Генерал террора

Савеличев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

«СОЮЗ ЗАЩИТЫ РОДИНЫ И СВОБОДЫ»

 

 

I

алтийский декабрь был как декабрь — с сухими, колкими отзимками и гнилыми, слякотными оттепелями. Но всё же не осень уже, можно ходить в полушубке. Это надёжнее, чем в шинели, тем более в пиджаке или косоворотке пролетарской; опасно и гнусно чувствовать себя раздетым, а следовательно, и беззащитным. Думал первое время: шинель спасёт, ведь пол-России в сером сукне. Нет! И за шинель, даже солдатскую, всякий раз приходилось объясняться, порой и круто, с кольтом наголо, да и что там под ней, приталенной и насквозь продуваемой взглядами, как степными ветрами, можно было спрятать? Другое дело полушубок: и широко, и балахонисто, не только кольт — матросский маузер, даже больше — какой-нибудь австрийский куцый пулемётишко можно спрятать. Что делать, не царские времена, браунинги не помогали.

Савинков имел полное право роптать на судьбу: внешностью она его наделила о-ё-й!.. Ни под пролетария, ни под солдата. Это не в первые расхристанные октябрьские да ноябрьские месяцы, когда ещё можно было ходить со снятой кокардой в чём есть, маленько лишь маскируясь под какого-нибудь зачуханного, трижды революционного, трижды контуженного пехотного капитана; так именно после разгрома, вслед Корнилову, генерала Краснова, после окончательного бабьего бегства Керенского из Царского, Гатчины, из Луги и далее, далее... и заявился он, недавний военный министр и трёхдневный петроградский генерал-губернатор, в родимую столицу. Хоть все Тоцкие-Троцкие знали его в лицо, он на улицах не церемонился: «Не видишь, р-раззява, окопный капитан идёт защищать доблестную революцию?!» Такие слова в дрожь бросали плюющего семечки патрульного солдатика, хоть и с красным бантом во всё пузо, а всё равно ничего не понимающего. Теперь Чека не дремала, Чека за эти декабрьские стуженицы тоже прошла остуженную школу и хоть часто по революционной глупости стреляла и сажала своих, но и настоящим офицерам доставалось. А по возрасту и своей осанке Савинков никак не мог претендовать меньше чем на капитана. Если при громком смехе распоясавшейся солдатни по-детски ясноглазого подпоручика, который и первых двадцати лет не изжил, бросают под поезд только за то, что, верный присяге — Боже правый, кому теперь присягать?! — он не желает содрать с мальчишечьих плеч погоны, то что ожидать такому вальяжному господину, как он?

Савинков поимённо знал Чека: поляк Дзержинский, председатель; латыш Петерс, его заместитель; немец Фогель, армянин Сайсун, двое затесавшихся русских — Александрович да Антонов; ну, а дальше — Шкловский, Зейстин, Кронберг, Ривкин, Делафарб, Циткин, Блюмкин, брат председателя Совнаркома Свердлов... даже бабы — Книгиссен, Хайкина... 23 еврея при 8 латышах!

Всего только 36? И всё-то Чека?!

Но кровь уже ручьями текла с офицерских погон...

Прошло несколько месяцев, как мелькнул на вокзале несчастный мальчишка-подпоручик с криком «За Россию и свободу!», а Савинков, за это время испытавший себя и в чине капитана, и в чине железнодорожного служащего, и, само собой, тупорылым пролетарием, не мог забыть и простить — себе, себе! — этого обречённого крика. Сам он давно, ещё в баснословные времена первой русской революции — будь она проклята, как теперь зрелым умом понимал! — ещё тогда уяснил непреложную истину: слава затерявшимся в толпе! Серая, безликая толпа всегда права. Хотя на чей взгляд... Когда после слюнявого дезертирства Керенского на славном Дону вместе с бежавшим из красной быховской тюрьмы Корниловым, уже в полном офицерском обличье, пытался возродить честь и достоинство русской армии, Корнилов по-генеральски похваливал: «Вот теперь, Борис Викторович, вы похожи на русского человека. Терпеть не могу всякую рвань!»

Уезжал он тогда — да чего там, убегал, тайком с друзьями пробирался на казацкий неподкупный Дон — всё-таки в чине капитана, хоть и пехотного, — перед Корниловым, так счастливо и дерзко бежавшим из застенка города Быхова, захотелось покрасоваться. Мог даже вытянуться с молодцеватым криком: «Рад стараться, господин генерал!» Право, никому и никогда не отдавал чести, а чего же не отдать её, честь дворянскую, боевому генералу, дважды за год бежавшему из плена — австрийского и большевистского?

Генерал похвалил, позволил покрасоваться среди своих, а потом зазвал на штабной огонёк. Добровольческая армия только-только складывалась в военную силу; Савинков не ошибся в предчувствии, когда после первой же рюмки Корнилов спросил:

   — Борис Викторович, жалко снимать достойный мундир?

   — Жалко, Лавр Георгиевич.

   — Но ведь придётся... во всяком случае, прошу вас!..

   — Что за просьбы — приказывайте.

   — Такое приказать нельзя. Пусть сердце ваше прикажет... господин военный министр...

   — ...и петроградский генерал-губернатор, не забывайте, Лавр Георгиевич, — понял и принял Савинков горькую шутку.

   — Думаете, легко мне снова посылать вас... как-никак моего прежнего начальника!.. — в зубы к Бронштейну или Апфельбауму? — Он высказывался с полушутливой иронией. — Да, да, в Москву и Петроград. Создавайте тылы... готовьтесь нас встречать с фанфарами!

Нет, горечь в его словах всё-таки была. Савинков, чтобы не томить, постарался ускорить ход дела:

   — В общем-то я понимаю, но будут и письменные поручения?..

   — Будут. В этом и вся сложность. В случае чего, на словах можно и извернуться, а с бумагой — не отвертишься. Но и без неё нельзя: у вас будут официальные полномочия Добровольческой армии и создающегося на её основе правительства... Нашего!

   — Бумага так бумага, — как можно легкомысленнее пожал плечами Савинков. — По зимнему времени легко прятать.

Корнилов помолчал, ещё что-то готовя. И Савинков не ошибся в своих предположениях.

   — Но будет на закуску, — пожевал Корнилов донского судака, — более приятное поручение. Плеханова не забыли?

   — Как можно забыть своего старого, первого учителя, — оживился Савинков. — Да и эмигрантского старого друга, если уж на то пошло. С началом войны мы ведь вместе с ним во Франции издательское дело поднимали — сами, вероятно, знаете, — за победу русского и французского оружия ратовали, за что нас Бронштейны и Ульяновы отступниками во всех своих писаниях называли... Честно говоря, с радостью навещу старика. Он сейчас в Царском Селе, по моим сведениям...

   — ...и по моим.

   — Не удивляйтесь, Борис Викторович, контрразведка работает. Но она не может сделать того, что можете сделать вы, — уговорить седовласого революционера войти в наше правительство.

   — Вот как! — удивился Савинков. — Вы идёте на полное сотрудничество и с социал-демократами?

   — Ради России. Ради спасения России!

Но пока Корнилов — всё-таки генерал, а не политик — возился с будущим правительством, на казацком Дону произошёл большевистский переворот. Красная грязь закутила и чистый Дон...

Бывшему Главковерху предстояло брать, терять... и снова брать Краснодар, уже ценой своей жизни, а бывшему военному министру срочно ехать за помощью в Москву и Петроград...

В последний момент поездка чуть не сорвалась. Прибежал новый адъютант, юнкер Клепиков, — Патин с разрешения уехал на родину, куда-то под Рыбинск, — влетел прямо из корниловского штаба и со всей решимостью в упор бабахнул:

   — Борис Викторович, вас в Воронеже арестуют.

   — Вот как! Что за сорока на хвосте...

   — Контрразведка. Наша, корниловская, эту весть принесла. Хотите проверить?

   — Ах, милый юнкер... Само собой.

   — Тогда — я с вами.

   — Да? Знал бы вашу невоздержанность — не отпустил бы поручика Патина.

Новый адъютант, с которым Патин, уезжая, и познакомил его напоследок, обидчиво надулся. Совсем мальчишка. Видно, ревновал.

   — Не ревнуйте, юнкер. Почему бы петроградскому генерал-губернатору, пускай и бывшему, не держать двух адъютантов? Собирайтесь. Одному мне действительно нельзя...

Сейчас он возвращался в Петроград бывшим учителем, по сути, мешочником, лезущим на рожон ради голодных детишек. Смотри любой патруль, смотри Чека! Если в затасканном солдатском мешке — призраке новой России — лишь насыпью пшена и сухарей, немного сальца-смальца, ну, там, вязка рыбки вяленой и с миру по нитке напихано того-сего, в том числе и бельишка незавидного, так чего не затеряться и десятку-другому патронов? Старый кольт — он, конечно, под полушубком, да ещё и под рубахами, как холодное напоминание о промерзшей насквозь России...

Но в своём солдатском сидоре Савинков не только пшено голодным детишкам вёз; в подкладках двойных застиранных рубах — ещё и личные письма Корнилова к возможным союзникам, важнейшие бумаги Добровольческой армии. Создавалась она, конечно, стараниями неукротимого Лавра Георгиевича, но вокруг него, как всегда, поналипло всяческой политической шпаны, в том числе и с красной перхотью. Тоже учатся, проходят школу контрразведки. Можно рисковать своей шкурой, но не всей же агентурной сетью российских столиц. Осторожность, осторожность, наивный бомбометатель! Чаще повторяй: «Теперь не царские времена...» На теле спрятать расстрельные бумаги Савинков не решился — обыскивают в первую очередь на ощупь. Рубахи нарочно шили из самого бросового солдатского белья, насквозь пропахшего махрой; кальсоны хоть и драные, но утеплённые, с заплатами. Носки, портянки запасные, всё, по зимнему времени, толстое. Всё мятое-перемятое.

   — Значит, вдвоём? — напоследок всё-таки попытал юнкера.

   — Вдвоём, — подлаживаясь, так же коротко отвечал тот.

   — Через Воронеж?

   — Ах, Воронеж — не догонишь, и догонишь — не возьмёшь!.. — совсем на пролетарский лад распелся бывший юнкер бывшего такого славного Его Императорского Величества Павловского училища; да, было время, юнкер имел честь сидеть за одним обеденным столом с самим императором, но уставу.

Перед отъездом, напоследок, сидел с Савинковым. Надо было обдумать и предусмотреть все мелочи.

Савинков с удовлетворением осматривал своего попутчика. Скинуть форму, царские вензеля — и с такой охотой, от своих, опять на север! Мало одёжку — и привычки поменять. Да, вид что надо. Тоже полушубок, хотя и тёплый, но такой простецкий, грязно-нагольный, что дальше слесаря не пошлют, а главное — треух, треух, в котором босяка-буревестника какого-нибудь и играть, да и то на провинциальной сцене. А чем Россия — не сцена и Воронеж — не провинция?

Флегонт Клепиков — да, у юнкера подходящее имечко оказалось! — показал и новое техническое изобретение для этой сцены.

   — Рукав видите?

   — Вижу, — кивнул Савинков. — Но я не дама, чтоб брать под ручку...

   — А вы возьмите, возьмите, Борис Викторович.

Савинков церемонно подхватил его под локоток, ничего не понимая.

   — Конечно, чекисты берут погрубее, но всё-таки... — совсем по-пролетарски шмыгнул носом Флегонт Клепиков. — Руки вверх!

Из рукава у него моментально выскочил ствол револьвера и оказался в руке, на пружинистой оттяжке.

   — Резина?

   — Тугая, для гимнастов. Да и не одна. У меня целая система...

   — Блатные?

   — Что делать, Борис Викторович, давно у них учусь. Блатари, сами того не ведая, и подсказали... — Клепиков с удовольствием раскрывал свои секреты. — На здешних толкучках подсмотрел... Приходится толкаться. Должность.

   — Да, должность у вас отменная... — посочувствовал Савинков; контрразведчиков, как и всё официальноштатное, он не любил. — Ну что ж, в путь, — закончил последний смотр, выбрасывая за ненужностью сигары и носовой платок.

Провожать на вокзал никому не разрешил. Более того, велел своему шофёру отвезти в один из пригородов Екатеринодара, ещё не взятого красными, и уж оттуда пешком, с одним Флегонтом Клепиковым, почавкал грязной дорогой к облепленной мешочниками железке.

Ничего, влезли в вагон, поехали.

Но...

Предчувствие, господа-товарищи!

Было время подумать, пока от Екатеринодара пробирались к Воронежу. И чем ближе, тем яснее становилось: прав юнкер. Жди засады... По вагонам бродили внешне неприметные, но достойные белой петли людишки. Время от времени кто-то из соседей намертво пропадал в уборной или в тамбуре, куда выходил стеснительно покурить, — пропадал, да и всё, за свою несмываемую вежливость. Остальные-то дули махру прямо в вагоне. Переживая за несмышлёных соседей, Савинков смолил козью ножку и смачно поплёвывал под ноги. Иногда он слышал запоздалый вскрик под откосом, и тогда рука предательски лезла под полушубок, еле удавалось сдержать её праведный гнев. Но надо было ещё смотреть и за солдатским сидором, и за Клепиковым. Сидор он подмял под себя, а лямку неприметно вздел под левый локоть; правым пришлось удерживать рукав Клепикова: как бы чего не выстрелило! Больно уж нагло вели себя неприметные, но дерзкие людишки. Они явно очищали вагоны от всякой швани-рвани. Савинков несколько раз переходил из вагона в вагон, чтобы не мозолить глаза. Чутьё его не обманывало: шваль выбрасывают, но берегут нечто покрупнее... Савинков с пониманием воспринимал смертные вскрики за окном; земля пока ничейная, в плен, что называется, здесь не берут. А уж Воронеж — под красным флагом, там револьверишком не отобьёшься, да и по-простецки с подножки не скинут...

Чтобы проверить своё ощущение, он одного такого типа, который давно уже отирался в их вагоне и пристально присматривался ко всем входящим-выходящим, явно сличая с зажатыми в лапе фотографиями, прямо спросил:

   — Ищешь? Я вот тоже ищу. Бронштейн тебе не попадался? Клятая работа! На первых порах чуть не споил какой-то Сави... Сами... Савинков! Или контра, или жулик, чёрт его поймёт!..

   — Где? — не выдержал слишком любопытный ловец душ.

   — Через два вагона на третий, если к хвосту... Да погодь ты, погодь!.. — шептал Савинков и дёргал его за полу, в которой железно погромыхивало. — Слышь? Ну его!.. Моего поспрошай... Бронштейн, говорю, Бронштейн!

Типа унесло попутным дорожным ветром, а Флегонт Клепиков сжался от смеха:

   — А если он знает, кто такой Бронштейн?

   — Если и знал, так по пьянке забыл. У них теперь одно на языке: Троцкий, Троцкий!

   — Да, но что же нам-то делать? Я сзади углядел: в общей колоде и ваша фотография, прямо сверху. И не один он тут шатается, так что пока, для разведки...

   — Вот и мы, милый Флегонт, поразведаем. О! Станция впереди. Прыгаем.

Они скатились, не доезжая станции, под откос и переждали, пока уйдёт этот слишком назойливый, всё-таки пассажирский, поезд, а подойдёт другой, товарный. Хоть и не было у него здесь остановки, а ход всё-таки замедлял: пути на станции везде забиты народом. Тем, кто пережидал у хвостовых вагонов, легче было зацепиться за подножку какого-нибудь тамбура.

   — Не ожидал от вас, Борис Викторович, такой прыти, — даже удивился наивный юнкер.

   — Ничего, милый Флегонт, учись у стариков, — успокоил его Савинков. — Мы ещё не хуже вас попрыгаем... Смотри.

Оказывается, они вовремя пересели — всего за одну остановку до Воронежа. Товарный состав не стали задерживать у перрона, а потащили дальше, — притаившимся в грязном тамбуре было видно, как остановившийся раньше пассажирский поезд оцепляли с полсотни беспогонных солдат, при многих кожаных куртках, и не давали никому ни войти, ни выйти. Может, искали Савинкова, а может, и других Савинковых... Кто попадётся.

   — Знаете, юнкер, когда закидывают общую сеть, не гнушаются любой рыбёшкой. В молодости, когда я был в вологодской ссылке, на той достославной реке насмотрелся. Неуклюжая, но верная работа. Спасибо нам, кажется, пронесёт... если не замёрзнем, конечно, господин юнкер.

   — Не за-мёрз-нем, — постучал зубами Флегонт Клепиков. — Спасибо контр-р...

   — ...разведке, да? Зря я её ругал.

Разведка корниловская всё-таки знала своё дело, иначе и самому Лавру Георгиевичу не уйти бы — после отстранения от должности главнокомандующего и последовавшего за тем ареста, — не убежать бы, в обход и от Керенского, и от большевиков, из красного Быхова, а теперь вот и своему посланцу, и по должности, и по дружеству, не послужить бы в дорожных мытарствах...

Прекрасно, что их ждали в Воронеже. Прощайте, господа большевики! Адью, как говорят. Видите — они законопослушные кондуктора, хотя сам-то профсоюзный «Викжель» настраивает всех железнодорожников против новой власти. Они — не против, они — за, честно блюдут порядок, а заодно и достояние большевистской власти. Вагон — ого, он сколько стоит! В «Викжеле» засели буржуи, а они люди простые, они за новую власть. Пускай и наступают белые, пускай и отступают красные, но... Откуда простым кондукторам сие известно? О, кондуктору всё известно, не зря же он доблестно мёрзнет в заднем тамбуре заднего, хвостового вагона... Пока-то поезд, в обход Москвы, проберётся к Петрограду! Да почему — туда?! О, комиссар!.. Разве кондуктор, высовывая на станциях свой замерзший нос, не слышит от других комиссаров, сующих железнодорожным начальникам уже не носы — самые настоящие маузеры, — не чует сквозь мёрзлые сопли, как внизу революционно кричат:

   — Зелёный! Полный свет пролетарскому Питеру!

А что могут везти в Питер, да в крытых пульманах, нынешней голодной зимой? Не слонов же цирковых, не шелка персидские, не мебель заграничную — жратву, конечно, и только жратву, это и слону... будь он здесь, понятно...

Комиссары их на станциях похваливали, классово напутствовали:

   — Товарищи кондуктора, смотрите в оба, смотри-ите!.. Чтоб этот литерный поезд... чтоб он дошёл до истинных пролетариев!

   — Смотрим, товарищи, смотрим, — отвечали кондуктора, утирая рукавами носы не только для пролетарского форсу, но и от стыни дорожной.

На одной станции даже грозно попеняли:

   — По-очему без оружия?! Взять винтовки! Смотреть в оба!

Прямо хоть плачь, хоть смейся. Мало того что безопасно, так ещё и с винтовками. Знай наших.

Теперь каждый объявлял себя тем, чем хотел. Министром — так министром. Кондуктором — так кондуктором. Ясно, что были и в этом вагоне кондуктора, да, наверно, сбежали, чтоб от «ридной Украины» не тащиться в оголодалую Россию. Ясно, что всё случайно тут были понатыканы, по какому-нибудь минутному комиссарскому приказу. В лицо никто никого не знал. Теперь им на остановках, — а мотались они уже, в обход Москвы, второй день, — из других, лучше обжитых вагонов и чайку горячего приносили. С приятельским сожалением:

   — Да-а, у вас на хвосте...

Верно, хвостовой вагон со всех сторон продуваемый, а тамбур, как снежное помело, вихляется. Даже горячий братский чаек не спасает. Где-то под Орлом — удивительно теперь ходили поезда — Савинков не выдержал:

   — Нет, дорогой Флегонт, я хочу на мягкий диван, да чтоб в вагоне-ресторане, да под настоящий чаек с коньячком...

   — Ага, коньячо-ок... — замерзая, повторял ещё по-мальчишечьи не закалённый юнкер; кажется, он уже мало и понимал, о чём речь.

За Брянском поднялась стрельба со всех тамбуров, и они постреляли, маленько согрелись, а потом вместо Москвы попёрли их куда-то на Вязьму, на целую ночь.

   — Жа-адничают питерские большевички! — теперь-то уж догадывался Савинков, да и от других кондукторов, приносивших на остановках чай, узнавал очевидное: да, в обход Москвы идут, чтоб со своими братьями-товарищами не делиться.

   — Жа-адничают, — вслед за ним твердил и осинелый юнкер, уже плохо ворочая языком. — Когда ж Москва, гостиница «Славянская»... или, извиняюсь, мадам, будуар с каминчиком?..

   — Да-а, камин... — душой понимал его Савинков. — Как вас блатари учили? Сматываться надо.

Самим не верилось, но живыми вытащились к Вязьме. А там на путях стоял хоть и зачуханный, но пассажирский поезд, на котором, как в добрые старые времена, под орлами ещё кое-где виднелись таблички: «Смоленск — Санкт-Петербург». Вот тебе и революции, и Чека! «Санкт» — и никаких серпов-молотков, на орлиных крыльях неси! Савинков решительно бросил на промерзший пол винтовку:

   — «Санкт»! Слышите, юнкер Клепиков?..

Юнкера пришлось стаскивать с подножки и чуть ли не на руках тащить через пути, потому что пассажирский стоял уже под паровозом. А сзади ещё кричали кондуктора:

   — Куда же вы, товарищи? Опоздаете. Мы отходим!

   — И мы отходим, — чуть слышно отозвался Савинков. — Но не на тот ещё свет...

У пассажирского поезда, конечно, столпотворение. Размышлять было некогда. Савинков решительно выдернул из-под ремня революционный револьвер — хотя с другого бока был более привычный кольт, — нахлобучил на голову кожаную фуражку со звездой — была у него за поясом и такая предусмотрительность. Ничего не стоило револьвером рассечь толпу и поднять Флегонта Клепикова на подножку решительным, как команда, голосом:

   — Дорогу, сознательные товарищи. Помогите. Комиссар тверской Чека! Мой товарищ ранен белобандитами!..

   — Да, ранен... чайку... извольте меня в вагон-ресторан, госпо... — не понимая, что уже в тепле, в вагоне, заходился не привыкший к таким передрягам юнкер.

Полушубок у юнкера, не умевшего выбирать одёжку, оказался всё-таки ветреный. Совсем зашёлся парнишка. Савинков едва успел зажать ему рот и усадить, оттиснув кого-то плечом на лавку.

   — Господи! — как надо, поняли долговязого слесаря. — Совсем замёрз. Водочки!

Если с умом да с понятием — всё находилось в дороге. Русская душа, она ведь не совсем же отмёрзла за эти годы...

Не только осиневшему слесарю, но и Савинкову осталось на хороший глоток. Он сейчас даже не понимал, как это мог ненавидеть плебейскую водку. Хорошо! Очень даже хорошо.

Вагонные сотрапезники и ему освободили место — по-омнили комиссарский револьвер, который опять бесследно исчез под полушубком. Даже кондуктор принёс своего чайку.

   — Товарищ комиссар, я понимаю, я всё понимаю... тс-с!.. Молчу, молчу. Но чайку попейте. Замотались на такой работе?

   — Замота-аешься с вами!.. — с истинной благодарностью принял Савинков два позвякивавших ложечками стакана. — Я вас запомню, товарищ.

   — Уж обязательно, обязательно! — засуетился почему-то кондуктор. — Время, знаете, такое, опаздываем... «Викжель» наш бастует, саботаж, знаете, а я ничего, я вашенский...

   — Знаю, знаю, товарищ, — похлопал его по плечу Савинков. — Мы подремлем. А вы посма-атривайте!..

Он засыпал, прислонясь к чьему-то плечу. Среди мешочников и всякого дорожного жулья место они отвоевали хорошее — пол-лавки у самого окна. Клепикова он приткнул в угол, а сам, не спуская с левого локтя солдатский мешок, прислонился к услужливому плечу; так и дремал, крепко, но настороженно. Сквозь сон слышал, как шептались:

   — Повезло нам. Комисса-ар!..

   — С комиссаром не тронут. Надёжно.

   — Надейтесь, надейтесь... — не вслух ли откликнулся Савинков, потому что и во сне чувствовал, как под ним дёрнулось услужливое плечо, подпёртое сокрытым в рукаве револьвером.

Но ничего, успокоилось и притихло.

Дорожный люд понимал: с этим молчаливым решительным комиссаром лучше не спорить...

Савинкова устраивала дорожная репутация. До Петрограда они добрались вполне благополучно.

 

II

Их не встречали, да и они нарочно полдня, заметая хвосты, по замерзшему Петрограду плутали, прежде чем осторожно пробрались к Таврическому дворцу. Его было не минуть, да и нечего им, при таких праведных красных звёздах, скрываться. Мимо прошли бодрым, озабоченным шагом.

В воротах торчали бессменные пулемёты, горели костры. Оно и хорошо: со света не видать тёмного подъезда. Савинков оставил Флегонта Клепикова в первых дверях, а сам поднялся в «бельэтаж», на площадку, где раньше за высоким бюро восседал вахтер. Сейчас — лужи грязи, сквозняки от выбитых окон, не говоря уже о коврах и цветах. Грязь, мусор, как на помойке. Сквозняки разносили обрывки газет. Несокрушимая дверь несокрушимой, казалось бы, петербургской профессорской жизни злосчастно раздергана и ошмугана не иначе как воровскими медвежками или штыками, — глумились, ломились и без него, а у него какие же штыки? Тихо, осторожно постучал. По опыту знал: такой стук и привлечёт только внимание вечно настороженной 3. Н. Чуткое ухо уловило шаги. Прошаркали подошвами, замерли у двери. Савинков подал голос:

   — 3. Н.?..

Не отзываются и на этот явный пароль.

Тогда он губами в замочную скважину, уже погромче:

   — ...Убийца в Божий град не внидет,    — Его затопчет Рыжий Конь...    — Или Бледный...

Только после того и щёлкнула тяжёлая задвижка, а потом и какие-то тяжёлые засовы отодвинулись...

   — Бледный, Бледный! Боже мой, Борис Викторович... Какими судьбами?!

   — Революционными, мадам, революционными, — чтобы скрыть удивление, отшутился он, проходя в прихожую, но не раздеваясь.

   — Нас уплотнили, — подала она и свой пароль, всем хорошо известный по нынешним временам. — Люди неплохие, не матросы, но...

   — Понимаю, милая 3. Н., понимаю... — никак не мог настроиться Савинков на прежний лад. — У меня там слесарь один... на стрёме, как говорят блатари...

   — Так давайте, давайте этот стрём сюда! — слишком поспешно засуетилась 3. Н., кутаясь в тяжёлую, какую-то бабушкину шаль, которую Савинков никогда не видывал на её хрупких плечах.

Он вернулся на лестничную площадку «бельэтажа» и тихо присвистнул. Флегонт Клепиков не заставил себя ждать.

Впустив его, Савинков уже самолично задвинул все мыслимые и немыслимые запоры и взглядом вопросил: куда? Хозяйка, обычно такая шумная и поэтически экзальтированная, тоже взглядом показала: сюда. Значит, в проходную комнату, и ещё подальше, в тот знакомый глухой чулан. Там всё оставалось на прежнем месте: узкая кровать, для какой-то самой зачуханной прислуги, столик, один-единственный стул... и ночной, можете себе представить, ночной горшок...

Тут, в комнате без окон, было глухо, и хозяйка уже смелее, пытаясь сбить своё смущение, отпихнула носком валенка — да, господи, валенка! — уродливую и насмешливую посудину:

   — Прочь с дороги... революць-онный ватерклозет!

Савинков понимающе кивнул, снимая с плеча солдатский мешок. Флегонт Клепиков принял это как нужный знак и распустил шнурок своей торбы, более объёмистой и тяжёлой:

   — Раз уж так, раз уж мы торопимся...

   — Ничего, посидим, — присел Савинков на единственный стул, приглядываясь к хозяйке и прислушиваясь. — Кстати, а где же Дмитрий Сергеевич? Что, без него?

   — О, Дима!.. — начала помаленьку входить 3. Н. в свою роль. — Милый Дима отрабатывает нашу... и вашу, да, господа, и вашу!.. свободу... Свободу, господа! Помните, ещё в марте нынешнего сумасшедшего года... давно ли?.. мы писали это слово с большой буквы?!

Улыбка совершенно не шла Савинкову, но он чувствовал, что и его каменное лицо растягивается от какой-то тихой грусти.

   — Дмитрий Сергеевич читает матросам... да-да, господа, доблестным матросам «Авроры», прямо на самом корабле!.. лекцию на тему: «Историческая личность и её значение для судеб России».

   — То есть Ульянов, Бронштейн, Апфельбаум — и Русь святая?

   — Ах, Борис Викторович, вам смешно, а нам не до смеха. Тс-с!.. Хорошие люди... мы похлопотали, чтоб подселили хороших, но...

Клепиков тем временем развязал свою замызганную дорожную торбу — тут уже без всяких тайников и патронов, — с чёрными сухарями, гречкой, просом, вяленым мясом, луком и прочей дорожной необходимостью. А на дне оказалась такая непозволительная роскошь, что хозяйка от умиления прослезилась:

   — Я не могу, нет, я не могу на это смотреть!.. Я сейчас, господа, чайку соображу... извините, без заварки. Но керосин у нас есть!

Она убежала на кухню... она, которая без прислуги ни ботинок, ни шубки не снимала, вот сейчас где-то там гремит, видно, керосинкой, — из такой чуланной дали в такой большой квартире этого, конечно, не слышно, но не трудно было представить нынешние хлопоты избалованной, уже немолодой петербургской салонной дамы, которой приходится сейчас думать о ночных горшках и каком-то керосине... Право, тут не было ничего смешного. Савинков рассматривал снедь, которую юнкер Павловского училища, по обычаю и уставу его бывавший и на императорских обедах, теперь скупо и осторожно разрезал на газете. «Правда», как безошибочно отметил Савинков.

   — Ай да 3. Н. — тоже охранную грамоту в доме держит!

   — Новые жильцы, наверно, приносят, — заступился за хозяйку юнкер, отирая нож о газету.

Кто нынче ходит без своего ножа? Юнкер прямо окладным резаком и кромсал донское сало, леща и утаённого в дорожных передрягах подкопчённого судака. А ведь были ещё и другие сухари — белые, знайте нас! — и шоколад в дореволюционной упаковке елисеевского магазина. Вернувшаяся с чайником и тремя чашками, слишком уж впечатлительная 3. Н. опять всплакнула:

   — Это от счастья, от счастья, господа... Господи, не снится ли мне? Видите, как мы живём?

Кроме жидкого морковного чаю, на подносе было несколько трофейных — да-да, немецких, уж военные-то это должны знать, — совершенно иссохших галетин... и больше ничего... Хозяйка со смущением опустила поднос на не застланный убогий столик.

   — Живём рас-прекрасно, милая 3. Н., — поцеловал Савинков дрожавшую от холода бледную руку. — И у вас, и у нас — непозволительная по нынешним временам роскошь. Видите, шоколад? Угощайтесь... и вытрите, вытрите слёзы. Они вам не идут.

3. Н. не то что постарела за эти зимние месяцы, а вся как-то посерела, словно вылезшая из своей норы мышка, и стали уж очень заметны её женские, старательно скрываемые годы.

   — Да, живём распрекрасно, — в тон ему сказала и она, принимаясь в первую очередь за сало, которое слоила на белый, такой вкусный сухарик. — Вот трапезничаем в этом чулане, сидя прямо на кровати... и даже не познакомились. Нет, господа, ведь не слесарь же с вами, Борис Викторович?..

Тут нельзя было удержаться от улыбки.

   — Интуиция? Поэтическое прозрение? Чтоб не перепутать чего в дороге, я его слесарем называю, но вообще-то... юнкер Павловского Его Императорского Величества училища... Флегонт Клепиков!

Всё-таки не забыл прошлое юнкер: вставая с железно скрипнувшей кровати, лихо прищёлкнул растоптанными каблуками и галантно поцеловал ручку, которая никак не хотела выпускать покрытый салом сухарик.

   — Честь имею, Зинаида Николаевна!

   — О, у вас ещё остались настоящие люди! А у нас здесь — уже никого... Хлопочем о пропуске хотя бы до Риги... или до Гельсингфорса, а уж там... Не вырваться без пропуска. По тайным лесным тропам мне не пройти, хотя и такой вариант обсуждается... Нет! — вдруг гневно вскочила она. — Пройду. Жива не буду, а пройду. Хотя лучше — законно, по нынешним собачьим законам... Вот ради всего этого и крутится несчастный Дмитрий Сергеевич возле большевиков... Или?!

Близки кровавые зрачки... дымящаяся пасть...

Погибнуть? Пасть?..

От стихов она и сама смутилась:

   — Какие уж рифмосплетения! Разве что с кровью пополам...

   — Будут, будут и стихи, милая 3. Н. Авось соберёмся с силами, и-и...

   — Авось! Случай! И вы, Борис Викторович, на российскую погибельную случайность полагаетесь?!

   — Нет, на себя. Да на таких вот, как этот юнкер, — положил он ему жестом старшего руку на плечо. — А потому и не хочу, чтоб вы рисковали. Обыски? Облавы?

   — И облавы, и обыски. И проклятое уплотнение, как видите... Мы пока что существуем под маркой Комитета... Ой, забыла, как называется! — бесподобно по-прежнему всплеснула она ожившими руками. — Что-то вроде Комитета литераторов... или содействия революционным театрам, что-то такое...

   — Значит, и дальше содействуйте, а мы поищем другое пристанище. Вы уж слишком близко от Бронштейнов, — кивнул он на глухую стену, за которой угадывалась даже спиной решётка Таврического дворца. — Нет нет, не уговаривайте, — допив чай, решительно и прощально поцеловал он руку опечалившейся 3. Н. и, пропуская вперёд своего спутника, в темноте стал выбираться в проходную комнату и дальше, к прихожей. — Передавайте наши приветы добрейшему Дмитрию Сергеевичу... ну, и всем, кого считаете нашими, — с нажимом добавил он. — Думаю, что мы дадим о себе знать. Скоро. Очень скоро!

Хозяйка шла следом с огарком чуть тлевшей свечи. Шёпотом, без всяких прикрас, призналась:

   — Знаю я вас, Борис Викторович... вы уж себя поберегите... А то лучше оставайтесь? Ночь, куда вы?..

   — Вот и хорошо, что ночь, днём было бы хуже, — ласково пожал он её худые, вздрагивавшие, истинно мышиные плечики. — У нас есть запасная нора. — Заглушая всякую печаль, добавил: — Хор-рошая норка!

И с этими словами, уже не оглядываясь на прощавшегося Флегонта Клепикова, открыл все мыслимые и немыслимые задвижки, вышел на лестничную площадку, всему прежнему Петербургу известный «бельэтаж».

Там, выше, топали какие-то пролетарские каблуки. Может, не совсем пролетарии, да ведь не спросишь, лучше и не дожидаться, — он почти бегом спустился к парадным, сейчас просто хлопающим дверям, так что Клепикову пришлось догонять уж истинной пробежкой. Встречи на лестничных площадках ни к чему. Такие встречи только усложняют и без того сложную, тайную жизнь... Пусть уж лучше всяк свою тайну в себе несёт, кто под полушубком, кто под шинелькой почтового служащего, а кто и под самой настоящей нищенской рванью. И так им у соседнего дома встретились двое. Бедолаги питерские, бездомные? Шпики новоявленные?..

   — Не унывайте, юнкер, — похлопал он, когда вышли из подъезда, своего спутника по ощетинившемуся рукаву. — Мы мужчины. Мы не можем подвергать опасности эту истинно поэтическую, следовательно, беззащитную женщину. Есть у нас другое... есть распрекрасный доктор! Кстати, вполне по мужским болезням. Не согрешили мы на славном казацком Дону?..

Флегонт Клепиков брезгливо пожал плечами.

   — Значит, идём. Это такой доктор, к которому не зазорно зайти и пархатому Бронштейну... да и заходил, в бытность свою в Париже. Он ведь вездесущий, наш доктор, то здесь, то там. Мало ли что могли перевезти через границу, тем более в запломбированных вагонах, наши славные революционеры! Не хмурьтесь. Поглядывайте.

Опять встретились двое, уже в солдатских шинелях, и опять, чувствовал Савинков локтем, напрягся правый рукав юнкера. Но и этим двоим не было дела до двух других, несущих свои пролетарские полушубки по стылой петербургской улице. И всё же Савинков, толкнув Клепикова, круто свернул вправо, как чувствовал, в переулок. По улице, светом отсекая мелкие перекрёстки, пронёсся грузовик, погромыхало в кузове железо, и, надо же, в ночи бравая староокопная песня:

Сол-датушки да браво реб-бятушки, Где же наши ж-жёны?..

От окопной, без всякой революционной примеси, совершенно случайной песни и на душе стало по-окопному твёрдо и хорошо. Ведь кругом, локоть к локтю, друзья боевые!..

 

III

Доктор, к которому наконец-то пришли, оказался на редкость породистым и вальяжным человеком. Не замечалось, чтоб пробавлялся большевистской воблой. Но всё же, едва умылись и маленько почистились, стал жаловаться:

   — Понимаете, Борис Викторович, понимаете, до чего я дошёл? Я? Я должен угощать вас каким-то пошлым холодцом, какой-то картошкой и... отнюдь не шампанским... Нет, господа! Прошу — не обессудьте.

Савинков удовлетворённо потягивал навечно, кажется, закаменелыми губами, изображая усмешку. К холодцу и, великолепно прожаренной картошке нашлась всё же икорка, нашёлся и богом хранимый балычок.

   — Видите? — кивал он на своего младшего товарища. — Юнкер такой бесподобной картошки уже неделю не едал.

Флегонт Клепиков смущённо, не в силах подавить звериный аппетит, молодыми своими зубами хрумкал до сухости запечённую картошку, сдабривал её холодцом и оправдывался:

   — В неделе что-то восемь дней уже оказалось... Наверно, наряду с новым календарём и новый недельник большевики вводят.

   — Они такие, — согласился доктор, — что хочешь введут. А мы — мы таковские. Они — водочку под воблочку, а мы — коньячок под балычок. Вот шампани... уж извините, говорю, господа. Разве какой комиссар, не зная ценности этого благословенного напитка, вместо водочки, как плату за свои обычные пороки, под полой шинельки принесёт... Ба, звонят, господа! — засуетился он, поднимаясь. — В моём доме есть электричество, значит, есть и звонок. Чтоб ему!.. Да. Хоть это у меня и не приёмный кабинет-с, а так, можно сказать, альков, услада души-с... но всё же извольте ретироваться в соседнюю комнату-с...

Он торопливо и покорно убежал на звонок, нетерпеливо повторившийся, а Флегонт Клепиков так же нетерпеливо, утолив первый аппетит, но так и не доев, все остатки собрал со стола и в охапке унёс в соседнюю боковушку, блаженно поохивая:

   — Ох-хо, Борис Викторович! Где вы такого благодетеля сыскали?

Савинков посмотрел на него внимательно и сухо:

   — Поскитайтесь-ка с моё по заграницам, поваляйтесь-ка по разным революционным бабам — не о таких докторах запоёте.

Флегонт Клепиков подавил обиду, и Савинков уже помягче, усаживаясь к тому же в мягкое кресло, продолжал:

   — Не я его нашёл — судьба нашла. Я ещё не видел ни одного Тоцкого-Троцкого, ни одного Либера-Дана, чтоб он не пользовался услугами таких вот докторов. Да ещё болтливых, слишком болтливых, юнкер. А этот?.. Этот — могила. Проверен, засекречен и оберегаем... как славное оружие нашей славной революции! Что?.. В патетику впадает престарелый Савинков? Нет, просто сущность человеческую прозревает. Ведь этому Киру Кирилловичу жизнь такая, как и нам, — тоже вечное шатание по окровавленному ножу. Думаете, легко ему одновременно и с нами, и с комиссарами вожжаться? Не скажите, юнкер: кто вот так бесшабашно и артистично залезет в пасть... положим, в заднюю... любому архиважному комиссару? Не обижайтесь на старика, — закончил он чуть-чуть кокетливо, — а лучше ещё выпейте да поешьте. Силы — они любви к отечеству прибавляют.

Флегонт Клепиков давно уж эту лёгкую обиду под холодец пропустил, а тут и вовсе растаял:

   — Какой вы, Борис Викторович...

   — Такой, юнкер, такой, милый.

Он приобнял его, тоже с удовлетворением оглядываясь. Умел доктор жить, ничего не скажешь. На это уменье ему, конечно, и раньше подбрасывали, да и теперь, наверно, кое-что, но он не уставал удивляться. Ведь знал его и по заграничным встречам, знал и по приезде в Петроград, бывал не раз в этой путано-запутанной квартирище, заодно и нелегальной больничке, но вот и сейчас в душе похмыкивал: эк живёт человек! Кир Кириллович, — человек исконно ярославский, носивший вот такое имечко, при фамилии Бобровников, — умел устраиваться в своей многотрудной жизни. Дом ему вроде и не принадлежал, а на какой-то чухонке был записан, следовательно, и адресные следы доктора заметал, к тому же скромным своим плечиком лишь немного высовывался на улицу; тулово многоликое и многоногое погружалось в самые настоящие охтинские трущобы, переходящие в заброшенные склады, так что полк там потеряется — не найдёшь. А между тем внутреннее убранство — на все вкусы и лица. Сеть запутанных коридоров и коридорчиков, начиная от скромного, вполне в таком духе, парадного крылечка, — она неприметно тянулась из одной комнаты в другую и заканчивалась такими вот уютными тупиками. Наподобие чуланчика 3. Н., но пошире и побогаче. Не замечалось, что для прислуги, — для своего, так сказать, употребления. Были три кресла, диван, стол, сияющий лаком граммофон, большущий книжный шкаф... Славненькая ловушка... только для кого? Не для старого же конспиратора.

Савинков догадливо хмыкнул:

   — Хэ... помогите-ка, юнкер.

Подошёл к этому осевшему от книг шкафу и плечом подпёр один бок, Флегонт вознамерился в другой... но тяжеленный шкаф без всяких усилий отъехал в сторону, открывая вполне приличную дверь.

   — Видите? — с довольным видом потёр руки Савинков. — Вот так и живут истинные революционеры... Однако шаги? Не будем смущать хозяина нашими изысками.

Шкаф, поставленный на ролики, за какую-то секунду встал на прежнее место, и Савинков успел ещё вытереть руку о край скатерти, налить коньяку, прежде чем явился хозяин.

   — Устроились? Вижу, что прекрасно. А вот и я! Да с чем, смотрите!.. — потряс он обёрнутой в пергамент бутылкой. — Ой, какой матёрый комиссарище!.. Молчу, молчу. Страшно и имя называть, не только что копаться в этом...

   — ...пениксе?

   — Да, в его чёртовом прогнившем пениксе ковыряться!

   — А вы ничего, Кир Кириллович, вы ковыряйтесь... для пользы дела, — дружески поощрил его Савинков. — Руки, они отмоются. Доктору — да не знать!

   — Знаю, Борис Викторович, знаю. Стараюсь. Куда денешься? Везде обыски, везде аресты. Куда порядочному человеку свою бедную головку упрятать?

   — Да разве что в такую вот охтинскую трущобку, — хорошо наевшись, посмеялся Флегонт Клепиков, окидывая взглядом потайной альков.

Неизвестно с чего от такой-то простой и благодушной шутки доктор насторожился и заходил по комнате, потом подошёл к шкафу и поворочал совершенно не нужные ему книги... Савинков думал — заподозрил их невольное открытие. Но нет — достал то, что искал, и даже при закладке. Вот, извольте:

Я знаю: жжёт святой огонь, Убийца в Божий храм не внидет, Его затопчет Бледный Конь, И царь царей возненавидит.

   — Вы вгоняете меня в смущение... своей памятливостью!

   — Ну, не по памяти, как видите. По душе — запомнилось, залегло вот тут, — постучал он пухлым кулаком по груди. — Ведь устаёшь... от всех этих пениксов!.. Ну их к бабам, как только что сказал мой комиссар. Не будем усложнять жизнь, отрежем это... как говорю я своим разнесчастным пациентам... Да, врежем.

Он хорошо, профессионально хлопнул пробкой и только потом спохватился:

   — Ах, бокалы!..

Пришлось пускать первую струю в коньячные рюмки и, конечно, расплескать по скатерти, но уж тут и хозяйский зов:

   — Авдю-ша!

Через секунду — право, как будто стояла за дверью, — и прислужница молодая и складненькая явилась с бокалами на подносе. Она, наверно, с тем и шла, да Кир Кириллович слишком поторопился. Ведь поднос-то собрать надо было. Там оказалось ещё и печенье, и, боже мой, яблоки!

Поставив поднос, прислужница тут же бессловесно и тихо вышла. Кир Кириллович торопливо бокалы наполнил. Но Савинков остановил его:

   — Ого-го, куда вы так торопитесь?..

Они выпили под это «ого-го», и видно было, что юнкер ждал каких-то других речей. Но Кир Кириллович решил, видно, объясниться.

   — В двух словах, господа, чтоб не было никакого недоразумения. Вы же знаете, — кивнул он Савинкову, — я был мобилизован, как всякий врач, а при вашем министерстве — так и с моим удовольствием, под Ригой служил. И, между прочим, резал не только пениксы. А когда наши доблестные войска... — он даже выпятил не геройскую, пухлую грудь, — предводимые Верховным главнокомандующим, то бишь адвокатом Керенским, драпанули от Риги... что, вы думаете, началось? Да, повальное скотство. Мародёрство и насильничанье. Не суть важно, немцы, русские или латыши там целым скопом извозили бедную Авдюшу... на глазах у матери, которую тем же катком прокатали, а потом и пристрелили, поскольку слишком громко уж выла... Ах, о чём это я?.. Давайте за неё, за мать, — дополнил он бокалы. — За Авдюшу успеется... Что было делать, когда её, онемевшую от страха, привезли в наш госпиталь? Взял в санитарки. Кой-чему научилась при мне, и теперь не то медсестра...

   — ...не то?.. — начал было повеселевший Флегонт.

   — Немая прислужница, работница безответная, — строго глянув на него, закончил Кир Кириллович.

Всем почему-то стало стыдно, и Савинков сказал:

   — Однако не за тем мы приехали. Жить у вас можно?

   — Сколько угодно. Я пока вне подозрений. А если подозрения, как комиссарский трипперок, каким-нибудь дурным ветром надует, могу переправить и на родину, в родовой свой Рыбинск. Представьте, за мной ещё где-то числится с полсотни десятин землицы.

   — Ну, насчёт этого не беспокойтесь, — урезонил его Савинков. — Ваши подопечные комиссары наверняка её уже пошехонским оглоедам пораздали. Так?

   — Не знаю, — без особой печали признался Кир Кириллович. — Землица меня никогда не кормила, а уж сейчас и подавно. Но видите, что делается в Питере? Можно жить такому человеку, как я?

   — Можно, — тихо, но уверенно остановил его Савинков. — Нужно! Нужно, Кир Кириллович. С вашего разрешения, мы эту ночку отдохнём, а потом и делами займёмся.

   — Располагайтесь, господа. Авдюша принесёт бельё. Один из вас в этой комнате, другой в прежней, как хотите. Думаю, что у меня ещё будут посетители. Ба! Звонят!

Он шутливо развёл руками, выбегая.

А встречь ему, будто опять ожидала за дверью, явилась Авдюша с двумя пачками белья. Она с еле заметным поклоном сложила всё на свободное кресло и, мягко пришлёпывая домашними фетровыми туфлями, собрала на поднос посуду, вышла.

Неизвестно, что подумал об этом слишком впечатлительный юнкер, а Савинков не без сожаления подумал: «Да, умеет устраиваться наш бесподобный доктор...»

 

IV

Савинкову предстоял визит к Плеханову.

Именно визит — ибо это, несмотря на всё большевистское засилье, и не могло быть ничем иным. Светская согласованность, церемонная вежливость, педантичность и вообще вся внешняя сторона дела были не чужды корифею-социалисту. Плеханов не любил наездов, наскоков, бесцеремонных вторжений; ему следовало прежде «протелефонировать» и самым почтительным тоном попросить: «Георгий Валентинович, соблаговолите меня принять по очень важному делу». И только после того, после старческого хмыканья и раздумья, — хоть не был он очень стар, — уже получив согласие, приезжать в установленный день и час, и чтобы минута в минуту. Да хорошо бы и с цветами — с алой гвоздикой лучше всего.

Георгий Валентинович уважал партийную символику. При этой мысли Савинков и сам на его манер хмыкнул: «Гвоздика!» Он имел при себе только тяжёлый военный наган, привычный кольт и полушубок — вещи, совершенно не совместимые со взглядами старого социалиста. Но приходилось учитывать эти внешние досадные наслоения. Он прежде всего отказался от нагана, решив обойтись одним кольтом, потом и от полушубка, заменив его железнодорожной шинелью и чёрной, видавшей виды, но по-своему изящной фуражкой. После полушубков и шапок сегодняшний камуфляж ему понравился. Да всё же и некоторая безопасность: ехать до Царского Села, где последнее время жил Плеханов, приходилось по железной дороге. Соответственно и документы: от «Викжеля» — неуправляемого, строптивого профсоюза, но всё-таки сотрудничавшего с большевиками. Большевики вынуждены были признавать «Викжель» — этот закоснелый, по их взглядам, профсоюз, рассадник старой буржуазии и контрреволюции. Что делать, управлять паровозами, тем более целыми дорогами, они не умели.

Савинков одёрнул железнодорожную шинель: «Викжель» так «Викжель». Иду на красный. Других светофоров нет».

Флегонта Клепикова, как тот ни упрашивал, с собой не брал. Во-первых, надо было проверить в самом Петрограде все прежние явки, а, во-вторых, один человек, да к Тому ж свой брат, железнодорожник, менее приметен, чем толпа полушубков явно с чужого плеча. Нет, Флегонт. Нет, бесстрашный молодой адъютант! Савинков поедет к старому социалисту, как добропорядочный советский служащий. Засунув кольт сзади под ремень, он покрутился у зеркала так и этак и сам себе сказал:

— Как барышня на выданье. Не улыбайтесь, господин юнкер: именно мелочи и губят нас. Имею честь быть хорошим железнодорожным служащим!

С тем и отбыл на вокзал, душой, конечно, сомневаясь в успехе дела.

С донского восставшего закрайка было вроде ясно и понятно: если создавать, в противовес большевистскому, окраинное русское правительство, то как же обойтись без Плеханова? Весь семнадцатый год мысли вокруг этого крутились. С первых своих шагов по российской земле Савинков вдалбливал благую мысль тупоголовым министрам Керенского: Плеханов, Плеханов, Плеханов!.. И не только потому, что их связывали давние, устоявшиеся парижские отношения — предчувствие такой неизбежности. В отличие от Ленина, Троцкого и всей их компании, Плеханов вернулся из эмиграции без немцев, тихо и незаметно, наперекор большевистской разнузданности, и держал его неколебимый, несмотря ни на что, авторитет. Казалось, чего бы лучше? Бели уж не премьер, так готовый министр экономики. Для России, которая так судорожно латала экономические дыры! Но мало что другие не понимали — не понимал и социалист Керенский. Сколько крови в своё самое авторитетное время извёл Савинков, прежде чем однажды уговорил Керенского поехать к Плеханову, в то же самое Царское Село! Он знал, что здоровье корифея не ахти какое, но всё же вполне работоспособное. Плеханов, и только Плеханов утихомирит межпартийные страсти и придаст Временному правительству характер правительства постоянного! С тем и затащил Керенского в автомобиль, казалось, ещё пахнувший тончайшими духами императрицы Марии Фёдоровны, — социалист Керенский любил всё прежнее, царское и точно так же возлюбил личный автомобиль Божьей помазанницы. Своего ехидства Савинков, конечно, и тогда не выказывал, а, пользуясь этими бархатными, дрожащими от напряжения стенами, вдалбливал в ухо слабовольного российского вседержителя: Плеханов, Плеханов, Плеханов!..

Собственно, тогда они, хотя и с оговорками, заполучили согласие Плеханова: ладно, так и быть, господа-товарищи, только под этим решением пусть подпишутся и остальные министры, чтоб не походило на какой-то келейный заговор. Вот на той маленькой оговорке и сорвалось всё дело, потому что перессорились граждане-господа-товарищи и стало им не до Плеханова: каждый на себя драное российское одеяло тянул...

Сейчас вроде бы и нет прежних оговорок, потому что и нет прежних господ-товарищей, кроме него, Савинкова, да кой-кого из замерзающих в донских степях, но зато — заговор уж истинно келейный, никуда не денешься. Каки-ие выборы, кака-ая всенародность?! Учредительное собрание если и соберут, так всё равно разгонят; за большевистским кордоном ни единой опальной мысли — и возможно российское правительство. Савинков всё ещё верил: народное. Без веры он никогда и ничего не делал. Что с того, что уважаемого корифея приходилось вовлекать, по сути, в заговор? Иного пути не было. Это знал он, Савинков, но знал ли столь щепетильный и столь чувствительный ко всякой крови старый социалист?

Савинков трясся уже помаленьку в вагоне. Не прежние царские времена — одна из лучших дорог, а проще сказать — придворных дорожек; сейчас громыхало по рельсам нечто донельзя разбитное, ржавое и заплёванное. Обычных пассажиров почти не примечалось, даже мешочников, — сплошь солдаты, железнодорожники и редкие запуганные пригородники, женщины поголовно. Мужчины если где-то и были, так предпочитали, видно, отсиживаться в своих норах, а по петроградским делам ездили безответные дачницы, у которых за убогой одёжкой угадывались дворянские повадки. Савинков незаметно, но цепко присматривался. Привычка. Не знаешь ведь, где встанешь, где сядешь. Вот пожилой потасканный жизнью красноармеец — без всяких нашивок, следовательно, рядовой; что заставило его надеть опять солдатскую, ещё брусиловского покроя, шинель и только обозначить её, в знак любви к большевикам, красной матерчатой звездой на обычной серой папахе? Вот молоденький бледнолицый железнодорожник — гимназист по прежним меркам; хлеба насущного ради служит каким-нибудь телеграфистом или билетёром. Вот добренькая, чистенькая, вся высохшая старушка в убогоньком драповом пальтишке; из коротких рукавов, однако, выбиваются тонкие, назойливые кружева. Вот молодая, красивая — да, красивая, несмотря ни на что, — женщина в хорошей беличьей шубке, пожалуй, слишком приметной и неприличной по нынешним временам; Савинкова что-то беспокоило при взгляде на неё, но что?..

Видел, видел он её! Но только — где?

Привычка вспоминать, привычка.

Неужели?..

«В салоне у милейшей 3. Н.!»

Он уже собирался пересесть поближе, ну, хоть посоветовать, чтоб не кичилась своим видом, но тут в вагон торопливо прошёл новоявленный командир новоявленной армии, с какими-то красными шевронами на рукаве и сказал с укоризной:

— Ай-яй-яй, Надежда Васильевна! Комполка ждёт вас в первом вагоне.

Первый вагон, как ещё при посадке заметил Савинков, был закрытым и видом почище; вот туда с извинениями и увели бесцеремонно красивую женщину. Недавнюю завсегдательницу одного из лучших петербургских салонов. Дремавшие по лавкам красноармейцы заулыбались:

   — У нашего комполка губа-ть не ду-ура!

   — Лихой-ть мужик!

   — Да он же прежний барин, только орла на звезду пыменял!..

Савинков уже задним числом, когда дверь вагона за женщиной закрылась, окончательно вспомнил: да это ж любовница полковника-латыша Гоппера! В бытность военным министром они даже в какой-то разгульной компании вместе вечер коротали... Тесна земля, тесна.

Хороший полковник, Гоппер, и полк был хороший. Что, при виде немцев и разных белых эстляндцев, подступивших уже к Нарве, он, и сам эстляндец, опять защищает Россию? Какую? Зачем?..

Но осудить полковника Гоппера Савинков почему-то не мог. Разве сам он не ради России трясётся в этом холодном скрипучем вагоне?

   — Товарищ... э-э, товарищ... почему вы так плохо работаете?

Савинков не сразу понял, что обращаются именно к нему.

   — Поезда ползут, как черепахи. Совсем не революционно! Так мы никогда не отобьёмся от буржуев да немцев! И-и... бастовать ещё нам?!

Молодой и такой настырный солдатик, из непримиримых. Едва ли и черепаху-то видел, а туда же: даёшь ответ, и всё! Форма-то железнодорожная. Досадно, чуть не опростоволосился.

   — Вы говорите, товарищ, о возникших кое-где забастовках. Будьте спокойны: мы разберёмся — по-пролетарски! О перебоях в движении? Ускорим! Об авариях, кражах на железных дорогах? О «Викжеле», наконец? — нашёлся он какое-то мгновение спустя. — Но революция, как видите, многое расшатала, в том числе и рельсы. Всё только укладывается на новых шпалах. Где взять верных людей? Где взять специалистов? Вот вы? — уже сам стал напирать. — Вы можете работать диспетчером? Или составителем поездов? Или машинистом?..

   — Я-то? — хмыкнул солдатик, может, неделю назад ставший красноармейцем. — Я-то революцию защищаю! К-кой чёрт машинист!

   — Вот-вот, — не давал ему опомниться Савинков. — А поезда всё равно кто-то должен водить? Пути ремонтировать? Паровозы новые делать? Сигнализацию поломанную обновлять? Что на этот счёт товарищ Ленин говорит?..

Солдатик сразу неприкаянно поник. Он знал, конечно, про товарища Ленина, но не знал, что Ленин говорит. А Савинков вытащил из наружного кармана и без того приметную «Правду», ткнул наугад пальцем:

   — Вот. Читайте.

Он был совершенно уверен, что новоиспечённый красноармеец и читать-то не умеет...

Так оно и оказалось. Солдатик сделал вид, что его сморил сон, закрыл глаза. Савинков подумал: «Вот на них, безграмотных и тёмных, вся надежда у большевиков?..»

Больше таких великих споров в дороге не было. Если не считать маленького недоразумения при встрече, уже в Царском, с начальником станции, которому вздумалось спросить:

   — Товарищ Цапко не передавал с вами новый график движения?

Савинков посмотрел на холёного, видно, хорошо у большевиков устроившегося железнодорожника и уверенно ответил:

   — График уточняется. Товарищ Цапко просил передать, что к концу дня пришлют с нарочным. По военному времени, дело секретное. Всего хорошего, товарищ.

Он круто повернулся и пошёл на площадку перед вокзалом, где в старые добрые времена играли военные оркестры и, прогуливаясь, показывали свои наряды великосветские дамы. Теперь всё было занесено снегом, завалено обломками, ошмётками всякого мусора и давно, наверно, с прошлого года не убиравшимся конским навозом. Задерживаться здесь не имело никакого резона. Железнодорожная форма хороша, но слишком уж ответственна. Чего доброго, спросят: подавать ли товарищу Бронштейну блиндированный вагон или обычный царский?

Дорогу к дому Плеханова, ещё при прежних наездах, он знал хорошо, поэтому пошёл напрямую, срезая углы по узким пешеходным тропам. Короче, да и безопаснее: красноармейские машины по тропкам не носятся. А машин было много: всё-таки фронт к Петрограду надвигался именно с этой стороны, до Луги и Нарвы было рукой подать.

Он не сомневался, что Плеханова уже опекают новоявленные, а может, и старые, переметнувшиеся к большевикам, филёры. Даже обрадовался своему прозрению: так и есть. Жив курилка! Расхаживал на некотором отдалении, в пальтишке и бараньей шапочке, а морда-то всё та же, жандармская. Будь это где-нибудь под Выборгом, не миновать бы попутного окна... Но здесь — не финская сторона, здесь Царское, теперь Красное, Село. Савинков был готов и к такой встрече, охотно пошёл на сближение, помахивая назойливой «Правдой»:

   — Товарищ... вы не знаете, где дом товарища Плеханова? Железнодорожный Комитет поручил мне поагитировать товарища Плеханова, чтоб он решительнее становился на нашу сторону. Вот, не найду!

   — Плеханов... — жандармская морда сделала вид, что вспоминает. — Вон. Ба-арский домишко!

Савинков по-пролетарски поднял правую руку, в которую так и просился кольт. Не спеша пошёл в указанном направлении.

Плеханов занимал на одной из царскосельских улиц-просек красивый и удобный особняк, арендованный для него у какого-то князя, теперь уже, бесспорно, сбежавшего за границу. Место по нынешним временам не самое лучшее, по сути, прифронтовое, но старый социалист и раньше не любил менять обжитую обстановку, а сейчас чего ж? Подальше от своих прежних соратников, нынешних большевиков, от шумного Смольного — поближе к себе... Несмотря на всю свою чопорность и житейскую непрактичность, приближавшегося фронта он, пожалуй, не боялся — трусом всё-таки не был. Савинков знал это по парижской жизни; тогда они вместе сотрудничали в одних и тех же журналах, да и сами кое-что совместно издавали. Плеханов уважал его военную осведомлённость, основанную на личных окопных наблюдениях, — он был фронтовым парижским корреспондентом, — а Савинков уважал в Плеханове широкий, обобщающий ум. Ведь что тогда было в моде? Пораженчество. Германии, Франции, да хоть и самой России. Не всё ли равно — в преддверии всемирной огненно-кровавой революции? Чем хуже — тем лучше, утверждали Ульяновы и Бронштейны. Не то твердил по-фронтовому бесстрашный старый социалист. Поражение России? Поражение Франции? Вы с ума сошли, господа-товарищи! И даже когда немцы подступили к самому Парижу и вот-вот могли его взять, а следовательно, и расстрелять всех, ратовавших за победу, сугубо гражданский социалист не дрогнул. Они с Плехановым ещё громче затрубили в свои победные трубы, ещё круче закрутили военные издания, и после, когда немцы откатились, старик радовался, как истый парижский ополченец. Оставалось только с винтовкой наперевес бежать вслед!

Не то ли самое и сейчас? Немцы опять наступают, и уже не на Париж, а на славную петровскую столицу; пусть и чужими, чухонскими силами, и под знаком двоедушного и позорного Брест-Литовского мира. Что же старый ополченец-социалист?..

Знакомая по прошлым наездам служанка-эстонка опустила заплаканные глаза:

   — Господин Борис... к нему нельзя...

   — Почему же... госпожа... Элма? — вспомнил он; баронесса как-никак, хотя и в прислужничьем фартучке.

Не стесняясь, даже руку поцеловал.

   — Нельзя, Борис... Викторович, — и она вспоминала. — Какой вы сейчас!..

   — Смешной?

Так и чудилось: сейчас сделает книксен и густо покраснеет, как бывало. Но она, наоборот, заплакала:

   — He ходите, не тревожьте... Георгий Валентинович умирает. Не надо мешать, нельзя...

   — Мне — можно, — не стал дальше её слушать Савинков и, скинув железнодорожную стылую шинель, прошёл в гостиную, а оттуда, мимо дремавшего в кресле доктора, прямо в спальню.

Да, старый, вечно с кем-нибудь воевавший социалист умирал. Уже отсутствующий, обложенный подушками, как за последним своим бруствером. Отступать ему было некуда...

Но он ещё узнал своего парижского волонтёра. Даже прошептал:

   — Вот так кончаются все революции.

Нет, ум его не терял ясности, хотя душа отлетала... куда?.. У такого атеиста и безбожника?

Так и хотелось спросить: «Уж не причастились ли вы напоследок, учитель?!»

В самой смерти его было нечто символическое, от давней неукоснительной привычки. На прикроватном, собственно больничном, столике, сплошь заваленном лекарствами, всякими баночками и коробочками, стояла, как напоминание о прежних временах, огнистая стеклянная ваза, а в ней... огненные, горевшие свежим пламенем гвоздики... Господи! Где они в такое время нашли его любимых цветов?.. Стесняясь, он погладил их рукой, больше привыкшей к браунингу и кольту.

   — Настоящие, — понял его умирающий.

   — Да-да, Георгий Валентинович...

   — Был Георгий... но сейчас уже не Победоносец... Меня победита, она...

Революция или смерть? Дилем-ма! Старый социалист любил учёные слова. Неужели и сейчас в голове у него всё двоилось?

Савинков не мог разрешить последнюю дилемму своего умирающего учителя...

Но не это нагоняло слезу... слезу у Савинкова, не обронившего её даже в камере смертников!

Среди гвоздик, с обратной стороны, так, чтобы не видел умирающий, был приткнут маленький образок Спасителя. Медный нательный образок, с каким уходили паломники в Святую землю...

А что если — видел?!

Дилем-ма!

Кажется, умирающий понимал сомнения своего более молодого, следовательно, и более счастливого друга, но сказать уже ничего не мог. «Бледная тень нашей бледной революции», — подумал Савинков, подспудно «переиначивая одно из любимых изречений Иоанна Златоуста: «Конь Бледный, а имя ему Смерть...» Было в этом сближении неистового социалиста, при всех алых гвоздиках, и неистового христианского проповедника нечто такое трогательно-трагическое, что Савинков пожал бледную — тут уж без всяких иносказаний, — совершенно бескровную руку и тем же обратным порядком, мимо доктора, вышел в прихожую. Доктору нечего тут было делать. Уместнее был бы священник.

   — Элма, вы не пытались?.. — не договорил он, и ей пожимая прощально руку.

Бывшая баронесса поняла, но ничего не ответила.

Что тут было отвечать?

«Правительства... кабинеты... министры!» — вторил он сам себе, выбегая на улицу. Какие, к лешему, министры?! Их давно растоптал всех... Бледный, да, Бледный Конь!

Невдалеке от дома расхаживал всё тот же новоиспечённый филёр. Минуть его было невозможно. Смерть смертью, но надо было жить по законам этих филёров. Савинков нарочно опять подошёл к нему и самым небрежным тоном сказал:

   — Да, железнодорожный Комитет напрасно надеялся на товарища Плеханова. Товарищ Плеханов умирает.

   — Правда-сь?.. — с нескрываемой радостью откликнулся филёр, который, конечно, знал о болезни «рево-люць-онера», но в дом, что называется, был не вхож.

   — Правда, — потряс Савинков всё той же назойливо выпиравшей из кармана газетой и быстрым шагом, но уже другими тропками-дорожками пошёл к вокзалу.

Там было опять всё то же: красноармейцы, пушки на запасных путях, теплушки, сплошь забитые заиндевелыми шинелями, — фронт подошёл так близко, что отапливать эти скотские — для скотины же, в первую очередь для кавалерийских лошадей, и приспособленные — вагоны не имело смысла. Час-другой, да и в окопах.

Но жалости у Савинкова не было. Да и какая жалость? Опять то же утреннее опасное соглядатайство... Даже начальник станции тут как тут.

Савинков ему уверенно пообещал:

— Я скажу товарищу Цапко, что вы беспокоитесь о графике движения. Товарищ Цапко, конечно, поторопит кого надо. Без цер-ремоний!

Самому гнусно стало от этих пророчеств... Хватит с него царскосельских встреч. В Петроград! А оттуда — в Москву. Вот разве что с «крестной» на прощание повидаться... Делать тут, в осином гнезде, больше нечего. Москва всё-таки подальше от Бронштейнов и Ульяновых...

Он ещё не знал, что всё большевистское правительство, а следовательно, в первую голову и Бронштейны с Ульяновыми, собирают чемоданы, чтобы драпать от немцев. Не Плехановы, господа-товарищи! Под немецкими снарядами не останутся, нет.

Кремль? Белокаменная? Ими же и разбитая при революционном штурме старая российская столица?.. Стены её толсты и крепки... «как задницы у господ комиссаров»!

 

V

Вернувшись из Рыбинска, поручик Патин весь январь бессмысленно бродил по Москве. Савинкова он потерял, других друзей не находил. От безделья и шатался. Почти без прикрытия, запросто. За эти месяцы всё его обличье, подпорченное ещё грязно-серой повязкой на руке, так подзатёрлось, что каждому встречному прямо говорило: бедолага-инвалид, не нашедший себе ни красного, ни белого пристанища... Шпана, в общем... дай ему, Боже, кусок хлебца!

Патин часто ночевал на заброшенных подмосковных дачах. Где они, хозяева? Частью по южным окраинам разбежались, частью в окрестной земельке покоились — от пули ли, от голода, какая разница. Кто в Москве оставался, так свои дачные вотчины позабыл. В Москве как-никак, стены каменные, а здесь почти сплошь деревянные. Любили москвичи дерево, хорошо проолифленное и прокрашенное. Снаружи было не так сильно и обшарпано, разве что окна да двери выдраны. Из подмосковных, даже владимирских да ярославских, сел наезжали, запасались до лучших времён. Мало утварь, мало мебель — кафель разворачивали. Ну да ведь и печи же были — что дворцы!

Патин искал дачи поскромнее. Там печи не облицованные, голый мёрзлый кирпич. Наломай дровишек да подсогрей — и сам согреешься, иногда до жаркого пота. Лежи да полёживай на чужой расхристанной кровати. Не так опасно, как в самой Москве, иногда в погребах и съестного, тайного и явного, маленько находилось. Перебивался, приглядывался.

Вокруг было белым-бело, как в первый день Творения. Ни следочка, ни знака живого. Господи, есть ли хоть где-то Россия?..

Встав однажды поутру, промерзший и голодный, — незадачливая попала дачка, без печки и без еды, — он яростно начеркал палкой — хороша для собак и мелкой шпаны — прямо по первозданной белизне: «Родина... или смерть?»

Но как ни карал себя за безделье, умирать, ей-богу, не хотелось. Какой смысл в его смерти? Подзаборная котяра и та не шелохнётся; бросил в кошку ледышкой и, удостоверясь, что попал, побрёл из Лосиного Острова в сторону Сокольничьей рощи.

Нет, всё-таки оставалась ещё Россия. Нутром своим фронтовым, уже привыкшим к революционным передрягам, чувствовал: не один он такой, неприкаянный. Бродят смутные тени по Москве, а особенно по ближнему Подмосковью, ищут друг друга; если приглядеться, то в каждом втором или третьем мужичонке призывного возраста, одетом чёрт знает во что, угадывался бывший фронтовик, почти наверняка — офицер; крестьянские солдатики разбрелись в поисках землицы по губерниям, а рабочие клепали в дедовских сараюшках кастрюли, примуса да разные жестяные буржуйки. Не то у бывших господ офицеров: ни землицы, ни рук слесарных... Лишь затасканная шинелька, подбитая морозным московским ветром. Стыдно сказать, поручик Патин, ходивший когда-то в разведку для лёгкости в одной гимнастёрке, сейчас под шинель напялил ещё и толстую женскую кофту — на одной из дач позаимствовал. Ночевать-то приходилось не у тёщи... Сегодня так и при разваленной, разобранной на кирпичи печке и без единой сухой корочки — всё там было съедено-доедено мышами. Горячась от злости, да и от холода, он стылыми сапогами, как на коньках, перемахнул через Яузу. Тот, правый, берег был крутой, и на самом крутояре женщина с непосильной натугой рубила береговые хлипкие берёзки. На дрова, конечно. Опасаться её было нечего.

Патин без долгих раздумий поднялся по откосу.

   — Здравствуйте.

   — Здравствуй, если жить не надоело.

Женщина обращалась к нему тоном старшей, со снисходительной покровительностью. Но не того ли же и возраста была — кто её разберёт под шалью, полушубком и мужскими валенками. Топор-то всё-таки не очень умело держала — приметил Патин. Явно не из деревенских. Да и какие тут деревни, у Яузы.

   — Позвольте, — скинув с руки ненужную перевязь, взял у неё топор.

Вот когда согрелось тело! Берёзки на береговом гребне были не толсты, а сила в руках всё-таки оставалась. Он валил деревинки и тут же рассекал их на чурки, а женщина охапками носила к дому; туда была натоптана тропинка, а дальше — ни следочка, словно никто и не выходил за призрачный белый круг.

   — Одна? — понял Патин.

Она не ответила и, пристально посмотрев на него из-под шали, сказала:

   — Вы уж не утруждайте так себя... господин поручик.

Он вздрогнул:

   — Почему... поручик?..

   — Да потому, что для полковника ещё молоды, а в рядовые попросту не годитесь, — не стала больше ничего объяснять, лишь пообещала: — Не стесняйтесь, я покормлю вас... вижу, что голодны. Право, без церемоний.

Так вот и познакомился он с хозяйкой этого загородного, по сути уже сельского, запущенного особнячка, стоявшего на московском берегу Яузы, на самой границе с Лосиным Островом. Странно было, что хозяйка — звали её Софьей Сергеевной — так явно и безоговорочно доверилась ему. Она ничего о себе не рассказывала, а он не спрашивал. Рубил дрова, топил печку и отсыпался за всё зимнее бесприютное время. Подходя к зеркалу, качал головой: ну и мордаха стала! За неделю разгладилась, побрилась и даже напиталась запахами старого, уже забытого одеколона. Вечерами при свете лишь тлевших в камине чуреков — керосина для ламп у неё немного оставалось, но опасно было освещать, обозначать дом, — после долгого лежания на кровати, он спускал ноги к ней, сидевшей обычно у огонька, и спрашивал:

   — Неужели ты совсем одна, Софи?

Она не отвечала, лишь зябко, даже у огня, подёргивала плечами. Ясно, что не привыкла рубить дрова и доить козу. Но жаловаться не жаловалась. Только ещё беззащитнее приникала к его спасительному плечу...

Иногда тихо играла на рояле, но петь никогда не пела. Да и разговаривала мало. Одно могла спросить:

   — Щи? Картошку будем жарить?

Он кивал, с удовольствием уплетая и щи, и картошку. У неё здесь было кое-какое хозяйство, ещё не разграбленное. Была и кухарка-служанка, да, конечно, убежала. Что, в общем-то, и хорошо — дом занесло снегом, ни следочка на подходах, стоял он почти что на глухой поляне, связанный с внешним миром только просекой. Из опаски они и не ходили никуда, не следили. Даже печку и камин — жили всего в одной комнате — топили по вечерам, чтобы не привлекать к себе внимания.

Патин постепенно узнал, что это усадьба лесничего, у которого и в Москве была квартира, но только не знал, где сейчас-то лесничий...

Но ведь нельзя же жить вместе, при одном камине и при одной кровати, хотя бы словом не проговариваясь. Постепенно и открылось...

Да, одна, совсем одна. Сына-гимназиста повесили ещё при затухающих всплесках первой революции, мужа-лесничего, уехавшего в Москву за продуктами и оказавшегося близ Лубянки, накрыло шальным снарядом при осеннем штурме Кремля, а сама она до нынешних дней музицировала пролетарским бездомным детям с Преображении — приют там какой-то создавали, даже с некоторым комфортом. А для неё — так и с пайком. Можно было жить.

   — Когда господин поручик сбежит от меня, опять туда пойду.

Он клялся и божился... ну как в песне известной... Самому тошно становилось. Чего загадывать на будущее? Сейчас и на день-то загадать невозможно. Глушь, глушь, а со стороны Сокольничьей рощи слышались иногда выстрелы. Уж ему-то не знать — винтовочные! Москва жила своей жизнью, революционной. Не такой уж и далёкой.

   — Не мучайся, я не одна, как видишь. С козочкой.

Эта загородная, затаившаяся москвичка даже живностью кой-какой обзавелась. Кроме козы, были ещё и куры.

   — Вот петушка я посекла, чтоб голосишком своим меня не выдавал.

Патин с сомнением качал головой:

   — Неужели сама?..

   — Ас какой же курятиной щи? Закрыла глаза... и рубанула топориком бедненького...

Можно было только удивляться, как за несколько месяцев поменялась женская сущность... Но ведь не везде?

Вопросов лучше не задавать.

Патин пил козье горячее молоко и чувствовал, как к нему возвращается жизнь. Осмелев, стал окольными путями, чтобы не наследить, наведываться к Сокольникам. Выбравшись на натоптанные дороги, уже безбоязненно бродил по заснеженным окрестностям и лишь, уходя в город, снова вздевал на руку серую перевязь, маленько натирал лицо грязцой из камина: больно подрумянился на козьем молоке! Софья Сергеевна посмеивалась, но радостно: у неё ведь тоже оттаивала душа...

Но в Москве ничего хорошего не находилось; всё попряталось... или умерло, или сбежало куда-то! Если так, если на юг не пробиться, следовало пробираться на север, к своей родимой Шексне. А может, и к Архангельску. По слухам, там тоже начинало что-то шевелиться... Сколько можно отсиживаться в приживальщиках? Всё-таки хозяйка была не так стара, чтобы не мучаться совестью. Он даже назначил день отъезда.

   — Через неделю, Софьюшка... у тебя хорошо, а...

   — ...у невесты лучше? — вздрогнула плечами при этом известии.

   — Ну какая невеста! Уходил на войну студентом-молокососом... Господи, три года назад! Целая вечность.

   — Да, теперь и год вечностью кажется. Я кое-что соберу в дорогу. Негоже господину поручику нищим под отчий кров являться.

Тут была и некая ирония, и некая материнская заботливость. В самом деле, нельзя же из столицы — и без гостинцев!

* * *

Но пока он собирался, время распорядилось иначе.

Не всё же дни возле хозяюшки да её козы отсиживаться. Бывало, и к центру Москвы пускался, на что-то смутно надеясь и чего-то неопределённого ожидая. Случай!

Но случаем одарила не сама Москва — всё та же окраина...

Как обычно под вечер, пошёл прогуляться, малозаметный в метели и снежном мареве. Хитрил ведь: снега на этот час не было, ясность чистозвёздная. Просто спокойнее так думать, надёжнее. Да и хозяюшку тревожить не хотелось, про снег твердил. Будто она на улицу не выходит, не видит!

По целине, а потом по едва приметным тропкам, ведущим к выходу из Сокольничьей рощи. Тут уже обретались какие-то невидимые люди, понатоптали. Дачные улицы-просеки, кое-где застроенные ещё перед войной, лучами сходились к выходным воротам. Но он и прошёл-то немного, как в полной темноте, кроме звёзд, не подсвеченной ни одним жилым огоньком, послышалось мужское приглушённое пение. Марш?.. Марш, конечно! Фронтовому поручику да не знать! Он, правда, подзабыл исходные слова, думал, что красноармейцы прут; поехидничал: «Да-да... в бой идут... за власть Советов... и как один умрут в борьбе за это!.. Чтоб пусто было!» И марш-то ведь краденый, у кадетов. На слова святые дерьма накладено; сами-то не могли сочинить, лишь заменили «кадетское» на «советское».

Но сейчас слова были старые, настоящие. На задворках одного из затемнённых особняков топтались густые тени, и вот они-то приглушённо, думая, что их никто не слышит, и пели:

Смело мы в бой пойдём За Русь святую! И как один прольём Кровь молодую!

И дальше уж совсем очевидное:

Пушки грохочут, Трещат пулемёты, Но не сдаются Кадетские роты!

Какая-то необоримая сила толкнула его за калитку, по тропке, ведущей в тесный мужской круг.

   — Я хоть и не был кадетом... но, господа!.. Поручик Патин. Честь имею.

Его негаданное вторжение разорвало и песню, и плотный мужской круг. Он видел, что несколько человек настороженно сунули руки в карманы.

   — Вы ничем не рискуете. Рискую я, поскольку, видите, один и безоружен. Не изволите ли, ради доверия, убедиться?

Он не собирался в этот вечер забираться далеко в город и потому действительно был безоружен.

Но никто не решался обшаривать его карманы. Только один, черноусый, совсем не для нынешней улицы, да к тому же и в шинели с портупеей, нехотя согласился:

   — Что делать... Жандармскую роль возьму на себя.

Он старательно, хоть и неловко, охлопал его карманы, при ясном лунном свете посмотрел в глаза и уже без обиняков представился:

   — Поручик... тоже поручик... Ягужин! Третий пехотный полк...

   — ...полковника Гоппера? Я некоторое время при нём служил, как же мы не встретились?.. — и обрадовался, и насторожился Патин.

   — Когда?

   — Меня перевели, после двух месяцев службы у Гоппера, в армейский штаб в марте пятнадцатого... позвольте не договаривать — для чего?

   — Ясно! В марте пятнадцатого я уже валялся по госпиталям... Мы и не могли встретиться. Но всё-таки ещё один вопрос: кто был начштаба у Гоппера?

   — Их несколько раз меняли. При мне — подполковник Самушкин. После говорили: погиб при славном Брусиловском прорыве...

   — Погиб, я это знаю... царство ему небесное, — перекрестился Ягужин. — Ну, а мы-то что же... Мы живы ещё, господа. Шампанского поручику Патину!

Он обнял его, а бокалы — гранёные стаканы, конечно, а шампанское — всё та же базарная самогонка. Но лихо, лихо лилась! Патин, сунув в карман надоевшую перевязь, не успевал чокаться и вместе со всеми, ходя по натоптанному кругу, подпевал:

Пушки грохочут, Трещат пулемёты!..

До пулемётов было, конечно, далеко, а до пушек и того дальше — чуялись лишь кое у кого в карманах наганы и разные револьверы, не более. Но ведь всё-таки оружие!

Он не спрашивал, с какой стати собралось десятка полтора бывших явно офицеров, которые в глухой подмосковной роще и в глухом вечеру топчутся вот на снегу и каким-то смертным кругом очерчивают свою неприкаянную судьбу. Душой угадывал: всему своё время. Полное доверие ещё не пришло.

Перед этим все, пожалуй, хотели расходиться и помаленьку прощались, уже что-то для себя и на будущее назначая, поэтому Патин сам предложил:

   — Кто-нибудь один выйдите ко мне навстречу... ну, скажем, послезавтра. У Сухаревой башни. Там, как и в старые времена, шпана разная крутится, безопасно.

Он тоже, на всякий случай, отводил своих новых знакомых от гостеприимной здешней хозяюшки. Видно было, что и они понимали его настороженность. Поэтому и вызвался всё тот же поручик Ягужин:

   — Я приду. У Сухаревки день как раз базарный. Так что пораньше, скажем, около полудня.

Патин кивнул и, чтобы не мешать им расходиться, не идти по пятам у настороженных людей, свернул на парковую аллею. Разумеется, в другую сторону.

Он прошёл почти до самых сокольнических ворот, прежде чем опять развернулся к Преображенке; по той же Яузе — и домой.

Странное это было ощущение: «Домой?..»

Почувствовал: на Шексну дорога пока заказана. Бывшие фронтовики, раз встретившись, нескоро расстаются.

 

VI

Савинков тоже видел эти неясные московские тени и утешал загрустившего Флегонта Клепикова:

   — Выше голову, юнкер. Слышите, поют?

   — Где? Что? — не принимал шутку слишком серьёзный юнкер.

   — Вот это нам и предстоит узнать — где!

Напрасно они себя укоряли в бездействии: месяца не прошло, как уже знали — и где поют, и что подпевают...

Господа офицеры, вышибленные, что называется, из седла, не отсиживались по норам, а собирались то в одном, то в другом месте, чаще всего на дачных окраинах.

Вездесущий Флегонт Клепиков, плутая для разведки в одиночку, нарочно не прятал под башлыком или лохматой солдатской шапкой своё лицо: приманка так приманка. Его ещё до встречи с Савинковым, по Добровольческой армии, знали многие — при штабе ведь служил, рядом с Корниловым. Авось?..

Можно было высмеивать этот грешнорусский «авось», но вышло то, что и должно было выйти. В метельной завирухе на Мясницкой вдруг нос к носу с ним столкнулся человек в потрёпанной офицерской шинели, попросил прикурить и, пока догорала спичка, шепнул:

— Следуйте за мной.

Это было рискованно. Но что сейчас без риска? Флегонт вразвалочку побрёл следом, на отдалении, только чтобы не потеряться в метели, которая гнала вниз, к Лубянке, всякий негожий хлам. А они поднялись кверху, свернули в переулок, потом в другой, какими-то тёмными дворами, проходами — в глухой и глубокий подвал. Флегонт невольно насторожил в рукаве свой безотказный наган. Но когда миновали и одну, и вторую дверь, распахнулась большая и светлая зала; десяток свечей, не меньше, по нынешним временам небывалая роскошь. Вдоль залы — составленный из отдельных столов длинный, покрытый белыми скатёрками стол; на нём закуска, бутылки и в горлышке одной — древко, настольный штандарт с двуглавым золотистым орлом. Флегонт Клепиков невольно прищёлкнул растоптанными каблуками, но ничего не сказал, оглядываясь.

Подвал этот служил когда-то забубённой пивной... или ночлежкой, потому что одна из продольных стен была прорезана несколькими дверями, и там, в боковых комнатёнках, тоже кое-где промелькивали огоньки. А за общим столом сидели и стояли человек тридцать, не меньше, разного возраста и разного строя, но все — в офицерской, подчёркнуто аккуратной форме; несколько моряков — даже с кортиками. Флегонт Клепиков уже понял, куда он попал, по-прежнему молчал, ожидая неизбежных вопросов. Знакомых он не признал... хотя сразу же, с первого взгляда, увидел поручика Патина, но тем же мимолётным взглядом и запретил ему признание. Посмотрим, мол, что из всего этого выйдет.

А тем временем с торца стола встал узколицый подтянутый полковник с Георгием на груди и спросил:

   — Кто может подтвердить, господа?

Все молчали, в том числе и тот, что привёл его с улицы.

   — Кого вы выслеживаете?

Вот когда стало страшно: его принимают за шпика! Интересно, какого образца — царского, временнокеренского или совсем нового, большевистского? Если последнее, то долгих разговоров не будет!

   — Значит, никто, — подвёл полковник неутешительный итог. — И что, господа, из этого следует?..

Ясно — что. Клепикова, даже не обыскивая, взяли под обе руки и повели к выходу. Он суматошно соображал: сейчас выхватывать из рукава наган... или когда пройдут дальше, в узкий коридор?

Но ведь могут и не пройти, могут и сейчас?..

Кажется, делать грязную работу здесь, в офицерском собрании, никто не хотел. Дальше повели, выше, бесцеремонно подталкивая... И когда дверь уже готова была захлопнуться, вскочил сидевший до того за столом поручик Патин:

   — Погодите, господа, прошу внимания! Это юнкер... его Императорского Величества Павловского училища... юнкер Клепиков! Я думал, и без меня кто-нибудь признает, он служил при штабе генерала Корнилова — вспомните! Что касается меня, я тоже новенький... извините, не при полном ещё доверии, хотя и вполне справедливо по нынешним временам!

Патин высказал всё это так напористо и достойно, что полковник дал знак конвоирам вернуться.

Когда Флегонт Клепиков снова предстал перед столом, к нему стали приглядываться внимательнее, и один из многочисленных здесь поручиков, кроме Патина, сердясь за свою забывчивость, подтвердил:

   — Клянусь честью, я встречал его в штабе Добровольческой армии... когда в прошлый раз выходил на связь с ними. Извините, юнкер!

Он подал жилистую пехотную руку, и Клепиков с жаром пожал её, тоже присматриваясь:

   — Вы были в декабре... числа пятого или шестого?.. Когда я собирался как раз сюда? — Он говорил пока только от своего имени, не решаясь называть Савинкова. — Если не ошибаюсь... поручик Ягужин?

Всё происшедшее за эти две-три минуты, показавшиеся Клепикову вечностью, было столь очевидным, что председательствовавший полковник сам шагнул навстречу:

   — Извините и меня, господин юнкер. Бедная Россия, до чего мы дожили... жандармами становимся!.. — На мгновение он закрыл лицо ладонями, но тут же резко откинул их: — Господа, пригласите юнкера за стол.

Какой-то гренадер уступил Флегонту Клепикову стул, зазвенели стаканы, и полковник более строгим тоном возвестил:

   — За Веру, Царя и Отечество!

Все парадно и молча — под это мысленное: «Выше локоть!» — выпили и сели не раньше, чем сел полковник.

О незваном госте по-свойски и позабыли. Разговор шёл как бы не прерываясь, для всех, в том числе и для Клепикова, одинаковый. Говорил с одобрительного общего согласия, затягиваясь просмолённой трубкой, артиллерийский капитан:

   — Вести малоутешительные, господа. Поручик Ягужин был на связи в начале декабря и многое... как бы это сказать... предвосхитил, да! Я же только что вернулся оттуда и доложу вам: события развиваются не столь гладко, как виделось вначале. Добровольческая армия славного Лавра Георгиевича Корнилова... царство небесное ему, погибшему под Екатеринодаром!.. всё ещё слишком мала и слабосильна, хотя генералы Деникин и Алексеев делают всё, что в их силах. Но — не боги же. К тому же отрезаны широкой большевистской полосой от центра России. Крестьянские волнения разрозненны. Казаки мечутся из стороны в сторону, им умело морочат голову... иногда они попросту бьют в спину добровольцам... Да. Не будем закрывать глаза. Кое-где, правда, создаются отряды самообороны, но они могут единственное — оградить свои уезды от продотрядов. Что ещё? — Капитан надул себя самосадом. — Союзники? Больше болтают, чем делают. Никак не высадятся ни на юге, ни на Балтике, ни в Архангельске.

   — На себя, только на себя надежда! Но общее белое движение не налажено, чего там — разобщено, господа. В Санкт-Петербурге, под рукой Зиновьева-Апфельбаума, самый настоящий повальный террор. С переездом большевистского правительства в Москву — красный террор укрепится и здесь. Не стоит утешаться: Чека, к сожалению, набирается жандармского опыта. И при всём при том... — подыхал он трубкой, — в Москве тьма-тьмущая нас... господ офицеров, забывших присягу! — уж совсем непримиримо отрубил он вспыхнувшей, как запальник, своей артиллерийской трубкой всякие возражения. — Да. Мало чувства ответственности... я уж не говорю — любви к Царю и Отечеству!

Он помахивал своим обожженно-янтарным фитилём, словно готовясь бросить его в пороховую бочку. Не было сомнения: случись что, батарею свою взорвёт — не отдаст! Но глаза, вопреки плотно сжатым губам, излучали какое-то скрытое тепло. Этот окопный прямодушный капитан в душе, видимо, надеялся на возражение. И оно последовало — всё от того же полковника:

   — Вы забыли, капитан Вешин, про наш «Союз»? Так ли уж напрасно мы теряем время?..

Капитану было приятно это возражение. Он поправился:

   — Что ж, наш «Монархический союз» уже представляет некую, ещё неиспользованную силу. Я не выдам большого секрета... — взглянул он на полковника, и тот одобрительно кивнул. — Нет секрета в том, что «Союз» уже сейчас насчитывает восемь сотен офицеров. Главным образом, из гвардейских и гренадерских полков. Надеюсь, другие господа офицеры не обидятся. Я тоже не имел чести служить в гвардии, но... с не меньшим правом могу служить России! — всласть полыхал он своим запальником. — Нужно вылезать из нор. Не только офицеры—рядовые, народ! Верно, мы не учились подпольной войне... Не обижайтесь, господа, наши собрания похожи на маскарадные игрища. Вот мы снимем сейчас мундиры... и в кожушках да пальтушках разбредёмся по матушке-Москве...

Капитану нечего было больше сказать. Он сел и уж дымящийся фитиль совал прямо в пороховую бочку. Казалось, вот-вот всё и взорвётся... к чёртовой матери! Его заздравная речь оказалась совсем не заздравной — слишком тяжёлой, чтоб отмалчиваться. И, звякнув шпорами на хорошо вычищенных сапогах, вскочил на стул недавний провожатый — он успел уже когда-то переодеться в гвардейский мундир, — глаза его гневно горели:

   — Да-да, всё так. Строевые? Гвардейские? Гнушаемся своего подполья? А большевички не гнушаются, большевички вполне освоили прежний жандармский опыт и уже превзошли его. У нас слишком белые руки! — вытянул он вперёд тонкие вздрагивающие пальцы. — С такими руками... с таким чистоплюйством... большевистскую тьмутаракань не одолеть. Нам нужна чёткая конспирация, нужно хорошо продуманное военное командование, нужен, наконец, господа, беспощадный террор. Да, белый террор! Не морщитесь, пожалуйста. Разве не с этой целью я ещё на прошлом собрании предложил вам разыскать Савинкова — по моим сведениям, он где-то здесь, в Москве. Вот к кому следует пойти на выучку! Хоть Савинков и не приемлет наших монархических взглядов.

Многие почему-то обернулись к юнкеру, которого чуть не расстреляли. Патин, что ли, успел нашептать?

Флегонт Клепиков посчитал за нужное дальше не скрываться:

   —  Предположим, Савинков... Но вы, господа, действительно подумайте: всё-таки он социалист. Как мы разрешим это противоречие?

Полковник вдруг рассмеялся тихим, каким-то застенчивым смехом:

   — Господин юнкер, ну какие вы социалисты? Вы просто русские люди. Русские!

   — Да-да, — поддержал его сейчас же гвардейский, загоревшийся дерзким лицом провожатый. — Именно это я имел в виду: Россию! Не время делить погоны. В ледяной поход за Корниловым, вместе с юнкерами и мальчиками-кадетами, шли в общем строю, пешью, и седоусые полковники. А что же мы?.. Савинкова найти и уважительно... я подчёркиваю, со всей уважительностью... пригласить в наш общий строй. У него есть то, чего нет у нас: громадный опыт подпольной работы. Любовь к России не на словах — на гневной прицельной мушке. Мы ведь знаем, что в самое тяжкое время он был вместе с Корниловым и, собственно, не так давно от него и вернулся. Я ищу его, я найду. По моим опять же сведениям... — он смутился. — Извините за ячество. Но мои приятели из штаба Добровольческой армии передают: Савинков ищет нас, у него полные полномочия от Корнилова...

   — ...жаль только, что генерал Корнилов убит, — перебили не вовремя.

   — Герои не могут быть убиты! И полномочия, полученные от них, не могут быть утеряны! — закусил гвардейские удила провожатый. — Савинков не предаст память Корнилова. Я пью за Савинкова!

Он лихо хлопнул стакан и, как в былые времена, с треском бросил его в угол.

Полковник умудрённо покачал головой:

   — Так что за разговоры? Доводите своё дело до конца. Возьмите в помощники... хотя бы новеньких, да. Пускай послужат общему делу. Поручик Патин, юнкер Клепиков? Не спрашиваем — согласны ли? Не требуем сиюминутного ответа, но говорим: честь имеем пригласить Бориса Викторовича!

Флегонт Клепиков не мог вспомнить, где он раньше видел этого полковника, но когда тот рассмеялся и таким приятельским тоном назвал имя Савинкова, мысленно хлопнул себя по лбу: «Бреде! Командир первого латышского полка. Георгиевский кавалер и человек поистине совестливой чести...» Мысль возвращалась, возвращалась назад: Царское Село, Павловск, Луга, Нарва... Так! Генерал Краснов как никогда был близок к Петрограду, но, кроме казаков, его почти никто тогда не поддержал. Не выручили ни финляндские, ни латышские полки, на которые была надежда: они в лучшем случае оставались в нейтралитете. И было невыносимо больно видеть, как с горсткой офицеров под полковым знаменем пробивался на помощь Краснову преданный всеми своими подчинёнными немолодой, бесстрашный полковник... Захмелевшие от крови балтийские головорезы Бронштейна хоть и были у власти без году неделю, смели бы их тогда начисто артиллерийским огнём, не пошли Савинков в такой спешке, даже без ведома Краснова, казаков из личной охраны... под командой какого-то подвернувшегося под руку юнкера! Во-он ещё когда Флегонт Клепиков и с Савинковым, и с Бреде познакомился! Правда, Савинков и лица-то его не запомнил, а полковник истекал кровью, но что с того; не напоминать же сейчас об этом, как юнкер выносил его, уже растерявшего всю свою свиту, на собственных плечах... О долгах не напоминают. Полковник всё-таки нашёл в себе силы поблагодарить спасителя: «Честь имею... быть смертным должником!..»

Вот так встреча!

С того студёного ноября прошло не так много времени, а Бреде уже во главе стола... да, видимо, и во главе офицерского подпольного строя...

Более жестом, чем словами, полковник дал всем знать:

   — Расходитесь, как всегда, по одному. Без церемоний, господа.

Им с Патиным и не было смысла церемониться. Патин, правда, спросил:

   — Вы не в обиде, юнкер?

   — Что вы, поручик! — поспешил заверить его Клепиков.

   — Поначалу могло показаться — я предаю вас... Но я и сам здесь впервые, вчера только и познакомился... на одной загородной даче... Сразу туда?

   — Нет, к Борису Викторовичу. Вероятно, он волнуется.

Савинков на это время оставался в Замоскворечье, у давнего приятеля-анархиста. Он встретил своих адъютантов как ни в чём не бывало:

   — Я же говорил — вы станете друзьями. Ревность? Не до неё, господа. Говорите.

Клепиков на правах последнего по времени адъютанта без упоминаний о своём несостоявшемся расстреле изложил суть дела. Патин добавил впечатления от собственных встреч, даже о благословенной для подпольщиков лесной даче, имя хозяйки, впрочем, тоже не называя. Савинков ни разу не перебил. Только уже под конец:

   — Полковник Бреде? На него можно положиться. Монархист, социалист... какое нам теперь до всего этого дело?

 

VII

В нём жили два несовместимых человека.

Один говорил: «Россию спасут от красного террора два-три десятка человек! И то разбитые на мелкие группы. Внезапно, оглушительно и вызывающе они взорвут — к чёртовой матери, можно принять и такой анархистский жаргон! — разнесут в клочья всё большевистское руководство... как когда-то Плеве и великого князя Сергея! В один прекрасный день очистят затаившуюся Россию от ненавистных говорунов-инородцев и тем откроют дорогу истинной демократии и Учредительному собранию...»

Второй не давал договорить, возражал: «Генера-ал террора»?! Тремя десятками браунингов, да хоть и нынешних маузеров, Россию не спасти — её очистят от красного ига заново восстановленные российские полки под водительством всё тех же прежних генералов, — не морщитесь, гражданин социалист! Впрочем, пускай хоть и полковников. Но всё равно — кадровых, преданных России офицеров. Мятеж? Террор? Крестьянский бунт? Не смешите своих погибших друзей, господин социалист! Времена изменились. Время браунингов и бомб ушло! Слышите, что поют на тайных собраниях? «Пушки грохочут, трещат пулемёты... Пушки! Пулемёты! Роты! Полки! Вот оно — будущее России».

Подобные голоса раздавались и раньше, гораздо раньше — ещё после первой русской революции, в тёмные, пораженческие годы. Выходила полная сумятица. Но ведь дело-то ясное: или армия, пусть тайная, но хорошо оснащённая армия, или террор смертников-одиночек. Вроде Ивана Каляева. Но — ничего третьего. Когда тогдашний Исполком партии социалистов-революционеров — считай, «рыжего Чернова» — принял соломоново решение: держать «под ружьём» Боевую организацию эсеров, лукаво названную «Милой Раей»... и не подавать признаков жизни, затаиться, — он, Савинков, с револьверной быстротой выстрелил в Чернова:

— Один глаз — на вас, другой — в Арзамас?! Не выйдет.

Смертельное оскорбление — но перенёс. Разогнали так ничего и не сделавшее Учредительное собрание — перенесёт, переблюет с похмелья, хотя и вякает откуда-то с южных, дальних тылов всё то же: «Террор?.. Армия?.. Ищите альтернативу! «Милая Рая» умерла».

Всё то же словоблудие. Да, кучка террористов не может быть армией; в армии авторитет старших офицеров. Да, в тайной организации — авторитет успеха. Пока друзья-террористы стреляют — они в хомуте дисциплины; стоит им спрятать носы под подушки любовниц — становятся лёгкой добычей полиции. Что, Чека даст им отлежаться под подушками?..

Он мысленно перебирал опять, как весь последний месяц, навязшие в зубах 36 фамилий чекистов: Дзержинский, Петерс, Шкловский, Зейстин, Размирович, Кронберг, Хайкина, Карлсон, Шауман, Ривкин, Делафарб, Циткин, Розкирович, Свердлов, Бизенский, Блюмкин, Модель, Рутенберг, Пинес, Сакс, Гольдин, Гальперштейн, Книгиссен, Либерт, Фогель, Закис, Шилькенкус, Хейфис...

Господи... прости безбожника! Прости петербургского потомственного дворянина, не жалующего инородцев! Но ведь даже царская полиция, паршивая охранка, была родимой, русской... Что ей было делать — иногда и закрывала глаза, особенно когда под спасительную затемень игриво совали в карман хрустящие «николаевки». Извольте нас не знать!

Закроет ли глаза Блюмкин... Дзержинский... Петерс?..

Дадут полежать господам-офицерам в тайной московской норе... если узнают?..

Пока — не знают. Это хорошо. Это обнадёживало.

Готовясь к тайной встрече с полковником Бреде, Савинков зря времени не терял. Он думал. Он прожигал своим раскалённым умом темень новой власти — власти Троцких, Ульяновых, Апфельбаумов и Дзержинских. Он сравнивал прошлое и настоящее. Сравнение было не в его пользу...

Напрасно упрекал Флегонт Клепиков, армейской выучки юнкер: он и сам отрешился от браунингов, хотя и славное какое-то созвучие с именем полковника!.. Нет, он ещё раньше сказал себе: пусть пушки грохочут, трещат пулемёты!.. Опыт военного министра, даже маленький, не прошёл даром. Да и общение с такими необоримыми генералами, как Корнилов, Краснов, Каледин, не прошло даром... хотя иных уж нет, а те далече... Скупые вести, но доходили: 24 февраля только-только вставшая на ноги Добровольческая армия, ещё раньше оставившая Таганрог и Новочеркасск, оставила и Ростов. Каледин застрелился над штабной поверженной картой, а Корнилов увёл пять тысяч своих «ударников» под Екатеринодар в погибельный Ледяной поход, в зимние метельные степи... Горстка бесстрашных мальчиков и шедших в пешем строю полковников, без артиллерии, без снарядов и патронов, даже без перевязочных бинтов, на одних штыках уносила из окружения знамя Добровольческой армии. Но — армии!

Больше ничего пока не знал Савинков, упрекая себя, что «отсиживается в тёплой Москве»... в промерзшей конуре бывшего анархиста. Умирал в Замоскворечье анархист, всегда плевавший на партийную принадлежность и охотно помогавший «Милой Рае»... Савинков отдавал ему последний долг. А тут Флегонт со словами:

— Я договорился о встрече. Но они же монархисты?! А мы?.. Социалисты!

   — Ну какие мы социалисты! Мы просто русские люда. И они — русские. Чего нам делить?

   — Странно, Борис Викторович! Полковник Бреде почти то же самое говорил.

   — Значит, не глупый человек. Бросьте вы, юнкер, этот делёж. Собираемся. До условленного есть добрый час в запасе. Я посижу возле своего друга, подумаю.

Друг-анархист умирал, уже не слышал их разговора. Но мысль Савинкова умирать не хотела. Господи, если ты есть... ради чего он двадцать лет отдал подполью, рвал в клочья своими бомбами министров и великих князей, даже готовил убийство самого Николая?! Только ради того, чтоб к власти, как голодные волки, бросились все эти Троцкие?! Судьба смеялась не только над ним — смеялась над несчастной Россией. Поводыри, вроде Керенского, разбежались по заграницам, а России бежать некуда. Она как мать перед виселицей: бессловесно мечет кресты. «Мама!» — из прокалённой, бесчувственной, казалось бы, груди вырвалось это запретное слово. Она ведь, когда всё минуло, сознавалась: «Бывало, в Севастополе молюсь я перед твоей тюрьмой, а слов нет, вроде как и права на слова не имею, совесть заедает, — зачем ты убивал, сынок?!» Вероятно, как и его заедала совесть писать прошение о помиловании — он предпочёл почти безнадёжный побег из тюрьмы-крепости. Но ведь Сохла в таком случае надежда? Почему же не быть ей и сейчас? Монархисты... прогрессисты... социалисты... сколько липших слов! Он и себя на словоблудии ловил. Нашли чем выгораживаться — значками. Это как в полках: пехотный, гусарский, драгунский, артиллерийский... Ах, как славно, как красиво! На левом рукаве — голубая нашивка с белым черепом и двумя костями накрест под ним... корниловский, личный полк. Но что он, бесстрашный, в одиночку сделает? Корнилов собрал под свои знамёна все полки. Под единый объединяющий знак. Что говорил он, ведя в штыковую атаку своих мальчиков и седоусых полковников? «За Россию... единую и неделимую!» Вот и всё, господа-товарищи... и милостивые государи!

Савинков думал, готовясь к важной встрече. Друг-анархист умирал... кажется, уже умер... Да, царство ему небесное.

— Пора, юнкер.

С Замоскворечья двинулись в таганские трущобы. Зачуханный слесарь да зачуханный, никому не нужный солдатишко...

В прежние времена, при всей конспирации, Савинков терпеть не мог простонародного тряпья. Нет, аристократ до кончиков ногтей. Чаще всего англичанин, сорящий по российским столицам свои неистощимые фунтики... Сейчас и затрапезная шинелька радовала. Он врос в неё, как в собственную кожу. Перед чекистскими патрулями даже шмыгал носом и утирался рукавом. Вот так, господа-товарищи!

* * *

Встреча была назначена на своей явочной квартире. Укоренившаяся предусмотрительность. В своём дому стены помогают... и особенно одному ему известные чёрные лестницы. Правила подпольной игры он всегда устанавливал сам.

С полковником Бреде он не был знаком. Юнкер Клепиков мог и ошибиться, а поручик Патин по фронтовой солидарности мог и передоверяться ему. Не с наганами же наголо, да в красноармейских шинелях топает по Москве Чека. Ясно, что бывших служак подбирает. Не всякий устоит перед голодухой.

Он велел Флегонту Клепикову спрятаться в старом громадном шкафу, в дверце которого ещё в прежние времена был проковырен ножом Ивана Каляева глазок. А сам приткнул запасной кольт за ничего не значащую картину — какие-то купцы пили затемнелый от времени чай. Квартира была мещанской, заброшенной. Хорошая квартира, на втором этаже, с задним выходом в дикий, трущобный переулок. Они пользовались ею ещё при убийстве великого князя Сергея; записана была на фамилию одного умершего купца, сын которого охотно уступил её за революционные денежки. Надо же, за десять лет сохранилась! Сынок-пропойца если и жив, так бежал от такой квартиры куда подальше...

Савинков в последний раз осмотрелся, ожидая условленного стука — морзянкой слово «Бог».

Он закурил сигару. В своей норе можно было и сигарой побаловаться. Вездесущий Флегонт доставал на Сухаревке, перебивались...

Чу!

Бог так Бог. Он резко отмахнул дверь.

   — Понимаю, Борис Викторович, понимаю. Мои спутники внизу, здесь я один. Обыщите, пожалуйста. Оружие оставил у сопроводителей.

Перед ним стоял долговязый, узколицый почтарь, даже немного пригорбленный. Савинков сразу почувствовал доверие, но порядок есть порядок. Левая рука быстро и дотошно прошлась по телу раскинувшего руки почтаря.

   — Разумеется, без обиды?

   — Разумеется, Борис Викторович.

   — Тогда садитесь и закуривайте. У меня есть несколько сигар.

Вошедший присел на стул, закурил, прислушиваясь. Не велик нужен был слух, когда раздалось громовое:

   — А-ап-чхи!..

Узколицее, уже морщинистое лицо гостя разошлось в улыбке:

   — Юнкер?

   — Он самый, — дрогнули немного и каменные губы Савинкова. — Выходите, Флегонт.

Чихая в другой и в третий раз, Флегонт Клепиков смущённо вылез из шкафа:

— Несносная там пылища... ап-чхи!.. господин полковник!..

   — Неподражаемое приветствие, юнкер, — сказал Бреде; не оставалось сомнений, что это именно он.

   — Я говорил, юнкер: мелочи и губят всё дело, — сказал Савинков. — Трудно было избавиться от пыли?

   — Не ругайте его, Борис Викторович. Я бы тоже не подумал об этом. Какие мы конспираторы! Без лишних слов поступаю к вам на выучку.

Пока Флегонт Клепиков отчихивался и отряхивался от десятилетней пыли, он поставил на стол заранее согретый чайник и достал из-под глухой свисавшей скатерти бутылку дореволюционной «Смирновки».

   — Господин юнкер?..

Голос не злой, скорее, насмешливо дружеский, но юнкер бросился к буфету, который был уже маленько ими обжит, и принёс на подносе хрустальные рюмки, кусок заранее разрезанной ветчины, хлеб и соль.

   — Да, хлеб и соль этому дому, — поднял полковник свою рюмку.

   — Нашему общему дому, — добавил Савинков. — Приступим.

   — Извольте, Борис Викторович.

Савинков без лишних слов стал развивать давно созревшую в его голове мысль:

   — Я не военный... к сожалению, теперь могу сказать... но понимаю: армии надо противопоставить армию. Красной — белую. Позорной — честную. Насколько честность позволительна в Гражданской войне. Впрочем, как и во всякой другой. Когда мы вели беспощадный террор против самодержавна российского, так ли уж мы были честны? Конечно, светлой памяти мой друг Иван Каляев не решился первый раз бросить бомбу в великого князя, потому что в карете рядом с ними сидели жена и дети. Но в других-то случаях сколько гибло невинных? Задним числом признаюсь: лишь сами себя утешали террористической честностью. Оправдывали. Нельзя лить кровь без всякого оправдания — это говорю я, которого в глаза и за глаза звали «Генералом террора». Что говорить, нравилось. Тешило самолюбие. Вот и сейчас: есть оправдание. Красный террор! Когда господ офицеров, защитников отечества, будто карманников, отлавливают на улицах собственных городов, что нам остаётся делать? Наш террор! Для начала для устрашения. Наша армия — для полной победы. Всё-таки победа остаётся за армией. Положим, террор я беру на себя. Кто возьмёт армию? Не где-то там, на юге, в ледяных степях, — там есть кому водить полки, была бы армия, — а здесь, в Первопрестольной? Под самым носом у большевиков. Грозно и в то же время незримо. Кто? Вы, господин полковник?

   — Вот именно: полковник. Всего лишь полковник. — Бреде покачал головой.

   — По-олноте! — возразил Савинков. — Не время считаться чинами. В таком случае я должен идти в подчинение юнкеру Клепикову. Но, представьте, он предпочитает подчиняться мне. Почему же в таком случае не пойти в ваше подчинение?

Они давно уже разговаривали в таком тоне, но всё-таки что-то недоговаривали. И Савинков понял — что. Власть... Снова вопрос о власти! Как и во времена Керенского, как и во все смутные времена.

   — Ну, хорошо, полковник. Чистая политическая власть... как и грязный террор... за мною, сдаюсь. И грязные, и белые одежды беру на себя. Но — военная власть? Думаю, за вами. Извините, пока без генералов. Назовём наше общее объединение просто: «Союз защиты Родины и Свободы».

Чувствовалось, что полковник Бреде давно думал об этом.

   — Союз? Военный? Военную власть ещё надо создать.

   — Создавайте.

   — Положим, создадим. Но в каких условиях? Когда никто никому не доверяет и всяк себя подозревает. Что из этого следует?

   — Конспирация. Добавлю: строжайшая.

   — Да, но мы не должны только прятаться, мы должны упреждать события.

   — Вот и прекрасно, полковник! Упреждайте.

   — Выходит, не только разведка, но и контрразведка?..

   — Выходит, так. Разве серьёзная армия может без неё существовать? К вашему сведению: оба мои адъютанта — разведчики. Патин — фронтовой, ещё прежней закалки, Клепиков этим занимался при штабе Корнилова. Думаю, помогут. А остальное берите на себя... если не боитесь, конечно, испачкаться.

Полковник Бреде щелчком сбил с рукава своего почтового пальто невидимую соринку и горько усмехнулся:

   — Какое уж там чистоплюйство! На войне как на войне. Один только вопрос: вы вполне мне доверяете?

Савинков жёстко, даже отчуждённо глянул в его холодные, балтийски непроницаемые, как сама балтийская стальная вода, недрогнувшие глаза:

   — А вы — мне?!

Дальше эту перестрелку не стоило продолжать. Они молча пожали друг другу руки, и Савинков деловито сказал:

   — Террорист — уже по своей сути контрразведчик. Исходя из нашего прошлого опыта — во время первой революции мы ведь тоже хотели создавать армию, да не успели, — так вот: хотите несколько наводящих предложений?

   — Господа — выпить ещё немного, — засуетился молчавший Клепиков.

Полковник Бреде утвердительно кивнул, как бы соглашаясь и с первым, и со вторым. Видно, не считал зазорным возвратиться за стол.

   — Излагайте ваши мысли.

В изложении Савинкова выходило следующее. Да, создание настоящей армии — он сам дозрел до этого и должны дозреть все остальные господа-заговорщики. Да, полковой принцип. Следовательно, нужны полки всех родов войск, в первую очередь пехоты, конницы и артиллерии. Пехота начинает, конница, как говаривал Корнилов, бьёт на воображение, артиллерия расчищает путь. Офицерский состав полка, пускай и подпольного? Думаю, что кадровый, восемьдесят шесть человек, как вы знаете. Считаем: полковой командир, его адъютант, четыре батальонных, шестнадцать ротных и шестьдесят четыре взводных командира. Скажете: базар, огласка, когда достаточно одного предательства, чтобы рассыпалась вся цепь? Нет, господа офицеры! А опыт бывалого террориста не хотите? Сколько мальчиков-гимназистов и студентов ни вешали, «Милая Рая», эта наша Боевая организация, никогда не прекращала своего существования. Почему? Да потому, что кроме Савинкова никто не знал полного состава той или иной группы — по-армейски, считайте: взвода. Вывод? Простой: время шумных офицерских собраний кончилось. Настаёт время железной конспирации. Принцип тот же, что и у бывалых террористов. Полный состав полка известен только полковому командиру, а взводному выше ротного, хоть ты его живьём сожги, не подняться. Батальонный — не знает других, смежных батальонов. Следовательно, никто, кроме самого полковника, не сможет продать больше трёх человек. Недоверие? Обида? Всякий умный человек поймёт эту суровую необходимость.

При всей врождённой скрытности, Савинков не мог бесконечно таиться перед человеком, которому вверял свою личную жизнь, и потому не без горечи признался:

   — Да, недоверие — самый страшный бич всякой тайной организации. Поверьте, полковник, моему выстраданному опыту... — Савинков раздумывал, как уважительнее и спокойнее поставить последнюю точку в разговоре. — Чтоб уж до конца... да и для пользы дела, для связи, — тут же поправился он, — я пришлю к вам своего адъютанта. Представьте, у меня сейчас два... как у петроградского генерал-губернатора! — пошутил невесело. — Он будет при вас вроде моего посла. Лучше — самого молодого, юнкера Клепикова. В случае чего, скор на ногу.

   — Благодарю вас, Борис Викторович, — только и сказал Бреде в ответ. — Предложение дельное. И хотя вокруг меня есть и молодые, и преданные офицеры, присутствие вашего посланца не помешает. Вы должны понимать: не все, особенно чистой воды монархисты, воспримут новое название общей боевой организации: «Союз защиты Родины и Свободы». Но я — принимаю. И с этим разрешите откланяться.

Они расстались в полном и безоговорочном доверии. Но и после, на протяжении нескольких дней, Савинков продолжал думать об этом проклятии конспираторов. Иного выхода не было, как не было и душевного спокойствия. Он не отличался излишней доверчивостью, скорее наоборот, однако же и в его подпольной жизни оставалось несколько непоправимых и жестоких провалов...

Азеф?!

Они вместе взращивали с пелёнок и до полного замужества «Милую Раю» — Боевую организацию эсеров, которая называлась ещё для краткости: Б.О. Вместе до мельчайших подробностей, разрабатывали планы покушений не только на министра внутренних дел Плеве, не только на министра Сипягина, великого князя Сергея Александровича, бесстрашного Столыпина, на разных больших и малых губернаторов, — на самого самодержца всероссийского бомбы готовили, увы, неразорвавшиеся... Как можно было не доверять Евно Азефу, этому обжоре, пьянице, распутнику, но, безусловно, угрюмо бесстрашному сотоварищу? Даже когда уже всё прояснилось, когда факт сотрудничества Азефа с охранкой подтвердил уцелевший после первого покушения, после погрома на Аптекарском острове, сам Столыпин, когда и суд чести вынес своё неоспоримое решение, — он, Савинков, всё ещё продолжал копаться в грязном белье своего ближайшего конспиратора и, поняв, что бельишко это отстирать уже нельзя, да теперь и не стоит, может, даже решительнее других сказал: приговор! Надо, надо брать на себя. Ему, и только ему, как ближайшему соратнику, надлежало исполнить этот внутренне выстраданный приговор. Вина или беда, если он — со своим-то чутьём зверя! — маленько опоздал с приговором и дал возможность старому сотоварищу, — нет, безоговорочному провокатору! — часом раньше уйти, ускользнуть чёрным ходом в глухую полночь, да ещё и вместе с женой, чтоб уж не было никакого шантажа?..

Пожалуй, и вина, и беда всякого нелегала: за долгое время тесного и закрытого общения он забывает, что имеет дело с таким же настороженным хищником, а Может, и того похлеще. Чего тут хорошего? Если Вдребезги разбивается многолетняя тайная работа, как уберечь её от искушения на первых порах?! Старая истина: слишком сильно воняют подачки... От кого бы они ни исходили. От немцев ли, от французов ли, от чехословаков, как в их критическом случае. По-дача! По-даяние! Не чихайте, господа. Ещё никто и никогда нищей рукой не наносил смертельного удара. Рука должна быть крепка, и в ней должно быть крепкое оружие.

Чтоб содержать такие нелегальные полки, какие замыслили они с полковником Бреде, от больших и малых подачек, от всяких подачек... не морщитесь, господа... если помягче, так всё же без чужих денежек не обойтись. Самое малое, есть и пить надо? Да и патроны, как говорится, дороги. Где твои лайковые перчатки... товарищ-гражданин-господин Савинков?!

Вспомни!

Покушение на великого князя Сергея Александровича стоило 7000 рублей.

На министра внутренних дел Плеве, который был лучше защищён, ушло уже 30 000.

Тогда были тароватые «Саввы» — Савва Мамонтов, Савва Морозов, да и разные великосветские дамы, очарованные террористом-«англичанином». Где теперь «великий свет»?! Теперь — побирайся, «англичанин»...

Председатель чешского национального комитета Масарик обещал двести тысяч керенками. Под Ленина, под Троцкого...

Французский консул Гренар и военный атташе Лаверн — два с половиной миллиона...

Генерал Алексеев надеялся оторвать немного от Добровольческой армии...

Обещания, обещания!

Савинков не сумел казнить Евно Азефа, но он умел казнить себя... Напрасно его считали несокрушимым.

 

VIII

Меняя адреса и явки и нигде не находя надёжного укрытия — что может быть надёжного в этом поруганном московском мире? — они с Флегонтом Клепиковым, по уговору с полковником Бреде, решили всё же перебраться к Патину, как тот с самого начала и предлагал. Потом уже переходить на связь к полковнику. Толкаться общей кучей не годилось. В Москве начались аресты. А пока было непонятно — случайные или Чека вышла на связь с новым Союзом?

Когда анархист помер, квартирку его заняли незнакомые люди. Доверять им не было никакого резона. Явку на Таганке оберегали пуще глаза; не стоило засорять её житейской грязью. На грязи появятся неизбежные следы. В Сокольники, так в Сокольники!

Легко сказать, ещё легче подняться, всё своё при себе — оружие, деньги, документы и немного немецких галет, — но вовсе не так легко решиться на дальний переход. Трамваи, естественно, не ходили, а извозчики если и были, так жались со своими клячонками где-то в подворотнях. Нет, надежда только на свои ноги. Сокольники — это, пожалуй, и хорошо, от цепких глаз подальше. Перебиться некоторое время, пока вездесущий Флегонт не подыщет что-нибудь лучшее.

Они склонили головы над упокоившимся анархистом — мир праху его — и не поздно и не рано, а так около полудня, тронулись в путь. Клепикову, по уговору с Бреде, ещё до наступления комендантского часа надо было вернуться на Мясницкую.

Напрямую, мимо Василия Блаженного и Лубянки, идти было чистым безумием; шли кружным путём. Москву-реку перешли ниже Кремля, по льду, а там вдоль Яузы, по левому застылому берегу, как и многие другие. Не спеша, вразвалочку. Савинков впереди, Флегонт метрах в ста позади — так надёжнее и неприметнее. Народ по берегам Яузы всё-таки ходил, не одиночки же. И народец всё больше горевой, с клунками или заплечными мешками. Направо и налево от узкой Яузы горбатилось под снегом много старых складов, каких-то мастерских и заводиков; всё это было, конечно, когда-то огорожено и ещё не полностью растащено. Вдоль заполосканной осенними дождями и сейчас замерзшей речушки скрипели санки с дровишками, какими-то мешками к даже с сеном — не иначе как расторопные москвичи обзаводились козами. Это вызывало невольную улыбку и заставляло думать: не-ет, его, москвича, ни голодом, ни холодом не выморишь! Не таракан ведь. Мысли такие поднимали настроение, а путь был пока без приключений. На заснеженное взбережье Яузы казённые автомобили не заскакивали — им тут, на узких тропках, просто не пробиться, — а пешедрал попадался хороший, про себя думающий. Какое ему дело до встречных-поперечных бедолаг? Идёт себе — ну, и идёт-бредёт человек. Сходится-расходится на диких тропках с такими же, себе подобными. Только на отворотке к Лефортову, у самого моста через Яузу, показался конный разъезд, но Савинков вовремя услужил какой-то бабусе, тащившей на санках целую гору заборных досок.

   — Уж спасибо, спаси тебя Бог, соколик, — закивала она укутанной в шаль головой, не зная, что и он думает про соколиков, которые в Сокольниках. — Пожадничала старая! Где бы два раза обернуться — нет, всё до кучи. Растащат ведь, пока взад-вперёд чухаешься. Ох уж и вовремя ты, соколик мой...

   — Вовремя мать, вот именно, — покосился Савинков на пересекавший им путь конный разъезд.

Вроде как для роздыха останавливаясь, краем глаза уловил: и Флегонт не промах, тащит на спине чей-то мешок! Не Чека обычный красноармейский отряд, однако бережёного Бог бережёт.

   — Счастливого пути, бабуся.

   — И тебе, соколик, счастьица.

Под такие пожелания всё в этот день складывалось удачно. Они ещё засветло, как и было задумано, расшнуровали всю длинную Яузу и на задворках Сокольничьей рощи, собственно, уже в загородной глуши, вышли к дому когда-то богатого здешнего лесничего, — вдруг вспомнилось всё до ясности. Савинков забывал имена своих погибших друзей, а явки и связанные с ними обстоятельства до сих пор, оказывается, помнил. Так и они когда-то ходили, а чаще ездили — вдоль Яузы, единственно из предосторожности доезжая только до Преображенского. Дальше лес укрывал, шли, всем видом показывая, что на пикник. Дело молодое, обычное. С девочками под кустики-пустики... Теперь и здесь поднялись, в пору ещё торговую, особняки и дачи, кучками и поодиночке разодрали прогалами некогда цельную Сокольничью рощу. Разгром и разруха меньше коснулись этих заснеженных подгородных мест. От предосторожности или от бессилия дорог никто не чистил; те же тропки, пробитые человеческими, изредка и конскими ногами. По одной такой тропке и пошёл дальше Савинков, наказав Флегонту возвращаться, пока не поздно.

Он узнал этот дом с первого взгляда, хотя примыкавший к нему флигелёк, где они в своё время и ночевали, был снесён, да и венчавший дом островерхий шпиль упал или был сломан нарочно, — всё из той же предосторожности?..

Да, эта дача принадлежала... отцу или матери?.. одного давно повешенного мальчика-эсера, восторженно влюблённого в революцию, — не то выпускника-гимназиста, не то студента-первокурсника. В звёздные московские годы, когда готовили покушение на великого князя Сергея Александровича, московского генерал-губернатора, здесь была запасная явка, ни разу не засвеченная. Безусловно, всё та же звериная память и привела его сюда безошибочно — уже десять лет спустя. Патин, конечно, объяснил и пояснил дорогу, и на бумаге нарисовал, но всё-таки — ни разу не сбиться?.. Он попытался вспомнить имя или хотя бы партийную кличку своего юного, погибшего за Россию — какую Россию! — очень даже любимого ученика и не смог. От такой забывчивости стало страшно — неужели так очерствела душа?.. — а вовсе не от того, что лезет на рожон, один, может, вовсе и не в тот дом, который описал Патин. Где он сам-то?.. Ни души вокруг.

Но раздумывать было некогда, дело шло к вечеру. В темноте дверей никто не откроет.

Он постучался, мало надеясь на удачу, хотя следы к дому были свежие, входящие. Думал уже вторично постучать, как наружная, крепкая ещё с прошлых времён дубовая дверь бесшумно растворилась. На пороге показалась женщина. Савинков внутренним взглядом сразу признал её, хотя она за эти десять лет сильно изменилась.

   — Извините, меня пригласил сюда мой товарищ, но вы... Вы не помните меня?

   — Я всю жизнь буду помнить человека, пославшего на смерть моего единственного сына. Входите.

Такое начало не предвещало ничего хорошего, но Савинков вошёл, радуясь теплу и уюту, — да, в этом доме, несмотря ни на что, обреталась старая, уже забытая московская жизнь.

   — Снимайте ваш лапсердак. Всё маскируетесь? Не надоело?

   — Надоело, но что делать... простите.

   — Софья Сергеевна, — сняла она шаль. — Простите и вы, но я не забыла: вас в ваших кругах звали — Блед Конь.

Каково! Ему оставалось только развести руками.

   — Говорите, к своему другу? Он скоро придёт, к Преображенке на базар убежал. Не стесняйтесь.

   — Просто поразительно, как вы догадливы... Софи Сергеевна, — вспомнил он её домашнее, шутливое имя.

   — Догадливой я стала позже... когда тринадцатилетнего сына с виселицы забрала. Здесь, в Сокольниках. Уже через год после убийства вами — вами, не извольте отказываться! — когда всех, причастных к вам, выслеживали, как дичь, стреляли и вешали без разбора... Не могла я помешать вашему знакомству... потому что была молодой и наивной московской курсисткой. — Она закурила папироску, его к тому не приглашая. — Ждите своего друга и оставьте меня в покое. Я поесть приготовлю. Что Бог послал, конечно.

Савинков вышел во двор — частью, чтоб самому от такой встречи покурить, частью из привычной предосторожности. Что делать, жизнь приучила...

Он не успел докурить — скрипнула вдали садовая калитка. Покашливание. Шаги. Рука его в кармане пружинисто напряглась... но тут же и вытянулась навстречу. Патин!

   — Вот и славно, Борис Викторович, — по-домашнему обрадовался здешний постоялец. — Мы здесь пока в безопасности... Но где же юнкер?

Савинков рассказал, где сейчас Клепиков. Патин немного попенял:

   — Поздновато вы его отправили. Вдоль Преображенки уже патрули на дежурство заступают.

   — Надеюсь на сообразительность юнкера... и на его молодую прыть, — не стал больше ничего объяснять Савинков и предупредил: — Я уже познакомился с хозяйкой, прошу очень — не задавайте лишних вопросов. Мы с ней, оказывается, знавались ещё двенадцать лет назад.

Патин как-то даже ревниво глянул на своего старшего товарища, но не время было объясняться — из кухни навстречу в дом входящим послышалось:

   — Уже вечер, заприте двери. Располагайтесь в гостиной. Посмотрим, что Бог нынче послал...

Бог послал им приличный, по нынешним понятиям, ужин. Картошка жареная с салом, хорошо проквашенная деревенская капуста и как деликатес копчёный судак. Хозяйка вела себя с ними так, будто давно знает всю их подноготную и только из вежливости ничего не выспрашивает.

   — Погодите закусывать, — принеся на подносе ужин, продолжала командовать она. — Самогонку пьёте? В такое время нельзя не пить.

Она позвенькала в буфете и вынесла графинчик и три тяжёлых гранёных лафитничка.

   — Пожалуйста, и четвёртый, — тихо попросил Савинков, глядя на портрет мальчика-студента в инженерной щегольской тужурке.

Она на мгновение растерянно вспыхнула, но достала из буфета четвёртый лафитник.

   — И мне — как всем, как Ване... Был он братиком-сиротой, а я, как старшая, считала его сыночком. Что делать, Бог не сподобил своего, а теперь уже поздновато, — она с какой-то отчаянной усмешкой глянула на Патина, и тот, при всей своей несокрушимости, покраснел.

«Ага! — не подавая виду, подумал Савинков. — Жизнь продолжается, господа».

Вот тут он и вспомнил: да, сестрица Софьюшка и братец Иванушка, в отличие от Вани Каляева, тоже бывавшего здесь, совсем ещё мальчишка-первокурсник. Кудрявый как ангел, восторженный как курсистка, хотя едва ли и успел познать тех курсисток, приезжавших к старшей сестрице. Когда же он сыночком-то стал? Пожалуй, сестрица в душе его давно усыновила... может, и того, маленько чокнулась на этом... Он вопросительно глянул на Патина, и тот не нашёл ничего лучшего, как сказать:

   — У Софьи Сергеевны пропал муж...

   — Вот как! — посочувствовал Савинков, хотя сам-то давно уже потерял всякое сочувствие — и к себе, и к другим.

Хозяйка поняла неловкость разговора, напомнила:

   — Вы закусывайте, выпейте ещё... да и мне налейте, не обессудьте.

Пила она по-мужски, не стесняясь.

Но пора было и честь знать. Савинков встал. За ним и Патин, как по команде. Хозяйка осталась сидеть, глядя на портрет братика-сына сухими остекленевшими глазами.

   — Как вы жили всё это время? — вдруг вскинувшись, в упор спросила она. — Совесть не мучила? Сейчас не мучает?

Савинков стоя выпил ещё, сел опять и некстати напомнил:

   — Ваня ваш, как и незабвенный Ваня Каляев, погиб за свободу и революцию, а мы ведь той же неисправимой породы...

   — ...породы безмозглых дураков, превративших революцию в кровавый балаган?..

Трудно было ей отвечать. Савинков так и сказал:

   — Я молчу. Мне нечего возразить. Единственное: если можете — простите меня. Я был старше таких, как ваш сыночек Ваня, как мой Ванюша Каляев, я руководил ими, я посылал их на смерть. Я! Моя вина, что...

   — Наша вина, — неожиданно смягчившимся голосом поправила его Софья Сергеевна.

Он посмотрел на неё с удивлением.

   — Не режьте меня вашими железными глазами! — прежним тоном приказала она. — Мне и так больно... вот тут болит и болит... и не заживёт до смерти, — ткнула пальцем в закрытую шалью грудь. — Наливайте! Я, пожалуй, ещё выпью... что делать, одно утешение... Залью ещё покрепче мой милый уголёк, да и спать пойду. А вы располагайтесь эту ночь на диванах. Завтра я вам постели приготовлю, сегодня уж извините, господа...

Она ушла к себе в спальню пошатываясь, но ни Савинков, ни Патин не решились её проводить или просто поддержать в дверях.

   — И часто?..

   — Каждый вечер.

   — Но человек-то прекрасный?..

   — Более чем прекрасный!

Савинков понял его состояние и замолчал.

После ухода хозяйки они быстро докончили ужин, выбрали себе по дивану, благо их было три, погасили экономно тлевшую лампу и растянулись кто как привык — Савинков на спине, с открытыми, не успокоившимися глазами, Патин бочком, свернув поудобнее крепкое, ладное тело. Поручик сразу начал прихрапывать. А его соя не брал. Что с того, что он жалел: эк его, дальней памятью растревожил прямодушную и совсем уж одинокую женщину! Она и тогда, совсем наивной курсисткой, проявляла характер. А-ман-си-пе! Маленько начинал припоминать: краси-ивая!.. Но, право, не мог вспомнить, ухаживал ли за ней. Кажется, некогда было — все его помыслы князь Сергей занимал. Вот Ваня Каляев, так и не познавший девушек, исходил по ней неприкрытой тоской. Он уж советовал ему со всем своим цинизнам: «Да поди ты ноченькой тёмной в спаленку к ней!..» Тогда живы были ещё её родители, но не это останавливало монашески чистого Ванюшу — ужас поразившего цинизма: «Вот так... взять и пойти?!» — «Ну, не совсем уж так, — отвечал. — Штаны-то лучше снять... чтоб не пугаться в темноте». При очередном таком бездушном напутствии Ваня расплакался: «Нет, не могу!..» И было непонятно — что невмочь: сестрица ли его восторженного тёзки, сам ли князь Сергей... Никто никого не заставлял становиться первым номером среди «метальщиков», наоборот, за это право дрались со всей революционной истинностью; он отговаривал Ивана — отговорить не удалось. Восторженно пошёл на князя... с восторгом ж до виселицы дошёл! Чего стоит предсмертное письмо, начинавшееся словами: «Мой милый Генерал Террора!..»

Лёжа закаменело на спине, Савинков чувствовал, что его безудержно относит назад; прямо не диван, а побитый ветрами, неуправляемый парусник. Да, раза три или четыре он убегал из России с поникшими парусами. В 1903 году из Вологды через Архангельск вместе с незабвенным Ванюшей Каляевым — прямиком до норвежского порта Вардё; в 1906 году с петербургского побережья — до Аландских островов, далее до шведского маяка, потом на парусной лодке чуть ли не до самого Стокгольма; в том же году из севастопольской военной тюрьмы — на парусном одномачтовом боте, в немыслимый шторм, до румынских берегов... Падали сбитые ветрами паруса, черпали воду борта, но никогда не захлёстывала волна, не перекатывалась через его грудь, как сейчас, на спокойном, домашнем диване. Он себя не узнавал. Что его так растревожило? Через братика Ваню — Ванюша Каляев? Через него же — эта непостижимая женщина, прошлая курсистка, до которой ему просто не было дела?

Не замечал он за собой такой сентиментальности. Даже и сейчас душа не спрашивала: где её муж, что с ним? Звал наверняка, что если и был муж — ушёл на вечную встречу с братиком-сыном. Или в войну каким-нибудь неотёсанным мобилизантом, иди хоть и сейчас, при какой-нибудь глупой облаве. Это видно по лицу насмерть раненной женщины. Обвинила... простила... и напилась под свою память. «Вот так всегда — хвостом кровавым тянется за мной несчастье, — проникся он мыслью. — Поистине Конь Блед... или Конь Рыж... с поднятым беспощадно мечом? Но только не Конь Вороной, победно несущий чаши праведных весов! Что взвешивать, если только прах могильный после меня и остаётся? Нет, Конь Вороной не для меня!»

Но, сказав с уверенностью, он уверенности в душе не почувствовал. Наоборот, тревогу. Даже подумалось: не влипли ли случайно в засаду? Он накинул купленное на Сухаревке, — конечно, всё тем же вездесущим Флегонтом Клепиковым, — тёплое и ладное, но не бросающееся в глаза пальто, которое Софья Сергеевна совсем некстати назвала лапсердаком, и вышел на крыльцо.

Светила февральская, но морозная и тихая луна. Вокруг дома была натоптана хозяйственная тропка — к дровянику, к колодцу, к пристроенному хлеву, в котором что-то возилось и погромыхивало. Вот собаки не было. Савинков вполне оценил практический ум хозяйки: собака в нынешнее время ни от кого не спасёт, а лаем беду за собой вполне может привести. Если и сама Соколиная роща, и звёзды над ней так замерли и притихли — чего же шуметь собакам? Нигде ни одной не слышалось, хотя на всём громадном пространстве, от Сокольников до Яузы, вдоль опушки Лосиного Острова, было немало особняков, дач, хуторков и каких-то бесхозных выселков. Но вот же — ни единого огонёчка, ни единого лая. Дороги сюда заказаны, завалены снегом, а ведь кое-где ещё живут люди, как вот в этом опустевшем лесном доме. Женщина, одинокая женщина, у которой в гостиной ещё сохранился рояль... и поблеивающая, похрюкивающая — да, теперь и похрюкивало, — для неё, наверно, непосильная животина? «Но непосильной казалась и смерть сына-братика?» — удержал Савинков себя от слишком сентиментальных рассуждений, жадно потягивая окурок сигары на прислонённой к хлевушку скамеечке. Он силился доказать себе: всё, что ни делал за эти двадцать бессмысленных лет, — делал осмысленно, правильно, честно и, главное, ради России. «И Ваню, одного и другого, на смерть послал — тоже с мыслью о России?!» Это угрызение совести легко было успокоить: в Боевой организации эсеров никто и никого на смерть не слал, наоборот, за это право — быть «первым номером» при бомбометании, а следовательно, и первым угодником виселицы, — боролись. А Ваня ещё был слишком молод и неопытен, — нет, не Каляев, — Ваня-студентик рад был и запасным ролям; может, он потому и уцелел тогда, при покушении на князя Сергея, а погиб уже год спустя, выслеженный и вычисленный полицией, как и все остальные. Кроме него, Савинкова, главного на этом кровавом пиру? Он не упрекал себя, что един из всех остался жив. За ним гнались все мыслимые и немыслимые гончие, он был кругом в красных флажках... но не волк он глупый — он Конь Блед в этот победный год, перемахнул через все флажки, скакал на Нижний, на Ярославль, на Рыбинск, на Тверь, на Петербург... копытами вышиб пограничную стражу — и через Финский залив ушёл на Аландские острова, дальше, дальше, до Стокгольма... В чём было винить себя?!

Ой, что же сегодня так тревожно Ваня-студентик, в сущности уже забытый, вспоминается и вспоминается, и чем дальше, тем яснее предстаёт его юное, наивное лицо...

Савинковым медленно овладела тоска. Нечасто, но и раньше такое случалось, особенно в пору никчёмного бездействия. Причины? Бывали причины — провал ли, провокация ли, слишком ли густо посеянная смерть. Сейчас не было ничего такого, всё только начиналось, и даже повода для провала нигде не виделось. Свою сокровенную мысль — покруче зарядить бомбы на Ульянова и своего давнего дружка Бронштейна — он никому, даже верному Патину, ещё не высказывал, а уж Патин-то — умрёт, не проговорится. Нет, мысль ещё не вызрела. Это было великой тайной, хотя Москва уже подспудно вздевала на плечи офицерские погоны. Рано, рано желаемое выдавать за действительное. Он не откровенничал на этот счёт и с полковником Бреде. Это не старые времена: раз промахнулся, два промахнулся, а на третий влетел всё-таки с бомбой в окно кареты, как бесподобный Ваня Каляев... Нет, Ульяновы и Бронштейны в каретах не ездят: сидят за толстенными кремлёвскими стенами. А если и показываются где — так в броневиках и царских быстроходных лимузинах, под охраной неистовых латышей. Можно порассуждать пока, теоретически поразмыслить такую возможность, но всерьёз говорить не стоит. Всему своё время... Время жить и время умирать.

Когда он довёл свою блуждающую мысль до этого рокового слова, сразу полегчало. Да, «се Конь Бледный, и имя ему Смерть». И это как дважды два. Для красного, и для белого, и для такого террориста-одиночки, как он сам. «Хоть в этом мы все равны», — почти весело подумал он, глядя на чистые подмосковные небеса, на которых молча и неотвратимо исчислялись времена и сроки всего сущего.

Он загляделся на небо. На ясное ночное небо, сплошь высвеченное звёздами. Бели бы мог видеть себя со стороны, то удивился бы, как размягчилось каменно-неподвижное лицо. Так он жил всегда в предвкушении очередного рокового решения. Если судьбы пишутся на небесах, то чистые, звёздные небеса говорили: иди и дерзай. Право, такими возвышенными словами. Пожалуй, завтра, ну, послезавтра, самое большее через неделю, он и выскажет окрепшее в эту ночь, уже давнишнее своё решение. Кремлёвских сидельцев — долой! Неужели их не выкурить никакими дымами? Думай, Борис, думай, старый «Генерал террора»! Ибо не простит тебе Ваня Каляев и на том свете бездумное размягчение души. Созрела мысль? Зреет! Значит... «Быть по сему!» Его не смущало какое-то книжное, даже библейское наваждение. Живая кровь соприкасалась с вековыми истинами, чего же лучше.

«А лучше — поспать...»

Да, но что-то вроде шумновато?

Он прислушался. Поскрипывало, пошоркивало явно не в хлевушке. Привычка подмечать даже случайную мелочь заставила его вернуться на крыльцо, благо оно было сбоку, в лунной тени. А оснеженный скрип заносило с улицы, если можно назвать улицей заснеженную просеку и тропку на ней, вдоль здешнего забора.

Он постоял, послушал. В полнейшем морозном безветрии вроде как шепоток прорезался. Пусть воры, пусть ночные гуляки — кто бережёного бережёт?.. Увы, не Бог, а браунинг. В данном случае кольт, всё равно.

Он тихо вернулся в дом и толкнул Патина:

   — Вставайте.

Тому и со сна не надо было ничего объяснять. Через секунду уже рядом готовый.

   — Слышите?

   — Слы-шу, — шепнул Патин в самое ухо и в тени стены прошёл немного вперёд.

Теперь уже явственно поскрипывал снег. Но никого не было видно. Дом стоял в глубине лесной просеки-улицы; его заслоняли кусты, опушённые берёзы, да и молодые сосенки, бесхозно выросшие вдоль забора. Савинков верил в кошачьи, по-крестьянски зоркие глаза бывшего разведчика, но тот долго не возвращался.

Наконец вернулся:

   — Пя-теро.

Савинков размышлял недолго.

   — Обойдите дом и пугните с другого угла. Если воры, то... Услышав даже единый выстрел, воры не полезут на рожон.

Но Патин пугал напрасно: не на таких нарвался. Сразу несколько выстрелов в ответ, как по команде.

На крыльцо выскочила хозяйка, одетая.

   — У вас бывало раньше такое?..

   — Н-нет... Жил, правда, некоторое время один заблудший капитан, но тише воды... Неужели?!

   — Всё может быть. Соберите, что поценнее. Вам тоже нельзя здесь оставаться.

   — Мне — можно, — вытаскивая из кармана револьвер, несравненный браунинг, зло и непримиримо сказала она. — Я в своём доме... и это последнее, что у меня осталось!

Не было времени её убеждать. Не желая попадать под выстрелы Патина, а скорее всего зная, где крыльцо, нападавшие бросились прямо в сторону Савинкова. Он дважды разрядил свой кольт, а выстрелов вышло три...

   — Софья Сергеевна?!

   — Я сказала — здесь мой дом!

Савинков, как и Патин, стрелял пока поверх голов, всё ещё надеясь на воровскую случайность. Ведь теперь-то уж ясно, что дом хорошо защищают. Уйдут?..

И верно: шаги и лунные тени отступили.

С полчаса не слышалось ни единого звука. Потихоньку и Патин с другой стороны дома вернулся, с той же надеждой: ага, дали деру! Они уже решили дежурить по очереди, а остальным сидеть дома. Пальтишко на Софье Сергеевне было лёгкое, чуть ли не летнее.

   — Ладно, я пойду, — согласилась было она. Но тут с задворок донесло другие, чёткие и торопливые шаги, и, как бы вторя им, на ближайшей проезжей дороге, где-то в полукилометре со стороны Сокольников, взревел мотор, явно пробиваясь по снегу сюда.

Савинков переглянулся с Патиным и, как бывало в минуты опасности, решительно приказал:

   — Вот теперь — уходить. Всем. За мной.

Кроме кольта, у него был сзади за поясом ещё военный наган. Прижимая к бокам настороженные локти, напряжённый, он первым двинулся по дорожке на просеку. Всё равно, на зады отступать теперь не имело смысла. Если засада, так уж засада: тут кто кого! Он пожалел, что такой белый чистый снег. Чёрные волки на лунном свету, обложенные со всех сторон...

Но впереди было всё тихо, не стреляли. Шаги уже в открытую слышались сзади, на подходе к хлеву, — не оглядываясь, он это угадывал. Некогда раздумывать. Кусты? Кустик и есть, пронесло. Его звериные прыжки были легки и стремительны. Один... ещё один!.. Калитка, сквозь которую ничего не видно... боковым взлётом он к ней вымахнул!.. Пусто. И её пронесло, открылась под слепой ногой. Дальше, дальше на улицу, которая была всё той же тропкой, только на широко раздавшейся просеке... Что? Опять кусток и дальше кустики? Попереди густая и по-зимнему нарядная ёлка?.. Он уже хотел освободить отяжелевшую левую руку, с военным наганом, и сунуть её в карман, как из-под ёлки раздалось сразу несколько выстрелов... и эхом отдались выстрелы там, сзади, у дома...

Савинков только и успел — в снег, на какую-то долю секунды раньше просвистевших над головой пуль. Одно порадовало: стреляли как спьяну. Он на таком расстоянии не промазал бы!

Когда зарылся в снег, выгнувшаяся горбом после оттепели, утоптанная тропка стала хорошим бруствером. Но он не стрелял, потихоньку роя снег и отползая от пристрелянного места. А пока выцеливал шорохи и осыпавшийся иней на ёлке, Патин прошмыгнул между забором и шпалерой призаборных ёлочек и оказался гораздо дальше злосчастной одинокой ёлки — в тылу. Трижды бухнул его очень гулкий по морозу маузер, и на Савинкова, лежащего за бруствером, ошарашенно кинулись две оглядывавшихся тени. Успокоить их уже не оставалось никакого труда.

Только откуда же новые выстрелы?

Он был уверен: Софья Сергеевна пробирается следом за ними, и уже где-то здесь, за калиткой... не поверил своим ушам. Но там, позади, стреляли перекрестие, не сходя с мест...

   — Патин?

   — Да, надо выручать!

Но прежде чем они вернулись к калитке, выстрелы стихли. Кто-то совершенно безбоязненно сказал разошедшимся по морозу голосом:

   — Она. Хозяйка. Теперь уже не доспросишься! Плохо, если и тех уложили... Всех, товарищ Латсис?

   — Думаю, что всех. Там хорошо постреляли, товарищ Петерс.

   — Хор-рошо!.. — хрипло откликнулся Савинков, отступая к той же, в засаде стоявшей ёлке.

Искушать судьбу было нечего — от развесистой ёлки бегом по тропке, пока она была свободной. Где-то уже невдалеке заходился по снегу мотор. Сюда!

Но, на их счастье, начались и боковые тропки, перекрёстки: бежали-то они, куда вели дороги, в сторону города. Здесь гуще попадалось жильё.

   — Жаль Софью Сергеевну... я к ней привязался, — повинился Патин, ещё не отдавая себе отчёта, что и сами-то они выбрались только благодаря его молниеносной смекалке; в прямой перестрелке против такой оравы шансов не было никаких...

Всё же не страх запоздалый и не угрызения совести за смерть ни в чём не повинной женщины сейчас тяготили Савинкова. Было и другое: что произошло?! Случайная облава? Ранее взятый под наблюдение дом? Фамилии латышей, прозвучавшие в ночи, ему были известны: чекисты!

О каком-то приблудном капитане вспоминала Софья Сергеевна — не наследил ли слишком, может быть, беспечный капитан?..

   — Похоже, мы в облаву попали.

   — Похоже... но на кого облава?..

   — Вот это нам и предстоит выяснить в ближайшие же дни, поручик. А пока...

Тут же, на ночных, запутанных дорожках, было решено: в город не возвращаться. Ночь как-нибудь, а утром вылезать на просёлочную дорогу и пристраиваться к крестьянским саням, возвращающимся из Москвы. Беда бедой, а торговлишка кой-какая помаленьку шла, иначе в Москве все давно бы поумирали... под звуки морозного «Интернационала»!

Можно было не спешить. До утра ещё далеко. Они курили, успокаивая дыхание.

   — На неделю, по крайней мере, залегаем. В берлогу! Потерянное время, но делать нечего, Патин.

Тот, молодая душа, под нервный смешок, пожалел совсем о другом:

   — Такой сон перебили! Снилось мне, что я опять в Рыбинске, собственно, в родовой деревне... и моя невеста, представьте, принимает офицерский парад, уже раздалась команда: «На кар-ра-ул!» — а я почему-то вместо винтовки держу перед грудью букет алых-преалых роз...

   — У роз цвет крови, поручик. Бедная Софья Сергеевна!

   — Будто я не помню... — Патин обиженно замолчал.

 

IX

Вездесущий Флегонт, в красноармейском обличье шатаясь по Москве, напал на след старого французского друга — Деренталя. Был это, конечно, француз вполне петербургский, а теперь и московский, но когда-то!

«Да, были когда-то и мы рысаками!»

Не три года — три столетия назад — Савинков был шафером на парижской свадьбе; вполне обычное дело: русский офицер, а теперь и французский унтер-офицер — и застрявшая в Париже петербургская танцовщица. Кому же и представлять шафера, как не «Генералу террора»? Он по-генеральски был честен. Даже и сейчас горд: не покусился на кафешантанную, казалось бы, любовь. Просто и Александру, и Любе сказал: «Да, я всего лишь шафер».

Помнится, Люба, а церемоннее — Любовь Ефимовна, странно и жалостливо посмотрела на него; моральные принципы её не особенно отягощали — танцовщица, бабочка на излёте, порхай да порхай с цветка на цветок. Тем более война, через Европу ни взад, ни вперёд — самое время в Париже устраивать жизнь. Вот она и устраивала — весело и звонко. Было, конечно, удивительно, что её по всем законным правилам берут замуж, а не на содержание, как это бывало в сумбурное военное время с хорошенькими танцовщицами. Остановило ли благородство Саши Деренталя, поступившего волонтёром в союзническую армию, наивность ли бабочки-танцовщицы, верность ли жене, старушке Вере, как-никак дочери Глеба Успенского, — пожалуй, все вместе, потому что о жене Савинков не так часто и вспоминал. Какая жена у террориста с пятнадцатилетним стажем? Не перед Богом — разве что перед смертью, как светлое петербургское воспоминание; тем более он и второй раз успел ожениться — на Евгении Зильбергер, вдове своего погибшего товарища. Что делать, он позволял любить себя многим женщинам... пока любовь не превращалась в ненависть. Но до этого было далеко, а роль шафера при Саше и Любе играл безупречно. Все были довольны и счастливы. Свадьбу он устроил на славу — гулял весь эмигрантский бомонд, включая плюгавенького Бронштейна, который как бы в насмешку над Божьим творением мнил себя неотразимым ловеласом. Савинков не стал разубеждать его — просто подошёл к воркующему перед невестой Левушке, рукой в белой перчатке взял его за пархатый ворот, а другой увесисто и круто влепил по морде... не по щеке, а именно по плебейской, нахальной мордахе. И уж в полный голос сказал: «П-шёл вон». Даже без злобы. Просто для будущего напоминания. Минуту спустя, когда он, отвернувшись, допил бокал шампанского, шаловливого ловеласа не было и в помине, а Люба, нет, Любовь Ефимовна блаженно болтала ножками на руках у Деренталя и кричала: «Вот бы мне такого лихого муженька, Саша!»

Что говорить ей в возражение? Деренталь тоже не был размазнёй, иначе чего бы сейчас, под страхом ежедневного ареста, торчал в Москве?

Савинков нашёл у Деренталей очередного таинственного поручика, который знал почти каждый житейский шаг бывшего военного министра. В связных у Корнилова, ещё на Юго-Западном фронте, кажется? Да, что-то было такое, когда он в пыльном и душном июне комиссария там от имени Керенского, — его чуть не подняли любимые солдатики на штыки, да спас со своей сабелькой какой-то развесёло-лихой поручик... Связной у Краснова, в мёрзлом, оснеженном ноябре?.. Было и это видение — заледенелый офицерский башлык, оледенелая лошадь, но лихая приветственная кисть у виска: «Гражданин генерал-губернатор, пушки сейчас будут... кровь из носу!..» Светскостью поручик и тогда не отличался, а сейчас в затёртом полушубке и лохматой бараньей шапке и вовсе походил на извозчика, на такого, кстати, как чистой памяти Ваня Каляев, когда он в маскараде извозчичьем охотился на московского генерал-губернатора... Та же способность мгновенно и ясно преображаться. Когда скинул полушубок и шапку, когда вдёрнул на себе ладно сидящий офицерский китель, даже с погонами, не хватало лишь фуражки, чтоб по взмаху вскинутой руки признать: да, это он, везде и неуловимо он! Савинкова охватила давно не испытываемая нервная дрожь — признак созревшей уверенности.

   — Вспомнил! Я вспомнил вас, поручик.

   — Благодарю, Борис Викторович, — прищёлкнул тот растерзанными сапогами. — Поручику полагается поручение. Сочту за честь.

Будучи по природе своей — или по природе двадцатилетнего подполья? — вечно недоверчивым, Савинков в иные минуты вдруг озарялся бесшабашностью. Если вскинута рука, надо стрелять? Надо. Тайну, которую знали только полковник Бреде, теперь вот юнкер Клепиков да поручик Патин, он без колебаний открыл и четвёртому, прямо на голову свалившемуся поручику. Пока — не досаждая ушей Деренталей; всё-таки женщина, не стоит рисковать. Они вышли покурить на чёрную лестницу.

   — Вам можно доверить жизнь и смерть многих офицеров... очень многих?!

   — Можно, — просто и без колебаний ответил поручик.

   — Тогда слушайте. В Москве мы разберёмся без вас... Говорите, родом из Ярославля? Значит, Ярославль — ваше удельное княжество? — Он сдержанно и доверительно улыбнулся. — Нам нужно взять это княжество в свои руки... скоро, может быть, очень скоро, поручик. А чем вы не князь... нашей конспиративной Тьмы?.. Не обижайтесь. Не до сантиментов. Представьте, я уже добрый месяц думаю о Рыбинске и Ярославле. Эти волжские княжества созрели, как вы думаете?..

   — Думаю, что именно они и поддержат Москву.

Они вернулись в квартиру и, выжив хозяев в спальню, опять оговаривали наедине.

   — Ярославль — это путь на север...

   — ...к Архангельску?

   — Вы догадливы, поручик. А — дальше?

   — Дальше — Вологда, куда перебрались из Петрограда все иностранные послы...

   — ...кроме немецкого, Мирбаха.

   — Этот — пробольшевистский, не в счёт. Остальные — там. Без них нам не обойтись. Но, погостив у них, продолжим путь?..

   — До Архангельска. До французских и английских кораблей. Союзники? Союзный договор никто не отменял.

   — Значит, Ярославль — главная наша база? Речной, железнодорожный...

   — ...и человеческий узел, вы правильно мыслите, поручик. Возьмите этот узел в свою крепкую руку, — сжал Савинков холёный, не полинявший за эти месяцы кулак. — Вот наконец вспомнил: Ягужин?

   — Он именно. Приказывайте. Когда выступать?

   — Чем раньше, тем лучше, — вскинул подбородок Савинков. — Вы что — читаете мои мысли?

   — Мысли о России... Они у всех одинаковые, Борис Викторович.

   — Вы правы. За Россию?

   — За Россию! — вскочил Ягужин.

Ему, конечно, хотелось ещё посидеть в тёплой и уютной квартире Деренталей, но они и так уже томили хозяев больше часа. Вино выпито, а всякое хорошее вино под цвет крови...

Других слов не требовалось. Всё, что нужно, было сказано. Что будет, то будет. В таком деле лучше не допивать оплески.

Даже посылая на явную смерть друзей, таких как Ваня Каляев, он, Савинков, редко снисходил до объятий... и опять же сегодня изменил себе...

   — В путь, поручик, — обнял его у дверей, в прихожей. — Весна на дворе, пора менять извозчичий полушубок на красноармейскую шинель. Через неделю, не позже, знакомый вам юнкер Клепиков припасёт полное красноармейское обмундирование и вполне надёжные документы. Счастливо... князь Ярославский... и всея великой Волги!

Поручик Ягужин вышел. Савинков как ни в чём не бывало возвратился за стол.

Только тогда открылась дверь спальни — петербургская танцовщица на руках у французского унтер-офицера!

   — Хор-роши! Боюсь, скоро я вас разлучу.

   — Но не сегодня же? — понял Александр.

   —  Не сейчас же?.. — не поняла Люба.

   — Не сегодня, и не сейчас.

   — Значит, выпьем, — повеселел Александр.

   — Значит, обнимемся! — зашлась в неподражаемом смехе Люба.

Обнялись и так, поддерживая хохочущую танцовщицу с двух сторон, сплетая за её спиной руки, походили по просторной, отнюдь не бедной гостиной.

Умел Саша Деренталь устраивать свою жизнь на парижский лад. Ничего удивительного: свой человек в посольстве.

Посол из Петрограда прямиком через Рыбинск и Ярославль проследовал в Вологду, но место своё в Москве всё-таки застолбил. Военный атташе, канцелярия, ещё кое-что — находилась работа и для переводчика Деренталя. К тому же французского подданного, не подкопаешься.

Это было истинной находкой для Савинкова.

* * *

На другой день он позвал, всё через того же Клепикова, на штабную квартиру — в неприметный пока для Чека Молочный переулок — другого поручика, Патина. Как хорошо, что он из Рыбинска родом! Значит, по тем же следам...

   — Патин! Вы теперь — князь Рыбинский... и всея Шексны и Волги! Понимаете?

   — Понимаю, Борис Викторович. Сделаю всё, чтобы Рыбинск был нашим. Склады? Боеприпасы? Большевики готовят там тылы. Свои главные резервы. С Урала, с Поволжья — всё туда свозят. Источники верные. Мои земляки не учились конспирации, но с оказией передают: везут саратовские горшки, везут уральские бочки... Значит, не надеются ни на Поволжье, ни на Урал.

— Правильно мыслите, поручик. Берите княжество под свою руку. За Рыбинск вы отвечаете. Головой.

Поручение было точно такое же, что и Ягужину. Недоверчивость? Перестраховка? Чего лукавить, люди смертны, а дело, великое дело России, должно жить. Не обижайтесь, господа поручики!

Он велел Патину уезжать, как только вездесущий Клепиков добудет красноармейское обмундирование и необходимые документы, а сам в очередной раз подивился прозорливости поручика. Склады? Боеприпасы?.. Да-да. Ярославль — губернский город, он напрочь отрезал дорогу на Север, но там не было боеприпасов; Рыбинск — город уездный, прямых дорог к Москве не перерезал, разве что на Бологое и Петроград, но были сосредоточены все в нём северные, да и поволжские, уральские, военные склады Совдепии.

Савинков жил теперь постоянно у Деренталей. Эти легкомысленные вроде бы люди умели уютно устраиваться даже в такое неуютное время. Словно бы опять вернулся Париж... некая вечерняя кафешантанная эйфория... и только не хватало Левы Бронштейна, чтоб, откинув его за шиворот от любвеобильной Любы, дать по паршивой харе!..

Впрочем, про себя-то горько потешался: как же, дашь! Лева теперь вон за какими стенами кремлёвскими первопрестольными! А ты, старый революционер — да что там, действительно немолодой, — таскайся по чужим, безадресным квартирам и лишь мысленно щёлкай в него своим давним браунингом, да хоть и военным наганом или громоподобным маузером, — стен кремлёвских тебе не прошибить, нет.

Об этом ему сказал не кто иной, как друг Чарский, если переходить на жаргон давней вологодской ссылки, или полнее и вальяжнее, под стать нынешнему хозяину-наркому — Луначарский.

Вышла встреча, конечно, не в Сокольниках и не в Замоскворечье, а прямо на Красной площади, у Лобного места, Савинков, в память о вековой традиции, вздумал перед Боровицкими воротами сдёрнуть с головы картуз вполне приличного совслужа, а друг вологодский, выплыв из Боровицких ворот, надумал поразмяться пешочком от дел писарских, по хорошей погоде, и тоже, хоть и задом к вратам, снял картуз, утирая ладошкой наметившуюся плешь. Вот и вышло, что они вроде как поприветствовали друг друга. Надо же, у Лобного места! По-старомодному. Без всякого комиссарства.

   — Уж не в Вологде ли мы, уважаемый Борис Викторович?

   — Уж не к девочкам ли побежали, уважаемый Анатолий Васильевич?

При желании Луначарский мог ещё крикнуть торчавшему в воротах часовому, тот услышал бы, но надо отдать ему должное: двинулся, не оглядываясь, от Кремля прямо на Васильевский спуск. Пожалуй, не от храбрости. Знал ведь друг вологодский, для чего приличный совслуж, даже с портфелем под левой рукой, правую-то держит в кармане нарочито широкого летнего пальто.

   — Стрелять не будете?..

   — ...если не будете в полицейский свисток свистеть.

   — Да у нас и полиции-то почти нет, все на фронте.

   — Ага, фронты. Опять фронты?

   — Да ведь их создают... люди, подобные вам, не так ли, Борис Викторович?

   — Польщён. Горжусь, Анатолий Васильевич. Но... уезжайте-ка вы вместе с Троцкими куда-нибудь подальше от Кремля — глядишь, и фронты вместе с вами в небытие отбудут.

   — Да как же это возможно? Власть-то наша.

   — Была ваша — будет наша, как говаривали московские карманники. Да и вологодские — не забылось?

   — Ну, как забудешь! Молодость революции... молодость жизни... Первая наша встреча — помнится?..

Савинков кивнул. Как это забудешь! После возвращения из Германии, где он «волчий» университетский билет менял на вполне приличный европейский, ему-таки пришлось пять месяцев посидеть в Петропавловке, а оттуда — в Вологду, в ссылку, вместе с молодой женой Верой, дочерью знаменитого Глеба Успенского. Гордись женой, гордись таким родством! Он был тогда социал-демократ, родимый брат не только знаменитому народнику — самому Луначарскому. Много там обреталось таких. Даже «бабушка русской революции» Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская, только что отбывшая четверть века на каторге. У молодого революционера глаза разбегались от знаменитостей. Но почему-то его тянуло к Луначарскому; передавали — тот тоже жаждет встречи. Как же, молодой да ранний; сам Ленин похвалил его статью «Петербургское рабочее движение и практические задачи социал-демократии».

   — Помню, помню, — всё более оживлялся Луначарский. — Хорошую статью вы тогда написали. Правильную.

   — Правильное ещё не значит праведное.

   — Все парадоксы, крайности. Сбила вас с толку уважаемая «бабушка». От нас — к Плеханову, от Плеханова — к Корнилову...

   — Не поминайте всуе. Очень прошу, — так посмотрел на друга вологодского, что тот примолк. — Плеханов умер, Корнилов убит — чего тревожить их тени?

   — Согласен... хотя бы перед Плехановым склонить голову. Не забыли, с каким пиететом мы обсуждали в Вологде его статьи?

Потеплел голос наркома Луначарского. Молодость, ах, молодость!..

Он как раз проводил занятия социал-демократического кружка. Народ серьёзный, слушали внимательно петербургского ссыльного. Так бы обычным порядком, тихим пением «Интернационала», и закончилось, не войди новенький. Луначарский сразу догадался: это он и есть, бунтарь последнего призыва. Бледно-каменное лицо, при невысоком росте внушительность и кряжистость, совершенное отсутствие улыбки. Скрестив на груди руки, постоял-то совсем немного, а уже отнял великий дар речи. Потом и вовсе скупым жестом рубанул воздух:

Всё слова? Всё прекраснодушное краснобайство? Кончайте болтать, пора дело делать. Бомба, динамит, браунинг — вот истинные слова.

Он больше ничего и не добавил, но вести занятия в прежнем духе было нельзя. Карман его отлично сшитого петербургского пальто вызывающе топорщился. С таким снаряжением едва ли стоило ходить по городу. Тем более в Вологде собралась чуть ли не вся семья: и старший брат Александр, которому предстояла якутская ссылка, и мать Софья Александровна, и жена Вера, и тайно приехавший из Ярославля, тоже ссыльный Иван Каляев — друг ещё по варшавской гимназии. Истинно занятия социал-демократического кружка им были ни к чему! Мать проводит старшего сына в Якутию, где он кончит жизнь самоубийством, чтоб «не коптить бесполезно небо». Отец Виктор Михайлович, судейский чиновник, из-за непокорных сыновей отставленный от службы, будет помаленьку сходить с ума и уже не сможет уберечь от бунтарской заразы и последнего сына, Виктора. Борису предстоит отчаянный прыжок через моря и океаны... ему тоже, кажется, хотят прописать дорогу в Якутию, но он с верным Иваном Каляевым выбирает Архангельск — след на вологодских улицах прерывается в июне 1903 года. Без документов, без денег, через норвежский порт Вардё в Христианию и Антверпен — до Женевы...

   — А всё же, Анатолий Васильевич, есть что вспомнить!

   — Есть, Борис Викторович...

   — Девочки? Гимназистки-вологжанки?.. Но... спокойно. Не вздумайте дурить.

Из-за угла Василия Блаженного вдруг вышли двое красноармейцев. Видимо, не рядовые, если узнали наркома и отдали честь. Савинков в ответ тоже вскинул правую руку — левая была в кармане.

   — Видите, приветствуют наркома.

   — Приветствуют военного министра.

Они посмеялись, понимая, что ссориться сейчас никак нельзя. После возвращения из заграницы Савинков не встречался с вологодским однокашником и сейчас находил в нём большие перемены. Мало сказать, что возмужал и налился революционным телом — кажется, и от трусости извечной избавился. Из песенки словца не выкинешь. Во время первой революции, когда уже начались аресты и расстрелы, нынешний нарком две недели прятался на квартире у общих знакомых, исходил потом от страха и дул беспробудно горькую. Кто-то умирал на баррикадах и в наркомы не годился, а кто-то вот сейчас вальяжно прохаживается вдоль кремлёвской стены и совестью особо не мучается. Даже поддерживает шутливый тон:

   — Девочки, говорите? Посмотрите-ка на меня, — приподнял он пролетарскую фуражку и вытер полысевший лоб ладонью. — Сейчас уже не девочки — сейчас товарищ Коллонтай, товарищ Крупская, товарищ Землячка...

   — ...секретарша-полюбовница вашего красного зверя Белы Куна?

   — Ах, Борис Викторович, всё вы доводите до жёстких формул. А они ведь тоже человеки...

   — Ну, в постели «товарищи» или «товарки». Вон опять…

Теперь из-за поворота кремлёвской стены вышел целый конвой — пятеро вели какого-то старика, который едва ноги передвигал. Савинков на полшага отстал и уже обе руки засунул в карманы летнего, очень широкого пальто.

Эти не знали наркома, прошли мимо, явно в сторону Лубянки. Им было не до приветствий. Торопились закончить не такую уж и приятную работу.

   — Что-то многовато военных, а, Анатолий Васильевич?

   — Ну, это ж не моё ведомство. Спросите Петерса, а ещё лучше...

   — ...самого Феликса Эдмундовича? Нет уж, увольте.

   — Охотно, Борис Викторович. Погуляем по такой прекрасной погоде да и разойдёмся.

Всё-таки друг вологодский сейчас осмелел. Может, красные флаги смелости прибавляли? Только что отошли грандиозные майские праздники, флаги ещё не успело измочалить весенним ветром. Савинков любил красный цвет, точнее — черно-красный. Когда в июне прошлого года австрийцы прорвали фронт, им с Корниловым и пришлось затыкать эту гибельную брешь; вот тогда Савинков, ещё в роли комиссара 8-й армии, и предложил идею ударных батальонов под черно-красными знамёнами, как в древние времена. Сам в кожаной комиссарской куртке и с красным бантом на груди и вёл в атаку первый батальон...

Здесь — то же самое. Красные флаги... с чёрным серпом и молотом. Где наберёшься позолоты на такую прорву красной материи? Флаги на крышах, флаги на стенах, флаги на фонарных столбах. Иногда совсем низко нависали, как опахала. Когда Савинкова задело вот так по лицу, он остановился, высморкался в красную революционную тряпицу, а потом вытерся платком, несмотря ни на что настоящим французским платком, — и брезгливо отшвырнул его прочь.

   — Арти-ист! — всплеснул пухлыми большими руками Луначарский, всегда отличавшийся излишней театральностью. — Знаете, что я вам скажу: вы всё-таки очень похожи на Владимира Ильича!

   — На Уль-янова?! — не смог сдержаться от изумления Савинков.

   — Пускай на Ульянова, если вам так удобнее. Но вот какая мне мысль вдруг в голову пришла: а не свести ли вас вместе?..

   — То есть на Лубянке, — недобро покосился Савинков, заметя впереди опять красноармейцев.

   — Зачем же на Лубянке, — нарочно остановился друг вологодский, чтоб на пересечении улиц не встречаться с красноармейцами. — Скажем, на моей квартире. Вроде как случайно. Ведь не всё так быстро и не всё так вдруг... Предстоит убедить ещё Владимира Ильича. Я, так сказать, третье лицо, дипломат. Разумеется, полная гарантия. Моё честное слово!

   — Положим, я поверю в это слово. Но о чём же мы будем говорить с товарищем Лениным?

   — О России. О её настоящем и будущем. Представьте, Владимир Ильич прекрасно помнит вас по парижским встречам. Да и читал, читал Ропшина! Несколько раз интересовался: куда запропал наш бомбометатель? А не далее как позавчера у нас был разговор об издании революционных книг, и Владимир Ильич сам предложил «Коня Бледного». Разве этого мало? Разве в новой России не найдётся дела для вас?

Савинков находился в некотором замешательстве, что редко с ним бывало. Даже внимательно осмотрелся по сторонам. Нет, никакого подвоха. Вполне серьёзно вопрошает друг вологодский.

   — А не побоится товарищ Ленин, что я его убью? Вот прямо из этого дружеского браунинга? — приподнял Савинков руку из глубокого, как мешок, кармана.

   — Я так и знал, остерегаетесь, Борис Викторович, — скрывая всё же свой неизбывный страх, опять театрально раскинул руки друг вологодский. — Но как же вы убьёте через третье лицо? Сквозь меня, такого толстого?..

   — Да, не убить, — этим коротким замечанием и выдал Савинков свои мысли. — В таком случае почему бы действительно и не поговорить?

На том и разошлись, уже каждый всерьёз опасаясь за свою жизнь: много попадалось красноармейцев, а раз на раз не приходится. Пора было заканчивать кремлёвский променад.

   — Будьте пока здоровы, Анатолий Васильевич. В случае чего я вас сам найду.

   — Будьте пока здоровы и вы, Борис Викторович. Я в это время всегда полчасика прогуливаюсь. Имейте в виду. Без охраны. Кого бояться народному комиссару?

Картузы советские приподняли, как истинные парижане. И один — неспешно направо, другой — налево скорым театральным шажком...

В самом деле, нельзя было затягивать это театральное действо. Мало ли что при виде красных флагов присочинит прямо на улице хоть и дрянненький, но всё же драматург Луначарский...

Савинков сделал несколько крутых разворотов-поворотов и лишь потом, проскакивая переулок за переулком, вышел на Мясницкую. Надо было повидать полковника Бреде.

 

X

Нечто аналогичное вышло и при такой же неожиданной встрече с чекистом Блюмкиным. Савинков и именито его не помнил. Блюмкин — он и есть Блюмкин, стукач, каких свет не видывал. Редко, но дороги их пересекались. Ещё в Петрограде, до переезда правительства в Москву. Однажды Савинков, пробираясь на квартиру доктора Кира Кирилловича, едва ушёл от преследования. Блюмкин никогда не ходил в одиночку; за ним всегда следовало тенью несколько человек. Савинков только позднее узнал: у него было специальное задание — выследить парламентёра, который прибыл из Ставки Корнилова и устанавливал связи в одной и в другой столице. Жаль, недооценил тогда Блюмкина, хотя фамилию его уже знал. Пришлось стрелять, и хорошо стрелять! Жизнью поплатились охранители, а сам он ушёл как заколдованный. Смелый, ничего не скажешь. Ловил Савинкова на живца, сам же таким живцом и являясь.

Во вторую встречу даже Луначарский вынужден был предупредить:

   — К вам, Борис Викторович, приставлен Блюмкин. Вероятно, это дело рук Петерса, Дзержинский едва ли к тому причастен.

   — Да, но зачем вы мне об этом говорите?

   — По вполне понятной причине: я пытаюсь организовать вам встречу с Владимиром Ильичом. А если Блюмкин опередит?.. Грязный человек. Всё-таки мы до этого ещё не опустились.

Справедливо говорил российский интеллигент, которого почему-то заедала совесть...

Савинков только что узнал из верных рук, от Деренталя, который был своим человеком, да и переводчиком, во французском посольстве: Блюмкин и есть убийца немецкого посла графа Мирбаха... Трудно понять, какую здесь выгоду искала Чека, но ведь была же она, выгода. По крайней мере, перемирие сорвано, война идёт своим чередом, Блюмкин разгуливает на свободе, да ещё и под охраной кожаных тужурок.

Если Блюмкин ищет Савинкова — то вот он я! Проверить эту догадку можно было только на собственной шкуре...

Встреча произошла не у Лобного места, а на Мясницкой, недалеко от почтамта. Следовательно, невдалеке от главной явочной квартиры — штаба полковника Бреде. По Москве уже шли аресты; не успев ещё повоевать, погибло около сотни офицеров. Как ни маскируйся, природу офицерскую трудно переделать. Стесняются дрянной одежонки господа хорошие. То шёлковое бельишко их выдаст, то слишком белые руки. Сколько чекистских троек денно и нощно бродит по Москве?!

Они шли вразброд, вроде бы не зная друг друга, но намётанный глаз Савинкова подсказал: единая троица. Хоть и не было на них сейчас кожаных курток, но чувствовалось: маскарад под солдатиков.

Сворачивать в сторону было поздно, а закамуфлировался Савинков на этот раз под такого ветхозаветного почтмейстера, что даже толкнул маленько плечом своего стукача, на что услышал:

   — И такие людишки работают при почте и телеграфе?..

Савинков хотел от души поговорить про почту и телеграф, но — благоразумие, благоразумие, господа! Он только круто развернулся и сдёрнул в ехидном приветствии паршивую почтамтскую фуражку вместе с клоком закрывавших всё лицо затрёханных волос. И шёпот на ухо, спьяну вроде бы, шатнувшемуся от него человеку:

   — Если ты, кремлёвская... хоть слово сейчас пикнешь, провожатые тебя не спасут... Догоняй их и не оборачивайся!

Охранители уже на несколько шагов оторвались от своего подопечного и остановились. Блюмкин круто сунул руки в карманы, догнал их, вклинился между потрёпанными шинельками — и продолжал свой путь действительно не оглядываясь. А Савинков, будто всё с той же пьянки, склонился в сторону ободранной рекламной тумбы, из-под локтя посматривал, отсчитывал шаги револьверного выстрела: пять... десять... пятнадцать... Когда Блюмкину можно было бы уже безбоязненно обернуться, может, даже призвать на помощь, он сделал несколько быстрых шагов в сторону и юркнул под обшарпанную дворовую арку — проходя тут только что, приметил, сам не зная для чего. Привычка! Сейчас арка, уже глухими дворами, вывела его совсем на другую улицу. Он так и не узнал, поднял ли Блюмкин переполох; искушать судьбу не приходилось, удирал, как в молодые студенческие годы, и вышел с той стороны уже не старым, без всяких власьев и бородёнки, вполне приличным почтовым служащим.

Жаль, мало довелось поговорить с товарищем Блюмкиным, с которым они так и не успели сойтись на короткой ноге. Но ведь мир тесен, господа-товарищи чекисты? То Петроград, то Лобное место, то Мясницкая! По нынешним временам разница невелика: разыскиваемый всеми Чека человек преспокойно разгуливает по столице и время от времени сталкивается то с одним, то с другим своим знакомым. То-то смеху, наверно, в Кремле!

Но Савинкову при здравом размышлении стало не до смеха. Такие встречи добром не оканчиваются. Да и полковник Бреде, которому он при очередной осторожной явке обо всём рассказал, заявил категорически:

— Если я начальник контрразведки, так позвольте вас предупредить, Борис Викторович: я запрещаю вам вот так, в одиночку, даже под каким угодно камуфляжем разгуливать по московским улицам. Знаете, что сказал Троцкий, явно ещё не ведая о вашей встрече с Блюмкиным, когда ему об этом донесли? Он сказал буквально: «Три месяца Савинков живёт в Москве, а мы и понятия не имеем, чем он занимается! Услышали только сейчас от слишком стыдливого Анатолия Васильевича... Для чего мы кормим нашу Чека?!» Он славно топал ножками... И теперь чекисты гончими псами будут рыскать по Москве. Они знают о существовании «Союза защиты Родины и Свободы». Понимают, что мы не благотворительством будем заниматься. Начавшиеся аресты — случайность или нет? Для случайности многовато: сотню человек мы потеряли, ещё ничего не сделав. Как ни строга наша конспирация, кто-то может проговориться. Вот так, Борис Викторович. Вы признаете дисциплину, которой сами же нас и учили?..

   — Для себя — с трудом, — ответил Савинков, не лицемеря. — Но — придётся. Приказывайте, начальник контрразведки.

   — Не приказываю, Борис Викторович, прошу: время не царское, церемониться не будут.

   — Знаю, полковник. Виноват. Я ведь ещё не договорил. С Луначарским мы дважды уже встречались, ну, насчёт Ленина. Чем плохо? Весьма хорошо было бы для наших планов. Авось и меня сделали бы наркомом! — без всякой улыбки пошутил он. — Из наших приватных бесед я ведь тоже, притворяясь овечкой, кое-что вынес. Ну, например: власть чувствует себя очень неуютно. Власть готова к сотрудничеству и с господами офицерами... если они будут плясать под властную дудку. Почему бы нам не поиграть с ними в кошки-мышки? Луначарский — большой тюфяк, поддерживать с ним прежнюю дружбу не тяжело. Блюмкин? Этот волкодав покруче царской шавки. Я руку в карман — и он руку в карман, я левой приподнимаю почтамтскую фуражку — и он приподнимает, без страха. Такие дела, полковник. Не довелось толком поговорить, а стоило бы. Они чувствуют, что Савинков по привычке мутит воду, только не знают ничего о рыбёшке. Как говорится, и на том спасибо. А пока — адью, товарищи! Адью, Чека!

Рассказывал он о своих похождениях самым безразличным тоном, но ведь было очевидно: отныне спокойной жизни не будет...

А они уже привыкли к размеренной, хоть и конспиративной, но вполне воинской службе. Во вновь сформированных полках числилось пять с половиной тысяч кадровых единиц. Они регулярно получали при конспиративном штабе, в Молочном переулке, необходимое воинское содержание. Полковые, батальонные, ротные командиры пока не знали друг друга, но дух воинского братства уже витал над головами.

Это — только в Москве. Не считая местных рыбинских, ярославских, муромских, владимирских, казанских и других объединений, подчинённых таким эмиссарам, как Патин и Ягужин. Время от времени наезжая в Москву, они почти в один голос докладывали: Волга на пороховой бочке. Будет фитиль — будет и взрыв!

Савинков собрал подчинённый ему командный триумвират: полковника Бреде, отвечающего за Рыбинск, полковника Перхурова, отвечающего за Ярославль, и командующего всеми войсками генерал-лейтенанта Рычкова. Рискованно было монархистам вроде Перхурова, как и социалистам-революционерам вроде Бреде, разгуливать по Москве при погонах, но время было такое, предгрозовое. Наступала пора примерять погоны...

   — В своё время вы доверили мне общее руководство нашим Союзом. Только — общее. Я не претендую на военное командование, но всё же прошу: доложите. Рыбинск?

Полковник Бреде отвечал со всей обстоятельностью и дотошностью:

   — В Рыбинск переправлено уже четыреста офицеров. Пока маловато. Но форсировать события нельзя. При всей доверительности к железнодорожникам они могут пропускать только по три-четыре человека. Больше — опасно. Точных сведений у Чека нет, но насторожена. Срок общего выступления немного затягивается. В рыбинский кулак надо собрать хотя бы тысячу человек.

Там штаб 12-й Красной армии во главе с полковником Геккером, там артиллерийские и оружейные склады, там, наконец, хлебная биржа. Хлеб к Москве и Петрограду везут по рекам. Хлеб сейчас, может, даже поценнее снарядов. Пути подвоза хлеба с Поволжья перекрываем в первую очередь. Там вовсю орудуют питерские и московские продотряды. С этой целью поручику Патину, кроме всего прочего, дано задание организовать диверсионные группы. Если нельзя вывезти и раздать населению — уничтожать. Что делать, война. Крестьяне помогут в войне с продотрядами. Но преувеличивать их значение нельзя: у них нет ни оружия, ни опыта. Единственно — осевшие по деревням фронтовики. Эти смогут нам помочь. Только, повторяю, не будем гнать лошадей. В молодости я служил в кавалерии, знаю: на загнанной лошади далеко не ускачешь.

Савинков кивнул, подтверждая, что доволен докладом.

   — Что в Ярославле?

Полковник Перхуров был человеком артиллерийской закалки. Следовательно, умел считать.

   — Как известно, иностранные послы, не заезжая в Москву, все собрались в Вологде. У нас большая надежда на помощь из Архангельска. Французские, английские корабли уже у побережья. Разумеется, не торопятся, выжидают. Реальной помощи от них можно ожидать только тогда, когда мы выступим сами. Дай Бог, чтоб немного деньжатами помогли. Одевать, обувать нашу армию надо? Не в лаптях же господам офицерам в бой идти!

Он помедлил, не торопясь высказывать свои сомнения.

   — С одной стороны, в Ярославле — мост через Волгу, там и перережем все пути на Москву. На реке, да по летнему времени, можно организовать хорошую оборону. Но... прошу меня выслушать очень внимательно! Мы оказываемся в полной зависимости от Рыбинска. В Ярославле практически нет оружейных складов, следовательно, успех наш будет зависеть от подвоза снарядов. При окончательном утверждении сроков общего выступления нужно, чтобы Рыбинск начал первым. Скажем, на сутки раньше. Будут взяты рыбинские склады — весело пойдут и наши дела. Уточнения очень важные, заметьте.

Нечего было добавить и к докладу Перхурова. Тем же молчаливым кивком головы Савинков подтвердил своё согласие.

   — Но если мы хотим намертво сжать голодное кольцо вокруг Москвы, нам не обойтись без Мурома, без Владимира, даже без далёкой Казани. Казань ведь, кроме всего прочего, с Уралом связана. Как там дела?

Вопрос напрямую относился к генерал-лейтенанту Рычкову. Савинков плоховато знал его единственного, не мог припомнить ничего такого решительного, что отличало Корнилова, Каледина или Деникина. Но те ведь в открытую воевали, а здесь пока что партизанщина. Может, осторожность-то как раз и есть главное благо?

Рычков не стал скрывать своих сомнений:

   — С Казанью у нас связи плохи. С Владимиром связи есть, но там маловато надёжных людей. То ли среди железнодорожников оказались провокаторы, то ли местная Чека слишком хорошо работает. Наши группы регулярно перехватывают. При переправке своего пополнения мы потеряли очень много офицеров... Я не знаю, что делать с Владимиром?

Вопрос, не достойный генерала, но ведь он был продиктован реальной обстановкой. Савинков пожалел, что в бытность свою военным министром не смог узнать всех генералов. Слишком мало было отведено времени. А сейчас разбираться в послужных списках уже не имело смысла — времени ещё меньше. К тому же тайного, в пределах, дозволенных Чека...

Так и не решив, что же делать с Владимиром, он сказал самое расхожее:

   — Давайте закусим, господа. Авось после этого прояснятся мысли.

Но не прояснялись. Так и завис вопрос: когда?!

Ответ-то был ясен: скоро, господа, скоро! Как говаривал великий Суворов промедление смерти подобно...

Сейчас конец мая, а дольше июля затягивать нельзя. Не под осень же зачинать с партизанской армией, которая пока не имела ни сапог, ни достойного обмундирования.

Да до осени могли и переловить половину этой, с таким трудом собранной армии. Нет, июль! И — ничуть не позже!