Савва Морозов: Смерть во спасение

Савеличев Аркадий Алексеевич

Часть первая

 

 

Глава 1. Окаянные студиозы

От Курского вокзала по Маросейке двигалась странная процессия.

Медленно, с тяжелым скрипом, катилась черная тюремная карета Колымажного двора. Была середина марта, но подмораживало, дул пронзительный сиверко. На подтаявшей было вчера мостовой леденело дыбились колки. Пеший конвой, окружавший карету, гнул долу головы, спотыкался по наледи. Стеклянно позванивало внизу, металлически погромыхивало наверху. Железа хватало. Отливающие зловещим блеском каски, ружья на плечах с примкнутыми штыками. На приступ турецкой Шипки, что ли, идут? Разговоры о последней Балканской войне и о Белом Генерале еще не утихли. Но здесь не было Скобелева — предводительствовал солдатским строем испитой штабс - капитан. Не было и турок — студенты вторым чернокурточным строем по обеим сторонам кареты. Для бравады или для ограждения от околоточных, стриженая, вольного вида курсистка несла на распятой рейсшине плакат: «Московский университет». Намеренно или по недостатку красной краски обязательное слово — «Императорский» — было пропущено. Так что всякий по-своему понимай — чей университет. Распущенные прежним либеральным царствованием, околоточные и городовые на перекрестках со страху брали под козырек. Мало ли что! Такой же вот студиоз, поляк Гриневицкий, грохнул бомбой царя- освободителя. Гели его не защитили, то кто защитит их, продрогших бобиков?

Со дня кровавого первого марта прошло уже две недели, но все знали, что петербургские горячие головы еще живы на отчаянных плечах и плечиках. И у Веры Фигнер, по неоспоримому в их среде гражданскому праву жившей с костоломом Исаевым, и у Софьи Перовской, исповедовавшей то же право с мужланом Желябовым, и у интеллигентствующего Льва Тихомирова, и у богатенького Николая Кошкина-Морозова, и даже у миниатюрной коротышки Геси Гельман, шейку которой можно было перещипнуть, как базарной курочке. При восьмом покушении на Александра II было припасено в четырех разных руках четыре бомбы, но сразила императора и оторвала ему напрочь ноги бомба поляка Гриневицкого. Это немного смущало первопрестольных студентов, они в своем строю тихо переговаривались:

— Не могли найти кого‑нибудь русского?

— Такова судьба. Подкопы под железнодорожный путь не удались, револьвер Николая Морозова, вложенный в руку сотоварища, дал осечку, а из бомб, розданных метальщикам Софьей Перовской, удачливее всех оказалась бомба Гриневицкого. Предыдущая, брошенная Рысаковым, лишь карету разнесла.

— Да, господа, добивал императора именно поляк…

— Ведь и надо так мало — конституции!..

Как ни тихо переговаривались, а доносилась до ушей штабс-капитана. Но что он мог сделать? Обер-полицеймейстер, отправляя его в этот глупый вояж по Москве, ясно приказал: «Ни в коем разе не ввязывайтесь в потасовку со студиозами! Ваше дело, штабс-капитан, провести карету до университета. если она, конечно, дойдет, ха-ха! Будьте покойны, грязную работу за вас сделают охотнорядцы».

Штабс-капитан терпеливо вел свой конвой. Студенты тоже не бузили. У них явно был предводитель. Нехороший шепоток — пускай его! Веселей разомнутся охотнорядцы.

Студенты, разумеется, не знали о разговоре обер-полицеймейстера со штабс-капитаном. Но их предводитель был строг. Не с медицинского или естественного факультета — третьекурсник-правовед Илья Тиханов. Авторитет неукоснительный. Ему прощали все: и вольности с курсистками, и горячечную брань, и даже разночинное происхождение. Хотя большинство правоведов было дворянского да купеческого корня. Два графа их компании держались, один — сынок знаменитейшего писателя. Однако здесь не разночинно-чиновничий Петербург — здесь первопрестольная, первоустойная Москва. До сего времени студиозам хулиганить не позволяли.

Околоточные и городовые, выставленные на перекрестках, зевали без дела. Может, от сиверка, может, от утренней опохмелки: начальство как сговорилось — всех стакашиком на пост напутствовали. Им сочувствовали городские зеваки, по чьему‑то внушению набежавшие со всего города и шпалерами выстроившиеся на тротуарах. Было скучно. Пока ничего не происходило. И смотреть было не на что, кроме как на карету. В толпе шептались:

— Цареубивцы!

— Чего ж, господа питерские.

— С жиру бесятся.

— Будь моя воля.

— Будет, будет!

— Знать бы, кто таковы?

Но попробуй‑ка разбери — кто там за маленькими оконцами.

Студенты‑то, видимо, разбирали. Разговоры стали громче.

— На Лобное место везут.

— Но ежели из Питера, так почему не с Николаевского, а с Курского?..

— Откуда нам знать? Илья сказал: по Маросейке повезут. Здесь и отбивать будем.

— Не пора ли?

— Погодите, Илюша даст команду!

Захотели добиться истины и зеваки. Поначалу‑то одни принимали процессию за еврейские похороны, другие — за свадьбу раскольников, а самые дотошные утверждали: новый Александр восстановил дедовскую публичную казнь. Вот и везут — только не на Лобное место, а на Болото. Слишком много чести у Кремля‑то!

Процессия меж тем двигалась да двигалась. Штабс-капитан во главе. При нагольной сабле.

В темном оконце кареты светилась живая белокурая головка. Московские студенты в лицо никого не знали, но уверенно заговорили:

— Она!

— Ясно, Перовская!

— А где же Фигнер? Не в левом ли оконце? Там личико потемнее.

— У мужиков‑то физиономии совсем исхудалые.

— Посиди‑ка две недели в застенке!

Студенты посылали в окошечки кареты и блондинке, и брюнетке воздушные поцелуи, а при виде мужчин сжимали кулаки: держитесь, мол, мы с вами.

Однако белокурое голодное личико больше притягивало внимание. Студенты толкались промеж собой, стараясь поближе протиснуться к карете. Но близко было нельзя: солдатские спины, штыки. Да и оголенная сабля штабс-капитана угрожающе поблескивала; он пребывал в самом рабочем состоянии, при фляжке, к которой время от времени прикладывался. Это веселило студентов.

— Какова власть, а, Савва? — толкал локтем правовед Сашка, принесший в университет забавную фамилию: Амфитеатров.

— Амфи! Ты мне весь бок истыкал, — пытался урезонить дружка татарского вида студент.

— Хан, смотри, как бы по-настоящему не намяли нам бока.

На дороге катавасия между тем завязалась. У Армянского переулка Маросейку перегородила целая вереница дрог. Обоз тащился по своим делам и знать не хотел тюремных карет.

— О-очистить дорогу! — не успев хлебнуть из фляжки, сердито закричал штабс-капитан.

В отличие от скуластого студента, возчики были настоящие татары. Они и русского-то языка не понимали. Навалили бревен на крепкие дроги да и правили, куда велел хозяин. Маросейка стала непроходимой. Собравшаяся публика заулюлюкала. Извечные московские дворняжки, оказавшиеся тут как тут, с громким лаем крутились под ногами лошадей, которые и без того налезали друг на друга. Армянский переулок был узок, бревна на развороте чиркали по стенам домов, возмущенные хозяева и дворники выбегали с дубьем. Штабс-капитан напрасно драл глотку, а конвойным что идти, что стоять — стоять даже лучше. Те еще солдатики оказались! Явно не бывали на Шипке: в переполохе, пока махал сабелькой их капитан, даже косушки из рук в руки передавали. Что они, хуже своего капитана?

Студенты громко ликовали:

— Молодцы, татары: в един миг баррикаду устроили!

— Чего же смотрит наш Илья-Громовержец? Место удачное.

— Ага. Лошадей выпрячь, дверцу кареты выломать — Софьюшку на руки!

— А штыки?

— Штыки пьяные.

— Ну, не скажи. И все‑таки? Громовержец, пора!

Илья Тиханов пробился в кружок слишком горячих голов. Длинные черные волосы его выплескивались из‑под широкополой шляпы, вздувались по ветру. Но голос был успокаивающий:

— С ума сошли! Да нас здесь сами извозчики кнутами измочалят. Татарва, что им! Надо поближе к университету. Там и подмога будет.

Его услышали в карете. Из окошечка, почему‑то наглухо не закрытого, послышался капризный голосок:

— Да, подмога! Обещали на два часа, а держат уже незнамо сколько! Закурить хоть дайте, а еще лучше — выпить.

Студенты запереглядывались: ай да Сонечка! Из благородных, а шпарит прямо по- каторжному. Бедная… На каторгу‑то ее не пустят, нет ходу дальше Лобного места или Болота.

Пока студенты обсуждали, как передать в окошечко если не выпивку, так хоть папиросы, дровяные дроги расцепили, обоз кое‑как протолкнули в Армянский переулок. Процессия двинулась дальше.

Но сопровождавших конвой студентов вдруг охватило сомнение. Если везут из Петербурга, так почему не с Николаевского вокзала, а с Курского? Почему настырных студентов не прогонят прочь? Даже обидно, что все идет тихо-мирно! Нашелся и дока, который громогласно заявил:

— Это не шлиссельбургская Мадонна! Не Верочка Фигнер! И не петропавловская Софьюшка! Я встречал их в Петербурге, ошибиться не могу. Что происходит? Я протестую!..

Протесты начались и в карете. Грубые мужские лица отодвинули белокурую головку и закричали:

— Капитан? Мы дальше несогласные. Мы так не договаривались.

Творилось что‑то непонятное. Даже Илья-Громовержец приуныл. А тут еще какая‑то незнакомая девица стала открыто раздавать листовки. Когда прочитали — ахнули. Там черным по белому было прописано: «Бей жандармов!» Смышленый Амфи усомнился:

— Не провокацию ли нам готовят?!

Вальяжный Хан поспешил его успокоить:

— Неужели Илюша этого не предусмотрел? Ты же говорил.

— Говорят, что кур доят! Смотри, Хан.

Толпа, похватавшая было листовки, начала в паническом страхе разбегаться по переулкам. Оттуда навстречу выходили совсем другие люди, мордастые и сытые охотнорядцы, иные даже и фартуки не стали снимать. Процессия как раз подступала к Охотному ряду. На тротуарах, мешаясь с зеваками, замельтешили мрачные, бородатые лица. Многие люди были с дубьем. Как бы не замечая этого, девица, раздававшая листовки, взывала:

— Возьмите, прочитайте! Никто не должен умирать с голоду. Все обязаны выступать на защиту своих прав!..

В карете послышался визг, а из боковых окошечек на обе стороны понеслось:

Ванька-крючник, злой разлучник —

Разлучил князя с жаной…

Амфи озадаченно сплюнул:

— Черт знает что! Кто в карете?

Там, видно, услышали, нахально заорали:

— Дунька-Хунька, Машка-Ляжка да гусаки подсадные.

— Эй, капитан? Так не договаривались. Открывай! Дверь ломать будем!

Карета уже погромыхивала по Охотному ряду. Дворники и торговцы стояли наизготовку. Палки и дворовые лопаты уже не прятали.

— Кажется, нас бить будут?

— Да где Громовержец‑то наш?

Рассуждать было некогда. Охотнорядцы, сминая студентов, ринулись к карете, крича:

— Выдавай цареубийц! От мы их!.. Слышь, капитан?..

Штабс-капитан сам не знал, что делать, поэтому сурово приказал:

— В штыки-и!

Штыки сомкнулись вокруг кареты. Нападавшие отскочили, ругаясь:

— Бить велели. А кого бить?!

— Этих. студиозов!..

Карета, впереди которой с саблей наголо бежал штабс-капитан, с грохотом покатилась с мощеной горы на низменный плац, обставленный великолепными зданиями трех театров, двух гостиниц и белой стеной Китай-города. Студенты засматривались на трактир Тестова. Сашка Амфитеатров не выдержал:

— Савва, не буду Ханом обзывать — пригласи чайку крепенького испить. Ты ж богатенький.

— У графов, Амфи, проси, — хоть его и назвали по христианскому имени, Савва не торопился, как истый купец, раскошеливаться.

— Да где они, графы? Не толкаться же им среди нас. Поди, давно там сидят вместе с Олсуфьевым.

Графов оставили в покое, но и самим, при всем желании Саввы, было к трактиру уже не пробиться. Черная карета миновала Большой театр, и тут, в Охотном, началась настоящая потасовка. Не прорвавшись сквозь солдат, охотнорядцы бросились на ближних студентов. Те сомкнулись плотнее, а от недалекого университета уже спешила подмога. Многие утром побоялись связываться с закоперщиками. Теперь они были храбрее всех, орали:

— Карету‑то, карету открывай!

— Перовская?

— Фигнер?

— Желябов?

— Сейчас дверь выломаем!..

А чего было ломать: штабс-капитан заднюю дверцу самолично распахнул.

— Дунька-Хунька? Машка-Ляжка? Марш в свой бордель!

Осмыслить его слова не пришлось. Студентами двигал животный инстинкт. Они молотили кого ни попадя.

— Савва-Хан, бей по мордасам!

— Амфи! Нос утри, а то рожа у тебя, как красное знамя!

Амфитеатрову дворницкой шваброй хорошо вмазали. Савва швабру из волосатых рук вырвал и сам в ход пустил. В двадцать‑то сытых купеческих лет как не поразмяться! Среди хлипких разночинных приятелей он даже бравировал крепкими плечами. Охотнорядцы почувствовали его силу, да и одет он был хорошо, — на него поперли. Илья- предводитель в суматохе куда‑то затерялся. Сашка скомандовал:

— Отступаем к университету, там ограда железная!

Проще сказать — удираем. Под визги выпущенных из кареты узниц, которых трепали сами же солдаты, оттаскивая в подворотни. Под пьяное песнопение их сотоварищей, под ржание лошадей, которых кучер не знал как вывести из толпы.

Отбиваясь, втянулись во двор университета. Предупрежденные сторожа быстро заперли железные ворота.

Но кое‑кто, замешкавшись, остался на тротуаре. Отчаянные крики, визг уже своих девушек.

Савва-Хан сбросил на мартовский мокрый снег дорогую шубу:

— Э-эх, выручать надо!

Ворота снова открыли. Студенческая толпа смяла охотнорядцев и освободила своих недотеп.

У студентов появились в руках револьверы. Нашелся и запропавший Илья-Громовержец — угрожающе целился в каждого настырно лезущего мясника. Савва с некоторых пор тоже носил при себе револьвер, стал его вытаскивать, но Амфи придержал руку:

— Брось! Тебе угодно, чтоб полиция сочинила сказку, будто мы хотели стрелять в толпу?..

Савва одумался:

— Верно. Ты юрист-законник!

— Не нравится мне, как фанфаронит Илья. С чего бы это?..

— Наложил тогда в штаны, так теперь храбрится.

— Во-во! Будет повод закрыть университет. Вон, ректор приехал.

— Не позволим!

— Каким образом, законник?

— Просто — не признавать университет закрытым, ходить на занятия.

Стало ясно, что они были спрятаны в Манеже на всякий случай. Сейчас отцы- командиры подгоняли их. Пора, мол, поразмяться.

Но и казачки, выскакивая из Манежа, не знали, что делать. Охотнорядцы не оправдали надежд. Вместо тихого избиения студиозов вышел безобразный уличный скандал. По Москве полетели тревожные слухи. Убитых студентов считают‑де сотнями, как и профессоров. Дожила Москва до веселого дня!

Власти растерялись. Казачки стали оттеснять охотнорядцев от университета по собственному решению. Надоели им мордастые мясники да рыбники.

— У-у, оглоеды! — махал на них саблей сотник.

Охотнорядцы настроились с утра, чтоб бить, — теперь их били. Сзади — казаки, спереди — студенты. Не иначе как господа купцы дали обер-полицеймейстеру взятку — их чада тоже бузотерили. Все чаще звучала фамилия гласного городской Думы:

— Морозов!

— Он, заморозь его Мороз!

— Подмаслил ради сынка.

Могли и другие фамилии вспомнить — Алексеева, Найденовых, Прохоровых, Мамонтовых, других первостатейных купцов. Но почему‑то все больше кричали:

— Тимошка Морозов, раздери его!

— Ради сынка христопродавец нас продал!

Савва слышал, как честили его родителя, но лишь посмеивался, работая кулаками: ничего, пускай батюшка почешется. Они тут и сами с усами. С мордоворотами как‑нибудь управятся.

Охотнорядцы никого не могли выдернуть из студенческого, откатывавшегося к университету круга, но мордас все‑таки много поразмазывали. Когда последние защитники во главе с Саввой заперлись за университетской железной оградой, впору было госпиталь открывать. Позвали уже всерьез:

— Эй, где там трусливые клистиры?

На утренней сходке, где решено было отбить перевозимых с вокзала народовольцев, медицинский факультет клятвой Гиппократа, как бабьей юбкой, трусливо прикрылся. Теперь стыдливо бежали с носилками и со всеми прочими причиндалами, может, и с клистирами. Выделялся молчаливый, долговязый студент: без лишних слов расстелил на парадных ступенях синее покрывало и деловито расстегивал походный саквояжик. Из бедных, раз уже с первого курса подрабатывал в больницах. При виде его сосредоточенной физиономии гнев воинственных бузотеров стал угасать. Сашка Амфитеатров дружески попросил:

— Утри мне носопырку, Антоша.

— Утру, Амфи. У тебя и бровь изрядно рассечена. Терпи. Прижигать буду.

Амфи заверещал больше для показухи. Не каждый день приятели практику на его роже проходят.

— Чехонте! Чеколдыхнуть бы для успокоения нервов надо. Ты коновал, Чехонте!

— Посмейся еще, Амфи! Бери пример с Саввы: единственно сюртук разодрали, а рожа‑то цела.

— Он себе другой сюртук купит, а на какие шиши я куплю? Нет, я лучше носопыркой рассчитаюсь. Ассигнация верная. Не спорь, Чехонте. На тебя обхохочешься.

Фамилия у студенческого эскулапа была и в самом деле смешная. Надо же, Чехонте! Так ли, нет ли, но иначе его не называли. Звали со всех сторон:

— Чехонте! Плечо вывихнуто.

— Ребро, кажись, сломано.

— Мясник в промежность вдарил. Как я к девкам‑то пойду?..

Неожиданно тревожное понеслось:

— Глядите, глядите — через ограду лезут!

Охотнорядцы, так и не сумевшие захватить ни одного студиоза, действительно лезли на ограду. Но тут легче было держать оборону: ограда высокая. Да и передышка вышла. Студенты лихо отбивались. Разорванный сюртук у Саввы курсистки — в драку промеж собой! — быстренько заштопали и намекнули: а штаны? Там тоже светилось купеческое тело…

Но было не до приличий. Студенты стойко защищали независимость университета. Отбивали приступ за приступом. Знай вниз слетали охотнорядцы! Закон об автономии университета никто не отменял. Здесь было государство в государстве.

Казаки бессмысленно топтались позади охотнорядцев, но помогать им не помогали. Видимо, приказа такого не было.

Было ясно, что городское начальство замышляло поучить студентов — под предлогом нападения на тюремную карету приструнить руками мясников да рыбников. А раз не вышло, казакам‑то чего поперед батьки лезть?

Да и затея‑то очень глупой оказалась. И кому пришла в голову мысль — пропойц с улицы да девок с борделя сунуть для приманки в тюремную карету, которую студенты, в подражание питерской братии, будут обязательно освобождать? Поначалу‑то они откликнулись на кряканье подсадных утиц — мол, народовольцев везут! — но ведь в конце концов разобрались. Да, бузотеры, но не дурачки же.

Между тем студенты праздновали победу. Университет сиял огнями, во дворе пылали костры. Да и веселее у костров пить пиво. Амфитеатров уже который раз выворачивал карман у Саввы:

— Раскошеливайся, купчина-дурачина!

— Амфи! — отбивался тот яростнее, чем от охотнорядцев. — Я уже месячное содержание располовинил. Жить на что?

— А на что я живу? На что живет Чехонте? Как у латыша — хрен да душа! А на пиво завтра все равно найдем. Уж не сомневайся, Хан владимирский.

— Какое сомнение. Только не прослышал бы родитель о моих подвигах. Выпорет, ей- богу, выпорет.

— Когда еще это будет? Не однова ли живем? Вон клистирный факультет — и тот разгулялся. Антоша! — панибратски позвал Амфи. — Иди к нам. У нас, брат, по-купечески. Душу продаем, имечко в зало закладываем.

Антоша стеснительно подошел. Хоть и был на год старше правоведов-приятелей, но в их разгульную ноту никак попасть не мог. Не тот строй.

Однако кончать университетское безобразие как‑то надо было.

Чего раньше не случалось, Дума поутру в един час собралась. Шумели-галдели купцы и чиновники, но верх взял все‑таки толстосум Тимофей Морозов. Забыв про бузотерившего сынка, он гневно призвал — погнать на университет казачков да разжиревших от безделья городовых! Ему резонно ответили: а что скажет Петербург? Что скажет новый император?! Ему ведь в Москве короноваться надо, не по крови же ехать. Слишком ретивому Тимофею Морозову кричали в глаза:

— Чем пустое болтать, ты на Красной площади лучше сынка-заводилу выпори!

— И-и... выпорю!.. Заодно и нашего полицейского бездельника. За что мы ему такие деньжищи платим?

Денежки гласный Московской городской Думы, он же владелец крупнейших Никольских мануфактур, умел считать. И не только прибытки, но и убытки. Один позор во что Москве обойдется?! Подмасливать‑то нужно будет уже не своих толстомордых бобиков, а чинуш петербургских, золотокафтанных.

— Есть у нас полиция аль нет? — Морозов и в Думе расходился, как у себя на фабрике. — Подать сюда обер-полицеймейстера!

Обер-полицеймейстер у себя в канцелярии грозил:

— Как я вот твоего сынка Саввушку-наследника выволоку за ворот — запоешь другим тоном, миллионщик! Заодно и графьев, всех этих Олсуфьевых и Толстых — сыночков!

Но графья ночь гуляли у Тестова, полицейские им еще и под козырек брали. А сынки купеческие у ограды университетской костры жгли да через ограду еще и прозябших казачков подпаивали. Дела-а!..

Надо было звать университетское начальство. Поутру их всех с полицией привели.

Но ректора, полуживого от страха старика-филолога, освистали всем актовым залом. А купеческий сынок Савва Морозов ради потехи с ногами даже на кафедру вспрыгнул и трепака оторвал, улюлюкая:

— Ой, люшеньки. наши старые подбрюшеньки!..

Графья сигарами нагло и безобразно дымили.

Вокруг купеческого сынка и с юридического, и с медицинского факультета шалопаи крутились. Петицию в Петербург писать надумали. Слава богу, не слишком крикливую. Но будущий юрист Сашка Амфитеатров тут же петицию осудил, своим голосищем покрывая зал:

— Неужели вы не понимаете, что из петиции ничего не выйдет? Она рассчитана на разумное внимание, а встретится со стеной. Разве у стены есть разум? Прямой резон — принять петицию за студенческий бунт. Такой ветер дует из Петербурга. Я убежден, что Манеж уже занят войсками и в Охотном ряду дан новый приказ мясникам — бить студентов. Нас не пожалеют. Любая смиренная и благоразумная петиция — верная дорога к разгрому студенчества.

— Может, хватить красным звоном во все колокола? — спрыгнул с кафедры купеческий сынок.

— Может, сразу выборное представительство? Земельный передел? — поддержали его. — Эмансипацию бабам? Равноправие евреям? Восьмичасовой рабочий день? Как считает будущий мануфактур-советник Савва Морозов?

— Не надо ёрничать, — набычился тот. — Хоть бы одна из всего этого.

Амфи не слушал перепалку, а свои прожекты развивал:

— Как вы не понимаете: если студенчество выступит с любой программой, то вся либеральная Москва с ума сойдет. С шестидесятых годов за довершение реформ говорят и пьют, кто водку, кто шампанское, смотря по карману, а толку? Провозглашают тосты, потом неделю дрожат. Неужели не предвидите, что если мы поднимем красные флаги и рявкнем: «Конституцию!» — то все наши милые либералы, вся эта мизерия, не только попрячется по норам, но тайно даже будет аплодировать казакам и охотнорядцам, избивающим студентов.

— Без работного люда открытое выступление — бессмыслица, — вдруг разумный голос у купеческого сынка — фабриканта прорезался. — Но союзник наш еще в пеленках, еще лапками бессмысленно барахтает. Хотите такого же избиения, как в Петербурге, у Казанского собора?

Да, там казачки славно помолотили студиозов!

В этом галдеже про ректора-усмирителя позабыли. Он чуть не плакал, сидя одиноко на стуле. Кто‑то за супругой его послал. Увели под руки в недра казенной квартиры, где верная супруга принялась отпаивать его коньячком.

Но дальше‑то что?

Пришли передовые и любимые профессора. Им не свистели, но встретили тоже холодно.

— Профессор, говорили, оставьте. Мы понимаем ваши добрые намерения и благодарим. Однако — не надо! Все это пустые слова.

— Предлагаю послать за попечителем! — крикнул Амфи-законник.

Приехал попечитель учебного округа, граф Капнист. Министерство впервые решило наложить руку на университет с помощью этого завзятого чинуши, совершенно чуждого науке. Что бы значил он, не будь на нем раззолоченного мундира!

Но блеск казенного золота уже не действовал на студентов. Не купеческий сынок, так Амфи вскочил на кафедру. Его потянуло на байки:

— Жили-были старик со старухой, — вопреки дружку Савве ёрничал он. — У них было три сына: двое умных, а третий — с печки попечитель!

Капнист проглотил выпад и поздоровался:

— Здравствуйте, господа!

Ему не ответили. Студенты слушали попечителя равнодушно, пока не уразумели: министерство его устами требует — никаких петиций! Приказывает студентам повиноваться начальству и немедленно без рассуждений вернуться к занятиям.

В громадном актовом зале стало тихо, как в погребальном склепе. И в мертвой тишине прозвучало слово купеческого сынка:

— Мерзавцы!

Бурей вскипел зал. Уже ничего нельзя было поделать.

— Долой!

— Министерский холоп!

Профессора беспомощно метались между студентами и попечителем. Он под улюлюканье затрусил к выходу.

— Тогда нужны войска! — топал ногами в Думе Тимофей Морозов еще похлеще, чем его сынок в университете.

Университет нужно было закрыть, студентов-зачинщиков — арестовать. Но кто возьмется? Со времен Александра I университет жил по «вольному уставу», как можно было вводить войска? И губернатор, и обер-полицеймейстер оказались в долгу как в шелку перед богатыми москвичами. Зря распинался мануфактур-советник Тимофей Морозов — у него‑то все давно пребывали в должниках.

Козлом отпущения, конечно, стала полиция. Обер-полицеймейстер трижды приезжал на своих казенных рысаках, но так и не решился штурмом брать университет.

Друг на друга все спихивали сомнительную «честь». Взял на себя поганую миссию участковый пристав Замайский. Блестящий сыщик по уголовным делам, игрок, шулер, вечно подсудный и вечно спасаемый полицией от суда и Сибири за сыскной свой талант.

Этот веселый и жуликоватый циник явился к студентам шут шутом — кланялся на все четыре стороны, приговаривая: «Черт меня побери!» Как было не улыбнуться — черт не брал этого ражего, рыжего детину.

— Дозвольте папиросочку покурить? — За плечи приобнял Амфитеатрова, чутьем почувствовав в нем одного из закоперщиков. — А это никак сынок добрейшего Тимофея Саввича? — приметил и сынка купеческого. — Славные вы ребятки! Право, хорошо бы к девочкам — ха-ха!..

Рыжий полицейский шут так всех очаровал, что оставалось только получить гарантии. Надоели уже университетские баррикады.

— Всем давно ко щам пора. Эх, господа! Со вчерашнего‑то, поди, проголодались? Я так вот еще и не опохмелился. — Он скорчил кислую рожу. — Давайте‑ка кончим это дело тишком да ладком, а? Надо же и нас, полицию, пожалеть: продрогли во дворе. Ведь даже обер-полицеймейстер не смеет к вам входить! Ну, инсургенты!

Льстило такое уважение.

Полицейский балагурил, а сам цепко запоминал физиономии и одежду студентов, особенно из первых рядов.

— Мы вас выведем из университета, чтоб никто не тронул. Для близиру препроводим в Бутырку, для успокоения общественного мнения, — а там расходитесь, разъезжайтесь. Я получил в том слово обер-полицеймейстера. И я слово сдержу, господа студенты!

Длинной черной змеей потянулось шествие не то арестованных, не то демонстрирующих студентов. Сразу молва пошла: «Хождение в Бутырки!» Распоряжался тот же Замайский. Откуда ни возьмись объявился и Илюша Тиханов; он лукаво перемигивался с приставом. Вдруг стало ясно, что это неспроста. Не он ли и подстроил всю эту вчерашнюю катавасию. Савва, идущий, как и положено, в первых рядах, толкнул Амфитеатрова локтем:

— А ведь он стукач. Как это мы раньше не догадались? Ты слышишь меня, Амфи?

— Слышу, Хан, и о том же думаю. У нас ведь одна несуразность налезает на другую. Но в таком случае как приставу верить?

— Уж лучше с приставом дело иметь. Пошел прочь, иуда! — погрозил Савва кулаком подошедшему было вчерашнему вожаку. — Замайский, уберите эту гниду, иначе мы не пойдем дальше!

Само собой получилось, что верховодили теперь Амфитеатров и Савва Морозов. Пристав был умный человек, присвистнул:

— Фьють, Тиханов!

Надо было видеть, как убегал от своих же товарищей недавний вожак! Ему пришлось прорываться через очередное кольцо охотнорядцев, которые от души выместили на нем обиду — драной вороной он в какой‑то переулок улетел. Хорошо еще, что охотнорядцы сегодня были не в азарте. Весь вид их говорил: буде, вчера нас подставили!

Изгнание из своих рядов Ильи Тиханова развеселило студентов. Чего особенного — ну, идут в Бутырку! Говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Эка невидаль!

Бодрости прибавляли сопровождавшие их теперь, и чем дальше, тем больше шарабаны, коляски, пролетки и даже кареты с встревоженными родичами. Слухи быстро расходятся. Богатейших купеческих да дворянских сынков не замай! Родичи вставали в экипажах на ноги, чтобы лучше видеть своих арестованных чад, совали казакам и Замайскому деньги, бросали в толпу студентов цветы. Но близко родичей не подпускали: большое нарушение на виду у всего города.

Савве Морозову кучер, тишком от отца присланный матерью, рукой махал:

— Я тутатко! Матушка беспокоится.

— Ничего, Морозовы выручат. Так и передай матушке, Данилка!

Но выручили студенты Петровско-Разумовской земледельческой академии. Здоровенные бугаи, не чета хлипким филологам и клистирам. Прослышали, что университету плохо приходится, и вот пришли на помощь. Началась такая свалка, что полицейские не знали, как ноги унести. Пристав Замайский без оглядки бежал, уж и не рад был, что в угоду начальству затеял это «хождение в Бутырки».

Вдобавок ему же и свинью подложили. Все‑таки было у него некоторое понятие о чести, делать обыски он не договаривался. А тут, в отсутствие студентов, и эту глупость совершили. Известно, у любого начальника, даже не падкого на взятки, две руки, и правая не знает, что делает левая. Кто‑то вновь решил отличиться и дал распоряжение пошерстить все аудитории. Револьверов вчерашних поискать или, может, прокламаций. Надо же было хоть что‑то найти, чтобы полицейскому глупость прикрыть.

Но профессора‑то те еще оказались! Где ключей не нашлось, где и самих профессоров не оказалось, а на химическом факультете вообще истинный конфуз вышел. Когда заявились бобики, молодой и всеми любимый органик с мирной фамилией Морковников поднял над головой трехлитровую банку, за стеклами которой что‑то устрашающе ухало, и крикнул:

— Подите прочь! Сейчас взорву всю лабораторию!

В страхе отступили бобики, крестясь:

— Свят! Свят!

А органик еще вдогонку им пустил:

— Ужасающее оружие! Личное изобретение петербургского профессора господина Менделеева, сделанное на основе взрывчатого вещества под названием спиритус грандиозус.

Тут же позвал сторожей да дворников, чтобы они нутром прочувствовали истинную гениальность Дмитрия Ивановича, за свой вздорный характер изгнанного из университета.

Университетский обслуживающий люд химиков любил. Часто слышалось:

— Ядрена-а!

— До печенок пробирает!

— Бери глубже: до самой срачки!

Как можно было воевать с таким народом! Одни здесь менделеевские бомбы метут, а другие у Тестова.

После всех баталий без трактира было никак не обойтись. Знала матушка, зачем тайком от мужа посылала кучера Данилку, чтобы разыскал любимого Саввушку и отвел на Большую Алексеевскую. Тот все сделал, как полагалось. только улицей промахнулся. Вместо Алексеевской к Большому театру подкатили. Немала была коляска мануфактур- советника Тимофея Морозова, так и народу‑то сколько завалилось. Само собой, Сашка Амфитеатров, эскулап Антоша Чехонте, кто‑то из графьев да из шалопаев — без разбору попрыгали, о завтрашнем дне не думая.

Тимофей Морозов войсками студентам грозил, а сынок меж тем на рысаках по мартовским колдобинам ехал.

Завтра — оно и будет завтра. Живут‑то сегодняшним днем.

Данилку Савва успокаивал:

— Ничего, кучеренок. Не боись, не выдам.

Но выдали его самого.

Тот же верный Данилка под зуботычины взбесившегося Тимофея Саввича.

— Где шлялся всю ночь? — грозно спросил он еще с порога. — Двух рысаков запарил? Задеру на конюшне! Отвечай, сукин сын.

Вопрос адресовался Данилке, и судьбу искушать было ни к чему. В самом деле запорет ни в чем не повинного парня. Все равно ведь выбьет признание. Огромный дом на Большой Алексеевской затих и притаился. Ждали грозы. Супруга и та лишь кончик носа в дверь просовывала.

Данилка стоял на коленях посреди зала, готовый умереть, но молчать. Савва не мог дальше прятаться за его спину.

— Родитель, — склонил повинную голову, — кучер не виноват. Я сам послал знакомого парня за лошадьми. — Тут он и мать выгораживал, которая без разрешения мужа послала рысаков вдогонку арестованным студентам: даже денег своих дала, чтобы умилостивить полицию.

Отец на сына даже не взглянул, потому что догадывался, кто главный своевольник.

— Полиция гнала нас в Бутырку, я думал по глупому своему разумению дать по дороге Дёру.

— Дё-ёру? — впервые посмотрел отец на сына. — Верно, драть вас всех надо было кнутами!

— Так за чем дело стало, родитель?! — вырвал Савва кнут из рук Данилки — тот по забывчивости с кнутищем на хозяйские глаза приперся.

Отец что‑то свое обдумывал, пока мать в дверную щель кричала:

— Тимо-оша, родненький!

Тимофей Саввич взглядом дверь прикрыл наглухо. Бабских слез только и не хватало.

— Ну?!

Это могло относиться и к Данилке, но Савва справедливо отнес на свой счет. Как бывало и раньше, в гимназические годы, стал расстегивать опояску. Вся и разница, что не ремешок, а ремень ядрено-наборный отцом же и подаренный; не штанишки, а вполне взрослые, из лучшего магазина брюки, из‑за вчерашнего продранные на коленях. Ремень бросил к ногам отца, указуя, что надо делать. Английский сюртук, который он в иные дни надевал вместо казенной черной тужурки, тоже порванный и наспех зашитый курсистками, повесил на стул. Разоблачение делал неторопливо и основательно.

— Ах так! — взъярился отец от этого. — Данилка, прочь с моих глаз! — И пока тот уползал за входную дверь, пока за противоположной дверью, на женской половине, истошный крик стоял, со знанием дела, отшвырнув сапогом дареный ремень, кнутовище к руке прилаживал. — Ложись, университетский окаянец! Мой университет будет понятнее.

Сын тоже со знанием дела готовился — штаны снял, роскошную батистовую сорочку, залитую вином и пьяными слезами Сашки Амфитеатрова, задрал на голову. Растягиваясь на полу, пробурчал:

— Готово, родитель. Мне некогда ждать.

— Ах, некогда! Ах ты сукин сын!

Под крик рванувшейся было в зал супруги Тимофей Саввич опустил витую сыромять на наглую сыновнюю задницу.

— Им, видите ли, некогда! Им недосуг! Прочь, защитница непотребная, — маленько сбился он с удара, кнутом же отгоняя жену. — А у меня, значит, есть время. Я в Думу не поехал, я на фабрику не заглянул, я в банке своем векселя в просрочку пускаю, потому что в помин держу наказ своего родителя, секи своих, чтобы чужие боялись, видишь, родитель, помню твою науку, хоть сам ты и неграмотен был.

С каждым придыханием Тимофей Саввич, неистовый мануфактур-советник, посылал на сыновнюю задницу все новые и новые советы, так что уже и кровь из‑под кучерского кнута начала прыскать. А сын лежал, как каменный, зажав в зубах подол сорочки.

— Родитель мой до девяноста годков богатство для тебя собирал, сукино ты отродье, что жрать будешь после моей смерти, он‑то в лаптях в Москву пришел, а ты на рысаках по трактирам разъезжаешь, надо покрепче тебе дедову науку в дурной зад вколотить.

А куда уж крепче‑то? Спина красным запенилась. Едва ли теперь что и видел перед собой оскорбленный в лучших своих помыслах мануфактур-советник. У него такая же кровавая ярь в глазах стояла. Не чувствовал даже, что на руке у него висит, забыв страх, жена; не слышал, что она одно повторяет:

— Тимоша. Тимоша. ведь запорешь. он ведь весь в деда, не покорится.

Тимофей Саввич опомнился, швырнул жену на окровавленную спину сына, сапогом переломил кнутовище и с опущенной головой потопал в третью дверь, на мужскую половину.

Сын самостоятельно подняться не смог. Прибежавший Данилка и слуги перенесли его в свою комнату. Матери две недели пришлось лить слезы поверх докторских примочек.

Времени было вполне достаточно, чтобы осмыслить отцовскую науку и всерьез подумать о деде, которого Савва искренне уважал за его нечеловеческое трудолюбие.

А когда, наконец, поднялся, делать в Москве все равно было нечего. Университет закрыли. Надолго ли — никто не знал.

Он решил уехать туда, где в старинном объятии сошлись реки Клязьма и Киржач. Как владимирская баба с киржацким мужиком. Там его на свет породили, там был корень всего морозовского рода. И первостатейного купца и мануфактур-советника, и непокорного студиоза.

Лови, брат, рыбку и вспоминай, что с этой рыбки все морозовские миллионы начинались. Может, будешь умнее, может, нет — кто знает. Но все‑таки погрейся на клязьминском песочке, посвети поротой задницей на тамошнем солнышке.

Ей-богу, студиоз, не помешает.

 

Глава 2. Родоначальник

Река Киржач испокон веков была рекой беспутной. Мало сказать, разгульная, так еще и насмешливая. Известно, если два брата — так старший да младший: большак да младшак. У Киржача не то: главное русло прозвано Малым Киржачом, а побочный недоносок — Большим Киржачом. Один гонит родниковую кровь, другой болотную гниль. Мол, дальше все уравняется. И правда уравнивалось. К низовью, к матушке — Клязьме, где в достославные века и Великое княжество Владимирское стояло, единый Киржач скатывался чистейшей родниковой слезой. Такой, что лещи произрастали в лопату- хлебницу, налимы в косу сенокосную, а щуки в оглоблю стоеросовую. Страсть, какая щука водилась в слиянии Клязьмы и Киржача!

Ну, и мужики были соответственны: по морозу без портков за девками бегали. Баньки угретые под скатом у реки, само собой, не забывались. С печки да в баньку со вчерашнего еще горяченькую — так вот и буровили сугробы. Само собой, и прозвание: Морозовы. Были Тальниковы, Водохлебкины, Ручейниковы, Болотины, а здесь, по ореховому скату, — все больше Мороз-Морозовы. Потому что никогда и ничего у них не замерзало.

Помещик Рюмин, что грузным брюхом накрыл устье Киржача, главному приморозку всерьез сказал:

— Знаешь, Савва, я сам до девок охочий, но уж не могу дальше платить подушную подать. За всех‑то за вас. А особливо за тебя, Саввушка. Смекаешь?

Если барин говорит, так отвечай как положено:

— Смекаю, ваше благородие.

Барин служил когда‑то в гусарах, так что и обращение соответствующее. Правда, выгнан был за это самое... за совращение малолетней дочки полковничьей. Прибыл он из Петербурга на Клязьму с пулей в ляжке и с дырявым карманом. Разгневанный екатерининский полковник злой шутки ради на дуэли хотел отстрелить нахальному гусарику это самое. да, правда, малость промахнулся. Пулю из жирной ляжки так и не вынимали, хромал барин. Но девкам‑то что! Особливо, если собственные. Лишь бы кормил-поил барин, да получше, получше. А много ли на песчаных клязьминских взгорьях возьмешь с несчастной барщины? Потому и сказал главному морозовскому воспроизводителю народонаселения:

— Мне барщинные души больше не нужны — катись на оброк! Да по дороге на Владимир недотепным помещикам посотворяй ревизские души.

Оброк положил немалый — за честь почти что вольную. Да ведь и мужик был не мал: в избу согнувшись влезает, что медведь с киржацких буераков. Пускай оброк отрабатывает.

Много бабьего добра на Владимирке!

Но Савва, сын Василия, задавленного сосной на барском лесоповале, видать, пресытился. С трехпудовым коробом обложенных крапивой лещей — совсем в другую сторону настрополил: в Москву. Там, как и во Владимире, своя река, но ведь и народу‑то сколько! За милую душу сожрут и киржацкого, и клязьминского леща.

Знакомая Владимирка легко несла его с тяжеленным коробом за плечами. Встал с первыми петухами, еще до солнца, а к тому времени, как оно, выкупавшись в Клязьме, пошло-покатилось над сосновыми борами, был уже далеко: успел за Павловским Посадом на другую сторону реки перейти. Тут только и подкосил ноги страх: эка двадцать верст по самым глухим местам, да в сутемени, безбоязненно успел отмахать! Каждый, кто отправлялся в Москву, сторожился разбойных клязьминских берегов. Даже Владимирка маленько отшатывалась в сторону; верховьями своими она недалеко была от Москвы- реки, могла бы по ней спуститься к Оке, да, видно, убоялась разбойных урочищ, ходко отскочила в сторону, на север. Так‑то, мол, надежнее. Купцы истово молились, пускаясь через эти места. Савва Васильевич пока мнил себя маленьким подкупчиком, но на выходе тоже хорошо помолился. Без всяких-яких вынесло его за Павловский Посад, а там уже места просторные. Как всякий бывалый ходок, силы он берег. Самое время передохнуть да перекусить под березами. По приказу матушки Екатерины сажали их взрослыми деревами, со всеми корнями, обернутыми рогожей. Пять лет только и минуло, как преставилась благодетельница Владимирки, а березки вон уже шатрами встали.

Савва Васильевич всласть ополовинил подорожную горбушку. Соснул даже в тени на один глазок, жаль, голоса разбудили. Он машинально сунул руку под дорожный зипун — там на короткой дубовой рукояти вился кистенек. Никто его не учил дорожной науке — само научилось. Голоса уже за поворотом. Кашель кого‑то донимает простудный. А как не закашляться, если в сырой ночи стережешь купчика-голубчика.

Но кашель вдруг в протяжный мотив вытянулся. Скорбно из‑за поворота хлынули голоса:

Эх ты, мать моя Владимирка-душа,

Пожалей ты добра-молодца меня.

Человеку, выросшему вблизи каторжной Владимирки, — да песнопений таких не знать.

Савва засунул кистенек обратно под зипун и снял валяный капелюш, крестясь. Партия выползала из‑за берез порядочная, с полсотни душ. Вот тоже строгости: в дорогу ковать ноги. Стыдно ему стало за свои здоровые, свободные ходули; барин Рюмин при всех строгостях не вязал ног. Поспешно достал из короба оставшуюся горбушку и поднес ее одному из первых арестантиков. Стража таким вольностям не препятствовала — иначе недалеко уйдешь. А подать несчастному — себе удачи пожелать. И будто прочитали его мысли:

— День да во благо тебе, Христова душа.

Тяжелое шествие успело за следующий поворот завернуть, прежде чем Савва Васильевич рассердился на себя:

— Эк раскрыл хлебало! Не видывал?

Зато уж и понесли ноги, как под ледяную горку. Еще перекупщики не разъехались от Покровской заставы, как он ввалился со своим коробом под шлагбаум.

— Не много с тебя, три копейки, — попридержал его будочник.

Но и Савва Васильевич при большой дороге вырос, знал, что сказать:

— Я, родимый, последнюю горбушку арестантикам скормил. Какое у меня копье?

— Гляди, и рублик будет. На обратном пути ежели.

Перекупщики уже спешили навстречу. Один нахальнее другого.

— Рыбка?

— Почем коробец, купец?

— Хорошую цену дам, если лещик хороший!

Кто будто учил Савву — за словом в карман не лез:

— Не лещик, а лещ. Лещук вяземский. Не торгуйся, ваше степенство. Не чета московским замухрышкам. Гляди, перебьют.

Здесь всяк себя завышал. Не было ведь купцов, так не было и «степенств». Посадские хваталы — хватай побольше, плати поменьше. Но и Савва смекнул, что рыбка нравится. Хоть и поднимешь немножко цену, а на Красном торгу в два-дорога продашь. Он стал оправлять лямки, чтоб закинуть короб за плечи.

— Пойду к куме на Рогожу. Короб в ледник, с кумой за чаек, а поутру и сам на Красный торг снесу. Две ваши цены свистя возьму.

— А не просвистишь? — Близко к нему один картузник подвинулся, незаметно оттирая других.

— Просвищу, коли лясы тут буду с вами точить!

Он одну лямку все‑таки вздел на плечо, когда ушлый картузник взялся за другую:

— Ну, а последнее слово, купец-молодец?

— Без шуток, ваше степенство?

— Давай уж без шуток.

— А коль без шуток, бери прямо с коробом, да и рубль и три копейки в придачу давай.

— Три‑то копейки еще зачем?

— А затем, что служивый тоже хочет испить чайку, — кивнул он на будочника. — А коль потрафишь, вся рыбка, какую еще принесу, прямо в твои руки. Смекаешь?

Смекнул перекупщик, что выгода обоюдная. Рыбак не будет искать перекупщика, а перекупщик заранее договорится с богатым покупателем. Рубль добавил всерьез, а три копейки со смешком:

— На сдачу-удачу... до кумы тебе дорога!

— И тебе дороженька до кумушки.

Сдав короб и расплатившись с будочником, Савва в сторону Рогожского подворья завернул.

Не мешало бы там, на старообрядческом кладбище, скрестить себя двумя трудовыми перстами, да звал его обратный путь. Как только скрылся из виду перекупщиков, сейчас же дал крутого кругаля. Нет, не Рогожа ему сегодня предстояла — опять Владимирка. Он только маленько отдалился от заставы да под укромным кустом вздремнул. Жаль, кумы у него здесь не было, идти предстояло в ночь. Одно утешало: темное время он сгонит еще до Павлова Посада, а дальше, вдоль разбойной Клязьмы, пойдет уже светлым утром.

Истинно: утро вечера не только мудренее, но и светлее будет.

С рыбой Савва, сын Васильев, таскался весь этот год. Стал своим человеком у Покровской заставы, не набивался — все забирал постоянный перекупщик. Рублик к рублику складывался помаленьку. Но и расходы были немалы: женился. Отец так на барщине у помещика Рюмина и умер, но Савва был поумнее: и самого барина на крючке держал. Конечно, не лещ подвяленный — сомище брюхатое, но ты не печалься, подбери соответствующий крючок. У Рюмина губища не дура, полюбил жареную деньгу. Вместо вяленого капелюша его холоп картузик московский завел, кафтанишко даже, пускай и с рыночного плеча. А когда, скинув лапти, в сапоги обулся, Рюмин и сказал себе по-барски: «Э-ге-гей! Холопское ли это дело — сапогами под моими окнами топать!» Это когда урочный оброк холоп приносил. Всегда исправно и всегда с независимым видом, будто одолжение барину делал. Барин от клязьминских недородных песков обезденежел, но холопу ли тыкать в глаза? И посердившись на себя, рублик к Покрову накинул. Савва виду не подал, но зарубку на своем носу сделал. И тоже сказал себе: «Ну-ну, барин, не продешеви». А когда тот к Рождеству захотел еще два лишних рублика — отдал, но тут же смиренно попросил:

— Стало быть, ваше благородие, переводите обратно на барщину.

— Это с чего ж? — изумился Рюмин, который давно уже потерял весь гусарский лоск и сквалыжил каждую копейку.

— С немощи моей, барин.

— Немощь? У такой‑то дубины?!

— Телесное пока держится, а оброк платить невмочь.

— Ага, невмочь? Тогда ступай на лесоповал.

Именно там и задавило сосной старшего Морозова, Василия.

Хороший лес уже был вырублен, и оставалось по буеракам да по оврагам. Туда и подступиться‑то было страшно. Но какое дело до этого барину? Пашня песчаная не давала никаких грошей, так он надумал под конец свести родовые сосняки, там, где и рубить‑то не пристало, по лисьим да волчьим норам. Купцу московскому, которому сбывался лес, тоже горюшка мало, недорого брал Рюмин. А уж холопу Савве Морозову и подавно рассуждать нечего. Безропотно пошел в лес, как когда‑то его отец.

Силушку свою Савва не спешил показывать. Управитель давал дневной урок — он с истинной ленцой исполнял и только. Многие порубщики и того не могли выполнить, под кнут управителя нарывались. С Саввой такого конфуза не случалось. К вечеру он уже сидел на штабельке своих бревен, пока других, слабосильных, тут же на снегу пороли. Барин, предвкушая доход, ежедневно наведывался: кому кнута, кому вопрос.

— Ну что, Савва, не мал ли урок?

— Какое мал! — вставал Савва со штабеля и сдергивал с головы шапку. — Слышите, как стонут?

— Слышу, да толку что?..

Савва смиренно клонил лобастую голову. Про себя‑то думал: «Была б моя воля, я бы три таких штабелька навалял».

Вслух о том, конечно, не высказывался. Силы и молодой жене потребны. Старшенький, Елисеюшка, уже на карачках по избе ползает — пора и нового сотворять. Хотя барщина четыре дня в неделю отнимает. Но молодая Ульяна из хорошей семьи, работящая: что по дневному хозяйству, что по ночному — все ладком да смешком сделает. Как ни занят на барщине муженек, а на Крещенье опять была с брюхом.

— Этого Захарушкой назовем, — похлопывал Савва хозяйственно по родимому животу.

— Да ну тебя, не сглазь! — отмахивалась Ульяна. — Все тебе мало! Все невтерпеж.

— Да ладно, Ульянушка, потерплю. Ты‑то как, не пялит глаза наш вислобрюхий гусарик?

Ульяна вздыхала. Как не пялить.

— Ежели что, я заживо его сожгу.

Голос они с мужиками не повышал, чего уж с женой‑то. Но ее дрожь от такого спокойствия пробирала. Как на заклятии охала:

— Скажешь тоже, Саввушка! Не забывай, что на каторжной Владимирке живем.

Забудешь тут! Неделю всего‑то спустя теща на санях в лес прибуровила. Да со слезами:

— Ой, Саввушка! Барин‑то в избу ломится!

Савва понял все с полуслова и, сунув топор за кушак, прыгнул в те же сани. Вожжи, само собой, в свои руки взял.

Уже темень наступила, а видно: дверь распахнута, в сенях какое‑то железо гремит.

Он в бешенстве не сразу сообразил, что кочерга звон высекает. По тазам. По чугунам. По чему‑то неистово хрюкающему и размахивающему саблей. Он сабельку одним ударом перешиб, а другой замах Ульяна придержала. Лучина из избы подсвечивала, разбой указывала. Рубашка холщовая была до живота разодрана, но и шелк голубой лентами с волосатой груди сползал. Савва эти шелковые ленты на левый кулак намотал, а правой направил лесной топорик на седую гусарскую башку.

— Я пойду по Владимирке, но ты, гнилой окаянец, прежде кровью умоешься!

Топорик все‑таки вбок скользнул, потому что обе бабы, и теща, и ее неслабенькая дочь,

на руке повисли. Но ведь из‑под левой руки все равно не вырваться. Трепка выходила нешуточная, послышалось просительное:

— Бес попутал, Саввушка! Что хошь требуй взамен!

— Воли! — сунул он гусара головой в чугун.

— Пусть и воля, без бумаг пока только. Ведь засмеют меня во Владимире, а тебя заподозрят, смотри!

— Я‑то смотрю да и думаю: ведь обманешь, барин?

— Христом Богом! — поцеловал он уцелевший в потасовке крест. — Сгинь только с моих глаз, Саввушка!

— Нет, барин. Буду жить, как и раньше жил.

— Как и раньше, как и раньше! — ина это истерзанный гусар согласился. — Оброк совсем махонький положу, только чтоб подозрения не было. Живи, Савва, но дай и мне пожить! Христом Богом!

— Ладно, поганец. Жаль Ульянушку сиротинкой оставлять. Но ты помни мою руку!

— Помню, помню, Саввушка.

— И не забывай, что я с того света достану!

Он выволок его из сеней и вслед сабельные обломки запустил.

Может, зря помиловал? А ну как прежний гусарской прытью во Владимир скаканет?

Но не было уже былой гусарской прыти у незадачливого любовника и невезучего хозяина. Московский купец его самого обвел вокруг трех клязьминских сосен. Немалое родовое именье таяло на глазах. А тут и Савва Васильев сын начал вставать на ноги. Он- то не пил, не курил, а полюбовницы с такой женой, как Ульяна, и непотребны были. Детки один за другим выскакивали. Вслед за Елисеем и Захаром и третий выскочил; чтя Ветхий Завет, его Абрамом назвали.

В Москву Савва уходил безбоязненно. Страх на барина напал всамделишный. А тут и другие холопы, не получая на лесосеке даже законного куска хлеба, прибили надсмотрщика, да и вся недолга. Рюмин подозревал своего главного обидчика, но Савва тут был ни при чем. Он так и сказал:

— Ваше благородие, надсмотрщик из тех же холопов — разве поднимется у меня рука на подневольного человека?

Тут разумелось — на вольного‑то может подняться!

Удивительное дело: после ночной трепки старый гусар, пропивший последнее, стал доверчивее. Просто рукой махнул:

— Э-э, одной душой больше, одной душой меньше. Суди теперь дураков! Всех на оброк повыгоняю. Даже распоследних лентяев. Ведь не идут добром на свои хлеба. Ты им пример показывай, Савва Васильич.

Так и назвал, по отчеству. Савва таким же тоном ответствовал:

— Покажу. Уж в этом не сомневайтесь.

— Вот бы тебя управителем, а? И мне доход, и тебе полный резон.

— Куда уж! Дай Бог, себе управиться.

— Управишься, не сомневаюсь. Но не рано ли с барином порываешь?

— В самый раз, ваше благородие. Застите дорогу, если сможете?

Маленько бахвалился над незадачливым барином, но мысль свою имел: от барина бегом, от рыбы подальше, к доходной торговлишке поближе.

Человек он был смекалистый. Да и глазастый. Не только же с перекупщиками у Покровской заставы якшался, ходил и на Красные торги. Обувка-одежка теперь позволяла. Не всякий в рыло будет тыкать. Смотри-и, рыбак, посма-атривай!

Рыбой он еще и при отце занимался, с десяти сопливых лет. Отец надорвался, таская после барщины пудовые коробья, нелегкие были они и для него. Отшагай‑ка восемьдесят верст до Москвы!

На Красном же торгу, что шумел вдоль Кремлевских стен, от Иверской и до Москвы- реки, смышленые люди попадались. Рыбой, битой птицей, калачами или сбитнем не промышляли — шелк азиатский сквозь ловкие пальцы пускали. Само собой, не в сыром виде. Китайские или персидские шелка — для боярских да вельможных плеч. Но кто украсит плечики дочки купечьей, женки чиновничьей, да и простонародья в дорогие дни: на Рождество, на Пасху, тем более уж на свадьбу?

Свои, доморощенные, шелкоткацкие фабрички появились. Драгоценная азиатская ниточка сколько раз в руке перекручивалась, столько и цены на руку клала. Товар ходкий, а главное, легкий. Не ломовых лещей, обложенных крапивой, в коробьях таскать!

— Ульяна, — сказал он как‑то на супружеской кровати, — придется тебе одной побыть.

— Ой, Саввушка? — стала она надевать скинутую было уже рубашонку. — Иль приелась?

Он не дал ей прикрыться сразу взмокшей от слез рубашонкой.

— Вот и вижу, что хоть ты верная мне жена, но глупая.

— Умной‑то мне к чему быть? Детки и без ума рожаются.

— Да с умом‑то в люди выходят, а не на барщине корячатся.

— Ой, только ли на барщине? — сходила у нее с лица печаль при первом же смешке.

— Погоди, Уля, — не дал он ей задуть лучину. — Успеется. Послушай, что я надумал!..

А надумал он дело небывалое: разом откреститься и от холопства, и от надвигавшейся солдатчины. И в том, и в другом случае можно было откупиться, но на какие шиши? Малые рыбные сбережения водились в заветной кубышке, но именно — малые. Не рублевые бумажонки екатерининские потребны — тысячные билетики. Их лещи, да хоть и сомы, из самых больших омутов не натаскают.

Но ведь отец Василий упрям был, с тем и помер. Сыну упрямства тоже не занимать, а помирать вроде как рановато. Голова‑то человеку для чего дана? Отец простоват был, ничему особо не учил — само научилось. От нужды да от глазастой сноровки. Еще десяти лет от роду был, как смекнул отец: помещичью подать можно и с сыновней подмогой оплатить. В ближнем имении тогда, не в пример гусарику Рюмину, небольшая фабричка появилась. Помещик там дошлый был, на голых песках сидеть не хотел. Отец свел зареванного десятилетку туда и попросил управляющего:

— Пущай поучится. Может, и копейка какая в дом. А, ваше степенство?

«Степенство» было тоже холопьего роду, но чванилось:

— Ишь разогнались! Копейку‑то еще заработать надо.

Истинно, жизнь была копеечная. И у всей‑то помещичьей фабрики велик ли доход? Так много ли выпадало на долю десятилетнего ткача?

Долго он маялся, прежде чем в рыбаки-промысловики пошел. Что говорить, женитьба подгоняла.

Теперь вот эта же женатая жизнь и дальше гнала, назад, к старому. Стала вспоминаться хоть и горькая, но все же фабричная наука. Тем более что поманила шелковая фабрика купца Кононова. Это не помещик был, а человек с деловой хваткой. Каким‑то слыхом он прослышал, что оброчный парень недотепы Рюмина несколько лет работал, пускай и на доморощенной, но все ж ткацкой фабрике. Ради приглядки из своего Покрова на шарабане прикатил. Набирать для нового дела людишек приходилось из окрестных крестьян, не знавших ничего.

— Ткач?

— И ткач, и рыбак, и лесоруб. Какая потреба? — ответил Савва, хотя уже догадался о цели купеческого приезда.

— Мне ткач потребен.

— Платить хорошо будешь?

— А сколько заработаешь — все твое. Рюмин‑то отпустит?

— Я оброчный. Деньгой с ним разговариваю.

— Смел, парень! А смелость и до Покрова доведет.

— Может, сразу до Москвы?

— Далеко берешь, парень. Вначале в Покрове хоть покажи себя. Сговариваемся?

— Сговариваемся, стал быть.

— Тогда садись в мой шарабан.

— Погоди, хозяин, — назвал его как должно работник. — Надо с женой хоть попрощаться.

— И то дело. Прощайся, да не на кровати только!

Пересмешником оказался купец. Видно было, что дела у него шли хорошо. Савва в пять минут попрощался с Ульяшей, со всей своей голопузой тройней и с небольшим собранным узелком скакнул в шарабан к купцу. Ну, хозяин, вези на своих рысистых!

Рысак был хорош. Прямиком от детской домотканой тканины вынес в лучшие ткачи купца Кононова.

Купец нарадоваться не мог: эк ему повезло с ткачом! За что ни возьмется — все в руках горит. На прежней допотопной фабричке он по шерсти работал — шелку почти не видывал. Настоящих шелкоделов, выписанных купцом из заграницы, и было‑то всего трое: золотом платить приходилось. Холопские же рукосуи, которых он потихоньку уводил от окрестных помещиков, только рвали дорогую ткань — пори не пори, штрафуй не штрафуй. А этот двухметровый детина как в люльке шелковую бобину, ростом с новорожденного дитяти, знай выкачивал-укачивал да в усладу такому младенцу псалмы напевал. Дела не было купцу Кононову, что ткач из староверов. В этих недалеких подмосковных лесах половина была таких. Не все же в свое время за Волгу, на Керженец, от патриарха Никона убежали. Многие и здесь проживали. А как недавняя чума, года 1771, на треть Москву вымела, старые заводилы и ударили лбами перед любимцем Екатерины, графом Григорием Орловым, посланным из Петербурга на битву с московской чумой. Так возопили: «Пожалей нас, батюшка, дозволь на Рогоже законный скит возвести. А уж мы ради матушки-царицы, да и ради тебя, кормилец, старым Христовым именем чуму из Москвы непременно изгоним».

И что ты скажешь — изгнали! Потому что не пьянствовали во время беды, а божью чисть да гладь держали. Как похоронили всех несчастных да омыли-окурили восточные пригороды за Рогожской заставой, в чистом поле, и поднялся новый посад.

Светлейшему графу Орлову, с божьей двуперстной помощью победившему чуму, общий нижайший поклон был от всего московского и подмосковного старообрядчества. Подношения, само собой, согласно золотому чину. На радостях и новая милость от Екатеринушки, разгневанной было на Гришу. Дали вольную волю строить Божьи храмы и креститься двумя перстами, как встарь.

Когда Савва Морозов, в бытность еще рыбарем, сворачивал на ночевку с Владимирки к близко подступавшей Рогоже, там уже не поле зачумленное перед ним открывалось, а целый подмосковный окологород. С двумя храмами, летним и зимним. С богадельней, уважительной к старости. С целым посадом купеческих дворов. Старообрядцы, почитай, посадили в свою квашню всю московскую хлебную торговлю. Помаленьку в окрестных селах и новомодными мануфактурами обзавелись. Знай наших! Купец‑то Кононов из тех же самых рогожских заправил и был.

Чутье на дельных людей купец имел. Своя выгода: до дела охочий человек и себя, и тебя вывезет. Потрафь ему маленько да деньгой к себе притяни.

Когда лучший его ткач Савва Морозов со своей солдатчиной сунулся, он не стал долго думать.

— Что, у толстозадого Рюмина других рекрутов нет?

— Есть, да больно уж хочется ему со мной поквитаться. На самых законных основаниях. Мне — двадцать пять лет в солдатчине, ему — прямая дороженька в постель к моей Ульяше.

Купец Кононов, сам еще нестарый, знал про молодецкую баталию своего ткача с гусаром Рюминым. Знал и то, что победителей в этом кровном деле не будет.

— Не говорил еще с ним?

— Говорил. Смеется сластобрюхий!

— Как не смеяться. Горяч ты, Савва, а под горячую руку по Владимирке как раз и загремишь. Что Покров, что твое Зуево, что губернский Владимир — на одной дороженьке. Как ни ерепенься, а в помещичьей крепости ты. В полной власти его.

— Так что делать‑то? У моей Ульяши уже четвертый в брюхе вызревает.

— Эк у вас — арбузики поволжские! Придется помогать. Отработаешь?

— Как не отработать, хозяин! Вызволи только из неволи.

— Так опять же в неволю поступаешь. В мою.

— Из твоей я на твоей же деньге и выеду.

— Ну, смотри, Савва. Уговор дороже денег. Еду завтра же выкупать тебя из солдатчины.

И ведь выкупил купец-молодец!

Кроме душевной щедрости, то еще имел в виду: «Ткач золотой, а теперь и шелковый будет. Истинно: в долгах как в шелках».

— В тысячу рублей ты мне обошелся, Савва. Не забудешь?

— Не забуду, хозяин. Сполна расплачусь. Переведи меня на сдельную работу. Поденщина не для меня.

«Ну-ну», — подумал купец Кононов, давая полную власть рукам этого жадного до работы мужика.

Он сам так же из мещан в купцы выходил. Но этот‑то еще в барской крепости?

Савва стоял у станка по двадцать часов в сутки и аршины шелковые гнал за семерых. А чтобы еще круче накручивался аршин, надомную работу брал. Для Ульянушки и пятерых ребятишек. Пятый еще по полу ползал, а остальные уже нитки ссучивали, бобины накручивали, да мало ли было подсобной фабричной работы. Записывая в конторскую книгу поденную выработку Саввы Морозова, купец Кононов диву давался:

— Не надорвешься, Савва? Бабу хоть пожалей.

— Вот из жалости к ней и стараюсь.

В далекие планы он купца не посвящал, а сам в своем Зуеве небольшой ткацкий амбар поставил. Пока лишь с четырьмя ткацкими станками. Мастерской шутливо называл, чтобы сельчане, а особливо Рюмин, зря не зарились.

Со своего дела доход‑то стал гораздо быстрее расти. Года не прошло, как спросил купца:

— Чай, погашен должок, хозяин? Я хоть и неграмотен, но башкой‑то кое‑что подбивал. Сходятся у нас рубли-рублики?

— Сошлись уже, Савва, — без особой радости кивнул купец.

На руку он чист был, но понимал: ускользает от него золотой шелковый ткач. Тем более что Морозов опять кредит попросил. А купеческое правило таково: в частном кредите не отказывай, потому что проценты идут. Одно только и сказал:

— Ну-ну, Савва. Собственную фабрику ладишь?

— Хочу попробовать, — скромно потупился ткач.

— Дело это не всегда удачливое, — резонно заметил купец. — Но кредит дам. Коль прогоришь — возвращайся. Приму.

— Премного благодарен, хозяин, — назвал его, из уважения, по-старому, хотя теперь мог бы и не называть.

Размахнуться, подобно Кононову, он, конечно, не мог. А потому пока что положился на свои руки-ноги. И выделывать на своей домашней фабричке стал самое легкое: шелковые ажурные ткани и шелковые же ленты. На фабрике Кононова это он один и мог делать. Набранные с окрестностей крестьянские неумехи только портили дорогую ткань.

Жена Ульяна и теперь уже все пятеро сыновей, включая последних, Ивана и Тимофея, с утра до ночи, по-летнему светлому времени, горбились у станков над шелковой нитью.

Когда набиралось порядочно шелка, он еще с вечера укладывал свой торговый короб. В отличие от рыбного, прутяного, этот был щепной, легкий. Изнутри выложен чистой холстиной, а сверху, кроме крышки, закрывался еще и плотной парусиной. Снег ли, дождь ли — внутрь ничего не должно попадать. Товар нежный. Не рыба. Лямки стоящего у порога короба надевал с первыми петухами. Как ни ускоряй ход, до Москвы восемьдесят верст. Пройти их надо до вечерней темени. Мало того что Владимирка стала опасна, так и в подмосковных посадах голову могли свернуть.

Прежний кистенек он поменял на более длинный — при его росте все равно рукоять из- под полы кафтана не выпирала. Не нравилось, что какие‑то люди по обочинам шастали, иногда и на дорогу выходили, присматриваясь. Он в таких случаях шаг не ускорял: случись что, на десяток верст нет жилья, не убежишь.

В Москве он теперь большей частью и ночевал. Надоело у заставы перекупщикам товар за полцены сбывать. На Красном торгу можно и красную цену взять.

Чудна была Москва! У собора Казанской Богоматери за полвека так и не порушились Триумфальные ворота, сооруженные в 1742 году для коронации Елизаветы Петровны, хотя уже и Екатерина прожила свой век. Над воротами был изображен лежащий на красном ковре благоверный князь Владимир; из чресл его поднималось могучее древо, на ветвях которого угнездился весь царский род. Много кого там устроилось, но ярче всего бросался в глаза золото-светлый лик самой Елизаветы. Под ним красивой вязью какие‑то слова вились. Читать Савва не умел, но под воротами постоянно проходил народ, иной раз и в расписных мундирах. На запруженном народом входе, протискиваясь, Савва всякий раз молился. Очень ему нравилось великое древо, а особливо ясный лик императрицы, про которую он, конечно, слыхал. Удивляло, что никто, кроме него, не молится. А один человек даже посмеялся:

— Не икона ж!

— Как не икона, почтенный? Словесная молитва ее осеняет.

— Молитва! Там и всего‑то устами этой распутной бабы сказано: «Довольно показуем, откуда начало рождения нашего имеем». Всяк свои грехи оправдывает. Вот и она тоже.

— Окстись, православный! — от обиды чуть было не выхватил Савва свой заветный кистенек.

Но ученого москвича и след в толпе затерялся. Ох, люди-люди. Ничего‑то у вас нет святого.

Он еще трижды перекрестился, прежде чем пойти к своей лавке.

Так на купеческий лад называл он свой скромный белый шкафчик, вделанный между двумя настоящими лавками. В запертом виде этот шкафчик имел вид резной полуколонны, а когда открывался, нижняя часть служила прилавком, в верхней же располагался товар. Задолго до него смышленые купцы уставили такими полуколоннами свои торговые ряды на противоположной стороне Красной площади, от Казанского собора и до Ильинки. Лукавая, но истинно купеческая выгода. Мелкий торговец, арендуя такой шкафчик, кроме законной платы и зазывалой служит. Вместе с собственным товарцем обязан ведь и настоящий товар из лавки брать. Савва брал фуляровые платки, чулки да суконные пояса. Похмыкивал, но учился купеческой оборотистости. Не без труда всунувшись в Суровский ряд, местом своим дорожил: коль не распродашь зуевский шелк, он не пропадет. Соседние лавки, вместе с промежным столбиком, общим железным засовом запирались, а на ночь и собак спускали. Разбой — он везде разбой: хоть на Владимирке, хоть на Красной площади.

Учился Савва, не хуже других покрикивал:

— Кому ажур шелковый? Кому фуляр-платочки?

При виде такого приметного молодца, одетого под алый кушак, охотно останавливались чиновничьи женки, да и из благородных бывали. Савва владимирским басом народ притягивал:

— Кому ленты шелковые? Кому чулочки шерстяные?

Из лавки благодушно хозяин высовывался:

— Так, так их, Савва! Наше дело известное: не приманишь.

— Не обманешь, — с другой стороны лукаво подсказывали.

Чего доброго, обмана и тут хватало. Та же большая дорога. Тот же разбой, пускай и торговый. Чулки‑то хоть и шерстяные, дай с льняной, покрашенной добавкой; пояски‑то, если крепко потянуть, гнилыми окажутся, потому как из очесной, бросовой шерсти.

Посмеивайся, продавец, но поглядывай, покупатель!

Свой товар у Саввы был без всякого подвоха. Он еще в Зуевке браковал нещадно всякий недодел. Вовсю подзатыльники раздавал:

— Захарка, что узел тянешь?

— Абрамка, рубец у ленты какой?

— Елисейка, ты старшун или дристопляс?

Бывало, доставалось и любимой Ульяше. Пусть не забывается и за своим ткацким цехом присматривает.

Понимал он: покупатель‑то не дурак, если раз в довольстве уйдет, так придет и вдругорядь. И на тот именно ряд, где его не обманывают.

А было вдоль Красной площади восемь рядов, знай пальцы загибай: большой суконный да малый суконный, большой крашенинный да малый крашенинный, холщовый да нитяной, кумачный ряд да вот ихний, суровский. Сюда он потому и пристал, что здесь торговали шелками, бумажными и шерстяными тканями. Не к рыбникам же или жестянщикам идти. Хотя торг удивительный — все вперемежку. Как ни особились блюстители своих цеховых устоев, мелкая голь, подобная всякой юркой рыбешке, буравила рыночную степенность. Дай у большаков свой интерес, не очень‑то друг с другом считались. Урви день, да к вечеру погуляй!

Как только на небе занималась заря, безлюдный торговый город просыпался. Растворялись тысячи лавок. Длинной вереницей тянулись обозы: не только из Покрова и Владимира, но даже с Урала, Кавказа, Крыма. Даже из Персии и Туретчины. Звучали имена многих российских городов, да и заграничные бывали. Все везли, начиная с пеньки и железа, кончая бархатом и шелком. Там разгружают в подвалы и лавки, там нагружают обратно на возы. Артельщики снуют, грузчики. Купцы из‑под картузов зорко посматривают, не сперли бы чего в суматохе. Тюки, короба, мешки, ящики. Бочки с уханьем катят:

— Э-эх, раскатай тебя катай!..

Тут уж беги подальше, а то ноги перешибут.

Вывески на лавках скромные, а товаров в них на тысячи. Блеск стекла переливается с серебром и бриллиантами. Рядом — чугун, свинец плитками. Парча, бархат, атлас, а по соседству рогожа и циновки. Игривая галантерейная лавка, а напротив — тряпичник пристроился, скупает что ни попадя. Чай, сахар, шоколад заграничный не чураются близости скипидара и краски. Сукно, полотно, кожи, писчая бумага с казенным клеймом. Крики оглашенные:

— У меня, у меня, господа хорошие!

— Интересное пике только здесь, только здесь!

— Кушаки, кушаки аленькие!

— Сапожки юфтевые!

— Серьги для милых ушек!

Перли напролом разносчики с лотками на головах — баранина или бычьи почки, прикрытые сальной холстиной. Покупатели обжорки — здешние же мелкие торговцы, которым некогда, дай не с руки бегать по трактирам. Кусай-перекусывай, лишь не подавись от жадности. Савва плотно повечерял, собираясь в обратную дорогу. Сегодня повезло: хорошо распродалось. Деньги убрал поглубже в нутряной карман, а пустой короб сам домой побежит. Серьги для Ульяши да пряники для ребятишек не в счет. Это как ласковая погонялка: шибче беги, тятька, до дому!

А куда уж еще шибче? Ноги как размотались от Покровской заставы, так и мотаются без устали. Уже заведено было всеми прежними походами: темное время до Павлова избыть, чтобы дальше, вдоль реки Клязьмы, по светлому времени идти. Там самые опасные места.

Уже на выходе из Москвы, до Павлова, встречных-поперечных почти не встречалось. Всяк домой, туда ли, обратно ли, засветло поспешал. Один знакомый перекупщик, гнавший из Покрова в Москву, предостерег:

— Ой, Савва, рисковая башка! Не слышал рази? Прошлой зорькой на вашей Плаксе купца Вязьмина убили, царство ему небесное!

Купца этого он знал, справедливый был человек. Небогат, третьегильдейный, потому в разъезды самолично гонял. Вот и догонялся до Плаксы.

Была такая непутевая речушка. Она долго петляла вдоль Владимирки, но переходить людный большак не решалась. Только за Покровом и ухала в очередной овраг, под мост, который вечно чинили, да дочинить не удосуживались. Когда Савва шел в Москву, мужички от безделья с топориками на бревнышках посиживали, шел обратно, так же сидят, на пару разлюбезную. Что за чертовщина? Иль запьянствовали на целую ночь ремонтеры, или блазнится ему с устатку?

Но тут правая рука, под кафтаном лежащая на рукояти кистенька, подсказала: смотри, хозяин, посматривай!

Один мужичок не торопясь встал и, помахивая топориком, заступил дорогу.

— Давно примечаю: шастаешь взад-вперед, — сказал он самым разлюбезным тоном. — Одет на купеческий лад, в сапогах. Не при лошадке еще. Но ведь, чай, при деньгах?

— Есть маленько, — не стал запираться Савва. — На нуждишку какую. Ребятам на гостинцы.

— Нуждишка, гостинцы. На прошлой неделе со своим коробом таскался, сейчас вот опять. Что, в купцы захотелось?

— Неплохо бы, да на какие шиши?

— Ладно, посмотрим. Ради ребятишек‑то сам отдашь? А то вон купец Вязьмин заартачился было. и чего хорошего?

Савва тянул время, в ругань не вступал. Без толку!

— Вязьмина‑то ты, почтенный, успокоил?

— Как не успокоить, если дуралей. Ему во вторую гильдию перескочить захотелось, а какой капитал потребно объявлять? Пятнадцать тыщ! Да везде подмажь — подмасли. Семнадцать в кошеле нес. Ровным счетом, как одну копеечку. И пожалел, сердешный, поделиться. И всего‑то бы я только ополовинил его, донага‑то не стал бы раздевать. Нет, пистоль выхватил!

Ласково посматривали на Савву зоркие, цепкие глазки.

— Все ты знаешь, не глядя, в чужом кармане сосчитать можешь.

— Чего удивительного, из купцов я, конечно, не тутошних.

— Чего ж не на родине промышляешь?

— На родине‑то меня быстренько схватят да по вашей Владимирке пустят. Нет уж, благодарствую. Я один раз прошел по Владимирке, больше не хочу. А, чего толковать! И то заговорились. Немного у тебя будет, да не упускать же случай. Сам отдашь?

— Не отдам, — вдруг решился Савва. — Возьми, если сможешь.

— Смогу. Я ведь, как видишь, с помощничком. Ну, пеняй на себя!

С другого конца мосточка и помощничек поднялся, похожий на мужичка, но повыше и помоложе.

— Сын никак?

— Сыночек мой махонький.

А у сыночка в руках саженный кол, которым бревна ворочают.

— Знать, помирать мне тут. Помолиться‑то позволите?

— Это позволительно. Только недолго. Не помешал бы кто.

Савва отвернулся, расстегнул широкий летний кафтан. А под кафтаном рука уже сама легла на рукоять кистеня. Мешкать было нельзя, тут не до разговоров. Если уж так вышло, надо их огорошить.

Первым ударом он свалил ротозея-сынка вместе с его саженной дубиной. Сам в сторону отскочил, нацеливаясь на главаря. Тот взмахнул топором, но ведь кистень‑то на ту же сажень и берет. Не промахнулся Савва и тут, а голос уже с окровавленной земли услышал:

— Не добивай. сам, кажись, помру! Посиди со мной на отходную.

Савва присел на корточки, все‑таки присматриваясь. Мало ли что. Может, эти оживут, а может, и сообщники еще объявятся? Только сейчас он почувствовал животный страх. За что ему это убийство?

Надо было уходить от злого места.

Но поверженный разбойничек, в отличие от бездыханного сына, шелохнулся и тихо заговорил:

— Сейчас, сейчас, мне недолго осталось. Бог, видно, за тебя. Схорони нас по- христиански, а под мостом захоронку найди. В корчаге глиняной, под камнем. Я за грехи свои без зла отхожу, не держи зла и ты, а в иной день и свечки поставь, за Вукола да Степанушку.

Савва бросился бежать от прокаженного места. Под мост, конечно, и единым глазом не заглянул. Так, с белым лицом, домой нагрянул. Ульяна, выбежав навстречу из своего ткацкого цеха, ахнула:

— Саввушка? Что с тобой приключилось?

— Выпить дай, — только и сказал он, проходя в дверь.

И это тоже была новость: не грешил он вином.

Ульяна ни о чем больше не спросила, сидела рядом и гладила его в каком‑то страхе дрожащую голову. Даже ребятишки почувствовали неладное, прибежали в избу виниться в пять голосов:

— Не работается сегодня.

— Нитки портим.

— Тятя, не ругай нас!..

Он очнулся и серьезно, как взрослым, сказал:

— Меня бы кто поругал!

Ульяна одна за всех решилась спросить:

— За что, Саввушка?

— За то, что, кажется, богатыми вас сделал.

Тут уж и самой прозорливой жене было ничего не понять.

Да и сам‑то он понимал ли?

Целый месяц не ходил с товаром в Москву, потому что речки Плаксы было никак не миновать. Но ведь и забыть ее возможно ли?

Товару набралось столько, что ни в каких коробах было не утащить. Пришлось нанять подводу.

А по дороге лошадь приходилось кормить да поить. Само собой, у той же речки Плаксы, у того же так и не починенного мосточка.

В нескольких саженях от дороги, не заросшей еще лысиной, проступал песчаный бугор. Он посидел на нем и сам себе напомнил: «А обещание‑то твое?»

В Москве на Рогожском старообрядческом кладбище заказал заупокойный молебен и дубовый двухметровый крест.

Ставил его на обратном пути в ночи, а под мост спустился только на утренней зорьке — всю ночь так и просидел под крестом.

У него даже сомнений не было, что он найдет под замшелым валуном. А нашел он вольную для всей своей семьи, потому что гусар Рюмин, спившийся окончательно, запросил за волю ни много ни мало — семнадцать тысяч! Цена неслыханная, и четвертой доли было бы довольно. Савва торговаться не стал, и как только бумаги были выправлены, отнес деньги.

— Да ты убил кого, что ли?! — нетрезво захохотал Рюмин.

— Убил, но тебе, пьяная рожа, какое дело? Жри дальше и прощевай!

Уходя, он смачно плюнул на пол и плевок растер сапогом. Но Рюмину было не до обид: таких денег он давно уже не видывал. Несколько раз пересчитав екатерининки, он встал на колени посреди своего запущенного зала и низко поклонился вслед ушедшему холопу.

Впрочем, холоп этот уже пребывал в купеческом звании. Пока, по небольшому капиталу, в третьей гильдии, но далеко ли, если здраво рассуждать, до гильдии первой? Лиха беда начало.

 

Глава 3. Страсти по Клязьме

Студенческая задница зажила, но младокупеческая душа болела. Кто он — Морозов или не Морозов? Он что‑то не слыхал, чтобы деда или отца пороли. Помыслить об этом невозможно!

Савва мало знал об отце и еще меньше — о деде. В старообрядческой среде не принято было выворачивать наизнанку исподнее. Пот трудовой должен при себе оставаться. Отца трудно было застать дома, а уж тем более на печке. В их роскошной купеческой усадьбе на задворках двухэтажного особняка, сохранялась старая, крытая тесом изба, с такой же старой русской печью, как напоминание о прежней жизни. На десятом десятке дед уже ходить не мог, но его под руки приводили в избу-ровесницу и по суровому взмаху костлявой руки оставляли одного. На печь, конечно, не поднимали, на темных лавках, устланных шубами, усаживали. О чем он думал, сидя долгими часами, порой и в темноте, глядя на строгие лики владимирских икон? О трудах праведных или о чем‑то еще?

Никто того не знал.

Одно лишь ясно: много потов изошло, прежде чем последний отпрыск Саввы Васильевича стал нынешним вершителем российского ткацкого дела; не зря же по государеву указу ему, единственному из всех фабрикантов, дано звание мануфактур- советника. Фабричный генерал, а может, и того повыше. Просто лучшего звания не придумали. Дворянство? Земельных поместий, кроме фабрик‑то, у Тимофея Саввича на любого графа хватало, но когда ему хотели пожаловать это звание, он простодушно и язвительно ответствовал:

— Нет, не обижайте, я купецкого рода.

Не было сомнения, что купеческий род он считал выше дворянского. Графы, они нынче поистаскались, да и князья, даже Рюриковичи, вроде придурковатого Кропоткина, с шалопаями-студиозами связались. Для Тимофея Саввича университет был как публичный дом: брезговал такими знакомствами. Хотя читать-писать, в отличие от своего родоначальника, умел, да и арифметику щелкал так, что от зубов отскакивало. Позднейшая уже наука, взрослая. С надомными тайными учителями сию науку постигал — не владимирской же дуплистой березе молиться.

Думал и сына-наследника по надомной науке пустить, но тот еще в сопливом возрасте заартачился:

— Да-а, тять! Гимназия‑то, поди, не помешает?

После драк сынка с надомными учителями и многочисленных порок пришлось отдать его в лучшую московскую гимназию. Раз уж так, знай наших! Мелочиться, по Морозову, не с руки. Гимназия располагалась в роскошном дворце промотавших родовое наследие графов Разумовских. И что удивительно, заступником Саввушки оказался дед- долгожитель. Уже на покое, в предсмертных молитвах, вразумил своего последыша- Тимошу:

— Не возбраняй моему внуку. Я жизню кончаю купцом первой гильдии, а расписаться не умею, что хорошего?

Туго, со скрипом открывались двери в родовые тайны, но было известно: во время всероссийской переписи 1858 года — жив еще был старец, родившийся в 70–м году прошлого века! — по той необходимости сынок Иван Саввич «запись оставил о составе семьи купца первой гильдии С. В. Морозова, по безграмотству Саввы Васильевича, и расписуется сын его Иван».

Ни портретов деда, ни собственноручных записей, только семейные предания, и то почему‑то скрываемые. Куда, скажем, девался сынок Иван, в грамоте сведущий? Братец его, самый младшенький, наверняка ведь знал, но пойди спроси!

Еще в гимназию не ходил, в последний, кажется, год Саввы Васильевича, он петушком кукарекнул:

— Дедо! Откуда берутся мильоны? Ты откуда взял? Скажи, дедо, я тоже хочу быть миллионщиком, чтоб деньгами печку топить.

Что‑то такое от взрослых слышал, а остальное задница досказала. Славно выпорол его отец, на глазах уже умиравшего деда, да все с приговоркой:

— А вот отселя. отселя. с ремня, бизон лобастый!..

Ремешок‑то был махонький, не в пример университетскому кнуту, потому и ответа, наверно, не получилось. Дед так и унес в могилу свою тайну. Единственно, по пути из Москвы в Зуево, случалось, крестилась мать у какого‑то громадного, старого креста, и его лоб пригибала. Опять же ничего не говоря. Мало ли крестов по дорогам.

Уже будучи студентом, с приятелем Вязьминым, студентом Петровско-Разумовской академии, они вздумали было в губернских бумагах покопаться. У того где‑то дед пропал, и с отцом было что‑то неладно — чего бы не прокатиться до Владимира? Приятель вроде как и по делу, следы родовые искал, поскольку у матери возникал поземельный спор с соседями, а он незнамо чего привязался, за компанию. И надо же, наткнулся на поземельную запись — как крестьянин помещика Рюмина за семнадцать тысяч с семьей откупался. Сбоку даже прибавка неведомого канцеляриста сохранилась: «Дело темное, но дело не наше».

Семнадцать тысяч!

По тем временам для записи в купцы третьей гильдии требовался капитал не более пяти тысяч. Приноси и веди на здоровье мелочный торг.

Если ты набрал от пяти до десяти тысяч, ты уже купец второй гильдии, с правом вести иностранную торговлю и иметь собственные заводы. Ты уже освобождался от телесных наказаний. Имел право ездить в коляске парой, в то время как купчик начальной гильдии должен был довольствоваться одной лошадкой.

Ну, а если уж перевалил твой капитал за десять тысяч — стучись в первую, главную гильдию — и катай себе безвозбранно по городу в коляске.

Правда, труден был путь в эти три роковые ступени. Начинающий торговец не освобождался еще и от телесных наказаний. Закон его ничем не защищал. Раскладывая свои товары на улице, всегда боязливо осматривался по сторонам — не идет ли какой чиновник, чтобы взять что получше, и притом задарма. А ведь брали и на заставах, и на мостах, и на перевозах. Можно представить, как кругом обирали деда, пока он тащился из своего Зуева на Московский торг. Не говоря уже о дорожных разбойничках.

Мало кому выпадало с третьей ступени ступить на вторую, не говоря уже о первой. Судьба или удача? Наверно, Савва Васильевич мог бы порассказать об этом, но он отдыхает от трудов земных на Рогожском кладбище, под крестом с надписью, уже потускневшей от времени: «При сем кресте полагается род купца первой гильдии Саввы Васильевича Морозова».

Мало того, что при жизни оставил сыновьям и внукам четыре родовых гнезда фабрик первостатейных — так успел подумать и о дальних потомках. Место им на том свете застолбил! Вот тебе и крепостной холоп гусара Рюмина!

Год, когда выкупился из неволи Савва Васильевич, внук установил по губернским бумагам: 1820–й. А вот куда подевался Иван-грамотей — бумаги молчали. Помалкивал и брат его Тимофей Саввич, знавший все, конечно, доподлинно. Но какой с отца сыновний спрос?

Единственное — честь. Отец был младшим в роду, а в наследство получил главное достояние Саввы Васильевича — Никольскую мануфактуру, основанную на тех самых камнях, на которых устанавливалась и первая, шаткая еще, домашняя фабричка. Это уже позднее, в 1837 году, хваткий родоначальник скупил на другом берегу Вязьмы и последние земли нищенствующего гусара Рюмина, выстроил там каменные корпуса Никольской мануфактуры — невиданной до сих пор в России. С английскими ткацкими станками и с полным циклом производства — от шерсти ли, хлопка ли до готовой «штуки» морозовской материи.

Молчал дед, молчал отец, но ведь и Наполеон Бонапарт молча же в том помог; когда в устрашение ему загорелась Москва, вместе с московскими домами погорели и все фабрики. А прикрывать адамову голь погорельцам надобно? Орехово-Зуевские фабрики купца первой гильдии Саввы Васильевича Морозова входили в силу, а тут и конкурентов не стало: до Владимирщины даже передовые разъезды Бонапарта не дошли. И уж развернулся, раскрутился новоявленный фабрикант, ко времени бегства Бонапарта еще не выкупившийся на волю!

Когда погорелая Москва стала закрывать свою голь, лучшего сукна, миткаля, ситчика, пикейного полотна, чем у Морозовых, было не найти. Цену брали невысокую, а одевали, почитай, всю Россию — как не собраться миллионам?

Диву давались фабриканты-москвичи, почесывая бакенбарды: гляди‑ка, все в руках старообрядческих бородачей Морозовых.

Начальник рода Савва Васильевич как начал свое дело, так на четыре стороны и размахнулся, исключая куда‑то запропавшего грамотея Иванушку, — ему пятой стороны на этом свете не было уготовано. Довольно и четырех.

На восточной окраине Московии, уже во Владимирской губернии, основа основ: Товарищество Никольской мануфактуры «Савва Морозов, сын и К°». Целая связка фабрик: бумаго-прядильная, ткацко-механическая, красильно-отделочная в селе Никольском; отбельно-отделочная в селе Городище; фабрика ручного ткачества даже. Все это унаследовал младший сын, Тимофей Саввич.

Там же в Никольском, на базе фабрик, принадлежавших старшему сыну Елисею, для внука Викулы выделилось Товарищество мануфактур «Викула Морозов с сыновьями».

В Богородском уезде, во главе с сыном Захаром, образовалась «Компания Богородско- Глуховской мануфактуры».

И на запад простерлась рука четверорукого Саввы Васильевича — «Товарищество Тверской мануфактуры бумажных изделий», чтобы не обделять и сыночка Абрама, названного так из любви к Ветхому Завету.

Но главной‑то, главной морозовской столицей было, конечно, Никольское, вобравшее в себя окрестности и ставшее Орехово-Зуевым.

Именно туда и был отправлен после московской порки непокорный бизон Савва Тимофеевич. Ведя уже и заграничные дела, Тимофей Саввич знал и такое полюбившееся словцо — бизон. Не бык, не бугай — бизон! Прилипло оно к московскому студиозу- бузотеру. За упрямство и настырный нрав.

Но кто из Морозовых не был грешен упрямством?

Размышления о житье-бытье студиоза Саввы Морозова прервало нашествие друзей.

— Амфи?

— Вязьмин?

— Откеля вы?

Ерничая, он кричал за десятерых. Соскучился в домашнем заточении. Он уже и не помнил, что связывало между собой этих веселых пришельцев. К нему‑то Вязьмин пристал по праву владимирского землячества, но где его подцепил вездесущий Амфи. Савва попросту позабыл, как их выручала удалая Петровско-Разумовская академия. Друзей обнимал так, что Амфи не в шутку вскричал:

— Хан? Ты же не в гареме?

— Будет и гарем. Погоди, не все сразу.

Наконец Савва успокоился и повел друзей в сад, в котором белой пеной уже вспухала черемуха и вот-вот готовы были брызнуть вишни. Замечательные владимирские вишни, с которыми и южный виноград, кажется, не мог соперничать. Но не они занимали гостей, а роскошная беседка, поставленная возле текущего к пруду ручья. Савва недавно пил там чай, и еще шумел на столике самовар.

— Славно живешь, зуевский узник!

— Да уж, не шлиссельбургский, — встрял Вязьмин.

— Я слышал, ты был там?

Трудно было говорить об этом. Даже суетливый Амфи помолчал, прежде чем ответить:

— Был.

Он закурил, забыв, что находится в старообрядческом окружении. Но Савва‑то — какой старообрядец!

— Кого раньше схватили, тем, можно сказать, повезло. Эта шлиссельбургская мадонна Вера Фигнер, этот прекраснодушный Николай Морозов. Кстати, не твой ли родственник?

— Он же дворянских кровей.

— Слышал я другое — побочный отпрыск.

— Ничего себе — отпрыск! По отцу — чуть ли не царского рода. Его прадед, женатый на Екатерине Алексеевне Нарышкиной, находился в родстве с Петром Первым.

— Да, но по матери‑то — из крепостных, — со знанием дела и неохотно, поскольку и сам о крепостной юдоли рассуждал, заметил Савва. — Его родитель, Петр Алексеевич Щепочкин, объезжая свои имения в Череповецком уезде, в доме кузнеца встретил красивую девицу, умыкнул ее, дал вольную, а потом и хозяйкой своих богатейших имений сделал. Может, хватит о морозовских родословных? — уже истинно по-бизонски набычился он. — Я спрашиваю: ты был там? Ты видел?!

Кажется, балабон Амфи понял его состояние, потому что не стал отвечать на очевидное, а погрузился в мрачный рассказ:

— Из шестерых главных цареубийц на эшафот привезли пятерых. Геся Гельфман успела забеременеть — ей заменили бессрочной каторгой. Софье Перовской это не удалось. Ее вместе с Рысаковым, Желябовым, Кибальчичем и Михайловым привезли в черном тюремном драндулете и завели на эшафот. Дальше?! Думаешь, об этом можно рассказывать?! — Он курил папироску за папироской. — Повторилась та же история, что и с декабристами. Помнишь, Рылеева, Бестужева и Муравьева не могли с первого раза повесить? Помнишь, что Муравьев, вторично влезая в петлю, успел еще посмеяться пророчески: «И этого у нас не умеют сделать!» Так вот, опять все повторилось: пьяный палач, худые петли, толпы зевак, жаждущих крови. Правда, Перовской хоть в этом повезло: видя это последнее издевательство, она сама сорвалась со скамьи и бросилась в руки палачу. Хан, выпить у тебя есть?!

Савва тяжело покачал лобастой головой. Слышал бы родитель эти речи! Табачище, вино, может, и ткачих уж в шальвары одеть?

Была весна в полном разгаре. Еще не отцвела черемуха, но уже отошли черемуховые холода. Еще только готовились к свадебному наряду ниспадавшие к ручью вишенники, но уже распевали вовсю, даже невзирая на высоко поднявшееся солнце, первые ошалелые соловьи. За садом им вторил чей‑то девичий голос, на недалеком выгоне ему откликался лихой пастушеский рожок. Даже обозные возы, тащившие к фабрике тюки хлопка, скрипели как‑то празднично. И всего‑то — поленились обозники смазать оси, а выходил в радость усталым лошадям все тот же весенний напев. Шлепали вальки на нижнем пруду, в который стекал ручей, голоса портомойниц, наверняка тоже усталых и замотанных, от воды отскакивали колокольчиками. Фабричные полуденные гудки, вдруг рявкнувшие с разных сторон, — даже они в эти дни растекались по окрестностям мягко и певуче. Чего же трое молодых студиозов, которым только за девками бегать да бегать, чего они толковали о далеком Петербурге, казнях, виселицах? Впрочем, под конец‑то двое: Олежка Вязьмин, как будущий агроном, обходил, по правде сказать, запущенные морозовские угодья. И поделом: чего им зря судачить? Савва устыдился, что даже самого простого — подорожного угощения — предложить не может, и с отчаянной лихостью заявил:

— Нет, истинно гарем! Маленько, маленько погодя. А сейчас мы пообедаем — молите Бога, что Великий пост прошел, а Петров еще не наступил, — мясо будет хорошее.

— Как у ваших баб? — И тут не удержался, насмешливо кивнул Амфи на ограду, за которой мелькали разномастные косынки и подолы, — их на взгорке ветром подхватило.

Не вступавший в пересмешки О лежка, детина рослый, все‑таки уловил:

— Да, обедец не помешал бы.

При взгляде на него нельзя было удержаться от улыбки: ему бы косу в руки или топор лесорубский! Вот ведь тоже удивительно: кровь старая, дворянская, а вся стать крестьянская. Неужели и его родитель, как там, за оградой, ветром вздувшиеся подолы обметал?

Савва учился циничной насмешливости у дружка Амфи, но, конечно, поспеть за ним не мог. Да и не кормить же таких соловьев пустыми баснями. Даже те, садовые, угомонились: видно, за обеденные столы уселись. Он и сам побежал тем же заниматься — обед заказывать. Выпить им! Вот кулебяки не хотите ли? Щей зимних с бараниной? Буженинки? Строганинки осетровой? Непременной гречневой каши со сливками? Поесть в морозовском доме любили. Конечно, если обед постом не поджимался.

Обедали тут же, в беседке. Это было нарушение морозовских устоев, но родитель пребывал в Москве, а с ним и матушка, так что можно было немножко и посвоевольничать.

Слуги, приносившие из кухни обед, качали староверскими кудлатыми головами, но помалкивали. Как‑никак наследник обедает. Кто может поручиться, что завтра он не займет хозяйское место? Крепок Тимофей Саввич, но не вечен же. Слуга есть слуга: лишнего не говорил. Люди были вышколены и приучены делать только то, что им велят. Если молодой хозяин привечает этих шалопаев в черных распахнутых тужурках, стало быть, дело его, хозяйское. Они, конечно, в подробностях доложат истинному хозяину, как жил-поживал наследничек, но что тут особенного? Если и курил кто, так только тот, вертлявенький. Ни Савва Тимофеевич, ни рослый детинушка, у которого тужурка трещала на плечах, этим не грешили. Посуду они после нехристей со щелоком вымоют, да и вся недолга.

А послеобеденные кофеи?

Тимофей Саввич сам не употреблял, но не возбранял, для гостей держал наилучшие. Слуги, уносившие посуду, слышали похвалу:

— Да-а, хорош кофеек у твоего родителя!

— Давно не пивал такого.

Это тоже можно передать Тимофею Саввичу, наверняка ему понравится.

Слуги с сознанием выполненного долга ушли, и сбивчивая беседа продолжилась. В основном хвастовство Амфи. Хорошо, что хоть он не стал опять влезать в петлю, но похвастался:

— Я чего в Петербург мотался? Я, мой дорогой Хан, с самим Сувориным обедал! Вот бы наш Чехонте посмотрел — удивился бы.

Видно было, что он и сам еще от этого удивления не отошел. Савва мало вникал в студенческое баловство приятелей, но ведь читал же что‑то, кроме своей химии. У них родитель хоть и с ремнем, но с тугим кошельком, за спиной не стоит — самим зарабатывать надо. Иногда лучше не обращать на это внимания, чтобы не конфузить. Хотя Сережку‑то Амфитеатрова оконфузишь, как же!

— Звал я сюда и Антошу, — скакал он на хвастливом коньке, — да некогда, говорит. Может, где в больнице подрабатывает. Но, бьюсь об заклад, строчит что‑нибудь! Чего ж, я знакомством с Сувориным похвастался, вот хочет доказать, что и он не лыком шит.

Слушая эту болтовню, Олежка Вязьмин откровенно посмеивался. Съязвил и Савва:

— А ты чего, агрономишка? Доктор наш пишет, вот этот правовед, вместо того, чтобы права перед царями качать, к Суворину на обеды ездит — не отставай и ты. Шпарь что- нибудь этакое. про кровососов Морозовых, например. Право, Олежка, подкузьми этого болтуна, — бесцеремонно пихнул он кулаком в бок расходившегося Амфи.

На того только кулаки и действовали, попритих. Дал сказать словцо и Вязьмину. На удивление откровенное:

— Нет, я так высоко не летаю. Потому и в агрономы пошел. Мне бы что? К матушкину малому наделу землицы прикупить, жену по моему махонькому росточку, — хорошо так посмеялся над собой, — побогаче завести, а хозяйство вести я научусь. Не все же с полицией стенка на стенку ходить. Ведь и ты, Савва, в химики‑то по дурости пошел?

Все так рассудил, что и ответить нечего.

Но Савва, заразившись его откровенностью, все‑таки ответил:

— Нет, не по дурости! В текстильном деле что, думаете, главное? Шерсть, хлопок, шелк? Нет, други мои, краска. Как покрасишь, так и продашь.

Самого удивило это практическое прозрение. Хотя не сегодня же оно пришло?

Такой, видно, деловой вид на физиономии отобразился, что Амфи даже подпрыгнул от оскорбления:

— Нет, с вами только дохлых мух давить! Кто гарем обещал?

Надо было как‑то выкручиваться.

Всякая вода, как известно, течет по течению. Усадебные пруды были устроены на ручье, который покойный дед назвал Плаксой. У него были свои причуды, никто не возражал. Плакса так Плакса. Может, и характер ручья такой: со слезами родниковыми пробивается сквозь густейшую навесь вековых ив. В иных местах и воды‑то не видно, так все заросло. А звон стоит почище соловьиного; витые корни и уткнувшиеся в землю ветви заставляют струю перепрыгивать через многочисленные запруды. Сами собой и прудики образуются. Дед Савва Васильевич бесполезными красотами, которые нельзя было положить на хлопчатую или там шелковую ткань, не грешил. Первоначальную избу ставил, где помещик Рюмин указал — в сырой и болотистой пойме безымянного, а главное, бесполезного ручья. Ни рыбы тут, ни купанья. Живи, Мороз, коль не померзнешь!

Ехидно так подумал, а Мороз‑то обжился и стал всесильным Саввой Васильевичем, купцом первой гильдии, перед которым под старость бывшему гусару плакаться приходилось, выпрашивая то того, то сего, а чаще всего деньжат. Не отсюда ли и названьице такое возникло — Плакса? Догадками внук себе голову не забивал, просто любил эти места. Ведь для чего устраивал дед на ручье пруды? Да чтоб болотистую пойму осушить — пруды забирали лишнюю воду. Это был, наверно, первый позыв. А другой — портомойни больно хороши на прудах получились. Разраставшееся хозяйство, с многочисленной челядью, требовало стирки да стирки. Дощатые навесы, посаженные на сваи, сохранились до сих пор, хотя была на задах усадьбы добротно срубленная прачечная. Но прачки там только мылили белье, а полоскать предпочитали на сваях.

Этим делом они сейчас как раз и занимались, под вечер. Нарочно, нет ли — высыпали на сваи одни молодухи. Может, для старых прачек и вода родниковая холодна, а может, попеть захотелось. Не в проволглых же стенах глотки драть. Кучеренок Данилка вел хохочущих студентов вниз по ручью, а встречь им неслось:

Шла щука из Володимира,

Она хвост волокла по Клязьмице.

Хвостище полотняное по замедленной глади пруда струилось, и его таскали раскрасневшимися от ключевой воды руками взад-вперед, — в этом и суть полоскания заключалась. Но распевшимся прачкам чего‑то большего хотелось, то есть украшений, которых в их жизни не бывало. Дальше пошло-поехало по водной глади:

Как на щуке чешуйка серебряная,

Что серебряная, позолоченная,

Как у щуки спина жемчугом сплетена.

Особенно у самой ближней и самой молодой — уж истинно на крутом изгибе под тонкой рубашонкой косточки — хребточки посверкивали на ярком вечернем солнце.

Восторженный Амфи, вылезая из кустов, и сам щучьим хвостом затабанил:

— Прелесть‑то, ребятки, какая!

Щучка-прелесть только настороженно встрепенулась, но еще озорников не видела, продолжая себя выхвалять:

Как головка у щуки унизанная, А наместо глаз — дорогой алмаз.

— Алмаз, уж истинно! — возопил Амфи совсем ошалело, накидывая сзади руками на щучку свою сеть.

Дальше началось что‑то невообразимое. Щучка взвизгнула заливистым женским голосом, рванулась из расхлябистых студенческих сетей, поволокла и самого рыбака на край помоста, а сзади на него налетела уже другая, матерая щучица, скользкими плавниками, в которых болталось по ошметку мокрого белья, и давай, давай в загорбок. так что в переполохе все трое и слетели в воду! Глубоковато, видно, было на омуте, потому что Амфи, не умевший плавать, зашлепал панически руками и заорал:

— Сав!..

Не Савва, а Данилка вытаскивал его из холоднющей весенней воды, которая еще не согрелась для купанья. Прачки хозяйского кучера знали, а тут и сам молодой хозяин вынужден был прянуть из кустов на выручку. Все смутились да и перепугались, работали- то ведь от хозяйской прачечной. Не могли понять, с чего это млад-купчик хохочет. А как было не хохотать! Мокрый скруток, которым хлестали Амфи, оказался не чем иным, как его, Саввы, батистовой рубашкой. Вылезшая на мосток последней разгневанная щучица знала, конечно, чья это рубашка, сразу заохала:

— О-о, что будет, если порвала сдуру! Не выдавайте меня, Савва Тимофеевич.

Порядки в усадьбе были строгие. Мало хозяева, так над прачками и своя надсмотрщица

была. Она уже бежала по заросшей тропинке к мосткам, ругаясь:

— Кой ляд у вас там происходит?

Прачки стали суетливо собирать белье.

— Не выдам, не бойтесь, — успокоил Савва и поволок мокрого приятеля вниз по ручью.

За ним и остальные парни рысью пустились. Бег согрел невольного купальщика, но все же надо было что‑то делать. Савва велел Данилке:

— Сбегай в мою комнату, принеси студенческую одежонку.

Он и в университете‑то не всегда в казенном бывал, а дома чего — клетчатые брюки да алая косоворотка, и вся недолга.

Они не стали дожидаться Данилку — он дорогу знает, — той же рысцой пустились к Киржачу, а может, и к Клязьме: они тут сходились, поди пойми.

— Скидывай, — привычно и быстро разжигая на сосновом сухостое костер, велел Савва.

— Чего? — не понял правоверный правовед.

— Штаны, — подсказал агроном, помогая Савве собирать сухостой.

Но боевой Амфи тут вдруг застеснялся и продрожал у костра, пока Данилка не принес переодеться.

Приятели со смешком отошли в сторону, раз уж он такой стеснительный. Некоторое время спустя Амфи предстал мешковатым и неловким — росту‑то он был примерно с Савву, но пожиже телом.

— Смотри, в Киржаче и утонуть можно, а уж в Клязьме‑то — непременно.

— Да, Клязьма посерьезнее, — добавил агроном, родовое именьице которого было еще ниже, стало быть, в половодье туда могли даже баржи-плоскодонки подниматься.

Однако прибежали‑то они сюда чего — дно речное измерять? Ведь загодя с Данилкой было уговорено: здесь ставить вечерний стол. На траве, разумеется, покрытой скатертью. Все у Данилки было припрятано в кустах, хотя никто из окрестных людей хозяйского добра не тронул бы. Да сюда и путь был только один — из усадьбы. Рабочие с фабрик ходили по другому берегу. Не случайно же Данилка несколько лодок на этот берег пригнал. Назначение их было понятное: вечерний ужин услаждать. Савва не поскупился для сего времяпровождения и денег отпустить порядочно. Как ни прижимист отец Тимофей Саввич, но у сына был и свой некоторый капиталец: дед, умирая, завещал на помин души. Разумеется, не глуп же он был — думать, что внук понесет это кормежное приданое в церковь! Даже Тимофей Саввич не мог наложить руку на личный кошелек сына. Слово, данное умирающему, нерушимо.

Ну, а Данилку учить не надо. Деньги он расходовал с толком и со знанием дела. Хоть самовар на речном мысу и был заготовлен, да не одними же чаями будут пробавляться молодые господа. Чтобы не вызывать досужих сплетен, Данилка сгонял в соседний Покров и там закупил что надо. И коньячку для студентов, и пива, и разных сладостей в добавку к портвейну — уж он‑то знал, для кого эти младости-сладости. Буженинка и прочее закусочное из дома было затаскано. Незаметно. Потому что и дворецкий, и повар непременно продадут всех Тимофею Саввичу с потрохами. Строго говоря, у молодого хозяина только он, Данилка, и был в доверенности. Тимофей Саввич от Москвы его отлучил тоже в наказание: всякому понятно, за что столичного кучера перевели в кучера фабричные. Но Данилка не унывал: придет время, и молодой хозяин сам станет главным хозяином.

Он без лишних слов накрывал на высоком речном мысу скатерть-самобранку и прислушивался. Его Дуняша, на фабрике не работавшая, но имевшая свободный проход в цеха, сходила, куда надо, кого надо от имени молодого хозяина пригласила и теперь лучше городового на стреме у фабричных ворот стояла. Тем временем как Савва развлекал своих приятелей:

— Гарем? Если математику еще не забыли, сдав своим профессорам, то вот вам расчет. На наших фабриках, — он без оглядки на отца назвал морозовские фабрики нашими, — тысяч тридцать рабочих. Добрая половина — женщины, все эти ткачихи, крутильщицы, присучальщицы, чесальщицы.

— Да? — согревшись, приободрился Амфи. — И что же они чешут-почесывают?

— То самое. отрежу, если еще раз перебьешь! — без обиняков осадил его Савва. — Из этой доброй половины, еще более добрая — молодые, ибо всякий фабрикант знает: ниточка, из которой складывается ситчик, миткаль, пике, тем более шелк и батист, — потряс он отложным расстегнутым воротом косоворотки, — очень даже любят нежные пальчики. А пальчики эти — у незамужних девочек, еще не застиранные мужними портками. Кстати, обе твои купальщицы, Амфи, — ткнул он в друга пальцем, — обе уже семейные. Да, да, и щучка та младая! К чему я это? — лукаво воззрился он на приятелей. — А к тому, что в нашем возрасте ткачиха уже не может считаться молодой. Бери пятнадцать, шестнадцать годиков! Вот такие сейчас и.

Договорить ему не дал гудок, который при последних лучах солнца заревел на главной фабрике. Ему отозвались другие, подвластные и подобострастные. И не успели еще все слиться в единый хор, как Данилка сорвался с обрыва, прямо к Клязьме.

— Чего он, топиться? — сунулся вниз головой Амфи.

— Сейчас узрите, други, — дернул его обратно за штаны Савва.

По реке волны пошли, и лодка полетела к другому берегу.

— Ай-яй-яй! — усмехался Савва. — Все вы перезабыли. Дама не должна дожидаться, даму надо встречать с упреждением. Горе мне с вами, кавалеры московские! — и одного, и другого пошлепал по плечу.

Данилка пропадал недолго. К тому времени, как горячее солнце бухнулось в Клязьму, весла замелькали в обратном порядке и прозвучал голос из‑под обрыва:

— Дамы поданы!

Амфи не вытерпел, чтоб не сострить:

— Как в настоящей гостиной: кушать подано! Ай да слуги у тебя, Савва!

— Плохих не держим, — скромно ответствовал он, первым сгибаясь над обрывом, уросшим лозняком и черемушником.

Первая и рука, пролезшая сквозь белую осыпь черемухи, за его ладонь уцепилась. Он ощутил знакомую дрожь, потому что сразу признал: она, Севастея.

Его примеру последовал и Амфи, принимая другую руку, тоже обрызганную черемуховым цветом. Последним склонился над обрывом мешковатый Олежка Вязьмин. Да и то его поторапливал Данилка: сзади подпихивал голые ноги, увязавшие в песке. А свою зазнобу, Дуняшу, он тащил в поводу, будто кобылку жеребую. Савва посмеялся:

— Ты как истый кучеренок!

— А то нет? — без стеснения сказал хозяину Данилка, отдуваясь.

— Да ты их на себе, что ли, волок?

— Убегал от соглядателей. Там слушок о ваших гостях прошел, очередь выстроилась. И все: «Данилка, возьми меня, Данилка, возьми!» А зачем нам более‑то?

— Более не надо, — согласился Савва, входя в роль тароватого хозяина, — прошу, гостейки дорогие, к нашему столу.

Девушки знали молодого хозяина, без стеснения ступили на разостланный ковер, обочь которого в сгущавшихся сумерках празднично полыхал костер.

— Али праздник сегодня? — угадала его настроение бойкая Севастея.

— Да как не быть празднику при таких милых дамах!

— Праздник праздником, а мы, Савва Тимофеевич, устали за одиннадцать‑то часов, — с некоторой обидой усмехнулась Севастея.

Савва хлопнул в ладоши:

— Данилка, успеешь потискать свою Дуняшу. Тащи все к столу. Гостей я сам усажу.

Данилка круто взялся за свое дело, а они того круче. Хотя имен двух других ткачих не знал, но правильно распределил: рослую и пышногрудую под бок Олежке Вязьмину сунул, а белокуренькую и вертлявенькую хозяйской рукой на колени Амфи подтолкнул. И пока они от первого смущения похохатывали, к себе поближе Севастеюшку пригреб одной рукой, а другой раскрытую заранее бутылку «красненького» в четыре бокала разлил. Но Севастеюшка вдруг запротестовала:

— Мне лучше коньячку. Укатал зараза-мастер. Устала я, Савва Тимофеевич.

Он устыдился этого откровения.

— Митроха, что ли? Ну, задам я ему!

— Батюшка ваш, Тимофей Саввич, ему мирволит. Разве вы позволите такое несогласие с родителем?

Да, непроста была Севастеюшка. За это он ее и привечал. Знал ведь, что с грехом пополам отбивается от мордастого родительского любимца. Для кого себя бережет?

Ненароком, но обидно попрекнула его Севастеюшка. Она была постарше своих подруг, на фабрике работала с десяти годков, порядки знала. Если мастер, то он мастер — не смей даже малолетка перечить. Не этот, другой, взял ее на закуску по двенадцатому годку, и она лишь выплакалась в подол матери, почти уже старухи, хотя ей едва за тридцать перевалило тогда. Мать и сама от какого‑то мастера ее родила, чего объяснять. Велела мать поплакать хорошенько, но молчать, чтоб ненароком не выгнали с фабрики. Эка невидаль: мастер ткачиху прямо на тюках шерсти помял! Не на голом же каменном полу?!

За что ее приветил молодой хозяин, она и сама не знала. Словно чьи‑то чужие грехи замаливал. Чай, на ихних фабриках и покрасивше, и помоложе целые табуны кобылиц необъезженных.

Она благодарно прижалась к его широкому боку.

Савва ничего не говорил, знай угощал ткачих. Они вначале голодно и жадно хватали все, что ни попадя, потом приелось. И в самом деле, каждая за троих мужиков съедала. Мужики, они больше командовали бабьим народом, а народ‑то этот одиннадцать часов бегал да бегал у станков. Хоть и из темных деревень, но находились грамотеи, подсчитали: каждая ткачиха за смену сорок верст набегает, да все с оглядкой, чтобы мастер не накричал: «Не видишь, дура, рваная нить идет? Реви не реви, опять штраф». А штраф, да ежели не один, это уже безденежье. Севастея со временем научилась уходить от штрафов, да разве можно в этой жизни зарекаться?

Хорошо ей было под локотком молодого хозяина, который со знанием дела обминал ее уже старые, двадцатилетние грудки. Она только глазом косила на своих подруг, которые лукаво повизгивали. Толстый бугай особо не торопился, а тот, другой, белокуренькую уже в кусты тащил. И чего ему не терпится. Что, в Москве девок нет?

Савва же о другом думал: «А все‑таки кто‑нибудь продаст нас родителю?..» Из зависти ли, из подхалимства ли. Насчет своих ткачих Тимофей Саввич не был строг, главное, чтобы дело не срывалось. Урона какого чтоб не было. Если все гладко обходилось, мог только поворчать: «Измотал ты ее за ночь‑то, на что она утром будет годна?» Родитель и любовь ситцевым аршином мерил, не иначе.

Савве надоело таборное тисканье, и он предложил:

— Если все попили-поели, то не покататься ли на лодках? Как раз и луна взошла, светло на реке‑то.

Даннлке было что на ковре у костра, что в лодке. Олежка Вязьмин с удовольствием принял это предложение, а вот Амфи запротестовал:

— С такого теплого ковра — да в мокрые кусты, да на воду? Бр-р-р!

Перед дамой он не признался, что плавать‑то, случись что, не умеет. А Савва не стал его конфузить. Только и крикнул с обрыва:

— Смотри за костром, ежели остаешься.

И в три пары дружно к лодкам свалились. Расселись с веселым смехом, не думая ни о фабриках, ни о суровых родителях. Олежка Вязьмин на Клязьме вырос — весла в его руках мелькнули так, что вода из Киржача в Клязьму заплескалась. Уж не к родительскому ли дому с новоявленной невестой рванул? Савва сам не торопился: хоть и недолга майская ночь, а до утра все успеется. Данилка же в противоположную сторону поплыл, по Киржачу. Его взглядом проводив, Савва спросил свою Севастеюшку:

— Ну, а мы‑то куда?

Сидя рядом на скамейке, она висела на его правой руке, а много ли одной левой нагребешь? Да и ответ его ошарашил. Думала, нет ли об этом раньше Севастеюшка, но сказала:

— Что касаемо меня, так я бы уплыла в церковь Божью.

Савва от удивления весло упустил.

— Право, хочется как‑то по-человечески. Замуж хочется, Савва Тимофеевич. Годы‑то мои уходят.

Он не придумал ничего лучшего, как оправдываться:

— Разве я обижал тебя, Севастеюшка? Разве обещал чего лишнего?

Она взяла и левую его руку.

— Поплывем, куда поплывется. Не серчай, Саввушка, — впервые назвала его по имени. — Прости мою глупость. Так, нашло что‑то. Не обижал ты меня никогда. И ничего мне не обещал. Да и что ты мог обещать, без родительской‑то воли?

Лодка, с устья Киржача пущенная по течению, давно уже качалась на Клязьме. Данилка молодец, на дно свежей черемухи и первой травы набросал. Ну их, весла. Лежи- полеживай, да не вспоминай о сетованиях родительской ткачихи, которой, видите ли, в Божью церковь захотелось! Савва не сердился. Да и как можно было сердиться, сверху вниз глядя в глаза присмиревшей ткачихи. Право, они были хороши, хотя и давно уже припорошены хлопковой въевшейся пылью. Никогда он раньше не задумывался, чего это фабричные люди, будь то мужики или бабы, так рьяно парятся в банях? И что удивительно, почти не было голубоглазых. На мужиков он, известное дело, не глазел, но баб‑то как не примечать? Он думал, от рождения здесь у всех карие, и посмеивался, что порода уж такая, владимирская. А как луна‑то ярко заглянула в эти полуослепшие глазищи, он и ужаснулся: «А ведь у них у всех повыжигало пылью!..» Лодка качалась, и в его собственных глазах тоже что‑то покаянно покачивалось, выгоняя слезу.

Савва? Савва Тимофеевич? Что с вами, молодой хозяин?!

Она губами убирала слёзы с его глаз, но никак убрать не могла. Не хватало ее разумения понять, что творится с молодым хозяином. Ему ли плакать, ему ли о чем‑то печалиться? Господи, такая счастливая судьба у человека, а он жалостью исходит. Вот и пойми поди!

Ему стыдно стало за свое малодушие и захотелось еще как‑то больше принизить себя, уравняться с этой в двадцать лет состарившейся ткачихой. Не любовь и даже не жалость была, а страстное желание унизиться до последней возможности. Он вдруг признался ей в том, в чем никому бы не признался. Ложь была, но ложь облегчительная. Черную боль так прямо и выплеснул в эти пылью выжженные глаза:

— Да! Плачу! Меня родитель по марту месяцу кнутищем выпорол! Обними покрепче — рубцы‑то на жопе чуешь?!

А куда уж крепче. Руки ее со спины сползали все ниже, ниже. И вдруг крик:

— Да у тебя там как сапожной дратвой заштопано!

Ему стало легко и от этого лживого признания, и от этой женской жалости, и он совсем невпопад сказал:

— Ладно, ну ее, порку родительскую. Я вот все спросить тебя хочу: почему глаза у тебя не голубые?

— Были голубые, когда я на фабрику пришла, да ведь лет‑то прошло сколько? А с чего это ты на глаза мои загляделся?

— Красивые они, — дальше и дальше врал Савва, чувствуя, что Севастеюшке это нравится.

Но душа ее уже отгорела. Она стала выпрастываться из‑под него, прислушиваясь и поглядывая на небо.

— Ой, куда же нас унесло? Ведь гудок скоро будет, гудок!

Савву подхватил ее переполох. Он вскочил с такой ласковой да угретой черемухи и схватил весла. Лодка в одно мгновение развернулась в обратную сторону. Тело вылежалось, притомилось, а руки‑то дурью всю ночь промаялись. Ну, так и выжимайте силушку!

Уже полчаса, не меньше, как он в полный размах шел на веслах, но первый фабричный гудок застал их еще на подходе к ночной стоянке, где высоко на обрыве дотлевал костер.

— Ой! — совсем запечалилась Севастеюшка, сразу превратившись из ночной полюбовницы в опаздывающую ткачиху.

— Сиди. Я домчу тебя до самой фабрики.

Севастеюшка сошла на берег прежде, чем угрожающе рявкнул второй гудок. Она убежала даже не оглянувшись. И Савва не мог ни остановить ее, ни спасти от этого грозного гудка.

Хозяин?..

О господи, какой он хозяин!

 

Глава 4. Прощай, младость!

Пять университетских лет пролетели незаметно. И хоть последний год еще не изошел, но настроение было уже вольное. И раньше‑то разве что с перепою на лекции ходили, а сейчас чего же? Черные тужурки у большинства студиозов сменились на сюртуки и входившие в моду пиджаки. Ну, голь разночинная еще донашивала старье, но не слишком‑то богатый доктор Чехонте не тряс же казенной одежкой, вечно помышлявший о последнем рублике Амфи ходил как павлин заморский, графья на рысаках к университету подкатывали, сынки купеческие об ожидавшем их отцовском «деле» толковали, — ах, рождественские каникулы!

Отгульных дней никто не устанавливал, но никто и не запрещал. Попробуй‑ка запрети!

Спасибо и на том, если какой студиоз забежит хвосты подмести. Помнило университетское начальство мартовских бузотеров 1881 года! Как ни строжились, как ни надевали шоры на глаза, а кони ретивые, которым немногим перевалило за двадцать, били копытами на самых парадных ступенях. Гул стоял истинно рождественский.

Аудитории московской альма-матер догорали последними огоньками своей блестящей, чуть ли не легендарной эпохи. Истинно не было более родного дома для самого последнего шалопая. Не для экзаменов же взбегали по лестницам — для дружеских встреч. Наверх из вестибюля вели роскошные чугунные лестницы, с огромным пролетом в несколько светов. На них оживленные группы безмундирных недорослей. Здесь за десять минут можно было обменяться сотней рукопожатий, покричать на сто голосов — от интегралов до вчерашней выпивки, от изобретения водки всеми любимого профессора Менделеева до красавицы Агнессы, на которую молился весь университет. Юное, рыжекудрое божество, застрявшее где‑то на первых курсах. Молитесь на здоровье. коль ничего другого не остается! Агнессу истинно по-купечески заграбастал Савва Морозов. Прошли времена, когда его прельщала какая‑то Севастеюшка. У Агнессы все в разукрас — и рыжие кудри, и румянец во все щеки, и голубизна глаз такая, что можно только сокрушаться: «Неужели я когда‑то грязно-карих любил?»

Она отсыпалась от вчерашнего, и не оставалось ничего другого, как слушать на середине лестницы велеречивого правоведа Амфи. Он был в своем амплуа — вещал:

— Господа! Когда‑то были Грановские, Соловьевы, а что теперь? Нет даже плаксивого Некрасова. Забывается и Алексей Толстой, которого мы на первых курсах обожали. Почему? А по сему: «Двух станов не боец, а только гость случайный». Гость, господа! Салтыков, он же Щедрин? Надоели его Иудушки. Вы слышите: остается единственный, Суворин! Да, господа. Этот не будет как Лев Тихомиров, кумир народовольцев, стало быть, и наш недавний кумир, писать просьбу о помиловании. Только Суворин! Вот я на прошлой неделе имел честь с ним ужинать в «Славянском базаре» — он по делам был в Москве.

Савва похохатывал, слушая эту балабонь, а уже, кажется, закончивший медицинский курс заскочивший в университет по старой привычке долговязый доктор Чехонте ему ехидненько поклонился:

— Да-с? Я тоже хочу выкушать рюмочку с господином Сувориным. Не возбраняется?

Сбитый с толку Амфи убежал куда‑то наверх, а Савва, пожимая руку доктору Чехонте, совсем развеселился:

— Нет, на сегодня хватит! Мы, шалопаи, идем в разгул. Ты примкнешь к нам, Антон?

Вид у доктора был усталый. Он по своему обычаю похмыкал:

— Какие разгулы! Я только что из больницы. Семь дел сразу ворочу, а в кармане все равно ни шиша. Не обижайся, Савва. Ты же знаешь: на чужие не шикую.

— Жаль, Антон. Надоел мне университет. Да и вообще все надоело. Как, думаешь, не загуляюсь под такое настроение?

— По тебе не скажешь, Савва. Лик у тебя здоровый, да и хохот. Поверь мне как доктору.

— И доктора ошибаются.

— Вот-вот. Я с тем и бегу к своему медицинскому авторитету. Случай у меня больно тяжелый.

— Уж не к Богословскому ли?

— Ну да! Он меня под медведя положит. Нет уж, к своему профессору. Богословского ты рогожским приятелям, особенно тугобрюхим, порекомендуй.

И этого наверх унесло, как в прорву какую. Все тут с ума посходили, а особо на медицинском факультете. Истинно, подавай им Богословского.

В профессора не вышел, давно бы за пьянку выгнать надо, но без него и факультет не факультет. Был Богословский — эта притча во языцех! — несомненно умен — тем тяжелым, мутным, заплывшим водкою, но находчивым практически и не лишенным грубого остроумия циническим умом, что свойственно русскому полуинтеллигентному алкоголику. Забытую науку он глубоко презирал, заменив ее совершеннейшим знанием «темного царства», в котором практиковал. Особенно среди рогожских старообрядцев. Чувствовал себя в некотором роде ветеринаром для двуногих и лечил воистину ветеринарными средствами. Нравы и натуру купеческую изучил насквозь. Был уверен, что пациенты — купцы — какая‑то особенная человеческая порода, даже и болеющая‑то не в пример прочим, на особинку.

Слава о нем ходила по Москве, и практики хоть отбавляй, но от визитаций вне Рогожи этот оригинальнейший врач уклонялся, заявляя с откровенным цинизмом:

— Приношу пользу только купцам и духовенству, да-с. Пациент прочего телосложения от моих лекарств должен околеть. Да-с!

Но купечество Богословского обожало, потому что хоть и университетский, а не гордый. Другого врача пригласи полечить от «дурного глаза» или «выгонять утень» — он обидится и на смех поднимет. А Богословскому можно было даже сообщить, что больному «сполох выливали»: ничего, под рюмочку примет с самой серьезной рожей, поймет и даже похвалит. Уж на что родитель, Тимофей Саввич, деловит и обстоятелен, а тоже попросил сынка: «Приведи вашего Богословского. Меня самого об этом просит владимирский рыбник Окулин». Родителю не откажешь — позвал.

Рыбника скрючило острым мышечным ревматизмом. Хорошо покушавший эскулап вместе с домашними стал судить-рядить — и не нашел ничего лучшего, как положить его под медведя. А поскольку медведи на Владимирщине уже по извелись, послали срочных гонцов в Нижегородскую губернию. Все это время Богословский пировал вместе с рыбником, который стоном стонал, и рюмку ко рту ему слуга подносил. Ожил, когда ему медведь в лицо рявкнул.

Когда Савва в университете рассказывал про это, ученые эскулапы вроде Антоши Чехонте смеялись:

— Не может быть! Ведь медведь мог его сломать.

— Окулина‑то? — в свою очередь хохотал Савва. — Это еще бабушка надвое сказала. Вы бы его видели! Тут кто кого сломает: медведь рыбника — или рыбник медведя. Сам не видал, но рассказывали: они с медведем на равных боролись. пока Окулин в пляс не пошел!

Савва слонялся по лестницам, ученый эскулап в обратном порядке пробежал. Уже с веселым лицом. Савва с понятием крикнул ему:

— Решили‑таки послать за медведем!

— Решили! Тороплюсь, Савва.

Теперь вниз его унесло. И Амфи куда‑то подевался — никак на обед к Суворину! Лутошились тут возле него всякие-разные, но ведь скука‑то университетская. «Здрасьте» да «здрасьте», а толку что? Пустые, чаще всего и подобострастные, поклоны. Раскланялся, тоже куда‑то торопясь, граф Сергей — и совсем не по-графски запрыгал по ступеням. Эк им неймется! Хоть и Толстой — а не толстый же!

От нечего делать Савва спустился на морозные ступеньки. Здесь всегда ошивалась студенческая голытьба. Особенно первокурсная. Сегодня еще ничего, и мороза‑то совсем нет, но все же. Он распахнул бобровую шубу и по-приятельски присел рядом. Студиоз был в шинельке и потому подложил под себя выброшенный швейцарами входной коврик. Вот на нем и подрабатывает. Из поповской многодетной семьи, а кормиться‑то надо. Тоже с дуру на химический факультет занесло, но для клиентов он был правовед — так больше доверия. Здесь на ступеньках еще торчало двое — конкуренты! Читают письма неграмотным мещанам с ближних улиц, пишут прошения, советы даже дают. За гроши, а все же за день набирается на похлебку. Этот, Алешка, дошлый, удачливее других. Он знает, кто из какого уезда и даже из какой деревни, где родители, какой муж, какая жена, сколько ребятишек, кто у кого в любовниках, у кого какая свекровь или там теща. У Алешки и отец‑то, кажется, лишился прихода из‑за пьянки, мать-поповна от всего этого стала истеричкой, теперь негласный бордельчик держит — не заскучаешь дома‑то.

— Пойдем, Алеша, со мной, погуляем.

Случалось, и раньше приглашал. Уличный писарь с радостью отпустил очередного клиента и двинулся за ним.

В распахнутой шубе Савва шагал широко, безбоязненно расталкивая прохожих. Бедный студиоз пер за ним следом. Савве хотелось уйти подальше от университета, чтобы отвязаться от знакомых. Вот Пречистенка, Остоженка — шумят так, что небеса раскалываются. Тротуары, за праздники не убранные, превратились в снежное месиво. Но толпы людей весело прут вверх, как ни странно — от храма Христа Спасителя к Девичьему Полю. Те, кто шел против течения, чувствовали себя неловко и устали уступать дорогу сотням встречных-поперечных, опасливо сворачивали в переулки, чтоб не затоптали.

Савва опомниться не успел, как поток подхватил его вместе с Алешкой, потащил и бросил в пестрое, пыхтящее море, над которым колыхались качели, пестрели вывески балаганов, разноцветные флаги, связки веселых шаров. Где‑то пищало, визжало, скрипело, хохотали медные оркестры. Гудели и сипели шарманки. Валдайские колокольцы зазывали в балаганы. Выл в тире искусственный лев, пораженный пулей. Тяжело грохотали тележки на американских горках. Из дымящегося рта рыжего мужика несся протодьяконский рев:

— Представление начинается! Распиливание девы, воскрешение трупа!

Для москвичей в такой великий праздник не побывать в балаганах — все равно что и не жить. Ведь зазывали так заманчиво:

— Неподражаемая Амалия Марс, одобряемая в обоих полушариях, имеет похвальный диплом от самого Александра Дюма! Убедитесь: перекусывает железную проволоку! Особая доплата за место — десять копеек с персоны, дети и нижние чины платят половину!

Савву опять разобрало веселье:

— Алешка, а мы с тобой — верхние или нижние?

Алешка был свойский студиоз, знал, что сказать:

— Мы просто голодные.

— Ай, верно! — согласился Савва, шубой разметая толпу и вваливаясь в какой‑то обжорный балаган.

Тут знали толк в бобровых шубах — навстречу бросились сразу двое половых:

— Чего изволите, господа хорошие?

— Накормить моего спутника до отвала, а мне пива, если не совсем дрянное.

— Как можно, гость желанный! — Сам хозяин выскочил, а через минуту и пару полбутылок принес, которые и держал‑то, видимо, для таких посетителей.

Савва внимательно осмотрел бутылки, прежде чем кивнул:

— Открывай.

Но дожидаться, пока накормит Алешку, было нудно. Пахло тут чем‑то кислым и грязным. Да и бокалы, которые принес хозяин, были подозрительны. Он и одну бутылку не допил, все тем же кивком подозвал хозяина:

— Возьми вперед, а я подышу на воздухе. — И уже Алешке: — Не торопись, за твой обед заплачено. — Он еще по плечу его похлопал, чтобы хозяин видел и не обидел голодного беднягу.

Куда дальше? К лошадям разве.

За балаганами было широкое пространство, огороженное канатами. Там совершалось великое московское таинство, называемое праздничным катаньем. Разумеется, на чужих лошадях Савва не катался, но почему бы не поглазеть? Уморительное зрелище! Медленным шагом тащатся вокруг Девичьего Поля, брызгая грязным снегом на седоков и зрителей, самые шикарные и нарядные сани, наполненные самыми шикарными московскими господами. Лошади под синими сетками. Морды рысаков в этой карусели упираются в затылки передних седоков, а сами седоки, хоть с передних, хоть с задних саней, невозмутимо созерцают широкие спины кучеров, заслоняющих от них Вселенную. Обряд меланхолического кружения в замкнутом кольце, в центре которого торчит конный жандарм, — то‑то скульптура! Лица глупые, в глазах скука.

И вдруг на этом грязном, истоптанном снегу летнее, рыжекудрое солнце просияло!

Савва протер глаза: не может быть! Агнесса: ее‑то сюда зачем занесло?

Зимняя шапочка скинута, волосы пушатся на ветру, и он тут‑то и заметил: все глазеют не на лошадей, а на нее. Надо было прекращать это зрелище.

Не обращая внимания на свирепый взгляд человекоподобной полицейской статуи, он подскочил к саням и на бегу подхватил Агнессу на руки.

— Ах! — мило вскрикнула она.

— Ахти его! — зароптала толпа, лишенная такого зрелища.

Казалось, разорвут от зависти. Но купеческий вид похитителя и его дорогущей распахнутой шубы разодрали человеческий круг надвое. Он уносил добычу, назло зевакам целуя на ходу. Агнесса не отбивалась, только и спрашивала:

— Савва. Савва. Что ты делаешь?

— Целую, — вполне резонно отвечал он, все‑таки ускоряя шаг.

Тут много всякого народу шаталось. Несмотря на его самоуверенность, могли и взашей дать. Опустил он добычу на свои ножки-сапожки лишь за кругом Девичьего Поля. Как раз и лихач подлетел.

— Куда изволите, господа веселые?

— А куда ни шло! — Савва усадил Агнессу справа и сам с левой ноги вспрыгнул: — К тебе?

— Не торопись, Саввушка, — улыбнулась. — Пока что в Дворянское собрание. Забыл?

Не забыл он, а просто всерьез не воспринимал все эти благотворительные затеи. Да и нечто вроде ревности шевельнулось. Там ведь главным будет Пашка Хохлов — последний из воздыхателей, с которым приходилось считаться. Агнесса его не отвергала, но Пашка, отдавая сердце, руку‑то не предлагал. Но что поделаешь — каприз!

Лихач на полном развороте чуть не вышиб дубовые двери Благородного собрания. Знал, как выжимать деньгу из купчиков.

— Лихо! — похвалил Савва, с лихвой и расплачиваясь.

— Тише не ездим, — с достоинством ответил кучер, с которого хоть былинного богатыря пиши. — Будь здрав, Савва Тимофеевич.

Савва уже не помнил, сколько раз и куда он с ним ездил, но его‑то помнили. Морозовых Москва уважала.

Он присвистнул, и кучер под свист очередного купчину усадил — только снег от дверей Дворянского собрания взвихрился!

Беломраморный зал и по дневному еще времени был залит огнями. Тоже, как и у всех, для шику. На красной эстраде стоял Пашка Хохлов. Но прежде чем отыскать свободное место, пришлось сквозь бешеный восторг Амфи пробиться. Он наскочил еще в дверях почище лихача, хватая руки Агнессы и целуя их с нескрываемой пылкостью. Своим восторгом он даже Пашку Хохлова забил. Он тоже свою арию пел:

— Я уже отчитался. Я читал Апухтина. Меня три раза вызывали! Особенно за эти головокружительные строчки:

Ночи безумные, ночи бессонные, Речи бессвязные, взоры усталые. Ночи, последним огнем озаренные, Осени мертвой цветы запоздалые.

— Ты нам место лучше поищи, — перебил его Савва.

Здесь много было своих, университетских. Амфи согнал каких‑то двух первокурсников, с поклоном усадил Агнессу, а Савве попенял:

— Чего ты такой сегодня колючий?

— Не брился, — не стал ему ничего объяснять, тем более что вокруг шикали на их разговоры.

Входные билеты были цены баснословной, публику, коль пригласили на пожертвование «для недостаточных студентов» (так напечатали на афише), следовало уважать. Да и на эстраде стоял хоть и студент, но первый московский красавец. Для всей Москвы полубог, для братьев-студиозов — полный бог, ибо и сам недавно сошел с университетской скамьи. Но был уже знаменитый баритон. Высокий, веселый, кудрявый, с породистым дворянским лицом истинного барина — ну, что за жених, никем еще не пойманный! Пел он чуть ли не на пятнадцатый «бис», а публика все требовала, требовала:

— Еще!

— Еще!..

Всерьез ли, нет ли, Агнесса вытирала глаза. В какой‑то момент вскочила и тряхнула рыжей головой, крикнула на весь зал:

— Паша! Утешь! «Не плачь, дитя!»

Хохлов, конечно, заметил ее и, отвергнув все другие просьбы, еще более слащаво завел — как истинный демон — искуситель:

Не плачь, дитя! Не плачь напрасно! Твоя слеза на труп безгласный Живой росой не упадет. Не упадет!

Савве надоело это соперничество. Тем более что по проходам пошли дамы с музейными, позолоченными блюдами в руках. Он достал из внутреннего кармана сюртука роскошное, тисненое с фамилией портмоне и приглянувшейся белокурой бестии небрежно выложил пачку кредиток. Она с поклоном пересчитала, чтобы в укор другим объявить:

— Тысяча! Целая тысяча, господа! Ваши аплодисменты щедрому молодому жертвователю!

Но аплодисменты были жиденькие. На такую сумму никто не решился.

Хотя в общем‑то собрано было немало. Пожилая дама-председательша, из рода, кажется, Голицыных, под общий восторг объявила:

— Одиннадцать тысяч, господа! Даже еще с какой‑то сотней. Эти деньги будут переданы ректору для раздачи нуждающимся, страждущим студентам.

— Ага, на пропой души, — проворчал Савва, вставая; он выбросил все месячное содержание отца, и сейчас в портмоне с монограммой «Морозов» оставалась сущая мелочь.

Его даже не радовало, что восторженнее других хлопала Агнесса.

— Я ухожу. Ты со мной или.?

— С тобой, Саввушка, только с тобой! — перестала улыбаться Пашке Агнесса и жарко задышала ему в затылок: — Дурачок ты мой. А за что я тебя люблю, скажу дома. Гони быстрее!

Надо же — тот же лихач у подъезда. Он даже с козел соскочил, самолично усаживая даму. Не спросил куда — без слов на Поварскую помчал.

— Да ты нас и сюда возил? — начал чего‑то припоминать Савва.

Ответом был широкий взмах руки, как бы расстилавший красный ковер под ногами. Лихач ведь, конечно, не знал, что из такого роскошного портмоне сынок морозовский выгребал последнюю, щедрую мелочь.

Их уже встречала горничная, одетая не хуже самой хозяйки. Агнесса, единственная дочь нижегородского хлеботорговца, снимала трехкомнатную квартиру с отдельным входом. Видно было, что на дочь любимую родитель денег не жалел.

Горничная привычки хозяйки знала.

— У меня все готово, стол накрыт. Что еще прикажете?

— А прикажу я тебе, моя дорогая. — отбросила всякую деликатность Агнесса. — Прикажу погулять денька два. Хватит нам, Савва?

— Три, — не стесняясь услужливой горничной, уточнил Савва.

— Вот и прекрасно.

Она открыла секретер, сунула в руки сияющей горничной ассигнацию — той след простыл.

— Шикуем? — Савва снял с нее шубку, обнял всю сразу и прижал к груди с полным мужским правом.

— Как и ты. Как иты!.. — задыхалась она под его руками. — Один раз живем. Один раз, Саввушка. Потерпи ты маленько!

В самом деле, следовало потерпеть. Стол был накрыт богатый. Не говоря о закусках и бутылках, на бронзовых подставках стояли горячие судки, и была приготовлена спиртовка, на случай подогреть кушание. Нет, горничная знала толк в полюбовных делах!

Три дня блаженства?

Да хоть целая вечность!

 

Глава 5. Морозовская стачка

Но не только трех дней — и двух не вышло. На следующее же утро в передней тревожно затрезвонил звонок — да, у этой скромной студентки был установлен новомодный электрический звонок. Савва заворочался в кровати, ручищами охватывая ладное, стройное тело Агнессы, словно оберегая ее от какой‑то неурочной беды. Она спала, ничего не слыша. А ему петухи почему‑то под утро снились. Истинно петухи, голосили не к добру. Не будить же хозяйку, надо было вставать самому. Он накинул на плечи ее тесный халатик и пошел в прихожую.

За дверью стоял взъерошенный Данилка.

— Что?! — сразу насторожился Морозов, понимая, что не с добром тот пожаловал, хотя и имел право приходить сюда в случае какой нужды.

— Забастовка! — не переступая порога, выпалил Данилка. — Поднялись все фабрики. Родитель ваш мечется, как медведь в берлоге. Два батальона солдат из Владимира прибыли. Стачка-тачка какая‑то, стакнулись, значит.

— Та-ак. — втаскивая его за руку в переднюю и запирая дверь, все сразу понял Савва. — Достукались! — Он присел на стоявшую тут же кушетку и закурил. — Вот что, Данилка: полчаса мне на сборы. Раздевайся пока, чаю попьем.

Не самовары же разводить. Спиртовка со вчерашнего на подставке стояла. Он зажег ее и под родимый запах спирта дернул целый фужер коньяку.

— И мне, Савва Тимофеевич.

— Ах да, прости. С дороги ты. Что, железка работает?

— Сегодня работала. — И Данилка такой же фужер опрокинул. — На лошадях я бы сутки пылил.

— Сутки! Дед наш пешком хаживал! Черти бы всех подрали!..

Ругаясь, он меж тем и чай заваривал, и умывался, и одевался с особой тщательностью. Уже будучи в сюртуке, в спальню забежал, торопко и холодно обнял полусонную Агнессу.

— Ты что, в университет? — потянулась она, не отпуская. — Чего так рано, милый?

— В университет! И без того опаздываю! — рявкнул он, оглушая ни в чем не повинную душу.

Видно, великая злость на лице отпечаталась, потому что она отшатнулась в невольном страхе.

— Прости, милая. — понял он ее состояние, такое пробуждение, истово расцеловал, как бы навеки прощаясь. — Потом все объясню, потом!

Извозчик топтался у подъезда так себе, разъезжай Ванька. Но выбирать не приходилось.

— На вокзал.

— Вакзаль так вакзаль… — начал было копаться с вожжами веревочными этот недотепа.

Савва взгрел его по затылку:

— Душу вышибу! В галоп!

Надо же, от одной хорошей затрещины кляча пустилась в такой скач, что лихачей перегоняла.

— Орехово! — тем же тоном и в кассе рявкнул он. — Два первых!

— Дак первые заняты. — начал было кассир. — Чиновники с какой‑то напасти все тудема настрополились.

— Для Морозова, душа сопливая! Душу вытрясу!.. — прихватил его за загривок и через окошечко носом о стол хрякнул.

Для Морозова, да под такой крик, что и подскочивший полицейский под козырек взял, место нашлось. Он же в пробежку и проводил до вагона. Паровоз уже стоял под парами.

— Тимофею Саввичу поклон передайте, — еще раз козырнул он, не отходя от подножки, пока не тронулся поезд.

Он явно наказал что‑то кондуктору, потому что тот согнал с кресел двух каких‑то ошинеленных чинуш и усадил грозных путников.

Савва не обратил внимания, что в вагоне установилась какая‑то подобострастная тишина, что многие из пассажиров, в большинстве своем чиновники и полицейские, при его появлении приподнимали фуражки и шапки. Мысли его были уже там, в фабричных цехах, раскиданных по берегу Клязьмы, да и дальше, аж до Ваулова. На Новый год он приезжал к родителям, тоже перебравшимся из Москвы, где была главная контора, в свое родимое поместье. Праздники прошли так себе, в каком‑то тревожном ожидании. Родитель ругал каких‑то фабричных заводил, мать называла всех «фаброй», а оказавшийся тут же за столом свояк Сережа, с соседней, «викуловской», фабрики, по- родственному пьяненько пророчил:

— Погодите, они еще дадут нам жару!

Отец останавливал его:

— Ты пей да мозги не пропивай.

Мать и того откровеннее, по-женски:

— Обминай свою Зиновею, а в сурьезные дела не лазий.

Сережка то ли уже женился, то ли собирался ожениться на одной из ткачих — с довольным видом соглашался:

— И то обминаю, дражайшая тетушка Мария Федоровна. Вот пройдет пост, да после Пасхи — и под венец. Знай Морозовых!

— Тьфу! — плевался отец. — Какие вы Морозовы? Вы Викулычи.

Он в гневе забывал, что Викулычи были старшей ветвью, от старшего наследника, Елисея, а он‑то из пятерых сыновей самый младшенький. Но вот поди ж ты, самый удачливый!

Савва посмеивался над свояком, который приходился ему двоюродным братом, но когда на третий день увидел его Зиновею — Сереже захотелось похвастаться, на прогулку в крытых ковром санях пригласил, — нет, вынужден был позавидовать: у Сережки- пьянчужки губа не дура! И под лисьей скромненькой шубкой проступала вся ее женская суть. В кого она удалась? Кто поблудил над ихней породой? К владимирцам и черемисы, и мордва, и татары разные подмешивались. Ведь и собственная мать‑то, Мария Федоровна. Чем старше становилась, тем больше в ее лице, в ее характере что‑то черемисское проступало. Наследила, ох, наследила в память о себе и для Саввушки!

У этой, по семнадцатому годику Зиновеи, вроде бы ничего такого не было, только краса жгучая, но почему же черемисы вспомнились? Черные брови вразлет, черные волосы по плечам, как грива, и губки упрямые, хоть и пухленькие. Что‑то даже екнуло в сердчишке, которое пару дней назад билось о рыжекудрую головку Агнессы. Как‑то она там сейчас? Не более чем минутное угрызение совести. Что делать, он завидовал архаровцу Сережке, у которого на уме, кроме карт, лошадей, да вот таких ткачих, ничего не было.

Собственно, Зиновея и не в ткачихах числилась — в присучальщицax. На всех фабриках существовали такие помощницы ткачих — присучальщицы. Где порвется нитка — беги, присучивай ее, да побыстрее, пока брак не обнаружился. От ее быстрых ног да проворных рук и зависело — быть ли штрафу. Так что самых ловких да молодых сюда и совали.

— Ну, Сережка!.. — вырвал Савва из его рук вожжи и сел на передок, чтоб не заглядывать в очи черные.

Своячок-братанок правильно его понял:

— Что, хороша Зиновеюшка?

— Хороша, — не стал скрывать Савва. — Смотри, выкраду у тебя.

— Я не жадный. ежели Зиновеюшка согласится.

— Не соглашусь, — в спину она кольнула. — Из‑под венца‑то бежать?

— Да ведь венец‑то лишь после Великого поста будет, — легкомысленно засмеялся Сергей.

— Все едино. Разве мы не живем как муж и жена?

Откровенность этой дeвoчки-присучальщицы была мила и удивительна. Немудрено, что так присушила лошадника Сережку. Он уж и на бегах‑то целый месяц не бывал. Неужто это и есть любовь, когда даже лошадей забывают?

Стыдно сказать, но Савве захотелось удрать от этого ненужного соблазна.

— Останови, — бросил он вожжи, забыв, что остановка была в его руках, и спрыгивая на полном ходу.

Рысак долго еще тащил, виляя, неуправляемые сани, пока Сережка вылезал из‑под лисьей шубки и ловил вожжи.

Вроде бы ни к чему было бежать из саней, но ведь и причина объявилась: с дороги соступила в снег, уступая рысаку, не кто иная, как Севастеюшка. Савва давно ее не видел, и не то чтобы соскучился, а угрызения совести почище взгляда Зиновеи в спину кольнули. Он вернулся и нагнал ее.

— Не узнала разве?

— Узнала, Савва Тимофеевич, да к чему узнаваться?

— Да хоть по старой памяти.

— Ну-у, память! — Она все‑таки замедлила шаг. — Я хотела вас видеть, Савва Тимофеевич. Сказать надо кое‑что.

— Любовное?

— Кака-ая любовь! Вы посмотрите на меня?..

Он понимал, что не узнает прежней Севастеюшки, — разве что обличье выдавало. Все- таки видел же год назад, немного другой была. А сейчас не то что строгость — жесткость какая‑то во взгляде.

— Пойдемте к обрыву, туда тропка натоптана, напрямую к фабрике бегают.

Он пошел вслед за ней, потому что по узкой тропинке идти рядом было невозможно. Да и вела себя Севастея как главная на этом пути, шла не оглядываясь, словно знала, что он не отстанет.

— Вот, самое место, — присела она на бревнышко, положенное в расщепы двух срубленных сосен.

Савва потянулся было к ней, но она строго отстранила его лобастую голову:

— Не надо. Дело такое. — Она замялась, но потом решительно тряхнула концами шали. — Не должна бы я вам это говорить, но предостеречь хочу. Знаю, что вы меня не выдадите.

— Да, да, Севастея. Что такое?

— Вы человек ученый, не буду я вам блинцы по сковороде размазывать. Просто скажу: как минует рождественская неделя, на фабриках наших начнется всеобщая забастовка, пожалуй, что и стачка. Не надеюсь, но прошу: уговорите отца. Для вашего же семейного блага. Пусть укоротит руки своим управителям. Пусть сбавит рабочий день. Пусть снизит проклятые штрафы, а лучше — так вовсе отменит. Иначе мы не ручаемся.

— Мы?

— Да, Савва Тимофеевич. Я из главных закоперщиков. Мне терять нечего. кроме разве что Сибири.

— Севастея?

— Была Севастея. Теперь член стачечного комитета. Вот так‑то, наш молодой хозяин. Хотелось бы дело решить миром. Разве мы не люди? Поговорите с отцом, а особливо с матерью. Не шучу я: мы пойдем до конца.

— Какие шутки! Трудную ты мне задачу задала, но попробую.

— Попробуй, Савва Тимофеевич.

— Но дальше‑то что?

— Дальше? — Она прислушалась. — Разбегаться надо. Фабричные из‑за реки идут. Ни к чему, чтоб нас видели вместе.

Она быстро заскрипела валенками вниз по откосу. Завороженный всей этой ненужной встречей, он столь же быстро побежал назад по тропинке.

Дома за обедом Савва был молчалив и хмур. Мать, словно догадывающаяся о его тайнах, посматривала настороженно. Даже не вникавший в семейные настроения отец и тот заприметил:

— Ты чего, бизон?

Надо бы смолчать или ответить что‑нибудь невразумительное, но Савва упрямо набычился:

— Я не бизон, папаша. Я сын коммерц-советника, заканчивающий университет. Но что дальше?

— При таком‑то наследстве — сумление?!

— Сомнение, папаша, да. Ведь я не смогу выжимать из рабочих соки так, как вы выжимаете.

— Из фабры‑то? — встряла мать не вовремя.

Совсем не так Савва намеревался начать разговор. Хоть и с запозданием, но внутренне одернул себя: «Не ломай рога, бизон!» А потому и попросил примирительно:

— Я позволю себе еще стопочку, папаша?

— Если я дозволю!

Но это уже было как разрешение. Водка всегда стояла на столе, в заветном хрустальном графинчике. Больше одной-двух рюмок отец не пил, а они уже по две выкушали, на равных. Мать на свой страх и риск налила третью. Под суровым взглядом и своему Тимофею Саввичу наполнила всклень — никогда не зашибавший, он любил полноту, как и во всяком другом деле. И надо же — выпил!

В проницательности ему не откажешь. Ведь сразу догадался, что не с пустых глаз дуется бизон-наследник.

— Дайте собраться с духом, папаша.

— Собирайся, — с понятием отметил покорность сына.

Савва доел кулебяку и запил ядреным клюквенным квасом, какой умела делать хозяйственная родительница, хоть и руками служанок, но под неустанным своим доглядом.

Савве хотелось и в четвертый раз наполнить граненый лафитничек, а лучше — так полный стопарик, но тут уж жди настоящей грозы. Он сказал себе: пора! И начал осторожно, издалека, о чем уже не раз говаривали:

— По вашему совету я поступил, родитель, на химический факультет. Истинно вы всегда утверждали: как покрасишь суконце или там ситчик — так и продашь. Годы эти не гульбой занимался, — усмехнулся про себя, — досконально изучал красильное дело. И с разрешения вашего давно настроился после окончания университета усовершенствовать полученную науку в Англии. Сами говорили не раз: лучшие ткачи — там. Может, даже досрочно расквитаюсь с университетом и попрошу у вас благословения на дальний путь. Если, конечно, ничего здесь не случится.

— А что может случиться? Ну! Англией мне глаза не замазывай. Дело давно обговоренное. С большим сомнением, но я согласился. Здесь‑то что?

Дальше ходить вокруг да около было нельзя. Бизон так бизон! Уж тут ничего не поделаешь.

— Долгие лета вам, родитель, но мне хочется, чтоб вы оставили о себе добрую память. Постойте, папаша! — вскричал он, чувствуя, что сейчас перебьет. — Отмените штрафы! Укоротите руки управителям, особенно мастерам! Хоть на часок убавьте рабочий день! Иначе произойдут.

— Не произойдут! — грохнул отец кулаком по столу, так что и хрустальный графинчик пугливо подпрыгнул. — Беспорядков не допущу! Наслушался сплетен? С фаброй якшаешься? Смотри-и, наследничек!..

Савва понял, что ни единый шаг его здесь не остался незамеченным. У отца своя полиция, почище владимирской.

Уехал он в Москву не солоно хлебавши.

И вот недели не прошло.

Вчера началось, 7 января 1885 года; сегодня продолжалось во всей своей грозной силе и необоримости. Десятитысячная толпа молча и несокрушимо стояла перед воротами главной фабрики, а подходили и на подводах подъезжали и с других фабрик. Напротив — шпалеры солдат, и чуть впереди их трусливо маячили жандармы. Это была их работа — усмирять; тащить и не пущать, как говаривали в народе. Показывал лишь свое бесстрашие главный владимирский жандарм полковник Бурков, а его ореховский штаб-ротмистр Устинов жался за спиной. Строго говоря, с его потачки стачка началась. Стоило бы маленько приструнить Тимофея Морозова, чтоб слишком‑то уж не вольничал, и рабочие успокоились бы малой подачкой. Штрафы ведь выходили за самые разумные пределы, почитай, половину и без того мизерной зарплаты съедали. Зуботычины и открытое охальничанье с молодыми ткачихами мордастых мастеров. Вечная матерщина при недоросших еще, пятнадцатилетних девках. Даже своя «холодная» была, в цеховом подвале, куда загоняли слишком языкастых; там отработанные и сваленные кое‑как бочки из‑под краски, разная гнилая ветошь, крысы и холодюга истинно несносная.

Половины суток хватало, чтоб иная ткачиха, случайно оговорившая мастера или конторского служащего, на коленях к дверям ползла, умоляя: «Век буду бога молить. Ослобони только отсюда.» Само собой, за сидение в «холодной» еще и штраф вычитали. Разных рангов «смотрители» этим занимались, но знал же ведь и Морозов. Знал и штаб- ротмистр Устинов. Он не мог, конечно, сократить рабочий день — одиннадцать с половиной часов, но мог же маленько укоротить руки фабричным истязателям. Если бы поменьше гостевал у начальников цехов да не вытягивался бы в струнку перед Морозовым. Теперь полковник Бурков расхлебывай! Под сдержанный гул толпы он выговаривал:

— Тебе, штаб-ротмистр, лошадей ковать, ане с бабами ладить!

Штаб-ротмистр Устинов служил в конном полку да был выгнан за карточное шулерство — куда бедняге податься? Благодаря тому же Буркову, прежде служившему в полку, и попал на хлебное место, в Орехово-Зуево. Оно считалось благим городком, хотя и носило название села. Известно, миллионщик Морозов полицию жаловал, хотя в дом к себе, на чаи, не пускал; довольно и того, что к праздникам и своим семейным именинам, когда Устинов с поздравлениями жался в передней, полагался ему солидный «благодарец», этак рубликов в пятьдесят, а на Пасху или там Рождество и поболее. Нет, жить штаб- ротмистру в Орехово-Зуеве можно было припеваючи, если б не нынешнее сумасшествие. Теперь вот труси за спиной своего благодетеля да оправдывайся:

— Все будет сделано, господин полковник, все усмирим!..

С отчаянной решимостью и с саблей наголо он бросился в толпу и наскочил на упрямо торчавшую впереди ткачиху-смутьяншу. Рубанул ли, нет ли, но руку‑то его еще на излете перехватили, ржавую саблю, которую иначе как «селедкой» и не называли, выхватили, о колено переломили и обломки бросили к ногам полковника Буркова. Тот был поумнее ореховского штаб-ротмистра, повторять его наскок не стал. Взглядом прогнав прочь слишком ретивого помощника, с заложенными за спину руками подошел к руководителям стачки и вежливо поздоровался:

— Здравствуйте, господа-рабочие.

Ему тоже вежливо, хоть и холодно ответили:

— Здравствуйте и вы, господин полковник. Чем обязаны такой честью?

— Сами знаете. Время рабочее, а вы стоите без дела у ворот фабрики. К тому ж ваши люди громят контору, громят дома служащих и даже жгут. Смотрите?

Верно, по‑за спинами в одном и другом месте поднимались дымки, потом и пламя в морозное небо шугануло, как бы стараясь согреть этих озябших людей.

Впереди их было трое: Моисеенко, Волков, да вот эта молодая, самоуверенная женщина. Бурков не был бы главным губернским жандармом, если бы не знал: она ведь, ко всему прочему, пассия молодого Морозова. А ну как не сегодня-завтра все фабрики перейдут под его руку? Губернатор и тот с поклоном сюда приезжает, — может ли полковник осилить Морозовых?

Эти трое пошептались, и Моисеенко тут же крикнул в толпу:

— Савоськин, бери полсотни человек и сейчас же усмири мародеров!

Со знанием дела полковника заверил:

— Господин полковник, своевольства и хулиганства мы не допустим. В остальном позвольте нам вести спор с самим Морозовым.

В подтверждение этих слов ткачиха-пассия достала из хозяйской сумки кандалы, самые настоящие, с тяжелыми цепями, и надела себе на руки. Полковник Бурков покачал головой и тоже не солоно хлебавши отошел назад, к кучке понаехавших московских и владимирских чиновников. Поделать они ничего не могли, только мешали, но ведь не прогонишь же. Он, полковник Бурков, расхлебывай кашу, которую дураки заварили. Не оставалось ничего другого, как, приложившись к походной фляжке, отдать приказ:

— Р-разогнать смутьянов. ар-рестовать главарей! И весь передний ряд! — добавил он, понимая, что без этого захватить руководящую троицу не удастся.

Как только жандармы и солдаты подступили к толпе, Севастея руки с цепями подняла еще выше, над головой. Усмирители и добежать не успели, как из задних рядом хлынула тысячная подмога и загородила своих закоперщиков. Савва, стоявший все время обочь московских чиновников, право же, с восхищением смотрел на Севастею. За эти четыре университетских года она из послушной полюбовницы превратилась в неукротимую амазонку. Одета была почище других ткачих, да и бесстрашие красило ее исхудалое лицо. «Господи! — думал Савва. — Ведь я вот не могу заступить дорогу ни солдатам, ни жандармам. А сейчас начнется самое страшное, самое гнусное.»

Но жандармы пока лупили направо и налево лишь ножнами, сабель не вытаскивая. Солдаты постреливали над головами, стволы винтовок, с примкнутыми штыками, ниже не опуская. Не было пока приказа стрелять в людей. Да если и прикажут — станут ли стрелять‑то?.. Командиры этих двух пехотных батальонов понимали настроение своих подчиненных, последнего приказа не отдавали.

Среди московских чиновников облегченный шепот прошел:

— Губернатор едет!

— Самолично!..

Верно, по дороге пылила лихая тройка в сопровождении конных жандармов.

От полнейшего бессилия Савва бросился домой.

— Родитель! — вскричал он с порога. — Пойдите на уступки! Добром это не кончится!

Тимофей Саввич сидел в гостиной и пил чай. Обочь его восседали главные управители и пайщики, Назаров и Кондратьев. За самоваром несокрушимо и праведно парилась мать, Мария Федоровна. Ее мордовского обличья щеки при появлении сына стали красны и гневливо надулись:

— Фабру защищаешь, сынок?

— Не защищаю — свои же интересы отстаиваю! Мы понесем громадные убытки.

— Мы? — отставил чашку Тимофей Саввич. — Не рановато ли замыкал, сосунок? Убытки пока несу я. Я, один! Не в малой степени из‑за твоих же разговоров. Добрые сыновья прежде здороваются, входя на поклон. Так‑то, бизон безрогий.

Савва набычился, но поклонился.

— Здравствуйте, папаша Тимофей Саввич, — в одну сторону. — Здравствуйте, мамаша Мария Федоровна, — в другую.

Назарова и Кондратьева он как бы и не приметил. Те ничего, стерпели: тоже ведь понимали, что не век же вековать старому хозяину. Хотя какая его старость? Тимофей Саввич был кряжист и крепок, как придорожный владимирский дуб. Одет по-парадному, в прекрасно сшитом английском двубортном сюртуке, с тугой бабочкой на шее. Белая, хорошо подстриженная борода, той же стати усы над плотно сжатым властным ртом, под масть и голова, совершенно белая, но без единой плешинки. Он знал, конечно, о приезде губернатора, наверно, сам же и вызывал, в обиходных тройках, которые донашивал в цехах, показываться не хотел. При галстуках были и Кондратьев с Назаровым — один начальник главного, механического цеха, другой — главный бухгалтер, счетчик всех морозовских прибылей. Если наследник не обращал на них внимания, так и они с ним не чинились до времени. Разговор продолжался, начатый еще до него.

— Воля ваша, Тимофей Саввич, но уступать нельзя, — говорил Назаров. — Уступи сегодня — еще больше уступишь и завтра.

— Нельзя, уж истинно, — вторил Кондратьев. — Обнаглели фабричные!

— Фабра — она и есть фабра, — от самовара добавляла Мария Федоровна. — Пусть говорят спасибо, что кусок хлеба дают. Чего нам стоило все это, нынешнее.

При случае она любила поговорить. Особенно, когда дело денег касалось. Но ее прервал швейцар, важно объявивший:

— Господин губернатор!

— Проси, — огладил пуговицы сюртука Тимофей Саввич, вставать не торопясь. Довольно и того, если по-хозяйски на середине гостиной встретит.

Под эти приготовления Савва хлопнул рюмку коньяку и вышел через внутренние двери. За благо рассудил: наговорит бог знает что губернатору, а решать‑то все равно будет отец, а не губернатор.

Он торопился на фабричную площадь, как на пожар. Да пожар и был, все разгоравшийся. Навстречу ему неслись крики:

— Опять отбили!

— Наша взяла!

— Держись, Севастея!

Несколько минут хватило, чтобы понять: тройка вожаков уже не раз переходила из рук в руки. Это с первого наскока жандармам и солдатам удалось захватить переднюю троицу, окружить и попытаться увести с глаз долой. Но круг охранников и сотни метров не сделал: тысячная толпа смяла оба батальона, а жандармы в животном страхе разбежались в разные стороны. Приказа стрелять в людей все еще не было. Да и батальонные подполковники оказались из строевых служак, ходивших с генералом Скобелевым на Шипку. Десятитысячных турецких орд они не боялись, в штыки встречали, но как острить те же штыки о сухие груди изможденных ткачих? Пожалуй, и окрик самого губернатора не заставил бы их повторить приказ для солдат. Так, постреливали над головами для острастки.

Руководители этой стачки были явно не дураки; они понимали: пока губернатор распивает чаи у хозяина, бояться им нечего. Мародеров, которые громили контору и жгли квартиры самых ненавистных служащих, быстренько своими силами успокоили, а у дома хозяина выставили собственную охрану. Выбегая из дома, Савва видел десятка два решительных, молчаливых ребят. Он пробовал было с ними заговорить — они не отвечали. Как же, тоже хозяин! Такие же лица были и здесь, по‑за спинами женщин. Вот тоже ловкая тактика: впереди женщины, и даже ребятишки, но стоило жандармам хоть немного приблизиться, женский строй разрывали плотные роты, которые своими клиньями вышибали любой натиск. Они обзавелись хорошим березовым дрекольем, против которого жандармские «селедки» были жидковаты. Более того, кто‑то на задах рубил чураки, которые в случае чего летели как городошные биты. Тройка вожаков, шага на три поперед всех, стояла бесстрашно.

У Севастеи, видимо, устали руки под тяжелыми цепями, она опустила их, но когда жандармы, дразня, подступали, цепи снова взлетали вверх. Это служило сигналом: спасай

Право, Савва восхищался ею. Тут ничего не было от прежней дурошлепной любови, просто признание: ай да Севастеюшка!

Но не это поразило его — Зиновея. К воинственному виду своей давной пассии он уже привык, пригляделся, а тут из новоприбывшей толпы выскочила невеста Сергея и бросилась целовать Севастею. Видимо, они были подружками, а может, и родней; Севастея рядом с ней тетей казалась. За невестой лениво и пьяненько шандыбал жених Сережка; он перед солдатскими штыками, мало что и соображая, взывал:

— Да ладно тебе, Зинуша, без нас разберутся.

— Вот именно! — рявкнул ему в лицо полковник Бурков, но признал одного из молодых хозяев соседских фабрик. Викулычей: — Шли бы вы баеньки. Ваше ли дело?

— И то правда, — согласился Сережка, вытаскивая Зиновею из толпы ткачих; здесь все про всякую знали, а уж этакое‑то диво, что один из Викулычей ткачиху в жены берет, и подавно глаза слепило.

Разве что суровая Севастея без слепоты ее дурость уразумела, тоже посоветовала:

— Тебе делать здесь нечего. Ваши не бастуют, бог с ними. Разве что некоторые по дружбе прибежали. Ты отстань от нас. женихайся, Зиновея!

Она видела, конечно, Савву, может, и говорила‑то это назло ему, и Савва со зла — на кого, на кого?! — Сережке сказал:

— В самом деле, пойдем отсюда. чаи с губернатором распивать!

Голос у него был крепкий, далеко по морозцу разнеслось. Тоже как вызов кому‑то. Но кому, кому?

Идти к тетушке с невестой, которую никто из Морозовых не признавал, Сережка не решился. Да Зиновея и сама бы не отважилась на такой шаг. Самое разумное было — пойти к нему домой; но и там Зиновею «не представили». Орехово-Зуево — слишком мал городок, все еще называвшийся селом. Многие тысячи работного люда, а господ‑то? Кроме конторских служащих, остальных по пальцам пересчитаешь. Всяк на виду.

— Знаете, мои хорошие. — надумал, как всегда круто, Савва. — Не махнуть ли нам в Москву? Право, я нахлебался этих забастовок! Сыт по горло. А в Москве как в лесу, всегда скроешься.

Сережка с восторгом принял его предложение. Поколебавшись, согласилась и Зиновея. Еще не ведая, конечно, чем все это через три года обернется.