Генерал террора

Савеличев Аркадий Алексеевич

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

В ПАРИЖ ЧЕРЕЗ ТОКИО, В МОСКВУ ЧЕРЕЗ ВОЛОГДУ.

 

 

I

оезд шёл на Дальний Восток.

Купе битком набитого, даже лучшего, вагона им удалось занять всё-таки на четверых — отчасти по решительности и влиянию Савинкова, ехавшего с командировкой от Уфимской Директории, отчасти по болезному виду Клепикова. При всех докторах и заботах, юнкера лишь чуть-чуть удалось поставить на ноги; к поезду его по настоянию Савинкова доставили на санитарном автомобиле и демонстративно внесли двое санитаров, — чего там, юнкеров, членов им же самим распущенного «Союза». Так и садились: впереди с правительственным мандатом Савинков, за ним зверской выправки санитары, несущие своего забинтованного товарища, а уж сзади чета Деренталей. Ду-ду!

Сразу же возникла проблема: кому и где располагаться?

Само собой разумелось, нижняя полка предназначалась правительственному послу. Само собой, и дама — не лезть же ей наверх. Если не принимать во внимание даже Деренталя, оставался ещё и раненый — его-то куда?..

Поднялся вежливейший гвалт, в котором не последнюю роль играл и голосок Любови Ефимовны; она жаждала лично ухаживать за раненым:

   — Я — сестра милосердия! Я хочу... буду чаем поить бедненького мальчика!..

И слабый, но всё-таки решительный протест благовоспитанного юнкера:

   — Лучшее место — для дамы... о чём спор, господа!

И равнодушное хмыканье Александра Аркадьевича:

   — А по мне — так и на полу! Главное, едем... едем прочь от России... Да, прощай немытая Россия, страна рабов!..

Савинков недолго слушал эти пререкания, всё решил единым махом:

   — Моего адъютанта — направо. Сами пока, по ранжиру, налево. Разумеется, Любовь Ефимовна у окна. Где и как спать — решим после. Сейчас — закусить. Саша, разрешает твоя печень?

Деренталь только хмыкнул и протёр носовым платком очки. Будто он и сквозь запотевшее стекло не мог разобраться в чемоданах!

Так — под хороший, ещё уральский, балычок и довольно сносное, из уфимских губернаторских подвалов, вино — началось трёхнедельное путешествие по Сибири. Само собой, с задержками, остановками и прочими прелестями российской междоусобицы.

Кто они — беженцы или дипломаты?

Савинкову позарез нужна была Европа, поскольку ехал он с официальными поручениями Уфимской Директории — сборища безмозглых говорунов, вроде Чернова, Авксентьева, Философова, — а в Европу сейчас, сколь ни печально, можно было попасть только через Азию. Деренталю как советнику, прикомандированному к послу, нельзя было отрываться от своего шефа. Любови Ефимовне никак не полагалось отставать вообще. А болезный Флегонт Клепиков и сам отстать не мог, ибо попал в это купе через руки дюжих санитаров. Вот и выходило: внушительная российская миссия, со своим послом, со своим иностранным атташе, с личной секретаршей и немного приболевшим охранником. Так, с внутренним смешком, раздал всем Савинков роли, да ведь нечто подобное и на самом деле получалось. Ещё в первый час, пока закусывали, он сказал:

   — Любовь Ефимовна, отныне вы для всех — секретарь посольства. Апломб, солидность, независимость... Да, это наши пропуска. Лицо посольства определяет секретарь. Ему полагается соответствующее досье. Вот оно, — достал из чемодана внушительную кожаную папку. — Пока вместо мандатов — чистые листы. Записывайте.

   — Что? — оторвала Любовь Ефимовна от заплывшего снегом окна свой волоокий взгляд.

   — Всё. Дорожные впечатления. Встречи. Подозрения. Шпионство. Железнодорожное хамство, наконец!

Савинков не преувеличивал. Когда он потребовал чай, чистую скатерть на стол — тряпку сбросил демонстративно на пол, свежие простыни и полотенца тоже сгрёб вниз, своим отличным дипломатическим ботинком притоптал, — когда ещё брезгливо носовым платком протёр окно и платок швырнул в коридор, какая-то служилая рожа подняла было крик на весь вагон:

   — Баре какие! Раскидались!

Чтоб покончить с криком, он и саму рожу вместе с засаленной железнодорожной фуражкой выкинул за дверь. Щёлк — щеколда! Там, в коридоре, покричали, но недолго. Вагон-то всё-таки был лучший, следовательно, и начальник поезда где-то тут обретался. Некоторое время спустя — вежливый стук.

   — Откройте, пожалуйста, господа.

Деренталь по взгляду Савинкова отщёлкнул обратно щеколду, и в дверях предстал щеголеватый начальственный железнодорожник:

   — С кем имею честь?..

Савинков без слов протянул мандат, подписанный всем синклитом Директории — Авксентьевым, Черновым, Философовым, даже бывшим адъютантом Перхурова, а ныне полномочным министром Ключниковым, — всеми лицедеями, как он в гневе называл и профессора за его увлечение бессмысленной политикой. Мандат был хорошо пропечатан, в золотистый тон, на гербовой царской бумаге. Немудрено: при всей разношёрстности уфимской публики тон задавали всё-таки монархисты. Поезд ещё недалеко ушёл от собственников стоявшей на мандате печати; начальник поезда, конечно, знал о всех этих людях, а может, и открыто сочувствовал, потому что, сверив мандат, кивнул торчавшим за его спиной кондукторам:

   — Обеспечить всякий возможный в наших условиях комфорт. — И уже самому Савинкову: — Мне, Борис Викторович, конфиденциально сообщили о вас. Честь имею!

Он даже приложил руку к фуражке, и Савинков привстал с полупоклоном:

   — Очень приятно встретить понимающего человека. Поэтому рискну попросить: если найдётся в поезде врач, не посчитайте за труд пригласить к нам. У нас больной.

Раненым назвать юнкера он всё-таки не решился. Начальник поезда решил не выспрашивать подробности, доброжелательно согласился:

   — Постараюсь.

Теперь у них явилось всё, что можно было достать в этом поезде, идущем в никому не известные восточные дали. Кроме вполне приличного белья, самовар у окна. Любовь Ефимовна восторженно ахала:

   — Ах, какая прелесть. Фурчит! Дымит!

   — Но лучше бы поменьше, — отдёрнув верхнюю фрамугу, охладил её пыл Савинков.

На минуту-другую в купе ворвался снежный сибирский ветер. Теперь уже Любовь Ефимовна не заахала — заохала:

   — О-ох, Борис Викторович, несносный вы человек! Как же я спать буду в такой холодюге?

   — А я согрею вас своим дыханием, теплолюбивая Любовь Ефимовна.

Флегонт Клепиков болезненно улыбнулся, Деренталь по привычке равнодушно похмыкал, но дело-то именно так и обстояло. Спор о верхних-нижних полках разрешился ещё в самом начале вместе с пачками нового белья. При виде такой благодати Любовь Ефимовна заявила:

   — И не возражайте! Своё место я уступаю нашему геройскому юнкеру.

   — А я, как парижский шафер ваш, — счастливейшему жениху, — вовремя вспомнил Савинков. — В старики ещё не вышел. Сказано — прыгаю наверх.

   — А мне поможете?..

   — О чём речь, любезная Любовь Ефимовна. Мои руки на что?

Он без обиняков подхватил её и под показной, радостный визг вознёс на левую полку. Покурив в коридоре, и сам на правую сторону вознёсся, оговорившись:

   — Извините, я привык спать на правом боку.

   — А я на левом. Ведь правда, Саша? — свесила она вниз всегда распускавшиеся без шляпки жгучие волосы.

   — Правда, Люба... не помню, — похмыкал Деренталь, позвякивая рюмкой. — Я рад, что там у вас так хорошо совпало. И у нас тут совпа...денье, да!

Со стола ничего, конечно, не убирали. Близко. Удобно. Знай побрякивай-позвякивай.

Но сколько можно?

Свет в вагоне хоть и плохонький с сырого угля, но всё-таки был. Накушавшись в охотку, Деренталь отвалился к стенке, прикрылся прихваченным в дорогу французским романом. Юнкер старательно изображал из себя спящего. А что изображать им, святым духом вознесённым на верхние полки?..

Поезд пылил снежком вторую неделю. В этих просторах давно потерялась власть забытой Директории. Возникла было властишка какого-то байкальского атамана, но и она после незадачливой перестрелки пропала в метельной мгле. Помаячило за окном нечто монгольское, скуластое — заступить дорогу не решилось: пулемёты во всех тамбурах стояли. Потарахтело скучным переплясом полнейшее безвластие; опять какой-то атаман... с китайской плоской рожей!.. Кто там ещё? Не чукчи ли?..

Самое время посмеяться — хоть и на русской земле, а уже японские ветры.

От сырого уголька в вагоне и в самом деле было нежарко. Когда разговариваешь — парок из уст в уста. Савинков не унижался до шёпота — как всегда, своим тихим шелестящим голосом:

   — Вот так, Любовь Ефимовна, — жизнь. Я был шафером на вашей парижской свадьбе. Теперь, если когда-нибудь попадём в Париж, кем стану, позвольте спросить?

   — Всё тем же — Борисом Викторовичем... не решаюсь называть Борей...

   — И — не называйте. Это вульгарно. Мы с вами всё-таки светские люди. — Он через пропасть потянулся к ней, чтобы поцеловать ладошку.

Как по приказу и свет погас.

   — Мы не опустимся до темноты... наших отношений! Видно, опять уголёк сыроват.

Будто услышали его голос, устыдились. Вежливый стук из-за двери:

   — Есть свечи, господа. — Сам же начальник поезда и принёс. — Не царские, но всё же...

   — Несчастному царю свечи уже не потребуются. Разве что поминальные...

   — Не ожидал от вас, Борис Викторович, такого монархического сочувствия.

   — Извините, я и сам не ожидал. Но — не люблю революционной грязи. Вы задели самую больную струну в моей душе.

   — Если так, извините и вы. Ненароком.

   — Прекрасно, обменялись любезностями! Хотя от бессонницы мне не уйти... Вы догадливы — свечи. — Он взял одну, поставленную в пепельницу, в уголке своей полки прикрыл газетой... и, забыв недавний разговор, отвернулся на левый бок.

Противоположная полка обидчиво и нервно скрипнула. Начальник поезда, прикрывая дверь, стыдливо пробормотал:

— Спокойной ночи...

Савинков его не слышал — читал скупленные на очередной станции газеты. Любовь Ефимовна нарочно ворочалась с боку на бок. Деренталь при свете нижней свечи шуршал французским потрёпанным романом, юнкер старательно прихрапывал — всё как должно быть. И даже собственные мысли не сегодня же родились. Кондуктор теперь не знал, чем угодить, газеты на всех станциях скупал охапками, даже и многомесячной давности. Савинков читал такие жуткие измышления о рыбинских днях, что впору было схватиться за браунинг. Но было и поновее — о покушении на Ленина, о Директории, о Колчаке... и об убийстве царской семьи... Рука большевистской цензуры сюда не дотягивалась, писали кто во что горазд. А он?

Уставившись в потолок, спрашивал себя об одном и том же: «Что со мной происходит? Любовь к царям?!»

Когда он готовил убийство великого князя Сергея Александровича, в душе не было ни тени жалости. Когда трижды срывалось хорошо, казалось бы, подготовленное покушение на самого Николая, оставалась только досада: опять не вышло! По Божьему промыслу опоздал на благотворительный бал и не попал под кинжал Татьяны Леонтьевой; по трусости матроса избежал на «Рюрике» отравленной револьверной пули; по недогадливости одного растяпы в очередной раз прошёл мимо расставленной ловушки... и для чего?!

Чтобы со всей семьёй, с дочерьми и малолетним наследником, быть зверски убитым в Ипатьевском доме Екатеринбурга?!

Опять вспомнился бесподобный Ваня Каляев. У него дважды не поднялась рука бросить бомбу в карету князя Сергея, потому что там были дети. И «Генералу террора» не хватило духа обвинить своего варшавского друга в трусости или малодушии. А здесь новые властители с красными звёздами на лбах приходят в подвал, куда завели всю семью, и бессловесно расстреливают одного за другим, а после на глазах ещё живых — добивают...

Можно что угодно думать о царе Николае, но он и в эту роковую минуту не изменил своему благородству — выступил вперёд, чтобы получить первую пулю и хоть на какое-то мгновение продлить жизнь обречённой семьи... Савинков знал, сколько уже к исходу этого года напущено туману на мрачную и позорную для России казнь царской семьи. Это не Франция, где головы королям рубили публично; даже революционные палачи соблюдали этикет и порядок. А что сказать о красных палачах? За всеми мелкими исполнителями, вроде коменданта Ипатьевского дома Юровского, по ремеслу часового мастера, а по душе российского Каина — он ведь и родился в городе Каинске, — за всеми за ними стояли Бронштейн-Троцкий, Ульянов-Ленин, Янкель-Свердлов. Особенно последний. Он понимал, что русская охрана при всей своей революционности по-христиански сочувствует несчастной семье Романовых, и требовал замены всего караула. Как ни безмозгла Уфимская Директория, она и отдалённо не напоминала интерразношёрстный народ Уральского Совета. Екатеринбург прикрывал русский дурак Белобородов. Ему приказывали на интерместечковом языке — он исполнял. И раболепно слал телеграммы, вроде этой:

«Москва. Председателю Ц.И.К. Свердлову.

Согласно указанию Центра опасения напрасны точка Авдеев сменён его помощник Мошкин арестован вместо Авдеева Юровский внутренний караул весь сменён заменяется другими точка Белобородов».

Получив очередные указания, часовщик Юровский заменил весь караул и поджидал посланца Свердлова — «человека с чёрной как смоль бородой», московского инспектора-палача. Но ещё не дождавшись его приезда, рапортовал:

«Москва. Кремль. Секретарю Совнаркома Горбунову.

Передайте Свердлову, что вся семья разделила участь главы точка официально семья погибнет во время эвакуации точка Белобородов».

Савинков не знал, какие чаи сейчас попивают уроженец Каинска, каин-часовщик Юровский, и уральский «президент» Белобородов, но со злой горечью, не отдавая себе отчёта, вспомнил предсказания Ропшина:

Убийца в Божий храм не внидет, Его затопчет Бледный Конь...

   — Что вы сказали, Борис Викторович?!

Он внутренне чертыхнулся: начинает заговариваться! Но ответил вполне спокойно:

   — Прочищаю горло, любезная Любовь Ефимовна.

   — Вполне разумно, мой женераль, — вместо неё на парижский лад вскинулся с нижней полки Александр Аркадьевич. — Представьте, и у меня горло заложило! Ну что ты с ним будешь делать?

   — А печень?

   — Печень подождёт ради такого случая.

   — В таком случае будите юнкера.

Деренталь толкнул Флегонта. Тот ещё некоторое время притворялся спящим, прежде чем спросить:

   — Раненому не повредит?

   — Раненому — первая чарка. — И в свою очередь, приподнимаясь, толкнул жену: — Кушать подано, Любушка.

Она тоже изобразила на своём смугло-лукавом лице сердитое непонимание, но, добрая душа, долго сердиться не могла:

   — Опять слезать?

   — Слетать, мадам! — подхватил её на руки Савинков. — Слышали? Кушать подано.

   — Так нам и до края земли не доехать. Еды не хватит.

   — Хватит, Любовь Ефимовна. А нет, так японца какого-нибудь зажарим. Надо же, опомнилась Россия!

Вроде бы весело говорили, а на душе кошки скребли. В самом деле, дня не пройдёт, как придётся ехать по русско-японской земле...

 

II

Японцы заявились, правда, не на второй, а на третий день, но сути это не меняло. Хозяева земли русской, надо же!

Начальник поезда оказался дипломатом — или разведчиком всех дорожных чертей? — но предупредил ещё за несколько часов. Всё-таки международный телеграф работал. Как иначе ходить поездам, чтобы не расшибить свои лбы?

   — Борис Викторович, я представлю вас англичанином, едущим под русской фамилией, не возражаете?

   — Ничуть, мой друг. Меня не раз выручали англичане. Называйте — полковник Морган.

   — Может, сразу Шерлоком Холмсом?

   — Можно и Холмсом. Не думаю, что японцы так начитаны.

   — Наверняка среди них есть разведчики...

   — В духе Куприна и его штабс-капитана Рыбкина? Не преувеличивайте их достоинства. Не люблю япошек!

   — Ваше право. Но как быть с остальными?

   — Бегущая из России французская пара. У них и фамилия подходящая — Деренталь.

   — Прекрасно. А больной?..

Савинков размышлял недолго:

   — Я думаю, японцам можно сказать правду: раненый. Они ведь радуются, что русские убивают русских. Ах, хорошо, думают. Так скоро вся Сибирия, аж до Урала, будет безлюдна и сама попросится под лучи Восходящего Солнца!

Начальник поезда почесал затылок, что означало: так-то оно так, но надо знать японцев...

Что правда, то правда: надо бы. Но в этом смысле у Савинкова оказался явный пробел. Парижские и лондонские японцы, коли встречались на эмигрантском пути, были любезны до приторности и скучны до тошноты. А здесь, поди, настоящие?

Нет, вежливости и на этой всеми брошенной дороге им было не занимать. Хотя военные патрули могли быть и построже. Даже Савинков поначалу попался на их улыбки. К раненому отнеслись с пониманием, даже посочувствовали на вполне сносном русском языке:

   — Что вы за народа? Друг друга стреляете. Японец никогда в японец не стреляет. Так вы вся народа убиваете. Кто будет жить в Сибирии? Какой медведя править?

   — Японский. С острова Хоккайдо. Сохранились ещё у вас?

   — Мы храняем, мы всё храняем. Мы хороший народа.

   — Не сомневаемся. Вон и французы — хороший народ, — кивнул он на Деренталей, ради такого случая усевшихся на одной полке в обнимку.

   — Француза с нами никогда не воюют. Тоже хороший народа, — снисходительно заметил офицер-полковник или ефрейтор, чёрт их собачьи нашивки разберёт! — руку в белой перчатке даже попридержал на оголённом плече Любови Ефимовны.

Она ничего, скосила глазки в его сторону — ну точь-в-точь японка. Щёлочки мурзатенькие, а не озера горячеразливанные. Савинков одобрил её игру: всё-таки артистка, хотя и танцовщица всего лишь. Но радовался преждевременно. Заинтересовал-то японцев именно он сам:

   — Откуда господина так хорошо зная русский языка?

   — Я долго жил в России. Был даже при английской военной миссии. В России пять лет уже идёт война, а мы как-никак союзники. Были. Теперь англичан не любят. Решил бросить всё и уехать на родину. Представьте, пришлось стать русским.

   — Но почему — русская?

   — Да потому, что французов тоже перестали любить. А итальянский язык я плохо знаю, трудно мне быть итальянцем. Кем ещё? Поляком? Полякам русские не доверяют! Немцем? Но с немцами они до сих пор воюют. Опасно.

   — Опа-асна, опа-асна... — что-то своё соображал ефрейтор-полковник. — Почему не японца?

Савинкову стало не до смеха. Он понял, что его принимают за шпиона — вот только красного, белого или какого-нибудь зелёного? В любом случае приятного мало. Он вроде как нечаянно, поднимаясь с полки, погладил затёкшую спину — не забыл ли своего спасителя? И юнкер сквозь щёлочки болезных глаз понял его жест; поправляя под сдержанные стоны подушку, тоже нечаянно руку под неё подсунул. И Саша Деренталь вовсе не случайно одёрнул заваленную едой настольную скатёрку, под которой ведь что-то было, и даже Любови Ефимовне как раз приспичило пудриться, для чего дорожную сумочку пришлось приоткрыть...

   — У вас будет время изучай японский языка, — продолжал бесстрастно улыбаться ефрейтор-полковник. — Вы следуй за нам.

Он вышел в коридор и выжидательно остановился обочь дверей. По сторонам ещё было двое. Савинков знал, что от этих они отобьются, но сколько всего их в вагоне? В других вагонах? На станциях? На всей этой брошенной на поругание российской окраине?

Однако же делать нечего, почёсывай затёкшую спину. Спутники тоже инстинктом повторили свои незамысловатые жесты. У кого подушка скомкалась, у кого скатёрка смялась, у кого пудра в сумочке не находилась, железно погромыхивала...

Оставалась какая-то малая секунда, чтобы всё разрядилось в узком коридоре дымным грохотом. А дальше?..

Нет, начальник поезда не зря облюбовал эту заброшенную дорогу. Он, вроде как непричастно стоявший в сторонке, с полупоклоном приобнял ефрейтора-полковника и зашептал на русско-японском какую-то спасительную ахинею, из которой Савинков уловил только одно слово: контрабанда! Цены здешние знал, заранее приготовил пакетик. Уже больше для Савинкова предупреждающе, вслух докончил:

   — С нами проблем не будет. На обратном пути мы ещё встретимся... и передадим приветы от ваших друзей...

Японцы вышли так же вежливо, как и вошли.

   — Сколько я вам должен? — положив руку на плечо своего спасителя, спросил Савинков.

   — Сколько надо, Борис Викторович. И ровно столько я поставлю на счёт нашей любезной Директории... если живым, как говорится, вернусь. — Нервы у него были в порядке, посмеивался. — Вам долго жить за границей, не утруждайте себя мелочами.

   — Иначе было нельзя?

   — Нельзя. Поезд сопровождают до полусотни человек. Думаете, такими игрушками отобьётесь? — Он дружески похлопал его по спине и даже чуток пониже.

   — На вашу помощь надеялись, — Савинков его маленько тем же манером облапил, тоже с истинным дружеством.

   — А не закусить ли нам... в честь вступления на землю Страны восходящего солнца?

Поезд как раз остановился. Мелькнула вывеска: «Благовещенск». Пока ещё русская. Пока...

   — Закусить непременно надо, — глянув в окно, согласился начальник поезда. — Вот только минуем эту опасную станцию. Господи, пронеси нас, грешных!

Он побежал навстречу обступившим поезд японцам.

Через минуту уже с поклоном обнимал очередного ефрейтора-полковника.

Истинно, Господи! Спаси Россию от унижения!

Спаси и помилуй её, несчастную.

 

III

Во Владивостоке, дожидаясь попутного парохода, для начала хотя бы до Токио или Шанхая, Савинков получил телеграмму от адмирала Колчака. Предложение по-офицерски короткое и деловое: все полномочия Директории принять на себя — теперь уже от имени его, верховного правителя России.

Скупость телеграммы могла объясняться и мотивами секретности. Вовсе не обязательно каждому встречному-поперечному знать, что замышляет в Омске новоиспечённый российский диктатор и что поделывает на пути в Европу его дражайший посол. Самоирония всегда служила Савинкову добрую службу, а уж сейчас и подавно. Суть происшедшего в Омске уже дошла до Владивостока и была совершенно понятна послу, по дороге теряющему и вновь обретающему своих хозяев, — более конституционных слов он не находил. Монарх? Диктатор? Президент? Правитель?.. Не всё ли равно. У России не было ни того ни другого... ни пятого-десятого. Но страна не могла оставаться без власти — захватническую власть большевиков он, разумеется, и на дух не подпускал. Его любимые други из Добровольческой армии? Генерал Деникин? Это было серьёзно... но это было слишком далеко. Революционно-бродячая судьба шатнула его на восток, и с этим приходилось считаться.

Адмирал Колчак был ближе. Понятнее. Ему хватило ума дать пинка болтунам из Уфимской Директории; в такое время оружие на болтовню не меняют. С Директорией Савинков прощался, как со случайной шлюхой. С верховным правителем мысленно заключил мужской союз. Пускай диктатор, пускай новоиспечённый Наполеон, но человек слова и дела. Пожалуй, только такой человек и спасёт Россию... если ещё возможно её спасти!..

Пессимистам он не верил, но здоровый скепсис уважал, а потому недолго раздумывал. Тут же на почте отбил односложную телеграмму: «СОГЛАСЕН САВИНКОВ». Тоже не имело смысла впадать в многословие. Кроме японцев, китайцев, корейцев, монголов, Владивосток был наводнён и разной сволочью, сбежавшейся со всей России, в том числе и с красным душком. Не стоило утешаться, что никто не взял на примету известного в глаза и за глаза бомбометателя. Была бы дичь — охотнички найдутся.

Савинков уже не раз примечал за собой внимательные собачьи глаза; не имело значения — с русским, японским или китайским раскосом. Пули стандартизированы во всём подлунном мире; кинжалы одинаково ядовиты что в Европе, что в Азии. При всём своём многолетнем опыте, он не выходил теперь на улицу в одиночку, как бывало в Париже, в Лондоне, да хоть и в революционной Москве. Там спину стены защищали; здесь могли преспокойно убить и со спины. Азия! Её близкое потайное и не всегда понятное дыхание. Этим всё сказано.

С первого дня, обосновавшись у верного русского полковника, он по его же совету нанял автомобиль. Полковник Сычевский был без ноги — отморозил в Ледовом, корниловском, походе, — но со светлой головой и с чистым, даже в этой грязи незамутнённым сердцем. Савинков прежде не знал полковника; тот на своей деревяшке встретил его прямо у вагона, коротко сказал:

   — Доверьтесь мне. На площади ждёт извозчик.

Излишней доверчивостью Савинков не страдал, но не стал выспрашивать — откуда ему всё известно, столь же коротко кивнул:

   — Буду обязан. Нас четверо.

   — Знаю. Даже по именам... потом объясню. Садитесь. Не стоит мозолить глаза...

Много тут шаталось. Даже опытный глаз не проникал под нахлобученные шапки, шляпы, фуражки...

Была обычная в приморском городе слякотная ростепель. Колымага, называвшаяся пролёткой, гремела расхлябанными колёсами. Но им было уютно за спиной безногого полковника — за неимением места он сидел с извозчиком на козлах. Не очень молодой, не очень и старый, в потёртой офицерской шинели. Без погон, разумеется. Так пол-России ходило. Это уже дома, в приличном особнячке, назвался: полковник Сычевский, рядовым служил у Корнилова. Не стоило объяснять, в какое время полковники стали рядовыми. Да на первых порах и некогда было: их дожидался уже накрытый стол.

Казачий дальневосточный полковник жил на холостяцких правах с несколькими беглыми офицерами; оказалось, с некоторыми из них Савинков встречался то ли в Ярославле, то ли в Казани, то ли в Уфе. Ни лиц, ни фамилий не помнил, но верил на слово. Такие времена — приходилось верить. Документов никто не спрашивал; документы перелицовывали, как старые шинели. Глаза — единственный надёжный документ. Он сам удивлялся, как легко стал сходиться с людьми! Эти-то офицеры и оказались его верными стражами. Вовсе не в шутку полковник предупредил:

   — Не афишируйте себя, господин военный министр... да-да, не обессудьте за это застольное напоминание. Вся мразь, вся грязь собралась здесь. Умные люди заранее перебираются в Харбин — там уже что-то вроде очередной российской столицы образовалось, — а разве мы с господами офицерами похожи на умников?

   — Истинно — не похожи, — дружески улыбнулся Савинков.

   — Вот-вот. Надеюсь, и ваши спутники не похожи.

   — Надейтесь, полковник, — за всех залихватски ответила Любовь Ефимовна.

   — Тайная вечеря?.. — Савинкову хотелось с первого же застолья всё расставить по своим местам.

   — Тайная, если хотите. Увы, мы уже не в России...

Офицеры поддержали:

   — Парии!

   — Изгои!

   — Вышибленные из седла!..

   — Ну-ну, господа, — пришлось остановить. — Всё принимаю, но с одной поправкой: из седла нас никто не выбьет. Я не кавалерист, хотя и помахивал сабелькой...

   — У полковника Каппеля?

Как ни присматривался, признать не мог, но его-то признавали. Он сказал само собой разумеющееся:

   — Если эти тайные вечери — ваша традиция, разрешите и нам присутствовать?

В ответ было дружное, под звон бокалов, согласие.

Теперь это стало доброй семейственностью, — а как же иначе можно назвать сообщество; при единой женщине, но с целой оравой мужиков. Их с каждым вечером становилось всё больше. Настоящего-то дела ни у кого не было; так, разговоры-переговоры Ивана с Петром, поручика с капитаном, русского с китайцем или монголом. Единственно, японцев все так или иначе сторонились. Улыбаться научились вполне по-японски, но доверять не доверяли. Японцы вешали одинаково и затаившихся большевиков, и слишком кичливых господ офицеров. Мол, понимай: мы здесь хозяева. Дело русских — убивать друг друга; дело наше — править русской Сибирией. Пускай уж за Уралом распоряжается Европа, а здесь распорядится Страна восходящего солнца. Начало всех начал.

Нечто такое, если считать от обратного, высказал и странный завсегдатай китайского ресторанчика. Приезжали туда без опаски — целой компанией и, конечно, при оружии. Успели присмотреться к посетителям. В большинстве своём — русским, и не трудно догадаться — из великого племени беженцев. Как-то уж так получалось, что этот русский, приходивший всегда в обществе пожилого японца, оказывался за соседним столиком; намётанный глаз мог заметить: присматривается. А когда однажды Савинков остался один, — полковник Сычевский и вся братия вышли покурить, — прямо подошёл и без обиняков сказал:

   — Борис Викторович, я хотел бы с вами посекретничать. Меры безопасности примите на своё усмотрение.

Не дожидаясь ответа, тотчас же отошёл на прежнее место. Последняя фраза, несколько унизительная, сразила Савинкова: он согласился. Но кто этот — не молодой, не старый? Лет тридцати пяти. Офицер? Учитель? Доктор? Интеллигентный медвежатник?.. Всё, что угодно, к нему подходило... и ничего ровным счётом не объясняло. Человек себе на уме.

Когда со всем застольем вернулся полковник Сычевский и по обычаю шумно и весело уселся по правую руку, Савинков шепнул ему:

   — У меня приватный разговор с одним человеком. Не следите и не опекайте.

Зная настороженную дотошность полковника, не дал ему времени для возражений — тут же встал, подошёл к незнакомцу и для пущей естественности хлопнул по плечу:

   — Выйдем?

   — Да, лучше без опеки, — слегка скосил глаза незнакомец в сторону готового вскочить полковника.

Савинков ещё раз взглядом предупредил: всё в порядке, пейте за моё здоровье!

Они вышли в глухой дворик китайского, отгородившегося от улицы ресторанчика. Пристроились, не сговариваясь, в одной из беседок. Здесь обычно курили, занимались любовью и без свидетелей жульничали — для того и устроены были полузакрытые беседки.

   — Выкладывайте, — первым присев за столик на широкую, вроде лежака, скамью, не сказал — приказал Савинков.

   — Выкладываю. Знаю ваш характер и вашу биографию чуть ли не с гимназических лет.

   — Стукач? Филёр?

   — Ну что вы, Борис Викторович! Я сам всю жизнь от филёров бегаю.

   — Ага, большевик?

   — Правильно. Не стану скрывать. И хочу поговорить с вами без всякой опаски...

   — Полномочия?

   — Вы догадливы, потому не буду хитрить: я один из руководителей большевистского подполья... называйте меня Михаилом Ксенофонтьевичем. Хотя имя это, конечно, не подлинное. Всего лишь для документов.

   — А не боитесь, Михаил Ксенофонтьевич? Я ведь с вами, как вы сами выразились, в смертельной борьбе!

   — Нет, не боюсь.

   — С чего такая храбрость?

   — Лучше сказать — предусмотрительность. Во-первых, за мной большая организация... не здесь, конечно, здесь я один, не считая друга-японца. А во-вторых, вы просто не позволите себе дешёвой мерзости.

   — Не позволю. Но — о чём разговор?

   — О России, разумеется. Я, как и вы, дворянин, любви своей к России не скрываю. Нас со всех сторон заливают кровью и ехидно похихикивают: так, так, русский, убивай русского! И мы... мы убиваем. Знаю, вы ненавидите японцев, но оружие для армии Колчака возьмёте. И я, случись такое, возьму. Правда, думаю, что силой. По доброй воле оружия японцы не дадут — ни нам, ни вам. Потому вы и едете в Европу: французы, англичане привычнее для России. У них вы со спокойной совестью возьмёте и пушки, и пулемёты. И мы возьмём... найдём, отобьём, наконец. И что — будем стрелять друг в друга?

   — Пожалуй, будем. Вы ведь не согласитесь отдать узурпированную вами власть?

   — Не согласимся. Хотя мы вовсе не узурпаторы. Власть нам передал народ...

   — Ах, оставьте, Михаил Ксенофонтьевич!

   — Ладно, оставим разговоры о народе. Действительно, затасканное оправдание. У меня ведь, поймите, очень скромное предложение, даже просьба: не просите у Европы оружия. У Франции, у Англии... хоть у самого Папы Римского! Побойтесь Бога, Борис Викторович.

Савинков искренне, раскатисто, чего за собой раньше не замечал, расхохотался:

   — Ну, мой собрат-дворянин! Два безбожника говорят о Боге — это истинно по-российски. Что нас всех губит? Нет-нет, не жестокость — прекраснодушие. Мы очень легко соглашаемся на свои же собственные, маниловские, если хотите, мысли. Восплачу, возрыдаю — и возрыдают другие? С детства корчую в себе этот порок... да, порок... и выкорчевать не могу! Не так ли и вы? Плохо корчуете, любезный Михаил Ксенофонтьевич, плохо... Иначе не стали бы делать мне такое предложение. Уверились в моей добропорядочности — прекрасно. Уверились в покладистости — не очень. Уверились в слезливой раскаянности — плохо, совсем плохо. Говорите, знаете меня? Смею вас уверить: совсем не знаете. Иначе как согласить мои победы с моими же собственными поражениями? Поражается тот, кто поверил в своё поражение. А я — не верю. И никогда не верил. С колен подшибленных — на обе ноги! На обе сразу. Без раздумий, без раскачки. А вы?.. Надо же додуматься: предложить Савинкову капитуляцию!

   — Ну, не совсем так, Борис Викторович...

   — Так. Именно так. Не будем скрашивать сантиментами наш разговор. Вы искренне предложили — спасибо. Я искренне отвечаю — нет. Что вы на это скажете?..

   — Тоже — спасибо. За откровенность. Хотя — жаль. Очень жаль. Ведь нам придётся стрелять друг в друга?

   — Придётся. Но не сегодня и уж тем более не сейчас. Чтоб не оставалось у вас чёрной думки в душе, я присяду за ваш стол и в обществе вашего японца с удовольствием выпью с вами.

Савинков встал, не дожидаясь своего наивного собеседника. Тот догнал уже на пороге. Савинков пропустил его вперёд.

Он кивнул своим настороженным охранителям, прошёл к молчаливо выжидавшему японцу и с лёгким поклоном сел по правую руку. Михаил Ксенофонтьевич сел по левую. Японец всё понял по выражению их лиц и налил рисовой водки. Савинков терпеть её не мог, но без тени неудовольствия поднял вполне русскую рюмку — русские сбывали здесь за бесценок не только рюмки, а целые сервизы, — поднял, встал с ней, вначале выпил, а уж потом сказал:

   — Мне очень хочется, чтоб русские не стреляли в русских... но уж извините, господа! Каждому своё.

Не удостоив японца взглядом, он пожал руку наивнейшему парламентёру и вернулся к своим.

В китайском ресторане русский оркестрик на русский манер заиграл расхожее танго. Как в приснопамятном «Славянском базаре». Савинков поднялся, и Любовь Ефимовна не заставила себя ждать, хотя была недовольна его отсутствием.

   — Что за секреты? Китаянки? Гейши? Что вам предлагали, несносный Борис Викторович?..

   — Чисто дворянский маскерад. Не спрашивайте, любезная Любовь Ефимовна. Давайте танцевать. Я слушаю музыку... музыку вашего дивного тела! Почему мы так долго ханжим?

   — То же самое я хотела спросить у вас, бесподобный Борис Викторович!

   — Придёт время — спросите. А сейчас слушайте... я, по крайней мере, слушаю...

Жаль, не удалось докончить танго. В запутанных лабиринтах ресторанчика вдруг поднялась стрельба. Такое случалось и раньше. Но сейчас что-то уж больно близко. Савинков одной рукой оттолкнул обмякшую, такую беззащитную партнёршу, а другая уже была во внутреннем кармане... В кого?!

Но дело и без него разрешилось — в считанные секунды. За соседним столиком ткнулась в стол голова Михаила Ксенофонтьевича... и обвис на спинке стула с бесполезным наганом в руке его спутник-японец. Вот тебе и организация.

В распахнутые двери убегали какие-то люди, но никто не поднялся, чтобы их остановить.

«Скверно, если он смерть принял на мой счёт», — единственное подумал Савинков.

Русский оркестрик на манер всё того же «Славянского базара» заиграл бесшабашный фокстрот.

Но фокстротов Савинков не любил. Очнувшаяся Любовь Ефимовна пошла выплясывать с одним из спутников полковника Сычевского.

Саша Деренталь одной рукой флегматично растирал свою злосчастную печень, а другой наливал китайское винцо, которое для пущей важности называлось шампанским.

Флегонт Клепиков за это время общими усилиями встал на ноги и уже не отставал от Саши Деренталя — чокались они хлёстко, под настроеньице.

Под свой хороший настрой посапывал носом в китайском салате и потерявший всякую бдительность полковник Сычевский. Он даже близких выстрелов не слышал. Что ему револьверы, кольты, наганы и прочие хлопушки, если и пушки шестидюймовые не всегда будили.

«Славная жизнь. Славный у нас народ», — доставая сигару, подумал Савинков.

Чутьё ему подсказывало, что теперь парохода ждать недолго.

Прощай навеки, хитромудрый китайский ресторан!

 

IV

После месячного скитания по морям и океанам, после сомнительной чистоты пароходных кают и азиатских душных ночей, после штормов и пристальных пиратских поглядов оказаться в прохладном, прибранном, даже в такое время не растерявшем ни полицейских, ни консьержек Париже... право, вознесёшь молитву Господу!

Савинков ловил себя на мысли, что у него и нет сейчас других желаний, как только часами нежиться в благословенной парижской ванне. Оказывается, его здесь не забыли и знать не знали о превратностях российских скитаний. Был просто приятный господин, тароватый русский барин, который и в эти гнусные дни не хотел отказываться от милых житейских привычек. Ну, вовремя, со всей парижской вежливостью, получить чашечку немыслимо ныне дорогого кофе. Выкурить неизменную сигару. Послать гостиничного гавроша за газетами. В определённое время, а именно перед обедом и перед ужином, во всей строгости костюма совершить моцион по холодным и слякотным улицам. А после в суровой задумчивости часами сидеть у камина — при таких-то дорогих дровах!

Разумеется, ни горничная, ни посыльные, ни рестораторы без зова не входили, но ведь и после телефонного приглашения могли наблюдать эту картину — жизнь загадочного русского эмигранта...

Для всех служащих гостиницы он как был, так и оставался эмигрантом. Да это и недалеко от истины, во всяком случае ближе, чем от Парижа до Москвы. Кто рискнёт загадывать час возвращения?

Савинкова ждали дела, срочные дела, но он не мог приступить к ним, не приведя себя в порядок. Встречи со старыми и новыми премьер-министрами, да хоть и просто с министрами, банкирами, светскими дамами, даже с прежними знакомыми, вроде скандального Сиднея Рейли, не могли же проходить при затасканных пиджаках и потёртой дорожной морде. Несмотря на срочные грозные телеграммы адмирала Колчака и вежливые извинительные напоминания генерала Деникина, он некоторое время вполне сознательно собирался с духом. Начинать — так начинать без суеты.

Главная цель — Англия. Сэр Уинстон Черчилль. Любитель хорошего коньяка и хороших гаванских сигар. Вот кто истинно ненавидит большевистскую Россию — всей своей жирной душой! Не грешно и позлословить в утреннем раздумье. Без него не получить денег. Не получить оружия. Амуниции. Армия нового правителя России будет в зимней Сибири без сапог и шинелей. На грабеже и реквизициях никакая армия не удержится, неизбежно скатится к губительному, прежде всего для неё самой, мародёрству. Савинков подсчитывал суммы, необходимые для того, чтобы одеть и вооружить хотя бы полк, дивизию, — и приходил в тихий ужас. Никто в одночасье таких денег, конечно, не даст. Положим, кое-что изыщут в самой России, кое-что при успешном развитии событий отберут у большевиков, но основное-то всё равно придётся собирать с миру по нитке. «С миру! Истинно международные попрошайки!» — доводил он свои мысли до логического конца. Как ни лукавь, ведь так оно и было. Савинков запоздало пожалел, что ввязался в сомнительные коммерческие дела. Какой он к чёрту коммерсант! Положим, долговые обязательства подпишут адмирал Колчак и генерал Деникин, — ну, кто там ещё из прилипших к ним политиканов? — но ведь и на совести его, Савинкова, останется неизгладимый чёрный долг. Будущая Россия всё оправдает и всё спишет? Но всё ли?..

Он знал, как относились к нему даже ближайшие сподвижники. Всё тайное, личное так или иначе попадало в поле его зрения. Он не шпионил за своими покровителями: их мнение ему передавали с извинительной улыбкой. Вот искренне уважаемый им генерал Деникин — вроде бы о прошлых днях, но ведь и о нынешних:

«Савинков мог идти с Керенским против Корнилова и с Корниловым против Керенского, холодно взвешивая соотношение сил и степень соответствия их той цели, которую преследовал. Он называл эту цель спасением Родины; другие считали её личным стремлением к власти. Последнего мнения придерживались и Корнилов, и Керенский...»

Читай, если хочешь:

«Савинков мог идти с Колчаком против Деникина и с Деникиным против Колчака, холодно взвешивая...»

Право, на такую аттестацию можно бы и обидеться.

Но ведь — правда? Он именно взвешивал их нынешний авторитет. На холодных и бесстрастных своих весах. Да, во имя спасения Родины!

А если подумать?..

Ах, не лукавь, не лукавь. Неужели личного-то стремления к власти нет?!

Внутренний смех распирал его. Это мог сказать любимый им генерал Деникин. Мог сказать и адмирал Колчак. Ему, Савинкову, следовало бы смертельно возненавидеть и того и другого. А он... поможет и тому и другому. Пусть думают что хотят. Именно — во имя спасения Родины. Между генералом и адмиралом нет согласованности; каждый рвёт власть, как лоскутное одеяло, на себя. Он, Савинков, между ними. Он не даст окончательно порвать и без того изодранное российское одеялище. Оружие? Деньги? Будут и у того и у другого. Официально он — только посол адмирала; неофициально — столь же авторитетный и генерала. И-и... пусть думают о нём что хотят!

От этих мыслей кофе горчило, сигара отдавала плесенью.

   — Прежде чем ради генерала и адмирала стучаться в дверь к сэру Уинстону Черчиллю, потрясём наших ближайших соседей, — сказал он заявившемуся с жалобой на свою злосчастную печень Деренталю.

   — Масарика? Пилсудского? Гоппера?

   — Ну, положим. Карл Гоппер ещё мог изображать в Ярославле при Перхурове что-то из себя значащее, но что он изобразит теперь в своей нищей лоскутной Латвии?

   — Министра, Борис Викторович, да ещё и какого!

   — Уму непостижимо, Карлуша — военный министр Латвийского уезда...

   — Не преуменьшайте, Борис Викторович. У него под боком Литва и Эстляндия, Швеция и Финляндия. Да и Германия, если сама поумнеет, проберлинским балтийцам поможет. Ох, дьявол её бери!..

   — Германию?

   — Пе-ечень мою... — схватился Деренталь за живот пухлой рукой.

   — Вот-вот, Александр Аркадьевич. Потому и впала великая Россия в нынешний маразм. У кого печень, у кого геморрой, у кого старческие запоры. Как у наших монархистов, например. Вы не согласны, Александр Аркадьевич? Чего морщитесь?

Флегму Деренталя нельзя было сбить даже такими злыми словами. Уселся в кресло и на нравах друга дома позвонил вниз:

   — Два кофе... и лучше с коньяком.

Савинков посмотрел на него убийственно:

   — Когда ты, Са-ша, станешь посерьёзнее?

   — Никогда... Бо-ря!..

Так всё время: то на вы и по имени отчеству, то совсем запанибрата. Сами давно запутались, а другие — и подавно.

   — Нам надо собираться, Александр Аркадьевич. В Прагу, в Варшаву... чёрт знает куда!

   — Не надо нам в Варшаву. Не надо в Прагу. Они сами в Париже да в Лондоне пасутся. Кого, думаешь, я вчера встретил у подъезда Министерства иностранных дел?

   — Кого! Одного из милейших собутыльников. Жака? Жозефа? Какого-нибудь Жульена?..

   — Ошибаешься, Борис Викторович, ошибаешься. Самого Масарика. С протянутой рукой. Привет и поклон тебе передаёт.

   — Лучше бы передал хоть небольшой чек в парижский или швейцарский банк.

   — Отку-уда? Гол как сокол. Хотя изображает из себя не лоскутную Латвию.

   — Ладно — Масарик, пройдоха Масарик. Поговорим и здесь. Но в Прагу мне всё равно надо. Я давно не видел сестру. Это — всё, что осталось от нашей семьи.

   — А Виктор?

   — Виктор — шалопай. Славный малый, не больше. Видимо, он тоже где-то в Праге или в Варшаве. Надо разузнать. Но пока, Александр Аркадьевич, дай мне покопаться с моим архивом.

   — Архивами занимаются, когда готовят себя на тот свет. Но мы-то, Борис Викторович, ещё на этом?..

   — На этом...

Деренталь столь же спокойно и флегматично вышел, как и вошёл. Ничего не сказал, а настроение испортил. И решение поехать в Прагу на встречу с сестрой, мгновенно изменилось. Вместо себя он пока что пошлёт письмо — тем более что и пройдоха Масарик больше околачивается в Париже, чем в своих Чехиях и Словакиях. В раздражении он писал о прошлых днях, о нынешних, пожалуй, и о будущих:

«...Ощущение, будто все мы босиком ходили по битому стеклу, уже не чувствуя боли своих окровавленных ног...»

Что делать, он ко всему прочему ещё я писатель Ропшин. Он не может без красивостей. Уж извиняй, любимая сестрица.

«Это были дни всеобщего безумия, когда никто не знал, что он скажет через минуту и как он поступит через час. Теперь мне иногда слышится оттуда странная какофония, будто взбесившаяся обезьяна играет на рояле, вырывая клавиши и струны. И страшно потому, что неизвестно, куда бросится обезьяна, покончив с роялем...»

Да — куда?!

Россия теперь может броситься и в ад, и в рай. «Не я ли был среди тех, кто выпускал на свет эту бешеную обезьяну?!»

Опять вопрос, опять красивая риторика. С ума сойти! Он — Савинков; но он — ещё и Ропшин... с глаз его долой, из сердца вон! Кому отдать предпочтение? Нет времени для раздумий.

Минутное, только минутное колебание. Савинкову! Ропшина надо гнать в шею. Ну тебя, дорогой. Право, не до тебя.

Да о Ропшине, слава богу, мало и писали. Всё больше о нём, о «Генерале террора». Тоже не могут без красивостей. Проще говоря, без вранья. Туману житейского он и сам напускал, отчасти по привычке к конспирации, отчасти из природного артистизма. Кто нынче не актёрствует? Недавний морфинистский правитель России, его друг Керенский, витийствует на всех европейских подмостках. Оправдывая себя, так говорит и пишет:

«...Трагедия 1917 года не в государственности революции, а в том, что в урагане военного лихолетья в один мутный поток смешались две стихии — стихия революции, которой мы служили, и стихия разложения и шкурничества, на которой играли большевики вместе е неприятельскими агентами. Величайшее несчастье заключалось в том, что издавна привыкнув с первого взгляда опознавать обычную реакцию в «мундире», генерала на «белом коне», многие вожди революции и сама их армия не смогли вовремя распознать своего самого опасного, упорного и безжалостного врага — контрреволюцию, нарядившуюся в рабочую блузу, в солдатскую шинель, в матросскую куртку. Привыкли ненавидеть представителей «старого мира», но не сумели со всей страстью революционеров вовремя возненавидеть гнуснейших разрушителей государства.».

Ах, запоздалые крокодиловы слёзы!

Английский посол Бьюкенен со знанием дела возражал:

   — Савинков просил у Керенского разрешения отправиться с парой полков в Таврический дворец и арестовать Совет. Излишне говорить, что такое разрешение не было дано...

Всего-то надо было дать, как просил и требовал тогдашний военный министр, и на четыре дня — петроградский генерал-губернатор Савинков, в его распоряжение пару надёжных полков. Он сумел бы без суда и следствия вымести из Смольного весь большевистский мусор — вместе с Троцкими, Дзержинскими и Ульяновыми! Теперь — поздно, господин морфинист. Поздно лить крокодиловы слёзы. Если есть у России спасители, так это адмирал, генерал и он... опять, конечно же, он, Савинков!

 

V

Но в этой жизни ничего, видимо, нельзя принимать всерьёз. Вскоре после ухода Деренталя с лёгким стуком вошла Любовь Ефимовна.

   — Борис Викторович, мне скучно.

   — Скучайте.

   — Мне жить хочется.

   — Живите.

   — Но как — без любви? Вы меня любите? Хоть чуточку? Хоть с мой малюсенький ноготок?..

Она тоже без всяких церемоний уселась в кресло, ещё хранившее, вероятно, тепло жирной задницы её мужа.

Рука брезгливо легла на бумаги, над которыми мучался Савинков. Острый, отточенный ноготок нервно царапал грозное послание адмирала Колчака. Следовало сказануть справедливое: «Во-он!» — но вместо того он отшвырнул послание адмирала и припал губами к ненавистному ноготку. Право, ненавидел её в эту минуту. О, женщины!.. Ничего-то не понимают. Глушь души. Потёмки всякой реальной действительности.

В ответ на его злость — ноготок резанул по губам. Явно проступил привкус крови.

   — Что вы делаете?

   — В любовь играю... раз нет её, настоящей!

   — Вам мало двоих... глупейших мужиков?

   — Мне нужен один... только один. К тому же не самый глупый.

   — Благодарю, если я «не самый»...

   — Поцелуйте лучше. Чего вам стоит?

Он поцеловал и, вскочив с кресла, к груди её, как гимназист, прижал... Но стук в дверь. Как раз вовремя — муженёк!

   — Я не помешал?

   — Вы никак не можете помешать, Александр Аркадьевич, — в тихом бешенстве опустился Савинков в надоевшее кресло.

   — Вот и прекрасно, Борис Викторович. А то Люба заскучала. Только вы и можете разогнать её хандру.

   — А вы, Александр Аркадьевич?

   — Я? Я всего лишь муж. Скучный. К тому же у меня — печень. Напоминаю вполне официально... официант сейчас прикатится. Мой самый лучший лечащий доктор.

Ну как тут можно сердиться? Хоть и предупредительный, но вполне нахальный стук в дверь. До краёв загруженная тележка. Улыбающаяся физиономия милого Жака. Красивый разворот роликовых колёсиков. Даже извинительный взгляд в сторону Деренталя — ну, что, мол, с ним поделаешь? Наше дело — исполнять приказания. Иначе не бывать чаевым.

Долгое время общаясь с эмигрантами, Жак даже научился немного говорить по-русски:

   — Закуска «а-ля славян-базар».

Савинков согнал хмурь с лица и в знак общего примирения сказал:

   — Базар так базар. Опять русский ужин?

   — Он сказал, — лукавый кивок в сторону Деренталя, — я исполнил.

   — Ты молодец, Жак. Поставь на счёт что полагается.

   — С некоторой прибавочной?..

   — Разумеется.

Жак вылетел на белых крахмальных крыльях.

После его ухода Савинков посмеялся:

   — Добрейший Александр Аркадьевич, не слишком ли круто меняем коньячок на водочку?

   — Так ведь «Смирновочка». Ностальгия, — придвинул он своё кресло, как и положено, по левую руку жены.

Савинкову полагалось сидеть справа. Заглянув в судок, где в ожидании третьей рюмки томилось жаркое, для первой он выбрал себе не икру и даже не огурец, — белый, во всей лесной роскоши целиком замаринованный грибок.

   — За неё, — коротко подсказал. — Только всуе не будем поминать это великое имя.

Любовь Ефимовна поджала и без того скучающие губы. Должна бы привыкнуть, что первый молчаливый тост — всегда за неё, за далёкую заснеженную Россию. Но нет, не привыкалось. Ей хотелось, чтобы вспомнили и про женщину. Как же, дождёшься! Муж основательно и убийственно тешил свою печень, Савинков жевал грибок. Он-то понимал тайное желание Любови Ефимовны, но уступить женскому капризу не мог.

   — Ностальгия, как утверждает Александр Аркадьевич.

   — Невоспитанность, как утверждаю я, — всё-таки не сдержалась, сердито покашляла в ладошку.

   — Помилуйте, несравненная, — ничуть не обиделся. — Когда было воспитываться? С гимназических лет — в бегах. От жандармов, сыщиков, провокаторов, красных и прочих комиссаров и ещё...

   — ...от женщин. Да?

   — Да, незабвенная Любовь Ефимовна, да, Александр Аркадьевич, — потянулся к Деренталю, — бросьте свою меланхолию. Я всё-таки за вашей женой ухаживаю.

   — Весьма признателен. Третью рюмку — за неё?

   — Так уже пятая, — расхохоталась раскрасневшаяся жёнушка.

   — Разве? Я не привык считать. Считаю только первую.

   — А я — и все остальные, — покачал головой Савинков. — Мы не пропьём её — первую-то рюмку?

   — Как можно, Борис Викторович, — наворотил Деренталь со знанием дела на икорку ещё и сыр в несколько слоёв. — Чего они так тонко режут? Терпеть не могу.

   — Вижу, что не можешь. В этой парижской лени мы забыли про адмирала. Забыли про генерала.

   — Генералов — много. Я — одна, — капризно подала голос Любовь Ефимовна.

   — И я — один, — согласился муженёк. — Я в полной готовности. Я спать пойду, дорогая. Ты уж не скучай.

   — Она не будет скучать, — заверил Савинков.

Когда Деренталь, пошатываясь, вышел — не в свой номер направляясь, конечно, а в ресторан, — Любовь Ефимовна уже с нескрываемым раздражением заметила:

   — А я — не уверена. Спорю на что угодно, что вы и сейчас думаете о генералах и адмиралах — не обо мне!

   — Верно. Я проиграл. Что потребуете за проигрыш?

   — Это. Только это, — потянулась она перетомившимися, как и нетронутое жаркое, сладко пахнущими губами.

Он принял их как истый гурман, но вкуса не почувствовал. Сам себе не без иронии признался: «И чего я всю жизнь изображаю себя Казановой? Бабы мне, в сущности, безразличны. Глупое самолюбие! Потешить разве?..»

Бывшая петербургская танцовщица уродилась неглупой. За мужской развязностью и бесцеремонностью почувствовала безысходную скуку этого смертельно уставшего человека.

   — Боря... Можно так?

   — Можно, Люба, если позволите...

   — Позволяю... всё позволяю, несносный человек!

   — Люба... Странно, я никогда не называл вас простым именем.

   — То же самое и я, Борис Викторович. Зачем?

   — Не знаю, представьте.

   — Это вы-то — незнайка?

   — Я знаю вкус ваших губ, запах волос, выжидательную нервность ваших милых пальчиков, трепет ваших бесподобных лодыжек танцовщицы... не скрою, и чуть выше, гораздо выше, не краснейте...

   — Неужели я способна краснеть?

   — Способны. В этом и вся прелесть.

   — Но перед Сашей-то я — всего лишь грешная шлюха!

   — Он так не считает.

   — Откуда вы знаете?

   — Мужчины иногда говорят без обиняков.

   — Да, но почему он меня не выгонит?

   — Он любит тебя... не надо ханжить!

   — Не буду ханжить... милый Боря! Но как же ты терпишь его присутствие?

   — Он в не меньшей степени любит и меня. Потом, он просто необходим... мой министр иностранных дел...

Они не слышали, как опять отворилась дверь, — петли здесь хорошо смазывали. Деренталь собственной пьяной сущностью!

   — Я не помешал, мои дорогие?

Любовь Ефимовна судорожно оправляла платье. Савинков отошёл к окну, чтобы посторонний глаз, даже Деренталя, не видел его растрёпанного неглиже.

   — Я вас очень люблю... и тебя, Люба, и тебя, Боря... Право, не знаю, кого больше. Надо выпить, чтобы прояснились мысли.

В руке он держал початую бутылку коньяка.

Придя маленько в себя и оправив растрёпанные волосы, Любовь Ефимовна бросилась ему на шею:

   — Саша! Я ведь уличная танцовщица, правда? Шлюха? Как ты меня терпишь?

   — С удовольствием терплю... о чём это она, Борис?..

   — Борис Викторович, так лучше. Где пистолеты?

   — Всегда при мне, — грохнув бутылку на письменный стол, полез Деренталь за пазуху своего просторного пиджака и вытащил купленный ещё в Токио военный наганчик, полез сзади за ремень — наган российский, побольше и покрепче видом.

   — Дуэльные... растяпа!

   — Дуэль? С кем? Когда... Боря?..

   — Я же сказал — Борис Викторович!

   — Ага. Борис Викторович. Дуэль, говоришь? С кем всё-таки?

   — Со мной... рогоносец несчастный!

   — Ага. Рога. Но если рогоносец — так и дурак набитый? Вы муху на лету подшибёте, не то что такого слона, как я. Нет, выпить надо. Выпить — это по мне.

Савинков расхохотался. Оказывается, и в его руке непроизвольно насторожился старый браунинг. Он кинул его на стол, где на письме-отчёте адмиралу Колчаку уже были рассыпаны сигары, широкополая чёрная шляпка, бутылка коньяку, а теперь вот ещё и браунинг. Натюрморт! Прекрасный натюрморт.

Как ни пьян был Саша Деренталь, он оценил этот натюрморт и со своей бесподобной улыбкой присоединил японский наган со словами:

   — Всё равно из него нельзя стрелять. Косит... как глаз япошки!

Савинков бросился к нему нараспашку:

   — Да, вечер мелодраматических сентиментальностей.

Любовь Ефимовна смотрела, смотрела, как истово обнимаются дуэлянты, и топнула крепко затянутой в башмачок ножкой:

   — Ну, дожили! Вместо того чтобы обнимать бабу, мужики довольствуются собственными объятиями. Слышали, в моду входит новое слово: голубые? Вы поголубели?..

   — ...поглупели, — отстранился Савинков от жирной груди своего всепрощающего друга.

   — ...постарели, — протёр Деренталь вечно запотевающие очки. — А потому надо выпить.

   — Надо так надо.

Вечер продолжался. Обычный парижский вечер.

 

VI

Между бесконечной перепиской с чешским пройдохой Масариком, с польским «пся крев» Пилсудским, с каким-то фюрером-итальяшкой Муссолини, со своим давним другом Сиднеем Рейли и, конечно же, с сэром Уинстоном Черчиллем, — между всеми этими делами он вдруг подружился и с Карлом Гоппером. Тот был теперь военным министром Латвийского уезда, — так Савинков по-великороссийски и в глаза ему говорил, — карманным министром и одновременно парижским карманником. Если он, Савинков, выпрашивая деньги, знал, что за ним стоит великая, хоть и истекающая кровью, Россия, стоит его собственное громкое и для Европы имя, то что стояло за этим: Гоппер? О его ярославском геройстве знал разве что полковник Перхуров, — раненый, он всё-таки выбрался тогда из Казани и сейчас разделял участь всего заграничного офицерства. Ну, разве ещё сам Савинков. Кто ещё?.. К «независимости» Латгаллии даже ярые ненавистники России относились в лучшем случае со скучающим непониманием. Если посол борющейся с большевиками России деньги как-никак получал, если он гнал пароходами через Владивосток, Беломорье и Черноморье пушки, пулемёты и даже неповоротливые танки, если его рукой направляемые поезда с солдатским сукном и сапогами правили путь в Россию через Варшаву и ту же Ригу, — то что мог выпросить несчастный Карл Гоппер? Он прибегал в полной растерянности:

   — Мне ничего не дают. Что делать, Борис Викторович?

   — Снова проситься в состав России.

   — Какой России?

   — Нашей, Карл Иванович. Нашенской. Вы не задавали таких вопросов, когда доблестно воевали с большевиками в Ярославле.

   — Другое время... Я полковник российского Генерального штаба — я считал своим долгом быть вместе со всем российским офицерством.

   — А разве наше офицерство изменилось?

   — Изменилось. Многие, даже прославленные, генералы перешли на сторону красных. Тот же Брусилов — он теперь призывает: «Родина в опасности! Все на защиту Москвы и Петрограда!» Он даже возглавляет какой-то большевистский «Союз офицеров». Что, и мне вступить в «Союз»?

   — Вступить... только в «Союз» адмирала Колчака или генерала Деникина. Можно — и к генералу Юденичу, он поближе к вам. Хотя там — много шуму из ничего. Почему вы, «независимые прибалты», не поможете Юденичу с русским знаменем войти в Петроград?

   — В том-то и дело — знамя русское.

   — А латышей известный вам по Ярославлю полковник Геккер или ненавистный палач Петерс не пугает?

   — У нас такая же Гражданская война, как и у вас.

   — У вас, у нас! За то всех и бьют поочерёдно. Как в той известной опере: умри — «сегодня ты, а завтра я»!

   — Какая опера, Борис Викторович? Оперетка.

   — В самом деле. Что главное в оперетке?

   — Девочки.

   — Вот-вот, неисправимый вы ловелас.

   — Будешь ловеласом, когда шляешься по Европам беспардонным попрошайкой.

   — Ну, на девочек-то всё-таки найдётся. В одиннадцать ноль-ноль. — Савинков достал свой старый Серебряный брегет. — При полном мундире. Парижские девочки любят русских полковников. Надеюсь, вы не будете говорить им о «независимости»?

— Не буду, — посмеялся Карл Гоппер, отходчивая душа.

Себя-то Савинков знал: разговоры о девочках он заводил всего лишь для разрядки слишком натянутых нервов. Девочки ни чести, ни престижа ему не добавляли. Иное дело — аристократка Татьяна Леонтьева, «бомбистка» Дора Бриллиант или вдова его друга Зильберберга, да хоть и нынешняя дружья жена. Нет, и в былые времена он таскал по борделям людей вроде Левы Бронштейна, как и сейчас Карлушу Гоппера... Всё равно ведь и один пойдёт.

* * *

В назначенное время полковник Гоппер, в русском мундире и с солдатским Георгием на груди, прекрасно выбритый, надушенный, уже стоял в зале перед зеркалом.

   — Жених во всем великолепии, — одобрил Савинков. — Но здешние девочки, как, впрочем, и петербургские, и рижские, смотрят не на Георгия...

   — На что же?

   — На это, — в правый карман прекрасно сшитого английского пиджака легло портмоне, а в левый — удобный аккуратный вальтер; браунинг ещё раньше сунул сзади за брючной ремень.

Смеясь, военный министр новоиспечённой Латгаллии ощупал свои карманы:

   — Ну, правый у меня поскромнее, а левый тоже ничего. Я, как и вы, перешёл на немецкие наганы. Короткоствольные, плоские, удобные.

   — В таком случае нечего терять время. К мадам Катрин!

Через своего гавроша он вызвал авто. Русского хмурого барина знали — машина не замедлила подрулить вплотную к дверям подъезда. Шофёр от усердия отдавил ноги зазевавшемуся швейцару. Но на такие мелочи здесь не обращали внимания.

Мадам Катрин была Катериной Ивановной. Из бесчисленного рода Голицыных, кажется. Она как-то проговорилась об этом, засмущалась и в своём смущении была просто неотразима. Савинков в расспросы не пускался — зачем? Он жил в Париже уже не первый месяц, он встретил здесь и очередной смутный год, и если чему удивлялся, так это живучести русских княгинь, — если Катерина Ивановна была всё же из княжеского рода. Иногда приходилось сомневаться — так расторопно вела свои дела. Всего за несколько месяцев, сняв для начала грязную и запущенную квартиру, прикупив затем ещё и соседскую, сумела организовать вполне приличный доходный бордельчик под скромненькой вывеской «Женский клуб». Ну, женский так женский. С полицией у неё были прекрасные отношения, но написать «Женский русский клуб» она всё же не решилась. Далеко не все французы понимали и принимали нынешних русских. Отсюда — и «мадам Катрин». В конце концов, не только же русские, выброшенные из России мужики выплакивали на женских грудях свои обиды — бывали и коренные Жаки-Жорезы. А выговор у мадам Катрин был вполне парижский, да и сама она выдалась смугловатой и поджарой. «Один из наших князей побаловался с цыганкой. Похожа?» — вот только в этом и обмолвилась она. Цыганка так цыганка. Княжна так княжна. Всё равно баба о сорока неполных лет. Неизвестно, услужала ли она сама в некоторых важных, исключительных случаях, например при визите начальника полиции или даже разгулявшегося министра, но в отношениях с ним, Савинковым, была более чем откровенна. У него ведь тоже был повод изливать молчаливые слёзы, — хмурый, сумрачный барин! — на роскошной женской груди, в этом мадам Катрин могла дать сто очков против парижанок.

Всё же афишировать свои симпатии перед министром Латвийского уезда Савинков не хотел. Деловито и отчуждённо, разумеется на французском, потребовал:

— Двух девочек, мадам. Симпатичных.

Девочки не замедлили явиться на зов хозяйки. Были они само собой русскими; само собой с французскими именами — Жаклин и Луиза.

Савинков жестом завсегдатая выбор предложил сделать другу-министру. Тот хоть и был где-то женатым, но в скитаниях по Европам, видно, проголодался, не стал привередничать, а просто выдернул за руку более упитанную Жаклин и отбыл в её служебный альков.

Не стоило подводить хозяйку перед её девочками — всё-таки легки на язык, как и на всё остальное. Он приобнял доставшуюся ему Луизу, тоже увёл следом по коридору. Расположение двух этих совмещённых квартир он знал хорошо. Друзья российские приезжали, варшавские и бог знает ещё какие.

Надо отдать должное мадам Катрин — содержала она своих девочек в чистоте и порядке. Кровать с белоснежными простынями, уже предупредительно раскрытая. Цветы на ночном столике. Бутылка вина и печенье на столе обеденном. Розовый халатец на вешалке, в который Луиза без лишних слов и облачилась. Да они и не говорили ничего — слова здесь недорого стоили, за слова посетители не платили. Единственное, что спросил Савинков:

   — По-русски?

Луиза утвердительно кивнула.

   — Откуда, если не секрет?

   — Из Пскова.

   — Значит, мы псковские?

Опять только кивок подвитой головки, надо сказать, совсем не дурной. Зря военный министр изголодавшейся Латгаллии поспешил броситься на толстушку.

   — Да умеешь ли хоть ты говорить, дорогая?

   — Умею. Я на Высших женских курсах училась.

   — Бестужевка?

   — Лучше сказать — бесстыдница, — впервые улыбнулась она, да так хорошо, что Савинков решил изменить своей приятельнице-хозяйке.

Он выпил вина и стал неторопливо раздеваться. Железо мешало, в эти минуты полузабытое. Браунинг даже брякнулся на пол.

   — Я не ограблю вас. Сложите свою артиллерию... сюда хотя бы, — указала она на близкий подоконник.

Савинков поймал себя на мысли, что ему приятно повиноваться.

   — Располагайтесь... пока... Я быстренько.

С чего-то поёживаясь, Луиза промела полами халатика до ширмы и скрылась за ней. Оставалось только удивляться: надо же, здесь ещё стесняются!

Вернулась враспашку, ко всему открыто готовая. Халатец ничего не скрывал, только подчёркивал алой прозрачностью какую-то скрытую обречённость.

   — Мне за ночь полагается обслужить двух клиентов, — объяснила она свою расторопность.

   — Полагается так полагается. Вторым тоже буду я.

Савинков никогда не увлекался борделями, имел в виду их про запас разве что для Бронштейнов да министров самостийных уездов, но тут было что-то и от увлечения. Он поцеловал, уже в кровати, молчаливо изготовившуюся Луизу и спросил:

   — Вы чего-то боитесь?

   — Да, — был скорый ответ.

   — Я вправе спросить — чего?

   — У меня первый рабочий день... ночь, вернее... Не удивляйтесь, в свои двадцать лет я всё ещё девочка. Мадам Катрин этого не знает. Пожалуй, она и на работу меня не взяла бы. Не выдавайте.

   — Я, конечно, не выдам, — поразился Савинков непредвиденному случаю, — но я не хочу приобщать вас к лику падших женщин.

   — Не вы, так другой. У меня нет выхода. Отца-подполковника застрелили в нашем имении у меня на глазах, мать изнасиловали, и она тут же повесилась. А я убежала... У меня быстрые ноги.

   — Быстрые... о, господи. Значит, я?

   — Не вы, так какой-нибудь пьяный русский купчик... прогнивший парижский Гобсек.

   — Всё-то вы знаете!

   — Говорю же, я бестужевка. Я много читала и размышляла о своей женской доле... Доля, нечего сказать, — она расплакалась.

Савинков вытер ей глаза подолом своей рубашки и, повеселев, сказал:

   — Вы убедили меня. Не будем ханжить.

   — Не будем. Делайте своё дело... поосторожнее, пожалуйста.

Савинков знал, что при всей зачерствелости души он будет мучиться угрызениями совести. Но не бежать же от такого сладкого греха?

Почему-то вспомнилась первая любовь, первая жена, Вера Глебовна, — он даже не знал, где она сейчас обретается, — и те давние очень похожие слова: «Не делай мне больно, я боли боюсь».

Боль! Всё это пустое. Боль тела проходит — остаётся только боль души, уже основательно захламлённой, и с этим не удастся справиться даже ему, человеку твёрдокаменному, как утверждают доброхоты...

Утром он одевался не без сожаления. На него смотрели детские, — как он этого раньше не заметил? — но счастливые глаза. Украдкой подсунул под вазу с цветами немного денег. Но взгляд Луизы остановил его руку:

   — Мадам Катрин запрещает самим принимать плату.

   — Это не плата, Луиза... это чёрт знает что! — застигнутый на добром жесте, всё же не остановился он. — Прощайте — пока. Мы ещё свидимся.

Не успел он выйти и осмотреть себя в большое коридорное зеркало, как к нему навстречу выскочила мадам Катрин. Но что с ней стало!

   — Надеюсь, сыты-сытнехоньки? — как с горы, осыпала его бешеным каменьем.

   — Сытёхонек, мадам, — парировал он.

   — Я всё слышала. Ах, прохвостка! Ах, целочка-пострелочка! Как меня вокруг жопы обвела!.. Поди, ещё и восемнадцати-то нет? Отвечай за неё.

   — Ну, княжна, ну, соглядательница! Вам бы в полиции работать.

   — Работала, пока была полиция. Сейчас устраиваю свою личную жизнь. Вероятно, вы устали, вам не до меня.

   — Устал, верно, — взял Савинков в прихожей пальто и шляпу. — Мой друг уже отработался?

   — С ним отработали, как надо. Без затей и церемоний.

   — Вот и прекрасно. — Он положил плату в приготовленную для того хрустальную вазу. — Надеюсь, вы не станете из ревности отыгрываться на бедной Луизе?

   — Не стану. Я просто вышвырну её на улицу.

   — А вот этого не следует делать, — сказал Савинков, плохо веря в действенность своих слов.

Улица встретила его дождём и снегом. Он представил, каково-то будет бестужевке на зимней, слякотной парижской улице, и крепче надвинул шляпу на глаза. Мало холод, так ещё и ветер сумасшедший.

Из снежно-дождевой замяти проглянула полуживая женская тень:

   — Мосье, со мной вы будете довольны.

Выговор был ужасный, рязанско-вологодский.

Он сунул ей, что попало под руку, и скорым шагом пошёл в гостиницу. На авто сейчас нельзя было рассчитывать.

Начиналось утро. Серое, как сами промокшие дома. Каким-то будет очередной день?..

 

VII

Все эти зимние месяцы он болтался между Парижем и Лондоном, между Варшавой и Прагой, Римом и Берлином, постоянно возвращаясь всё-таки в Париж. Здесь — центр Европы; отсюда близко до любой столицы... исключая, конечно, Петроград и Москву. Но что Москва — каждый российский городишко теперь мог стать столицей; в Омске адмирал Колчак, как-никак верховный правитель России, от имени которого он и мотался по Европам. Но негласно — и от имени генерала Деникина, который своей южной столицей выбирал то Ростов, то Екатеринодар, то Новороссийск, а то и затюханную станицу Тихорецкую. Был где-то со своей чухонской ставкой генерал Юденич. Был ещё один адмирал — барон Врангель, пока что отогревался в благословенном Крыму... Был даже какой-то «батька Махно», этот все свои ежедневно меняющиеся столицы возил на пулемётной тачанке!.. Была ещё и Одесса; о неё все, кому не лень, вытирали ноги. Не говоря уже о Варшаве; там-то как раз и собирались прежние други-приятели, болтуны несчастные! Будто не знают: поляки не прочь покричать на своих подбитых голодным ветром площадях, но палец о палец не ударят, чтобы помочь российскому воинству. В Варшаву, чувствуя близость его, Савинкова, перебирались и Чернов, и Авксентьев, и Философов, и, конечно же, братик-нахлебник Виктор. От старшего брата ему перепадало, а чем платить? Скандалами! Да всё той же болтовнёй, под векселя изнемогшего уже от долгов Бориса. Савинков никогда не смешивал свои и заёмные деньги, но как не порадеть родному человечку?

Была ещё и сестра Вера в Праге. Она тоже помоталась по европейским градам и весям, прежде чем Прага стала её пристанищем.

Вера — хранительница семейного очага Савинковых. После лондонских унижений самое время зализать раны... хотя какое там — плевки!

Спрашивает осторожно:

— Ну, как там поживает сэр Уинстон Черчилль?

Знает, что брату нечего отвечать, что брат там больше месяца не бывал, — спрашивает ради красного словца. В этой европейской сумятице даже военный министр Англии может подавиться своей сигарой. Савинков по-настоящему ценил и уважал — да, уважал! — Черчилля, а смог получить от него немного. И это при всём при том, что телеграммы верховного правителя криком кричали: «Пушек! Пулемётов! Сапог! Шинелей!..» Но добропорядочный англичанин и своему министру ни фунта не даст, если не почувствует наварных процентов. Кто может эти проценты гарантировать? Генерал Деникин ближе адмирала, но и его письма криком исходили. Хитромудрый Черчилль не зря же в своих разговорах как бы ненароком подсовывал депеши Деникина; русский генерал очень искренне отзывался о начальнике английской военной миссии:

«Генерал Хольман вкладывал все свои силы и душу в дело помощи нам. Он отлично принимал участие с английскими техническими частями на Донецком фронте;

со всей энергией добивался усиления и упорядочения материальной помощи; содействовал организации Феодосийской базы, непосредственно влияя и на французов. Ген. Хольман силой британского авторитета поддерживал южную власть в распре её с казачеством и делал попытки влиять на поднятие казачьего настроения. Он отождествлял наши интересы со своими, горячо принимал к сердцу наши беды и работал, не теряя надежд и энергии, до последнего дня, представляя резкий контраст со многими русскими деятелями, потерявшими уже сердце.

Трогательное внимание проявлял они в личных отношениях ко мне...»

Не отвечая сестре, Савинков перебрасывался мыслью из Лондона в Новороссийск — и обратно. Было очевидно, что сэр Уинстон Черчилль готов сделать больше, гораздо больше, но ведь там в непонятных россиянам парламентах бьют и его любимого генерала — Хольмана.

   — Его смещение с должности предрешено. Как вам это нравится, господин Савинков?

   — Мне это совсем не нравится, сэр.

И после затяжного молчания, нарушаемого выхлопами сигары:

   — Ещё меньше нравится генералу Деникину.

Тайные депеши поступали и непосредственно к Савинкову. Если генерал Деникин, не отличавшийся лестью, так льстил англичанам, значит, положение критическое. Верховный правитель и правитель Юга разъединены громадными пространствами России. На востоке наивным было полагаться на японцев — на западе не могли положиться и на англичан. Если военный министр не может сладить с парламентскими болтунами, как можно наладить дело с истинно российскими пустобрёхами? Генерала Хольмана обвинили в связях с большевиками; генерала Деникина в конце концов принудили сдать командование барону Врангелю, покинуть Россию и взращённую им Добровольческую армию.

   — Это катастрофа, сэр. Верховный правитель адмирал Колчак не сможет прийти на помощь нашему многострадальному Югу.

   — Вы правы, господин Савинков. Помогаем всё-таки мы, англичане. Вы не знакомы с донесениями генерала Деникина?

Савинков на память знал эти донесения, но промолчал, выторговывая для России что-то неясное ему самому. В голове, как на телеграфной ленте, стучали слова генерала Деникина:

«Узнав о прибытии главнокомандующего на востоке ген. Мильна и английской эскадры адм. Сеймура в Новороссийск, я... заехал в поезд ген. Хольмана, где встретил и обоих английских начальников. Очертив им общую обстановку и указав возможность катастрофического падения обороны Новороссийска, я просил о содействии эвакуации английским флотом. Встретил сочувствие и готовность».

   — Разве этого мало, господин Савинков?

   — Это много, сэр... так много, что Россия может оказаться на дне Чёрного моря.

В таком английском духе с Уинстоном Черчиллем иностранные послы никогда не говорили.

Отсюда и характеристика — уже явно в русском духе:

   — Он сочетал в себе мудрость государственного деятеля, отвагу героя и стойкость мученика.

Савинков не помнил, чтобы сэр Уинстон Черчилль в глаза говорил ему нечто подобное. Но газеты — писали. Газеты, передавая беседы военного министра с послом «всея Руси», могли врать сколько угодно, однако же знали меру. С Черчиллем шутки плохи. Его можно было и разозлить. Впрочем, и Савинков злился, отбрасывая газету с собственным словесным портретом: «Человек с серо-зелёными глазами, выделяющимися на смертельно бледном лице, с тихим голосом, почти беззвучным. Лицо Савинкова изрезано морщинами, непроницаемый взгляд временами зажигается, но в общем кажется каким-то отчуждённым».

Ох уж этот «беззвучный голос»! Слышал бы сэр Уинстон Черчилль, как он кричал когда-то на Керенского... где-то сейчас этот несчастный морфинист, доведший Россию до самоубийства?..

Гораздо ближе к истине: «Странный и зловещий человек!»

Ну как не быть странным? С зубовным скрежетом вспоминается последнее свидание с Черчиллем. В который уже раз — просьба денег, оружия. Кивок головы, сигара; оскорбительно длинная пауза и опять ненавистная сигара. Пожалуй, она и существует для того, чтобы довести собеседника до белого каления. С Савинковым этот номер не проходит; белое на обелённом лице не раскаляется. Черчилль вскакивает с кресла и нависает над картой грозной тушей; показывая расположение войск Деникина и Юденича, с неподражаемым английским снобизмом пыхтит:

   — Господин Савинков, вы говорите — ваши армии? Нет, говорю я, — мои.

После этого остаётся только раскланяться:

   — Прощайте, сэр. Простите, что отнял драгоценное время... так необходимое для ваших собственных армий.

Дал слово — больше ни ногой к этому истребителю гаванских сигар... и всё-таки послал по своим следам Деренталя...

Оскорблённое самолюбие мешало обивать пороги великолепной виллы великолепного толстяка... но другого такого человека в Европе не было. Пускай Саша Деренталь расхлёбывает ненужную горячность своего шефа. Всё равно день и ночь стучит в мозгах телеграфная лента: «Пушек! Пулемётов! Сапог!..»

   — Вера, ты приехала не для того, чтобы выслушивать мои мысли о Черчилле.

Она замялась в нерешительности.

   — Говори, Вера.

Да, ей надо было говорить.

   — Боря, нас стало ещё меньше...

   — Кто?! Братец-балбес?..

   — Надежда...

Вера рассказывала — он почти не слушал. Он знал, как это бывает... как было и в этом случае... Бедная сестрица!

Перебралась через кровавую границу Вера, перебежал-перелетел бодрым петушком младший братик, Виктор; он сам, хоть и через Токио, добрался до Парижа, а баронесса Надежда Викторовна фон Майдель вместе с мужем застряла в Таганроге. Судьба?! Барон фон Майдель был единственным офицером гвардейской части, который отказался выполнить приказ — дать команду стрелять в безоружных рабочих, шедших к Зимнему дворцу 9 января 1905 года. Да — судьба! Он тогда много потерял в своей офицерской чести; он, как говорится, пострадал от власть предержащих. И вот его самого, захваченного, кстати, без оружия, предержащая ныне власть без дальних разговоров поставила к стенке. Вместе с женой, ни в чём не повинной...

Савинков молча налил вина, сказал единственное:

   — Помянем убиенных.

Вот чего ему не хватало все эти дни: какого-то очередного толчка, — нет, прямого удара в грудь, штыком навылет...

И мысль, давно обдиравшая его душу, вдруг прояснилась:

   — Вера, я еду к Муссолини.

   — Фаши-исту?!

Как ни больна была семейная рана, но удивление оказалось сильнее.

   — Да, Муссолини. Итальянский дуче. Может, у него то же самое в душе!

   — Неужели ты опустишься до этого?..

   — Опущусь ли, поднимусь ли — я так решил. России нужен свой дуче. Кто — кроме Савинкова?!

Французы погрязли в болтовне. Англичане — торгаши, и даже сам Черчилль ничего с этим не может поделать. Остальные? Чехи, поляки? Ну, это такая мелочь, что и во внимание принимать не стоит. Немцы? Они наклали в штаны от собственных революций... Японцы? Со всем своим азиатским самурайством не осилят просторов России...

   — Кто?!

Вера хорошо знала брата: он задаёт вопросы не ей, а самому себе.

   — Я спущусь в ресторан и закажу поминальный пирог. Прослежу, чтобы хорошо испекли.

Савинков кивнул, опять погружаясь в свои мысли. Муссолини?

Именно с этим тревожным вопросом он и послал своего «министра иностранных дел», то есть Сашу Деренталя, в Лондон, в скучный и лживый Лондон. Пусть позлит ожиревшего сэра Уинстона Черчилля. По возможности, и многих других. Вопросы о Муссолини англичанам слушать неприятно. Но что же вы хотите, ожиревшие торгаши? Кроме «фашиста Муссолини», как вы бесцеремонно его зовёте, с заразой большевизма бороться некому. Зараза эта поразит и Францию, и Англию, не обольщайтесь.

«Да-да... сэры и сэрихи!» — не удержался он от вульгарного сарказма. Так и было наказано Деренталю — разговаривать без церемоний. Злить! Выбивать из них снобистскую пыль!

Замок повернули собственным ключом, без звонка. Савинков привычным движением сунул руку под газету. В этой проклятой жизни всего можно ожидать. Браунинг, вальтер — что-то же должно быть всегда под рукой.

Но из прихожей послышался охрипший голос Деренталя:

   — Борис Викторович, обождите стрелять. Я ещё не дал отчёта...

Деренталь сбросил промокший плащ, не здороваясь прошёл к столу, налил вина. Только выпив, подал руку:

   — Извините. Известия скверные.

   — Других и не ждал. Рассказывайте.

   — Что рассказывать?..

Англия давно уже была поражена политикой. Все, кто мог, пинали Черчилля и иже с ним. Лейбористы рвались к власти, как бешеные псы. Пахло падалью. Там вовсю склоняют фамилию Савинкова. Ка-ак это посмел Черчилль давать деньги такому авантюристу?! Деренталю ни с кем не удалось встретиться. Все заметали следы. Не говоря уже о самом Черчилле, даже Рейли избегал встреч. Когда Деренталь звонил по знакомым, давно пристрелянным номерам, на других концах проводов отвечали, что никакого Савинкова не знают... кончайте хулиганить, иначе сейчас сообщим в полицию! Ай да англичане, спасители России...

Пока — все спасают сами себя. Даже друг Рейли, бесстрашный Рейли. А это означает — конец консерваторам... и конец всяким сношениям с ними. Баста!

   — Англия — потерянная шлюха...

   — Как наша любимая княжна?.. — нашёл ещё в себе силы пошутить Савинков.

   — A-а, мадам Катрин всё-таки лучше, — понял его Деренталь. — Шлюха, но ведь...

   — О каких шлюхах вы говорите? — в сопровождении официанта вошла Вера.

Деренталь поцеловал у неё руку и на правах члена семьи фамильярно вопросил:

   — По какому случаю празднество?

Савинков переглянулся с сестрой и коротко отрезал:

   — Перестаньте, Александр Аркадьевич.

Деренталь хорошо изучил своего шефа — не зря нервничает. Ничего выспрашивать не стал. А парижских официантов не надо было учить молчанию — сделав своё дело, официант проворнее обычного ретировался за дверь.

Только тогда Савинков и сказал:

   — Чекистами убита наша старшая сестра. Надежда. Вместе со своим мужем бароном фон Майделем.

   — Где?..

   — В Таганроге. Какое это имеет значение!

Тон означал всё то же: конец расспросам...

Вера успела даже прихватить где-то поминальные свечи. Толстые, витые чёрной оплёткой. Свечи горели в этом парижском гостиничном номере, как поминальный огонь по самой России.

Когда вошла в номер Любовь Ефимовна — а что же могло обойтись без неё? — то всё поняла без слов и молча присела к столу. Всё же какое-то время спустя не утерпела:

   — Борис Викторович, я с улицы, там опять эта ваша пассия...

Савинков позвонил привратнику и коротко велел:

   — Пропустите женщину по имени Луиза.

Она вошла в сопровождении горничной. С плащика стекала вода, от ботинок по паркету и дальше, по ковру, растекались грязные лужи.

В пику ли Любови Ефимовне, себе ли, российской ли судьбинушке, Савинков встал, поцеловал Луизе закоченелую руку и провёл к столу.

   — Мы поминаем, Луиза, Россию. Садитесь. Не стесняйтесь.

Она едва ли ела в этот день. Дрожащей рукой схватила протянутый бокал, залпом опрокинула и жадно набросилась на еду.

Слёзы, которые текли из её глаз, были слезами самой России.

Так казалось. Да так оно и было.