Генерал террора

Савеличев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ПРОПАВШИЕ ПРОДОТРЯДЫ

 

 

I

абережье вольной Шексны, от Суды до Мологи, никогда не знало крепостного права. Государевы крестьяне. Монастырские. Приписные — к железоделательным заводам приписанные. Что с них возьмёшь? Только то, что государем указано; монастыри, частью под страхом совести, а частью и под страхом наказания, не могли брать большего оброка, чем казённый, а приписанные к Железному Полю на своих же варницах-кузнях и заработок получали. Уж тут сколько повезёт и сколько силушки хватит. Разорять приписных не имело смысла, потому что откуда иных возьмёшь? Дело опять же государево, размеренное на пуды железа, скоб, гвоздей, колёсных пушечных ошинок, оголовков для петербургских свай, цепей и якорных трезубцев, а до последнего века — и пушек самых разных, от лёгких, удобных при санных набегах на финские и шведские городишки до тяжёлых, рушивших стены крепостей по непримиримому побережью до Балтики. Так что тот, кто брал государев заказ, а вместе с ним и сотню-другую крестьян, для своей же пользы должен был их беречь. Они только числились «крестьянами», а наполовину уже пропитались заводской, кузнечной пылью. Пахать и сеять им не возбранялось, но тоже до той поры, пока выполнялся казённый заказ. Заводчик и кузнец были связаны общей смертушкой, и ещё стоило подумать, кого рубить в первую голову. Конечно, хозяина, если он не умел с кузнецами дело наладить. При плохих вестях кузнец мог ведь и в бега удариться — ищи свищи по всему Железному Полю!

Огромное междуречье между Шексной, Мологой, Судой и Уломой Железнопольской с незапамятных времён и до самого девятнадцатого века, а местами и до революции, из болотной руды варило и ковало железо, которое при царях Иванах целыми зимними обозами шло в Московию, а позднее и в Петербург. Уральское железо позже появилось, да и стоило дороже; далеко и накладно, в диком безлюдье. А здесь — под боком, своё, домашнее, считай, что даровое.

* * *

Савинков не жалел, что вопреки всякому здравому смыслу ринулся в здешние гибельные места. До пятисот штыков уже собралось в окрестностях Рыбинска, а где им обретаться в таком небольшом городишке?

В молодые годы, убегая от жандармов из Нижнего Новгорода по Волге и Шексне, он насквозь прошёл эти побережья. Именно на Железных Полях и потеряли жандармы его след. Тогда, в конце 1905 года, после 25-летней отсидки в Шлиссельбургской крепости, как раз вернулся в свой Борок Николай Александрович Морозов. Лично они не были знакомы, но понаслышке друг друга знали, — Савинков нагрянул без всякого опасения. Террорист к террористу. Холода начинались, на болотах без поддержки было не усидеть. Личным присутствием он досаждал Бороку только один вечер, но едой и Тёплой одеждой не гнушался. Отсиживаясь перед броском на Петербург в полуземлянке рудокопов, с удовольствием встречал у огонька старого шлиссельбуржца. Как знал, подумывал: «Если жизнь снова загонит в угол, лучшего места не сыскать...»

Пока ещё не самый угол, но место действительно хорошее. В полусуточном, даже пешем, переходе от Рыбинска — и в совершенной безопасности. Строй лагеря, да хоть и целые казармы, собирай в единые роты разбродный люд, при желании — стрельбы учебные устраивай. Никто не услышит, никто не узнает. В Рыбинске, как и в Москве, можно половину людей порастерять, а здесь они отдохнут и сольются в нечто такое, что не стыдно и армией назвать.

   — Поручик, домой вы съездите попозже, а пока давайте проведём инспекторскую поверку. Армию обуть, одеть и накормить надо. На своё несчастье, а нам на удачу, ваши землячки и хлеба на болота навезли. Деньги у нас пока есть, расплатимся сполна. Не заниматься же реквизицией. Мы — не продотряды. Я пару дней здесь побуду, а остальное вы доделаете. Нет возражений?

   — Какие возражения, Борис Викторович! Устроим настоящий военный городок.

Как ни терпелось Патину домой, он не мог, конечно, оставить Савинкова в этих болотах. Кое-что знал о его прежних, давних похождениях, кое о чём догадывался — занимался устройством лагерей. Легко сказать — лагерь! Тут не знаешь, кому довериться. Даже землячки, вроде Тишуней, не годились. Одно дело — хлеб для будущих солдатиков прикупить, и совсем другое — их же ногами наследить на болотах. Решено было: своими силами, только своими. Кто повязан круговой порукой, тот повязан, язык распускать не будет.

Надо было ставить хотя бы временные летние балаганы — крытые еловым корьём шалаши. Бока сплести из ивовых прутьев и обмазать глиной; и Савинков, и Патин в своё время полазили по солдатским землянкам на Волыни и в Галиции, насмотрелись. Здесь того лучше — лес кругом. Два-три венца нетрудно опустить в землю, а выше — мазанка, хоть с небольшими окошками. Ещё лучше — с печуркой; хоть и по летнему времени, а задождит — по сырости не обойдёшься.

Они целый день в болотных сапогах лазили с гати на гать, искали ещё более удобную и сухую гриву. Ближний холм, указанный Тишуней, чуть ли не тестем, для лагеря не годился: раз известен землячкам, может быть известен и балтийским морячкам. Откуда их на Балтику везли? С той же Волги, с того же Пошехонья.

Кони паслись на сухих, травеневших гривах или прыгали вслед за ними по болотинам — не для кавалерии такие места.

Савинков торопил:

   — Поручик, я не могу задерживаться здесь больше двух дней. Не забывайте: основные силы у нас ещё в Москве. Мы, по сути, бросили их на произвол судьбы... или случая...

   — Но генерал Рычков? — несмело возражал Патин. — На нём держится Москва.

   — Удержится ли?.. — не договаривал — не хотел договаривать Савинков. — Надо скорей переправлять всех сюда.

   — Вы можете положиться на меня, Борис Викторович, — с некоторой даже обидой замечал Патин. — Помощников найду, работников тоже. Не все же землячки — иуды. А если и попадётся какой — иуде иудина смерть. На войне как на войне.

   — Ну-ну, — смягчал свою озабоченность Савинков. — Разумеется, я целиком полагаюсь на вас. Охотились в здешних местах? Пути-проходы знаете?

   — Только зимой. Тогда дороги хорошие. Гони — не хочу! Волчьи облавы, медвежьи берлоги — всё это бывало. Но ведь давно... в молодости, Борис Викторович.

   — Молодость! Года четыре прошло-то? Я же скрывался в этих местах — в девятьсот шестом году, под осень. Когда нас в Нижнем... мы там губернатора намеревались на небеса вознести... когда нас по растяпистости одного новичка-студента выследили и погнали вдоль Волги, что зафлаженных волчар. Хорошо быть по ту сторону флажков, стрелком... не приведи судьба оказаться внутри. До Рыбинска нас по пятам гнали, конные по обоим берегам, катера на самой реке — никак в сторону не свернёшь. Только здесь, уже на Шексне, и удалось запутать след. Жандармы думали, мы на Питер подались, там облаву устроили, а мы отсиделись на ваших болотах... спасибо старому шлиссельбуржцу, выручил, укрыл. Он тогда после двадцати пяти лет отсидки только что вернулся в родительский Борок, мы это знали. Но когда это было, когда? Я многое забыл, здешних дорог не помню, а люблю полагаться на собственный опыт. Рисуйте новую карту, поручик, в уме, разумеется, в уме. Бумаге нельзя доверять даже собственные мысли.

Так они говорили, где объезжая, где обходя в брод давно заброшенные гати. Пожалуй, на болотах и разбойнички, ну, скажем, каторжники, обретались. В одном месте на сухой, ветреной гриве нашли целое скопище полуземлянок, ещё довольно крепких, может, и всего-то двадцатилетней давности. Посажены в землю на четыре венца, окопаны канавами, чтоб дождевая вода не заливала. Ремонта требовали совсем небольшого. Была даже вместительная хлебопекарная печь. Патин со знанием дела всё осмотрел.

   — Как в прифронтовой полосе! Тут были не разбойнички. В детстве до меня доходил слух: архангельские морячки взбунтовались... как раз в первую революцию, я тогда ещё первоклашком-гимназистиком в Рыбинске брыкался... когда за морячками погнались, они по Северной Двине, Сухоне — на Белоозеро, Шексну целой оравой двинулись... и навсегда где-то здесь запропали... Скажите, может пропасть человек, если он не совсем голову потерял?

   — Вы сами на это и ответили, — от воспоминаний ли, от хорошей ли погоды размяк Савинков. — Значит, мы наследники архангельских морячков? Место хорошее. Говорите, выход отсюда — на Гиблую Гать? А там недалеко и до Борока, если протянуть по болотине с полверсты потайную лежнёвку. Знаете, как это делается?

   — Приходилось делать — на Полесских болотах, — успокоил на этот счёт Патин. — Лежнёвку мы привязывали камнями, брошенными пушками — словом, всяким железом. Притапливали на полметра в воду — со стороны, даже с аэропланов, не видно, а проходить можно, в том числе и с кавалерией, с пушками...

   —  Не знаю, как насчёт пушек, а кавалерия нам нужна. Хотя бы небольшой эскадрон...

   — ...гусар летучих? — с понятливой улыбкой подхватил Патин. — Но лучше — драгун. Лошадь — для быстроты. В наших условиях не рубить — стрелять придётся. Винтовка за спиной надёжнее.

   — Соображайте, поручик, соображайте, — опять на все пуговицы застёгивался Савинков. — Среди наших волонтёров немало и кавалеристов найдётся. Вопрос: где взять лошадей?

   — Были бы деньги, Борис Викторович.

   — Деньги будут. Лошади — за вами. Обустройство лагеря — тоже. А пока... — в последний раз обвёл он взглядом заброшенную стоянку архангельских морячков, — пока проведём вечер в своё удовольствие. Если нет других вариантов, ночуем у шлиссельбуржца. Думаю, старик обрадуется.

* * *

Николай Александрович Морозов вообще-то был не так уж и стар: 64 года. Из них почти двадцать девять лет, если считать все, просидел вначале в Петропавловке, в Трубецком бастионе, потом в Шлиссельбурге, после выхода из него ещё и Двинской крепости прихватил; но посторонние не делили его отсидку на разные сроки. Хотя и была существенная разбежка — в семь долгих безоблачных лет. Освободился он из Шлиссельбурга в 1905 году, и, между прочим, не без бомб главного российского террориста Бориса Савинкова. Когда в огне первой русской революции сгорел московский генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович, а имения его в Дмитровском уезде и Орловской губернии были совершенно разграблены и сожжены крестьянами, когда пали его ставленники министр внутренних дел Сипягин, прозванный «дьяволом царских врат», и министр просвещения Боголепов, бывший военный министр генерал Сахаров — за жестокие расправы в Саратове над мужиками, петербургский градоначальник фон дер Лауниц, ненавидимый всеми честными людьми Плеве; когда убили в Гельсингфорсе, прямо в своём дворце, наместника Финляндии генерала Бобрикова, бессчётное число рядовых губернаторов и полицейских чинов; когда бесстрашно стреляли в Дурново; когда на Аптекарском острове разнесло вместе со многими высокопоставленными чиновниками дачу Столыпина; когда, по оглашённым в Государственной думе данным, бомбами и браунингами было искалечено 20 000 человек, — держать в крепости шлиссельбургских затворников стало невозможно. На 52-м году жизни Николай Морозов вышел на свободу, вскоре женился на Ксении Алексеевне Бориславской и в семь последующих лет полной мерой испытал славу российского героя. Но... Ему ещё пришлось посидеть «на закуску» — за сборник стихотворений «Звёздные песни». 15 июня 1912 года во время отдыха и лечения в Гурзуфе, уже привыкшего к свободе шлиссельбуржца снова арестовали, через Севастополь, Киев и Витебск привезли в Двинск и посадили в крепость... ещё без малого на год. Так что 29 — общий тюремный список...

Но Савинков знал: не было душой более молодого человека! Вот как о нём после выхода из Шлиссельбурга писали очевидцы:

«Со стула поднялся человек, на вид лет сорока — сорока пяти, одетый в пиджачную пару, но изящно, почти элегантно. Точно так же изящно были подстрижены и его тёмные с сединой волосы на голове и такого же цвета небольшая борода. Фигура его, стройная, довольно высокая, имела в себе что-то юношеское по гибкости. Он выглядел лет на 5—10 моложе большинства лиц его возраста, проведших жизнь в нормальных условиях.

Говорил он оживлённо, но в этой оживлённости не было ни малейшего намёка на какую-нибудь лихорадочную возбудимость, на какую бы то ни было надтреснутость».

Как будто и не существовало 12 последних лет! Опять «со стула поднялся человек, на вид...».

Годы его нельзя было мерить обычной мерой.

— Здравствуйте, Николай Александрович. Узнаете? — не в силах скрыть какую-то влюблённость, поздоровался Савинков.

Так было с Ксенией Алексеевной оговорено — без доклада.

Но только мгновение и смотрел из-за маленьких блёстких очков этот непостижимый, с позволения сказать, старик.

   — Ба... батюшки! — всплеснул он руками, вскакивая из-за стола. — Борис Викторович?! Опять революция? Бомбы? Погони?

И, высказав единым духом всю суть, пошёл обниматься, всё-таки по-стариковски широко и бесцеремонно.

Савинков редко снисходил до объятий даже со сверстниками-друзьями, но тут ведь была живая история во всём её неподражаемом российском обличье.

От двери тихонько посмеивалась Ксения Алексеевна, не мог оставаться в серьёзности и Патин. Два главных российских террориста тискали друг друга и ничего не говорили. Что можно было сказать — после двадцати савинковских и сорока морозовских? Разве одно:

   — Ксюша! Ты видишь — у нас гости?

А она и видела, и слышала лучше его — пианистка, дочь генерала, барышня из института благородных девиц и всё понимающая, бесконечно влюблённая жена.

   — Гости. Что нужно гостям с дороги?..

Он никак не мог сообразить. Он всё и вся бесконечно путал.

   — Гостям надо показать наши милые речки... Сутку, Хохотку, Суногу, Ильдь... да мало ли что, милая Ксюша! «Аллеюмечтаний», например. «Холмыюности». «Дорогу в эхо»... Да я, право, не знаю, Ксюша!

Патин безмолвно похохатывал, так и оставаясь у порога. Хотя в этом «скворечнике», носившем громкое название мансарды, от дверей до стола не было и десятка шагов. Всё махонькое, прибранное, укромное. Гость и хозяин тут невольно сливались воедино.

Но — не хозяйка. Она и напомнила:

   — Борис Викторович? Уж хоть вы-то, пожалуйста, не подпадайте под его сентиментальность. Познакомьте.

   — Ах да!.. — Савинков высвободился кое-как из рук хозяина. — Андрей Патин. Поручик Патин, если угодно.

   — Угодно, угодно, поручик! — и на него пошёл с распростёртыми объятиями хозяин. — В моей жизни немало было поручиков... и даже генералов! Почему вы не генерал... поручик?!

Отвечать на это было просто невозможно. Патин поцеловал руку хозяйке, сел на один из двух свободных стульев и осмотрелся. Здесь что в монашеской келье: кроме письменного стола, книжных струганых стеллажей, железная, застланная клетчатым одеялом кровать, умывальный столик с тазом и кувшином, трёхрожная вешалка... и более ничего, потому что стулья-то были заняты гостями, а кресла, даже самого примитивного, в мансарде просто не имелось. Тем не менее хозяин царскими жестами подтверждал все просьбы Савинкова:

   — Да, Борис Викторович, да-а...

Впечатление было такое, что он витает где-то под самыми кучевыми облаками, может, и выше их.

   — Может появиться необходимость оказать нам содействие...

   — Всё, что угодно!

—...в закупке, например, продуктов, обмундирования, ну, скажем, одежды... и лошадей, любезный Николай Александрович...

   — Сколько угодно! Хоть две тройки. Хоть три...

   — Кавалерийских лошадей...

   — Кавалерийских? Да они плохо ходят в упряжи. Хотите орловских рысаков? У меня есть знакомый заводчик... был... кажется, его повесили... лет пятнадцать назад. Да, Ксюша?.. — на выручку позвал, когда она промелькнула в дверях.

Она склонилась к нему, поцеловала в щёку и преспокойно объявила:

   — А вот теперь я скажу, что нужно гостям с дороги. Нужно умыться и хорошо закусить. Стол я велела накрыть в беседке. Вид на Шексну там просто чудесный. Не возражаете... господа-товарищи?

Она по-женски иронизировала, но в её иронии было столько доброты, что Савинков первым встал и взял под руку хозяина:

   — Закусить — это дело. Не будем отказываться.

Патин предложил руку хозяйке, но она, непосредственная душа, отмахнулась:

   — Ой, что вы!.. Разве теперь есть настоящая прислуга? Пока сама не досмотрю, ничего не будет.

Она убежала по своим недоделанным делам, а они — где втроём, где вдвоём, а в узких мансардных дверях так я по одному — выбрались наконец-то на волю, на зелёный, отмеченный дубами и старыми липами луг; зелёный покров мягко, неслышно скатывался к Шексне.

Шли долго, увязая в разговорах и малопонятных для Патина воспоминаниях. Одно его поразило — хозяин говорил:

   — Знаете, что самое трудное было после двадцати девяти лет одиночной крепости? Простор! Я до сих пор не могу привыкнуть к большим залам и открытым пространствам... даже небесным. Из камеры мне был виден только кусочек неба, а здесь... вот вечером посмотрите... ширь небесная, глубина звёздная!..

Беседка тоже была маленькая, тесная, но Шексна раздавалась широко, красиво скатывалась к Волге. А пока тащились такой неуправляемой троицей, хозяйка несколько раз, в сопровождении престарелой кухарки, промелькнула взад-вперёд, и вышло в самый раз: рыбная, овощная закуска стояла на столе, а вдобавок и пирог-расстегайчик в тени высокого, витого графинчика.

Не садясь до времени, хозяйка попросила:

   — Борис Викторович, прошу вас: возьмите это мужское застолье в свои мужские руки. Я кое-что доделаю и к вам подсяду. Ни в коем случае Николаю Александровичу не дозволяйте командовать парадом... уверяю вас, голодными встанете из-за стола... Лапочка! — к нему склонилась. — Ты о чём думаешь?

   — Да вот о предложении профессора Вейнберга, стало быть, о Томске, о технологическом институте. Представьте, меня избрали профессором на кафедру химии, а я и гимназии не закончил... Ксюша, когда переезжаем? Они торопят. Телефонируй!

Ксения Алексеевна заразительно смеялась.

   — Вот-вот. Борис Викторович, хочу предупредить... и вас, поручик... спрячьте подальше кошельки, а тем паче револьверы. Не пошли бы они на закуску. Всякий раз гости чего-нибудь да недосчитываются. Вот Вера Фигнер было всполошилась: «Караул! Милая Ксана, не увёз ли по рассеянности Николай мою записную книжечку в чёрном переплёте?..» Да что книжечки или револьверы! Он и меня-то, бывает, путает... Раз сидит здесь же, в Бороне, подаёт мне чашку, вроде бы смотрит на меня и говорит: «Мамаша, пожалуйста, налейте мне ещё». Ой, лапушка! — побежала навстречу кухарке.

Савинков знал великую рассеянность Николая Александровича и решительно взял дело в свои руки. Так что когда Ксения Алексеевна возвратилась с жарким, они уже успели порядочно закусить салатами и пирогами.

Может, и ещё перед жарким позакусывали бы, но на Шексне вдруг резко затрубил пароход. Ксения Алексеевна побледнела:

   — Продотрядовцы! Они уже который день взад-вперёд шастают... Кажется, сюда пристают? — заглянула в просветы деревьев. — Сюда. Борис Викторович, Андрей... прятаться вам бесполезно... побудьте-ка вы пока дворниками!

Она сдёрнула с себя фартук и накинула лямку на шею Савинкову, столь же проворно и кухарку раздела — Патина обрядила.

Хоть стой, хоть падай... хоть метлу в руки бери!

Кухарка, женщина пожилая, но столь же расторопная, и метлы тем временем притащила, сунула в руки:

   — Метите! Да пуще, пуще пылите!

Зрелище выходило забавное: Савинков по одной аллее, Патин по другой — знай пыль клубами! Навстречу гудкам.

   — Буржуи? Всё обыскать! Если здесь заготовим нужное количество провианта, дальше можно и не плыть. Капита-ан? Как место называется?

   — Боро-ок... — робкий ответ.

   — Чего мямлишь? Сходни.

Пароход причалил по всем правилам, со сходнями.

Это был обычный пароход, реквизированный для нужд продотряда. Даже пассажиры на палубе торчали. Конечно, помалкивали, пока отряд сходил на берег и даже строился в некое подобие колонны. Правда, на первой же сотне метров колонна развалилась в обычную расхристанную толпу с торчащими вкривь и вкось винтовками. Тот ещё народец, в ногу-то не хаживал. Рискуя напороться на какую-нибудь случайную глупость, Патин ходил с метлой вкруг беседки, пылью отсекал незваных гостей от хозяев. Но тут уж крик:

   — Что ещё за холуй... тут на пролетариев пылит?..

На грубый и бесцеремонный окрик комиссара в кожаной куртке сам уже хозяин встал из-за стола, церемонно, старомодно поклонился со словами:

   — Чем могу служить... господам-товарищам?..

Такого обращения продотрядовцы просто не знали и пырнули было в его сторону штыками, но хозяин их палочкой, как стукалочкой, отшиб:

   — Жандармы? Опять жандармы? Разве не было никаких революций?

Патин обомлел от этого неожиданного выпада, но Савинков держался спокойнее, знай пылил под ногами комиссара. Тот вспылил не хуже метлы:

   — Что здесь происходит? О чём вопрос?

   — О революции. Была или не была?

   — Была! Октябрьская! Великая!.. — решил себя показать комиссар.

   — Неужели? — даже палочкой пристукнул Николай Александрович. — Если я не ошибаюсь, революция провозгласила: земля — крестьянам, фабрики и заводы — рабочим, а власть — народу, мне то есть, поскольку я и есть народ, самый главный и первейший, по крайней мере на этом берегу...

   — Да кто... ты такой, чтоб разговаривать со мной?!

   — Честь имею: Морозов.

   — Да хоть... Заморозов, — не хотел больше ничего слышать ретивый комиссар. — Амбары открывай! Погреба! Контр...рибуция!.. — с трудом, но вспомнил он нужное слово.

   — Насколько я понимаю, — ничуть не испугался высокий, статный старик, — насколько знаю, контрибуцию берут с покорённых, завоёванных земель. А вы её, товарищи хорошие, землю эту, не завоевали, — откровенно, детским каким-то, безбоязненным смехом запнулся моложавый старик, окружённый десятком нетерпеливых, злобных штыков.

   — Так завоюем, за чем дело стало! — комиссар в обиде на такой немыслимый отпор сапогом о ступеньку беседки пристукнул. — Расселась тут... контра всякая!.. Взять! Всё, что по праву принадлежит революции.

Он ещё говорил, а приспешники давно по двору рассыпались. Кто куда во что горазд. Но непостижимый старик сел на случившуюся тут, у стены беседки, скамеечку, достал из кармана пиджака записную книжку и карандашик, стал в ней что-то мелко и увлечённо чирикать.

Комиссар совершенно озверел от такого пренебрежения и попытался вырвать книжечку. Патин совсем вплотную подступил с ощерившейся метлой, но старик, в своём барском одеянии не казавшийся сильным, вдруг сильно и дерзко ткнул комиссара тростью в живот, так что того от боли скрючило.

   — Что, крепка рука у старого экса?..

Комиссар судорожно расстёгивал кобуру своего болтавшегося у ноги маузера, а старик как ни в чём не бывало чирикал карандашиком в книжице. Даже Савинков насторожился, а Патин со страхом и недоумением подскочил:

   — Николай Александрович! Вы разве не видите, кто тут? Что вы делаете?..

   — А стихи, Андрюша, пишу. Про революцию и её тёмные, зверские силы. Вот послушайте:

Мрак гробовой, Густ и суров, Лёг над страной Вечных рабов.

Но слушать его не хотели: дикое, безумное удивление пробежало голосами от надворных построек до этой вот скамеечки, на которой безмятежно под дулами винтовок посиживал крепкий, румяный, до наивности глупый старик. Удивление перерастало в крики:

   — Здеся полны анбары!..

   — Дом буржуйский... форте-пьяны даже!..

   — Лошадей сейчас запрягаем, чего на себе таскать!

Пока комиссар вытаскивал свой маузер, а непостижимый старик читал какие-то стихи, Патин напомнил:

   — Вам же говорят — это Мо-ро-зов! Тот, что два десятка лет в Шлиссельбурге...

   — Ошибаетесь, гражданин дворник, — обернул к нему старик весёлое, чуждое всякого страха лицо. — Не два десятка, а двадцать девять. А если быть совсем точным, без трёх месяцев и семи дней. Не за эту ли вашу разбойную революцию, ха-ха?

Право, кого угодно мог с ума свести этот смешок. Патин чувствовал, что Савинков уже держит на прицеле комиссара, и сам под покровом метлы руку в карман засовывал, а комиссар всё не знал, что делать со своим неуклюжим маузером, который должен же стрелять, коль вытащен из деревянной скрипучей кобуры, а вот не стрелял, вроде как норовил обратно, в темноту, юркнуть и затаиться до лучших времён. Вдобавок из дома вышла молодая, статная женщина с тюрбаном высоко взбитых, тёмных волос и тоже без страха и удивления сказала:

—Лапочка, брось морочить голову. Скажи им! Вот, — она протянула лощёный, хорошо пропечатанный бланк, на котором и безграмотному бросились бы в глаза крупная красная печать и надпись вверху: «СОВЕТ НАРОДНЫХ КОМИССАРОВ».

Не иначе охранная грамота! Предводитель отряда сам был комиссаром, к тому же грамотным, и вздрогнул при первых же словах, а подпись не оставляла никакого сомнения…

   — Ле-нин?!

   — Если быть совсем точным, — добродушно поправил хозяин этой неподвластной усадьбы, — Ульянов-Ленин. Следовало бы знать, молодой революционер.

Так ничего и не поняв, а только думая, как бы половчее отступить, комиссар махнул рукой:

   — От-ставить! Всё положить на место! Ну, ваша местная Чека!.. — уже на ком-то из своих соглядатаев отвёл он душу. — Под трибунал... чтоб не подводил товарища Ленина!..

Но местный, зная, чем пахнут такие слова, дал такого дёру, что всем отрядом было не догнать. Хозяин всё так же добродушно посмеивался:

   — Естественные потери, ха-ха! На войне как на войне. Вот ещё послушайте...

Горе и гнёт В каждом селе, Гибнет народ В рабской земле.

Стихи были настолько контрреволюционны, что комиссар побежал к пароходу как ошпаренный, а за ним и все остальные, недовольные, ничего не понимающие, бубнящие:

   — Контра, а мы бегай?..

   — За што такая наказания?..

Патин задержался, как прикованный к скамейке, на которую и Савинков, и Ксения Алексеевна присели. Их-то, видно, и потешал ни на что не похожий хозяин.

   — Каковы нынешние революционеры, а? Писал я это после разгрома первой революции, а они на сегодняшний день примеривают. Нет, не понимаю, куда катится наша славная революция!

«И он не понимает! — с горечью подумал Патин. — Кто ж тогда поймёт? Несчастный здешний чекист? Питерский комиссар?..»

Ответа не было, да и быть не могло.

 

II

Но как ни шифровали свою перекличку, о существовании тайной офицерской организации стало известно и Троцкому, три месяца не имевшему о том ни малейшего понятия. Как он кричал на своих оробевших помощников, даже на главных чекистов! Исключая, конечно, Дзержинского — этот не потерпел бы неврастенических криков. Собственно, Дзержинский-то и связал имя таинственной организации с именем Савинкова. Германское посольство подтвердило: оно уже давно следит за вашим неуловимым террористом, но, к несчастью, лишь сейчас может утверждать о его причастности к не менее неуловимой офицерской организации, в которой уже слышен топот полков... даже дивизий!.. А вы... кремлёвские растяпы?! Нарком армии и флота проглотил очередную немецкую оплеуху. Что делать, чужая страна в чужой столице ведёт себя, как... в местечковой лавочке!

Троцкий верил немецким слухам, но и полковник Бреде свои подозрения на немцах проверял. Под видом прогерманского латыша он был вхож в посольство, насчёт немцев не заблуждался. Другой латыш, уже в немецкой форме, ему по секрету сказал: скоро огнём калёным выжгут заразу! Да что там — сегодня ночью, тс-с!.. Именно так: будет оцеплен Денежный переулок, чтобы захватить сразу весь «Союз» вместе с Савинковым заодно. Раз Чека не справляется, надо добрым людям помочь. Чтобы не мешали установившейся дружбе. Чтоб не толкали новую Красную армию, как прежде и царскую, в объятия англичан и французов. Надёжные союзники — немцы, и только немцы. Они умеют за добро добром платить. Поэтому и помогут... в пух и прах размести офицерское отребье!

Кажется, и немцы немного знали, поэтому нарочно блефовали, нащупывая истинный след. Если что и верно было — так это Денежный переулок; действительно, там существовала одна из конспиративных квартир, но сам Савинков в ней никогда не бывал и никаких заседаний штаба, тем более в этот вечер, не проводил. Всё же сообщение полковника Бреде следовало проверить. Он послал туда надёжного офицера, в совершенстве знавшего немецкий язык. А в засвеченную квартиру юнкер Клепиков, как раз вернувшийся из Ярославля, на халяву понавёл таганских блатарей вместе с их невоздержанными чувихами — при виде разливанной выпивки они первыми и надрались до умопомрачения. Нагрянувшая облава застала здесь такую малину, что и самим от позора стало тошно. Растрезвонили до самых кремлёвских стен, а чем отчитываться?!

Это мало беспокоило Клепикова, да и посланного туда следом офицера. Под блатаря он не играл — был разведчик, немецкий, разумеется.

Каково же было его удивление, когда оцепившие Денежный переулок и одетые в красноармейскую форму патрули при виде задержанного начали переговариваться между собой по-немецки! Ну, с немецкой прямотой и он им рявкнул: какого, мол, чёрта... доннер веттер!.. не видите кто?!

Не было сомнения, в своей погоне за Савинковым большевики, не брезгуя ничем, пользуются услугами немецкой разведки. Можно было посмеяться, но смех выходил грустный...

Савинков отдал распоряжение всем рассредоточиться, замереть пока и не шевелиться. Чутьё старого зверя ему говорило: охотнички путаются в следах, бегают до времени на чужом поводке, но рано или поздно встанут под ветер и почуют запах притаившегося зверя, обложат его красными флажищами. Непременно!

Истинный штаб, который находился в Молочном переулке, был переведён на казарменное положение, а деньги, оружие, документы, особенно списки «Союза», были попрятаны по глухим трущобам, чтобы случайный провал не сорвал всё дело. Покушение на Троцкого пришлось отложить, а покушение на Ленина сорвалось: по какому-то тоже своему чутью пролетарский вождь не поехал в тот день выступать на заводе, где его вместе с товарищами-партийцами ждали и господа-офицеры. О возобновлении слежки пока не стоило и помышлять — самих отслеживали и загоняли за красную цепь. Савинкову пришлось прикрикнуть на своего слишком горячего ординарца:

— Ни шагу, господин юнкер! Шутки с переодеванием кончились.

Юнкер благородного Павловского училища был сейчас блатарь блатарём. Так вошёл в свою роль, что нос вытирал рукавом без всякой необходимости... Савинков не стал ему пенять на это. Уже помягче:

   — Ни Бронштейна, ни Ленина нам сейчас не достать. А на Каплан надеяться трудно, она же сумасшедшая! Займёмся Ярославлем и Рыбинском. Когда вы обещали своим вернуться обратно?

   — Послезавтра.

   — Завтра, юнкер.

Клепиков и в своей трущобной хламиде вытянулся по-военному.

   — Как там это горько-сладкий Пешков говорил? Пусть сильнее грянет буря! Вот так.

И верно, уже через неделю его не вовремя вызвали к телефону. Голос нарочито картавый, женский. Савинков признал, конечно, помощницу Перхурова, но требовалось проверить и пароль:

   — Кто говорит?

Вот тогда-то и прозвучало:

   — Сарра. У нас эпидемия. Повальный тиф. В первом отделении карантин. Вызвала своего доктора, срочно. Говорит, этих больных не спасти. Думаем, как обезопасить всех остальных.

Охотнички подбирались уже и к телефонам и, конечно, их прослушивали. Но что они могли понять из таких больничных сообщений? Разве только то, что штаб «Союза», как и было в действительности, перебрался в одну из частных больниц. Но куда? Не настолько глупа помощница Перхурова, чтобы звонить от себя, — был на другом конце города брошенный в прошлогодней смуте телефон. Возле него мог поплатиться головой кто-то один, но не вся же организация.

Правила проверенные: если карантин, так не переступай запретную черту. Карантинная служба полковника Бреде свою охранительную службу выполнит. В тифозных бараках не плачут. В тифозных бараках должна быть дисциплина.

Стало известно по всей Москве, включая и Денежный переулок: арестовано до сотни человек, но руководство «Союза», оружие, документы и деньги уцелели. Слава погибшим в застенках Чека, доблесть оставшимся мстить!

Они собрались втроём на квартире у Перхурова. Спорить было не о чем — надо было действовать. Савинков предложил:

   — Пора начинать. Досрочно.

Полковник Перхуров согласно покивал умной, ещё не забывшей математику головой и подтвердил:

   — Пора. Но что же — без артиллерии? Если мы с ходу и возьмём Ярославль, так её там нет, вся в Рыбинске. Поручик Ягужин дело своё знает, всех прибывающих хорошо, укрытно разместил, но всё-таки мало их, наших волонтёров... Рыбинск! Его надо брать в первую голову. Ах, молодцы большевички! Склады не на большой московской дороге — в рыбинском углу устроили. Ожидают, что ли, нас в Ярославле? Не доверяют Ярославлю?

Полковник Бреде заговорил вроде бы совсем не о том:

   — На улицах немцы, мои земляки-латыши да какие-то мадьяры. Такое впечатление, что Первопрестольная оккупирована.

Он помолчал, но его уважали, слушали не перебивая.

   — Как удалось мне, под застольное настроение, выведать в немецком посольстве, между немцами и большевиками существует тайное соглашение: в случае столичного мятежа и вообще какой-нибудь внутренней заварухи немцы без сопротивления займут Москву. На главном минском пути стоят заранее приготовленные составы. Под самым Смоленском. Несколько часов — ив Москве!

Его и тут не остановили. Надо было дослушать до конца.

   — Конечно, прихвастывают боши. По-немецки самонадеянно. Но не без оснований. Более мелкая сошка это подтверждает...

Прислушались. Глухой, заброшенный угол Таганки, но где-то совсем близко звучали выстрелы. Не это настораживало: меж воровской братии часто случались разборки, а притоны существовали здесь ещё с прошлого века. Обычно слева направо да справа налево постреляют — и расходятся. Сегодня же стреляли явно с одной стороны, кучно.

   — Нe жульё, — чутким ухом уловил Савинков. — Вы поговорите пока, я разведаю.

Он чёрным ходом вышел во двор, напоминавший глухой колодец. Чем хорошо, так была там потайная калитка; через пустующий дровяник выходи прямиком на другую улицу.

Прежде чем воспользоваться ею, он всё-таки постоял. Выстрелы не повторялись, но зато послышался приближающийся звук мотора. Где-то что-то заприметили новоявленные большевистские филёры, и теперь ночные гости ехали сюда. Может, у них были адреса, а может, и на дурачка ловили. В этом недалёком от центра, но глухом районе по подвалам и ночлежкам, меж жулья, проживало немало членов «Союза», в большинстве своём новичков, ещё не успевших рассосаться по Москве, тем более уехать в Рыбинск и Ярославль. Бели на Сухаревке, на Ордынке и в Сокольниках начались аресты, почему же им не докатиться и сюда, в самое ближнее гнездо «Союза»?

Размышлять было некогда. Он быстро прошёл дровяником, отодвинул приставной щит и, сделав круг, выбежал с противоположной стороны, позади погромыхивающего грузовичка. Теперь оставалось палить в воздух и кричать:

— Братва-а, шу-ухер! Смывайся кто может!

В окрестных домах от такого крика затрещали двери, заскрипели окна, загромыхали подвалы, задребезжало листовое железо на переходных крышах — обычные звуки ночной облавы на воров и проституток. Каждый очнувшийся дом только усиливал переполох. И пока грузовик разворачивался, для устрашения, видно, постреливая, волна ночного содома покатилась к Яузе кривыми переулками, так что самая лучшая гончая ухо сломает. А тут ведь, как понимал Савинков, были лопоухие деревенские парни, по нищете ли, по глупости ли связавшие свою жизнь с новоявленной советской охранкой. Уже для насмешки он побегал ещё по лабиринту переулков, пострелял направо-налево, чем окончательно ввёл в заблуждение охранку и заслужил похвалу истинных блатарей. Из темноты, откуда-то с третьего этажа, его благословили:

   — Зуб даю, Васька-Жлоб?! Хорошо ты бобиков за нос поводил. Оторвал маненько от Маруськи, так пойду помну ещё...

Савинков возвращался в самом весёлом расположении духа, насколько он вообще мог быть весёлым.

   — Видите? — кивнул своим напряжённо ожидавшим полковникам. — Я Васька-Жлоб. И все наши — жлобы. Люди, для Чека неинтересные. Так что район безопасный. Будем и дальше сидеть по норам?

Это почему-то задело полковника Перхурова, он резковато ответил:

   — Да, нора неплоха! Но отсиживаться... Я завтра опять выезжаю в Ярославль. Ягужин там из сил выбивается.

   — Я — в Рыбинск, — поддержал его полковник Бреде. — Патину одному тоже не справиться. Народ прибывает. Главная ставка — на Рыбинск.

   — Ну а я — в Тьмутаракань? — не принял их обидчивости Савинков. — Полноте, господа. К делу!

Он умел останавливать самых горячих... даже таких, как незабвенной памяти Ваня Каляев...

   — Что правда, то правда: надо быстрее выводить людей из Москвы. Лагерь под Рыбинском, как докладывает Патин, почти готов. Дальше — Ярославль, Муром, Владимир, Казань. Можно и по более мелким окрестным городам. Это дело не одного дня и даже не одной недели. Не можем мы катить в Ярославль целыми составами... как немцы на Москву! Да ещё с музыкой полковой. Нет, господам офицерам придётся везти свои мундиры в дорожных котомочках. Придёт время — отгладим заново.

Он не понравился сам себе: увлёкся... Это никогда к добру не ведёт.

   — Пожалуй, не помешает опять навестить Рыбинск и Ярославль. Но — на самое краткое время. Сами понимаете, без вас мне в Москве не управиться. А надежда на добрейшего генерала Рычкова... — Он не хотел договаривать. — Будем сами себе генералами. Надо разработать чёткий график отправки наших воинских подразделений. С железнодорожниками связь установлена. Но, во-первых, не везде же там наши люди, а во-вторых, и пропускная способность невелика. Меня предупредили: группы должны быть не больше пяти человек. И на том спасибо. Они рискуют так же, как и мы. Хотя нам-то придётся заниматься тоскливой арифметикой. Разделите-ка пять тысяч на пять?..

   — Но уже пять сотен — в Рыбинске, — обиделся полковник Бреде.

   — Семь сотен — в Ярославле, — без обиды, но твёрдо напомнил полковник Перхуров. — Объясните, Борис Викторович, почему вы нервничаете?

   — Я? — удивился Савинков. — Сейчас объясню...

Но и без дальнейших объяснений было ясно, что процесс накопления сил в Рыбинске и Ярославле займёт не менее месяца. Скорее всего, и больше. И потом — с вокзала в бой не бросишь. Та же конспирация, то же отсиживанье в пригородах, пока все не соберутся... Нет, раньше июля не начать.

Он уже сам стал отступать под проницательными взглядами полковников. Но и Перхуров тоже уступил:

   — Хорошо. Я отлучусь пока на два-три дня... пока лишь в качестве квартирмейстера. Основные силы сосредоточиваем под Романовом, там недалеко от Ярославля. Часов пять пешего перехода, но в случае необходимости можно использовать и железную дорогу. Когда начнётся — отпадёт надобность скрытничать. Депо в Ярославле большое, порожняк обеспечим.

   — В Рыбинске поменьше, но мы рекой. Думаю, задержки с подвозом не будет, — заверил Бреде. — Ещё раз всё проверю, хотя тоже долго не задержусь.

   — Ну и ладно, — как грехи отпустил Савинков. — Есть в этом дворце хозяин-хлебосол?..

   — А как же, — хмыкнул Перхуров. — Ча-лаве-ек!..

Он побрякал в старом пыльном буфете и принёс поднос со словами:

   — Кушать подано, господа.

Они выпили по стакану дрянного базарного вина, у которого и названия-то не имелось. На правах хозяина полковник Перхуров даже чертыхнулся:

   — Вот дожили! Министры и полковники пьют... как таганские забулдыги!

Савинков благодарно пожал ему руку: самым простым способом сорвал горечь некоторой обиды. Ну, он-то привык — с гимназических лет подпольщик, а каково прятаться боевым полковникам?

Вышел он от Перхурова вместе с Бреде, но тут же и разошлись в разные стороны. Было недалеко до Деренталей, в одиночку оно и незаметнее. Шёл мягко, неслышно, шпорами, разумеется, не гремел.

Да и полковника Бреде в десяти шагах уже не слышалось. За эти зимние месяцы георгиевский кавалер тоже разучился ходить строевым...

Как, впрочем, и юнкер Его Императорского Павловского училища; он как из-под земли вырос перед условленной на эту ночь квартирой.

   — Вот что, — сказал Савинков, оглядывая образцовую красноармейскую выправку. — Ночной пропуск у вас, Саша, в исправности — бегите на телеграф и предупредите Патина, чтоб сидел на месте. Мол, Сарра выздоравливает, не беспокойтесь.

Клепиков кивнул своей отлично сидевшей красноармейской фуражкой и так же тихо, как появился, исчез в темноте переулков, чтобы уже где-то там, на Мясницкой, выйти к почтамту. Савинков думал: всё, можно подниматься на второй этаж. Хватит, тоже не железный, устал.

Но на лестничной площадке как ни в чём не бывало стоял поручик Патин.

   — Весело в этой жизни! — пожимая ему руку, не без горечи улыбнулся Савинков. — Я только что послал Деренталя на почтамт дать вам телеграмму. Сарра выздоравливает... и всё такое...

   — Не надо было приезжать?

   — Не надо, но вы не виноваты. Мы тут понакрутили... Пойдёмте в квартиру, нечего тут маячить.

   — Но Деренталь? Я догоню его?

   — Пойдёмте. У вас нет пропуска.

По тону голоса Патин почувствовал, что спорить бесполезно. Сидя в кресле заброшенной квартиры, потягивая какое-то убогое винцо, Патин и половины своих приключений не успел пересказать, как возвратился Деренталь. Условный стук, скрип ржавой петли — и удивлённый, обидчивый взгляд:

   — Но я только что запретил вам выезжать из Рыбинска!

Патин развёл руками — что тут, мол, объяснять? — а Савинков, доставая очередную бутылку всё той же кислятины, вдруг совершенно серьёзно спросил:

   — Поручик Патин, как у вас насчёт сифилиса? Ну хотя бы триппера?..

Недоумение было столь велико, что и Деренталь выпучил свои красивые французские глаза.

Савинков не спешил объяснять неуместный вопрос, предложил:

   — Выпьем за мужские достоинства.

Уже когда несчастный Патин вдоволь намаялся, посчитал за нужное досказать:

   — Да-да, мужской доктор. Кир Кириллович. Я просил его срочно перебираться в Рыбинск. Человек любит хорошо поесть — чего ему делать в голодном Питере? Пусть стерлядочку шекснинскую жуёт, а?

Патин был не в силах долго сердиться.

   — Ну, Борис Викторович! Выходит, мне на той же ноге — обратно в Рыбинск?

   — На той, на быстрой. Надо же встретить хорошего доктора!

О том, что туда же отправляется и полковник Бреде, а вскоре и он сам перенесёт свой штаб, умолчал. Предрассудок старого подпольщика. Если несколько человек едут порознь, гораздо безопаснее и больше шансов проскочить... хотя бы в единственном числе...

Дело прежде всего. Пусть простит Бог, но о живом человеке он в такие минуты не думал.

 

III

Нет, сам Савинков никогда не пользовался услугами Кира Кирилловича, но понимал, насколько обречены фронтовые офицеры, приезжающие в Питер на побывку. Будучи комиссаром Керенского, а потом и военным министром, он насмотрелся на юдоль офицерскую; без кола, без двора, без семьи, а последнее время и без Отечества — что они могли хранить в душе своей? Дешёвый кабак да публичный дом — вот и вся их святая святых. Легко было обвинять — нелегко утешать. По примеру некоторых западных армий Савинков в своё время пытался узаконить прифронтовые бардачки, чтоб не развозить заразу по всей России, особенно по Москве и Питеру, но, Боже правый, как на него зашикали в правительстве!.. А зараза-то оставалась, не хуже гнойных нарывов назревавшей новой революции. Вот тогда-то, прослышав про чудачества военного министра, и заявился к нему этот странный человек, отрекомендовался:

   — Кир Кириллович, Бобровников. С вашего разрешения, лучший специалист по сифилису и трипперу.

Патин при том не присутствовал, но, хорошо усвоив скупые, точные рассказы Савинкова, да в последний раз и сам познакомившись с доктором, тоже посмеивался. Что заставило его из Петрограда удрать в Рыбинск? Ещё не было случая, чтоб тайное, совершавшееся в укромном докторском доме, становилось явным. Значит, не доносили, не изгоняли. Кто погряз во грехе — уважай эти грехи; заботы доктора не афишировали, но ценили. Солдатне и матросне чего шляться по таким дорогим венерологам? Им и глупых коновалов довольно. К любезнейшему Киру Кирилловичу ходили при больших погонах, а сейчас при больших звёздах. Он подозрительно и насмешливо глянул на заросшего бородой посетителя, к тому же в замызганной солдатской шинельке:

   — Вы не ошиблись... молодой-бородатый?..

   — Нет, Кир Кириллович, — выдержал Патин его секущий взгляд. — Вы что, забыли меня? Прочитайте.

Была короткая записка от Савинкова: «Кир Кириллович, для этого человека сделайте всё возможное и невозможное». Ни подписи, ни адреса, ни числа, но доктор сразу вскинул другие, пытливые глаза:

Даже невозможное?..

   — Как видите.

   — Пока не вижу... ни-че-го! Скидывайте штаны. Ложитесь.

Ещё в Питере наслушавшись Савинкова, да потом и переночевав у доктора, Патин и сейчас нечто такое ожидал, но не думал, что так уж простодушно и прямолинейно. Или память разлюбезному доктору отшибло, или совесть всякую. Патин всё же надеялся на некий окольный разговор, который и привёл бы его к цели позднего вечернего визита, — нарочно ведь глухой темноты дожидался, заранее высмотрев и улицу, и дом, и даже, при затворенных тесовых воротах, малоприметную боковую Калитку, предусмотрительно не запертую. Шёл по наитию да по зову натоптанной тропинки. Отыскать питерского доктора, а там видно будет. Коль речь шла о главной конспиративной квартире — тут и себе не доверяй, не только что докторам. Для начала покрутимся, мол, вокруг сифилиса да триппера, а уж после пооткровенничаем — каков он сейчас? В такое время люди за шесть дней продают душу, не только что за шесть месяцев. При всём доверии к Савинкову, Патин не прочь был перед доктором-то повалять дурака.

Но этот несообразный доктор, вальяжный и до невозможности циничный, записку прочитал по-своему: «Скидывайте штаны». Патин хотел сказать тоже что-нибудь этакое, голоштанное, но вспомнил строгий наказ Савинкова: «Держитесь за него. На придурь внимания не обращайте. Лучшей квартиры нам не сыскать». И вместо секундного гнева явился такой же секундный, мгновенный смешок:

   — Штанцы, говорите? С превеликим моим удовольствием.

Раздевался не торопясь, выигрывая время и осматриваясь. Доктору уже под сорок, а он всё ещё, пожалуй, холост — дом о том говорил. Большой и просторный, но запущенный. Немудрено, если и сам доктор неделю как приехал из Питера. В соседних комнатах явно кто-то шебаршит ногами, но некая мужская запущенность лежит на всём: и на дорогой старинной мебели, и на коврах, и на крышке поседевшего фортепиано, и даже на самом хозяине, при всей его белой рубашке и атласном жилете. С декабрьской питерской встречи что-то неуловимо сдвинулось в облике доктора, стёрлось, слиняло. Думая об этом, Патин покряхтывал:

   — Ох, грехи, грехи наши!..

   — Дамские, смею заметить. Настоящие мужчины выше греха. Вы — настоящий?

   — Да как вам сказать... Фронтовой поручик.

   — Ну, это уже кое-что... хотя Борис Викторович полковников ко мне обычно присылал... Не удосужились?

   — Не успел. Сами понимаете, р-революция!

Патин с очень рискованным нажимом произнёс это слово, но Кир Кириллович воспринял его по-домашнему:

   — Да, революция. Она меня из Питера прогнала на рыбинские хлеба, а вам погончики подмазала. За год-то, да на фронте, до подполковника, поди, дослужились бы...

   — ...если бы немецким штыком мудя не распороли!

   — Ух, поручик... Из нашенских? Из пошехонских?

   — А что, заметно?

   — Да как же — по мудям-то! Ну кто другой так выражается?

   — А Лука-то? Лука Мудищев? Бессмертное песнопение греховодника Баркова! Лучшая окопная музыка. В каждой роте под первым номером числился.

   — У-у, поручик, да вы и сами грамотнейший греховодник. Считайте, что я ваш неизменный лекарь. На всю оставшуюся жизнь.

   — Кто знает, Кир Кириллович, кто знает... Жизнь нынешняя в девять граммов и всего-то, а?

   — Предпочитаю — в сто, — не принял его тона доктор и привычно задёргал дверцами буфета. — Штанцы-то пока подтяните, мы её, заразу, пока с наружности погоняем, так, поручик?.. Как вас прикажете называть? Мы ведь в Питере и не познакомились как следует.

   — Приказывать уже отвык, а потому прошу: Андрей Тимофеевич. Опять спрашиваю: не узнаете?

   — Ну, как не узнать, хоть и при бороде, — дёрнул он е такой силой, что не только эту бородёнку, но и собственные запущенные и отвисшие, бакенбарды мог оторвать. — С приездом в славный град Рыбинск, купеческий, а сейчас и беженский. Но — вопросов не задаю... под трезвую-то руку, без настроеньица.

Слава богу, настроеньице быстро звоном по столу раскатилось. В две минуты «Смирновочка» с шекснинской обновочкой. Наголодавшись в Питере и в Москве, Патин в горенке у Капы успел, конечно, и стерлядочки, наловленной ещё Ваней-Ундером, вкусить, но здесь-то. К копчёной стерлядке и судачок, и балычок, и чёрная икорочка. Ещё и с извинительной усмешечкой:

   — Уж пока так... Как подзакусим, можно и горяченького чего. Жены, как изволите сообразить, и здесь не держу пока, но прислужница имеется, — как без услуженьица? Ваша питерская знакомая. Не оставлять же комиссарам на съедение!

Он и сейчас ещё ваньку валял, но добродушно и необидно. При такой негласной профессии — как же иначе? Патин начинал понимать его, радуясь, что штанцы-то пока на ремне держались. Доктор вроде как и позабыл про свои прямые обязанности, самозабвенно правил закуску:

   — Что, получше, чем в Москве? Уж про Питер и не говорю! Даже я, при моей-то богатейшей клиентуре, стал селёдочкой ржавой пробавляться, как вам это нравится? — Он незаметно и вторым звоном прошёлся. — Нет, думаю, трипперы трипперами, а я покорнейший слуга настоящей закусочки. Что делать, поизбаловался. Когда человек перед тобой без штанов, изволите понимать, он уже и не полковник, и не генерал, и не граф, и не министр, и не комиссар нынешний — просто задрипанный греховодник, который всей мужской сущностью как хлыст осиновый трясётся. Ну-ка, проговорись! Но — не бывало такого случая. Все знали, и всё это ценили. Когда уж там было скупиться? Я ничего лишнего не запрашивал — мне в полной мере от графских и министерских, да и от нынешних комиссарских щедрот со спасибочком отваливали. Да, поручик... виноват, Андрей Тимофеевич, так-то лучше? Лучше, конечно. Какие в наше время чины! Вот и я сбежал, от нынешних-то голодных чинов, от ржавой селёдочки — к родимой шекснинской стерлядочке. Что, хороша? — с пониманием осмотрел он вздетый на вилку кусок.

   — Хороша, — Патин отозвался. — Тут ведь у вас всё красное да с белым помешалось. Поди, наперебой несут?

Он опять одёрнул себя, мол, не зарывайся так далеко-то, но Кир Кириллович и это не стал скрывать.

   — Ну, хоть и не совсем наперебой, а, бывает, сходятся на порожке... и красное с белым, и тайное с явным... Денежки, особенно злотенькие царские, все на один цвет, живительный. Под балычок, Андрей Тимофеевич?

   — Под балычок, Кир Кириллович!

Так у них ладно и складно пошло, что про штаны вконец позабыли. Какие штаны, если вскоре и прислужница явилась. Патин вполне оценил вкус доктора:

   — Ба! Та самая?..

   — Самая... самая лучшая. Плохих не держим, — со свойской простотой прошёлся по спине поглядывавшей на Патина прислужницы. — Но... милая Авдюша! — в шутливом ужасе воскликнул он. — Кому ты глазки строишь?

   — Мью... Ан-рю... — не дрогнув, раздельно и старательно промычала она и запросто, как к давнему знакомому, присела ему на колени.

Доктор хотел что-то сказать, но послышался негромкий, явно условный бой старинного бронзового молоточка, — теперь-то и Патин заметил его над входными дверями гостиной, — этот мелодичный бой сорвал доктора со стула и увёл куда-то на выход, а потом и ещё дальше.

На коленях сидела совершенно, собственно, незнакомая докторская прислужница, перебирала пальцами неряшливо отпущенную бороду и твердила своё, непонятное:

   — Мью, мью?..

Патин кое-что повидал во фронтовых австрийских и жидовских местечках, но тут уж было чёрт знает что!..

   — Слышать-то ты слышишь?

Она охотно, радостно закивала подвитой, аккуратной Головкой, всем своим видом подтверждая.

   — Да, но откуда ты моё имя узнала? — догадался Патин, что «Ан-рю» — это он сам и есть.

   — Мью... тью! — рассмеялась она и указала хорошо ухоженным пальчиком на странную картину, которая изображала не то Полтавскую битву, не то осаду какой-то турецкой крепости, — одним словом, было много пушек, много огня и всяких летящих ядер.

Патин смотрел на пушки, ничего не понимая.

   — Мью... мьёй, мьёй! — вскочила она и потащила его под ободряющий смешок к дверям, из которых недавно вышла.

Патин слыл не робкого десятка, но засомневался: куда его, чёрт возьми, заносит?! И она это заметила:

   — Бьишь, бьишь?..

Делать нечего, сопровождаемый всё тем же странным смешком, он потащился к боковой укромной двери, не много зашторенной и от того ещё более таинственной.

Атам ничего таинственного и не оказалось. Просто была чистая, просторная спаленка с широкой и ухоженной кроватью, с буфетом, туалетным столиком и странного назначения высоким пуфиком, на который взбираться, приди такая блажь, пришлось бы по четырём ступенькам. Патин грешным делом подумал, что не медицинские ли это какие причиндалы, но она взглядом, улыбкой ободряющей послала его наверх. И он взбежал как истинно уж на турецкую крепость... и тут-то сразу ему и открылось с десяток пушечных жерл, в которые заряжай любой глаз, хоть левый, хоть правый, а то и оба сразу: пушки расставлены были на ширину средней переносицы... «Ну, дела безгрешные... Чего подсматривать?»

   — Мьё... чьё?.. — Она с удовольствием закатила хорошо подведённые, но и без того красивые васильковые глазки, тоже вскочив к нему на ступеньку, перецеловала раз за разом все жерла лукавых пушек.

До Патина наконец дошёл смысл всех этих простодушных, глупых и по-детски безгрешных жестов.

   — Так ты сослуживица Кира Кирилловича?

Она опять радостно, охотно закивала кудрявой головкой, всякий раз заглядывая ему в глаза: понимает ли? Но куда уж понятнее...

   — Значит, сестра милосердная? По доброте своей или уж истинно по милости?..

Она вроде как опечалилась и шумно, с притопом спрыгнула вниз. В ответ на всё это сквозь пушечные жерла послышался отчётливый, приказной голос Кира Кирилловича:

   — Авдюша, перестань голову морочить. Ещё время не пришло.

Хохоча, Патин уже один вышел в гостиную, где всё в той же вальяжной позе посасывал балычок, будто никуда и не уходил, этот невозможный Кир Кириллович.

   — Министр? Граф?

   — Ни то ни другое. Комиссарище... но какой!.. И сказать-то страшно.

   — И-и, не говорите, мил доктор! И без того распотешили вы меня!

   — Я лечу, а потешает Авдюша, — на этот раз строго, истинно по-докторски заметил он. — На посошок разве, да и вас за штанцы?..

Патин понял, что ходить дальше кругом да около нечего, и ответил:

   — Сифилиса не имеется. Триппера тоже. Пришёл к вам по совету Бориса Викторовича, а зачем — потом узнается... Мне нужен дом надёжный... и надёжный человек, как вы, Кир Кириллович. Не возражаете?

На этот раз доктор задумчиво уставился на жерла вовсе не страшных, как выяснилось, пушек, но повернулся с ясным и решительным лицом:

   — Нужно так нужно. Места хватит. Авдюша! — крикнул он. — Укажи Андрею Тимофеевичу комнату... да, ту, что имеет выход...

Авдюша тоже явилась как бы с другим лицом, строгим и непроницаемым. Патин смущённо поклонился остающемуся в зале Киру Кирилловичу и пошёл за своей провожатой, смутно ожидая какого-нибудь очередного подвоха.

Но подвоха никакого не было. Она провела его через несколько пересекающихся и смежающихся комнат и вывела в просторный, уютный зальчик, в котором, как сразу же приметил Патин, при всех немалых размерах, не было ни единого оконца. Только кровать, тумбочка, умывальник, десяток ненужных здесь стульев и небольшой круглый стол с графинчиком воды и вздетым на него стаканом.

— Нью... тью... — силилась Авдюша ещё что-то подсказать, указывая на узенькую, всего в пол-аршина, дверцу с заранее приготовленным ключом.

Больше она ничего объяснять не стала и смущённо вышла прежним запутанным ходом.

Патин постоял немного в нерешительности, походил по своей то ли больничной, то ли арестантской камере и решительно повернул назойливый ключ.

Хотя была уже глухая ночь, но где-то над головой промелькнули звёзды. Он думал, улица или дворик, но бок сейчас же шорканул по стене, он прянул в другую сторону — та же история, стена. Стало ясно, что это или дровяник, или путеводник потайной...

Решив отложить свои розыски до утра, он вернулся обратно, повернул ключ в другую сторону, быстро разделся и завалился на кровать. Дневная возня с продотрядами, с розысками этого странного доктора брала своё... ну оно всё к чёрту пошехонскому!..

 

IV

Купеческий Рыбинск жил странной, невидимой жизнью. Никто сейчас, конечно, по-серьезному не торговал, но деньжата у здешних людишек водились. Это было видно не столько по одёжке — с одёжкой каждый ловчил на свой лад, то ли на рабочий, то ли на солдатский, — сколько по лицам затаённым, сытым и вовсе не пугливым, как их ни прикрывали козырьками засаленных картузов. Патин и сам лабазным картузиком обзавёлся, поддёвочкой, решив не мозолить глаза солдатской шинелькой. Да и жарковато в ней было. Ситцевая косоворотка, старенькая поддёвка, пиджачишко — это больше шло к пропылённому рыбному городу. Всё легло на его плечи с толкучки. Он думал, последним барахлом трясут на бесчисленных городских толчеях, возникающих в какие-нибудь пять минут, а при налёте красноармейского отряда разбегающихся за единую минутку, но как присмотрелся повнимательнее — ба, да тут серебришко-золотишко, опалики-хрусталики, зачастую и неподдельные! Расторопный народ, ещё не забывший купеческих замашек, скупал и перекупал всё это до лучших времён. Здесь, как нигде, верили в эти будущие времена. Если человек человеку приглянулся, да если доверился, можно было услышать и такое: «Гниё-ёт властишка! Попомни моё слово, до осени не дотянет...» Москва была не столь откровенна, а Питер и подавно. Патин быстро сошёлся с базарной улицей и уже безошибочно вылавливал из уличного отребья бывших офицеров и бывших держателей каменной рыбинской биржи, купцов зачастую первостатейных. Поговори-ка в других городах!

Кстати ли, некстати, и Кир Кириллович помогал, напоминая по утрам: сходи туда-то, спроси о здоровье того-то... Вроде как докторские невинные поручения, а во многом помогали: не голь же перекатная паслась у такого доктора. Так, после пустячного поручения — отнести лекарство — он сошёлся и с капитаном Гордием; оба воевали на австрийском фронте, оба хорошо знали Корнилова и сокрушались о его незадачливой судьбе. Гордий после второй или третьей встречи уже открыто спросил:

— Вы — поручик Патин? Мне приказано познакомиться с вами. Сегодня в полночь. Только не обессудьте: и по тёмному времени придётся завязать глаза.

Патин кивнул, хотя и посмеялся над такой провинциальной конспирацией. В полночь он был на условленном месте, возле каменной затемнённой биржи, возле которой был и собственный, купленный ещё отцом, дом Патиных; сейчас стоял с вывороченными окнами и расхристанными дверями — всё, что осталось от постоя какого-то революционного отряда. А сама биржа высоким гранёным выступом, всем своим трёхсаженным несокрушимым цоколем далеко вдавалась в Волгу, образуя в былые годы просторную, открытую ресторацию и площадку для оркестра и танцев. В нынешнее время было, конечно, глухо, а на обоих выходах стояли счетверенные патрули; не то штаб, не то склад большевиков. Не простое любопытство разбирало Патина, поэтому и спросил О бирже тихо подошедшего Гордия.

   — То и другое, — ответил капитан. — Подвалы у биржи несокрушимые, выдержат любую осадную артиллерию.

   — Осаждать? С дробовиками? — нарочито посмеялся Патин.

   — Не смейтесь, поручик, а давайте-ка ваши очи карие... Так — так, — ловко повязал он заранее припасённую повязку. — Берите меня под руку.

Они порядочно покружили по городу и спустились к реке Черёме — Патин это ногами чувствовал, по глинистому, осклизлому скату; прошли ещё немного, ещё спустились, уже в какое-то подземелье, прежде чем с него сдёрнули повязку.

Патин протёр усталые от темноты глаза и немного опешил. В просторном и довольно приличном подвале со следами хорошей росписи на стенах и потолке, с настенными дутыми лампами и даже с раскрытым фортепиано — нечто вроде московского ночного клуба — сидело, ходило и полёживало с папиросами на диванах, как было и в Москве при первой встрече, с полсотни офицеров, начиная от полковников и кончая юнкерами, в приличной, даже подчёркнуто парадной форме. Ордена, знаки различий. Побогаче, чем в переулке на Мясницкой. Савинков при отъезде предупреждал: «Вас, Патин, сами найдут, кому нужно». Выходит, уже нашли? Смешно, но он прищёлкнул стоптанными рабочими каблуками и вытянулся:

   — Поручик Патин. Честь имею!

   — Знаем, поручик, — ответил за всех, выходя из соседней комнаты, полковник Бреде. — Что делать, проверяю, как вы находите друг друга.

   — Я не знал, что вы здесь. Мне не говорил Борис Викторович...

   — Верно, не говорил.

Следом за его спиной широко откинулась штора — Савинков!

Патин невольно заулыбался:

   — Весело живём, ничего не скажешь.

   — Вот и прекрасно. Пусть не обижаются господа, — повернулся Бреде к примолкшим офицерам, — но нас здесь слишком много. Если из двенадцати христовых апостолов один... Ещё раз прошу: выше обид. Слишком серьёзны наши игры. Я через два часа... — он прищёлкнул крышкой карманных часов, — уезжаю в Москву. Поручик Патин будет выполнять роль доверенного связного... и моего заместителя, не обращайте внимания на чины. У Корнилова полковники шли в общем строю с юнкерами. Мы — тоже общий строй. Прошу любить и жаловать поручика Патина. Надеюсь, больше того, что ему положено, не проговорится. У нас первое такое общее собрание здесь, господа. Мы должны посмотреть друг другу в глаза... и немного вспомнить офицерскую форму. — Он тряхнул Георгиевским крестом. — Думаю, форма скоро пригодится... Помните: за спиной у каждого из вас должен быть, по крайней мере, порядочный, боеспособный взвод. Без этого не стоит и начинать игру... смертельную игру, господа. Вы не привыкли к конспирации, но — придётся. Распишитесь, не соблюдая старшинства. Кровь за Отечество!..

   — Кровь за кровь!.. — глухо, тихо, но властно выдохнули все почти одновременно и потянулись к пропечатанному лощёному листу, в оголовке которого значилось: «СОЮЗ ЗАЩИТЫ РОДИНЫ И СВОБОДЫ».

Для Патина это не было, конечно, новостью, но многие из собравшихся воспринимали всё, как радостную весть. Прежде чем поставить подпись, крестились молча, а иногда и вслух роняли:

   — Вот и привёл Господь послужить!..

   — С Богом!

   — Под наше знамя!..

Савинков стоял чуть-чуть в сторонке. В полувоенном френче времён Керенского, в военной фуражке, подтянутый. Руки за спину, молчаливый, наблюдающий. Вольно или невольно — под растянутым на стене, им же самим установленным знаменем: черно-красное полотнище, под древний цвет, меч, вздетый на белый терновый венец.

Патин проходил уже, ещё в Москве, через этот потайной церемониал, но после всех тоже подошёл, спрашивая глазами полковника Бреде: надо ли вторично?

   — Вторично не помешает, — скупо и осведомлённо улыбнулся латышский полковник. — Вам должны и здешние доверять.

Когда все успокоились и подтянулись, не садясь, к столу подошёл Савинков.

   — Мне нечего скрывать, господа. В правительстве Керенского я управлял военным министерством — собственно, военный министр. Сейчас времена похуже — нет министров, нет министерств. Но цель всё та же: власть. Не думайте, что моя личная. Наша! Общая. Без власти мы — сброд, теряющий честь и достоинство. Подумайте каждый, на что идёте. После победы... нашей победы!.. мы многих недосчитаемся. Но... выше голову, господа офицеры! — Он вдруг широко улыбнулся, чего никогда не замечал за ним Патин.

Было ли это заранее подстроено, или уж так вышло: в руке у него оказалась хрустальная рюмка. Из дверей с подносами спешно вышло с пяток юнкеров и окружило стол. Зазвенело, празднично раскатилось:

   — За Россию!..

   — ...Родину!..

   — ...Свободу!..

Право, полковники утирали глаза. Савинков, как недавно и Бреде, щёлкнул крышкой часов:

   — Я не буду вас, господа офицеры, учить, как воевать. Вы лучше меня это знаете. Я только ещё раз... возможно, в последний раз... хотел удостовериться: готов ли Рыбинск?!

   — Готов!

   — Рыбинск не подведёт.

   — Надейтесь!..

Савинков на какую-то минуту задумался:

   — Говорите, Рыбинск не подведёт?.. Но пока — подводит. Что есть война? Знамя, пушка и хлеб. Да, хлеб. Без него, как без знамени, пушки стрелять не будут. Голодный солдат — уже не солдат. Все южные губернии — в огне белой, доблестной армии. Москва и Петроград кормятся только с Волги. Что есть в этом случае Рыбинск? Хлебный склад и перевалочная база. Собираясь воевать с большевиками, можем мы, обязаны мы кормить их?

Вопрос был поставлен яснее ясного. Многие уже обжились здесь, местную обстановку знали. Капитан Гордий выступил вперёд и сказал как отрезал:

   — Хлеб не пойдёт в Питер. Хлеб не пойдёт в Москву.

В ответ был удовлетворённый кивок:

   — Верно, капитан. Работа грязная, работа не для господ офицеров, но другой пока нет. Как покормите большевичков — так и повоюете с ними! Я сам готов поголодать, но только с условием — чтобы и Троцкие ворон начали жрать!

Патин никогда не замечал такого ожесточения на невозмутимом, по крайней мере внешне, лице Савинкова. Он и сам, видимо, это почувствовал, поправил себя же:

   — Я такой же белоручка, как и вы. Признаюсь, противно заниматься всем этим... диверсией, хлебом, войной с дураками, но в открытой штыковой атаке мы большевиков не победим. Их много, их гораздо больше нас, не утешайте себя наивными иллюзиями. Война в тылу — это война в тылу. Без хлеба большевики воевать не смогут.

   — И мы не сможем, — заметил Патин. — Для себя хлеб уже запасли, всё тот же — отнятый у продотрядов. Остальное?..

Савинков не любил, когда его перебивали, беспокойно переступил с ноги на ногу, но тут капитан Гордий опять вклинился:

   — Остальное — в огонь. Дело ясное и простое. Это я беру на себя.

Пришлось Савинкову усмирить свой внутренний гнев, хотя далось это ему нелегко. Он достал из внутреннего кармана сигару и закурил, словно дразня: ну-ну, кто ещё?

Но говорить-то, собственно, было не о чем. Не на австрийском и не на германском фронте они так долго окапывались — на самом что ни есть волжском берегу. И сами вольно или невольно обращались в волжан... как Стенька Разин, как Емелька Пугачёв, что ли?.. Право, и такая брезгливая мысль колыхнулась в мозгу Патина. Он же видел, как нахмурились лица полковников, и особенно молодых, излишне горячих поручиков. Поэтому некую общую обиду пришлось гасить:

   — Борис Викторович, господа офицеры к этому ещё не привыкли. Я служил в разведке, был в плену, всего насмотрелся. Грязную работу возьму на себя.

   — Ия возьму, — поддакнул капитан Гордий. — Это дело решённое.

Видно было, как оттаивала закаменелая душа Савинкова. Он с не свойственной ему мягкостью вроде даже как повинился:

   — Все мы понемногу в любимейших мужичков обращаемся, что делать. По-мужицки и поступайте — тут я вам не советчик. Но... с радостью дам знать, когда большие дела наступят!

Он явно торопился.

   — Мне надо в Ярославль, посмотреть, как они там живут, и снова — в Москву. Честь имею откланяться! Поручик Патин, не провожайте, — кивнул он, заметив готовно вздёрнутый подбородок и возвращаясь к закрытой портьере.

Вышел через пять минут из тех же дверей совершенно другим человеком: в городском стареньком летнем пальто и кепке, во всём чистеньком, но бедном, отдающем провинциальным земством. Даже клинышек бородки пристал совсем кстати. Даже роговые очёшки!

   — К сожалению, — уже открыто извинился он, — товарища рабочего из меня не получается. Бывший земский статистик — ещё куда ни шло. До встречи, господа, до главной встречи... теперь уж скорой! — приподнял кепчонку и вышел по гулким каменным ступеням наверх в сопровождении полковника Бреде, которого тоже трудно было узнать: лесоруб ли, рыбак ли, в длинном, по своему росту, брезентовом балахоне.

Прошёл невольный смешок. Офицеры не были приучены к таким переодеваниям. Патин резко остановил шумок:

   — Привыкайте, господа!

   — Да... — совсем по другому поводу прислушался капитан Гордий. — Здесь ведь, собственно, центр города. Я нарочно водил поручика Патин взад-вперёд — пусть извинит. Хоть и подвал, а место людное. О, слышно даже, как матросы свой марш орут! Верховые фрамуги в подвале заколочены, но наши-то голоса не вылетают навстречу матросикам? Надо менять явку. Предложения?

Народ был непривычный к конспирации. Патин недолго раздумывал:

   — Доктора знаете? Мужского?

Все оживились, припоминая, а кто и переживая заново своё достославное прошлое. Всё-таки хорошо, когда серьёзное дело мешалось с прежним бездельем.

   — Так вот. Вход к нему от реки, от старых, заброшенных рыбацких складов. Да и потом — профессия! Кто заподозрит мужика в таком, пардон, глупейшем несчастье?

Предложение понравилось, но капитан Гордий некоторое время размышлял, почёсывая верхнюю губу, где наверняка были когда-то — теперь сбритые — усы, а может, и кавалерийские усищи.

   — В чём сомнение?.. — догадался Патин.

   — Доходило до меня в Петрограде дальним слухом... Нет, ничего определённого!

   — А всё же? — настаивал Патин.

   — Видите ли, такие доктора, как ваш Бобровников, всегда были на примете у полиции. Согласитесь, лучшего осведомителя просто невозможно отыскать... Подозрение нелепое, согласен. Но всё же, поговаривали, один беглый поручик, в порыве ревности пристреливший своего батальонного подполковника и в Питере пользовавшийся услугами нашего доктора, был выдан полиции и угодил прямо под военный трибунал, на его несчастье созданный Керенским. Случай? Совпадение? Очень может быть... Сомнение я оставлю при себе. Тем более что не обязательно полицию менять на большевистскую Чека. Я соглашаюсь с предложением Патина, если нет других возражений.

Возражений больше не было. И Патин, подавив к недоверчивому капитану минутную злость, рассказал, как проходить путями неисповедимыми.

Прямой договорённости с доктором не было, но тот уже не раз предлагал, если что, не стесняться и пользоваться пристанищем, отданным в полное распоряжение гостя. Вход и выход со стороны реки такой удобный, что грешно было не вспомнить об этом.

Чего же он, подходя к дому, задумался?..

И сам не знал.

 

V

Ссыпной пункт был устроен выше биржи, и даже выше Старого Ерша — так назывался плёс в устье Шексны, — уже на волжском, хорошо охраняемом берегу. Там невдалеке подходило и устье Мологи, тоже в золотистом окладе наносного песка. Так что с трёх рек свозили, сплавляли, стаскивали сюда всё нажитое трёх сходящихся здесь губерний: Московской, Вологодской и, само собой, Ярославской. Дальше дорога известная: на Петроград, в обход такой же оголодалой, как и он сам, Москвы. Нынешняя, ещё не закрепившаяся столица скребла и подметала сусеки южных, ещё не занятых белыми губерний. Питерцы ревниво охраняли от неё свои завоёванные припасы.

Ссыпной пункт устроили на славу. До революции тут были ремонтные мастерские, сейчас ремонтировать стало нечего, а стены оказались хороши, кирпичные, да и крыша ничего, железная, кое-где лишь пробитая от стрельбы. Известно, жались по своим домам и некоторые мастеровые люди — их-то и согнали латать крышу; дыры невелики, снаряды тут не порскали, а от пуль какое средство? Паяльник. Патин и нашёл-то склады именно по этому намёку: ну, с чего, скажите, ползают по крыше с десяток мужиков и грудятся вокруг поднятых туда жаровен? Оловянная посуда, видимо, оставалась ещё с прошлых времён, вот и заливали пулевые дыры. «Та-ак, — подумал Патин, — устраивают разбойничье гнёздышко...» Одет он был под мастерового, никто не обращал внимания, разве что позже наскочил один в неизменной кожаной куртке и с неизменным маузером на боку, велел:

   — Поторопи своих паяльщиков. Вдруг дожди?..

Вышла смешная ошибка, но она была ему на руку: он решительно вошёл в ворота мастерских, стараясь держаться в виду кожаной куртки, — на всякий случай, чтоб не так быстро истинного мастера, за которого его принимали, сыскали и погнали наверх. Для острастки, не высовывая рожи, покричал:

   — Паяйте, паяйте у меня!

Голос ничего, подходящий. Сверху, покапывая горячим оловом, ответили:

   — И то паяем, Сил Митрич. Да жаровни-то, жаровни? Не на земле же, плохо калят.

Известно, там не разгонишься, хотя дорогой паровозный уголёк шуруют. Ветка тут с близкого главного пути подходила, паровозишко пыхтел, задом подталкивая несколько вагонов, то ли для разгрузки, то ли для погрузки. Приглядевшись, Патин понял: нет, всё-таки грузить собираются. Вагоны крытые, пустые. Их отцепили у ворот мастерских, и паровоз потарахтел уже передним ходом — собирать следующую сцепку. «Ага, жрать хочет Питер!» Бессильная тоска душила его, пока обозревал штабеля заготовленных хлебных мешков. По какой-то причине давно не вывозили, а продотряды, видимо, хорошо шуровали, и по Мологе, и по Шексне, и по ближним волжским берегам, до Костромы, пожалуй, чтоб через Рыбинск, минуя Москву и Тверь, самой северной, спокойной дорогой, и собирались переправить всё в Питер. Погрузочная суета уже начиналась. Не одна кожаная куртка промелькнула; лица озабоченные и радостные, как на пожаре. «Пожар?..» Это слово раскалённым паяльником прожгло ему ошалелую башку.

А сверху кричали:

   — Сил Митрич, Сил Митрич! Всё, кажись, не светит?..

   — Не светит, не светит, слезайте! — в порыве какой-то бесшабашной отчаянности прокричал в ответ Патин, отбегая за грузовик, который привёз очередную гору мешков.

И вовремя: заслышав грохот спускающихся по лестнице шагов, из маленькой конторки выскочил очень похожий на Патина, примерно так же и одетый, чистенький мастеровой и заругался на чём свет стоит:

   — Вы куда, оглоеды? Да там дыр-то, дыр... что осьпин на Дунькиной морде!..

Патин не стал выяснять, кто такая Дунька и кто этот крикливый человек, — бочком, бочком в ворота, по гравийному спуску к реке, под защиту вытянувшихся по речному урезу ивняков, а там и к себе. Будто подгонял кто — спешил. Видно, чуяла нетерпеливая душа — на выходе из дровяника капитан Гордий.

И в мастеровой одёжке — всё равно капитан. Как его не сцапают на улице за неизгладимую выправку!

   — Ну что?..

   — До потолков мешками завалено. Пожалуй, ночью, чтоб не так заметно, будут загружать состав...

   — Знаю, я тоже оттуда... случайно на склады нарвался!

   — Да, но в воротах пулемёты!

   — Охрана не очень большая, только на двух торцевых воротах. Но правду ты говоришь: с пулемётами.

   — Да-а... Значит, выпустим из Рыбинска с поклонами?

По лицу капитана, ожесточившемуся и напряжённому, было видно, что он скорее на рельсы ляжет, а вагоны на главный путь не пустит.

   — Велика ли ветка? Я не успел узнать... что-то стали ко мне приглядываться...

Патин понимающе кивнул: больше щёлкай каблуками да выше голову дери, капитан!

   — Метров четыреста, я всю её вместе с путевыми обходчиками пробузовал.

   — Стрелка есть?

   — Одна. На выходе к главному пути. Там тоже парные часовые.

   — Что ж они, ожидают чего?..

   — Да нет, дело обычное: все стрелки под охраной.

   — Значит, четыреста метриков — и пшёл крестьянский хлебушек на Питер?!

Патин разделял бессильный гнев Гордия. Но он, пожалуй, лучше его понимал: дело ясное... что дело по ночному времени тёмное! Потому и сказал:

   — Мне выспаться надо. Но ты без меня не начинай. Уж больно ты приметный, капитан!

Гордий смерил его прямо-таки зверским взглядом, но смолчал, отворачивая от дровяника к лодкам: он обосновался на той стороне, в Заволжье.

Что-то они между собой делили, но разбираться некогда: Патин с ног валился. В поисках чего-то несуществующего, в скитаниях по ночному Рыбинску и его окрестностям он две ночи подряд не спал — свалился как шальной очередью подкошенный.

Но спал ли? И сколько?..

Растолкал его незабвенный доктор:

   — Ну, батенька! Вас пушками не разбудишь. Слышите?..

   — Никакие это не пушки, — и со сна понял Патин. — Пулемёты.

   — Да? — в восторженном упоении потёр руки Кир Кириллович. — У меня тут один красный командир лежал... пардон, без штанцев... так, верите ли, так и сорвался с лежака. Из окна зарево видно...

   — Особенно из моего! — ошалелыми глазами покрутил Патин по глухим, безмолвным стенам, выбегая в потайную дверь.

   — Патрули везде на улицах, извольте знать! — прокричал вслед неугомонный доктор.

Об этом и без него можно было догадаться, стоило выглянуть из глухих закоулков. Зарево разливалось по всей верхней окраине, захватывая и другую сторону Волги. Патин нёсся на его свет прямо по прибрежному песку. Маузер, который он на бегу выхватил из тайника, был заряжен, но запасные патроны позабыл прихватить. Да и что делать с маузерами! Пулемёты из пламени палили. Вначале-то казалось — прямо из огня, но чем ближе, тем очевиднее: не склад горел — чадно пофукивали, будто облитые керосином, днём ещё доставленные сюда вагоны, всякие там подсобные бытушки-сараюшки. А склад черным-черно торчал на фоне разлившегося пламени и огрызался из ворот пулемётами. Патин так было и вылетел на убийственный свет.

   — Куда-а?!

Его прямо за шиворот свалили под какую-то вагонетку, которую сейчас же и осыпало хлёстким градом.

Он ещё боролся с остановившим его человеком, но уже понял: свой.

   — Гордий...

   — Не ори ты... Со всего города красные сбегаются-съезжаются. Слышь?

Совсем близко от них, сшибая какие-то бочки, протарахтел грузовик, во все стороны ощетинившийся штыками.

   — Самое время в кусты приволжские забиться...

   — А хлеб?

   — Этой ночью уж не увезут, да не увезут и следующей, кажется... Смотри!

Из паровоза, ярко освещённого подступавшим пламенем — горели уже и передние вагоны — вывалились зачуханные машинисты, а следом, не успели они откатиться в канаву, грохнул такой взрыв, что и паровоз, и всё в округе встало на дыбы.

   — Теперь-то уж подавно... Бежим!

В их сторону, постреливая в темноту, шло человек двадцать, не менее.

Они метнулись к Волге, под защиту береговых кустов, здесь только слегка прижаренных пламенем. Глядь, ещё кто-то копошится, в промасленной чёрной робе...

   — Машинист? — подхватил его Гордий, видя, что у него что-то с ногой.

   — Помощник. Машинист... царство ему небесное.

   — Понятно. Вы поджигали вагоны?

   — Нет, какие-то другие. Наверно, ремонтники. Они целый вечер с тыльной стороны таскали свою ремонтную коляску, я ещё пошутил: мол, вы что, целиком колеса заменяете?.. Шуточка-то каким огнищем взялась!

   — А паровоз?

   — Он под парами стоял. Машинистам да не знать, как взорвать котёл!

   — Жалко?

   — Как не жалеть... Хлеба сколько уволокли бы! В двенадцати-то вагонах!

   — Не успели загрузить?

   — До загрузки полыхнуло. Из задних вагонов, а потом и пошло перекидываться... Вагоны-то все залитыми оказались. Что нам было делать? Мы с переду маленько допомогли. Да надолго ли?..

Эта мысль не оставляла ни Гордия, ни Патина. Но они до времени бежали от неё волжским берегом. Вслепую, но, верно, и красноармейцы старались отсечь всякого бегущего от спасительной Волги, где на каждом метре торчали лодки. Ночная заполошная облава впереди их обтекала, и паровозник, которого поддерживали с двух сторон, решительно остановился:

   — Нет, ребята, попадёмся. Надо хорониться до затишья. Эк паровозов-то!..

Они выскочили на какую-то новую ветку, сплошь запруженную паровозами и разбитыми вагонами. Отсветы огня сюда почти не доставали.

   — Кладбище наше железнодорожное, царствие им тоже небесное... — как живых людей помянул паровозник. — Лезем в топку, уж там-то самая надёга.

Он поднялся по ступенькам и первым нырнул в глухое, но привычное для него жерло.

   — Давайте и вы. Тесновато для троих-то, но ничего. Если по другим паровозам разбегаться, так сами-то вы и не сообразите...

Облава, успев обежать рекой, теперь с двух сторон к ним подвигалась. На умную голову, так и нечего было вслепую стрелять, но они от страха, видно, палили, — так и молотило градом по звонкому железу!

   — Ничего, котелки наши крепенькие, — не видимый в темноте, похихикивал паровозник. — Стреляйте-постреливайте!

Протопало, прогремело обочь, процокало по железным бокам паровозов, а потом стало затихать. Да и пламя унималось, уже не освещая и ближние подступы к мастерским.

Они вылезли из топки в паровозную кабину, но на Землю пока не спускались. По дорогам, ведущим к центру города, всё ещё погудывали машины, да и постреливали по разным глухим закоулкам.

Утреннего света нечего было ждать. Решили расходиться. Патин мучительно размышлял — не было возможности с Гордием переговорить, — как бы этого машиниста к себе залучить. Не вести же на докторскую квартиру, а тем более, не объясняться же в любви. Они вывели хромоногу обратно к лодкам, а дальше?.. Слава богу, сам догадался и под плеск засмурневших волн смущённо назвался:

   — Егорий я, живу на Слипе, в собственном домишке. На той стороне, знаете? — Понял и в темноте, что кивают утвердительно. — Ежели что — не сомневайтесь. Глухо, говорю, у нас на Слипе. Катера, баржи да пароходики ремонтируют, грязь, ошмотье всякое, глинистые берега, слизко... Слип, одним словом. Беглые каторжане, и те у нас иногда перебивались. Егорий я, в случае чего спросите.

В своей чёрной, ночного цвета, робе он по-ночному же я исчез. Тихо и незаметно отплыл в маленькой лодочке.

   — Ия домой, — решил Гордий, отстёгивая следующую, конечно, чужую лодку. — Мне-то вверх подниматься, похуже. Но до света успею проскочить.

Патин пожал ему руку, сказал очевидное:

   — Завтра, как почистимся да поосмотримся, и будем дальше думать...

Когда он невидимым тайным ходом вернулся к себе да зажёг заботливо кем-то — кем же, Авдюшей, — поставленную свечу, запоздалый нервный смех разобрал. Он был не чище паровозника! Но усталость валила с ног, и всё своё мазутно-угольное одеяние он просто сбросил перед потайными дверями, даже не раздумывая, во что будет утром одеваться.

С этой никчёмной вроде бы, хотя насущной, заботушкой и проснулся — уже при высоко заливанном солнце, как выглянул через дровяник наружу. Надо было что-то делать с одёжкой — что постирать, а что, вконец испорченное, может, и заменить.

Но каково же было его удивление, когда всю свою одежду он нашёл хорошо выстиранной и развешанной в солнечной загороде. Даже уже не парила, просохла.

Покачав головой, он с благодарностью хотел всё натянуть на себя — постепенно само собой и отгладится, но заметил крупно нацарапанную, вздетую на сучок записку: «Маленько погодите, я поглажу».

Он не знал, что эта вечно таящаяся Авдюша умеет писать. Хотя чего такого? Дочь русского железнодорожного служащего, в полных годах, — чего доброго, и в гимназии училась.

Река была рядом, за изворотами заброшенных сараюшек, порушенных амбаров и догнивающих на берегу барок и паромов, — когда-то здесь существовала, видимо, паромная переправа. Зная, как и сам он весь прокоптел, обернулся в серое больничное одеяло, которым была застлана его койка, и побежал на реку. До голого человека — кому какое дело? Белый ли, красный ли, какой ли другой плывёт. Военные всё ещё шастали по берегу, другой народ мало-помалу вылезал из ночных нор. Патин, припрятав одеяло под одной из запрокинутых лодок, прямо нагишом пустился в Волгу, а там и в Шексну: дело-то происходило как раз напротив Старого Ерша. Песчаная стрелка на той стороне, когда вылезал из воды, уже успела прогреться, но от барского огромного дома, где обретались до революции какие-то страшно богатые и страшно развесёлые Крандиевские — все разбежались теперь по столицам и заграницам, — от дома, занятого беспризорной колонией, строем по направлению к берегу вышагивала голоштанная, замурзанная колонна. Несли несколько шаек и огромный плакат на двух палках: ВОШЬ — НАДЕЖДА КОНТРРЕВОЛЮЦИИ. ДОЛОЙ ВОШЬ!

Видно, новеньких пригнали. Ведут мыться-умываться. Пожалуй, и с мылом. Для чего ж иного шайки?

Патин пустился от устья Шексны обратно на противоположный волжский берег. Но там, как раз на выходе, раздевался для той же антившивой цели красноармейский взвод. Без плакатов, зато с винтовками, которые деловито составляли в козлы. Вроде бы и нечего мужику бояться таких же голых, теперь уже без всяких звёзд, мужиков, но он саженками пошёл вверх и добрый час пережидал, пока они отмоют боевую гарь. Может, как раз ночные герои, чего им мешать. Полёживал под кустом, каждый раз вжимаясь в песок, когда проходили люди. Ведь и женщины случались, и совсем девочки; одной такой угораздило бросить под куст мячик, лезть на четвереньках за ним, а когда Патин стрелой выскочил навстречу, ещё и в ладоши захлопать:

— Ма-а, живой!..

Куст ли, человек ли — пойди разбери. Но мать-то, видимо, разобралась — бегом прочь от куста, из которого выпрыгивают в воду голые мужики!

Патин как ошалелый вниз по течению бузовал. Видел ещё издали, что красноармейцы натёрлись досыта свежим песочком, в колонну по два — и шагом марш в уличное нагорье. Знай спеши и сам одеваться. Мало ли опять кого принесёт. Одеяльце-то где? Под лодкой. Было бы смешно, если бы и лодка вдобавок уплыла или убежала — хоть за красноармейцами, хоть за визжащими на другом берегу беспризорниками.

Но лодка, спасибо ей, оставалась на своём законном месте — утлой мордой на горячем, уже сильно прогревшемся песочке. Патин завернулся в одеяло и рысцой, подметая свои же следы и озираясь, пустился восвояси.

Вся его одежда была выглажена и вдобавок разложена на стуле.

 

VI

В этот же день с почты, которая, оказывается, работала, на имя доктора Бобровникова принесли условленную телеграмму: АНДРЮША ЕДУТ ЛЮБИМЫЕ ГОСТИ. Капа, дочь земляка Тишуни?..

Доктора не было, телеграмму подала Авдюша. Он благодарно за всё покивал ей враз занывшей головой и побежал берегом к Гордию.

Там он застал... опять Савинкова! И не то чтобы обиделся, что его не известили, — просто напомнил:

   — Если не ошибаюсь, меня оставили здесь доверенным лицом?

Савинков понял.

   — Бросьте, Андрей. Мне показалось — за мной следили. А сюда ближе... да и главную квартиру не засвечиваем. Вечером всё равно вас известили бы. Что случилось?

Патин подал телеграмму и объяснил, что за всем этим кроется.

   — Что делать?

   — Как что? — вроде даже повеселел Савинков. — Встречать дорогих гостей.

   — А здесь?..

   — Капитан Гордий останется. — Он взглядом отсек всякое возражение. — Сам же мне сказал: пути так разворотило, что за неделю не соберут. Сколько вёрст?

   — Пароходом, так сутки по Шексне кружить...

   — А пехоходом?

   — Тоже не поспеть на встречу. Вёрст тридцать по прямой.

   — Лошадей?..

Гордий со своей обидой — его-то не берут — зыркнул на Патина:

   — А машинист Егорий? На Слипе живут паровозники, лодочники. И разные другие мастеровые, но в общем-то это крестьянская слобода. Лошади у них наверняка имеются.

Они даже не заворачивали к доктору — по пути оттяпали ножом верёвку первой попавшейся лодки и переправились на другой берег, чуть пониже барского дома Крандиевских. Дальше была слобода, носившая непонятное название — Слип. Вроде судостроительного заводика что-то намечалось, док небольшой начали строить да эти самые слипы — дощатые спуски с берега к воде. Теперь все частью разобрали, частью пожгли на кострах, но название осталось. Слип, надо же!

Дом Егория они нашли без труда, а лошадей и того быстрее. Ни о чём не спрашивая, Егорий просто пробежался по окрестным закоулкам и вернулся с мерином и кобылой.

   — Можно было и покрепче жеребца заполучить, но ведь ржёт, проклятый, особенно в ночи-то! — начал ещё извиняться он. — Зачем вам ржанье?..

   — Незачем, друг расхороший, — приобнял его Патин. — Но как же за лошадей расплачиваться?

   — Пригоните, ежели...

   — А как нет?

   — На нет и суда нет. С Богом, — перекрестил он и опять стал извиняться: — Вот худо, что седел не сыскалось второпях, подушки разве...

Соломенные подушки притянули-затянули седёлочными ремнями — чем не сёдла? Наказав Гордию сейчас же возвращаться на ту сторону, пустились ещё засветло. Остерегаться уже было некогда. Но Савинкову вздумалось свернуть к дому Крандиевских.

   — С пустыми руками в гости не ездят.

Вот и весь сказ. Он один скорым шагом пустился в ворота барской усадьбы, про которую и Патин в гимназические годы был немало наслышан. Здесь жили художники, писатели, какие-то взбалмошные интеллигенты, чуть ли не революционеры, — без полиции не обходилось. Да и сейчас как в содоме: вопли, смех, детская несуразная матерщина, окрики воспитателей-надзирателей...

Савинков пропадал с полчаса, которые Патину в полдня показались. Зато и вернулся как верблюд — с двумя туго затянутыми мешковинами.

   — Вот теперь можно и в гости! — весело сказал он, прикручивая к своей подушке один мешок и бросая Патину другой. — Кажется, ничего. Погостюем!

Тридцать ли, больше ли вёрст проскакали до Заломы — поди посчитай; кружить приходилось в виду каких-то непонятных кавалерийских разъездов на этой, левой, стороне Шексны, а как с глаз долой переправились по броду на правый бережок да как, сокращая путь, врезались по ночи в глухомань Забережья, так и поплутать пришлось. Попали, оказывается, на болотистые отвержья Железного Поля, к самым балаганам тайного лагеря. Но сейчас им делать там было нечего. Патин повёл по знакомым, казалось бы, тропам в сторону Избишина. Чуть не утонули с лошадьми на выходе с Гиблой Гати и вылезли в избишинские луга уже при ясной утренней заре не чище прежних рудокопов. Мыться-умываться в ручейке пришлось, да и лошадей покормить: пар от них, как в зимнее время, валил. Трава ещё не кошенная, долго ли нажраться лошадям. Из-за них самих задержка: не было мыла, речным песком, как те красные армейцы, оттирались. Особенно Савинков. Луговой ручей, впадавший в Залому выше Избишина, был холодноват, и Патин на правах здешнего жителя посмеивался:

— Почти как у Троцких! Или у них на дачах ванны потеплее?..

Но смеяться пришлось недолго: с верховой окраины Избишина вдруг чётко и ясно, как на «Зингере», в утренней тиши прострочил пулемёт. Они переглянулись, но не поверили. Может, швейная машинка у кого такая шумная завелась, может, на ней, такой по-утреннему раскатистой, кожи или железо теперь сшивают?

Не успели сесть на лошадей, как крепкая строчка повторилась, теперь с одиночной, ближней отдачей. Уже ничего не говоря, Патин бросил свою кобылу галопом и, конечно, без седла, чуть не свалился на излёте через канаву; только прежний фронтовой опыт — даже пехотному офицеру не возбранялась верховая лошадь — выручил из беды и помог удержаться на ещё не просохшей спине. Савинков, не в пример ему, держался лучше. Он не рвал меринка, а ободряюще присвистывал, одновременно разматывая рогожу мешка. Теперь, в виду цели, он даже шёл передом, как хорошо пущенная стрела; ручей вилял по луговине, мелкий и звонкий, можно было резать через него по прямой. Уже через минуту-другую, придерживая меринка, и крикнул Савинков:

   — Держи... драгун!

Патин подхватил на лету снаряженную трёхлинейку. А Савинков, видно было, пытается на ходу оснастить немецкий пулемётишко. Это потрудней, чем винтовку. Патин обогнал его. От деревни, со стороны горемычного кладбища, где был брод через Залому, чаще и чаще бухали одиночные выстрелы, даже рассыпчатые охотничьи. Ор уже доносился и какой-то жуткий вой, наверно, бабий. Хорошо, что заслоняли кладбищенские липы. Рассекая своей лошадью этот вой, он так и врезался в кресты, в бузинник. Тут уже с лошади долой, проснулся в нём пехотный поручик. Хотя по крестам лупили, он истинно фронтовыми перебежками перебежал и бухнулся в притворе гулко постреливающей часовенки.

   — Ты, озверелая?!

   — А ты чего звереешь, Андрюша?..

   — Да как не звереть? Ещё от Липового ручья вас услышали.

Капа не отвечала, выцеливаясь в сторону Заломы. Не до разговоров стало и ему, просунулся стволом в соседнее оконце. Где-то совсем близко голосила баба, он только не мог понять — чья; все, наверно, так голосят, по-волчьи. Пулемёт-то туда и бил, крепко и неотвратимо, максим — уж в этом можно было не сомневаться. В камни надгробные попадало, и тогда цокало особенно звонко и хлёстко. С максимом и на немца можно было идти, не только на Избишино...

Капа торопливо, пока перезаряжала обойму, с радостной ноткой — вот, мол, мы какие! — похвалялась:

   — Они думали нас, как курей сонных, прихватить, да мы-то уже учёные ребятишки — и дневали и ночевали по тёплому времени за Заломой. Тоже игра: на десять вёрст вперёд посты расставили! Как чуялось! Ещё были далеко, как мы вечор телеграмму вам дали... Ой, Андрюша! — при очередной осыпи вжалась она в утоптанную, пахучую кошенину. — Хорошо, что ты поспел, Ваня-то уже не успеет, куда ему... Ой, окаянные! С этим криком и ребятишки вчера прибежали, один радостнее другого. Как же, своих упреждают! А какая радость? Сколько мужиков-то осталось? Трофим да Ефим, Тишуня да Мишуня, да я вот такая... Мы ещё вчера все сюда, на брод, сбежались. Но они не дураки, чтоб на ночь глядя в незнакомую деревню лезть. Позыркали на том бережку да и отошли в ельник. Видно было, кострищи всю ночь жгли... Оюшки! Как по окошкам-то метёт! Всю подстилку запорошит...

   — Нашла о чём беспокоиться.

   — Видишь, и ночевали все здесь, без костров, конечно. Кошенины понатащили да кожухов, это мне сейчас жарко-то стало, — одёрнула она платьишко. — Мужики есть мужики — хорошо устроились. Но Тишуня-хитруня, как забрезжило, говорит: давайте расползаться по-за камням, пусть думают, что много нас... Да много ли, Андрюша? Кабы ещё Ваня-Ундер... убитый-то?

Больше ей посмеяться не пришлось: в приречных кустах, уже на этом берегу, зашевелилось. Бросив Капу про себя остальное досказывать, Патин прянул к другому оконцу. Винтовка сама собой просунулась в утреннюю росу, смертным ладаном оросившую подоконник. И не отдавая себе отчёта, а так, по привычке, Патин ловил звуки исходящих очередей и вот выманил, перенёс на себя — каменным крошевом ожгло лицо.

   — Ложись... дура!..

Капа всё ещё враскоряку торчала у своего оконца, и Патин дёрнул её за подол, надорвал хлипкий ситчик. Капа ойкнула.

   — Ну вот, сам-то не дурной ли...

   — Дурной... что позабыл запасные обоймы! Есть что у тебя?

   — Есть маленько, вот, — сунула она знакомый кисет.

   — И в самом деле маленько... Где же генерал?!

   — Ты с генералом, ой, мамочка!

Некогда ей было рассказывать про генералов. Из кустов береговых подползали сразу несколько человек. На спинах топорщились гимнастёрки, а не рубахи и пиджаки.

«Та-ак, — подумал Патин, — это, пожалуй, не заводская голь...»

Там понимали, в чём дело, и заходили с двух боков, а пулемёт попеременно отрясал оконца — не высунешься со своей трёхлинейкой. Патин выстрелил несколько раз, да ведь наугад, не поднимая головы. Максим — раскатывался теперь безостановочно от оконца к оконцу. Значит, подползали уже совсем близко. Как бы сказал прежний поручик — заградительный огонь. Но ему-то чем заградиться, чем?!

«Да что же генерал!..»

Даже какое-то подозрение чиркануло: сбежал, заплутался, отсиживается где-то в кустах?!

Наказав Капе не высовываться, он вылетел через порог и затаился за углом часовни. Шаги были совсем близко. Зная, что такое внезапность, он в рост выскочил навстречу и начал садить в окружавшие часовню гимнастёрки. Ему удалось ещё раз перескочить на другую сторону и сделать то же самое. По сторонам явно залегли и наползали с обоих боков, напористо. Из-за камней двое-трое мужиков постреливали, да что толку? Из дробовиков...

   — Капа, бросай остатние патроны!

Она перекинула кисет, но там и оставалось-то всего на две обоймы, да и успеешь ли перезарядить?..

Патин почувствовал тот спокойный и жуткий миг, когда уже ничего не страшно... Жаль, что с винтовки Капа, для облегчения, свинтила штык, — но и будь он, что поделаешь? Он прижался спиной к непростреливаемой пока стене и направо-налево водил стволом. Даже не помнил, в какую сторону его чутьё качнуло, но успел-таки! Из-за могильных камней поддержали:

   — Так и жги, а мы отсюдова!..

Дурной крик. На голос саданул пулемёт. Патин, зная, что уже не отбиться, злым шёпотом послал Капе:

   — Бросай мне свою винтовку... пусть думают, что ты ни при чём!

Но Капа — тоже зло в ответ:

   — Не брошу... окаянный!..

Разговоры вести было некогда: Патин метался в одну-другую сторону, на тень штыка. Вот люди: как на нехристей, со штыками прут! Со зла бессильного ему удалось выхватить у какого-то недотёпы штык, чувствуя такой же и за своей спиной, но тут-то!..

...по-над самой рекой густым веничком помело от ближнего могильного креста до обнаглевшего максима...

...опять к часовне, по изножию, по каменному цоколю зацокало...

...не задевая сидящих в часовне...

...по запавшим, ткнувшимся в траву…

...с криком уж истинно генеральским:

   — Назад в часовню... я кругом обмету!..

...когда Патин обратно перелетел через порог, он уже не услышал раскатистого максима, а по стенам, захватывая вскользь и притвор часовни...

...мело вкруговую, словно не пули — жучки майские, изворотливые...

...видно, жалили немилосердно, уж не жучки, а шершни какие-нибудь, потому что ползали на коленях обезумевшие человеки с поднятыми, как рога, руками...

...ползли в часовню, единственное безопасное место, и Патин…

...не посмел щёлкать затвором, а кричал им:

   — Тряпку давайте какую-нибудь белую, олухи царя небесного... солдатики сраные!..

Не совсем, видно, олухи, потому что кто-то скинул гимнастёрку, потом и рубашку — на штык, уже было брошенный опасливо!.. Навстречу всё ещё метущей метёлочке Патин сам уже кликнул:

   — Кончай, кончай. Генерал!

Крик ли услышал, рубаху ли белую увидал, передышку ли для дозарядки делал, но стихло. Пользуясь этой тишиной, Патин через ползущие гимнастёрки выпрыгнул наружу, уже не сгибаясь. Савинков шёл навстречу с пулемётом на изготовку:

   — Ну как, поручик?

   — Сами видите, — не посмел Патин панибратски тыкать, указывая ещё настороженной винтовкой на десяток поникших голов; на них не было сейчас ни единого краснозвёздного шлема, да и вообще ничего не было, кроме расплывшихся, удивлённых рож. Одна, которая посмелее, высказалась:

   — Так вас всего трое, считая бабу?!

Патин круто обернулся на голос, а Савинков, замедлив шаг, вновь ощерился пулемётом.

   — Да я ничего... да мы вроде как своих узнали?.. — нашёлся этот, видно, не из трусливых. — У Корнилова вас встречал! Комисса-ар?..

   — Комиссар, да не ваш, — опустил Савинков пулемёт.

С колен было поднялся и распростёр руки, как бы собираясь обниматься, немолодой усатый солдат, которого и красноармейцем-то называть не хотелось: ясно, что и раньше побегал по окопам.

Но Патин, не в пример Савинкову, не опуская винтовку, предостерёг:

   — Слишком ты быстр, хоть и постарше меня.

   — Какое старшинство. Унтер, окопная вошь...

На эти слова, отряхиваясь, поднялась Капа, вцепившаяся в свою винтовочку.

   — Ундер? Так должен знать и моего Ванюшу несчастного?..

Тот ничего не понимал, крутил головой, и уж Патину пришлось объяснять:

   — Её унтера не на румынском и не на германском фронте кокнули — вот здесь, в этой деревне... В этой, суки вы питерские!

Как на призыв, Капа щёлкнула затвором и спустила курок... Щелчок и был только, пустой, запоздалый. Патронов-то уже не оставалось! Побледнев, этот, единственный из всех стоящий в полный рост, вдруг другим, извиняющимся тоном попросил:

   — Прости меня, женщина. Иваном зовут... Иван — болван несчастный!

   — Ванюша? Все ундеры — Ванюши? — только и уразумела Капа, бросая под ноги винтовку и уж без всяких лишних слов обнимая человека, в которого всего несколько минут назад стреляла, могла и убить, останься хоть один патрон в магазине...

Получалось что-то несуразное и дикое. На кладбище ещё вой продолжался, выходили из кустов с дробовиками мужики, Савинков сидел теперь на заброшенном могильном камне и как ни в чём не бывало курил сигару, Патин всё ещё размахивал по сторонам своей винтовочкой, а Капа, как дурочка, обнимала немолодого усатого и явно смущённого продотрядовца, который не хуже других стрелял по мужикам, из-за которого и вой на кладбище, может, не кончался... Всё могло быть.

Отходя от недавнего озверения, Патин увидел в живых Тишуню, увидел его кума, мельника, ещё нескольких знакомых мужиков и сказал первое и необходимое:

   — Соберите оружие.

Винтовки стащили в кучу, насчитав двадцать три штуки, а потом и пулемёт к ногам Савинкова подкатили. Как награду. Мужики-то мужики, а понимали, что этот-то, с рогастеньким пулемётом и спас их всех.

   — Что с ними делать? — отбрасывая и наполовину не докуренную сигару, спросил Савинков. — Расстрелять?

Пленные, и всего-то остатним десятком, под одну масть и побледнели. Только и выделялся своим неизгладимым военным взглядом Иван усатый. Он-то и решил дело:

   — Стрелять!.. А что вам остаётся? Нет у вас ни тюрьмы, ни Чека. Стреляйте, мужики, но... — он обвёл взглядом своих сидящих на земле продотрядовцев. — Тогда меня первого. Комиссар убит, а я командир — с кого же и спрос.

Его простой тон поднял на ноги Савинкова.

   — В безоружных солдат я никогда не стрелял. Говоришь, у Корнилова видел? Может быть, всё может быть... Но в самом-то деле — что же делать?

От мужиков вперёд выступил Тишуня:

   — А вот что. Первое: похоронить мёртвых, ихних и наших, тоже двоих, царство им небесное, Парфёну да Николаю... Второе: крепко запереть в амбаре весь оружейный инвентарь, потому как он денег стоит, на первое время и сторожу поставить, чтоб зря не стреляло. А третье — сообча выпить... покрепче, и за поминки, и за победу, как я понимаю. Дальше всякий сам решает. Мы же не будем добивать этих несчастненьких.

Так ясно высказался тихий Тишуня, что нечего было к добавить. Но всё-таки взводный, Иван усатый, низко поклонясь, добавил:

   — Спаси вас Бог, мужики. Я-то псковской, из деревни Избяны...

   — Тоже Избишино?

   — Как у нас?..

Мужикам было удивительно слышать такую новость.

   — Да мы не знали названия деревни. Нам приказ был по карте: ткнули пальцем — вот здесь раздавить контру!..

Савинков вытащил из внутреннего кармана новую сигару и, помахивая ею, остановил дальнейшие суесловия:

   — Приступаем к первому пункту нашего соглашения... чтоб поскорее перейти к третьему! И-и... чтоб без всяких фокусов, — наказал он взводному, поднимавшему с травы своих воспрянувших продотрядовцев.

Тот согласно кивнул головой.

* * *

Ах, что за вечеря была!..

Савинков давно отвык от простых человеческих посиделок. Да, собственно, и не знал их: то Парижи, то Петербург, то великосветские салоны, то конспиративный бедлам. Конечно, и он поминал боевых друзей, и немало, но ведь под шампанское, под хрустальные бокалы. Здесь ни того ни другого не было. Да и к чему хрусталь? Тут же на теплом и ввечеру июньском кладбище расставляли столы, кто какой притащил. Повыше, пониже — камушки, пулемётами ощипанные с часовни, приносили и под ножки подсовывали, равняли. Скатерти отыскали, иные и свадебные, каёмчатые. Словно жалеть было уже нечего. На пристань нарочного сгоняли, вина в складчину привезли, да и самогонки кой у кого оказалось, у Тишуни так и предостаточно: говорил, на всякий революционный случай... Началось не с песен — с поминального плача; его по праву многодетной теперь вдовы завела Парфениха, баба ещё хоть куда. Бывало, похвалялась своим рыбарём Парфёном: уж дюжину-то, это точно, наласкаем! Слишком рано похвалялась... Теперь вот в изнеможенье припала к плечу этого пулемётчика, Савинкова; еле притащили за стол, ни мертву ни живу. Пленники глаз не могли поднять — ведь они же и убивцы; свои тоже не знали, что делать. Сироты — мал мала меньше — от свежей могилы к столам беспрестанно набегали, хватали что ни попадя.

Деревенская атаманша Капа тоже чудной стала: всё про «ундера» да про «ундера». Даже Савинков приглядывался: что за дурь такая? Он знал про увлечение поручика Патина. Да и не очередная любовь, и не дурная бабья кровь — просто сумасшествие. Взводный Иван как мог отбивался, но Капа раз за разом наскакивала на него и при всех целовала с жутковатым криком: «У-ундер!..» Может, и зацеловала бы и стыдобушку, не заведи Парфениха, откуда что и взялось, упокойный и успокаивающий плач:

Это чья в поле айва Стоит без огорожи? Это чей новый срубец Стоит без верху строен? Это чьи новы сени Стоят без подволоку? Это чья жарка шуба Лежит без поволоки? Это чьё злат-колечко Сыр-слезой орошает? Это чья бедна вдовка Молода овдовела? Это чьи бедны детки Малы без батюшки осталися?..

Даже давно замерзшую душу террориста холод пробрал, когда они в восемь голосишек, по малости без особой и тревоги, закричали:

   — А твои, мам, твои!..

Один из пленных вскочил из-за стола:

   — Простите, люди добрые, больше не могу!.. — бухнулся ей в ноги и заревел.

Парфениха, как бы очнувшись, сама его усадила обратно, села рядом и подала полный стакан, а потом и себе такой же. Кто-то сказал запоздало:

   — Пусть земля им... всем... будет пухом...

И вроде как не делилось на тех, что легли в братской могиле, и на тех двоих, приткнувшихся к семейным огорожам, и даже Ваня-Ундер, оплаканный двумя неделями раньше, тут как тут пребывал, под обезумевшим шепотком Капы:

   — Вот так и живём, Ванечка, так и стараемся...

Душный июньский вечер незаметно переходил в короткую, тихую ночь, но благостной тишины за столами не было. Поплакали да и заговорили, поговорили да и попеть попытались, не то про царя-батюшку, не то про Шексну-матушку. Расходиться не хотелось, хоть и надо было, пора. Никто не поминал о главном: что теперь, после потери и второго продотряда, будет с деревней? Да и куда девать пленников? Савинков и Патин наутро же собирались обратно в Рыбинск, а ведь здесь десятеро оставалось! И хоть взводный Иван сказал: «До могилы вас не выдадим!» — как было верить? Оружие попрятали надёжно, но кто поручится, что в чёрный день чёрные же руки не найдут?

Чувствуя такое настроение, Иван-взводный предложил:

   — Здесь леса и болота необозримые, — свяжите нас, завяжите глаза и отвезите в какой-нибудь дальний угол. В Питер возврата нет, всё равно расстреляют... Единственное, оставьте только пилу да несколько топоров и лопат.

Посовещавшись наедине с Тишуней и другими мужиками, Савинков и Патин согласились: верно говорит Иван. Доверие — не яйцо куриное, в одно утро не снесётся. Надо дать пленникам время, а деревне — спокойствие. И чтоб уж наверняка, они с поручиком Патиным сами и отведут их на Гиблую Гать; к ней только один проход, да и то по колено в воде. Нужны две подводы и два обратных возчика, хоть самых несмышлёных. С завязанными глазами пешедралом не погонишь.

Когда объявили пленникам это решение, они на удивление легко согласились и попросили только немного муки да картошки, мол, после чем-нибудь рассчитаются.

Но поутру не кто иной, как Тишуня, прибавил охотничье ружье со всем необходимым, а Капа, когда по росному берегу отмахали уже вёрст пять, сама просительно и навязчиво приладилась. Мол, что ей, бездетной и безмужней, в деревне-то теперь делать? Был Ваня-Ундер — и есть Ваня-Ундер, чего такого. Взводный качал головой, Патин, как последний солдафон, матерился, Савинков понимающе помалкивал. Что оставалось делать? Ясно, любовью ни от неё, ни от него и не пахло. От чёрной немочи блажит — и пусть себе блажит баба!

В сердцах и ей собственной же косынкой Патин завязал глаза, хлопнул по заду: полезай в телегу к своему лешьему «ундеру»!

У самого унтера ни он, ни Савинков ничего не спросили, поскольку надо было торопиться. Вёрст двадцать было до Гиблой Гати, не меньше.

Савинков, когда пересели на своих коней и поотстали, предупредил:

   — Завтра же и пришли сюда первую партию наших боевиков. Пусть обживаются и за пленниками присматривают.

   — Может, их по другим взводам рассовать?

Савинков некоторое время раздумывал.

   — Нет, лучше им остаться под началом своего взводного. По крайней мере, он их из рук не выпустит, а если сам что надумает...

Не стоило договаривать. Фронтовой поручик прекрасно понимал, что делают в этих случаях.

   — Я подожду поезда в усадьбе Крандиевских, пока барский управляющий и старый приятель, то бишь директор советского детдома, превратит меня в воспитателя красных бесенят и отвезёт на вокзал. Нужна бесенятам московская помощь? Нужна. Советскому воспитателю — красная улица. Подорожную мне с настоящей печатью сделает.

Патин, привыкший к неожиданностям, согласно кивнул.

   — Я уеду в Москву ночным. Вы меня не провожайте. Занимайтесь своими делами. Заодно проверьте, не привязался ли какой провокатор. Что-то мне показалось — был хвост.

И тут нечего было отвечать, всё ясно.

   — Видимо, это моё последнее возвращение в Москву. Мой штаб теперь будет в Рыбинске. Как вы понимаете, на нашего генерала Рычкова надежды мало. Сами будем генеральствовать — с помощью таких отличных полковников, как Бреде и Перхуров.

Когда прибыли на Гиблую Гать и пленники увидели понастроенные балаганы, взводный унтер не мог скрыть своего удивления:

   — Да-а... А мы-то думали, что с одними бабами воюем!

Савинков не стал ему ничего объяснять, просто велел занять один балаган и обживаться. Унтер с пониманием заверил:

   — Не сомневайтесь. Без вашего приказа мы отсюда не уйдём.

   — Не уйдёте, — посмотрел ему прямо в глаза Савинков.

Настроение у него было прекрасное.

Когда уже около полудня распрощались и с пленниками, и с провожатыми и сели окончательно на своих отдохнувших лошадей — до этого большей частью ехали в телегах или брели пешком, — он всю обратную дорогу нет-нет да и вспоминал:

   — Ну, поручик Патин! Я бы не додумался так удачно с бабой развязаться.

Патин не сердился. Было ему не то что обидно, а как-то тошно.

Видно, это стало слишком частым явлением, если день спустя, уже в Москве, Савинков говорил:

   — Вы слышали? Мальчишку-корнета, и при такой-то младости уже георгиевского кавалера, на глазах всего Казанского вокзала бросили под поезд только за то, что он отказался снять боевые погоны. В наши планы сейчас не входит мелочными эксами заявлять о себе, но простить нельзя. Главный убийца известен. Кто берёт его на себя?

Как в старые времена, руки подняли все присутствующие. Но Савинков остановился глазами на самом молодом подпоручике:

   — Вы.

   — Благодарю за честь! — вскинул тот кудрявую мальчишескую голову, прикрытую бутафорской пролетарской кепчонкой.

«Ещё один», — подумал Савинков, холодно и рассудочно; чутьё его не обманывало: мальчику этому обратно не вернуться, потому что варвара-судию искать следовало в Чека...

Он внимательно, хотя и отстранённо, выслушал доклады об отправке своих полков из опасной и уже переполненной офицерами Москвы. После Мирбаха, невольно помогавшего им, надеяться больше нечего — нетерпеливые и тупоголовые спасители России грохнули посла... как когда-то он грохал великих князей... Но — время, господа?! Время совсем другое. В бытность свою парижанином-журналистом, он чёрной печатной краской мазал ненавистных бошей, в Москве же — не возражал, чтобы везде вхожий латыш-полковник Бреде пил с Мирбахом вино дореволюционных погребов. Во имя... да, во имя великой России! Не смейтесь, господа, над сентиментальностью писателя Ропшина.

Он, оказывается, уже который раз спрашивал одно и то же:

   — Ярославль? Ярославль!

Может, и ему не первый раз отвечали:

   — ...да, повторяю: шестьсот на месте, пятьдесят на подходе, остальные...

Остальные — это и есть тот самый, потерявшийся в дороге остаток. Чего доброго, славные гвардейские господа офицеры по купеческим запечьям поприжились! Он вызвал следующий город:

   — Рыбинск!

   — Четыреста с лишком...

   — Лишку не бывает. Дальше.

   — ...четыреста сосредоточены в окрестных пригородах. Принимая во внимание, что город небольшой, всех собрать в центре нельзя, и потому...

По тому или по этому пути — лишь бы «путём», как любит говаривать полугосподский-полукрестьянский поручик Патин. Как-то он там поживает?..

   — Муром! Доктор Григорьев?

Да, такие дела: всем муромским офицерским отрядом командует земский доктор. Славный командующий! Он прибыл на совещание, как и положено, с докторским саквояжиком. Отчасти в целях конспирации, отчасти и по надобности: мало ли что на войне случается...

   — Немного, — протёр он пенсне. — Семь десятков. Но люди надёжные и беспрекословно преданные, поскольку им...

Поскольку им — по семнадцать, восемнадцать, как тому лихому корнету, и перед лицом смерти не захотевшему сбросить царские ещё погоны?..

   — Владимир!

   — Тут близко от Москвы, следовательно, всё будет по расписанию...

По какому расписанию хочет жить неповоротливый Владимир, знать не хотелось. Чуяла уставшая от всех этих конспираций душа, что там не прочухаются до второго пришествия...

   — Кострома?

   — Кострома — как строма! Туда уже отбыл драгунский полк, один пехотный, половина артиллерийского...

И этот доклад, слишком уж бодренький, не мог ввести в заблуждение. «Полк», а чего доброго и «дивизия»! И докладчик не хуже Савинкова знал, что это всего лишь офицерский состав, в лучшем случае восемьдесят шесть человек, получающих положенное офицерское жалованье и мнящих себя уже во главе полков. Но где взять не только артиллерию для беспушечных артиллеристов, не только гвардейцев — обыкновенных волонтёров, каким был он, петербургский дворянин Савинков, во французской строевой форме, ещё при первом натиске немцев на злополучной Марне? Савинков сердился уже и на собственные воспоминания. Эк нашёл время! Жить приходилось не прошлым — сегодняшним, гнусным, опошленным днём. Пошлость была уже в том, что сидят они, такие распрекрасные гвардейцы и гренадеры, в вонючем подвале близ Таганки, куда в былые, кажущиеся уже фантастическими, дни не всякий карманник и не всякая проститутка решались зайти, «брезговали», честь свою берегли. А им вот, людям голубой крови, брезговать не приходится, они торчат на заплёванных ещё в прошлом веке стульях, вытирают шеи, а кто и лысины, давно не стиранными платками и разглагольствуют, что будет лучше после победы — республика или монархия, а если монархия — так конституционная или самодержавная, а если республика — так президентская или парламентская?.. С ума сойти можно! Савинков смотрел на своё ближайшее, самое светлое, окружение, но чистоты в душе не чувствовал. Была она, как и стулья этого воровского вертепа, заплёвана и загажена всеми прошлыми наслоениями. Генерал! Ба-тюшки... «Генерал террора»!.. Это звание он носил на своих плечах давно, носил вполне гласно и самодовольно... хотя какое к чёрту довольство? Обманывать себя не приходилось. Уже два десятка лет он скитается по конспиративным квартирам и мается наполеоновской дурью. Но Наполеон потому и стал Наполеоном, что интеллигентской гнилью не был заражён; он просто сказал: «Французский солдат считает за честь умереть во имя меня». А русский?.. Умрёт, конечно... как этот мальчишка-подпоручик; умрёт в своём пошехонском Рыбинске Патин; умрёт, как бокал шампанского выпьет, полулатыш-полурусак Бреде... ну, десятки, даже сотни других, включая и его самого, Савинкова... но много ли их на такую великую Россию? Почему она, позабыв и стыд, и честь, идёт за каким-то безродным Бронштейном, за каким-то Ульяновым?!

Едва ли кто догадывался, какой гремучей смесью заряжалась сейчас его грудь. Да едва ли кто и знал об этой смеси.

Он знал. Не одна Дора Бриллиант гремуче жизнь покончила — и Мария Беневская без рук осталась, возясь в гостинице с этой смертельной смесью. Когда на звук взрыва в её номер прянули служащие гостиницы и полицейские, не только стены, но и потолок был в крови. Ошмотья мяса, голая ободранная грудь прекрасной Марии — что может быть хуже? Помнится, он её, как и Дору, уговаривал: «Маша, ради всего святого — осторожнее. Хотя бы ради меня?..» Беневская, в отличие от Доры, даже застрелиться не могла — пошла на каторгу с культяшками, не в силах собственные трусишки натянуть... Красавица аристократка Татьяна Леонтьева, не успев подорвать себя, во французскую тюрьму, а потом и в дурдом угодила... Вот что такое гремучая смесь! Вот что было сейчас у него в груди. Ничего не выражало бесстрастное лицо, но душа ехидничала: «Браво всеобщей забывчивости — брависсимо! Не изволите ли откушать? Варево прямо-таки мефистофельское, но с сахарком, что по нынешним временам не так уж и плохо».

Да, прежде чем рванёт динамит и разнесёт в клочья местечкового выскочку или волжского неудачника-адвокатишку, надо сварганить адский котёл из соляной кислоты, бертолетовой соли и сахарку того же, да поосторожнее, поосторожнее, господа, потому что соляная кислота наливается в тонюсенькую стеклянную колбочку, в которую запаивается, кроме того, ещё свинцовое грузило, чтоб при ударе уж разбилась наверняка. Вы держали такую семифунтовую бомбочку в руках, положим, упакованную в коробку из-под конфект, с дамской аленькой ленточкой на перевязи? О, подержите, подержите!.. И не забудьте при этом, что вы спешите на свидание... пускай не с Бронштейном, а с великим князем Сергеем... вы лавируете в толпе при полном, безукоризненном фраке и безбрежной милой улыбке встречь каждой даме... но ведь это на людной московской улице, где даже господа, не говоря уже о купчиках, локтями по-медвежьи пыряются, не ведая того, что при малейшей неловкости от этой конфетной коробки половина улицы взлетит на воздух вместе с ошмотьями рук и ног?..

Ах, жалко того времени, господа! Какой нынче фрак, какие конфекты... Дни апокалипсические, дни неподвластные человеческому разуму. Разве человек разумный, никогда не носивший даже унтерских погон, возьмёт на себя смелость командовать такой армией — армией без солдат, с одними полковниками и генералами, и мальчиками, ещё не целовавшими девочек и возмечтавшими в честь победы разбить выпитый бокал шампанского о кирпич благословенной кремлёвской стены?!

Ах, господа, господа! Для кого мать родна, а для кого родна игра... Уж он-то, старый террорист-бомбометатель, цену себе знает... в том числе и цену потайную, шулерскую, если хотите, господа. Ну, разве не шулерство — так передёргивать, как в пошло-азартной игре, исторические карты России? Передёрнули адвокатишки-временщики, скинулся и тоже дёрнул у них же другой, уже волжский адвокатишка, сам-то не выигравший ни одного судебного процесса, а теперь кто прежний бомбометатель, прежний военный министр, без погон и с красной мочалкой на груди... или прежний парижский бонвиан, запросто раздававший пощёчины нынешним властителям России?..

Как хотите, господа, но всё это шулерская игра. Плохая игра. Опасная. И главное, заранее уже проигранная... Да-да, господа. Не вздумайте обвинять в измене. Савинков — не Азеф; Савинков пойдёт до конца, потому что он же и есть первый игрок, банкомёт. Помните, как бывало после оперной ложи, где внизу, в полутьме, в немыслимом экстазе пел умопомрачительный тенор: «Вся жизнь — игра!» — не так ли пелось и не так ли думалось? А потом начиналась игра и настоящая, без опер и без бутафории, иногда и в русскую рулетку... Да, господа. Кто не ощущал у виска револьверное дуло! Неужели, думаете, сейчас мир стал умнее? Неужели человеческая душа просветлела?!

Мысль раскручивалась, как пружина смертельного браунинга...

— Вы что-то крепко задумались, мой женераль?

Добрый и милый Саша Деренталь. Он потихоньку спровадил всех надравшихся самогонки полковников и нецелованных мальчиков и уж истинно по-французски метнул на стол бутылку шампанского, настоящей шампани, ещё той достославной, докеренской и добронштейновской поры...

— Нас ждёт, не забывайте, Любовь Ефимовна.

А раз Любовь Ефимовна ждёт, так самое время на этом заплёванном столе — без скатерти и без хрусталя, но истинно по-мужски — хлопнуть запылённой пробкой.

Даже из вонючего стакана — хорошо. Вроде как парижский фрак или лондонский смокинг на плечи возвратился, и белые лайковые перчатки взделись на хорошо отмытые, надушенные руки...

За игру, которая зовётся жизнью.

За игру, господа!

Но для этого им из прокисшего таганского подвала предстояло перебраться на замоскворецкую, вполне приличную квартиру, которая была не по зубам большевикам, потому что существовала под личной опекой французского консула Гренара. А бывший петербургский студент теперь вполне прилично и открыто, как французский подданный, служил в посольстве, с которым большевикам никак не стоило ссориться, хоть и кричали они об «интервенции» в Архангельске или в той же Одессе. Крики криками, а политика политикой. Игра!

Вот только бы не сцапали дорогой отнюдь не французского подданного, а вполне российского террориста!..

Ну, это дело техники, как говорится.

 

VII

Так уж в эту июньскую неделю складывалось — бывал больше у Деренталей да у Деренталей. Собственно, делать было нечего: всё делалось теперь само собой, если, конечно, подпольную глухую возню и подготовку к грядущим битвам считать настоящим делом. Савинков, размышляя об этом, себя не переоценивал. Некоторая самоирония только прибавляла энергии. Не становиться же теперь, когда и силы ещё не собраны по волжским городам, в позу Керенского-Наполеона. Всему свой черёд — и московским арестам, и крови по берегам великой реки... и этим вот игриво-салонным разговорам при хорошем самоваре и при хорошем, под чаек, французском коньячке. Франция — далеко, и Франция — близко... Не столько сам Деренталь — Любовь Ефимовна при содействии того же галантного консула Гренара всё достаёт и совсем по-парижски, хоть и петербургская танцовщица, путает хмельное вино с хмельной беседой...

   — ...вы слышите меня, Борис Викторович, вы слышите?..

   — Я слышу вас, Любовь Ефимовна, я слышу.

   — А если слышите, так почему не поцелуете?

   — А потому, что уважаю мужскую дружбу Александра Аркадьевича, слишком уважаю...

Деренталь есть Деренталь. Выпивоха, увалень... и полнейшее равнодушие к своей скучающей жене. Всё парижское быстро заквасилось у него на русских ленивых дрожжах.

   — Не надо церемоний, друзья мои, — весь его сказ. — Не надо, дорогой Борис Викторович. Ради бога, целуйтесь. Мы ж с вами социалисты. Общественная собственность, социальное братство... ведь так?

   — Так, Саша, так, — ответила за Савинкова Любовь Ефимовна, ответила, может быть, слишком звучно и открыто, но вполне искренне.

Дуплетом было не менее звучное эхо за окном.

   — Опять маузеры?.. — отпрянула в сторону мужа Любовь Ефимовна.

   — Винтовка. Хоть и женского рода, а ого-го!..

Деренталь коньячок по-свойски потягивал, ему-то что. Значит, опять в обратную сторону, к Савинкову.

   — Женщина от страха... млеет, слышите, мужланы?!

Постреливали где-то за окном, но не очень часто. Видно, у большевиков кончались патроны...

   — Как и у нас, дорогая Любовь Ефимовна, как и у нас, — едва ли она заметила улыбку на его губах.

Деренталь по-прежнему коньячком занимался. А Любовь Ефимовна что могла сказать? Только одно:

   — Всё-таки вы несносный человек, Борис Викторович.

   — Вас-то не снести, Любовь Ефимовна? Помилуйте, вполне снесу, на ручках, если хотите.

   — Хочу! Хочу!

Она уже сидела у него на коленях, ожидая, когда ещё выше поднимут. Она была неподражаема в своей милой искренности, эта полупевица, полутанцовщица, полужена, полуэмансипе.

   — Что же вы меня не несёте? Неподъёмна?

   — В полном подъёме. Куда ж изволите?

   — В кровать! В тёплую кроватку, разумеется.

Деренталь попивал из каких-то глухих дебрей ею же добытый коньяк и, в отличие от гостя и сожителя, посмеивался вполне открыто и благодушно. Всё это его не касалось. Жена? Любовница? Какая разница. Ведь жизнь — игра, не так ли, милые-хорошие?

   — Не так... — вроде как его мысли читали, но совсем о другом: — Не так вы меня берёте!

   — А как же, позвольте вас спросить?

   — Женщин не спрашивают. Женщин берут и...

   — ...и?..

   — Люляют!

Деренталю после нескольких отличнейших рюмочек весело:

   — Ну и язык у тебя, Любаша!

   — А что — язык? Что, Сашенька?..

Она спрыгнула с одних коленей и перескочила на другие.

   — Разве плох язычок? Разве не вкусен, мой гадкий, совсем не ревнивый Сашенька?..

   — Люба-аша! Не кусайся. Хищница!

   — Да, хищная... потому что жить мне осталось... — она замялась. — Всего лет восемьдесят.

   — Восемь-десят?.. — уже и Савинкову захотелось улыбнуться, а заодно и размять затёкшие было колени. Он встал и походил вокруг кусающейся хищницы.

Она обиделась:

   — А что, много? Что, жалко?

   — Жалко, Любовь Ефимовна... вашей молодости! Зачем вам стареть?

   — В самом деле, зачем? — отпрянула она от мужа и с лету, как истинная танцовщица, перекинулась на другие руки, верно и сильно подхватившие её.

Вечерняя игра, называвшаяся московской конспиративной жизнью, явно затягивалась. Савинкова подмывало позлить её:

   — А не поговорить ли нам... всем троим... с другом морфеем?

Она, видимо, перебирала в своей бесшабашной головке какие-то цветные камушки. Бывала на французских приморских пляжах, как не бывать. Даже в войну мода на пляжи не остывала. Но стоило ли так вот разбрасываться? Что-то застыли в немом раздумье руки...

   — прямо так вот... святой троицей?.. А может, вы толкаться будете под бока!

Уже на два голоса мужчины посмеивались. Савинков опустил свою капризную ношу на диван, прямо на недовольно мяукнувшую сибирскую кошку, и подошёл к столу.

   — За мужскую дружбу, Александр Аркадьевич.

   — За мужскую!

Но она и тут подоспела:

   — А за женскую?

Выпили и за женскую. А делать было нечего — не говорить же о Рыбинске, куда опять уехал полковник Бреде, или о Ярославле, где снова кружили полковник Перхуров и юнкер Клепиков. Нет, такие серьёзности не для Любови Ефимовны, жены социалиста и самой почти что социалистки. Она была необыкновенно хороша в этот вечер — впрочем, помилуй Бог, когда же бывала плоха? Савинков даже одёрнул себя за такую оговорку. Но что дальше? Как ни усмехайся, а это пресловутый литературный треугольник — он вдруг почувствовал себя прежним Ропшиным, который в роскошном прокуренном салоне своей крестной 3. Н. мог вполне серьёзно читать стихи — о любви без дружбы, о дружбе без любви, как и должно быть с состарившейся, отдавшей словесам все свои жизненные соки, болезненной женщиной. Но здесь-то не крестная — здесь молодая и взбалмошная танцовщица, полужена-полубаловница этого добрейшего полуфранцуза. Следует добавить: с истинно русской душой. Для друга, для старшего друга, помилуйте, не только рубашку — жену свою ненаглядную отдаст этот славный социалист, не видевший особой разницы между парижским коньячком и кронштадтским морячком. Что тут такого? А ничего, господа, ничего. В Париже, в Москве — не всё ли равно? Хоть революция, хоть холера какая — не всё едино? Потому что — игра; потому что — жизнь. А жизнь вечна и неизменна. Жизни не изменяют, она не женщина.

Вечер выдался чудный. Можно пить за дружбу, а потом за любовь; можно и наоборот. Только бы не началось, как Савинков ехидно сам себе сказал, несносное стихочтение...

Вот, накаркал.

   — Борис Викторович... Ропшин!.. Читайте. Я приказываю.

Он знал, что не отвязаться. Он понимал, что чем скорее, тем лучше.

   — Извольте в таком случае, господа! Вот только рюмочку для самочувствия...

Нет родины — и всё кругом неверно, Нет родины — и всё кругом ничтожно, Нет родины — и вера невозможна, Нет родины — и слово лицемерно, Нет родины — и радость без улыбки, Нет родины — и горе без названья, Нет родины — и жизнь как призрак зыбкий, Нет родины — и смерть как увяданье... Нет родины. Замок висит острожный, И всё кругом ненужно или ложно...

   — Да, всё так!

Савинков не хотел быть Ропшиным; Ропшин не принимал Савинкова. Хмельной Деренталь покачал головой; Любовь Ефимовна истерично вскрикнула:

   — Да разве таких стихов ждала женщина?! Да разве вы... за всеми этими... бомбами, революциями, конспирациями!.. позабыли, что нужно женщине?!

   — Позабыл, — просто ответил Савинков, даже не улыбнулся, не разжал плотно сжатых губ.

Он ничего больше не добавил, муженёк прилёг на диване — как можно было в одиночку рыдать? Слёзы осушило горячим ветром:

   — Танцевать! Я танцевать теперь хочу. Вы слышите, Борис Викторович? Вы слышите?!

   — Слышу, — встал он от стола. — Слышу и... уже танцую...

Он всё умел... да, кажется, всё. Не только же стрелять и кидать бомбы, писать стихи и драть за шиворот Бронштейнов, любить затерявшуюся где-то в Европе первую жену свою — Веру Глебовну, и вторую — Евгению Ивановну, и вот эту, чужую... уж если придётся... Под танец, под танец, моя хорошая!

Любо-дорого было посмотреть на это каменно-безулыбчивое лицо, вопреки которому ноги выделывали такие выкрутасы, руки так свободно обвивались вкруг чужой, но покорной талии, что даже задремавший было муженёк приподнял голову и не без зависти прошептал:

   — Танец маленьких... блядушечек...

Но шёпот был услышан, поддержан:

   — Маленьких! Совсем малю-юсеньких, любу-усеньких!..

Высказав своё восхищение, Деренталь уже окончательно посапывал. Савинков предостерёг:

   — Любовь Ефимовна! Лебёдушек, как мне помнится, вчетвером танцуют? Нас же только трое, включая и совсем захмелевшего главного Лебедя.

   — Главного? Я главная. Четвёртый? Я четвёртая!

Может, первая — кто проверял? — возлежала всё на том же диване, в ногах у Деренталя. Истинно московская лохматая кошка, приблудница революционная; то ли у графов прежде жила, то ли у каких-то извозчиков. Она быстро, вполне в духе времени, освоилась на новом месте и права свои отстаивала такими когтищами, какие и Троцкому не снились. Любовь Ефимовна закружилась с ней — или всё-таки с ним? — и Савинкову оставалось лишь придерживать их, чтобы не налетели на стол или, чего доброго, на орущий благим матом граммофон. Интересно, не долетало ли и до Кремля это лебединое беснование? Всё-таки Гагаринский переулок, где вполне открыто жили Дерентали, — это тебе не Коломенское и не Сокольники; на каменной, вполне приличной лестнице встречались и советские служащие, и командиры доблестной Красной Армии. Добропорядочный почтарь, прижимаясь к стенке, вполне услужливо пропускал их вперёд, потому что у них, может быть, и дело было срочное; может, они кого-то ловили, даже ясно однажды послышалось: «Не найдём этого перевёртыша — сами в Чека перевернёмся вверх тормашками!» Рука чесалась в кармане, но жалко было безусых красных командиров, да и потом — такая прекрасная квартира, такие прекрасные Дерентали, а уж Любовь-то Ефимовна, Любовь!.. Ну, истинно с большой буквы и говорилось, и думалось. Не с котярой же танцевать! Но когда Савинков попытался отодрать котяру от танцующей, огнём пылавшей груди, когти полоснули его железом по руке...

   — Брысь...

Котяра вместе со всеми своими когтищами плюхнулась обратно на диван, на спящего Деренталя. Ор и переполох! Но до него ли? И пальчиками дрожащими, и платочком, и даже губами — по руке, по следам непотребных, наверно, уж истинно пролетарских когтей, но с парижскими слезами:

   — Боренька?.. Больно?

Ну какая там боль. Слезами окропив, облизав эту одной России принадлежавшую кровушку, Любовь Ефимовна опять забылась, забегала, закружилась по комнате, захлопала дверками платяного шкафа, выбрасывая оттуда своё самое сокровенное. Тут и Деренталь с помощью свалившейся на него кошки процарапал маленько глаза — кажется, тоже понял, что добром всё это не кончится...

И верно, пяти минут не прошло, как все они вчетвером, включая прощёную Василису, были обряжены в какие-то тряпки, снова заведён граммофон, и... понеслось!..

Четверо так четверо. Василиса, поддерживаемая за переднюю лапу хозяйкой, тоже скакала от стены до стены, может, и в прошлой своей, отнюдь не барской, жизни вот так же плясывала под музыку каких-нибудь подгулявших купчиков...

   — Люба?.. — один голос.

   — Любовь Ефимовна?.. — другой. — Не уплывайте в небытие!

А как — не уплывать?.. Стены, они ведь тоже шатаются... как от Архангельска до норвежского порта Вардё, в пору беспечальной революционной молодости, когда он в первый раз драпал от охранки, ещё не знавшей нынешних совдеповских порядков — стрелять без предупреждения... Он, кажется, и тогда был с женщиной, да, по глупости был уже женат, потому что, улизнув от жандармов, дал восторженную телеграмму: «Не Рыжий, не Бледный, а Конь Вороной, победный!» Жаль, в телеграммах не ставили восклицательных знаков.

Старость? О, господа, господа! И сейчас они с тем же Деренталем, как когда-то с Ваней Каляевым, могли бы драпануть от всей этой Совдепии хоть из Вологды, хоть из Москвы, прямо на спасительный порт Вардё, первый недосягаемый для большевиков порт, без билетов и без паспортов, разумеется. Даже без денег... хоть с одними револьверами — главной ценностью в их беспечальной жизни. Но... то было тогда. А сейчас уже не дёрнуть и не сбежать... От кого? От России? От р-революции... чёрт бы её подрал?! Нет, р-революция, как ни нажимай на спусковой крючок её первой буквицы, уже никогда не отпустит. Революция — это не шутка! Не шутка, господа.

Пьяная московская ночь, после всех конспиративных полков и дивизий, мысленно отправленных уже в Рыбинск и Ярославль, в Кострому и Владимир, — нет, эта ночь, одна на четверых, включая и Василису, тоже к шуткам не располагала. Но как без них при такой-то расподобной хозяюшке? Всё-таки шутейства ли ради, ради ли взаимной безысходности — все повалились кто куда и кто как есть; оказывается, прямо на ковёр, спутанный когтями Василисы и заплетающимися ногами хозяина, захрапевшего на подлёте к дивану, и милыми ножками, ручками хозяюшки, с истинно парижской простотой требовавшей:

   — Хочу! Хочу! Хочу!

Ну, позлить ещё? Позлить он любил.

   — Стихов? Иль прозы?

Кажется, злость была неуместна. Да и переходила все возможные пределы. Вон Саша Деренталь — тот на злость себя не растрачивал; Деренталь набирался сил в предвкушении грядущих битв...

   — Проза?! Стихи?! Вы, Борис Викторович... кретинчик... Да нет — кретин!

Раз такое дело, следовало бы исправиться, а потом...

   — ...спать. Спать! Спать!

День и ночь, лет шесть или семь подряд до самого своего судного часа, когда останется только одно — предстать перед Всевышним за все свои великие и малые грехи...

 

VIII

После такого взволнованного и такого ничтожного, уж если быть честным до конца, разговорчика с Любовью Ефимовной он хлопнул дверью и ушёл в свою комнату. Ждал, конечно: не пойдёт ли следом? Это и было самое скверное — ложь. Любовная ложь хуже всего... За окнами промозглая от зарядивших дождей, голодная, затаившаяся от страха Москва, а у них сытно и сухо. При затопленном даже в летнее время камине, возле каминной решётки набирается тепла французский коньяк. У них белый хлеб и ветчина на столе, обложенная тонкими, изящно нарезанными ломтиками сыра. Они беспечны и пьяны, они наговорились до умопомрачения — про любовь, свободную женщину и всё такое прочее. Да, но когда дело дошло до того, что надо просто эту женщину взять на руки и отнести на кровать — не имело разницы» на его или на её, — он встаёт и бросает эти пошлые слова: «Мне стыдно перед Деренталем!»

«Да ведь он давно уверовал, что мы с вами живём простой и грешной жизнью».

«И терпит?..»

«Я терплю. А вот зачем — сама не знаю. Не от святости же! Среди танцовщиц святых не бывает».

«Поэтому, вкушая добытый вами белый хлеб, выпивая ваше вино, и оставляет нас одних?»

«Отчасти поэтому, а отчасти и по делу, — думаете, с послами и консулами в полчаса и столкуешься... как вот со мной бы, при желании...»

«Переста-аньте, Любовь Ефимовна! Не обливайте себя незаслуженной грязью, прошу вас. Я не могу жертвовать делом ради любви... даже такой, как ваша... Постойте! — уже гневно вскричал он, останавливая её бегство. — Через неделю, а может и завтра, я пошлю вашего мужа, а моего первейшего друга, на смерть... и отниму у него всё последнее, земное?! Нет. Нет, Любовь Ефимовна. Савинков много нагрешил в этой жизни, но подкроватный грех не совершит. Может, как-нибудь потом... когда всё отстоится и успокоится, и мы, отмыв от крови руки, войдём в свой заслуженный рай...»

«Фразёр вы, Борис Викторович, неисправимый фразёр... Считаете иначе? Мните себя человеком сухого дела? Бросьте... дорогой мой... Рай! Да вот он, ваш рай, у меня на коленях! — взмахом надушенной руки повелела она. — Идите. Вы заслужили не будущий — нынешний рай. Идите, я приказываю!»

«Приказываете? Савинкову никто не может приказать», — сказал напоследок он и вот тогда-то хлопнул дверью. Всё!

Но ведь не спалось. Сейчас ни Патина, ни даже Клепикова не было рядом — он уехал по тем же делам в Ярославль, — и не с кем было на сон грядущий поговорить... и снова выпить коньячку, чего уж там, если при всей скудости нынешней жизни находился этот благословенный утешитель.

Квартира была на втором этаже, и старый вяз, уцедивший бог знает с каких времён, на фоне луны чертил ветками... нечто вроде тюремной решётки... Ну, каналья! И хоть Савинков на себе лично только дважды и примерял эти решётки — в петербургской студенческой молодости да в Севастополе, перед неизбежным военно-полевым расстрелом, — но его неприятно передёрнуло. Тюрьму он не любил, да и кто её может любить? Однако она как-то тихо и благостно входила в его ночную, затемнённую жизнь. При всей любви к согревающему кровь коньяку, он никогда не упивался, да и сейчас — так разве, для утешения души. Нет, дело не в коньяке. Усталость? Да, он целый день тенью подзаборной, несчастный грим-старик, шатался по Москве, проверяя свои тревожные ощущения. Да, он пару раз чуть не влип, как глупый студент, уж совал, будто кукожась от дождя, руки в прорезные карманы своего истёртого почтмейстерского пальто и был как загнанный волк. Знать не знали настигавшие его охотнички, кто он на самом деле, но чуяли крупную добычу. А почему? А потому, что незачем какому-то почтарику несколько дней подряд отираться вблизи Кремля — это место не для почтарей и не для бродяг. Дожди в окрестные подворотни гонят?..

«Дождит, товарищи красноармейцы, прямо спасу нет, аж руки коченеют...»

«Руки? Ну-ко покажь!»

А ведь показать их можно только вместе с рукоятками браунинга да нагана. Ленивые оказались красные армейцы, мокрыми плечами передёрнули, вспоминая или оправдываясь между собой: «Дожди везде, вот хоть Рыбинск или Ярославль взять, я вчерась только оттудова... из сволочных тех мест... кому-то из начальства на Волге вздумалось искать Савинкова...»

За такую подсказку можно и похвалить красных армейцев. Каки-ие дожди? Кака-ая для вас Волга? Волга не для вас, молокососы. Для таких, как Савинков, которого вы и днём, при молодых ваших глазах, не рассмотрели. Придёт время — увидите! Сейчас всё тайно и мрачно, уже без его вмешательства, движется к великой русской реке; последняя неделя и для него самого — для встреч с кремлёвскими бонзами, для сведения последних счетов... Но он знает, что счёты эти сейчас не свести; как ни кружил вокруг Кремля бесстрашный Флегонт Клепиков, ничего у него не вышло; как ни подвизается, всё через ту же Любовь Ефимовну, хитромудрый Деренталь, послы и консулы не очень-то хотят следить лакированными штиблетами по российской грязи. Напрасно ругался Савинков; напрасно и сам круги сужал вокруг Кремля. Не старые царские времена! В лёгких каретах и без конвоя кремлёвские бонзы не ездят; их не взять пулемётами, не только что браунингами. Видел он один раз выезд Бронштейна — хоть и в машине, но под прикрытием двух броневиков и кавалеристов; видел более скромный кортеж Ульянова; но тоже — застынь в трёхстах метрах и не подходи! Разве что на каком-нибудь митинге... Но с такими приметными, даже через грим, физиономиями на митинги не ходят. Уж не довериться ли сумасшедшей Фани Каплан?..

Она несколько раз внезапно наскакивала на него... прежняя эсеровская фурия, не доверявшая никому и ничему, кроме нагана. Но ведь и он, Савинков, никому не доверял. Если глаз не положишь на женщину — как положишься на её наган? Право, казалось, в своей бешеной ненависти она и его самого может пристрелить. «Нет, Фани, такие бабы не для меня», — чуть не высказал ей открыто, пряча усмешку, как и собственный браунинг, под сукнецо почтмейстерского пальтишка. Подбородок — в захристанный воротник, а руки — в обтрёпанные карманы, — извини, Фани, подумать надо.

В этот поздний час совсем ему вздорная мысль пришла: «А если бы на месте Фани оказалась Люба?! Что бы он ей ответил?..»

Другое. Совсем другое.

Но Люба — не Фани, хотя разговор с ней тоже никчёмный, странный... с Любовью про любовь... не прибавлял настроения. Всё заметнее и жёстче царапались ветки в окно; жуткие ветки, сплетающиеся в такой знакомый тюремный квадрат... Господи, но при чём здесь тюрьма?!

Наяву ли, во сне ли — но он уже был в тюрьме, вроде как добровольно туда пришёл, и всё спрашивал себя: «Так это на самом деле?..»

Кто ему мог ответить?

Разве что он сам. Пусть во сне, пускай и наяву — но сам Борис Савинков, человек всё-таки не от мира сего, сколько ни рассказывай о нём, хоть Чека, хоть приятели, самых ужасных и глупых сказок. Всё пустое, господа-товарищи. Всё это бред ваших собственных, ореволюционившихся мозгов. Разве в грязном, продажном мире возможна такая тюрьма?!

 

IX

СОН О ВЕЩЕЙ ЛЮБВИ

В самом деле, странная ему приснилась тюрьма!

Стены, конечно, каменные, но камень ощущался не более, чем в любом другом доме; гладкая штукатурка была окрашена нежным салатовым цветом и прокатана самым прекраснодушным маляром — чуть-чуть выделяющимися лавровыми листьями, погуще основного тона и посочнее. Лавр? Он одинаково хорош и в торжественном венке, и в пресловутом борще... Савинков на минуту смутился от этого противопоставления и, не доев, резко отодвинул тарелку. Ничего особенного: какой-то расторопный официант в военной гимнастёрке и в белом переднике во всю грудь сейчас же и унёс бесшумно тарелку. Савинков закурил сигару — да, у него под рукой оказались и любимые сигары — и, не сходя со стула, прикрыл глаза. Глаза лучше и дальше видят, когда их не слепит свет вечно горящей лампы. Сквозь плотную решётку ресниц сейчас же предстал торжественный венец с праздничной широченной лентой и золотой надписью: «НАШЕМУ УВАЖАЕМОМУ И ВСЕМИ ЛЮБИМОМУ СОВЕТСКОМУ ТЕРРОРИСТУ». Не хватало, правда, в конце восклицательного знака, но, впрочем, и так хорошо. Кто-то ласковый и невидимый, как истинный ангел во плоти, вздел ему на левое плечо давно заслуженный — чего уж там! — венец, а сам скромно удалился, да что там, испарился, исчез в каменной, нежно окрашенной стене. Ангелы, они везде насквозь проходят. Савинков знал это ещё по севастопольской тюрьме; оставалось ему до расстрела — или даже петли? — день-другой, не более, потому что военно-полевые суды скоры на руку, но вот явился же ангел в образе Василия Сулятицкого, прямо из каменной стены, для подстраховки сунул в руку револьвер... и повёл через все посты и кордоны несокрушимой севастопольской твердыни, одно наказав: «Если остановят, в солдат не стрелять, а в офицеров можно, ну... и в себя, если не выйдем». Но ведь вышли же, вылезли из каменного мешка... в город, на его окраины, к морю, мимо сторожевых кораблей, в Румынию, в прекраснейшую Румынию. Жаль, повесили потом Сулятицкого, а то бы он и сюда пришёл, прямо к этой роскошной широченной кровати, истинно ангельским голосом приказал бы: «Встать, генерал! Рыжий Конь не затопчет, Бледный Конь не возьмёт — вынесет к победе Конь Вороной!»

Но не он же, конь победный, перенёс его от стола к этому умопомрачительному креслу? Ну да, кто в лавровом венце, тому и кресло полагается царское. Савинков покойно и благодушно вытянул ноги.

Лавровые листья щекотали шею, но он не снимал венца — как можно, если к нему с таким уважением! Сидя в покойном и мягком кресле и при таком хорошем венце он осматривал своё новое жилище; да, у Деренталей хорошо, но здесь всё-таки лучше. Приёмный зал, не иначе. Но ведь он и в самом деле кого-то ожидал. Собственно, для того и стены заново окрашивали, и мебель мягкую приносили, и ковры, и даже кровать двуспальную, широченную... «Получше, чем в спальне у Деренталей», — самодовольно подумалось. Но устроители этой полугостиной-полуспальни знали, с кого брать пример! Дерентали любили поваляться под день грядущий; утром их буди не буди — кулаками стучи в дверь. Он не на шутку сердился, видя такое разгильдяйство, а сейчас про себя отметил: хорошо. Ещё бы — плохо. Савинков ни на минуту не забывал, что он в тюрьме, где-то в самом центре Москвы, но всё это разве походило на тюрьму? Большая роскошная комната, застланная специально затребованием сюда ковром, — разве назовёшь её камерой? Камеры — это было в студенческие годы, в Петербурге, ещё где-то, последний раз — камера смертника, узкий, затхлый мешок в севастопольской крепости. Нет, толк в камерах он понимает, знает что по чём; чем ценнее её содержимое, тем меньше, глуше сама она — вот в чём главная суть.

Здешние хозяева — или личные слуги, может, и адъютанты? — устраивали жизнь всем правилам наперекор. И уж за ценой-то явно не стояли. Такие хорошие адъютанты, в такой хорошей военной форме, маленько, правда, подпорченной ошлёпистой красной звездой. Но ведь что ни попроси — исполнят с истинно ангельской быстротой. Живи и наслаждайся, растерявший свою молодость в скитаниях, несокрушимый русский террорист! Вот последний русский император, загнанный куда-то в Сибирь, мог ли наслаждаться такой, с позволения сказать, камерой? Савинков улыбнулся вдруг помягчевшими губами: неискоренимый социалист становится монархистом?.. Наверно, тюрьма равняет императора и его бомбометателя... да хоть и самого красного палача Дзержинского с белым палачом Савинковым... Кажется, он уже и с Дзержинским разговаривал, именно на это сравнение и упирал. Чего удивительного: красный палач — поляк, белый палач всю молодость тоже в Варшаве провёл, извольте быть земляками. А как же! Истинно по-землячески друг Феликс и приказал своим нукерам: «Соз-дать все условия для друга Бор-риса!»

Вот когда явились эти роскошные апартаменты с коврами, мягкими креслами, письменным столом, а главное, с такой вот восхитительной двуспальной кроватью. Он, сидя в кресле, и не размыкая глаз видел её. Одно смущало: если кровать двуспальная, так должен быть кто-то и второй? Надел ему венок, а сам — сквозь стену, истинно ангел?..

Он не успел додумать эту мысль, как всё разрешилось быстро и просто. Дверь отворилась — не стена, а именно дверь, — и вошла Любовь Ефимовна в малиновом, увитом розами халатике. Её почему-то сопровождал очень бравый красноармеец с такой же бравой, сверкающей звездой на фуражке. Савинков не успел и удивиться; красный армеец кивнул ему, улыбнулся широко, поощрительно и тут же ретировался в эту железно... почему-то железно грохнувшую дверь. После того совершенно ненужного грохота и пришло удивление:

   — Люба?..

   — Да, — сбросила она лёгкие белые туфельки и села ему на колени. — Ты соскучился?

   — Я соскучился. Но, однако ж, как мы здесь оказались? Что, Феликс, друг варшавский, руки нам, как поп, соединил?

   — Потом, потом, милый... А сейчас давай кутить! Ты хорошо обследовал свой буфет?

   — Да нет, я вот без тебя лавровым венком занимался... куда он только запропал?..

Венка в самом деле не было, словно он на каких-то воздусях сорвался с плеча. Но это не разочаровало сейчас, с приходом такой очаровательной гостьи. Тем более что и она охотно подтвердила:

   — Лавровый венок — будет. Ты давно заслужил его, милый.

   — Заслужил.

   — Вот видишь, сам признаешь. А потому давай-ка жить... пока живётся! За все проклятые годы сразу! Хоть у кумы, хоть у тюрьмы... Ну? Не узнаю тебя, Боренька... Шампанского!

Спустив её с коленей, Савинков радостно побежал к буфету — в самом деле, здесь и буфет оказался, полный вина и закусок. Его особенно умилили бокалы — узкий холодный, как лёд, хрусталь, который и царскую душу в далёкой Сибири мог бы повеселить... Но, впрочем, чего это цари на уме — царь-государь сидит где-то в сибирской тюрьме, в настоящей тюрьме, и уж ему-то едва ли подают такие бокалы. Савинков хлопнул пробкой.

   — Люба!

   — Да, Боря?

   — Мы будем пить или не будем?..

Их руки, отяжелённые бокалами, тянулись и тянулись навстречу друг другу — минуту ли, две ли, час ли, день ли... не год ли... не пять, не семь долгих лет?! — и никак не могли соединиться, сделать самое простое и обычное: чокнуться и разменяться бокалами, для вящей дружбы, для истинной любви, бесконечной и вечной...

Но почему — семь? Разве вечность чем-то ограничена, да ещё всего семью годами?

Он всем напряжением воли стремился к ней навстречу, в конце концов посаженный парижский шафер, он имеет право, да просто обязан... Что — обязан?..

Любить свою подопечную!

Да-да, любить.

А какая же любовь без шампанского? Раз откупорена бутылка и налиты бокалы — надо пить, пить досуха, досыта...

Но рука, твёрдо державшая бомбу и браунинг, стала противно-ватной, рука не слушалась, рука не хотела идти навстречу другому бокалу, какому-то слишком знойному, почти кроваво-красному... да что там — чьей-то кровушкой наполненному, горяченькой... Поняв это, он мог бы отворотиться, бросить противное усилие — испить такой бокал, но ничего с собой поделать не мог. Продолжал смешное, даже пакостное дело — требовать, просить, вымаливать совершенно ему не нужное смертное питие!

Дойдя до такой ясности, мысль его должна была дрогнуть, ужаснуться — но нет, не ужаснулась, продолжала кружить в каком-то гибельном круге. Вокруг двух никак не соединяющихся бокалов, вокруг двоих людей, одним из которых был вроде бы он, а другим... Люба или не Люба? Она руку-то тянула к нему навстречу, а сама отдалялась... на минуту, на две, на год... и неужели на все семь лет?! Он ничего не мог поделать с этим самоотстранением. Кроваво-красный бокал удалялся; рука, державшая его, истончалась, вытягивалась... в вечность, ограниченную почему-то семью годами...

Но, видимо, такова вечность. Раз нет другой! Чего ты хочешь, безумец? Знаешь, кто каждому задаёт Вечность? Вот именно, Бог.

Ты возомнил себя — выше?..

 

X

Савинков проснулся в уютной боковой комнате Деренталей и пошевелил губами, высчитывая:

   — Семь лет... К восемнадцати прибавить семь — это, кажется, двадцать пять... От двадцати пяти отнять семь — опять же будет восемнадцать?.. Не верю! Я не верю ни в какие сны.

   — Даже в мои? — вышла из своей комнаты в лёгком малиновом, увитом розами халатике воздушная Любовь Ефимовна.

Он смотрел на неё, как бы не узнавая. Халат... но ведь халат был всё тот же!

   — Какой нынче год?.. Если к восемнадцати прибавить семь... если от двадцати пяти отнять всё те же семь?!

Любовь Ефимовна смотрела на него расширившимися глазами:

   — Борис Викторович! Что с вами?..

Халат своими семилетней будущности розами опахивал ему лицо, халат мог действительно свести его на грань безумия, а он, всякой логике вопреки, стал яснеть головой и, отстраняясь, совсем уж определённо сказал:

   — Знаете, Любовь Ефимовна, странный... вещий... сон мне приснился. Я увидел, я совершенно ясно узрел, что будет со мной... да и с вами тоже... через семь, представьте, через семь невообразимых лет! Так где же сон, а где явь?

   — Сны проходят, дорогой Борис Викторович, явь остаётся, — опахнула она ему лицо халатом, сверху жарким и душным, как прогретая московская улица, а внутри чистым и прохладным, и не оставалось ничего другого — просто спрятать голову в его глубокую, щекочущую ноздри тень...

Он посчитал за нужное посмеяться:

   — Разве что Саши вам сейчас и не хватает!

   — Сашу раным-рано вызвали по телефону в посольство, — прикрыла она этот глупый вопрос своим розовым опахалом.

Савинков видел, что ночной сон повторяется, и уж теперь-то наяву...

Но дневным снам не суждено было сбыться.

Без звонка, без стука влетел с улицы Деренталь и сдавленным голосом закричал:

   — Консул меня по-дружески предупредил: Чека дозналась, что вы у нас квартируете. Не бойтесь! — вскричал он, совершенно не замечая, в каком положении и в каком одеянии находится жена. — В квартиру, арендованную французским посольством, они не ворвутся, но за порогом... за порогом вас сразу же схватят, Борис Викторович. Выход?!

Савинков не замечал, что уже машинально оделся и рассовывает по карманам все свои липовые документы, сует за брючный ремень старый, неизменный браунинг и в прорехи почтмейстерского пальто — по нагану, по хорошему военному нагану. Через пять минут его было уже не узнать: стоял перед растерзанной кроватью старенький почтмейстерше, с седенькой бородкой, в картузике и высоких, стоптанных сапогах, в голенища засовывал целыми пачками патроны и деньги, деньги и опять патроны — всё, что нужно дорожному московскому человеку.

Тем временем и Любовь Ефимовна, метнувшаяся было в свою спальню, выскочила обратно уже одетая, с мотком крепкой, не распечатанной ещё бечевы:

   — Как хорошо, что мы часто переезжаем с места на место! Как без такой бечёвки паковать вещи? Сгодится, Борис Викторович?

Он распахнул заднее, выходящее во двор окно — ещё раньше всё вокруг обследовал, — и уже прицельно прищурил глаз:

   — Сгодится, Любовь Ефимовна. Единственное — найдите что-нибудь тяжёлое, да хоть маленький утюжок... да, тот самый, которыми кружева гладите.

Всё он здесь знал, а Любовь Ефимовна с первого слова его понимала. Утюжок так утюжок.

Он привязал к его ручке конец бечевы, сделал хорошую, узлом затянутую петлю, в левую руку взял порядочный роспуск шнура и с подоконника, широко размахнувшись, метнул утюжок за каменный оголовок соседнего балкона.

   — Привяжите за радиатор, а как пройду — отвяжите. И — прощайте, друзья. Кому следует — передайте: еду в Рыбинск. Адью!

Любовь Ефимовна покачала головой: ах, баловник, он ещё может в такое время шутить!..

Но Савинков уже был на соседнем балконе и выбирал оставленный конец бечевы. Снова привязал. Снова проделал такой же бросок, к следующему балкону... ещё и ещё, не имея возможности отвязывать задний конец, попросту обрезал его, пока бечева, на пятом броске, совсем не кончилась. Но это было уже почти на другом конце дома. С пятого балкона Савинков по водосточной трубе спустился в безопасный угол двора и успел ещё помахать рукой двум зависшим в дальнем теперь уже окне головам, прежде чем увидел: с того конца из-за дома бегут кожаные, решительно распахнутые тужурки, чтобы закрыть чёрный выход...

   — Опоздали, друзья, — без всякой злости сказал Савинков, пряча поглубже за ремень вытащенный было браунинг.

Теперь оставалось простое дело: найти своих железнодорожников и, скинув уже примелькавшуюся почтарскую одёжку, переодеться во всё железнодорожное.

Прощай — Москва.

Здравствуй — Рыбинск!

За Ярославль он не беспокоился: там полковник Перхуров, там все основные силы; Рыбинск приходилось брать силами малыми, внезапно и оглушительно. Чего особенного — где свалены целые горы снарядов, там можно ожидать любого бикфордова дымка, а дыма без огня не бывает, а огня без порохового грохота — и подавно.

Не так ли, заскучавшие, поди, без дела господа офицеры?