиеся под дулами своего флота российские гарнизоны. Здесь опять начиналась ничейная земля; корабли оказались в стороне, а сухопутные части то ли разбежались, то ли повымерли. Скорее, последнее... Картины за окном открывались всё безрадостнее и безнадёжнее. Уже не только столбы, но и заборы были утыканы иссохшими армейскими фуражками. Какие-то уж истинные мясники, вооружённые топорами и прикольными мясницкими ножищами, гнали на убой вовсе не лошадок и коровок — целую колонну русских пленных. Об их дальнейшей судьбе можно было и не загадывать: не на курортное взморье вели...

   — Это уже подлые мясники!.. — нарочно ли, нет ли сорвалось с задрожавших губ Патина, и даже рука дёрнулась с совершенно очевидной целью.

   — Вы слишком громко... и вовсе уж напрасно.

   — Вот именно: напрасно! Прошу прощения.

   — За что?! — в упор вперились на него два остекленелых, холодных глаза.

Патин не успел ничего ответить — за дверью послышался какой-то подозрительный шорох. Попутчик презрительно прислушивался. Он явно ушёл в себя и едва ли понимал сейчас Патина. Он тоже возвращался в Россию.

 

II

После смертного приговора, дерзкого, даже безумного бегства из севастопольской комендантской тюрьмы... и десяти лет беспечально-нудной эмиграции, где он числился то немецким шпионом, то французским архипатриотом и журналистом, то лондонским контрабандистом... Во всяком случае, любая из этих полиций с удовольствием поставила бы его к стенке. Не говоря уже о российских заплечниках. Так что терять ему было, собственно, нечего... даже при таком странном соседе, одетом тоже на английский манер, но с неистребимой русской сущностью... Он не без умысла бросил ему откровенный вызов — до Петрограда оставалось часа полтора, не больше, — уж лучше разобраться во всем в дороге, не тащить же за собой малопонятную подозрительность.

За окном проблескивали серенькие финские скалы. Даже и зимой со многих ветрами сдувало снега, а сейчас уже грянул апрель, с водой, солнцем и первыми грачами. Право, что-то ошалело-чёрное и милое кружилось сбоку поезда, на станциях жирными гроздьями увешивало несокрушимые здешние берёзы, голыми плечами своими подпиравшие тяжёлые свесы скал. Вроде как уже Россией пахнуло?.. Повешенных стало меньше, а потом они и вовсе отшатнулись вглубь Финляндии. И уже никакой местной полиции, никаких мясников с прикольными ножами... Даже крестьян не виделось. Голая, попрятавшаяся, примолкшая земля.

Значит, сюда уже не суются? Россия!

Он никогда не впадал в сентиментальность, но приметил, что его попутчик тоже смотрит в окно оплывшими, незрячими глазами.

   — Что, друг дорожный, не перебрали мы вчера?

Его милый, наивный спутник покорно тряхнул закружившейся головой и как-то по-свойски крякнул:

   — О-го-о... было дело!

   — Странно, у меня никогда не бывает перебора...

   — У меня — бывает. Русский!

Знал он этот грешок за всеми своими русскими друзьями. Особенно той достославной десятилетней поры... Когда метаешь бомбы в министров и великих князей, невольно рюмкой упокоишь нервы; на том и сгорали, как самодельные запалы, расхристанные други-студяши. Он — не сгорал; нервы — те же вожжи, держи покрепче в руках. «В чистых руках», — мысленно добавил он, от нечего делать шлифуя карманной пилкой и без того безупречные ногти.

Однако ему стало жалко своего приунывшего спутника. Даже некое подобие улыбки скользнуло.

   — Не обращайте на меня внимания. Правьте свою голову... как гусарскую саблю! Час и всего-то до России...

Спутник не заставил себя упрашивать, тем более что у него ничего и не убиралось со вчерашнего: видно, не хотелось чужих, прислужничьих глаз...

Хоть люкс и международный, но ведь не прежний; «ни ехали в нынешнюю Россию, пора было привыкать.

Уже Выборг с его живописно ниспадающими к морю домами, с его старой и даже сейчас грозной крепостью, с наивно вколотыми в весеннее небо остриями кирх, с незримой границей, где опадало всё финское и начинало проступать своё, русское, — даже и этот перевалочный город давно остался позади. На подступах маячил Сестрорецк; река Сестра окончательно перенесла их на свой, петроградский берег. Дальше маленькие курортные станции, сейчас совершенно пустые и голые — от весеннего межсезонья и полнейшего безлюдья. Они подъезжали к Петер... бургу... граду... чёрт их, нынешних, разберёт. Немца и свинцовым градом не остановишь — куда уж там словесным! Словеса он никогда не любил, хотя и пописывал, как сам ехидничал, глупые стишки. Нет, словеса губили самое живое революционное дело. Это — Нахамкиным и Бронштейнам, хота... «Хотя ехали-то все они на немецкие деньги, в немецких запломбированных вагонах», — подумал он как бы вслед за своим попутчиком, но в отличие от него не тратя дальнейшей мысли на то, что любой чухонке-молочнице было ясно. Слава богу, он едет, как и положено сейчас русскому человеку, через Англию, Швецию и эту вот... придворцовую пуговицу с бывшего царского вицмундира! Он, конечно же, не знал, что мысли его опять перекрещиваются с мыслями загрустившего спутника. Видения за окном, что ли, морщинили их? Ничего он раньше против добрейших финнов не имел, наоборот, на их же явочных квартирах и бомбы для великих князей да министров изготовлялись. Вроде как вместе начинали? Чего же они нынче на всё русское взбесились?

Ведь, право, нравились неподкупные финские други-приятели. Уж если сказали — так не продадут и не выдадут. Да и Европой маленько попахивало. В Гельсингфорсе всегда — чистота и порядок, за каждой соринкой — с метлой; про станции, про первоклассные вагоны и говорить нечего: не всегда так бывало и в Царском Селе. Может, он после десяти-то лет эмиграции не тем глазом на всё нынешнее смотрит? Может, и не бывало никаких р-революций... и всяких там застрявших на запасных путях стукачей?..

Но неужели?!

Он ещё внимательнее прислушался. За дверью похмельно и чесночно посапывали, поскрёбывали, пробуя её на ноготок. Чего ж, пора! Часа не пройдёт — и Петро... бург... град... а там ищи-свищи ветра в городском закаменелом поле. Он посочувствовал этому запоздалому стукачу: привязался ещё на Гельсингфорском вокзале, всячески набиваясь в прислужники и целя именно в него, ехавшего под именем англичанина Роберта Сент-Саймона, — как и спутник, прикрывшегося Шерлоком Холмсом. Надо бы только уточнить: кажется, этот Сент-Саймон был лордом? Да велика ль беда — он тоже «потомственный дворянин Петербургской губернии», как не без гордости заявлял презренному суду ещё на первом университетском курсе, а стукачам до лордов и потомственных дворян далеко, пусть скребутся за дверью. Вот каналья! Куда ему тягаться со старым конспиратором? Он несколько раз перетасовывал шляпы, котелки, кепи в привокзальной толпе, да и в поезд, когда понял, в чём дело, сел с третьеклассного, многолюдного вагона, постепенно перебираясь во второй, а потом уж в первый. Но всё равно ещё перед Выборгом, выйдя для страховки в коридор к туалету, наткнулся на этого замызганного субъекта. На всей его затёртой полицейской харе было написано, что вход в такие вагоны ему запрещён, а он вот, тем не менее, крутится, и цель у него совершенно ясная, собачья. Он ведь ещё и не просыпался с царских времён — когда ему думать о революциях и всяких там переменах! Его дело чисто иудино: за тридцать сребреников... ну, положим, теперь побольше... сдать означенного на фотографии «риволюць-онера» и всласть покутить с такими же, как сам, сыскными заграничными харями. Значит, жив курилка! В предыдущем вагоне, когда ночью выходил в коридор, его даже позабавило немного: стукач дрожащими руками листал пачку затёртых фотографий и от смущения и спешки выронил одну — пришлось вежливенько поднять и, взглянув на себя, давней десятилетней молодости, подать со словами: «Смотри не перепутай, харя!»

Над этим и посмеяться было не грешно. Сколько их, сыскных заграничных шавок, до сих пор шляется по белу свету! Ведь и царя-то уже нет, и деньги небось никто не платит, а они всё снуют и снуют по вокзалам... по Парижем, Лондонам, Стокгольмам... и никак своей вонючей сворой не скатятся в новую Россию. Может, за вечной хмелью и не слыхивали про неё! Ночью он только посмеялся над незадачливым стукачом, а сейчас сам себе сказал посерьёзнее: «Но у них ведь всегда был приказ: стрелять... при попытке к бегству!..»

Но куда бежать? Одна-единственная дверь, за которой и торчит этот поскрёбыш...

Хорошо, что его спутник побрякивает утренней рюмкой, всякой мелочью на столе. Он приложил палец к губам и поощрительно улыбнулся: продолжай, мил-друг, продолжай. А сам взял с донышка котелка лондонские податливые перчатки и жестом хирурга мигом натянул их на руки. Собственно, он и не раздевался, и сейчас недоставало лишь этой малости — перчаток. С Богом!

Толстый пружинящий ковёр не издал ни единого звука под ногами. Жаль только, что дверь просто откатывается, лучше, если б нараспашку в коридор... Хотя и тут чего же лучшего желать, если голова на плечах?

Мягко отшлифованная задвижка отошла беззвучно. А уж про подшипниковые салазки и говорить нечего: доброго финна стыдом заест, если в его хозяйстве что-то пикнет-скрипнет. Всё в порядке.

Он выждал секунду-другую — и левой рукой резко отмахнул дверь.

— Ага, упойная харя!

Ночной стукач так и повалился ему на правую руку, подставляя затрапезный загривок. И понять-то ничего не успел, как эта вот лощёная, затянутая в перчатку рука вознесла его к холодной дубовой притолоке, какое-то мгновение подержала мордой у качающегося коридорного окна — и вдруг резко и безостановочно сунула в это разлетевшееся вдребезги окно, в обливное утреннее солнце и ветер, в откос, в какой-то каменисто бурлящий поток, прямо в пенистую сорную изволочь, так что даже последнего крика не послышалось, разве что шум железного моста диссонансом ворвался в расхристанное окно.

Перчатки брезгливой парой полетели следом — на память, что ли, от шумного мира сего?..

   — Чело-век!

Один из кондукторов, заслышав грохот, и сам уже бежал по коридору.

   — Что такое, господин?..

   — Плохи, видно, финские стекла? Видите — дыра?

   — Дыра, — повторил на довольно сносном русском языке кондуктор, ничего, конечно, не понимая.

   — Так вставьте, заткните... сделайте, чёрт побери, что-нибудь! Дует. Сквозит. Вот за услуги...

Мягкий, дружеский шлепок по плечу. Хрустящее английское портмоне. Английские, самые дорогие по военной поре, фунтики — с ума сойти, да и только!

Он вернулся в купе, захлопнул так же мягко притёршуюся дверь и сказал своему спутнику:

   — Ну, давайте знакомиться. Теперь можно и выпить за Россию. Колпино проехали? Помню, помню... Не больше получаса осталось. Руку... гражданин России! Я — Борис Савинков... честь имею!

   — Савинков... тот самый?..

   — Не задавайте глупых вопросов... как вас?..

   — Поручик Патин... тоже честь имею!

   — Ну, поручик так поручик... хотя в новой России офицерские звания вроде уже отбирают? Но мы-то пока в старой России, поручик. Доставайте шампанское... и не смотрите на меня таким вальтеровским зраком!

Патин всё ещё сидел с вальтером на диване и черно, зряче простреливал закрывшуюся дверь.

   — Я думал, придётся...

   — Уже не придётся... помяни, Господи, его душу! — вполне серьёзно перекрестился он, хотя с гимназических лет ходил в нигилистах.

Не успела хлопнуть пробка, как вежливый, услужающий стукоток в дверь. Оба кондуктора, весёленькие.

   — Стёкол, господин-гражданин, нет, да ведь и это, наверно, сгодится. Вот, для Петрограда приготовлено!

Фанерный лист, точно вырезанный по размеру окна. На одной стороне его красной краской написано: «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ!» На другой — уже краской синей: «ВСЯ ВЛАСТЬ ВРЕМЕННОМУ ПРАВИТЕЛЬСТВУ!»

   — Которой стороной, господин?..

   — Гражданин, гражданин.

   — Уж извините, никак не привыкнем... да и не знаем...

   — Ладно, люди хорошие. Я тоже не знаю, но... мне всё-таки более приятен синий цвет.

Новый размах портмоне — и кондуктора выкатились как со свадьбы. Это ещё прибавило настроения, а шампанское — играло в душе, на какой-то забытой детской дудочке. Неужели было детство, неужели у него что-то было в этой России?.. Если б он умел плакать, право, всплакнул бы от умиления. Почему Бог не дал ему горячих очищающих слёз? Ни во время детских жестоких потасовок, когда они ещё жили с отцом-судьёй в Варшаве, ни во время петербургских студенческих обид, ни даже после севастопольского «расстрельного» приговора; ему уж караульные советовали: «Плачь, милок, легше станет». Да что там — мать, прикатившая на скором, трясла за плечи: «Железный ты, Борисик, железный, что ли?!» Ах, мама, под звон кандалов всех сыновей растерявшая мама... Не научила ты сыновей, в том числе и погибшего в сибирской каторге Андрея, лить нормальные человечьи слёзы — не научила революционная ма! Молчали они, уж истинно железные. И не потому, что страха не было, — не было уважения к жизни, что ли. Да-да, и к своей, и к чужой! Вон милейший поручик, прошедший такую войну, очухаться до сих пор не может: как это — взять да и скинуть человека под откос?! Дул шампанское, а потом и коньячку сверху: зубы стучат, не успокоится никак. Да и спрашивает вот так наивно:

   — Неужели вам всё равно, Борис Викторович? Неужели ничего не беспокоит?

   — Беспокоит, как же. Перчаток запасных нет. Терпеть не могу сиволапых революционеров... хотя сам-то, без всяких Ульяновых, и зачинал эту малопонятную р-революцию!..

   — Ну-у, Борис Викторович!.. — восхищение, удивление. — Если бы я не знал, что вы и бомбы...

   — ...и бомбы я метал в перчатках, уж поверьте, дорогой поручик. Э, что говорить! За Россию и Свободу... нет, за Свободу и Россию! Так-то лучше.

Он вкусно, со знанием дела, чокнулся и уже отпил глоток, как тот, милейший-то, вдруг взъярился:

   — Э-э нет, дорогой Борис Викторович! Хуже. Хуже. Какая же Свобода без России?!

Вскочил красный и лохматый, при всём своём росте беззащитно-оголтелый. Он мог разбить кулаком дверь, но мог и бухнуться на колени — ему сейчас было всё едино. Жалко стало его, в словесах запутавшегося, но и уступать не хотелось, не привык. Россия, ишь их!.. Свобода — вот высшая ценность мира, которую он, Борис Савинков, вопреки судье-отцу исповедовал ещё с варшавских гимназических лет. Кто против с кулаками? И что же, вот тут, в купе, и драться... из-за двух каких-то бессмысленных слов?!

Он тоже поднялся — просто чтоб не торчали у него над головой. Но показалось — вроде как с угрозой. И уж новый крик:

   — Что, не нравится, Борис Викторович? Давайте и меня в окно... коль поднимете!..

Тоже с угрозой, и нешуточной. Этот окопный поручик, пожалуй, бывал и в рукопашной...

   — Сказано: других перчаток нет, — вышло вполне серьёзно, хоть и уступчиво. — Да и за что?.. — ещё помягче, с некой улыбкой на негнущихся, навечно затверделых губах.

Дальше можно было и через стол перегнуться, слегка приобнять подзахмелевшего попутчика.

И этого с лихвой оказалось! Хоть ты слёзы подтирай...

   — Смейтесь, смейтесь... вы твёрдокаменный! А я хоть и окопник, но интеллигент... гнилой интеллигент, скажу вам без утайки!

   — Ба! Гнилым интеллигентишком называет себя и одна моя... петербургская приятельница... Я дал ей телеграмму. Если в новой России почта работает — встретит непременно.

   — Ивы?..

   — Я крикну ей с подножки: «Гип-гип, ура!»

   — И дальше?..

   — Дальше — скучно. Стихи. Вроде этих... — Он подумал и хорошо поставленным, хоть и тихим, почти шелестящим голосом прочитал:

...Всё тот же, в ризе девственных ночей, Во влажном визге ветреных раздолий И в белоперистости вешних пург, Созданье революционной воли — Прекрасно-страшный Петербург?..

   — Вероятно, так и есть — прекрасный! Страшный! Может, даже нам и чуждый... но ведь свой?! — совсем разомлел бедный поручик. — Как вы этого не понимаете?!

   — Да уж куда нам, — тут не обиделся, а даже порадовался за свою давнишнюю... давнюю, как молодость, приятельницу, в известной степени свою неукротимую наставницу — Зинаиду Николаевну, которую иначе как 3. Н. и не называл.

   — Так за неё? — как для объятий сразу двоих, развёл над столом руки поручик, наливая в обе рюмки. — Познакомите? Да?

   — Уж это непременно... если нас не арестуют уже на Финляндском вокзале. Вы, по крайней мере, потише там себя ведите... и без имён, без фамилий, пожалуйста... сэр английский!

   — Но ведь — революция? Новая власть?

   — И при революции вон тот... — рюмкой кивнул он под гулко гремящий, опять порожистый откос, — стукач и при новой власти за здорово живёшь кокнул бы меня. Что, думаете, в Петер... бурге... граде... чёрт побери, мало их?

   — Но ведь вы, Борис Викторович, герой! — приходил поручик всё в больший восторг. — Вы наша живая легенда! Ведь вы... вас на руках понесут!..

   — На руках — это мёртвых выносят, — пришлось попенять. — Я уж лучше на ногах. А самое наилучшее — в роскошном автомобиле да прямиком в «Асторию». Ба!.. Не заговорились ли?

Поезд подходил под чугунную колоннаду Финляндского вокзала.

 

III

Савинков застыл у окна. Из писем, парижских и лондонских встреч, да и из своих въевшихся в кровь предощущений он знал: в огонь лезут дураки, а умники попросту жар ручищами загребают. Хоть и в приснопамятном 905-м, петербургско-московском; хоть и в 71-м, парижском — везде и всегда. Что же, нынешний Петроград — исключение?

В соседнем вагоне везли «балалайку без главной струны», как называли Чернова, может, самого важнейшего российского эсера, а может, и наиважнейшего дурака, — в зависимости как посмотреть на бывшего своего учителя, двадцатилетней наивной младости. Ручищи действительно российские, хоть и постаревшие; под них-то и поддерживали, подсаживая в вагон, именитого бомбометателя... который и дамского пистолетика никогда не держал, а вот поди ж ты — слава! Савинков поймал себя на мысли: уж не зависть ли? Целая толпа орущих сподвижников и сподвижниц, как всегда, сопровождала Чернова, а вот он, Савинков, тоже по всегдашней привычке ехал бирюком. Как хотите, граждане-господа, как хотите! Славная вещь — одиночество.

Кажется, он ехидничал; кажется, не разжимая губ посмеивался. Да и как было не смеяться? Революционный поезд, напичканный восторженными эсерами, угрюмыми социалистами, вечно голодными стукачами, хлынувшими на запах крови громилами, состарившимися гимназистками и ещё не видевшими России парижскими молокососами, — этот гельсингфорский поезд входил под родимые чугунные колонны. Но как-то неуверенно, нервно, словно ему то и дело перекрывали путь на стрелках. Как кричали в коридоре проводники, так оно и было: железнодорожники не понимали, с какими флагами идёт этот поезд. На подходах то останавливали, то переводили куда-то, пока не сунули наконец-то к парадному подъезду. И то благодаря расторопным финским проводникам, которые вертели в расхристанном окне своим фанерным щитом: то одной, то другой стороной. То Советы, то Временное правительство. То красное, то синее, в зависимости от флагов на обочинах и толп встречающих. Наконец, и вот они — знакомые, милые, встречающие лица...

   — Синий, синий! — кричал возбуждённый поручик, а сам прицеплял на английский лацкан подсунутый проводниками красный российский бант. — Что же вы, Борис Викторович?.. — и ему с рук проводников сунул прямо в руки роскошный, какой-то завитой букет шёлковой ленты.

Первым и сбежал поручик со ступенек, своим криком как бы распахивая объятия:

   — Революционному герою... нашему дорогому... Борису Викторовичу... Савинкову, Савинкову!..

Напрочь забыл о всяких предостережениях захмелевший не только от коньяку, но и от воздуха родины поручик.

   — Но ведь договаривались — без фамилий? — хоть и с запозданием, но пытался остановить его Савинков.

Не остановил, конечно.

   — Гип-гип, ура!

3. Н. могла и не понять его, всегдашнего твёрдокаменного молчальника. Впрочем, где ж она?..

Её приметной роскошной шляпки не было видно в толпе встречающих. Савинков в сердцах бросил под ноги свой бутафорский красный бант.

В ответ прогремели два спаренных выстрела. Хоть по нынешним временам — эко диво, но ведь щёку-то прямо калёным воздухом обожгло!

Глядь — поручик широкой грудью заслоняет его от чего-то смешного и непонятного, навострив в толпу свой зрячий вальтер.

   — Бросьте... шалость! Разве так стреляют? — имел он полное право сказать какому-то обидчивому размазне, вырывая вальтер и с левого разворота сшибая двух рассевшихся на фонарях ворон. — Мелочи жизни, поручик, — возвратил ему вальтер. — Хуже, что нас не встречают...

Её не было.

Ведь если бы была, перрон перевернулся бы не от выстрелов — от её восторженного, песнопенистого крика. А перрон, вдруг очистившись от каких-то двух плюгавых выстрелов, молчал. Словно прибывшие гости с какой-нибудь Малой Невки на какой-нибудь Васильевский Остров переезжали. Не из Англии! Не из Германии! Даже у соседнего вагона, где толпа орала здравицы в честь рыже-седовласого Чернова, установилась ошарашенная тишина. Небось и штаны подмочили? Так и хотелось сказать им: «Граждане-господа, не удивляйтесь, в революциях принято стрелять, и даже очень хорошо. Иногда и убивают... господа хорошие!»

Разумеется, ничего такого не сказал, а только передёрнул затвердевшим, как и само лицо, плечом.

   — Пойдёмте, поручик, — направился к выходу. — Видно, так: в «Асторию».

Но сзади, опомнившись, опять загремело:

   — Герою революции, нашему неукротимому Чернову — ура!

   — Авксентьеву!

   — Моисеенко!..

Это было уже интересно. Савинков остановился, поглядывая через плечо; и свою восторженную 3. Н. всё-таки поджидал... Вовремя она никогда не приходила, будь то Петербург, Париж или похороны наилучших друзей.

   — Да-да, поручик, — сказал он, постороннему было и не понять.

   — Да, встречают, — тот воспринял всё на свой лад. — Слышите?..

А что другое можно было услышать? Всё то же:

   — Чернов!..

   — Моисеенко!..

Все при огромных алых бантах. Все в обнимку с петербургской восторженной революцией. Вечно вертлявый, друг забугорный Чернов уже и на руках студенческих, как кукла, над толпой взлетает. За эти годы заметно отяжелевший, всегда профессорски невозмутимый Авксентьев и тот дланью помахивает, как бы дирижируя захмелевшей толпой. А уж про медоточивого Моисеенко и говорить нечего — прямо на глазах у всех разрыдался. Что делать, они ведь «настоящие эсеры», свои, родимые, во всех газетах прописанные. Несмотря на всю свою невозмутимость, Савинков, кажется, немного и ревновал: всё-таки для себя-то не такой он ожидал встречи... Слаб человек, даже твёрдокаменный.

Но, на секунду какую-то раскиснув, тут же взял себя в руки: стыдись! Встречают-то ведь эсеров, а кто ты им?..

Да, по визитке — тоже! Но в душе? Но в сущности?..

Додумать эту простую мысль он всё-таки не успел: пока последним глазом высматривал своеобразную, неповторимо симпатичную чету — профессорски знаменитого романиста и незаменимо знаменитую поэтессу — оказался в истинно русских, по-русски бесцеремонных объятиях:

   — С приездом, Борис Викторович! С прибытием на родину! В наш революционный Петроград!

Вот же матушка-Россия... Стрелять на перроне стреляет, а без словес и без объятий обойтись всё-таки не может. Чего ж иного? Друг давнишний и добрейший, Павел Макарович. Не думая о настроении европейского пришельца, он тут же с ходу объявил:

   — Мережковские отбыли в Кисловодск. Представьте, час назад. Зинаида Николаевна, как водится, рыдала, Дима её успокаивал, вдрызг разругались из-за вас, но сквозь вагонное окно улыбались мне уже вполне благополучно. Не обижайтесь. Чахотка — дело нешуточное, а мокрая весна и подавно. Обещали пересидеть в тёплых горах наше межсезонье и через месячишко вернуться в твои дружеские объятия. Ключи от квартиры и соответствующую меморацию, естественно, оставили. Я не слишком припоздал? Ведь прямо от них на извозчике — и сюда. А извозчики-то сейчас каковы? Р-революционные, не шуточки. Кулачиной в морду не ткнёшь. Впрочем, чего я? Всё-таки — Родина и Свобода?.. — неслось как бы в укор зардевшемуся поручику, не удостоенному, конечно, дружеских объятий. — Вы-то, вы-то — как? Ведь всё-таки, и прежде всего, для вас эта Свобода! Родина! Петербург!..

Словеса, словеса. Боже ты наш! Всё как в давние времена... Савинкову удалось наконец вырваться из дружеских объятий, и он по-дружески напомнил:

...Слова — как пена. Невозвратимы — и ничтожны... Слова — измена, Когда деянья невозможны.

Так наша бесподобная 3. Н. говаривала?

   — Сейчас поменьше говорит. Кашляет...

   — Что делать, что делать, дорогой Павел Макарович... Старь и пыль жизни.

Он щелчком сбил какую-то невидимую пылинку с рукава отлично сшитого английского смокинга, к которому никак, уж никак бы ничто постороннее не пристало... в том числе и аляповатый красный бант, который прикрывал запавшую грудину давнишнего студенческого дружка. Под кого он рядится? Впрочем, и на себя посетовал за голые, пролетарски беззащитные руки: эк их, какие сиротливые без перчаток-то!..

   — Значит, Гип-Гип покашляла на прощанье и укатила? Ура! А я, представьте, хотел огорошить её же собственными стихами. Она Париж и Лондон моими именными бандеролями завалила. Вот, пока сюда добирался — назубок вызубрил. Ещё хотите? Ведь через всю воюющую Европу слала мне — через всю обезумевшую... Ладно. Довольно стихов. В «Асторию»? Или в «Националь»?

   — На первое время — ко мне, — безоговорочно отрезал Павел Макарович, поправляя уже порядочно полинялый бант. — В городе неспокойно. Вам было мало двух выстрелов?.. Ещё слезая с извозчика, я слышал. А в кого же другого могли стрелять? Ко мне. Сейчас подойдёт наш министерский автомобиль — я уже телефонировал с полдороги, а здесь недалеко. Тряхнём у меня стариной! Так 3. Н. решила. Вы не хотите подчиниться ей?..

   — Подчиняюсь, подчиняюсь, — очнулся от раздумий Савинков. — Представляю моего попутчика: поручик Патин, — жестом притянул его к руке Павла Макаровича. — Ладно, взаимные объятия — потом. Едемте, коли так... с этого всесветного базара!

На перроне студенты всё ещё раскачивали, как нелепую, разлохматившуюся куклу, разомлевшего от всеобщего внимания, добрым десятком бантов увешанного Чернова, и даже грузному, породистому Авксентьеву, тоже при двух-трёх пришлепнутых бантах, порядочно доставалось, — и целой толпой не могли как следует подкинуть, а только вякали от натуги.

Что-то нехорошее, вроде как завистливое, опять шевельнулось в душе Савинкова, но на пути к поджидавшему их министерскому автомобилю утихло, умиротворилось и растворилось в дружеских россказнях Павла Макаровича, и по фамилии-то — Макарова, а по нынешней должности — почти настоящего министра... ну, скажем, председателя какого-то никому не нужного комитета. Он и сам-то посмеивался над своей должностью, истинно не понимая, чем занимается. Савинков узнавал своих друзей, делавших такую распрекрасную... и вроде как безродную революцию. От всего этого у него не явилось ни грусти, ни раскаяния. Жизнь как жизнь. Уличные парижские деяния научили ничему не удивляться.

А за обедом, где и пришлого революционного народу понабралось, душа эмигрантская, немного завистливая, немного и оскорблённая — вот, мол, опять опоздали, к шапочному разбору только и поспели, — всё же встала на своё место, покойное, уверенное и никому не подвластное. Эту душу было не раскачать и не подкинуть на хлипких студенческих руках...

   — Такие мы с вами... гражданин поручик, — приобнял он никому здесь не знакомого Патина, этим как бы вводя его в круг своих давних друзей.

   — Такие... гражданин бомбометатель, — после петербургского шампанского улыбнулся доверчиво поручик.

Встреча после десятилетней разлуки удалась на славу. Во всяком случае, многих и на второй, и на третий день сельтерской отпаивали... Что поделаешь, расходилась русская душа.

Савинков только через неделю переехал на квартиру Мережковских, заваленную книгами, рукописями, нотами, иссохшими цветами... и пылью давних воспоминаний...

Поручик Патин вырвался из дружеских петербургских объятий раньше его: надо было к себе, на Волгу. Савинков не удерживал. Дел-то никаких пока не находилось. Истинно пророчила пророчица 3. Н.: словеса, словеса!

Его звала живая жизнь. Улица столичного города.

Истинно он говорил на севастопольском смертном суде: «Потомственный дворянин Петербургской губернии». Дворянин не мог оставаться в стороне от своей родины. Он думал сейчас об этом без насмешки и горечи. Воздух Родины настраивал на спокойный и решительный лад.

 

IV

Салон всесокрушающей Зинаиды Гиппиус, дочери обер-прокурора Синода, не имел ничего общего с салонной жизнью её отца. В жилах отца текла древняя скандинавская кровь — у дочери кипела славянская брага. Трын-трава... с хмельным стихом пополам!

Неподражаемо наивный Дмитрий Мережковский ничего с этим поделать не мог. Салон так салон — развороченный, никем не управляемый муравейник... Впрочем, как же без управления? А неподражаемая 3. Н. для чего? Она царила — она и властвовала. Можно было ослушаться царя, губернатора, обер-прокурора — но только то её. При её появлении все, включая и отставленных от жизни камергеров, заискивающе восклицали:

   — Гип-гип, ура!

Это было незыблемым паролем. Это было истинной правдой. Всё являло привычные приличия, и даже многое сверх того, утончённо интимное и завораживающе интеллигентное, но при всём при этом незримо затоптанное и захватанное чужими руками. Нет-нет, ни пылинки, ни соринки при появлении самой хозяйки — для чего же и горничные существуют? — однако общее впечатление пригородной, со всех сторон обтоптанной муравьиной кучи не проходило. Здесь представало всё, что подобает большой профессорской квартире: и два не сообщающихся между собой рабочих кабинета, и спальни, и прихожие, и полуприхожие, и необъятная общая гостиная, и непонятного назначения какие-то полугостиные... и комнаты, и комнатушки, и двери, двери, двери, — а их, дверей-то, вовсе и не замечалось. То есть они открывались и закрывались на хорошо смазанных петлях, да кто с ними считался? Входили и выходили. Звонили и не звонили, просто так, мимоходом с улицы. Неслышно ступали по коврам лакированными туфлями и топали смазными сапожищами. Раздевались вроде бы в прихожей, вдоль целого ряда вешалок, но могли и так, в драной солдатской шинели, прямиком к общему столу. Хозяйка не только не возражала — хозяйка радостно всплёскивала болезненными, призрачно-прозрачными руками:

   — Ах, мой дорогой... ведь революция, революция... правда?..

Она всегда торопилась, всегда немного покашливала, то ли от наигранной, уже устоявшейся нервности, то ли от болезности своей, которой несказанно дорожила.

А под руку ей сейчас попался не кто иной, как сам нижегородский гений — немного с иронией, немного и с опаской называла она так российского буревестника. В красной косоворотке, в смазных, скрипящих сапогах, окающий и топающий одновременно, он был неотразим, он даже в этом непререкаемом царстве царствовал всем наперекор. Рука его, когда бесцеремонно и хозяйку брала под локоток, казалась железным обручем, а окающий голосок и того туже стягивал мысль:

   — Открою вам, Зинаида Николаевна, откровение отнюдь не святого Олексия. Да. Всё отдам. Славу — отраду жизни, отменное трудолюбие, святой озноб творчества, ночной прибой на Капри — верните мне только молодость. Мо-ло-дость, Зинаида Николаевна!

   — Ах вы, бури вестник! — попробовала она высвободить занемевшую руку. — Буря и революция — что лучше!

   — Разве что женщина... да ещё стопка водки. Не обессудьте.

Стопка явилась по одному взгляду хозяйки, но такой избалованный гость уже не мог остановиться:

   — Опосля, опосля. Я про молодость! Ведь страшно стареть, дорогая Зинаида Николаевна. Вот — буря. Вот и она — революция. А человек?

   — Человек — это звучит гордо, — вспомнилось и ей что-то такое, всем известное.

Такому гостю нельзя было возражать, да и кому она возражала? Всяк сюда входящий...

   — Правда, что не человек, а революция... ну, признайтесь, признайтесь?

   — Правда, — в тон ей отвечал всем знакомый эстет, может, и нарочно не снимая белых перчаток.

А через минуту и шинель какая-то особенно затрапезная то же самое, на те же самые слова отвечала:

   — Правда ваша, Зинаида Николаевна. Революция.

Было в этих однообразных ответах-приветах вдоволь и скуки, и наглости, и всякой вспучившейся петербургской пены; но былой нечто подобострастное, заискивающее перед такой обворожительно революционной хозяйкой. Здесь раздавались аттестации, здесь прописью писались дипломы общественной значимости. Попробуй-ка не угоди! Ниц — и только ниц, под шелестящее: «Гип-гип, ура!» Вот ведь дела: и не особенно красива, и не слишком, может быть, умна, а люди бежали, ползли, вышагивали и прорывались к милому их сердцу муравейнику. Здесь все свои, здесь судьбоносные. На перекрёстке путей и перепутий. Квартиру эту словно и создавали для российских бестолковых революций. Все на виду, на самом уличном юру. Известно, революция начиналась около Думы, то есть около Таврического дворца; прямые улицы, словно переполненные кипучей кровью артерии, неудержимо сюда и стягивались. Широко раскинувшийся дворец екатерининских времён задумчиво и гордо поднимал свой неповторимый купол, и кто-то вечный, недосягаемый взирал оттуда на бешено текущую уличную толпу, а бельэтаж последнего перед воротами дома — как пост наблюдательный всей разворошённой российской интеллигенции. Стоило из орущей, музицирующей, декламирующей профессорской квартиры выйти на балкон — и вот она, решётка старинного парка, липы, ясени, дерева по весне трогательно обнажённые, как плечи курящих и спорящих молодых дам, а сейчас в густой, завьюженной листве — как отучневшие плечи дам постарше, ещё старше... и совсем уж неприлично неприкрытого возраста. На это, конечно, не обращали внимания. Время-то, время какое! Даже оробевший поначалу поручик Патин, только что вернувшийся со своей Шексны, скоро разошёлся и только что не потрясал засунутым во внутренний карман Вальтером, — прямо-таки всем своим взъерошенным видом шёл на решётку Таврического дворца:

   — На таких ветрах, на таких кострах возжечь такую невиданную революцию... и трусливо ходить на поводке у каких-то немытых Советов!..

   — Почему же?.. — в спину ему из дальнего угла. — Они и бани хотят обобществить. Лейся-залейся из единой шайки с какой-нибудь чухонкой тол... толсто... Молчу, молчу, — смирился голос перед гневным взглядом хозяйки.

Едва ли и слышал возражение распалившийся поручик Патин, а уж другие и подавно. Речи — как свечи, вздувались, и гасли, и снова возгорались:

   — Нет, мы не будем молчать!

   — Мы вопрошаем, мы говорим...

   — ...о чём думает наш незабвенный Александр Фёдорович, что он от нас скрывает?

   — А вот мы его сейчас и спросим... — милый, всё покоряющий голос хозяйки, устремившейся в прихожую. — Наш неподражаемый, шип революционный... к слову ли, к закуске ли нагрянувший!.. Добрейший Александр Фёдорович, просим. Что вначале?..

   — Известно, — входя, двумя пальцами провёл он по борту чёрной, грубой, прочной тужурки, как бы пересчитывая пуговицы. — Вначале было Слово...

   — ...и Слово было — Керенский, ура! — выскочил из другого угла кто-то уж совсем в своей преданности неуправляемый.

От такого неприкрытого лакейства каменный пойдёт вспять, но вошедший не отступил, а только ещё круче вскинул бескровное, болезненно матовое лицо и поискал кого-то ошалелыми, ничего не видящими глазами. Гости расхаживали, как в его министерской приёмной, шумели, размахивали руками, суетились незнамо с чего — попробуй-ка останови на чём-нибудь взгляд! Но вот ведь остановился, выискал, выхватил нужное и любезно склонился, так что и бант красным веничком опахнул пуговицы тужурки:

   — Борис Викторович? Мы, кажется, сегодня не виделись... извините, запамятовал... Когда страсти египетские поулягутся, мне нужно с вами поговорить.

Савинков, не вставая с дивана, утвердительно кивнул, а Керенский сейчас же дальше прошёл. Можно было подумать — и здесь конспирация! Кто в неё только не играл... Но от всевидящих глаз хозяйки ничего не укрылось. Она следом подошла:

   — Если нужно — не стесняйтесь, в мой кабинет.

И ей так же безлично кивнул Савинков, так что она даже обиделась, прошептав: «Господи! Да есть ли хоть у него какие-то привязанности?» Конечно, нагоняла на себя парок, кокетничала, а как же без этого. Дамская доля — трудная, а уж салонной долюшке не позавидуешь. Все так и едят взглядом хозяйку, иногда и про закуску забывая. Что она, сёмушка? Плечико вниз, плечико вверх, да если ещё вздохнуть обречённо, а если уж фыркнуть немножко — и несокрушимого Бориса Викторовича можно свалить. Ан нет! Верно, для него что плечико, что рукояточка револьверная — одинаково ловко и цепко обнимет, уж непременно. И если б она его не знала, самым ближайшим знанием, пятнадцать последних лет, особенно десять парижских-то, — назвала бы слонокожим, стоеросовым, дубосердечным, а то и новое словцо бы придумала. Стоит того невозмутимейший из невозмутимых! Но ведь это, как говорится, до первой спички. Не очень-то и нужна была ему парижская гризетка, прошёл бы мимо с полнейшим равнодушием, но вздумалось Леве Бронштейну показушно приревновать, из плюгавых политических целей смехотком подкольнуть — и что же? Тут же мгновенно как пулю всадил, да нет, хуже — публично, не снимая перчатки, коротким, но крепким размахом так съездил по ухмыляющейся физиономии, что бедный Лева, падая, и гризетку под себя подмял. Что ему оставалось? Дуэль? Кулачный поединок? Обычная потасовка? Но ведь он, сверхмудрый прохиндей, знал: правый Боже... или Маркс там... упаси связываться! Ничего, утёрся и лишь бумажную злобу затаил — в газетёнках на него поплёвывал. На такие мелкие плевки Савинков не отвечал — гордыня не позволяла. Керенский-то не дурак, чтоб взглядом поднимать его с дивана, как прочих других. Савинков — не прочий, он, он... «Личник. Личник!» — вспомнила хозяйка своё же тайное прозвище. Не от робости — от невольной сдержанности перед ним в глаза так не высказывалась, разве что дневнику доверялась. Вот ведь: ближайшие друзья и, можно сказать — фу! — со-ратники, а тайное всё-таки остаётся. «Нельзя же... как эта любвеобильная Матрёна!» — пронзительным ехидным взглядом окинула она одну из своих подруг, которую звали, конечно, не Матрёной и которая декольтировалась — уж дальше некуда, и это при её-то почтенном возрасте! О своём возрасте она в эту минуту как-то и позабыла.

Слава богу, развеселил этот новенький, поручик, кажется, которого привёл с собой Борис. Он, как свечка, с двух концов зажжённая, — так и пылал праведным гневом, Керенского, видимо, не узнавая, а может, и не зная в лицо. Убеждал, как самый правоверный:

   — Советы — гнать надо из Смольного. Бронштейна — на виселицу. Ульяшова этого... как его, Ульянова... драной метлой обратно в Германию: на чьи деньги приехал — на те пусть и убирается. Нас почему-то через Германию не пустили, не только тех шикарных вагонов, но и телячьих теплушек немцы не дали. Наши пленные солдаты гниют в грязи... о боши, боши!.. Знайте же: мы за войну до победного конца. Россия — не шлюха европейская, чтобы перед всяким там кайзером половичком стелиться. Дума — этого не знает? Керенский — не понимает? А раз понимает... и его метлой драной!.. Нечего делить власть с этими Советами немытыми!..

   — Да ведь бани?.. — опять перебил его какой-то заугольный голос. — Бани они тоже собираются обобществить. Понимать надо.

Новичок не собирался этого понимать.

   — Так что ж Керенский — из одной шайки-лейки с толстопятой чухонкой, раз одной ногой в правительстве, а другой — в Советах?!

Нет, приятель Бориса Викторовича был неподражаем в своей наивности. Керенский, не называя себя, — ещё бы унижаться до называния, — совершенно скоропалительно:

   — Да именно потому, что у меня две ноги. Две. Правая и левая... левая и правая. Не так ли, молодой человек?

А «молодой человек» не так уж и молод, почти того же возраста, что и сам Керенский, но ничегошеньки не понимает. Стоило немалого труда очнуться:

   — Разве вы... вы?..

   — Я, молодой человек.

Бешеные искорки запрыгали в глазах ушедшего было в себя Бориса Савинкова. Будь это с ним, он давно бы поменялся местами не только с министром юстиции, но и с самим Господом Богом. Но смелый пред штыками поручик — здесь всего лишь отставший от поезда пассажир. Смешно и горько? Спасает разве, что не он один такой. Здесь много топталось таких, приехавших откуда-то и зачем-то при дальних раскатах красного словца — революция. Не понимают, что поезд давно ушёл, и кто успел прыгнуть на подножку — тот вспрыгнул, а остальным нудно и мерзко плестись по шпалам. Савинков и себя вдруг ощутил едва-едва зависшим на подножке; бывало это в его ранней молодости, при всех свершившихся и не свершившихся терактах. Там уж раздумывать некогда: дёру! Но сейчас-то, сейчас?.. Облапили единый поезд все они... и Бронштейны, и Ульяновы... и Керенские с Черновыми... висят, кто вниз головой, кто вверх ногами, а дальше что? Выбора-то, собственно, нет, как нет и батюшки-царя, против которого они с такой рьяностью метали бомбы. Право, жалко стало. Там хоть охранка, городовые те же, железнодорожные и всякие другие стукачи, а нынче что? Смешно воевать с тем же Керенским, и не только потому, что в роде как «со-ратники» на каком-то загаженном поле, — не получится ведь при его полнейшей беззащитности, дрогнет разомлевшая от безделья рука. Министр с блуждающими, какими-то наркотическими глазами? Лицо узкое, бледно-белое, полуприкрытые, как бы зашторенные щёлки глаз, и эта надутая, по-ребячьи оттопыренная верхняя губа — нечто клоунское, наигранное, несерьёзное, да и вечное нервическое непостоянство. Положим, на публику всё это действует поистине каким-то наркотиком — но на тех, кто провёл с ним вместе целую череду предреволюционных, потерянных лет? Савинков не замечал, как непроизвольно выплёскивается его холодная, внешне незаметная ирония. А над чем, над кем иронизировать? Люди не ангелы, ангелов и теперь, когда свалили ненавистную охранку, что-то не замечается. Значит, губа, хоть верхняя, хоть нижняя, не дура?.. Выбирай! И хоть выходило, что выбирать-то особо нечего, дух противоречия подзуживал и крутил остановившиеся мысли. Савинкову было скучно. И если бы не первое обещание — в узком приятельском кругу провести поэтическую полночь, если бы не вторая обещанка — в «дамском» кабинете решать судьбы России, он давно бы надвинул на глаза отличную английскую шляпу — котелок в революционном Петрограде пришлось всё-таки сменить, — тотчас же вышел бы на свежий воздух. По крайней мере, в подворотне можно нарваться на какого-нибудь уцелевшего городового и маленько поразмяться. Он непроизвольно и как-то лихо двинул плечом, стиснутым всё тем же отменным английским сукном.

   — Бьюсь об заклад — Борис Викторович даже сейчас мечет бомбы... не обижайтесь, ради бога! — выскочив высокой нотой, на тихий чахоточный лепет сошёл голосок неподражаемой хозяйки.

   — Нет, божественная 3. Н., — поднялся Савинков с дивана, и при невысоком росте став сразу и выше, и заметнее многих. — Скучаю. Просто скучаю...

—...от безделья? Борис Викторович, согласитесь?

   — Да. Безделье, — без всяких увёрток и тоже с полнейшей открытостью согласился он.

При этом Керенский, тихо и вяло закусывавший в полном одиночестве, вскинул заметавшиеся глаза и, как гончая, насторожил оттопыренные уши. Чтобы на своём отрезанном слове и покончить, Савинков прошёлся по гостиной, перемешивая и смущая взгляды, и бесцеремонно, как это он умел делать, направился в кабинет 3. Н. Не сомневался, что Керенский последует за ним. Но не так же шустро, будто нагоняя на длиннющем Невском проспекте! Савинков не успел и осмотреться в сегодняшнем дамском пристанище. Тут каждый Божий день что-нибудь ломалось, переставлялось, разбрасывалось и чинилось — даже завсегдатаю разобраться было нелегко. Немудрено, что насмешливо остановился при пороге. Сейчас же нетерпеливая рука и легла ему на плечо:

   — Безделье? В революцию? В такую великую революцию?!

«Без аффектации он не может», — с молчаливой ухмылкой подумал Савинков, который уже больше десяти лет распрекрасно знал этого человека и по России, и по Парижу, и по другим всемирным градам и весям. Хоть и социалист, и революционер, под ручку ходивший с Плехановым, и даже с Бронштейном, но внешнего «демократизма» никогда не допускал, был по-своему элегантен, а сейчас... Эта черно-суконная, чуть ли не матросская, тужурка с отцветшим затасканным бантом, пепел и крошки на коленях, какая-то неуловимая неряшливость во всём!.. Отвечать ему не хотелось. Но надо.

   — Мы революционеры... без нас свершившейся революции! Кому мы нужны?

   — Революционной совести. Свободе!

Савинков знал, что последует дальше: равенство, братство... этакий плебейский брудершафт! Истинно говорит эта сумасшедшая, слишком уж эмансипированная 3. Н.: слова — как пена... Чтобы не смотреть в блуждающие, поджаренные глаза давнего «соратника», он свои-то насмешливые, колюче-ледяные — по столу, по всем этим грудам дамских бумаг, разворошённых неподражаемо дамской революцией. То ли слышалось ему уже где-то, то ли в Париж через все европейские фронты залетало? Какой эсер всуе не вспоминает про крестьянскую землицу? Даже и большевики карасей на эту приманку ловят. Как раз кстати! Он только огласил, да и то чуть-чуть небрежно:

   — Мне — о земле — болтали сказки: «Есть человек. Есть любовь». А есть — лишь злость. Личины. Маски. Ложь и грязь. Ложь и кровь.

Керенский едва ли уловил здесь что-то поэтическое и ухватился за самое внешнее:

   — Кровь? Борис Савинков убоялся крови? С каких это пор?

   — С тех пор, как вижу: целыми сотнями, гуртом, будто овец, убивают русских офицеров!

   — Так не давайте это самое... убивать! Поезжайте комиссаром Временного правительства — полномочным комиссаром... ну, скажем, на Юго-Западный фронт. Там, кажется, Брусилов... или Корнилов?.. — запутался в командующих. — Всё равно. Славные воители! Наши. Будущие революционеры. А вы?.. Вы — комиссар правительства. Второе лицо после командующего, вы...

   — Но — дальше? Дальше — что?

   — Дальше?.. — на какую-то секунду задумался Керенский. — Военный министр... да, военный! В моём революционном правительстве. Вы слышали, конечно?

Это уже не походило на словесный абсурд. Да, Савинков слышал: бывший адвокат, бывший министр юстиции сегодня выбран... или назначен... чёрт их там разберёт!.. да, председателем Совета министров, премьером, как для солидности, на европейский лад, судачили вокруг вездесущей хозяйки. До этого Савинков участия в досужей болтовне не принимал — тут, в роскошнейшем салоне, каждый день кого-нибудь снимали... или назначали, согласно случаю. Но не столь же круто? Дело было посерьёзнее. Как ни относиться к бывшему адвокату, не станет же он набирать несуществующую команду.

   — Да, я вас слушаю, Александр Фёдорович.

   — Я намерен коренным образом преобразовать Совет министров. Не буду вдаваться сейчас в подробности. Скажу только: уже сегодня утром на вас глаз положил. Хватит вам, Борис Викторович, без дела шататься. Не такой вы человек. Идите работать в моё правительство. Моё! — с удовольствием повторил ещё непривычное и для него самого слово.

Видимо, так: ещё до прихода сюда думал о своём предложении. Уж не 3. Н. ли постаралась? Дай ей волю, она не только засевшую в Смольном Совдепию, но и суматошное правительство расшвыряет милой дамской ручкой... как вот эти необозримые бумаги на этом необозримо-революционном столе! Статуэтка Робеспьера на книге неистовой воительницы Дашковой; матросская бескозырка и казацкая нагайка; гипсовый Стенька Разин и черно-стальной «Броненосец Потёмкин»; листовки, воззвания, свои и чужие стихи, лапотки детские, гроздья ярчайших бантов, склянки из-под лекарств, вниз головой брошенный Бальмонт, письма, конверты, записки, писульки и просто клочья разодранных бумаг... Чего тут только не было! Мужчине следовало бы отвести взгляд, чтобы не наткнуться на нечто и дамски-интимное. Но Савинков привык к этой беспардонной революции и думал о своём: «Она? Лукавая 3. Н.?» Пожалуй, именно она и порешила, а судьбоносный министр не мог ей отказать в такой малости... Бедная, ослепшая Россия!

Но сказал совсем другое:

   — Комиссар? Военный даже министр? Играем! Ставки сделаны, граждане-господа.

Керенский пожал ему руку, и на голой, бесперчаточной ладони проступил чужой нервный пот.

Савинков, скрестив на груди руки, на какое-то время застыл перед развороченным столом. Не такова ли и судьба?

Убийца в Божий храм ни внидет. Его затопчет Рыжий Конь...

   — Бледный! Разве вы забыли? Готовя книгу, я поправила. Рыжий — ещё только предвестие беды. Бледный — сама беда. Ах, несносный Борис Викторович! Сейчас бы я сказала: Конь Вороной. Будьте Вороным! Будьте!..

Как заклятье, как новая судьба. Разве уйдёшь от неё?

   — Шпионите, милая 3. Н.?

   — Что делать, что делать, Борис Викторович... — ласкающая, заигрывающая грусть. — Жить напротив Смольного, на самом острие бури, писать, описывать всё день за днём... и не прописаться в шпионы?! Да знаете ли вы...

   — Гип-гип, ура, — остановил её Савинков. — Мне только что поступило предложение с того света... да, с того, запредельного, — выдержал он бешеный взгляд Керенского. — Предложение — стать дьяволом этой российской революции. И, знаете, я согласился. Дьявол — это в моём вкусе. Но! — поднял он палец, к чему-то прислушиваясь. — Поброжу-ка я по нынешним вонючим улицам и попытаю дьявольскую судьбу. Скучно на этом свете, господа.

Он не видел, как за его спиной заломила руки слишком уж экзальтированная 3. Н., но всё-таки, выходя, слышал всхлипывающий шепоток: «Ну, что с него возьмёшь? Он такой неисправимый бесёнок... да что там — революционный бес...»

Дьявол ли, бес ли — всё едино. Проходя по залу, гудевшему всякой чертовщиной, даже нижегородским рыкающим баском бывшего пекаря и нынешнего лекаря всея Руси, даже хитромудрым распевом уличного лотошника... нет, самого богатейшего издателя, даже балаганными шутками какого-то лапсердачного прихлебателя, Савинков неторопливо и ни на кого не глядя выпил кем-то услужливо поданный бокал шампанского.

   — Спокойной ночи, граждане-господа.

   — А говорили — литературные чтения? Говорили — Савинков? Не всё же мне отдуваться!

Красная косоворотка, скрип смазных сапог, рыкающий говорок нижегородского гения — всё раздражало Савинкова. Он бросил через плечо, уже ему одному:

   — И вам спокойной ночи... товар-ршц!

Улица быстро отвела его от этого расшумевшегося дома прямиком к Таврическому дворцу.

* * *

Несмотря на поздний час, все подходы были запружены народом. Не то больше-вики, не то меньше-вики. Не то анар-хисты, не то монар-хисты. А больше всего праздных и пьяных. Скука не тётка! Побежишь не только на улицу, но и в самую растреклятую революцию...

Савинков поймал себя на мысли, что до сих пор не может всерьёз воспринимать происходящее. Фантасмагория при свете прожекторов, свечей и горящих в мягкой ночи факелов. А ведь и без того светло. Ещё не отцвели, подобно революционным бантам, белые петербургские ночи... или уже петроградские?.. Но всё равно — славные ночи! Жаль, их мутит всякий сброд... Хотя почему же? В потоке движущейся, мятущейся, ревущей толпы, не торопясь, как в лучшие времена, двигался открытый автомобиль, окружённый исключительно женской цепью. Ландо — сказал бы Савинков, знавший роскошь Парижа. Вот при виде его и ревела толпа. Думал, какой-нибудь прыщ совдеповский, а это... Ба! Неподражаемая, тоже сумасшедшая — а кто сейчас нормален? — революционно-царственная Вера Фигнер. Что делать, он уважал эту женщину. Она была сродни ему самому. У неё — не словоблудие, у неё — браунинг в руке. Право, так и виделся символ карающих народовольцев. Да что там — сам Савинков не знал ничего лучше браунинга, хотя ласкал рукояти всех мастей и всех марок.

   — Фигнер!

Шлиссельбуржская узница, конечно, не слышала — что услышишь в рёве восторженной толпы... Она плыла, как рыба, в революционной реке. Савинков, само собой, встречался с ней за границей и питал своего рода симпатию, странную савинковскую симпатию, когда всё не всерьёз и всё с молчаливой усмешкой. Да и годы, годы!.. Её немолодое и отнюдь не миловидное лицо при подсветке таких уличных огнищ было даже по-женски симпатично, в чём он никогда бы не признался. Но тут что-то на него нашло, да и проезжала, вернее, проплывала она совсем близко, может, даже и видела его — не отворачиваться же. Он вежливо, сняв шляпу, раскланялся, да и вслух, кажется, добавил: «Славная бабёнка... если бы ещё лет на двадцать помоложе!..» Увлечённый зрелищем, не замечал, что к нему уже давно приглядываются, пожалуй, даже и принюхиваются. Этакий парижско-лондонский поклон и решил всё.

   — Андикалон? — дохнули ему в лицо чесноком и воблой. — Буржуй? Над нашей революцьонеркой насмехается?

   — Бей его, ребята, как матросского адмиралишку!..

   — Нож в спину!..

Почему же не в грудь? Не в горло? Знать, грамотные! Только что красным пятном расплылась по газетам кровь несчастного адмирала Напеина — именно в спину своему адмиралу и воткнули ножище... Ах, славные балтийские матросики! То же ждёт и его?.. Ну уж дудки!

Прежде чем разнеслось и завязло в толпе это злосчастное «бей», он по-звериному вспрыгнул в раскрытое ландо, кулаком вышиб на тротуар шофёра и, рявкнув клаксоном, дал полный газ. Сопровождающих революционных амазонок железной волной раскидало на стороны. Может, кого и подавило, ибо вой и рёв усилился, но уже не мог сдержать вырвавшегося из толпы автомобиля. Улицей, переулком, снова улицей, каким-то проездом — тройка русская, выноси! И она, потаскав по городу, вынесла на Невский. Савинков спиной чувствовал, что с заднего сиденья, прямо под левое ребро, упирается прохладное, такое знакомое железо. Даже любопытно было: неужели браунинг? Но ведь не оглянешься при такой бешеной гонке, не посмотришь. Впрочем, и не выстрелишь. Кто же, не рискуя сломать себе шею, будет стрелять в несущегося на такой скорости шофёра? Савинков бесстрастно посмеивался. Нахлобученная от встречного ветра шляпа скрывала лицо, да и что увидишь со спины? Вера Фигнер, видимо, его не признала. А играть в прежние знакомства не хотелось. Надо было убираться подальше от браунинга несгибаемой народоволки. При выезде на Невский он увидел довольно большое пространство, резко высек мотор и нажал тормоза; пока в центробежном вихре раскручивалась машина и крутила в лоне своём потерявшийся браунинг, Савинков тем же звериным махом выскочил на улицу, приседая. Прогремевший выстрел даже отдалённо не коснулся его.

— Стареете, Вера. Разве так вы раньше стреляли? — не оборачиваясь, бросил он, отряхнул невидимую пыль со своего чуждого здешней толпе смокинга, поправил шляпу и неспешно пошёл вверх по Невскому.

Там, позади, ещё много пройдёт времени, пока очухается пришибленный шофёр, догонит и оседлает крутящуюся машину. Да и куда преследовать? Кого? За ним смыкался разгульный, весёлый народ. Уж истинно: гулять так гулять. Рр-революция... чёрт её дери!..

 

V

Военный министр хорошо узнал Главковерха Корнилова ещё в бытность свою комиссаром Юго-Западного фронта. Конечно, пришлось сменить английский смокинг на френч военного образца и, чертыхнувшись в очередной раз, всё-таки нацепить революционный бант; но всё ж и бант выглядел новомодной розочкой в этом море расхристанной солдатни. Если в Петрограде ножами, как овец, кололи адмиралов, того же славного Напеина, если полковникам плевали в лицо, если в Киеве никто и никому не отдавал чести, то что говорить про Бердичев? Зачуханный жидовский городишко волею судеб превратился в ставку необъятного российского фронта, но от того не стал ни краше, ни чище. Как лузгали все поголовно семечки, так и лузгают. Как сновали под ногами чесоточные жиденята, так и снуют. Как хлестались на залитых помоями улицах бабы мокрыми тряпками, так хлещутся и сейчас на потеху российскому воинству. Под гам и местечковый визг, под стук копыт и скрип несмазанных колёс. Из-под калиток, кое-как примотанных верёвками, потоками лились кухонные оплески; в низинах собиралась непроходимая бердическая грязь. Но что за невидаль — после загаженных-то окопов!

Целые стада серых шинелей полёживали по задичалым скверам, затоптанным садам и просто на улицах, где находилась хоть мало-мальская тень. Офицеры давно были разогнаны, воевать никто не хотел, но замызганные красные тряпки почти у каждого — у кого на фуражке, у кого на шинели, у кого и на плече, вместо содранных погон. «Ещё бы и на заднице!» — всласть посмеялся бывший комиссар, а теперь неограниченный правитель военного ведомства. Надо же, увидел и такое: какому-то спящему вахначу прямо на штаны и прицепили... Чтобы и в хмельном чаду отличался от всяких прочих господ офицеров. Даже караул из кавалергардов, по красоте и выправке не знавший себе равных, представлял теперь то же стадо всклокоченных, немытых, распахтанных дезертиров, лишь по воспоминаниям хранивших ещё недавнюю воинскую доблесть. «Под пулемёты бы всех!» — подумал военный министр, но содрать свой ажурный бантик не решился; давняя подпольная выучка: без нужды не манкировать мнением толпы. Толпа всегда права. В случае беды и спасёт, и пригреет, стоит лишь поверх крахмального белья вздеть на себя какое-нибудь отрепье и запах аткинсоновского «Шипра» и гаванских сигар притушить гарью махорки.

Он молча прошёл мимо расхристанных кавалергардов, и ещё дальше, к маячившим у входа текинцам. Вот эти — да! Для них никаких революций не существовало; был «бóяр» Корнилов — и всё. Раньше в карауле стояли парные георгиевские кавалеры, а сейчас вот они, намертво застывшие в своих стройных черкесках. Ясно, Корнилов тоже никому не доверял... кроме этих сынов Аллаха, любую жизнь вздымавших на острие кинжала. Но страшны были не они — они без приказа своего «бóяра» ни на кого не бросятся, — страх и стыд терзали душу при виде расползшихся по всему фронту серых отар...

В первые дни своего недолгого комиссарства Савинков хоть и нацепил плебейский бант, но не захотел отказываться ни от удобного английского костюма, ни от шляпы, ни от сигар, которые ведь нельзя же курить тайком, из рукава. А солдатский сброд не понимал, как это комиссар, следовательно заместитель командующего, может быть штатским человеком: не отдавать же честь, в самом-то деле, какой-то шляпе! Уж на что невозмутим Савинков, а тоже сорвался тогда на расхожие словеса: «Вы теперь свободные граждане свободной России, а я представитель вашего правительства!..» — «Временного», — как штыком под ребро, ударили ему в ответ, сразу обнажив суть всего происходящего. Но уступить он не мог. «Если так, если вы действительно свободны, вы должны защищать Россию до последней капли!..» — «Чаво? — было в ответ. — Чаво гуторит етая шляпа? Да растягай его да выбивай дурь шомполами!..» — уже похуже, чем штыки, застолбили его. И растянули бы прямо на бруствере окопа на потеху в сотне метров так же оравшей немецкой солдатне не выручи славные текинцы. Ни на кого не глядя, они как единым кинжалом разрубили солдатскую толпу и в своём строю вывели незадачливого комиссара к встречавшему на крыльце Корнилову. Тот, как положено, отдал честь, но после попенял: «Борис Викторович, я ничуть не сомневаюсь в вашей храбрости, но лезть в такую толпу с сиротливым наганишком... Ведь есть же за пазухой?» — не видя кобуры, прицелился он прищуром глаз. «Есть... за поясом», — немного обиделся Савинков за эту, тоже плебейскую пазуху, и вроде как от духоты расстегнул пиджак, с сигарой в зубах отвалился на спинку кресла. Воронёная рукоятка, торчавшая из-под ремня, не скрылась от цепких азиатских глаз Корнилова, но он, воспитанный всё же человек, бывший офицер Генерального штаба, поспешил перевести разговор надела фронтовые; тогда они, российские дела-делишки, ещё пробовали наступать, следуя прошлогоднему примеру генерала Брусилова. Теперь отступали, безвозвратно катились к развалу и анархии...

Обоюдная ли солидарность, чувство ли неизбежной беды — всё толкало локоть в локоть. Так они всегда и сидели на заседаниях Временного правительства. Так уселись и сейчас, Главковерх и военный министр... да, то ли министр, а то ли управляющий военным ведомством — кто тут кого поймёт! Истинные военные дела вершил Главнокомандующий, но ведь и гражданским хочется покомандовать, тому же Керенскому! Когда он, после недолгого комиссарства, назначал на министерство — да, сказал, полномочный министр! — но потом и сам захотел покрасоваться, как ему воспретишь? Вражда и сплетни гуляли по кабинетам... и все в клочья рвали одеяло на себя! Тот же давний эсеровский подельник и приятель — Чернов? То ли министр земледелия, то ли затрапезный «товарищ» в Совдепии, а проще говоря — отпетый прохвост; походя выбалтывает разным австрийским и немецким социалистам, вроде Отто Бауэра, все военные наисекретнейшие планы. Да хоть и Бронштейнам? Принцип у них один: чем хуже — тем лучше! Из солидарности с каким-нибудь берлинским краснобаем за полушку продадут Россию. А Корнилов не политик — Корнилов генерал; на заседания правительства, как башибузук, приезжает со своими текинцами и со своими пулемётами, но министрам-то всё-таки доверяет. Да и как совещаться, если ничего друг другу не говорить?

Фронт катится к Киеву и Петрограду, как лавина, а Совдеп до сих пор не разогнан и правит солдатским сбродом из Таврического дворца. Кажется, изменила военная выдержка даже Корнилову. Неужели прозрел? Он только что подсунул под руку записку:

«Борис Викторович, я кликну сейчас своих текинцев. Пора кончать нашу говорильню».

Ага, тоже проняло. А если уж у Корнилова кончается терпение...

Ничего хорошего это не сулило. Ну, разгонит бессмысленные посиделки, а что дальше? Горстка текинцев удержит власть? Совдепы сметут её вместе с Корниловым, Керенским... «И Савинковым — тоже», — явилась неизбежная мысль.

Он видел, что Корнилов готов сейчас сказануть нечто такое, что красной пеной поднимет весь Смольный, а Керенский по своему обычаю, перед заседанием наглотавшись кокаину, будет метать направо и налево, не отдавая себе отчёта, где сидит — в Зимнем ли, в Таврическом ли...

Вот дожили! Зная всё это, Савинков и сам написал записку:

«Лавр Георгиевич, крепитесь. И держите пока при себе как планы наступления, так и планы обороны — в такой обстановке не стоит их обсуждать. Всё это сегодня же станет известно немцам».

Записку небрежно подтолкнул с какими-то случайными бумагами. И надо было видеть скошенные от бешенства калмыцкие глаза Корнилова! На какое-то время Савинкову показалось: вот сейчас, сейчас он и кликнет своих текинцев! Долго ли. Они у самого парадного, в своих черкесках, папахах и при кинжалах. В пулемётах ленты заправлены, пока что молча обстреливают площадь. Но сюда, наверх, они и не потащат пулемёты — прямо своими кривыми клычами и кинжалами изрубят всех подряд, а Керенскому, может, и глазищи выколют. И всё будет в каменном молчании, разве что с единым словом: «Бóяр! Бóяр!»

От тревоги Савинков невольно кашлянул и вроде как нечаянно толкнул локтем Корнилова. Тот скосил левый зардевшийся глаз; но видно, что бешеный огонь уже угасает и офицерское благоразумие берёт верх. Савинкову он доверял... как своим любимым текинцам. Что-то более крепкое, чем кабинетная мясорубка, зрело в его обкатанной азиатскими ветрами, ловко посаженной голове. Ответно кивнул с благодарностью. Папку с докладом прикрыл смуглой цепкой ладонью.

Ближайшие военные планы хоть на этот раз остались непроданными, поскольку и не обсуждались...

Пустая трата времени. Единственное, что запомнилось, — паническая угроза Керенского:

   — Не смотрите вы все на меня так! Я всё-таки глава России... себе же назло и разгоню Совдепию. Если хотите — так сегодня же. Чего откладывать?

Нет, он наглотался кокаину свыше всякой меры. Савинков от удивления даже присвистнул:

   — Фьють, мои каурые!..

Под этот наркотический визг, под собственный свистёж и ошарашила его, как бомбой, шальная мысль: «Не ты — так я!»

Так бывало и в прежние времена, когда шли они с друзьями на «дело». Мгновение решало всё, мгновение!

 

VI

Он не любил оставлять дела на полдороги. «Пойду в осиное гнездо», — сказал сам себе и по окончании правительственного заседания, которое ничего, конечно, ни во внутренних, ни во внешних делах не решило, направился к Таврическому дворцу.

Путь не безопасный.

Если Корнилов, идя в правительство, прикрывался текинцами и пулемётами, то он прикрылся обыкновенной солдатской шинелью и скинул лайковые перчатки. Вот так: военный министр с поднятым воротником, руки в карманах и фуражка уже другая, с головы поручика Патина, а у Патина — с башки своего денщика, немаленькой. Так что на уши наползала. Но это, пожалуй, и хорошо: не на царском плацу. По крайней мере, всякому встречному — свой брат.

Поручик Патин праведной мыслью горел, когда собирался идти следом за своей фуражкой, мол, у него и ещё одна такая найдётся. Но Савинков сердито цыкнул: ну, без цуциков! Когда требовалось, являлся и язык прежнего экса.

Не успел и за угол к Таврическому завернуть, как наскочила возбуждённая 3. Н.:

   — Не ходите... Богом прошу, Борис Викторович!..

   — 3. Н.? Откуда вы взялись? Да и вам ли говорить о Боге?

   — Да хоть о чёрте. Там только что стреляли. А недавно Александр Фёдорович пропылил, ко мне на парах заскочил, попросил стакан воды, прямо в прихожей, как водку, выпил и... — Она даже всхлипнула. — Выбежала вот следом, как дурная. Но пока одевалась, его машины и след простыл... Что это было? Стреляли ведь там! — ткнула она пальчиком в сторону Смольного. — Палили ведь, как осатанелые. То ли арестовывали кого-то, то ли на кого-то нападали...

Неужели Керенский, маятником качаясь между Зимним и Смольным, качнулся всё же в свою сторону? От него можно ожидать и этого. Говорит одно, делает другое, а думает третье. Грозил ведь разогнать Совдепию. Ах, если бы!..

Но, зная неукротимое, божественное, истинно поэтическое преклонение 3. Н. перед кумиром её «революционного салона», думать дальше, тем более вслух, не решился.

   — Так и быть, на обратном пути заверну. Гип-гип, ура, — отрезал он всякие возражения и крупным, размеренным шагом двинулся к решётке Смольного.

Смольный!

Выпустивший из своих благородных стен столько чудных русских женщин, — лебединый взлёт великого Растрелли, — он напоминал теперь разбойничий притон. Заплёванный, загаженный. Туда свозили, в предвкушении власти, горы мучных мешков, полные кузова консервов, вина и вообще всякой жратвы. Вперемежку со снарядными ящиками и пулемётными лентами. С какими-то прихваченными на улице, закляпанно мычавшими провокаторами. Грузовики разносили за кованой решёткой смрад и вой. Бегали вооружённые до зубов солдаты и матросы — особенно балтийские матросики, ножами заколовшие, как барана, своего адмирала Напеина. Обвешаны, что азиатские шаманы, с ног до головы грохочущим железом. Выпущенные из тюрем каторжники, неприкрытые немецкие шпионы, разгулявшиеся в революции писатели и адвокаты; они призывали к себе министров Временного правительства и допрашивали их, как на пытке: «С нами — или против нас?» Поневоле и сам прибежишь. Вот только что, утирая кровь и слёзы на лице, — по пути, видно, потрепали, — прошмыгнул в спасительные ворота министр земледелия, он же и Чернов, он же и доносчик, а ко всему прочему и сукин сын. Министра, ещё недавно ораторствовавшего на правительственном заседании, провожали насмешками дегенераты с дамскими бриллиантами на грязных шеях, с золотыми кольцами на пальцах, которыми прищёлкивали по золотым же портсигарам с княжескими и графскими вензелями на крышках. Сами ворота ярко освещены, всё видно. Савинков шёл глаза в глаза, пыхтя разудалой козьей ножкой.

Прямо в воротах два пулемёта. В проходе между ними матросня. Не обойдёшь. Маузеры бьют по коленям, гранаты за отяжелевшими брючными ремнями. Гроза и опора революции, не шутка!

— У себя товарищ Троцкий? В кого стреляли? Почему так мало? Пуль жалели? — истинно революционными вопросами размёл себе путь.

Ему с запозданием, по-за спиной, отвечали:

   — И-и... стрелять-то разучились! На одного лазутчика пять винтарей... и всё, мать их солдатскую... вкривь да вкось!..

Нечто подобное и говорилось, и слышалось ещё несколько раз, прежде чем Савинков рукой раздвинул последнюю пару штыков и вошёл в кабинет неукротимого Бронштейна.

Там, само собой, было столпотворение.

Савинков товарищески кивнул председателю Совдепии и молча прошёл в передний сравнительно свободный угол. Так что справа оказалось только раскрытое от духоты окно. Можно было не торопясь возжечь очередную козью ножку. Мол, дело пролетарское, подождём.

Надо отдать должное сметливому Бронштейну: одного за другим распихал по дверям своих приспешников и пошёл к нему навстречу с протянутой рукой:

   — Сам Ропшин? Не дрогнув перед солдатскими штыками?

   — Сам Бронштейн? Не боясь моих оплеух?

Вежливо привстал со стула, но руки за спину, чтоб отряхнуть всякую прошлую фамильярность: пощёчины пощёчинами, но когда-то, в Париже, они опускались и до приятельских рукопожатий. Правда, перед ним был уже не прошлый, безобразно расхристанный, раздерганный Бронштейн, а человек вполне упитанный, чисто выбритый по открытым частям лица и даже постриженный. К тому же в просторной кожаной куртке, которая делала его и суровее, и строже, чем позволяла плюгавенькая фигура. P-революция... браунингом её в висок!..

Но на лице ни один мускул не выразил этих мыслей. Савинков вполне вежливо сказал:

   — Не друзья, но и не враги же?.. В конце концов, мы оба социалисты.

Троцкий тоже сдержанно хмыкнул:

   — В большей... или меньшей... степени!

   — Хорошо. Пусть я в меньшей... конечно, в меньшей степени, — согласился Савинков. — Но дело-то вот в чём: будем мы защищать Россию?

   — От кого?

Вопрос был настолько провокационный, что Савинков животом ощутил жар набухшего под ремнём кольта. Пожалуй, и на бледно-каменном его лице какая-то искра порскнула, потому что Троцкий шутливо отшатнулся. Смешно, если уж говорить о дальнобойном вессоне. Да и не с тем пришёл Савинков, чтобы по-матросски трясти кобурой. Он вполне искренне повторил, уже на иной лад:

   — Будем мы защищать революцию? Завоёванную свободу? Насколько я знаю, это целой строкой входит в вашу программу. Революция под кайзеровской пятой — этого вы хотите?

   — Нет, — поспешил согласиться Троцкий. — Царь, кайзер, король — какая разница!

   — Вот именно, — самым примирительным тоном заметил Савинков. — Но армия в последней степени разложения. Уж поверьте: я всё-таки был комиссаром Юго-Западного фронта, окопной благодати хлебнул. Дисциплину... хотя бы партийную... ваша программа признает? Вот-вот, — вытащил он руки из карманов, чтоб выказать свои мирные намерения. — Без дисциплины и к бабе не сходишь, — в душе улыбнулся давним воспоминаниям, и Троцкий это понял, уже в открытую хмыкнул. — А Россия — не баба. А кайзер — не маменькин воздыхатель, лезет на неё всем своим железным брюхом. Но солдатские комитеты, по-моему, не только нам — и вам не подчиняются. Окопное поцелуйство. Братание. Как вы думаете, к чему оно приведёт?

   — К мировой революции.

   — По-олноте, гражданин Троцкий! — убийственно засмеялся Савинков. — Вы и сами в это не верите. Придёт мародёрство. Всеобщая анархия. Животное скотство. Оно пожрёт и вас, и нас. Не разбирая ни правых, ни левых.

   — Так что же делать... гражданин Ропшин?..

   — Перед вами не стихоплёт! Перед вами министр! Человек, наконец! Давайте без псевдонимов.

   — Это вам хорошо — вы Савинков, а хорошо ли мне, Бронштейну?..

   — Бросьте. Среди моих бомбометателей были такие, с позволения сказать, евреи... Одна Дора Бриллиант, покалеченная собственной бомбой... ах, Дора, Дора... — вопреки характеру вздохнул он, — одна она чего стоит. С оторванными руками на каторгу пошла. Воскресни, так, право, окрестил бы... Но вот беда: я и сам двадцать лет не ходил к святому причастию. Может, вместе? Причастимся?

   — А почему бы и нет, — хмыкнул Троцкий, как-то очень ловко доставая из телефонной тумбы початую бутылку «Смирновской», два стакана и два ошмётка селёдки на газете.

   — Ай-яй-яй! «Правда»? — отметил Савинков характерный заголовок. — Не обидится.

   — Не обидится. Она привычная... как и я, — побулькал Троцкий. — С нашим революционным причастием, гражданин министр.

   — С революционным, гражданин Совдеп, — чокнулся Савинков и не поморщившись выпил, хотя водку не любил, да и от захватанного стакана несло ещё позавчерашней, наверно, селёдкой. — Вы спрашиваете — что делать? Я отвечаю — подчинить солдатские комитеты воинской дисциплине.

   — То есть генералам?..

   — Вот-вот, того же боится и Керенский. Но! — стукнул он о стол ненавистным стаканом. — Есть генералы — и генералы. Да и не они командуют полками — окопные страдальцы, самые простые пахари войны. По нынешним временам, выходцы из самых низов. Солдатские комитеты вполне могут положиться на них... чтобы и нынешние полковники полагались на солдатское братство. Две руки! Две руки единой общей революции, — внутренне покраснел Савинков за своё внезапное, отвратительное краснобайство, но заметил, что оно пришлось по душе Троцкому.

   — Гражданин Савинков...

   — Да, гражданин Бронштейн?..

   — Ненавижу эту фамилию! Троцкий.

   — Хорошо. Без оговорок.

   — Вот так-то лучше. Не хотите второго причастия? — он без обиды плеснул одному себе. — Вы правы, пожалуй, гражданин Савинков... вы, конечно, правы, — поспешил договорить. — Армия есть армия. С анархистами нам тоже не по пути. Я поставлю об этом вопрос на заседании Совета рабочих и солдатских депутатов, я со всей откровенностью выскажу ваше мнение, мнение военного министра, которое мы на сегодняшний день признаем правомочным и с которым сотрудничаем...

   — ...которому подчиняемся, как всякому правительству!..

   — ...народному?..

   — Разумеется. Что же это за правительство — без народа?

   — Вот именно! Вот именно.

Разговор опять уходил в словесные дебри.

   — А если, гражданин Троцкий, ещё проще? Ещё конкретнее? Солдатские комитеты — на правах военного совета. Полкового. Дивизионного. Армейского, наконец! Председатель совета — фактический заместитель командира. Что ещё надо?

   — Выборный командир.

   — Но ведь это же безумие. Представьте, завтра вы будете возглавлять правительство или военное министерство, всё равно. На вас прёт немец, со всеми своими пушками, танками и аэропланами. Что, вы будете на митингах избирать командиров? Да на это полгода ухлопаете! А немцу и недели достаточно, чтобы занять ваш революционный Питер... — Он умел, когда надо, и говорить, не только хорошо стрелял, — он сделал внушительную, убийственную паузу. — Что вы тогда скажете защитникам революции? Да и где вы вообще-то будете? В лучшем случае — за Уралом. В худшем — в немецком плену. Вместе со мной, конечно, поскольку я, подчиняясь вам, как военному министру, с фронта не побегу и разделю весь позор русской армии. Этого вы хотите?

Троцкий, явно смущённый, отбежал к другому, огромному, заседательскому столу и начал копаться в ворохе бумаг. Что искали его скрытые стёклышками бесовские глаза? Какие бумаги? Савинков не сегодня на свет явился, понимал: тянет время, раздумывает. Но у него-то времени не было.

   — Так что мне сказать правительству? Видел я вас или не видел? Да и вообще, сам-то разговор был ли?

Савинков повернулся, чтобы уходить.

   — Погодите... Борис Викторович, — вдруг по имени назвал его неукротимый революционер. — Разговор, само собой, был, но по нынешним временам мы пожалуй что и не виделись. Так, что-то через кого-то передавалось... Думаете, поймут вас в правительстве, что вы так вот, тайком, приходите в Советы?..

Савинков покачал головой.

   — Вот видите. Мы поговорили... для обоюдной пользы... а дальше — как революционная ситуация сложится. Минутку! — схватил он со стола ручку. — Сейчас я дам вам обратный пропуск, чтобы не случилось чего...

   — Савинков отовсюду выходит без пропусков. Даже из севастопольских военных тюрем. Даже из камер смертников!

Он небрежно распахнул шинель и, засунув руки в карманы, решительно двинулся к двери. Замолкший на полуслове Троцкий, конечно, не знал, что карманы-то были распороты и обе руки лежали на привычных, по-домашнему пригревшихся рукоятках.

Всё же возвращаться прежними коридорами Савинков не рискнул. Смольный он знал распрекрасно, ещё по прежним студенческим временам. Лабиринты переходов, смежных и перекрёстных коридоров, зал и рекреаций, разных подсобных, обслуживающих лестниц выводили ведь не только к парадному подъезду; ими пользовались и великодушные девицы Смольного, и ихние ночные дружки-революционеры... Вся и разница, что сейчас ещё нужно покруче цигарку в зубы, — было, было приготовлено с пяток козьих ножек. Савинков шёл вразвалку, никому не уступая дороги. Это здесь любили.

   — Вот даёт пехота!

   — А морячок за него в карауле сопи?

   — Ла-адно! Что, браток, не сильно ли перебрал?..

Отвечать надо было не думая:

   — В-вполне р-революционно, братишки! Только что сменился с поста — имею право?

   — Имеешь... вот счастливец!..

Но надо было выйти ещё и за ограду.

У боковой малоприметной калитки — по давним воспоминаниям, ах, какой счастливой! — торчали часовые. Тоже кто-то пользовался потайным ходом... Савинков пошёл с разудалым присвистом, конечно, покачнулся и сунулся всей козьей ножкой прямо в чью-то бороду:

   — Бр-раток... э-э, браток?.. Погасла, з-зараза. Зажжём р-революционную?..

Козья ножка, сверху, как патрон, прикрытая ватным пыжом, вспыхнула так, что и бороду чуть не обожгла.

   — О, чёртушко!.. — одобряюще проводил его часовой. — Сразу видно, наш паря!

Напарник ответил более подозрительно:

   — А ты забыл, что только один человек может пользоваться этой калиткой?..

Кто кому отвечал — уже не имело значения. Темнота Улица. Родная стихия. Савинков достал из потайного кармана сигару, откусил родимо пахнувший кончик, прикурил от ненавистной козьей ножки, а саму её отшвырнул назад, к ворчавшей солдатскими языками калитке.

Так, с сигарой в зубах, и 3. Н. на перекрёстке встретил.

   — С ума сойти, мадам! Неужели вы всё это время торчали здесь?

   — Да как же не торчать, когда вы, Борис Викторович, торчали в самой пасти!..

   — ...Да-да, милейшая 3. Н. В пасти революции. Нашей революции! Ради которой мы десять с лишком лет метали бомбы и палили из браунингов. Гип-гип, ура!

Он был в прекрасном настроении.

   — Как говорят товарищи, я надрался... надрался в компании с товарищем Троцким. Да! Тьфу, — невежливо сплюнул под ноги. — Терпеть не могу водку, но пришлось — пришлось, дражайшая 3. Н. Так что самое время запить её чайком. Угостите?

Она очнулась от нервного транса и песенно, даже как-то молитвенно пропела:

   — Бори-ис Викторо-ови-ич... Побойтесь Бога.

   — Боюсь, боюсь, божественная!.. — Ему по старой памяти захотелось подурачиться. Ну кто замечает, что и время ушло, и женские годики посерели? Чахотка — это ведь тоже революция во всей её женской сущности. Для кого-то и удавалось скрыть внутренний пожар, но только не для него. Румянец прожигает щёки даже в темноте... но не от давнего же восторга! Бр-р... Он даже поёжился от немыслимого предположения: кто бы мог её сейчас поцеловать?

3. Н. истолковала всё это по-своему.

   — Не бойтесь, Б. В. Меня вы в этом смысле никогда не боялись... Чайку-то не попьём? — умная женщина сразу перевела разговор на житейское.

Но не успели подняться в квартиру и, едва раздевшись, по старой привычке пройти в «дамский», наиболее удалённый кабинет, как во входную дверь постучали. Так обычно поступали свои, близкие знакомые, чтобы зря не будоражить прислугу, звонок для которой нарочно отнесли в сторону.

Савинков не был расположен к новым встречам и отрицательно мотнул львиной набрякшей за день головой: гони, мол, всех к чёрту!

Но на такой приятельский стук дверь следовало всё же открывать. 3. Н. сама поспешила в прихожую. Правда, из осторожности окликнула:

   — Кто там?

   — Министр.

Какая-то фантасмагория — голос незнакомый! А уж министров-то, даже каждодневно сменяющихся, она в своей приёмной повидала. Но страх ей был неведом, да и любопытно: неужели любезнейший Александр Фёдорович опять кого-то назначил-переназначил и посылает, как всегда, «на смотрины»?

Открывает дверь. Стоит привычный петербургский шофёр официального клана — развозит чиновничью публику и цену себе знает. Кожаная куртка. Гетры. Картуз. Защитные очки. Даже нечто холуйское в бледном испитом лице... Не сразу поняла полуночный камуфляж.

   — Вы... Александр Фёдорович?!

   — Да, на одну минуту.

Не проходя через ближайшие двери в столовую и не раздеваясь, тем не менее, и уходить не собирался.

   — Савинкова нет?

   — Он ведь давно ушёл и не обещал возвращаться. Помилуйте, Александр Фёдорович, полночь уже.

   — Ну, для Савинкова полночи не существует. Мне стало известно: он только что был в Смольном. Интересно, о чём ему толковать с Троцким?..

Гиппиус была хорошей актрисой: ничто не дрогнуло на её нервном, обычно подвижном лице.

   — Смольный... и Савинков?! Вот новость. Что, стрелял в Бронштейна?

   — Он не Бронштейн, он Троцкий, как вы всё этого не понимаете! Он — власть. Реальная власть в Петрограде.

   — Алекса-андр Фёдорович! Реальная власть — это вы. Ещё — Корнилов. Ещё — Савинков. К. С. К.! Используйте такой удачный триумвират: Керенский—Савинков—Корнилов. Чего вы боитесь?

   — Я никого и ничего не боюсь. Я лишь опасаюсь... измены, понимаете?

   — Ну, это уж, Александр Фёдорович, знаете!.. Савинков? Корнилов? Изме-ена?!

Как-то незаметно, но уже и в гостиную перешли. Все при тех же гетрах, при картузе. Театр, да и только.

   — Не в них дело, Зинаида Николаевна. У каждого — куча сподручников. У Савинкова — все эти артисты-бомбисты, разные порученцы-поручики, вроде Патина. У Корнилова — одна Дикая дивизия чего стоит! И — никто ничего не понимает. Я борюсь с большевиками левыми и с большевиками правыми, я хочу пройти посередине, а от меня требуют военного положения. Что закричат «товарищи» из Смольного?!

   — Тогда ступайте в объятия к ним — не будут кричать.

Что за женщина эта 3. Н.! С ней и премьеру не справиться. Савинкову хотелось выйти и вышвырнуть его за дверь вместе с камуфляжными картузами, гетрами, со всей наркотической чепухой. Но он знал, что 3. Н. и сама хорошо управится, а с Керенским всё равно придётся говорить завтра, вернее, поутру, накануне отъезда к Корнилову. Он поудобнее уселся в кресле и попытался сосредоточиться на стихах, которыми были буквально пропитаны все разбросанные и скомканные бумаги. Да-а...

«Когда предлагали мне родиться — не говорили, что мир такой. Как же я мог не согласиться?»

Стихи ли, бунт ли оскорблённой души? Но кто мог оскорбить Антона Крайнего — надо же выбрать себе такой псевдоним! «Как ей хочется быть мужиком», — вдруг понял Савинков.

Какие там стихи! Слышно даже через двое дверей:

   — В объятия? Но они идут на разрыв с демократией. Как я могу это допустить?! Я? Я? В такое трагическое время ставший у руля революции?..

Савинков, кажется, хотел, чтобы его услышали — уже почти в полный голос им вторил:

Здесь всё — только опалово, Только аметистово, Да полоска заката алого, Да жемчужина неба чистого...

Нет, это уже не Антон Крайний — Антон Крайний бушевал там, за стенами кабинета, перед самим премьер-министром:

   — А я вам говорю: боитесь! Не бойтесь... не бойтесь, дорогой Александр Фёдорович. Мы с вами...

«Я — с вами», так будет верней, — поправил Савинков.

   — ...мы все с вами. Покруче нажимайте. Помните, что вы — всенародная власть, вы над партиями...

   — Не «над», а «под»!

   — Вот именно, Александр Фёдорович, вот именно. Выбирайтесь из этого подполья. Властвуйте же наконец!

В ответ широкий, нервный топот но гостиной. Уж кто-кто, а Савинков-то знал: давно Керенский пытается сделать из себя этакого самодержца, для чего и поселился в Зимнем дворце, в прежних царских покоях, и даже на трон как-то перед министрами садился, а уж вся остальная атрибутика — столовые приборы, царские погреба, услужение, автомобили, ковры, непомерные кровати — это и царю-то, наверное, претило, поскольку было от рождения привычным. А вот присяжному поверенному — нравится, ещё не накушался царского пирога. Прохвост... но на кого же им садиться? Где Рыжий, где Белый, где Конь Вороной?.. Не может быть, чтобы только Конь Бледный и оставался!

   — Его затопчет Бледный Конь...

   — Ну, это уже ваша версия. Помнится, у меня было - Рыжий Конь?

   — Который раз мы с вами спорим? Который? Пойми те же: Бледный! Четвёртый, последний Конь Апокалипсиса. «...Конь Бледный, и на нём всадник, которому им Смерть; и ад следовал за ним...»

Савинков вдруг заволновался:

   — Да — ад. Именно так и будет. Своей смертью мне не помереть. Не удастся, дорогая 3. Н.!

Вот тут уже страха никакого не было. Всё унеслось, поднялось ввысь — к облакам. На земле осталась только какая-то высшая, надчеловеческая уверенность. Он спокойно напоследок поцеловал ей руку и деловито признался:

   — Вам можно доверять всё... даже и это... Завтра, самое крайнее послезавтра, как только окончательно уговорю Керенского, я еду в ставку Корнилова. Если мы не хотим все погибнуть и вместе с собой погубить Россию, надо вводить военное положение. К. С. К.! Керенский не может без Савинкова, Савинков не может без Корнилова, а все трое мы не можем друг без друга, хотя и торгуемся... как жиды в какой-нибудь лавчонке. Но Россия — не лавочка! Еду. Решаюсь. Не поминайте лихом.

Он не хотел выслушивать напутствий и вышел своей твёрдой, быстрой походкой.

 

VII

Вагон военного министра был прицеплен к курьерскому поезду. Обычный вагон, в котором ездили и царские министры, с той только разницей, что шёл он по новой, задезертиревшейся, обезумевшей России. Кругом мешочники, никому не подчиняющаяся, но вооружённая солдатня. Вагоны берут приступом, даже не спрашивая, в какую сторону они идут. Лишь бы ехать. Лишь бы в пути ухватить что-нибудь пожрать. А охраны почти не было, всего-то адъютант Патин да четверо юнкеров. Зато — каких! Одним своим молодцеватым видом, выправкой, а главное, смертной решимостью в глазах останавливали лезущую на подножки толпу. Вдобавок и пулемёты на площадках, как раз по две пары, направо и налево. Когда становилось совсем невмоготу, над головами, сшибая запаршивевшие, с содранными кокардами, фуражки, рассеивались громовые очереди, иногда даже счетверенные. Страх всё-таки сдерживал толпу, и это ещё больше укрепляло Савинкова в мысли:

«Военное положение. Везде. По всей России. И прежде всего на железных дорогах. Ничего, Троцкие-Тоцкие почешутся, но согласятся. Им тоже деваться некуда. Призрак всеобщей анархии кого угодно в объятия бросит».

Он покуривал неизменную сигару и сквозь щель занавески посматривал на мятущуюся толпу, которая ещё не так давно, при прошлогоднем Брусилове, и во время июньского наступления, при нынешнем Корнилове, была грозной, для немцев просто недоступной армией. Но этой армии уже не существовало... За два месяца, с помощью Тоцких-Троцких, она окончательно развалилась, и почему немцы, взяв Ригу, вступив в Финляндию, торчат где-то под Нарвой и не берут Петроград — сказать никто не может. Скорее всего, та же анархия, что и здесь. Немцам тоже хочется жрать и грабить.

Потому они в первую очередь прут на хлебную Украину, не встречая никакого сопротивления. А ведь и надо-то совсем немного... Рассказывали, и вполне достоверно, что десяток офицеров во главе с полковником, не надеясь уже на солдат, скрытно выдвинулись с двумя толевыми пушками и четырьмя пулемётами в передний дозорный окоп и так встретили наступавший, тоже под палкой, немецкий полк, что он бежал с криком: «Русиш дивизион!» Так можно ли воевать в таком положении?..

Мысли прервал на какой-то заштатной станции особенно похабный ор за окнами:

   — Таперича слобода! Какая ещё военная министра?..

Фуражки сыпались уже вместе с кровавой пеной.

Сейчас пойдут в ход приклады — по стёклам... Савинков деловито приготовил ещё два запасных пулемёта — для себя и для Патина. Не царские времена, браунингами не отобьёшься.

К счастью, машинисты были надёжные. Не дожидаясь положенного звонка, рванули прямо на красный свет и уже поодаль, за станцией, остановились, едва не врезавшись во встречный: на последней стрелке, чирканув концевым вихляющимся вагоном по поручням паровоза, пронёсся всё с теми же орущими, стреляющими куда попало солдатами.

Несколько пуль просвистело и над столом со штабной армейской картой. Савинков придержал за руку Патина, который хотел вдогонку угостить славную солдатскую братию, ехавшую явно по своим деревням:

   — Не надо. Давайте лучше выпьем.

И когда уже поуспокоилось, вроде бы для себя, но всё же вслух, разговорился:

   — Ради чего всё это? Я годами скрывался в подполье, я вечно болтался между тюрьмой и виселицей, я рвал в клочья своими бомбами царских министров, губернаторов и великих князей — и что? Чтобы эта вот сволочь, — он кивнул на раздрызганное пулями окно, за которым проносился очередной увешанный солдатнёй поезд, — потерявшая всякий облик человеческий, бросала фронт и матушку-Россию и мразью вооружённой расползалась по стране? Грабила своих же мирных жителей? Когда-то это мародёрством называлось и каралось расстрелом... Знаете, поручик, появилась мысль: не послать ли в Тобольск за Николаем? Да-да. — Не будучи пьяницей, он выпил всё-таки ещё рюмку. — Мой приятель, соратник, эсер Макаров, у которого, кстати, после возвращения из эмиграции мы останавливались, — так вот он, оказывается, и отвозил всё царское семейство в Тобольск. Боимся? Чего? Монархии? Парадокс истории... Я, социалист, начинавший даже с большевиками, я, давний эсер, вместе с царём и на большевиков плевавший, теперь говорю: выбора нет. Свобода? Братство? Демократия? Все пустые слова! Есть власть — и есть безвластие. Ничего иного! — Он помолчал, понимая, что ничего существенного предложить не может. — Знаю вашу честность и преданность, поручик, потому и скажу: если не удастся сговориться с Корниловым, так что же останется?.. Думайте.

Поезд подходил к Могилёву, к Ставке Верховного главнокомандующего. Здесь уже не было разнузданной солдатни. Прямо образцовый, как и раньше, порядок. Вот что значит сила! Власть!

Но ведь власть-то эта держалась на клычах Дикой дивизии, которая беспрекословно веровала в своего «бóяра»? Совдеп в Могилёве безмолвствовал. На всех постах бронзовозаматеревшие текинцы, белые папахи, кинжалы за поясами, неизменные кривые клычи. Ставка находилась в том самом губернаторском доме, где около двух лет прожил государь, и недавний разговор со своим адъютантом как-то больно ударил Савинкова по сердцу: «Всё тот же парадокс! От царя отреклись, а живём в царских хоромах... как и Керенский, и другие».

Впрочем, генерал Корнилов мало напоминал «других» — просто здесь как была, так и оставалась Ставка двух необъятных фронтов — европейского и азиатского. Следовательно, связь, коммуникации, склады, казармы, лазареты. Да и сам Корнилов, сын сибирского казака и калмычки, мало походил на прежних генералов. Невысокий, жилистый, с зоркими, прищуренными глазами, он с первого взгляда отметал всякое двоедушие. Легенды о нём ходили ещё с Туркестана, когда он в чине капитана Генерального штаба напросился в глубокую разведку по Афганистану, и всего-то с двумя верными джигитами-туркменами, откуда после всех безуспешных предыдущих попыток вернулся с подробными планами и снимками английских укреплений, — не сиделось тогда англичанам на дальних подступах к Индии, хотелось и к российским провинциям подобраться. Легенды эти, причём самые достоверные, росли вместе с чинами и ранними морщинами, — он уже и сейчас ликом походил на китайского божка. Не зря же так, не за страх, а за совесть, сроднился с кавказцами-текинцами. А после дерзкого и, казалось, безнадёжного побега из австрийского плена ему не требовалось ни громового голоса, ни стрекота телеграфов — он больше уважал громовые раскаты пушек и ровный рокот пулемётов. Не его вина, что так успешно начатое июньское наступление было бездарно, а проще говоря, предательски задушено в Петрограде онемечившимися руками Тоцких-Троцких и безвольно-морфинистскими — Керенских. Начавшееся отступление обернулось повальным дезертирством. Корнилов мог ещё держать в железной дисциплине свои ближайшие дивизии, но уже не властен был над совдепами и временными министрами, которые с двух концов, но одинаково безумно сжигали, разлагали армию.

Что-то трагическое проступало в его застывшем лице. Но Савинкову не приходилось выбирать: не было сейчас в России более надёжного человека, чем Корнилов. При нём и Керенский вместе с окружавшими его агитаторшами-истеричками мог показать надлежащую власть.

Навязывать своё мнение такому человеку бессмысленно, но и скрытничать негоже: всё поймёт с первого взгляда. Добравшись до Ставки и даже не отряхнув дорожную пыль, Савинков начал без всяких предисловий:

— Лавр Георгиевич, вы смотрите на меня как на башибузука-революционера, я на вас — как на царского генерала. Но мы давно уже не прежние, и мы давно — одно общее. Можем смотреть спокойно на всё происходящее? Немцы идут на Петроград, фронты от повального дезертирства оголяются, и даже странно, что мы ещё держимся... что вы ещё держитесь, по крайней мере, на вашем участке фронта...

   — Вы напрасно льстите мне, Борис Викторович. Да, на австрийском фронте положение помаленьку улучшается. Спасибо, не без вашей помощи Керенский согласился на возобновление смертной казни. Вовремя расстрелянный дезертир и провокатор иногда спасает целый полк. Но при нынешней анархии и при нынешних совдепах, особенно фронтовых, мне от Чёрного моря до Балтийского не растянуться. Коротковаты! — сам того не понимая, артистично развёл он руки по разложенной на столе карте.

   — Если не возражаете, Лавр Георгиевич, к вашим рукам я присоединю и свои, — так же размахнулся от моря до моря Савинков с противоположного конца стола.

Едва ли минуту назад они думали, что руки их сойдутся в таком братском смертном рукопожатии. Белая, холёная рука военного министра и жилистая, тёмная — Главковерха.

   — Аннибалова клятва?..

   — Да, если хотите. Рука об руку.

   — Не замечал я в вас, Борис Викторович, подобной сентиментальности...

   — Не замечал и у вас, Лавр Георгиевич, подобной снисходительности к штатскому человеку.

   — Савинков — штатский? Как вас называли — «Генерал террора»...

   — Если и был генерал, то весь вышел. Браунингом и самодельной бомбой Россию сейчас не спасёшь. Вы — боевой генерал!

   — Да почему же именно я?

   — Потому, что вам доверяют — прежде всего солдаты. Для всех нас — вы последний исход... Надо идти на Смольный!

   — Ваше прежнее — К. С. К.?

   — Иного выхода нет. Триумвират! Военное положение. Везде — на фронте, в тылу, по всей стране. Промышленных жуликов, раздевающих армию, дезертиров, её разлагающих, большевиков, нас скопом продающих немцам, — всех к ногтю, как говорит мой поручик...

   — Что за поручик?

   — Есть такой. Патин. Много таких — Патиных. Ведите! У нас же ни царя, ни правительства, ни военного министра!..

   — Вы же, Борис Викторович, министр? Побойтесь Бога!

   — К сожалению, я безбожник. А как военный министр... сделать могу не больше своего адъютанта Патина. Связан по рукам и ногам. Значит, рвать путы! Только так — военным рывком, без обсуждений и словопрений. Слова — как пена, слова — измена! Верно говорит наша дорогая поэтесса...

   — Мне не до поэзии, Борис Викторович. Что вы предлагаете... Диктатура?! Триумвират?!

   — Дело не в названии. Пусть Керенский посредине, президентом. А мы с вами... слева да справа!

   — Вы, конечно, полевее?

   — А вы, безусловно, поправее? Хорошо. Правая рука России — ваша, Лавр Георгиевич!

   — Ох, эта российская привычка!.. Слишком много слов! Есть согласие Керенского?

   — Я говорил с ним, уже решительно, но... опять разговоры!.. Да, перед отъездом. С трудом, но удалось убедить, что глупо и унизительно положение Временного правительства рядом с Совдепом, который давно стал отделением германского штаба. Александр Фёдорович готовит постановление правительства — о введении военного положения...

   — По всей России?

   — Петроград и Москву пришлось уступить в пользу демократии. Не забывайте, что мы социалисты, — иронично улыбнулся Савинков. — Но всё остальное — тылы, военные заводы, снабжение, железные дороги, суды — под единую руку. Да, пускай и тройную. И-и... — помедлил он, — непременный, поголовный арест и предание суду военного трибунала всего петербургского Совдепа! Со всеми Ульяновыми и Бронштейнами.

   — Неужели и на это согласился? Ведь Керенский — и сам член Совдепа. Он туда на цыпочках бегает!

   — Ошибаетесь, Лавр Георгиевич, — с той же улыбкой возразил Савинков. — Не бегает, а ездит в Смольный на автомобиле императрицы Марии Фёдоровны. В остальном вы правы: этот Троцкий, со своим клоком бородёнки, топает на премьера ногами и орёт: «Продались царским генералам! Вы не революционер, вы — контр!..»

   — И что же?

   — Утирается премьер рукавом... и надирается кокаина... Уж лучше бы русской!

   — Не откажите в любезности, Борис Викторович. Да и время — самое обеденное.

Уже позднее, пообедав и начитавшись телеграфных лент, которые были мрачнее одна другой, Корнилов скупым штабистским росчерком двинул по карте свои войска:

   — Хотя основная армия разложена и развалена, я ручаюсь за несколько ударных батальонов... ну знаете, моего собственного имени. Правда, они на фронте исполняют роль заградительных отрядов, но что же делать — придётся. Дальше! — продолжал он передвигать карандаш по карте от австрийской границы к Петербургу. — Ближние части, псковских, новгородских и прочих гарнизонов, никуда не годятся, они во власти ваших совдепов... Извините, — поправился он тактично, — петербургских совдепов. И потом, для стремительного захвата городов необходима конница, она больше бьёт по воображению, да и передвигается в четыре ноги. К сожалению, и гвардейская конница не оправдывает своего овса — помните, в бытность вашу комиссаром, кирасиров в Бердичеве? Вот-вот, — горько ткнул он, как штыком, сломавшимся карандашом. — Надёжны и дисциплинированны только кирасиры Его Величества... — по прежней привычке сказал он. — Да, этих можно двинуть на Петроград. Да, Жёлтые кирасиры вместе со своим командиром князем Бековичем-Черкасским грудью пойдут на Совдеп! Но этого мало. Я вынужден буду двинуть и Дикую дивизию...

   — Но что скажут мои любимые демократы?! — в притворном ужасе спросил Савинков. — Инородцы освобождают Россию?!

   — Дорогой Борис Викторович, когда вы за своё бомбометание сидели в севастопольской военной тюрьме, не всё ли равно было, кто откроет дверь смертной камеры? Татарин? Хохол? Грузин?.. Конечно, я понимаю вас... политиков петербургских... — досадливо взял Корнилов новый карандаш. — Дикая дивизия не пойдёт первым эшелоном, будет как резерв, на зачистку, так сказать. Есть ещё хороший конный корпус — общевойсковой, без инородцев. Есть армейские, вполне боеспособные части генерала Крымова... вы его знаете, отличный боевой генерал…

   — Вне всяких подозрений.

   — Видите, уже кое-что набирается. Вам, безбожнику, я всё-таки скажу: с Богом! Но... — замедлил он стремительное движение к Петрограду карандаша, — если корпус Крымова, пехотный всё-таки, не успеет подойти, если ваши совдеповские железнодорожники утворят какую-нибудь сволочную забастовку и не поспеют даже кавалеристы, если наш любимейший премьер не получит вовремя достаточную дозу кокаина и утворит нечто бабье-демократическое... это будет... полной катастрофой. Полным крушением и фронта и тыла. Я оголяю фронты, чтобы спасти тылы России. Вы понимаете это?!

   — Я понимаю, прекрасно понимаю вас, Лавр Георгиевич, — в полный, хоть и невысокий свой рост, как раз под Корнилова, встал Савинков над картой, давая понять, что штабные учения покончены. — И заверяю: сделаю всё, и даже больше, чем всё, чтобы вашими силами смести совдепы. Безбожник, но тоже говорю: с Богом!

Они ещё раз пожали друг другу руки, и Савинков, не теряя времени, двинулся со своим министерским вагоном в обратный путь.

В поддержку юнкерам Патин взял ещё десяток казаков и несколько дополнительных пулемётов.

   — Может, сразу уж блиндированный поезд? — сев наконец-то за походный стол, спросил Савинков.

   — Не торопите, Борис Викторович, — отставил рюмку Патин. — Может дойти и до блиндированных...

   — Не каркайте, поручик. Пейте.

   — Пью, мой генерал!

   — Я бы мог и обидеться за это!..

   — Ну что вы, Борис Викторович!.. Просто не хочется мрачных мыслей. За счастливую дорогу! — махнул он рюмку, доставая папиросу.

   — За счастливую, — неторопливо посмаковал Савинков и закурил сигару.

Истинно на счастье заторов и задержек на обратном пути не было.

 

VIII

   — Безумец-самодержец... и раб большевиков!..

   — Что? Что вы сказали, Борис Викторович?..

Ведь слышал, а притворяется глухим. Артист! Вот только сумеет ли доиграть свою роль там, в Смольном?

Савинков отговаривал: о чём можно было сейчас договариваться, о чё-ём?! Полки и дивизии Корнилова, пока что негласно и незаметно, подвигались к Петрограду. Надо было ставить последнюю точку — вводить военное положение. Министры прибыли на заседание все, как один, кроме Чернова, который отирался, видимо, у Троцкого. Они знали, что должно произойти, и были сумрачны, серьёзны и неразговорчивы.

Через полураскрытую дверь большой министерской приёмной Савинков слышал звонок, слышал бессвязные и торопливые оправдания Керенского, а потом и его панические сборы. Не иначе как на пожар?

Но пожара никакого не было. Просто в Смольном, видимо, уже прослышали, что батальоны, корпуса и дивизии умевшего держать своё слово Корнилова, при всём нынешнем саботаже и беспорядках на дорогах, уже высаживались на подступах к Луге. Собственно, шли они хоть и скрытно, но с ведома и согласия Керенского, более того, для прямой защиты правительства... от распоясавшихся мародёров и анархистов. Так в узком кругу договорились — если топот корниловской конницы дойдёт до ушей Совдепа. О самом Совдепе, разумеется, и речи не было.

Всё это время Савинков с внутренней дрожью на невозмутимом лице подталкивал и подталкивал продвигавшиеся к Петрограду эшелоны; медленно, теряя по дороге прежнюю корниловскую дисциплину, но всё же шли они по тайному уговору. К тому же распускался слух, что тут будет контрнаступление на немцев. Само собой, укрепляется прибалтийский фронт.

Сам Корнилов задерживался в Ставке. Там и все штабные связи, там и безопаснее. Именно с этой целью предполагалось, что сразу после заседания правительства и сам Керенский уедет в Могилёв, под защиту корниловских штыков. Военное дело пусть делают военные. Правительство пусть переждёт смутное время, а заодно без всяких телеграфов и переписки состыкуется с Корниловым. Всё ясно и понятно.

Савинков оставался в Петрограде, в самом пекле закипавшего котла. Он самолично выбрал эту жертвенную роль; тут же, без промедления, по указу Керенского должно было последовать назначение его петроградским генерал-губернатором — фактическим правителем революционного змеюшника и всех прилегающих к нему провинций. Он уже создавал несколько ударных отрядов, которые становились под его беспрекословное начало. Главный — отряд Патина; именно ему и предстояло арестовать посидельцев Смольного. Судьба Совдепии оказывалась в полных руках Савинкова.

Но руки-то, руки... пока связаны!.. И развяжет ли их Керенский, побежавший... за советом в Советы?!

Тут была горькая ирония, в благополучном исходе которой Савинков сильно сомневался...

Как ему только что сообщили, корниловцы наступают уже не таясь, а правительственного Декрета о военном положении всё нет и нет. В таком случае против кого же идут они? Кого защищают?!

Да, дела такие: министры, даже премьеры, как напроказившие школьники, держали ответ перед Смольным... Троцкий тряс бородёнкой и кричал:

«Что вы себе позволяете, гражданин Керенский?!»

«Но ведь, собственно, ничего и не произошло...»

«Ни-че-го? И это после того, как Корнилов, по сговору с Савинковым и, возможно... лично с вами!.. бросил на революционный Петроград своих черкесов?!»

«Черкесы, говорят, далеко...»

«Ах, говорят! Ах, далеко! Они ещё не в Смольном! Они ещё и ваше... временно-сраное!., правительство клычами не изрубили?! Ждите мясорубки. Но мы, сознательные революционеры, ни под штыки, ни под сабли не пойдём. Сами возьмём их в штыки. Я! Лично я возглавлю оборону Петрограда!»

«Именно это мы и предполагали, назначая от имени правительства полномочного генерал-губернатора...»

«Савинкова? Он — предатель. Он — заодно с Корниловым. Арестовать Савинкова!»

И слышно, как с грохотом мчатся набитые матросами грузовики. Смешно, не на того напали! Пока возьмут Савинкова, можно и послушать, что там мямлит серо-землистый, дрожащий премьер... Ого, на него уже в открытую топают ногами, а матросы перед самым носом потрясают маузерами. У Бронштейна клок бородёнки, задранный кверху из-за малого роста, исходит огненной революционной пеной:

«Вы сами продались царским генералам! Вы... лично ответите перед революционной совестью!»

«Нет, моя революционная совесть чиста. Я сам только что утром услышал о наступлении Корнилова на Петроград. Возвратясь в Зимний, я сейчас же выпущу воззвание... заклеймлю Корнилова изменником и предателем... Арест! Да, отдам приказ об аресте».

«Это уже лучше. Но — пришлите воззвание в Смольный, для корректуры. Всё!»

Премьер и тому рад, что жив остался. Вихрем обратно, за стол заседаний, где уныло торчали ничего не понимавшие министры. Они уже свыклись с военным положением, которое должны объявить, а тут...

— Корнилов — предатель. Изме-ена. Срочно воззвание! Все на защиту Петрограда! Корнилова — отстранить, арестовать. Я сам буду Главнокомандующим!

Адъютант Савинкова Патин, выхватив из-под ремня свой вессон, грудью загородил было дорогу к телеграфному аппарату, но набежала личная охрана Керенского, и под охраной он гневно приказал доверенному телеграфисту, бросая помятый в потной руке листок:

   — Вот! Срочно! За моей подписью!

Кивнув Патину, чтоб уходил, Савинков повернулся, чтобы и самому уйти... и больше никогда не возвращаться в этот сумасшедший дом!..

Но не так-то просто и дверью хлопнуть. Мало министров, стонущих, как бабы при родах, — ещё и всякой посторонней публики набилось. Наверняка и осведомители Смольного, и уличные шарлатаны, и неизвестно как забредшие сюда пьянчужки, и разнахальные петроградские газетчики. В одном углу истерично рыдали, в другом без всякой утайки вытряхивали из пакетиков в глотки белый, такой успокоительный и такой подходящий для сегодняшнего дня порошок... А на диване, как в самом забубённом кабаке, даже затянули:

Встава-ай, проклятьем заклеймё-ённый!..

Уж истинно проклятье! Клеймо. Позор.

Савинков с трудом выбрался из сумасшедшего дома и отправился к 3. Н.

По улице мчались грузовики и слышались крики:

   — Савинкова! Савинкова в первую голову!

   — Ищите на квартире! Ищите в министерстве! Ищите везде!..

Это было даже не страшно — было до горечи смешно. Правительство как ни в чём не бывало заседает, а одного из главных министров разыскивают по улицам, как Ваньку-карманника... И ведь не отдашь ответного приказа об аресте всех этих Тоцких-Троцких: нет у него ни власти, ни солдат под министерской рукой...

Он с трудом преодолел искушение испробовать на них, не заржавел ли нынешний кольт, как когда-то и браунинг. Но всё та же горькая мысль:

«Министр-одиночка! Вот дожили!..»

Оказывается — нет. Не один. Следом набежал Патин, уже успевший переодеться в солдатскую шинель. За ним вразнобой, чтоб не привлекать внимания, тянулось ещё с десяток распахтанных, явно увешанных оружием шинелей.

   — Генерал! Ну хоть один грузовик?

Савинков приобнял за верные плечи:

   — Поручик, нас слишком мало. Идите на нашу тайную квартиру и ждите от меня вестей.

Он неприметно помахал рукой всем остальным, сворачивая в переулок. Смешно, но самым безопасным местом сейчас была уютная дамская гостиная.

3. Н. не терпелось узнать «все до последнего мизинчика», но ему играть в поэтические сентиментальности не хотелось. Да и салонного, жадного до новостей народу — не протолкнёшься. Нижегородский говорок опять:

   — Конечно, Буревестники — не ангелы, но что ж мы хотим? Лично я Троцкого не люблю, но у него другого выхода нет. Революция в самом деле в опасности. Петроград надо защищать, поскольку от Временного правительства ожидать больше нечего...

«...кроме водки», — про себя сказал Савинков и, не снимая шляпы, прошёл в дальний, «дамский», кабинет.

Там он плюхнулся в кресло, посидел некоторое время с закрытыми глазами и уж тогда вскинулся на молчавшую 3. Н.:

   — Извините. Не до приличий. Кроме водки, как пророчит Буревестник, не найдётся у вас какой-нибудь служебной каморки до утра? За министром гоняются по улицам, как за паршивым карманником.

3. Н. молитвенно сложила ладошки:

   — О чём разговор, дорогой Б. В.? Да вил, да мы с Димой...

Он смеялся над её поэтически несдержанной преданностью, и она, чутким глазом прозрев это, замолкла и провела в какую-то заднюю комнатушку — место сбежавшей прислуги.

Следом — сам профессор, умнейший человек, что ни говори. Да он и не говорил ничего — просто поставил на прислужный столик наспех собранный поднос. Графинчик, балычок, огурчик даже — ай да профессор! Савинков молча пожал ему руку. Он сейчас же и вышел. Поняла наконец-то его состояние и неукротимая 3. Н., тоже поспешила оставить одного. Обошлась всего тремя словами:

   — Бельё сейчас принесут.

Значит, не вся ещё прислуга в революционном порыве разбежалась. Выпив водки и даже не закусывая, Савинков быстро разделся и, не дожидаясь свежих простыней, бухнулся на узкую железную кроватку, в изголовье которой валялась женская ночная рубашка, тут же сорванный нательный крестик и скомканный носовой платок. Брезгливости от чужой постели у него уже не было — распылилась за прошедшее время. Да и не спал он две ночи подряд — сразу в тёмный омут с головой потянуло. В полураскрытую дверь кто-то сунулся с простынями, но, поняв, в чём дело, бросил простыни на стул, исчез и прихлопнул смутный свет коридора. Тьма установилась непроглядная. Засыпая, Савинков понял, что и окна-то здесь нет — чулан, обычный лакейский чулан. «Ах, милая 3. H.!» — понял он эту революционную предосторожность. Не от скупости же затолкала его сюда — всё от той же давнишней влюблённой преданности. И от мысли такой ему стало хорошо и уютно на узкой железной кроватке, не помещавшей мужские ноги. Девчонка, что ли, тут обреталась? Не ахти какой и у него рост, но пришлось просовывать ноги сквозь прутья, чтоб всласть потянуться... как было когда-то, всем на удивление, даже жалостливому батюшке, в камере севастопольских смертников... Забывают люди простую истину: утро вечера мудренее. Утром воспрянут расхлёстанные нервами силы, и всё станет на своё место.

Так оно и вышло.

Петербургская интеллигентность 3. Н. не позволила будить мужчину, пусть и самого дружеского окружения, — вбежал поспешно, совсем не по-профессорски Дмитрий, давай дёргать одеяло со словами:

   — Опять гетры... картуз... шофёр!..

Даже со сна понять нетрудно. Савинков в две минуты собрался, ополоснул лицо из предусмотрительно... подсунутого кувшина, причесался, передёрнул плечами перед осколком лакейского зеркальца и вышел в гостиную.

Так и есть: гетры, картуз, полнейшая невменяемость бескровного, безжизненного лица.

   — Борис Викторович, я надеюсь, у нас одна цель! Одна отправная точка — и одна великая задача! Родимая, выстраданная Революция!..

Он понимал, что слово «Революция» произносится с большой буквы.

   — Прочь разногласия. Революция в опасности. Я от имени правительства!.. — долгая, жалкая пауза, будто закусывали похмельную стопку сильно пересоленным огурцом. — От имени правительства я назначаю вас... Борис Викторович, в эту трагическую для России минуту... назначаю полновластным петербургским генерал-губернатором. С правом неограниченной власти! С правом принимать все решения, необходимые для спасения нашей светлой, осиротелой Революции!.. Вот Указ. Мандат, — сунул он в руку кожаную папку и развернул, показывая свою подпись.

Он склонил голову. Он плакал. Премьер России, сам себя возведший в самодержцы...

Савинков лихорадочно и трезво соображал.

   — Но ведь поздно? Против Корнилова, ещё и не приблизившегося к Петрограду, брошена вся совдеповская сволочь!..

   — Ах, Борис Викторович, как вы выражаетесь!.. — трагически закрыл Керенский глаза истощёнными, безмускульными руками. — Всё-таки и они социалисты, и мы социалисты...

   — Мы — половые тряпки под ногами Тоцких-Троцких. Мы предали Корнилова и самих себя. Вы понимаете, что происходит? Войска Корнилова идут на защиту правительства... вас, вас защищать... уважаемый морфинист!.. — не сдержался Савинков и позволил себе то, чего никогда в частных разговорах не позволял. Извините, меня не интересует личная жизнь. — Меня интересует Россия, проданная Бронштейном и Ульяновым. Я понимаю, что в этой обстановке сделать... одному уже ничего невозможно, но... Я принимаю ваше предложение. Вы подчиняете мне все верные правительству войска?

   — Но ведь я Верховный главнокомандующий и с отстранением Корнилова от должности взял всю полноту власти, в том числе и военной, в свои руки...

   — ...руки плюгавого морфиниста! — опять несвойственно себе повысил голос Савинков; повыскакивали все домочадцы, включая и перепуганного профессора. — Этим рукам... предательским... я больше не верю, как не верю и забубённой присяжной голове. Но! — он не давал прервать себя. — Я иду. Я до последнего патрона буду биться с Троцкими-Тоцкими... и с вами, если потребуется, Александр Фёдорович. Говорю — как генерал-губернатор. Диктатор! И-и... прочь с глаз моих, несчастный премьер!

Шофёрские краги, картуз, кожаная куртка — всё лакейски попятилось к двери и где-то там, на лестнице, свалилось к подъезду, к перекрёстку взбаламученного Таврического дворца.

Вокруг Савинкова хлопотала, истерично покашливая, хозяйка, топотал её профессорский муж и сожитель, неискоренимый патриот России, что никогда не мог отличить косу от топора, а поповскую камилавку от бабьего кокошника. Савинков понимал, что в своей злости несправедлив, что нет у него сейчас ближе и доверительнее людей, чем они, но уже ничего не мог с собой поделать. Генерал-губернатор отвлекался от личной жизни. От друзей и приятелей... от самого себя, наконец...

   — Последний шанс, — холодно и спокойно сказал он сам себе, но, видно, так, что и другие услышали.

   — Вот именно, вот именно!

   — Шанс есть... шанс будет, если за дело берётесь вы, дорогой Борис Викторович!..

Милый семейный дуэт, при женском поэтическом и мужском профессорском голосе, мог кого угодно усадить в мягкое, податливое кресло, пред чашкой кофе и рюмкой отменного коньяку, но только не его. Он встал и нарочито серьёзно одёрнул свой полувоенный упругий френч.

   — Значит, дело? Дмитрий Сергеевич, как истый философ и историк, должен знать завет великих предков: промедление смерти подобно. Смерти — не хочу. Не желаю! — уже в дверях выкрикнул он, понимая, как благоговейно воспримут всё это его наивнейшие, поэтически-профессорские друзья.

Но делать нечего. Генерал-губернатор так губернатор. Следовало подыскать себе штаб-квартиру и запастись хоть небольшой, надёжной охраной. Совдеповские грузовики с матросским о ром по-прежнему носились по городу, и при дневном свете, как и прошедшей ночью, требуя:

   — Корнилова — на виселицу! Савинкова — на другую!

К. С. К. теперь означало: кто сожрёт кого...

Он велел разыскать Патина и письменно поручил ему собрать в единый кулак верные окрестные войска, даже малые команды, объявить сбор гражданской военизированной дружины.

Все на защиту Петрограда?!

Как и большевики на всех перекрёстках кричат?..

Да. Только не от имени Совдепии, а от имени петроградского генерал-губернатора. Согласитесь, граждане-господа-товарищи, — разница большая.

 

IX

...Петроградским генерал-губернатором Савинков пробыл три дня...

Ни войск, ни полицейских, ни порядочной гражданской дружины собрать не удалось, как ни бился над этим бесстрашный Патин, сам не раз попадавший под смертельный огонь. Время было упущено, время! А элементарной правительственной поддержки от расслюнявившегося вконец Керенского не было... Дай бог себя оборонить и не попасться в лапы распоясавшейся матросни!

Никто не верил ни в красную, ни в белую диктатуру. Посидельцы Смольного, своими речами сотрясавшие своды старинного дворца, на всякий случай запасались фальшивыми паспортами, чтобы при подходе «черкесов» успеть за финляндскую границу, а министры и без паспортов разбегались, как мыши, всё по той же логике: от греха подальше.

Савинков по старой памяти с несколькими верными людьми ринулся в сторону Выборга, чтобы силами прежней полиции и застрявших там кое-где воинских команд перекрыть границу. Но под Выборгом уже вовсю орудовал немецкий десант, а добропорядочные финны помогали ему. На пристанционных берёзах уже и за Парголовом закачались трупы русских офицеров, поверивших в честное финское слово, мол, мы вас не тронем... А в курортных Териоках показались и немецкие патрули; вели они себя по-домашнему, распоясанно и небоязливо.

   — Поручик, когда мы поумнеем?

   — Когда наши офицеры поумнеют!.. — правильно понял Патин.

Говорить тут было нечего. Обманутые защитники Отечества стали попадаться чуть ли не за городской заставой. Пойми возьми — кто их развешивал на берёзах! И эти... краснознаменные!.. отряды появились... На первых порах они даже открыто появлялись, маршировали как на смотру, но дальше хоть и сокрылись среди скал, а каждый поезд если и не из пулемётов — глазами, наверно, обстреливали. Поезда ходили уже нерегулярно, так, от случая к случаю.

Савинков вместе с Патиным и несколькими верными друзьями ехал, конечно, не как русский губернатор, которому подчинялся весь этот скалисто-заболоченный край, — все они запаслись паспортами шведских подданных, да и приоделись соответственно. И всё же независимо вскинутая львиная голова была слишком заметной в серой вагонной публике — люкс тоже превратился чуть ли не в общий вагон. В купе лезли без спроса, коридор был забит мешочниками.

По случаю ли, по судьбе ли — те же проводники, что везли его и в апреле. Они не подавали виду, что узнают, но совестливо охраняли от всех дорожных передряг. Один почти постоянно маячил около дверей, отталкивал мешочников и разных подозрительных типов. А открывая, как бы по услуге, дверь, проводники вполне понятно переговаривались между собой:

   — Мало красные, мало наши белые — теперь и немцы начнут проверять поезд. Здесь уже есть и ихние патрули. О, ома муа, дожили!

   — Все одинаково грабят пассажиров. Попробуй воспрети...

   — Да хоть и на станциях! Ома коди... мой дом сожгли!..

В другой раз:

   — Мой туатто расстрелян... как петроградский шпион! А он верой и правдой царю служил.

   — Не говори... Моя муамо, служившая прежде кассиршей на Финляндском вокзале, потому, наверно, и жива, что на постое солдаты. Были финские, теперь уже и немецкие. Она-то ничего, стара уже, но моя дочь, о, пергеле!..

Савинков закрывал глаза от полнейшего бессилия. Было их всего, русских-то, шесть человек, хоть и с гранатами в дорожных сумках, и с двумя упакованными средь роскошных штор ручными пулемётами, но что это значило?! Разумеется, разведка, всего лишь собственное наблюдение, — может, в этой стороне, ещё не занятой большевиками, удастся организовать оборонительный тыл? В сторону Москвы и Луги подступа не было; надежда оставалась лишь на финское побережье. По слухам, оттуда прорывались уцелевшие русские войска, кто морем, кто побережьем. Их-то ещё не должна была заразить петроградская революция!..

Войска!

Бели и оставались где-то, так прятались, тайком, через леса и скалы пробирались всё в тот же завшивевший Петроград... А верные присяге... застревали на придорожных берёзах...

Утешительного было мало. Чтобы запереть от красной заразы границу хоть с этой стороны, а тем более создать плацдарм для наступления на Петроград, надо, но крайней мере, две-три дивизии, а у него и комендантской роты на ближних подступах не набиралось. Все застрявшие под Выборгом военные потихоньку драпали в сторону Петрограда. Разве можно их обвинять? Да и можно ли остановить?..

Финны ошалели от провозглашённой независимости. Подзуживаемые немцами, они, как истые мясники, резали всякого русского только за то, что он русский. Даже не спрашивая, гражданский ли, военный ли, к Советам, к правительству принадлежит? А ведь здесь, начиная от Выборга, ещё оставались многотысячные русские поселения, не говоря уже о дачниках, и теперь толпы бездомных, перемешанных с переодетыми военными, двигались побережьем в сторону Петрограда, где тайно, где явно, при каждом опасном случае убегая в скалистые дебри. Но финны-то свои места знали лучше русских, вот в чём беда...

Отяжелевших от крови берёз становилось всё больше и больше; а люди в просветах каменистых распадков всё шли и шли. Кажется, сама земля, забитая лесами и гранитными скалами, шевелилась от этого потайного судорожного потока.

   — Напрасно мы...

   — ...едем? — опять с полуслова понял Патин. — Но что нам делать? Вон!

По шоссе, повторявшему изгибы железной дороги, в сторону Петрограда открыто топал отряд финских егерей; форма частью шведская, частью немецкая, сквозь воинский строй проступало несмываемо чухонское, разношёрстное. Новые финские власти поставили под ружье всё мужское население, кажется, от пелёнок и вплоть до семидесяти лет. На одних шинели болтались, как на детских вешалках, другие и плечами, и ручищами вылезали из них. Каждый посёлок, каждый хутор был вооружён. Маленькая лесная страна не в шутку собиралась воевать с Россией. А пока что у себя наводила железный порядок. Крестьяне, учителя и чиновники занимались своим обычным делом, а чуть что — мчались нарочные на велосипедах и в считанные часы собирали это сельское воинство в единые беспощадные колонны. Пока там, в Петрограде, кричали о границе, финны сами её перекрыли. Охотничий, дикий край по-охотничьи и защищался — лесными дозорами, засадами. Что могли поделать группами и поодиночке пробиравшиеся военные? Кто успел скинуть форму, тот и ружье бросал, а кто дорожил своими погонами... тот украшал... устрашал... придорожные берёзы.

   — Партизанская война? Но с кем? — вопросы на этот раз задавал Патин.

Савинков с беспощадной ясностью отвечал:

   — С нами.

Стало ясно, что нечего и держаться за эти непримиримые серые скалы. Хватило бы ума, коль потеряли Ригу и Таллин, Гельсингфорс и Выборг, под Лугой и Нарвой ногами упереться. Чтоб ноги-то эти не драпали без оглядки, как вот здесь, на этой безнадёжно потерянной границе...

   — О, пергеле, чухонский пергеле!.. — от души чертыхнулся Савинков, всё ещё вроде бы губернатор этого края, и шепнул Патину: — Передай нашим: пора уносить собственные ноги... Выходим. Поодиночке.

В Выборге, где они по каким-то железнодорожным неполадкам надолго застряли, Савинков со своими друзьями пересел с поезда на поезд — в обратную сторону. Это было делом нелёгким, потому что на подножках стояли попарно и финские егеря, и немецкие солдаты — все почти что в одной форме. Спасибо, пользуясь железнодорожной заминкой, прежние проводники и помогли. Фунты английские фунтами, но было и нечто более трогательное и порядочное, когда они усаживали их под перекрёстными штыками:

   — Господа пусть не сомневаются, финны умеют держать слово.

Несмотря на немецкую охрану, финские егеря, ублажённые через тех же проводников, сдержали обещание. Да немцы и не рискнули ехать дальше Териок. Финские патрули тоже, не доезжая до Парголова, поскатывались с подножек. Ободранный, притаившийся поезд шёл дальше как международный, беспардонный нищий. Добрые люди сейчас по домам сидели — кому хотелось мотаться по загаженным стрелкам, не зная, в какую сторону они повернутся?

* * *

Нечего было делать на выборгской стороне — нечего было делать и в Петрограде. Если продвижение корниловских войск застопорится, красный «стоп» покажут и ему, всё ещё числящемуся в губернаторах. Если не на финских берёзах, так на русских фонарях — всё равно развесят вместе с немногочисленными охранниками. Тоцкие-Троцкие не упустят момента, а министерские болтуны промолчат. Губернатор без армии, губернатор без полиции — кому он нужен?

Поняв, что на помощь ближайших, ещё остававшихся в Финляндии полков рассчитывать нечего, Савинков устремился навстречу корниловцам. Опять смешной парадокс: в камуфляже. Выбора не было: или громоздкий боеспособный конвой — или беззащитный автомобиль с одним шофёром и верным ординарцем Патиным. Были, правда, запрятаны под сиденьем два ручных пулемёта, но, как и в финской вылазке, — что они могли сделать при такой сумятице и неразберихе?

Да, из всех своих верных спутников, сопровождавших его в Финляндию, Савинков оставил только одного — поручика Патина, чтоб большой оравой не привлекать излишнее внимание. Потребовалось бы ведь несколько машин, даже грузовых. Обоз! Колонна! По старой привычке он больше надеялся на одиночное бродяжничество. Ну, только шофёр да Патин. Что ещё хорошо — лицо у Патина, несмотря на всё его дворянство, простецкое, крестьянское. Окопное уменье, да и смекалка фронтового разведчика — находить общий язык с любой встречной сволочью. Савинков только и сказал:

   — Я еду навстречу корниловцам. А вы?..

Патин молча и беззаветно согласился, посетовал, правда:

   — Нужно водки побольше, а денег у меня маловато.

Савинков достал ещё сохранившиеся английские фунты:

   — Разменяйте у спекулянтов.

Патин недолго пропадал в водовороте крутившегося возле Исакия самозваного базара. Издали позвал:

   — Помогите!

С машиной было слишком приметно соваться. Савинков сам подбежал. По ящику на плечо — и обратно. Были у них теперь два пулемёта, два ящика с патронами, две канистры с бензином, гранаты, а теперь и эта разливанная парочка... Чем не жизнь губернаторская?

Савинков открыто, как давно не бывало, рассмеялся.

   — Они надёжнее гранат, — не поняв его настроения, смутился Патин.

   — Вот именно, вот именно, поручик!

   — Да какой я поручик? Признайся — растерзают...

Савинков искренне жалел, что поручику Патину после плена так и не пришлось покрасоваться в погонах. Если на генерал-губернаторе затёртая солдатская шинель, а шофёр в полном матросском камуфляже — куда высовываться?

Нагнали какой-то сводный матросский отряд. Озверелая братия, не желающая воевать ни с белыми, ни с красными, но тем не менее забубённой толпой ползущая к Луге. Пальцы в бриллиантах и кольцах, завитые и напомаженные гориллы... Савинков приободрился: «Ну, корниловцы их, как орешки, перещёлкают!» Кроме всего прочего, матросики едва ли и нюхали сухопутного боя... Да, но как пробиться сквозь эту забубённую толпу?

Шофёр, матросская душа, вперёд выскочил:

   — Братишки! За революцию умирать идём. Разведка, сами понимаете... По приказу товарища Троцкого. Так что... похороните в случае чего... А пока что — выпьем напоследок?

   — Вы-ыпьем!.. — радостно подхватили ближние, да и дальние заволновались.

Патин метал бутылки, шофёр быстренько на своё место — ив обход, в обход по просёлку!

Постреляли вслед, кому не досталось, но беззлобно, себе в утешение. На весёлых парах вот так же и одну и другую толпу проскочили, и дальше, дальше, к Луге, где, по слухам, воюют доблестные балтийские матросики. Савинков велел изготовить пулемёты, намереваясь пробиваться через боевые порядки. Но что же это?..

Их никто не останавливал. На подходах к Луге стояли, сидели и полёживали по зажухлым травянистым склонам посланные Троцким солдатики и матросики, а с другой стороны, хоть и в строю, но не думая ни окапываться, ни перестраиваться в боевые порядки, сплошной массой торчали доблестные корниловцы. Кажется, из корпуса Крымова — Савинков узнал нескольких офицеров, безнадёжно бегавших вдоль распахтанного строя И там не знали, что делать. Шли защищать Временное правительство от какого-то вражья — от немцев, что ли, — а встретили своего же брата, который и винтовок с плеч не снимал. Один за другим стали перебегать справа налево и слева направо, а потом кто-то слишком грамотный вспомнил:

   — Чего мы не поделили?

   — В самом-то деле, братки?..

   — Брату-ушечки!..

Они подъехали как раз тогда, когда обе толпы, повесив ружья за спины, сливались уже в единое, уже никому не подвластное скопище. Тут не было ни совдепов, ни корниловцев. Савинков запоздало пожалел, что так упорно возражал против Дикой дивизии, которая тащилась где-то во вторых и третьих эшелонах и не могла своими ключами разрубить это убийственное для России братание. Да и будь она здесь, что могла бы сделать? Время предательски упущено. По всем войскам уже передано «отстранение изменника Корнилова от должности» и подчинение всей армии самому Керенскому. Какому поручику или капитану, да хоть и полковнику, захочется вникать в петербургскую неразбериху?

Неслись пьяные песнопения с осенних лугов Луги, подходили ещё какие-то толпы матросов и солдат, уже более организованных, с броневиками, и судьба корниловского «мятежа», который и не начинался ещё толком, была предрешена... В отличие от хныкавшего в Зимнем дворце Керенского, сюда, в солдатскую массу, сам Троцкий ворвался. Да, надо отдать должное — бесстрашно. В открытом люке броневика виднелась лохматая, знакомо-нахальная голова. Под красным флагом, под голосище, который казался невозможным в таком тщедушном теле:

   — Ре-волюционные солдаты! Краса и гордость ре-волюции — балтийские матросы!.. — неслось над толпами братающихся. — Раздавим контрреволюционный мятеж! Нож в спину... как тому адмиралишке!..

Видно, тут были те самые матросы, которые, как барана, закололи своего адмирала — несчастного, вышедшего к ним без всякой охраны Напеина...

   — Защитим Революцию и Свободу. Наш оплот — красный Петроград! Долой Временное правительство! Вес на защиту Петрограда!

Не было ему дела, что на Петроград никто не наступал и Петроград никто не защищал. Главное — победа. А победа осталась за ним — не за Керенским же, о которого теперь без стеснения можно было ноги вытирать...

Савинков представил нынешнего — вместо арестованного Корнилова, — по-российски смехотворного «Главнокомандующего», лучше сказать — «главноуговаривающего», в таком вот по ухабам ныряющем броневике — и зло, открыто рассмеялся:

   — Дожила Россия! Ватная кукла, морфинист несчастный — вместо боевого генерала Корнилова!..

Он по своему обыкновению посидел с бесстрастно закрытыми глазами и вдруг, вскинувшись, спокойно сказал:

   — Хватит. Возвращаемся.

   — Куда? — резонно спросил шофёр.

   — Не в Питер же?.. — предостерёг и Патин.

   — Не в Питер, конечно, — согласился Савинков. — Опять в подполье. Я давно в подполье не бывал.

   — Но генерал-губернаторский пост ещё за вами? — напомнил неунывающий Патин.

   — А это мы проверим у ближайшего же телефона.

Свободных телефонов, где можно было бы поговорить без толпившихся свидетелей, в округе не находилось. Пришлось доехать до Нарвской заставы, где жил один неверный доктор, лечивший грешные мужские болезни. Но и там он не захотел звонить прямо Керенскому — позвонил вездесущей Гиппиус:

   — 3. Н.? Отвечайте без обиняков — меня ищут?

   — Бори-ис Викторович! — так запела она обо всём очевидном, что даже в заглохшей груди потеплело. — Вы знаете? Или не знаете? Получен приказ... да, дорогой Борис Викторович... приказ об отстранении вас... вас!.. да, от должности генерал-губернатора... Источник верный, прямо из канцелярии Керенского. Да и сам он звонил, спрашивал, где вы, и наказывал, когда объявитесь, ехать прямо к нему...

   — Ну да, чтобы «отстранили», как Корнилова! — понял всё Савинков и успокоил мятущуюся заступницу: — Милая 3. Н., я не рождён козлом на заклание. Не рыдайте над своим подопечным. Мы ещё поживём на этом свете. Будет время, даже ваш чудный чуланчик навещу... Куда сейчас? Россия велика. Пока есть возможность, погуляю в солдатской шинельке по Питеру, а там посмотрим... Не поминайте лихом, несравненная!

Начинались глухие сентябрьские вечера. Что-то грозно и неотвратимо сдвинулось в природе. По всем календарям ещё должно было быть светлое, радостное время бабьего лета, весёлых прогулок по тихому, тёплому взморью, последнего возврата на предосенние шумные дачи, а тут как обвалилось небо, штормами застолбило море. Всё серое, воинственное расползлось по казармам; всё голодное, петроградское затаилось под крышами пока что сухих домов; всё больное, поражённое неизлечимой революцией, беспрерывно заседало в Таврических, Зимних и прочих дворцах. Эпидемия? Неизвестная человечеству холера? Пожалуй, что и так; пожалуй, того и заслужила Россия...

Пока что, не бросая Петрограда, Савинков вместе с верным Патиным переходил с квартиры на квартиру. Дезертирство было не в его характере. Социалист ли, одиночный ли анархист, безумец ли российский — он разделит с ней, матушкой-Россией, всю судьбу...

В исходе он уже не сомневался.