Савва Морозов: Смерть во спасение

Савеличев Аркадий Алексеевич

Часть вторая

 

 

Глава 1. Хозяин

А через три года он попросту увез от Сережки Зиновею и заново с ней перевенчался.

Чего церемониться, если муженьку не до жены? В своем беспутстве Сережка большей частью пропадал в Москве, на бегах. При вине и картах. За три года и дитятей обзавестись не удосужились. Женушке хоть на панель иди! В Москве мода такая пошла: не бедные девицы в разгул пускались. Стригли волосы чуть ли не до затылка, надевали синие чулки, дымили папиросами и читали Апухтина с подвывом:

Были когда‑то и вы рысаками,

И кучеров вы имели лихих,

Ваша хозяйка состарилась с вами,

Пара гнедых!

Толку в гнедых Зиновея не понимала, идти снова в присучальщицы не хотела — кого и зачем присучивать?! — от безделья хоть на козла бросайся, а тут Савва из туманной Англии и нагрянул. Одет как лорд английский, речист и решителен. Он и уговаривать ее не стал, просто взял за руку и уволок в орешник, благо, что время было летнее, а орешнику на Клязьме — ой-ей-ей!.. Она и опомниться не успела, как с удивлением призналась:

— Кажись, дитя у меня будет.

— У нас, — поправил ее Савва, словно английский лорд.

— Три года ничегошеньки, а тут как ветром надуло.

— Ага, ветерком, — снова тут же в орешнике, да под такое‑то признание, подмял ее Савва. — Я уже дитятю чую, право! За палец хватает, стервец!

— Ой, ты скажешь, охальник. — догадалась о сути его насмешки, доброй как‑никак.

— Скажу. Прямо Сережке, в глупые его глаза! — не унимался Савва: больно уж орешник- то над головами хорошо пошумливал. — Прямо сегодня и дую в Москву. Раз такое дело — поспешать надо. Не с пузом же к венцу идти.

Верно, не в его привычках было медлить. Сережку с бегов вытащил, «смирновки» с ним с удовольствием распил, а потом и объяснил все как следует. Сережка даже обрадовался: жена с плеч! Уж теперь‑то никто его не будет попрекать, что вечно на бегах пропадает. Правоведы во главе с Амфи быстренько все дело скрючкотворили, так что и во второй раз черноокая Зиновея пошла под венец в полной девичьей стройности. И уж получше: Зинаидой. Так Савва захотел. А Савве отказать никак нельзя было.

В этой буреломной поспешности единая загвоздка вышла: мать. Мария Федоровна никак не могла смириться с выбором сына. Мало, что разведенка, выкраденная у своего же родича, так и без роду-племени настоящего, хотя и было отчество: Григорьевна. Отца- то и след простыл, еще до Сережки; он пробовал было торговлишкой заняться, чтобы тоже к купцам пристать, да быстро сошел с круга. Здесь ведь и характер, и нрав нужен. В купцы под пьяное дело не выходят, а если уж дочка со слез пошла на фабрику, в какие‑то присучальщицы, так ложись да помирай. Он как истый христианин так и сделал, словно предчувствуя, что дочка дорогу себе найдет. Ну, может, поплутает немного с каким‑нибудь лошадником Сережкой, да на рысаке и вырвется из глупой чащи. Савва из Англии тоже привез любовь к лошадям, но жену на рысистых бегах не проигрывал. Даже ругаясь, мать его, Мария Федоровна, крепость сыновней души чуяла.

Как не чуять, если главный хозяин, Тимофей Саввич, этот дуб несокрушимый, после смуты восемьдесят пятого года весь гнилью от корня изошел. А сейчас был уже восемьдесят восьмой, и что же? Доходы на глазах таяли, все фабрики несли миллионные убытки. Посмешищем стала фамилия Морозовых. Московские фабриканты, вроде Прохоровых с Трехгорки, стряхнули прежнюю оторопь и робость, знай дожимали главного конкурента. И Тимофей Саввич ничего с этим не мог поделать. «Становая жила надорвалась», — жаловался он доверительно супруге.

А как не надорваться? Стачка, начавшаяся седьмого января, продолжалась, почитай, весь месяц. Кого угодно разорит. А тут еще началось судебное крючкотворство. Человек шестьсот по тюрьмам да Сибирям рассовали, но нашлись же и у фабры адвокатишки! За ради какой‑то идеи в защиту встали. Известное дело, праведной славы захотелось. Звон-гром на всю Россию. Кто после того захочет иметь дело с Морозовым? Даже дружок Саввушкин, Амфитеатров, в суворинской газете на Морозова ополчился; в силу входил, в мутной воде рыбку ловил!

Так думала Мария Федоровна, но пайщикам думалось совсем о другом: о своих запропавших доходах. Возвращение из Англии молодого Морозова они восприняли как спасение от всех бед. Они‑то и настояли, чтоб Тимофей Саввич, теша свою хворобу, передал дела сыну, у которого в корне те же имена, да только наоборот: Савва Тимофеевич.

Можно бы и поартачиться, но он не забыл, как после второго процесса, признанный главным виновником беспорядков, упал прямо в зале владимирского суда, не дойдя до своего места. И было это не только падение тела — падение души, что страшнее всего.

Так что даже лихая женитьба молодого Морозова не могла отринуть от него пайщиков. Да и кто пайщики? Те же Назаровы, Кондратьевы, которые искони привыкли в рот хозяину смотреть. Тем более что основные‑то паи, то есть капиталы, были под его рукой да под пухлой ручкой супружницы Марии Федоровны. Почувствовав себя поистине плохо, он и свою часть почти всю на нее отписал, сыну оставив лишь самую малость. Пусть самолично зарабатывает.

Савва ничего не имел против этого. В Кембридже, и особенно в Манчестере, он познал, как ставить ткачество на английский лад, и сейчас жаждал одного: свободы. Единое выговорил:

— Хорошо, мой дражайший родитель. Я берусь за наше семейное дело. Один уговор: не толкайте меня под локти. Сами с усами, — на татарский лад подмигнул родителю, оглаживая свои косоуглые усишки.

Родитель всегда подспудно чувствовал вину за испорченную морозовскую породу. При всех английских костюмах и манерах в облике Саввушки все‑таки проступало нечто азиатское, мордовское. Университеты сгладили косоглазость и речь, но все же не могли изменить внешность. В свое время Тимофей Саввич, находясь в трудном положении, покусился на капиталы, а не только на дочь тароватого волжского промышленника — вот те и на возьми! До сих пор косоглазит маленько Саввушка. Ну, да ведь с лица не воду пить? Главное, чтоб косорукости в делах не было.

То же самое и супружница, Мария Федоровна, сказала:

— По косой дорожке Саввушка не пойдет. Прямехонек он. Что само по себе тоже опасливо. Да ведь иного выхода нет, Тимоша.

— Нету, — согласился он.

Ради такого случая Мария Федоровна даже лихую женитьбу простила. Разве что никогда невестушку не называла Зинаидой — только Зиновеей. В укор дай в напоминание, откуда пришла.

Он запретил называть себя «хозяином». Только так: директор-распорядитель. Собственно, Никольская мануфактура была паевым товариществом, и какой же тут единый хозяин? Заметая грязные следы прогремевшей на всю Россию «морозовской стачки», родитель Тимофей Саввич сам и нашел выход: пайщиков в одну кучу понатащил и коллективное правление учредил. Были и купцы средней руки, потерявшие свое дело, были и главные управители, Назаров да Кондратьев, которых следовало титуловать иначе: охранители.

Во время разорительной стачки они как псы сторожевые вкруг хозяина крутились, указывая жандарму Буркову главных закоперщиков, и хозяин их преданности не забыл. Капиталов за собой, хоть и воровали безбожно, принесли немного, но все же что‑то принесли, как и все остальные. Даже зятек, Аннушкин муж, Геннадий Федорович Карпов; приват-доцент по должности, а по привычкам — тот же лизоблюд, до земли, прибежав с лекцией, кланяется, а теще угодливо ручку целует.

Аннушка на двенадцать лет старше Саввы и успела в угоду матери наметать целую кучу внучат и приучить ученого муженька к покорности. Тимофей Саввич ценил ученого зятя: пусть‑ка кто скажет, что они купцы-живоглоты! Ведь не просто говорили — ором кричали. Даже нахлебник Амфи, ставший Александром Валентиновичем Амфитеатровым, в угоду своему хозяину, Суворину, старика Морозова пощипывал. Как же, милое дело — по- приятельски‑то!

Это когда Савва из Англии возвернулся и взял его за шиворот в трактире у Тестова, попритих немного, в другую крайность бросился, возвращавшихся из ссылки бунтовщиков называл «разорителями России». Но если и разоряли, так не всю же Россию — одних Морозовых. В ссылку‑то кого угнали? Лучших ткачей, лучших механиков, тружеников да трезвенников. Взяв в свой кулак Никольские мануфактуры, Савва Тимофеевич без всяких церемоний навестил владимирского губернатора и попросил похлопотать о рабочем люде: с оставшимися неумехами да пьяницами никак нельзя было поднять пошатнувшееся дело. Губернатора самого в газетах чехвостили, заодно ведь и себя обелял. Как ни странно, подействовало. Из Сибири да с Урала стали возвращаться прежние ткачи. Каждого из них молодой директор-распорядитель, запретивший называть себя хозяином, за руку встречал и говорил:

— Кто старое помянет, тому глаз вон. Работать будем.

— Будем, — радовались недавние ссыльные, дивясь новым порядкам.

Внешне в отцовском кабинете поначалу оставалось все по-старому. Приезжая из родового поместья, из Усад, — всего‑то несколько верст все по той же Клязьме, — Тимофей Саввич радовался: сынок не спешит выбрасывать отцовскую память. В простенке между южными окнами все так же царствует император Александр Николаевич, из‑под тучно нависших бровей поглядывая на старого фабриканта: ну-ну, мол, не подкосили тебя бунтовщики? Дубовый письменный стол как поставлен основателем Саввой Васильевичем, так и стоит несокрушимо. Те же темные дубовые полки на глухой стене, с образцами пряжи и тканей. Тут и простенькие ситцы, которые купишь в сельской лавке, и груботканая, но крепкая нанка, и не очень дорогой шерстяной бархат-трип, и приснопамятная китайка, первоначально шелковая, которую возили из Китая и которую родоначальник Савва Васильевич обратил в плотную, обычно синюю хлопчатую ткань. Сукно — белое, грубое и тонкое, на всякие деньги, полотно. Пике, унаследованное от Саввы Васильевича, — тот любил, чтобы на хлопчатой глади был выпуклый рисунок на лицевой стороне, обычно в виде замысловатых рубчиков. И все, что угодно для благородных: и роскошный шелковый бархат, и нежнейший гипюр, и многое другое, без чего уважающий себя москвич не обойдется; ну, тут уж по сельским и уездным лавкам не шастай, а ступай прямиком в фирменный, морозовский магазин. Там тебя, как истинного покупателя, усадят в кресло и раскинут перед тобой целые «штуки», на выбор. Родоначальник не чванился: и простолюдина за копейки, и графа за золотишко одевал.

Всякому свое, а фабриканту в общий кошель. Прав он был? Сто раз прав. Тимофей Саввич тому же завету следовал, потому и скупил в только что отвоеванной Бухаре целые хлопковые поля: свое выходило дешевле. Конечно, приходилось и из‑за морей возить: американский хлопок с берегов Миссисипи, египетский — самый длинноволокнистый, да и шерсть не только от купцов Алексеевых, тоже много завозной, всякой. Потому до злополучной стачки и не попадал Тимофей Саввич впросак, когда другие в пыль разорялись. Пойдет ли наследник тем же путем?

Тешили его старый честолюбивый взгляд похвальные дипломы с всероссийских и заграничных выставок: реклама, что ни говори. Золотом отливали высшие в Российской империи купеческие награды — почетные медали и двуглавые орлы. Заходя к сыну, Тимофей Саввич вздыхал, вспоминая. Сын посмеивался:

— Что, папаша, трудно на покое?

— Трудно. Да и опасливо: не скувырнешься на фабричную обочину? Гляди, кажинный год сколько разоряется нашего брата.

— Не нашего, — лобастой головой тряс прежний бизон. — Помяни мое слово, папаша: без стачек и штрафов за два года удвою ваш капитал.

— Ну-ну. Не зарывайся только.

— Не зарвусь. Разве что подновлю немного мебелишку.

— Да чем дедовская‑то плоха?

Сын вроде бы не спорил с отцом. Мебель в кабинете старинной выделки, все из мореного дуба. Темные штофные обои под цвет. Темновато, конечно, да ведь не на пяльцах же здесь вышивают; денежки купеческие при ярком свете не считают. Что сокроешь, то и сохранишь. Истина известная.

Но стал Тимофей Саввич в последнее время замечать тревожные новости. Мебель, куда ни шло, время от времени подновлять надо. Плохо с табачищем: Савва, пренебрегая старообрядческими обычаями, смолил одну папироску за другой, хотя при появлении отца дымище давил в пепельнице. Тимофей Саввич до поры до времени терпел. За дела‑то сын все‑таки взялся круто. В чем отказывали, помня стачки, старому Морозову, в том не возбраняли молодому Морозову. Кредиты, например. Деловой фабрикант не складывает же денежки в кубышку, это и Тимофей Саввич прекрасно понимал. Сегодня возьмешь рубль — завтра его отдашь, да и себе в банк парочку положишь. Дело верное. Тимофей Саввич не за красивые же глаза был мануфактур-советником, единым на все ткацкие фабрики, значит, его советы ценились.

Но злополучный год отринул деловых людей и от его советов. Последние три года он жил как изгой, как прокаженный. И что же теперь? Сын, сам‑то не став еще советником, свои советы охотно раздавал по сторонам. Не без хитрецы, пожалуй. Самое ценное себе все‑таки оставлял. Тимофей Саввич и в московскую, главную, контору наведывался, и в купеческий коммерческий банк. Все верно: капиталы росли как на дрожжах; через год миллионные потери были уже восстановлены, потому что сын вернул на фабрику старых, опытных ткачей и брака не стало, ткани на глазах преображались. Дружбу с хорошими художниками завел, рисунки каждый месяц обновлялись и становились все игривее. Особых вольностей в печатных тканях Тимофей Саввич не одобрял — но ведь прибыль, прибыль!.. Продажа шла все успешнее, словно Савва околдовал скупщиков, которые и развозили-разносили товар по России. Радоваться бы?

Все так, но называть себя хозяином сынок запретил — только директором- распорядителем, в кабинет к нему как к себе домой приходили начальники цехов, даже мастера, даже работные люди, которым он выказывал особую ласку. Виданное ли дело! Такое панибратство к добру никогда не приводило. Верные други и соглядатаи старого хозяина, вроде зятька Карпова, главного механика Кондратьева, главного бухгалтера Назарова, с тревогой на несколько голосов говорили при встрече:

— Незнамо, что и дальше будет! Клуб какой‑то, а не директорский кабинет.

— Ссыльным мирволит. Мало, что хорошие спецы! Но не они ли своим бунтарством разорили все фабрики?

Зятек-доцент и научную подоплеку подводил:

— Еврейским марксизмом попахивает. Так‑то, наш дорогой Тимофей Саввич.

Старый Морозов тоже не лаптем щи хлебал. И про марксов-энгельсов, бывая за границей, слыхивал, и дурного разбойника князя Кропоткина поругивал, и от появившихся доморощенных Плехановых отплевывался; сопливый ветер — он не больше чем пыль с большой дороги. Но чтобы в дедовском, морозовском кабинете?

Что‑то надо было делать. Хоть и хвори подкашивали ноги, как на владимирском суде, а надзор следовало усилить. Пайщики пайщиками, а основные капиталы были у него да переданные в надежные руки — у женушки. Мария Федоровна и то стала беспокоиться:

— Смотри, Тимоша, не оказаться бы нам на старости лет с голыми задницами.

И Тимофей Саввич решился:

— Вот пару деньков отлежусь — дай устрою ревизию сынку. Время хоть и холодное, да в шубе‑то не замерзну.

Был ноябрь 1888 года.

Год всего и прошел, как он передал дела сыну. Мал срок, а пора вразумить бизона.

Право, пора, ишь он — Англией кичиться!

Неохотно тогда отпускал упрямого бизона — но ведь Англия, не Египет же какой‑то. Тимофей Саввич с пониманием дела английские станки устанавливал на своих фабриках. Под грозное ворчание — и все‑таки благословил сына: пускай поучится, может, и добрую английскую науку переймет. Был свой прямой расчет в том, чтобы сын, поучась в Кембридже и в Манчестере, возле тамошних инженеров потолкался. Англия! Текстильная мировая столица. Не зря же в фабричном поселке Орехово-Зуево, еще не удостоенном и звания города, самая лучшая, «господская» улица называлась Англичанской.

Родоначальник Савва Васильевич, хоть грамоты и не знал, не скупился на заморских мастеров. Копейки считал — здесь большие тысячи выкладывал. Куда денешься? Тимофей Саввич, унаследовав от отца самую крупную из четырех морозовских мануфактур, не посмел с англичанами распрощаться. Пробовал своих лоботрясов натаскивать, да ничего не выходило. Им бы ряднину гнать! Нет, тоже платил тысячные и квартиры казенные предоставлял, на этой самой Англичанской улице. Товар, знаменитая морозовская «штука», должен английский лоск иметь. Он не считал зазорным подать руку английскому мастеру.

Однако своим не только руки, стула не предлагал. При нем даже начальники цехов, являвшиеся в кабинет с ежедневными докладами, стоя рапортовали. Сколько бы ни длился доклад — час ли, два ли. Даже главный механик Василий Михайлович Кондратьев, на котором держались все фабричные машины, истуканом перед хозяином стоял. И, уж конечно, никто не осмелился бы закурить. Фабричный люд, какого бы звания ни был, должен знать свое место.

А что же теперь?

Положим, ой и сам в последнее время подумывал, как бы избавиться от заносчивых англичан. Накладно больно! А Савва Тимофеевич думал недолго: попригляделся месяца с три — да всех и вытурил в туманную Англию. Взамен набрал выпускников Императорского технического училища, которое открылось в Москве. И когда они поначалу тыкались в станках, как слепые котята, он английский сюртук сбрасывал, набрасывая на плечи подобострастно поданный халат, и самолично налаживал заморскую технику, упрямо твердя:

— Смотри, смотри! Не боги горшки обжигают.

Все это еще как‑то понимал Тимофей Саввич, тем более что первоначальный брак прекратился, а доходы неустанно росли. Но хозяин или не хозяин сынок‑то?

Когда он прежним грозным шагом вошел в кабинет, там предстало не то собрание, не то сборище болтунов. Все сидели в креслах, все дымили папиросами; директор- распорядитель раскачивался в новомодном крутящемся кресле, как в люльке. Тот же главный механик, не смевший пикнуть при прежнем хозяине, расслабленно посиживал, тоже дымил в лицо нынешнему молокососу. И не только возражал молодому хозяину, а спорил с ним:

— Задумали вы, Савва Тимофеевич, дельное дело, но.

У него папироса погасла, он прямо от хозяйской прикурил. Савва посмеивался, ожидая, что дальше скажет главный механик. Тимофей Саввич, войдя, присел на стул у дверей, и сын не вскочил навстречу, и никто из сидящих в кабинете не вскочил. Любимец Кондрашка как ни в чем не бывало продолжал:

— Но не в Баку мы с вами живем. Не при донецком угле. Электростанция? Что она жрать будет?

Директор-распорядитель на равных ему отвечал:

— Торф, Василий Михайлович.

— Да как его в топки затолкаешь? Да и хорошо ли разведано — много ли его?

— Много, Василий Михайлович. Я не зря геологам платил.

Сын не обращал на отца внимания. С неудовольствием, но старый хозяин, недавний гроза этого кабинета, прислушивался.

— Сами знаете, Савва Тимофеевич, торфы наши — не мазут, не антрацит.

— Вот! Как сделать его лучше мазута и антрацита — думайте. Думайте, главный механик! Котлы, топки, турбины, рассчитанные на торф, закажем в Германии или в Швейцарии. Коль сами делать не научились.

Директор-распорядитель, ломая спички, гневался, но не на главного механика — на российскую неповоротливость. Он в упор спрашивал:

— Возьметесь за это дело, Василий Михайлович? Помощники — вот они из Императорского училища, — указал на троих молодцов, у которых и усишки‑то едва пробивались.

Тимофей Саввич прекрасно знал осторожность своего любимца. И не ошибся. Завидев старого хозяина, Кондратьев встал, единый из всех, шагнул навстречу и поклонился. А молодому сказал, что и следовало:

— Подумать надо. Не привык я вот так‑то круто.

Он потирал вспотевшую лысину и взглядом спрашивал совета у прежнего хозяина. Но тому было не с руки вступать в беседу при посторонних. Да и сын наконец‑то решил заметить отца, императорских молокососов отпустил, а потом и самого Кондратьева, наказав:

— Думайте, Василий Михайлович. Но не слишком долго. На все расчеты и соображения отпускаю месяц. Не больше.

Бочком-бочком прошел мимо старика главный механик, и сам уже не молод, наверное, с облегчением закрывая дверь кабинета. И только тогда бизон вышел навстречу отцу:

— Здравствуйте, папаша. Как поживаете?

Все‑таки взял под локоток и проводил к столу, усадил в хозяйское кресло. Не дедовское, а уже новое, которое при каждом неосторожном движении волчком вертелось. И Тимофей Саввич недовольно ответствовал:

— Поживаю, слава богу. Ты‑то не слишком зарываешься? Кабинеты новые, новые инженеры, электростанции. Не пролетишь?

Бизон папиросу все‑таки притушил в пепельнице, которую держала на коленях вырезанная из кости баба. Раньше такой нечисти, ни табака, ни голых баб, здесь и не видывали. Тимофей Саввич невольно сплюнул в сторону. Изыди, мол! Сын, конечно, знает, что отец целый день мотается уже по цехам, вроде как ревизию проводит. И отвечает с укором:

— Не надо за мной досматривать, папаша. Я не пролечу никуда. Прирост капиталов идет каждый месяц. За год уже почти удвоилось. В декабре будет общее собрание пайщиков, я там подробнейший отчет дам.

Вот так: прежний хозяин — всего лишь пайщик. А новый строит электростанции, прежде невиданные домины для рабочих, которые и казармами‑то называть несподручно, какой‑то Народный дом затеял. Народ, вишь, ему подавай! Это фабра‑то народом стала?

Но Тимофей Саввич погасил в себе злость и спросил о чем надо:

— Зиновея‑то как? Когда ждать внука? Торопитесь, гляжу.

Мать говорит еще откровеннее, а он так, немного. Без слов все ясно. Шестой месяц после свадьбы, а пузо у Зиновеи уже до носа, как мать докладывает, она‑то почаще бывает у сына. Дуется бизон, но рассказывает, откуда на шестом месяце берутся детки. При своем фабричном и домашнем хозяине мать попрекала: «Эко! Лучший жених на Москве, а его присучальщица присучила! Бесприданница и разведенка, украденная у недотепы-родича.» Тимофей Саввич и тогда‑то не снизошел до бабьих наговоров, а сейчас чего бельишко перемывать? Они с матерью в Усадах сели, он здесь, в особняке дедовском. Все наособину, можно бы и не ругаться, но страх‑то отцовский должен быть?

— Вижу, набрался ты умишка за морями.

— За тем и ездил, отец. Как без ума в нашем деле?

— Все так, все так. Но вольности много. С мастеров спрашиваешь строго — правильно. Но рабочим чего мирволишь?

— Что они, не люди?

— Люди ли, людишки ли, только без острастки жить не могут.

— Штрафы опять вводить?

— Штрафы тоже не помешают.

— Забыл разве восемьдесят пятый год?

В глаза пыряет рогами бизон. А того не разумеет, что тогда‑то и подкосило отца.

— Во всяком случае, расценки для молодых пониже должны быть.

— Нет, папаша. У парня стимула не будет.

— Стимул. Нахватался ты слов всяких. А я не только лаптем щи хлебал — и с графьями с серебряной посуды едал. Англию не хуже тебя знаю. Не с моей ли подсказки станки‑то теперь сами строим?

— Самость — дело хорошее, папаша. Но от паровых машин везде уже отказались, а для нас электростанция — невидаль. Рек у нас горных тут нет, мазут да уголь далеко, но торф- то, торф? Считай, даровой, под боком. А тот же Кондратьев тянет зануду: «Поду-умать надо.» Вот опять у меня забота: надо подыскивать другого механика.

— И-и, бизон! Не смей обижать моего Кондрашку!

Отец не замечал, что глаза у бизона уже кровью налились.

— Нам‑то поперед других чего со всякими новшествами вылезать? Пущай другие шишки набивают. Кондратьев осторожен — и то цени. Чего рисковать? Не в карточной же игре, не на бегах, на скачках. Пущай по этой части непуть Сережка Викулов старается. Достарался, что и жену у него увели.

Снисходить до нежностей родитель был не приучен. Он не понимал, что сын‑то чувствует вину перед Сережкой, — чего бередить душу. Опять за старое — за отчет перед пайщиками!

— Да перед всяким ли надо отчитываться? Ты перед отцом с матерью отчитайся — и с тебя довольно. Забыл разве, у кого сколько паев? Захоти мы — все пайщики, всем скопом, противиться нам не смогут. Да и не посмеют! Потому как мы.

— Па-апаша! Я мыкать не привык. Прошу и вас, в этом кабинете. вести себя как всякий другой пайщик. И не более! Не более!

Ни отец, ни сын не замечали, что они уже перешли всякую возможную черту. Бодаются лоб в лоб! И то, что отец сидит в хозяйском кресле, а сын, опять сунув в рот папиросищу, расхаживает перед ним и, нагибаясь, дымит прямо в глаза:

— Помните, я ставил условие: не совать нос в мои дела?

— Давно ли они твои‑то, сосунок? Да и будут ли твоими, если уж на то пошло?

— А это мы у пайщиков спросим. Сейчас, Тимофей Саввич, извольте освободить мое кресло и не мешать мне работать!

— Выгоняешь из кабинета? Меня? Меня‑то?!

— Как вам угодно понимать, Тимофей Саввич!

— Так и понимаю, Савва ты. да не Тимофеевич!

Он грохнул кулаком по столу так, что у костяной бабы чернильница в подоле запрыгала. К порогу пошел, не оглядываясь. Лишь через плечо бросил:

— Выгоню. без всяких без пайщиков!

У Саввы появилось желание догнать отца, вернуть в кабинет и хоть как‑то извиниться. Но бизон есть бизон. Да и старик ретиво сбежал по лестнице. Савва дымил в открытую форточку, слышал, как он кричал кучеру Агафону:

— Чего спрашиваешь — куда? Домой! Домой! В Усады!

Было ясно, что старик сюда не вернется и начнет в открытую воевать против сына — глотками все тех же пайщиков, на которых Савва уповает.

Страх перед хозяином — он разве мог улетучиться за три года?

C тяжелым сердцем шел вечером домой. У Зинаиды был прозорливый глаз — о визите отца, конечно, знает, значит, решит, что ссора произошла. Многому научился за последние годы Савва — не научился скрывать лицо. Для купца это плохо. А для человека — как создания Божьего?

На фабрику и с фабрики он ходил пешком. Недалеко, да и поразмяться надо. В том и искал сегодня причину. На самом‑то деле боялся жены — да, да! — народно удлинял путь. Эк ему счастье привалило! Мало, что красива несказанно, так и по-сказанному умна. Да и откровенна не по-женски. Еще на первых порах сказала: «Деток, Саввушка, хочу. Какая жизнь без деток? Сотвори мне Серега хоть единого дитятю, может, к тебе и не побежала бы». Сейчас уж последние дни вот-вот милое, горяченькое пузенько расколется, пост мужской кончится. Как ни метали молодые ткачихи на него взгляды, зная, что до жены ему сейчас нельзя, он честно постился. Ах, Зина, Зина, не огорчить бы тебя!

Ноябрьский золкий ветер драл голые ветви лип и кленов, посаженных дедом. Свет в родных окошках еще издали виден. Тише, еще тише ступай, бизон тупомордый. Но скрип первого снежка под меховыми сапогами все равно бередит душу. Слуги, когда входил, и то недоуменно поглядывали: чего это хозяин как с краденым крадется?

Слава богу, благополучно в свой кабинет прошел, не встретил никого по пути. Зина сейчас частенько в спальне отлеживается. Вздохнув с облегчением, дневной сюртук сменил на вечернюю просторную куртку, сел в кресло и, как водится, закурил. Мысли его сейчас же, как всегда в тишине, на другое перескочили. Дом! Родители обзавелись и в Москве хорошим особнячком, в уютном Трехсвятском переулке; главная‑то контора там, в Москве. Да вовсе иник чему хозяину кажинный день шастать по цехам. Это он на первых порах — свои порядки наводит, новые отношения с фабричным людом устанавливает. Дальше управители этим займутся. Из ссылок и из деревень почти все лучшие рабочие возвернулись, в благодарность как ломовые тянут.

Разве что Севастея. Сосланная на Урал, говорили, замуж за одного из здешних ссыльных вышла, да там и осела. Тоже ведь есть его вина? Женщине не след быть слишком умной. Вот то же и Зинаида: про московский собственный дом твердит, не зная, что он это домашнее дело меж фабричных дел давно обдумывает. Сейчас именно такая минута, тихая. Будет, будет, Зинуля. не дом, а дворец! Всему свой срок. В тишине‑то, да под сладкую папироску, и рисуются на золотистых обоях истинно уж золотые дворцы.

Как же, покуришь! Не слуга, а кучер Данилка вошел и объявил:

— Зинаида Григорьевна к чаю зовут.

— Ты что, уже и за слугу? — с недовольным видом поднялся Савва, отвлеченный от своих мыслей.

— Зинаида Григорьевна приказали быть при лошадях. Вдруг за доктором?

Жена уже сидела у самовара, в широком распашном платье. Он поцеловал ее и хозяйски прошелся ладонью по животу.

Она не отвечала, привычно наливая вечернюю рюмку и присматриваясь.

— Все ли хорошо на фабрике‑то?

Он начал рассказывать, что сегодня делал-поделывал, но потом махнул рукой:

— От тебя ведь не скроешь.

— Да и не надо скрывать, Саввушка.

— Вот-вот. С отцом поругался. Так, пустяки. Какое платье‑то тебе удобное портниха сшила, — постарался перевести разговор на привычный лад.

Верно, удобное для беременной платье, почему‑то названное труакаром, хотя шила здешняя, домашняя портниха. Не тащиться же в Москву. Он хвалил портниху, хвалил вкус Зинули, об обычном домашнем платье говорил с большим жаром, нежели о платье бальном, в котором она была, еще не в приметном своем положении, на приеме у генерал- губернатора; тогда даже губернаторская супруга, как‑никак великая княгиня, позавидовала: «Ах вы модница!» Чего же сейчас‑то?

— Облегчи душу, Савва, — потребовала она.

— Да, да, Зинуля. — Он с ужасом смотрел в ее азиатские, с каким‑то зеленоватым отливом глаза. — Ну, поссорился. Ну, бывает среди мужиков. Чего тебе беспокоиться? О сыне подумай, о сыне! — Опять он погладил ее благодарный живот.

Но она ладонь его упрямо отвела:

— Крепко ли поссорился?

— Крепенько, Зинуля.

— Да-а, грозен муж. Не сомневаюсь: не менее грозный свекор сейчас уже прикатил в Усады, сидит перед Марьей Федоровной и по чем свет честит тебя, а свекровушке слышится: меня, меня! Сам знаешь, как она меня любит. Свекровушка на свои темные иконы крестится и все твои грехи, конечно, сваливает на невестку-разведенку. Было время, огнем палила недотепу Сережку, сейчас меня спалить готова. Савва, Саввушка, помирись с отцом. Ну, хотя бы ради меня!

— Да ради тебя я на все готов. только не на это! Как ты не понимаешь!

— Куда уж присучальщице понять Морозова, прошедшего через два университета.

— Зина, при чем тут университеты! Разные мы с отцом люди. Вчерашний он день, а может, и позавчерашний, еще Саввой Васильевичем установленный. Не могу я плутать в потемках. Да и не хочу. Не хочу!

— Вот и вижу, что не зря тебя отец бизоном прозвал. Чего уж, поднимай и меня на рога. — Начав еще раньше всхлипывать, она уж залилась настоящими слезами.

Он смотрел на ее колыхавшийся живот, но жалости в себе не находил. Если бизон, так можно и в стойло вонючее загонять? Кнуты по бокам еще щелкали, кнуты.

Когда отец порол первокурсника, не так было больно. По крайней мере, за дело. Чего же дельного сейчас‑то? Ох, бабы, бабы!

Впервые в своей женатой жизни усомнился. Как при таких слезах не сойти с ума или не спиться?

И вторую, и третью рюмку хлопнул, а что толку? Злость не проходила. Злость на кого?

Пожалуй, на себя. Ведь с большой неохотой он ввязался в фабричные дела. Еще в университете зрело намерение пойти по ученой части, как Аннушкин муженек, Геннадий Федорович, приват-доцент Карпов. Из Кембриджа уже с окрепшим намерением возвратился, даже с Геннадием Федоровичем‑то долго на эту тему беседовал. Тот искренне советовал: да, да! Погрязнешь ты, Савва Тимофеевич, в склоках фабричных. Добр ты слишком. Да и под отцовской, все еще крепкой рукой. Подумай! Аннушка то же самое советовала. Она, старшая сестра, родимого батюшку распрекрасно знала. Наедине- то прямо говорила: «Не даст он тебе воли, не даст!» Мать не оговаривала, но ведь и матушка крепка купеческим умом. Что‑что, а денежки превыше всего. Только болезни Тимофея Саввича и смирили ее с ненавистной невесткой, да и с передачей дел в твои руки. Оглянись, мол, на сестру‑то? Получила свою долю наследства, хоть и небольшую, да и живет-поживает в Москве, даже при многих детках по театрам да по балам ездит. А ты? Ситцы, бумазеи да гипюры в голове!

Так‑то оно так, но Карповы, как и другие родичи, — всего лишь приживальщики у Морозовых. Сможет он‑то, Савва Тимофеевич, жить в приживальщиках?

Даже с ненавистью глянул на ревущую Зинаиду. А она уж на диван, скрючившись грузным телом, бессловесно завалилась.

— Зинаида? Зинуля?!

В голосе его было столько крика, что она сползла с дивана и встала перед ним на колени:

— Пойми и прости отца. Как Христос‑то прощал.

— Не гожусь я в святоши, как дядюшка Елисей!

Да, старший сын Саввы Васильевича, передав дела сыну Викуле, старость свою на Рогожском кладбище при старообрядческой церкви начетчиком кончил. Там же и похоронен с почетом. Но не рановато ли Савве Тимофеевичу такие почести?

— Дура ты, дура. не в свои дела лезешь!

Она бухнулась на пол, уже и слова выговорить не могла. Он тормошил ее, она вся дрожала, задыхалась. Чуть погодя только и смогла:

— Лезет из меня, кажись, мертвущий.

Савва опомнился. Поднял ее, уложил на диван, целовал в беспамятстве губы, руки, живот, готовый вот-вот лопнуть. Крик его расколол тишину дома:

— Дани-илка!..

Данилка тут же прибежал.

— Доктора! Базилевича!

Данилка умчался быстрее своего рысака. В доброе время и пешком недалеко — фабричный врач в казенном доме на Англичанской улице. За хозяевами он присматривал, конечно, лучше, чем за фабричными. Тоже впереди рысака примчался. Копошившуюся возле хозяина горничную турнул на кухню:

— Воды! Теплой!

Савва в ознобе трясся возле него, держа руки Зинаиды в своих ладонях:

— Спасите, Александр Павлович! Богом молю!

Базилевич был свой человек в доме, всю подноготную семейной жизни знал.

— Да вы‑то хоть, Савва Тимофеевич, не кричите! Тоже рожаете? Сейчас пошлем за моей женой, как раз за акушерку и будет.

Супруга доктора Базилевича была лучшей подругой Зинаиды, не дожидаясь Данилки, вслед за мужем прилетела, свои порядки наводя:

— На кровать ее! Сейчас, Зинушка, мы тебя уложим как след быть, мы тебе помо-ожем.

Но прежде чем ее унесли в спальню, Зинаида еще нашла в себе силы повторить:

— Христом Богом.

Он склонился над ней:

— Только ради тебя. тебя ради!.. Успокойся, моя родная!

Не менее хлесткий крик разорвал потолки дома:

— Дани-илка!..

— Да тута я, тута, — вышел тот из темного угла. — В Усады, Савва Тимофеевич?

— В Усады. Как ты догадался?

Данилка о таких пустяках не докладывал. Впереди хозяина побежал вниз, чтобы снять попону с запотевшего рысака и отцепить с его морды торбу с пшеничкой. Овсом хозяйского любимца, само собой, не кормили.

Легкие, беговые санки как на крыльях оторвались от крыльца и единым махом вынесли на большак.

Была тихая, морозная полночь. Время, когда уходит старый день и зарождается новый.

В Усадах был еще больший переполох. С Тимофеем Саввичем случился удар. За докторами тройку во Владимир посылали. Их нагрянула целая орава — как же, Морозов!

Они только что сняли шубы и потирали захолодалые руки, чтобы без опаски подойти к больному. Может, и для того, чтобы сподручнее по рюмочке с подноса принять, для сугреву. Как раз вовремя и Савва приобщился. Спросил главного владимирца:

— Поговорить можно?

— После, после, — отмахнулся тот, увлекая свою свиту к кровати, на которую безжизненно уложен был повелитель всего этого края.

— Ты слышишь меня, папаша? Ты слышишь?

Он слышал. Он просто не отвечал.

Савва понимал это. Как понимал и то, что ему надо выговориться.

— Да, я не самый лучший сынок. Но я — Морозов. Морозов, папаша! Для чего ты меня растил? Для чего кнутом для вразумления порол? Для оправдания всей своей. и дедовской, дедовской! Жизни! Разве я не подавал надежд, я не оправдывал ваших чаяний? Слоняясь по заграницам, я лучше вашего научился деньгу ковать. Но ради чего? Ради каких рук? Не грязных же, папаша! Не обижайся, ты. вы всегда чистоплюем были. Табак не кури, водку смирновскую не пей, ткачих на тюках хлопковых не мни. А откуда же деток столько под кустами ореховыми развелось? Прибыль деторожденная? Дед наш, благословенный Савва Васильевич, из крепости нас вывел — какую же крепость мы утверждаем? Я ради морозовских капиталов университетские амбиции отринул — можно позволить мне амбиции бизоновские? Ой, верю, папаша, сам буду Бога просить, чтоб простил мне своеволие. Но как без своей воли жить? Вы хотели, чтоб я плясал под вашу киржацкую дуду? Но Киржач впадает в Клязьму, Клязьма впадает в Оку, Ока — в Волку, а Волга выносит свои воды в Каспий-окиян. Окиянный я, папаша! Окаянный! Мне не остановиться, если даже и захочу. Вы‑то с дедом — останавливались? Не спрашиваю — как у нас такие миллионы завелись. Может, я молельщик за вас, может, я раб непотребный. Но ведь я — Морозов? Я той же неуемной крови. Как мне жить, не оглядываясь на вас? Я ведь третье поколение. Третье! А что с третьими бывает? Третьи нисходят в тартарары. Папаша, я два университета закончил, неуж этого не понимаю? Ты слышишь меня, ты слышишь, папаша?!

Родитель помаргивал густо орошенными глазищами. Он не только слышал, но и понимал все, о чем толкует бесхитростный бизон. Что он ему сейчас мог возразить? Кнута не было, не было его власти.

Мать копошилась рядом, запрещающе взмахивал седыми косицами доктор Базилевич — он был из польских инсургентов, владимирские доктора его от постели старика тащили, — не могли оттащить; выговориться хотелось, в кои‑то веки перед отцом-владетелем.

— Я забросил, папаша, университетскую науку, я вернулся к дедовскому порогу. Ради чего? Ради оправдания вашего своежительства. Должны понять хоть это. Черный дубовый крест под Покровом — разве я не содрогался при виде его?

Мать уже в гневе тащила за рукав. Умирающий отец, не в силах ничего возразить, помаргивал запрещающе — на большее не хватало сил. Но бизон‑то, бизон — он рогами пырял в умирающего:

— Я возьму дедовское дело в свои руки, — нов руки чистые, ничем не запятнанные. Имею ли право, папаша?

Тимофей Саввич всепрощающе моргал, уже не в состоянии ни поощрить, ни возразить упрямому бизону, который и на смертном одре пыряет сыновьими рогами. Его жизнь кончалась; какова‑то будет жизнь третьепереходная?

Мать что‑то запрещающе вскрикивала, доктора роптали, но образумил тихий толчок Данилки:

— Кажись, начинается.

— Начинается — что?!

Савва‑то ведь понимал — что именно. Он заискивающе попросил своего кучера:

— Ничего, осведомляй меня. Ничего, мотайся взад-вперед. Видишь — и тут и там я прикован?

Видел верный Данилка. Успокаивал:

— Пока что терпимо, Савва Тимофеевич. Она просит только — не огорчай отца. Она — значит, Зинуля. Сама мается, его успокаивает. Есть ли предел женскому всепрощению?

— Гони обратно, Данилка. Скажи: у нас все ладком, пусть ладком и рожает. А какие лады? Его опять понесло:

— Папаша, у нас много разнородья, но ведь мы — Морозовы? Тимофей Саввич моргал вроде как утвердительно.

— Я хочу обновить все производство, я хочу сделать. Мать, Мария Федоровна, больше не могла терпеть:

— У него жена рожает, у него отец умирает, аоно каких‑то делах толкует! Да что же вы за людцы, Морозовы?!

Она в этот момент забыла, что и сама, из мордовских купчих возродясь, давно стала Морозовой. Может быть, после лежащего на одре Тимофея Саввича, самой главной. Савва, сидевший у постели отца, вскочил:

— О чем вы, мамаша?

— О том. О твоем беспутстве!

Он слишком‑то путным себя не считал, но чего же так?

— Мамаша, я сейчас к Зинуле слетаю!

— К Зиновее?

Она даже при родах не могла ее иначе назвать. Савва грохнул стулом у постели отца и крикнул безвылазно дежурившему Данилке:

— Домой!

Зинаида была бледна, безобразно потна и стыдливо прятала мокрое лицо в подушку.

— Зинуля, я как на распятии. Что мне делать?

Она все‑таки чуть-чуть повернула некрасивое, распухшее лицо:

— К отцу идтить. Я как‑никак сама опростаюсь.

И здесь он был не нужен. Тем более что нянюшки и откуда‑то взявшиеся акушерки его взашей толкали:

— И-и, муженек! Не твое это дело!

Данилка в обратную рысака мчал, который, конечно, не понимал этой челночной гонки. Хоть и ткачи вы, Морозовы, но челнок‑то — таковский? Право, человеческим языком говорил рысак, сбрасывая на снег с языка грязную пену. У отца все то же: пяток хорошо подзакусивших врачей, орда приживалок и богомолок, он сам, отвечавший на вопросы сына лишь помаргиванием седых ресниц. О роженице Зиновее никто не спросил, даже мать не приняла это во внимание. Сказала как ошпарила:

— Хорошо, что он все‑таки успел на меня перевести капиталы. Бегай потом по судам! Савва долго не мог взять в толк ее заботы. В эти часы он, кажется, любил отца и с неподдельной скорбью воспринимал его тяжелые, прощальные вздохи.

Вскоре последовал второй удар. Нет, третий.

Первый был при злополучной забастовке, которую все газеты прозвали «Морозовской стачкой».

Второй был при злом разговоре с наследником-сыном.

А третий, если уж считать правильно?.. В третий раз он сам себя ударил, морозовским обухом по лобастой старой голове.

Впрочем, не так и стар был Тимофей Саввич Морозов, младший наследник Саввы Васильевича; тот чуть ли не до ста лет дотянул — сыну его уготован был крест на седьмом десятке. Разумеется, на Рогожском обжитом кладбище. Рядом с назидательным крестом Саввы Васильевича, родоначальника всех разбухших ветвей морозовского древа.

Древо, оно ведь от корней новыми побегами отрастать должно?

 

Глава 2. Таинственная Бухара

Из всего громадного отцовского наследия были две далекие, по сути неуправляемые, вотчины: Урал и Бухара. На Урале терлись из местного камня и в дубовых бочках привозились в Орехово-Зуево, наконец‑то ставшее городом, первосортные естественные краски; из Бухары, с собственных плантаций, в тюках привозился хлопок. Две ипостаси великого морозовского дела. Обе — недосягаемые; рукой не ухватишь. Тимофей Саввич ни с правой, ни с левой руки там не бывал. Закуплено, и вся недолга. Управители правили. Разумеется, воровали, как без этого? Но главное‑то — паршивое сырье слали. Сделай из него дельную «штуку»!

Отложив более близкий и доступный Урал на второй заход, Савва Тимофеевич после смерти отца настрополился, как он говорил, на Бухару. Дело хлопотное и небезопасное. Не так уж и много времени прошло, как «белый генерал», генерал Скобелев, навел там российские порядки. Прежние договоры были заключены отцом еще с эмиром бухарским; эмир и сейчас в здравии пребывал, но каковы‑то договоренности? Хлопок, хоть и с собственных плантаций, поступал не чище пеньки. Выработай из него добрый гипюр! Савва долго прощался с Зинаидой и губошлепистым сыном, которого в честь деда назвали Тимошей. Сына целовал как должно, щекоча усами, а ее с осторожным понятием: кажется, в милой утробице уже новое дитяти завелось.

— Что‑то крутенько у нас! — ласково посмеивался он.

— Как у тебя не будет крутенько! — тоже ласково, но и охально отвечала она на его последние поцелуи.

С тем и расстались как раз в самое время, на Петров пост.

Путь его лежал из Нижнего по Волге на Каспий.

На юг тянули несколько железнодорожных линий. На Кисловодск, где стало модным принимать ванны и вообще дышать кавказской экзотикой. На Кишинев, и даже дальше, на Бухарест, — в свое время поторопила слезная Болгария, освобождавшаяся русскими штыками от туретчины. Наскоро варганили даже Закаспийскую дорогу — по следам «белого генерала» Скобелева: новые азиатские границы надо было охранять. Но везде безбожно воровали и рельсы клали так-сяк.

«Железнодорожные короли» — Поляковы, Блиохи, Губонины и иже с ними умудрились даже тезку Савву Мамонтова, вступившего в перекор с ними, посадить в долговую яму. Управителя Юго-Западной дороги, молодого и дерзкого инженера Сергея Витте, не без их же наушничества на тюрьму осудили. А ведь рельсы‑то, не деревянные, не промасленные шпалы, прямо на песок, без щебенки, ляпал не он, — его дело было побыстрее проталкивать составы на Балканскую многолюдную войну. Угробили целый эшелон новобранцев, поскольку впрягали по приказу генералов по два тяжелых паровоза; они выламывали шпалы и выворачивали наспех закрепленные рельсы. Витте не посадили в тюрьму только потому, что надо же кому‑то перевозить солдат, а генералы знали одно — глотки драть. Трястись тысячу верст в угольной пыли?

Нет, пароходом лучше. Невелика река Клязьма, на которой вырос Савва Морозов, но она ведь в Оку впадает, а дальше Волга, Волга! На ней гудели пароходы общества «Самолет», разнося товары на Шексну, Вятку и особенно на Каму. Коли ехать на Урал, ставить свой красильный завод, так самое милое дело — по Каме-камешнице. Но у Саввы было не десять рук, и не привык он сразу за все хвататься; это значило — все бездумно и угробить. Нет, сейчас его интересовал дешевый азиатский хлопок, чтобы на египетский и американский не разбрасывать золотишко. Хозяин «Самолетом» плыл по Волге — не палубный игрок.

Купцов, разумеется было много, пили и играли вполне по-пароходному, но Савва, проигравшись поначалу, быстро образумился. Собственно, еще в Нижнем зарок дал. Хотя знал, что ненадолго. Натура, бес ее побери!

Бес явился в образе камского пароходчика Мешкова. Тоже молодой, только что получивший наследство от отца; тоже ярый и в делах, и в пьянке, и в бабах, само собой. Он‑то и затащил его в какой‑то бордель на юру. Самый лучший, уверял. Самый сладкий, бесовски посмеивался, скаля уральские зубы-камешки. Каждый раз, проверяя свои «Самолеты» на Каме, и к Нижнему поднимался, торя беспересадочную дорожку от Перми до Нижегородской ярмарки. Человек по всем статьям нужный, поскольку обещал помочь в становлении красильного завода, и Савва искренне к нему привязался. Но человек слишком уж свойский, освоивший Волгу как дом родимый. Затащив московского гостя в бордель, под хихоньки девиц, сразу же и самоудалился. Савве, как новичку, подыскивали нечто ягодное. и подыскали еще толком не забытую Агнессу! Войдя в номерок, он глазам своим не поверил:

— Ты ли это?!

Она встала с кровати, на которой уже возлежала, и без всяких экивоков ответила:

— Я, Савва, не удивляйся. С полгода уже на кроватной работе хлеб зарабатываю.

— Но как можно? У тебя же отец миллионщик!

— Был миллионщиком, да после долговой ямы пулю себе в ухо пустил, чтобы от кредиторов попреков не слушать.

— Да кредиторы‑то что, не люди?

— Кредиторы — это небезызвестный вахлак Бугров. Всех волжских хлеботорговцев по миру пустил, всю хлебную торговлю к своим рукам пригреб. Не слыхал о таком?

— Как не слыхать. Главная знаменитость Нижнего.

— Вот-вот. Моего отца обдурил, отец без копейки остался — и... Разве я могла оставаться в университете? Закончим об этом, Савва Тимофеевич. К делу, как говаривал мой отец! Вы оплатили вход сюда, я обязана отрабатывать услугу. Раздевайтесь.

Она еще не успела совсем‑то угаснуть после университетской красы, но на опухшем лице уже читалось горькое будущее.

Савва не шелохнулся.

— С тебя не будут требовать отчета — хорошо лн ты удовлетворила клиента?

— Не будут, если клиент не пожалуется хозяйке и если хозяйка не пожелает самолично удостовериться в счастливом времяпрепровождении клиента. Чу! Сама грядет! Раздевайтесь. да ради бога!

Он успел скинуть сюртук и даже манишку, прежде чем без стука ввалилась хозяйка. Из тех же бывших проституток, но вроде как уже благородная. Почтенная дама. Радушная и словоохотливая.

— О! — всплеснула она пухлыми руками. — Вижу, что двигаетесь к намеченной цели. Но, Агния, ты долго клиента не держи, у тебя еще два приема. Извиняюсь, извиняюсь, планида моя такая — следить, потому как девицы не всегда исправно должность свою исполняют, — попробовала она даже поклониться денежному клиенту. — Агния‑то недавно у нас, не начудила бы чего. Прощевайте, уважаемый!

Нет, все же вышло нечто вроде поклона.

— Понимаю. ной ты, Агнесса, пойми: не могу жеяк тебе сейчас в постель заваливаться, — суетливо оделся он и даже в настенное зеркальце посмотрелся.

— Не можешь так не можешь, — не могла она скрыть обиду. — Но все‑таки полчаса посиди, не подводи меня.

Он посидел, сколько положено, стыдливо сунул ей деньги и ушел не прощаясь.

Теперь на пароходе мешковатый пароходчик Мешков его донимал:

— Ай да купец! Деньги выбросил — плату не взял. Так в нашем деле нельзя.

— В нашем, в настоящем деле — истина твоя. Закончим разговоры о борделях. Заводишко ты для меня прикупишь? А я, как вернусь из Азии, к тебе в гости нагряну. Люблю во всем лично удостовериться.

— Дело похвальное, Савва Тимофеевич. Я ведь тоже не ради гульбы по рекам шатаюсь. Пароход — он какие тыщи стоит? Надо их окупать? Надо. Надо прибыль от этого иметь? Надо. У меня и сейчас‑то, когда за шампанским сидим, пароходы в башке гудят. Ну их к матушке! Продолжим наше благое занятие?

Продолжали целую ночь. Дорога от Нижнего до Казани неблизкая. Хоть этот пароход компании Мешкова и не принадлежал, но ведь везде на реке свои люди. Пусть поропщут пассажиры, но как же он мог отпустить новоявленного друга без захода в ресторан? Да еще речной, на плаву. Борт о борт притерли, а на сходнях для Мешкова и красный ковер постелили. Знай наших и ваших!

Все же он почувствовал сильное облегчение, когда развязался с радушным пароходчиком. Друзья друзьями, но у него целый месяц вот таких скитаний. Попей‑ка каждый день!

Путь его пароходный лежал на Самару, дальше на Астрахань, на Баку, откуда можно было переправиться в Туркестан.

Слава Морозовых впереди него летела. А уж в хлопковом краю и подавно. На знойном азиатском берегу, под плотным пологом шатра, встречал сам великий князь Николай Константинович. Сын великого князя Константина Николаевича, поэта «К. Н.». Внук грозного Николая I. Впрочем, слова «сам» и «великий» здесь не имели никакого значения. Николай Константинович был напрочь отринут от двора, забыт и заброшен в Туркестан волею судеб. За ним тянулась дурная слава, которая не давала права офицеру оставаться даже в захудалом пехотном полку.

Он был, собственно, в ссылке как ненормальный; не от бедности же выкрал все фамильные бриллианты матери и раскидал их по ростовщикам — ищи теперь свищи! Даже императорские ищейки следов не могли сыскать. Разгневанный Александр III сослал царского отпрыска в Сибирь, лишив, кажется, всех чинов и званий. Во всяком случае, Николай Константинович нигде и никогда в мундире не появлялся. Вполне цивильный, небогатый обыватель. Но что удивительно: он вовсе‑то не затерялся, не спился, не сошел с круга.

В Сибири сделал самое очевидное: женился. Как и отец-поэт, влюбчив был, не позарился ни на купчих, ни на ханских дочерей, которых в азиатской Сибири было видимо-невидимо. На дочери полицеймейстера остановил свой взгляд и решил перебраться в края потеплее, а все, что лежало за Урал-рекой, тоже было Сибирью. По безденежью ли, по склонности ли души — в нем проросла хозяйская жилка. Он завел хлопковые плантации, строил оросительные каналы, безбожно отводя воду Аму-Дарьи и оставляя окрестных дехкан на сухом, каменистом такыре. Ему это прощали, все‑таки признавая внука Николая I. Да и любили по Сибирям изгнанников, стало быть, уважительно относились и к нему. Его принимал сам эмир бухарский, подданный империи, но вершитель всех туркестанских судеб.

Савва Морозов не без интереса ждал этой встречи. И не только потому, что дело с хлопком было связано, — какая‑то неукротимая страсть к познанию людей. Ругал себя за это, но ничего с собой поделать не мог.

Несмотря на всю опалу, он ожидал встретить все‑таки надменного, заносчивого человека — как же, романовская, царская кровь! Но из шатра вышел высокий, улыбчивый господин средней, весьма приятной внешности. В европейском летнем костюме и с руками весьма ухоженными. Поклон его был приятен и вежлив. Он не представился — Романов; без всяких титулов назвался:

— Николай Константинович, здешний абориген.

— Савва Тимофеевич, абориген Орехово-Зуева, — оставалось в тон ему сказать.

— Аборигенам следует отдохнуть от здешнего пекла, тем более что дальше путь будет на верблюдах. Прошу в палатку, — гостеприимно пригласил Николай Константинович.

Палатка была на азиатский лад, но стол в ней накрывали по-российски, при стульях и салфетках. Был даже слуга-азиат, и не в халате, а в нанковом костюме. Зной уносило в верхние, раскрытые продухи шатра, а слуга, накрыв стол, обильно спрыснул водой земляной пол. Савва заметил, что воду берут из кожаного мешка.

— Да, да, — перехватил его взгляд хозяин, — не бочки же на верблюжьих спинах возить. Веками испытано: бараний иль телячий мех. Горбы верблюду не натрет, да и холодок немного сохранит. Но что? — спохватился он, рассмеявшись. — В России говорят: соловья баснями не кормят. Здесь говорят: верблюду с дороги дай попить. Выкушаем холодненькой?

Савва не переставал удивляться. В этой пустыне — «смирновка», да еще и холодненькая?

Хозяину было приятно удивление.

— Я отказался от слуг-сибиряков. Они и себя, и меня зажарили бы в этом пекле. Нет, местные — истинная находка. Представьте, в этом раскаленном песке они определяют выходы подземных вод, и хоть там всего лишь грязная жижа, но, как видите, холодная, потому что поднимается с больших глубин. Ну, дорогой наш гость, — за Россию?

Он по гвардейской привычке встал. Разумеется, и Савва последовал его примеру.

Двое безмундирных, затерявшихся на востоке Каспия русских мужиков. Один Романов- крепостник, мало похожий обличьем и ростом на деда Николая, другой Морозов, тоже мало что общего, кроме упрямого характера, имеющий с дедом-крепостным. Что они думали, глядя друг на друга? Если Савва, собираясь в далекий и опасный вояж, наводил кое-какие справки о князе-изгое, так ведь и князь прекрасно знал родословную Морозовых. Как не знать, если хлопком занимаешься?

Утром следующего дня, а точнее — на закате ночи, возле шатра остановился усталый караван. Двигаться по пустыне можно было только после захода солнца; и люди, и верблюды торопились к берегу Каспия. Там невдалеке был небольшой оазис, с родником, с карагачом и даже с чинарами. Верблюды были недовольны остановкой, люди и того более — плевались вместе с верблюдами. Их было не менее полусотни, все с тяжелыми, тугими тюками. Одного взгляда довольно, чтобы понять: хлопок к причалу везут. А слух по пустыне идет быстро, обгоняет и людей, и верблюдов. Савва Морозов только ступил на землю Туркестана, однако ж главный нукер, сопровождающий караван, отвесил ему низкий поклон и на довольно сносном русском языке объявил:

— Моя-твоя поклон передает. От великий эмир бухарский. Он ждет гости, а чтобы жажда не мучила дорогу, велел вина передай. Эй! — хоть и с усталости, но так зычно крикнул он, что двое нукеров сейчас же подскочили к шатру, таща за ушки громадный кувшин, этак ведра на три.

Нукер чтил обычаи этого края, но и купец Морозов свои обычаи знал. Он тоже отвесил поклон и приложил руку к сердцу:

— Великому эмиру — мое почтение. Да продлятся ясные дни его!

Последовали еще поклоны, в честь его жен-газелей и бесстрашных нукеров, еще не так давно рубившихся на саблях с самим «белым генералом». Этот, уже в солидных годах господин, отправил караван к спасительному оазису и вслед за кувшином вошел в шатер.

— Ваш хлопок везут? — спросил Савва у князя, снова садясь за стол.

— Что вы! — рассмеялся князь. — У меня еще мало хлопка, каналы, плотины строим. Следующим вечером, как спадет жара, посмотрим. А пока — да благословит Аллах дар великого эмира!

Собственный слуга, знавший, как обращаться с такими кувшинами, наполнил пиалы. Савва не привык пить вино из чашек, но что поделаешь, обычай. Да и не «смирновка» же это — хорошее, сладкое вино, выращенное под крепкой рукой эмира покладистыми узбеками.

Слава богу, нукер долго не засиделся. Он головой отвечал за хлопок и за караван — убежал распоряжаться. К каравану из Астрахани должны подойти парусные шаланды, коль ветер помилует, тюки там перегрузят на баржи и. начнется, вплоть до Нижнего, бесконечная песнь бурлака.

Пароходы только начинают брать на себя грузы, да и то скоропортящиеся, вроде помидоров и арбузов, а тюки с хлопком все еще тянут бурлацкие лямки. Замысленная военными широко и далеко, вплоть до Кушки, железная Закаспийская дорога пока что увязает в песках сосновыми шпалами. Генералы думают: вот теперь‑то уж мы на железном коне! А того не понимают: без экономической необходимости как жить дороге? Что по ней возить? Ну, хлопок, который без воды тоже не растет. Ну, здешнее сладенькое, довольно малоценное винцо, которое ни с крымским, ни с кавказским тягаться не может. Ни арбузы, ни дыни вагонной жары не выдержат. Мясо баранье тем более. Но ведь мало русские генералы — и эмир бухарский генеральской дурью заразился. Собираясь на свои каналы и плотины, князь смеялся:

— Вот так‑то. Стоило генералу Скобелеву хорошенько сабелькой помахать, как эмир стал правовернее самого царя. Но случись беда, эмир нас всех, как ягнят, перережет.

Савва поддакивал, но все‑таки с некоторой осторожностью. Кто их, князей, знает. Изгнали от одного трона, так почему бы не прильнуть к другому, пускай и малому?

Нет, он и здесь, в песках, оставался Морозовым, человеком себе на уме. Он‑то ведь ехал на свои хлопковые плантации без нукеров, всего с тремя слугами. Пускай и вооруженными, но разве браунинги спасут в этих бескрайних песках? Надо было жить своим купеческим умом. И говорить своим языком, коль спрашивают:

— Не обижайтесь, Николай Константинович, ваши плотины и дамбы не выдержат первого же напора воды. Когда с ледников вода в Аму-Дарью напирает? Ага, в июне. Значит, скоро. На обратном пути я посмотрю. Не мелиоратор, но все‑таки инженер. В Англии я насмотрелся плотин и дамб, знаю, как их крепят. Мы в своем Орехово-Зуеве, на Клязьме и Киржаче, не можем удержать весеннюю воду, каждый раз ее сносит паводком, плотину‑то нашу доморощенную. Надо камнем мостить, цементом заливать. А у вас? Все тот же зыбучий песочек, хоть и укрепленный кольями, но какими! Тополевыми. Нет дерева хуже тополя. Хотел бы я ошибиться, право.

Голые узбеки топтались в грязи и песке каналов, кетменями и лопатами прокапывая отводы к хлопковым плантациям. На буграх отвалов топтались такие же голые дехкане, посылая вниз проклятья. И не зная языка, можно было понять, от чего они отплевываются, как верблюды. Воды на всех не хватает. Аму-Дарья подурит во время таяния ледников в горах Памира да в Черных афганских горах, а потом от зноя иссыхает, как несчастная спина здешнего земледельца. Теперь мода пошла: хлопок. Живые деньги для эмира. Деньги для этого сумасшедшего русского князя. Что им останется?

Глядя на изможденные лица землекопов и злобные оскалы дехкан, Савва Морозов — промышленник как‑никак — позавидовал своему фабричному люду. «Нет, мои милые владимирцы, — из этих песков покивал им, — вы еще не знаете, что такое настоящий ад.»

Собираясь в дальний путь, в Бухару, он из какой‑то брезгливости не взял с собой даже эмирский кувшин. Да сладенькое вино и не утоляло жажду. Кожаные мешки были наполнены водой, и ладно.

Караван у него тоже собрался порядочный: с десяток груженых верблюдов. Кроме воды и провизии, вез он с собой и громадные короба подарков. Как в Азии без подарков! Азию покоряют или скобелевскими саблями, или морозовской дармовщинкой. В этом у Саввы сомнения не было.

Савва Морозов, северянин по натуре, сидел в среднем ярусе башни обочь эмира бухарского. Над ними нависал далеко выступавший козырек. Стены этой роскошной ложи — куда там театральной директорской! — от малейших бликов солнца скрывали ковры, а вдобавок позади стояли жены эмира с опахалами. Мода на опахала пришла не из такой уж далекой Индии, но кто себе это мог позволить? Разве что ближайшие советники эмира. Остальным шалости были запрещены.

Хотел бы кто увидеть купца, стоящего в лавке под опахалом! В лучшем случае батоги нукеров, в худшем — восхождение на смертную башню. Вообще‑то она так не называлась, носила имя любимой жены Сесигюль — светленькой, Светланы, растолковали Морозову. Где уж ее умыкнул или купил эмир, о том не рассказывали. Длинный язык — короткая шея; правда, теперь головы рубили нечасто, провинившегося просто сбрасывали с верхнего козырька башни. На потеху многотысячной толпе, собиравшейся у подножия башни. Если было маловато народу, нукеры лазили по дувалам и батогами выбивали оттуда спрятавшихся. Пускай все видят великие милости великого эмира. Перед началом высшего суда глашатай громогласно объявлял волю эмира: кто долетит до земли и не разобьется — того эмир простит и щедро наградит. Не беда, что такой милости никому не выпадало, — главное, чтоб объявлено было. Эмир говорил русскому гостю:

— Князь Савва, видишь, какой я добрый человек?

У него и сомнения не было, что такой богатый гость-князь. Он неплохо говорил по- русски, у него была целая орда русских учителей, да и жены некоторые были самой светлой масти, как любимые его скакуны. Заскучав в своей прожженной солнцем Бухаре, он любил путешествовать по России, особенно по волжским берегам, где нукеры и отлавливали для него светлокосых жен. Побаиваясь все‑таки русского царя, в поездки он этих жен не брал, довольствуясь темноокими. Под скобелевскими саблями и солдатскими штыками став подданным царя, он его искренне возлюбил. Чего же лучше, жил, как и прежде, а ни афганцы, ни туркмены, ни кайсак-киргизы теперь тронуть не смели, потому что шутки с русским царем плохи. Он спрашивал гостя:

— Ты часто у царя бываешь, князь Савва? Ты обо мне правду ему рассказывай.

Эмир все равно не поверил бы, что гость в глаза не видывал своего царя; Савва загадочно отвечал:

— Не то чтобы часто, но ведь отчитываться перед своим повелителем надо?

— Надо, — соглашался эмир. — Я тоже отчитываюсь. Как под осень спадет жара, опять ему лучшего скакуна пошлю.

Савва Морозов хоть чаи с императором Александром III и не пивал, но богатырскую, грузную фигуру его прекрасно представлял. В душе посмеивался: да он в лепешку раздавит этого тонконогого скакунчика! Эмир замечал улыбку, своему гостеприимству ее приписывал:

— Правда, князь Савва, — прекрасный праздник?

Праздник заключался в том, что несчастного затаскивали на верх башни и под улюлюканье толпы сбрасывали вниз.

Как раз установилось мертвое затишье. Эмир охотно пояснил царскому гостю:

— Чуете — ничего не слышно? Ни звука. Это значит: он признал свою вину. Он просит у меня прощения. Я прощу. его глупую невесту, я возьму ее обратно в гарем.

Савва не успел удивиться, как знойный воздух, нависший за пределами ложи, разорвал животный крик:

— Ал-ла-а-а!..

— Слышите, князь? Он прощается со мной, он славит за мою доброту Аллаха.

Мимо лоджии, застланной лучшим бухарским ковром, пролетела выжженная на солнце птица, на минуту обернулась юным человеческим лицом, протягивая к эмиру руки.

Халат развевался, как два громадных, но бессильных крыла.

Распластанная птица издала последний, предсмертный клекот — и шмякнулась в уличную пыль.

Она еще шевелилась, видно, слишком толст был слой пыли, и налетевшей толпе составило удовольствие добивать, дотаптывать ее.

— Великий эмир!.. — вырвалось у Саввы нечто невразумительное, ибо разуму это никак не давалось.

— А-а!.. Зрелище, какого не увидишь в ваших театрах, — самодовольно улыбнулся эмир. — Я был в петербургском театре, я знаю.

— Да-да, — вспомнил Савва рассказы Амфи, который по делам суворинского «Нового времени» встречался с эмиром и с удовольствием о том разглагольствовал.

Растерзанное тело меж тем уволокли куда‑то прочь, а толпа все еще в исступлении вздевала руки к небу.

— Да-да, — повторил он, — и я понимаю. Они славят великого эмира?

— Славят и благодарят, — поправил эмир. — Что ж вы не пьете? Это лучше, чем ваша горькая водка. Это напиток богов. Он настоян на всех плодах земных.

Напиток, поданный в широкогорлом кувшине, был действительно великолепен, веял ароматами целого сада, но в кувшине слишком уж громко побулькивало.

— Французы научили, как в жару сохранять прохладу, — все охотно объяснял эмир, прихлебывая из толстого хрустального бокала. — Пей, князь, богом будешь. Как я, — уже без тени улыбки добавил он.

Вокруг эмира постоянно крутились англичане и французы, не думая, что этот русский купчина знает языки. Как они смеялись! Особенно французы, которые и подсунули эмиру, за великие деньги, этих несчастных лягушек, задыхавшихся в глухом кувшине.

Делать нечего, приходилось пить. Или делать вид, что пьет. Савва не был брезглив и даже знал, что лягушки в самом деле охлаждают и воду, и молоко, но как ему хотелось сейчас ключевой клязьминской водицы!

Слава богу, толпа, согнанная нукерами на площадь, нукерами же и была разогнана. Эмир, поддерживаемый под локти, собрался уходить во внутренние покои. Поднялся и Савва, с облегчением.

— Я не задерживаю тебя, князь, — бросил эмир на прощанье фразу — верх вежливости! — которую привез явно от петербургского двора. — О хлопке поговорим потом. да благословит нас Аллах!

Савва с удовольствием спустился в прохладу сада. Там били фонтаны, где‑то в глубине его слышался женский смех, но ему было не до женщин. Да и не прельщало повторить судьбу несчастного юноши.

Вот так каждый день, целую уже неделю. Хитрый азиат кормит его лягушками, казнями, обещаниями подарить полгарема, а как доходит до дела, обиженно качает головой: ай-ай- ай, мол, князь, куда спешить?

Французы и англичане с удовольствием подзуживают его, тихонько оговаривают русского купчину, не зная, что он прекрасно понимает их речи. А планы у Саввы были большие: устроить хлопковые плантации, наладить здесь первичную обработку, чтобы не везти через всю Россию здешнее дерьмо. Надежды на великого князя, у которого он на корню скупил весь хлопок, были призрачные. Не царское это, не романовское дело — азиатский хлопок выращивать. Пошумит, почитает под рюмочку стишата своего взбалмошного батюшки, да на том дело и кончится. Без взаимной выгоды не бывает удачных сделок. Следовало что‑то предпринять. Против кого? Разумеется, против болтливых французов. А еще лучше — против хладнокровных англичан, которые спят и видят, как взбунтовать эмира против русских и самим из Афгана выйти к Аму-Дарье.

У них даже свой клуб был, в котором они пили виски, разбавляя здешней вонючей водой. И как же удивились англичане, как вытаращили глаза французы, когда русский купец, одетый по вечернему во фрак, вдруг зашел к ним, без всякого приглашения присел к столу и на отличном английском, потом и на французском перевел с русского единую фразу:

— Чтоб в двадцать четыре часа. во гроб, в печенки и в душу вашу мать!.. Чтобы ни единой вашей вонючей сраки не было! Не заставляйте меня, сэры и месье, повторить это нашему консулу. А особенно командиру экспедиционного корпуса генералу Ивановскому, — совсем спокойно добавил и откланялся: — Честь имею!

Надо было видеть, какая тишина установилась в клубе. Надо было слышать восторженный русский шепоток от столика, стоящего у двери:

— Не убегайте слишком быстро, Савва Тимофеевич.

Он вышел в темную и душную азиатскую ночь и закурил. Его тотчас же нагнал какой‑то полуазиат, в халате и чалме, скуластый и темнолицый, но с неистребимой насмешкой в глазах:

— Славно вы их отделали!

Савва людям, говорившим с петербургской, ученой суховатостью, и раньше не особо доверял, а уж здесь‑то!

— Что вам угодно?

— Угодно поблагодарить вас за поддержку. Я целую неделю наблюдаю за вами и пришел к выводу: я мог бы взять вас с собой в разведку!

— К чему мне это? Да, кажись, и войны никакой нет.

— Война со времен генерала Скобелева так и не прекращалась. Иначе чего бы русскому офицеру трясти азиатским халатом? — скуласто, лукаво ощерился он, отрясая полосатые полы своей одежки. — Капитан Корнилов, офицер Генерального штаба! Без риска открываюсь вам, Савва Тимофеевич.

— Вот как! — смягчил Савва слишком уж недовольный голос. — У меня что ни встреча, то курьез какой‑нибудь. То придурковатый великий князь Николай Константинович, то хитрожопый здешний эмир, то вот вы.

— ряженый? — Корнилов хорошо смеялся.

— Да, ряженый. Но к чему это?

— Все к тому же, к азиатскому облику. Я завтра уйду в Черные горы, всего с несколькими туркменскими джигитами. В Афгане вовсю орудуют англичане, пробуют на крепость и наши новые границы. Надо и их на зубок опробовать. Не обижайтесь, большего я вам не скажу. Если живым вернусь, авось, и встретимся. А? Нельзя, чтобы меня видели в обществе русского. Прощайте!

— До свиданья, надеюсь, — послал ему вслед Савва, и сам отходя в темные кусты.

Французы суетливо вываливались из клуба, гордо покидали свой насиженный дом англичане. Ага, припекло русское словцо!

Савва окольным путем вернулся в боковой придел дворца, где ему были отведены прохладные и в общем‑то удобные покои.

Но лечь вовремя не удалось. Знакомый евнух пожаловал, морща бесчувственное, опием прокуренное лицо. Русского он не знал, знаками пригласил за собой. Евнух — значит, в гарем?

Так оно и вышло. Эмир уже возлежал на ковре, в большом парадном зале. Суетились слуги, подсовывая ему под бока подушки и помахивая сразу двумя опахалами. Женский смех слышался совсем близко за ширмами. Когда ж тут изъясняться о цели позднего вызова? Савва не успел отвесить поклон, как по хлопку эмира стремительно выскочило десятка три газелей. Ковер был посередине зала, они закружились вихреподобно, словно убегая от шквалов, и вдруг остановились, опадая на узорчатые плиты пола, почему‑то на две, а не на четыре ноги, превращаясь в молодых, очень молодых грешниц. Голубые, зеленые, красные, синие и прочей небесной радуги шальвары вздулись от какого‑то внутреннего ветра, а голые талии, лишь сверху прикрытые чем‑то похожим на распашные кофтенки, заходили в томной сладкой истоме. Савва не любил, когда бабы до времени трясли телесами, но что ж тут поделаешь? Не заметил, как и самого начала дрожь донимать. Господи, давно ли он женился, а уж пялит глаза на голых баб! Шальвары шелковые были настолько тонки, что просвечивал каждый волосок, кофтенки, когда танцовщицы снова вскочили, взмахнули цветными крылышками, открывая и без того ничего не скрытое. «Вот это ночное одеяньице!» — восхищенно подумал Савва, не замечая, что причмокивает вслед за эмиром. Уж тот‑то, надо полагать, нагляделся на подобные зазывные танцы — ан нет, то одной, то другой слал улыбку. Русских здесь не было, только азиатки. Зачем же он держит волжских невольниц? Распаленный откровенной азиатчиной, идет ублажать себя славянской плотью?

В своей догадке он недалек был от истины. В какой‑то момент эмир сорвался с подушек и решительным шагом, без всякой поддержки, направился в глубину гарема. А над Саввой склонился все тот же евнух — и вдруг по-английски, но сладчайшим голосом сообщил:

— Наш гость, наш князь — она сама придет к вам.

Танцы еще продолжались, после ухода эмира подсаживались на ковер надутые и важные вельможи, даже главные нукеры, в подражание своему эмиру тоже причмокивали жирными от баранины губами, но Савва воспринял слова евнуха как разрешение удалиться. Придет — не придет, какая разница? Лучше бы и вовсе не приходила. Устал он за этот хлопотный день. Снова все коту под хвост. А дело ни с места.

Но какие дела! Было‑то ему всего тридцать лет, а тут. мягкая неслышная дверь растворилась, мягкий босой прыжок на кровать — да, для него была поставлена кровать, — жгучий шепот на непонятном языке и нежные руки на плечах. Ученый евнух ей, видимо, нашептал имя, она без конца повторяла одно и то же:

— Сав-ва! Сав-ва!..

И он ответил, зная, что та ни бельмеса не смыслит:

— Прости, Зинуля, прости. Разве я не мужик?

Эта, истинной газелью вспрыгнувшая к нему на кровать, приняла его голос за ласку, ловким, заученным движением слягнула с литых козьих ножек шальвары и опять то же самое:

— Сав-ва! Сав-ва!..

Он с истинным мужским достоинством ответил:

— Ну, Савва. Савва! Не отпускать же тебя без мужской сольцы. Нельзя отпускать тебя, не солоно‑то хлебавши. Попищи у меня, попищи!..

Второпях масляный ночник опрокинул, чуть пожара на коврах не наделал — тоже пришлось босыми ногами, затаптывая огонь, некий дикий танец исполнить.

Дикость — что может быть лучше в такой густой, сладкой ночи?

Лукавый эмир бухарский понял, кто выгнал любимых англичан и французов. Особенно сожалел он о французах.

— Кто мне будет доставать лягушек! — раздосадованно кричал он на следующее утро, когда русский купец в очередной раз пришел говорить о хлопке.

— Да я, о великий эмир! — успокоил его Савва, уже привыкший к перепадам его настроения.

— Ты, князь?

— Ну, не совсем, чтобы я, — мои люди. Я пришлю сюда своего управляющего, со своими верными людьми. Да-да, не обижайтесь, о великий! У нас говорят: свой глаз-алмаз. Из них, из алмазов, и делают бриллианты. Кстати, понравились ли они любимой жене?

— Я поменял ее на другую — невесту того коварного негодяя, который хотел ее выкрасть. Да вы ее знаете, князь. Ей я и отдал бриллианты. Вкусна ведь невеста негодяя? — эмир хитровато и удовлетворенно смеялся.

До Саввы дошла проделка любвеобильного эмира.

— Значит, у меня была?..

— Она, она, князь. У нас говорят: если хочешь уважить друга — отдай ему свою жену. Что говорят у вас?

— Ничего. Просто отрубают это самое. — Савва многозначительно повертел рукой промеж колен.

Жест понравился эмиру. Он несколько раз попробовал проделать то же самое. пока не вышло черт знает что!

— Нет, придется вам, князь, еще задержаться. У меня не получается. Мне надо у вас поучиться. Да, князь.

Эмир поморгал глазенками как истинный восточный бес.

— Но хлопок, о великий?

— Я же отдал приказание своим министрам — выполнять любое желание князя. Кто смеет ослушаться?

— Никто, о великий! — поспешил откланяться незадачливый купец, уже зная, что надо делать.

Став под руку российского императора, которого он для большего уважения называл царем, перенял от него и российские чиновничьи должности. Так и стали все казнокрады, окружавшие эмира, министрами. Но русскому купцу нужен был тот, кто ведал водами. Хлопок — это вода. Земли здесь немереные тыщи верст. Бери любой кус, была бы только вода. А кетмень и согбенная спина — всегда найдутся.

Он нашел «министра воды» в грязном, со вчерашнего залитом жиром халате. Пришел не один — со слугой, который нес изящный, окованный серебром сундучок. Много он раздал подарков за две бездельных недели, но кое‑что оставалось. Этот сундучок был припрятан на день прощания — для любимой жены эмира, но коль он ее так коварно подарил гостю — не стоило церемониться.

Савва отдал поклоны не проспавшемуся «министру воды» и мигнул слуге. Тот распахнул сундучок: там была нанизанная на шелковый шнурок связка соболей. Вот тоже странная восточная мода: любовь к мехам при такой жаре! Но ему‑то какое дело — он соболиную связку достал, встряхнул, так что соболь осеребрился, и с новым поклоном повесил на шею министра. Хорошая была связка, концы свисали до пуза.

От счастливого вожделения министр долго не мог ничего сказать, прижимаясь то одной, то другой щекой к мехам и гладя свисавшие концы то с левой, то с правой руки.

— Что хочешь — проси, князь, — обрел он наконец дар речи.

— Только одного — оформить продажу двух обещанных великим эмиром мургабских плантаций.

— Только и всего, о князь! Сегодня же будет сделано. Друг великого эмира — мой друг.

Он тоже снизошел до поклона и провожал под локоток. Маленько говорил по-русски, и ладно. Поняли друг друга. Видно, соболи понятия добавили.

И верно, на следующее же утро «министр воды» пригласил его осматривать новые хлопковые плантации. Были они бескрайни и уже позванивали первыми коробочками. На них работали, подгоняя кетменями воду, сотни дехкан. Умудренный уже здешним опытом, Савва скрывал свое удовлетворение, хмурился.

— Князь чем‑то недоволен? — забеспокоился министр.

— Да, я оставляю здесь одного из своих управителей, а где он жить будет? Степь! Пустыня!

— Только и всего? — не мог отделаться министр от полюбившегося ему выражения. — Для твоего нукера мы построим дом, мы окружим его садом, мы дадим ему лучших жен, сколько пожелает.

— Он пожелает распоряжаться здесь от моего имени, — кивнул смышленому Данилке, которого оставлял на заклание. — В том числе — и деньгами, — многозначительно посмотрел на министра.

— Кто распоряжается деньгами — распоряжается и жизнью людей. Будь спокоен, князь, со счастливой душой поезжай к своему царю, — снова раскланялся министр, будучи уверенным, что князь только и делает, что восседает с царем за столом.

Вечером, когда удалось отделаться от расплывшегося в ласковости министра, Савва наказал Данилке:

— Будь грозен с ним, будь нагл, но — грань все‑таки не переходи. Ты видел, как швыряют с башни непокорных?

— Видел. — потупился Данилка.

— Выше голову держи! Всегда и везде, — ободряюще похлопал его по плечу. — Долго я здесь тебя не задержу. Ты мне на Москве нужен. Все равно ни бельмеса не смыслишь. Я татар сюда пришлю, они быстрее сговорятся с азиатами. А как дорогу построят — хлопок вагонами побежит в Орехово. Да и мне туда пора.

Но нельзя так скоро было уехать от эмира. Целая неделя прошла, прежде чем ему собрали караван до Каспия. Эмир для проводов сам изволил выйти на ступени дворца, а его нукеры личным отрядом провожали до первого колодца.

Дальше — дело обычное: пустыня, жара. Еще только начинался июль, а ехали в ночи, днем отдыхая у колодцев. Не только люди, но и верблюды не выдерживали. К знакомому шатру великого князя притащились вконец измочаленные.

Николай Константинович выглядел не лучше.

— Что случилось? — спросил Савва, уже догадываясь о неприятностях.

— Я только что вернулся с Аму-Дарьи. В конце июня началось небывалое таянье ледников в верховьях, вода хлынула вниз, и все наши плотины, отводные каналы.

— Разметало.

— Да. Вы были правы. Коммерцию нельзя строить на песке.

— Нельзя, — подтвердил Савва, искренне огорчаясь беде незадачливого мелиоратора.

Помочь он ему ничем не мог, да и торопился на другой берег. В Баку ему хотелось посмотреть невиданную электростанцию, работавшую на мазуте. О том трубили все газеты. В Орехово-Зуево мазута не навозишься, но суть электростанций одна и та же, только топки для торфа потребуются иные.

Тифлис с его банями и Минеральные Воды с нарзанами его меньше интересовали, но к курортам успели подвести железную дорогу, а к нефтепромыслам только еще тянули. как быка за рога!.. Железнодорожные воротилы, вроде Полякова, государственные субсидии разворовали и больше плакались, нежели строили дороги. Савва Морозов не ревизор, он охотно приятное с полезным совмещал.

В предвкушении уютного купе они в Тифлисе маленько побаловался. Как было избежать знаменитых серных ванн! Его предупреждали, чтоб не тешился слишком горячей водой, да и прочего не приведи господи! Намедни, мол, одна экзальтированная дама там окочурилась, смотри, Савва Тимофеевич, смотри-и!.. Он посмотрел, пяткой побил воду — и приказал банщику сделать воду погорячей, как во владимирской парилке. А услужающему велел принести из буфета бутылку шампанского, тут же в шипящей ванне с шумом пустил пробку в парной потолок, шампанское из горла выдул — и заказал другую. Потом, разумеется, и третью. Хозяин ошарашенно ахал, а он после такой благости во все горло распевал:

Во поле береза стояла,

Во поле кудрявая стояла.

Как же, он был истинным Морозовым.

 

Глава 3. Московские чертоги

Семья росла, забот прибавлялось. Не успел первенец Тимоша опериться, как и курочка Маша первыми перышками взмахнула. Зинуля молодец: как опросталась, сейчас же крепкими фабричными ручками на шее повисла:

— Видишь, Саввушка, какая я? За твоей Аннушкой-сестрицей не угнаться, но все же постараюсь.

Аннушка-сестрица, ставшая профессоршей Карповой, от безделья полтора десятка курят насидела — догони ее! Ведь и мужику в таком случае нужно побездельничать. Не мог же фабрикант Савва Морозов только тем и заниматься, что увеличивать народонаселение России? Она, Россия, как‑то и сама собой неплохо увеличивалась — миллион за миллионом, знай считай. Он со смешком ответил разошедшейся женушке:

— Нет, моя дорогая присучальщица, ты меня больше не присучивай. Я хоть и бизон, но все ж не бизон-производитель.

Зинаида свет Григорьевна двух сказаний не любила — когда ее называли Зиновеей и когда ее обзывали, она так считала, присучальщицeй. Круто модница взмахнула бархатным нарядным платьем:

— Не смей меня прошлым попрекать!

И столько гнева было в ее темных, роскошных глазищах, что Савва залутошился, перекрестясь:

— Свят, свят, Зинуля! Больше не буду. Буду наш курятничек строить.

— Фи, как ты выражаешься!

— По-дедовски. Не знаю, как твои, а мои‑то предки крепостными были.

И это не понравилось Зинаиде Григорьевне: видать, недосуг ей прочитать пушкинскую сказку о золотой рыбке. А пора бы, пора — и ради деток нарождающихся, и ради своей слишком уж роскошной судьбы. Что говорить, баловал ее тароватый фабрикант Савва Морозов. Роскошная жена лучше всякой рекламы, а Зинаидушка и прежде‑то красивая, — иначе чего бы он уводил ее от Сереги? — Зинаидушка, всерьез занявшись собой, так расцвела, что в Москве все знакомые ахали, а холостующий Амфи сокрушенно качал головой:

— Да-а, Савва. Не соблазнить мне твою жену.

— Да, не соблазнить, — соглашался Савва. — Строчи любовь бумажную. Не по тебе деревцо.

— Не по мне, уж верно. Но за другими‑то молодцами-разбойничками все же присматривай.

Дело говорил дружок и борзой писец. От породы, видно, горячей крови, она теперь, озолоченная, красотой‑то прямо кипела. А красота соответствующего обрамления требовала. Савва не стеснял ее в нарядах, знай оплачивал счета от портних, башмачников, парикмахеров. Часто они из Орехова наезжали в Москву, не скучали там, и об одном печалилась Зинаида:

— Все у нас есть, Саввушка. Да нет только своего домишка.

Был роскошный особняк в Никольском, ставшем Орехово-Зуевым, было отцовское поместье в Усадах, был наконец и двухэтажный особняк материнский, в Трехсвятительском переулке, но не жилось там в полное счастье. Что говорить, Савва и сам заветной мыслью маялся: свой домишко нужен! А уж если он брался за что, так с купеческим размахом. И Савва, еще не забывший свои азиатские усады-услады, ее покаянно успокоил:

— Будет у нас свой московский дом, Зинуля. Да такой, что все от зависти ахнут! Это говорит Савва Морозов.

Любил на себя хвастливо взглянуть, да ведь и то верно: лучшего московского архитектора залучил — Франца Осиповича Шехтеля. Истинно: знай наших!

С Шехтелем он познакомился через Антошу Чехонте. Доктор и университетский полунищий студент быстро становился заядлым писателем и веселым бабником — он даже дачу‑то в подмосковном Бабкине снимал! — ау этого «бабкина доктора» был брат Николай, художник, учившийся вместе с евреем Левитаном и немцем Шехтелем, — один другого хлеще! Дым коромыслом стоял у них в доме, когда набивалась орда краскомарателей, нотоигрателей, юбкоискателей; вечно занятый больными и своими юмористическими опусами Антоша убегал от них как с пожара, а при появлении Морозова просил:

— Савва, ты химик, сотвори мне аду! Травить их буду! Ибо нет жития!

Чеховы на первых порах от бедности часто меняли квартиры, но Антоша, уже известный Чехонте, вытаскивал из нищеты и отца, и мать, и сестру, и своих безалаберных братьев, — сняли они наконец‑то просторную квартиру в доме Савицкого, недалеко от Трубной площади. Далековато от Таганки и Хитрова рынка, к которому своим огромным садом, в низовьях диким и запущенным, спускалась городская усадьба вдовы Марии Федоровны Морозовой, но от домашних ссор почему бы и не сбежать? Матушка постоянно грызла Зиновею, та неуважительно фыркала на свекровь, а Савва между ними так гэ в проруби!

Среди суматошных, непритязательных друзей Антоши Чехонте отдыхала душа. Среди всесветного ора, пьянства, музицирования и бурлацкого пения там были все‑таки два совершенно других человека: сам Антоша и этот немец, Франц Шехтель, которого художники-побродяги бесцеремонно называли Федором, и даже Федей. Франц ли, Федя ли — он упорно выбивался, бросив кисти, в архитекторы. Московские зубры упорно не впускали его в свой загон, но бодался с ними такой бизон, как Савва Морозов. Он, конечно, мог бы найти и другого архитектора, но, во-первых, и Антоша со своей неназойливой застенчивостью попросил, а во-вторых, и самому этот немец чем‑то полюбился. Да чем — неимоверным трудолюбием и немецкой обстоятельностью. Проблему морозовского гнезда они уже несколько лет, встречаясь там и тут, обсуждали, для чего Морозов и прикупил землицы на Спиридоньевке, недалеко от Новинского бульвара. Они захаживали туда и на пустыре, очищенном от старых мещанских домишек, иногда распивали чаи, под коньячок, разумеется. Даже по-немецки чопорный Франц оттаивал: место было просторное, есть где развернуться размашистому архитектору. Он поторапливал:

— Савва Тимофеевич, чего вы тянете?

Он отвечал по-купечески:

— Как потуже набью карман, тянуть не стану.

Ведь и Зинаида, как сговорилась, Шехтелю поддакивала:

— Да, да, Савва, когда будет гнездышко? Ведь если не петушок, так новая курочка у меня угнездилась.

Можно ей было отвечать:

— Ну, соревнование с Аннушкой затеяла!

— Без твоей помощи трудно соревноваться. Где ты не только дни, но и ночи пропадаешь?

Не станешь же объяснять, что возле денежных мешков, в Купеческом или каком другом банке. Денежки любят, чтоб их погоняли, кнутиком хозяйским подстегивали. Да грешным делом и на пустыре своем иногда ночевал; была уже там построена сторожка с хороший мещанский дом. За липами и еще не выкорчеванным старым садом. Они сидели с Францем, которого он все‑таки называл Федором, и бредили не то дворцом, не то каким- то замком. Шехтель требовал полной свободы, он эту свободу давал, но со своей стороны ставил условие:

— Не вздумай, Федор, усадить меня в купеческую золотую тюрьму! Самолично разбодаю.

Шехтель сдержанно посмеивался:

— Нет, не зря вас родитель бизоном прозвал! Но бодаться‑то погодите. Пока замок наш еще только на ватмане. Калькуляцию вы внимательно прочитали?

— И читал, и ахал: не разориться бы тебе, Савва.

— Как решите. Ни копейки лишней я в калькуляцию не заложил.

— Да знаю, знаю, Федор. Не трави душу. Давай‑ка лучше почаевничаем.

Чего же, чаевничали частенько. На огонек к ним у костра, горевшего на задах Спиридоньевки, захаживали, прознав дорогу, и приятели Антоши Чехонте. Сам он раза два только и бывал — клистиры да юмореи на уме! — а братцы его и многочисленные приятели, во главе с чахоточно кашлявшим Николаем, Шехтелю сильно досаждали. Мало вина, так им девок подавай, им цыган тащи! Савва в ужасе накачивал их, чтоб они где- нибудь улеглись на траве, и оправдывался:

— Какие девы? Не видите — голый пустырь?

— Девы-пустынницы, известно, — пояснял Николай, покашливая все сильнее.

— Тебе, братец, юг пустынный нужен, лучше всего крымский.

— Во-во, с Левитанчиком за компанию, дай с нашими милыми артистеюшками! Деньги даешь?

— Да вашу цыганскую орду и Ротшильд не прокормит!

— Я и говорю: здесь наш табор. Ты не спеши, Савва, домину строить. Нам у костра лучше.

— А зимой‑то, артистеи-худолеи?

Братец Аитоши не больше минуты впадал в сомнение, а тут и решение:

— Да мы к тебе в сторожку переберемся. Ты, Савва, заготовь нам хороший возок соломы, мы ее расстелем на полу и. И!..

Дальше можно было не договаривать. Ясно, что начнется на морозовской соломке. Не только ведь мужички-художники, но и девицы-художницы, и дивьи артистеи за ними тянулись. Савва и сам опомниться не успел, как в одно хмурое утро проснулся в обнимочку и в недоуменье вопросил:

— Ты кто, душа дивная?

Общий смех ему был ответом из других углов. Вот дела‑то! Дождь. или дьявол?.. Их всех сюда загнал?!

— Савва, головы трещат!

— Моя Дульцинея проголодалась!

— Саввушка, не хмурься, милый.

О времена, о нравы! Его обнимали при всех, прилюдно. Не обращая внимания, что кучер Данилка, вызволенный из хлопкового ада, в новый ад и попал, требовал по своему неукоснительному праву:

— Савва Тимофеевич! Вставайте да голову правьте, неча тут с бабами.

— С девицами, неуч! — и его заодно учили.

Но Данилка‑то в любимцах хозяина состоял, потому и отмахивался:

— Ну вас, бездельников! Савва Тимофеевич, гоните их всех взашей. Там Франц Иосифович колышки уже разбивает.

Савва вырвался из ненужных объятий и пробормотал:

— Прости, Зинаида. грешен, да. но мы идем колышки забивать. Да, в наше милое гнездышко.

Хозяин полуодетым убежал, и Данилка уже взял хозяйские бразды в свои руки — тащил все, что со вчерашнего оставалось.

А Савва тем временем оправдывался:

— Прости, Федор Осипович, заспался.

Шехтель, прибывший с несколькими помощниками, таскал за собой рулетку и деликатно бросал через плечо:

— Хозяину спать — строителю работать. Идут ли материалы?

— Идут, Федор Осипович, не беспокойся. Первый обоз с камнем ожидаю сегодня к вечеру. Известка уже выгружается из вагона. Кирпич баржой вошел в Москву-реку. Уральское железо гонит мне уральский же пароходчик Мешков. Стекло там. железо кровельное.

— Да ладно, Савва Тимофеевич, — как всегда, деликатно смирился Шехтель. — До окон, до крыши еще далеко. Не все и с проектом у меня ладится. Поговорим. без этих похмельных свидетелей?

Строгая немецкая спина его повернулась в сторону вываливавшихся из сторожки художников и их взбалмошных художниц. Савва тоже только издали помахал им рукой, чертыхаясь:

— И с которой же меня бес попутал?..

Вслух, видимо, чертыхнулся, потому что Шехтель незлобливо рассмеялся:

— Щедрая душа у вас, Савва Тимофеевич.

— Дрянная душа! — не согласился он с утешением. — Займемся делами.

— Что у нас еще не обговорено?..

— Многое, Федор Осипович, — начал настраиваться на деловой лад и Савва. — Эти магазинные, рекламные окна, например. Что дала поездка в Крым? В Ливадийский дворец?

С окнами у них чуть ли не до кулаков доходило — махал руками, разумеется, сам хозяин, а Шехтель, отступая, молча кружил по развороченному землекопами двору. Савва уставал и успокаивался. Но на другой день повторялось все сначала. Был момент, когда Шехтель решительно заявил:

— Послушайте, Савва Тимофеевич. Или вы доверяетесь мне как архитектору. или я ухожу. Никакой неустойки за потраченные труды не востребую.

Вот так, с тихой, но немецкой решительностью. Савва понял, что Шехтель не уступит, и предложил ему прокатиться в Крым. Сам он по пути из Азии заворачивал туда, видел и Ливадийский дворец, и многое другое. Была ведь и тайная мысль: присмотреть местечко для своего южного именьица. А что? Семья увеличилась, да и не остановится Зинуля, как говорится, на достигнутом. А самому ему не захочется брюхо погреть на южном солнышке? Так что приятное с полезным очень даже ладненько сочеталось. О московских окнах он тогда еще не думал, но в душу‑то запало. Верно, окна первых этажей там были широки, распашисты, над землей невысоко поднимались, впуская в свои просторы весь цветущий окрестный мир. Но то юг! Московский‑то, обвеваемый вьюгами, дом — возможен ли с такими окнами? Вот о чем у них шел нескончаемый спор.

Шехтель задумал этот московский дворец — да чего там, именно дворец первостатейный, под стать фамилии Морозовых, — Шехтель замыслил нечто для него даже небывалое. А уж по московским понятиям — немыслимое: соединить готику с неким средневековым замком и со всеми житейскими удобствами, при суровой‑то русской зиме. Тем и купил самолюбивого хозяина — размашистостью своих планов. При всей немецкой расчетливости, Шехтель вобрал в себя и русскую разудалость. Была она такова, что даже у Саввы Морозова, человека в своих делах безудержного, сомнение вызывала. Потому и дожимал он его сегодня со всей своей обходительностью.

— Поездка в Крым меня утвердила в своем решении, — присел он на штабель первых, привезенных на пробу кирпичей. — Но — и внесла некоторые коррективы. Да, и ваши окна первого этажа впустят в дом весь окрестный мир. Пустырь сейчас? Но дело рук человеческих — облагородить его. Пускай поменьше, чем в Ливадии, будет роз, зато — сирень, жасмин, разные тюльпанчики и незабудки — забудешься от дум фабричных, глядя на все это. Вы ж бывали в Англии? Не южный край, а какие там лужайки! Какие цветники! Пригласите толкового садовника. А с северной стороны, до террас второго этажа, мы поднимем наши березки и под защитой на отдалении устроенных, невидимых дворовых служб южные туи даже воспитуем. Они не кипарисы, при должном уходе устоят и перед русской зимой. Да ведь и сад, с яблонями и вишнями — через мои. через наши окна, — с улыбкой поправился Шехтель, — сад прямо войдет в дом. Видана ли на Москве хоть у кого‑то такая благодать? — постучал он своим изящным кулачком по самолюбивому лбу устроителя.

Савва поднял руки:

— Сдаюсь, сдаюсь, Федор Осипович! Я ведь и художников еще сюда притащу. Левитан обещал залучить самого Врубеля — то‑то он мне демонов да оголенных див наворочает!

— Оголенности тут, кажется, и сейчас хватает. — с усмешкой проводил глазами

Шехтель какую‑то забытую приятелями девицу, которая во всем своем растрепанном виде выбегала из сторожки.

— Не она ли. Мать ее?.. — вслух подумал Савва, потому что девица, застегиваясь на ходу, этак игриво ручкой ему помахала.

Чопорный Шехтель расхохотался:

— Ну, хозяин, не состариться вам и в сто лет!

— Не в старости, так в младости — все равно ведь помрем. — взгрустнулось чего‑то, но тут же и зычный зов: — Дани-илка!..

А он, бес любимый, из‑за штабелей кирпича с подносом вышел, а на подносе — все, что душа пожелает по утреннему смутному времени!

— Да ты у меня кучер или метрдотель?..

— Я Данилка, — скромно ответствовал бес, смахивая с плеча прихваченную скатерку, расстилая ее на кирпичах и ставя поднос. — Стулья принести?

— Какие стулья? — восхитился Савва своим любимым бесом. — Нам нужно куда сегодня ехать?

— В банк, в московскую контору, дай к матушке обещали. Иль забылось?

— Забылось, Данилка. Все эти худо. художества! Матушка — дело серьезное, потому тебя и не приглашаю. К сыновнему духу она привыкла, но чтоб от кучера сынком попахивало.

Слушая разговор хозяина с кучером, Шехтель только головой качал. Сие было ему непонятно.

Савва Тимофеевич чтил родовые устои, заложенные еще делом Саввой Васильевичем и нерушимо укрепленные родителем Тимофеем Саввичем, — иначе с чего бы первенца Тимошей назвал. Но все‑таки визиты к матери сносил через силу, а Зинаида вообще находила любой предлог, чтоб не показываться к свекрови. Особой радости не было, как не было в Москве пока и своего дома — не торчать же вечно в Орехове да в поместных Усадах. Оттого и покладист был с Шехтелем, чтоб побыстрее свое жило обрести.

Мать как мать, у нее свои устои, свои причуды. После смерти Тимофея Саввича переселившись в Трехсвятительский переулок, в огромную городскую усадьбу, она была довольна. Главная контора Никольской мануфактуры была поблизости, и она, основная пайщица и держательница мужниных капиталов, — сыну‑то отпала меньшая часть, — жила в своем старообрядно устроенном мире. К тому же не без причуд. Окружила себя целым сонмом приживалок, благо что места хватало, а много ли она одна могла проесть да пропить на квасах — не на коньяке же, как сынок-управитель. В двухэтажном купеческом особняке, с массивными арочными воротами и несокрушимой же оградой, было только жилых комнат два десятка, да флигеля, да разные службы, да зимний обширный сад, — своя Москва на спуске к Таганке и Хитрову рынку. Но шумная воровская и торговая жизнь, на задах огражденная непроходимой, чуть ли не таежной чащобой, при сторожах и собаках, до особняка не долетала, а Трехсвятительский переулок был чист и ханжески тих. Причуды, они на все свой отпечаток накладывали. Мария Федоровна не пользовалась уже запылавшим по всей Москве электричеством — у нее по всем комнатам горели несокрушимые керосиновые лампы. Боясь простуды и горячей воды, приказывала омывать — отирать себя одеколоном, почему в комнатах и стоял страшенный дух: помесь всевозможных одеколонов, растираний да ладана. Иконы — они все другие картины заменяли. Переходя из комнаты в комнату, молись в каждой за упокой души Тимофея Саввича. А ведь была еще и домашняя молельня, где ежедневно правил службы рогожский священник.

Единственная связь с миром — дочки да многочисленные внучата. Александра была что- то не в себе и, кажется, не жилица на этом свете, сынок ее, Сережа, — в разросшемся роду Морозовых много было Сергеев, — тоже постоянного пригляда требовал. Зато старшая, Анна, вышедшая замуж за университетского профессора Карпова, пятнадцать внучат наметала. То‑то могло быть шуму, когда все они с визитом к бабушке заваливались! А шуму‑то и не слыхивали — строго возбранялось. Хотя и следующая дочь, Юлия Тимофеевна, выданная за свечного и мыльного фабриканта Григория Крестовникова, вместе с замужней уже дочерью Машей, от мужа-заводчика получившей фамилию Лист, с визитами наезжала. Со счету можно было сбиться, сколько в моленную старообрядческих душ набивалось. Но память у Марии Федоровны была прекрасная — со счету не сбивалась, как и при ревизии фабричной бухгалтерии. Нет. Никого не оставляла вниманием. К ручке внучата подходили по очереди, и каждый за то получал империал золотой — ценой в пятнадцать целковых. Ни больше ни меньше. Купеческий счет точный.

Правда, кроме упрямца Саввы еще один выбивался из стаи — младший сынок Сергей Тимофеевич. Но то — любимец, которому в этом строгом мире, кажется, все разрешалось. Мария Федоровна, конечно, не одобряла его холостяцких увлечений, например венгерки- плясуньи, которую он открыто в содержанки выбрал, для похвальбы даже к брату и матери привозил — что ты с ним поделаешь! Ходили дрянные слухи, что последыш‑то не от Тимофея Саввича, да вот поди ж ты — настроения матери не портили. С совета братца Саввушки он, чертенок, на задах обширной усадьбы пристроил какого‑то евреенка, Исаака Левитана, мастерскую ему, видите ли, оборудовал. Чего сдуру да от безделья не наделаешь! Женить следовало милого Сереженьку, тем более что лучшие московские красавицы на него зарились, а он, по наущению бузотера Саввушки, венгеркины подолы ометает. Да и опять с какой‑то причудой, не с Саввушки, так с чего‑то ж пример берет.

Ей называли и фамилию чудного доктора, да она, пока плевалась, и саму фамилию‑то от гнева выплюнула. А вот возьми ты, не в пример Саввушке, — любимец! Может, все‑таки грех какой сказывался?

Разогнавшись к матери, Савва как раз и наскочил на Сергея: они с Левитаном прохаживались по саду, а Савва, не решаясь с первых шагов окунуться в духоту ладана и одеколона, тоже решил прогуляться. Да заодно и покурить. Боже упаси об этом заикаться в материнских покоях!

— Все по своему Форелю баб пользуешь? — с ходу начал задирать Савва.

Братец Серега, как и тот Сережка, у которого он увел Зиновею, был необидчив.

Простодушно прямодушен. Прямо сказал:

— По Форелю. Два раза в неделю, как и положено. Вот Исаак, — неодобрительно глянул на художника, — без всякого режима живет.

— Дерет, ты сказал? — входил в раж Савва. — Не твою ли милую венгерку?

Левитан хохотал, так что черная борода тряслась, но братец Сергей был несокрушимо спокоен.

— Режим — он здоровье сохраняет. Тем более паршивые всякие болезни.

-... Сифилис, что ли? — вовсю расходился Савва.

Тут и Левитан не утерпел:

— Какие сифилисы, помилуй, Савва! Перед визитом Сергея Тимофеевича венгерка ходит в баню, а Серега к тому же ублажает ее в присутствии своего личного доктора.

— Да что у вас, Сереженька, по-немецки — так группен-секс, а по-нашему — так свальное блядство?

Сергей был невозмутим, поясняя как можно доходчивее:

— И вовсе не смешно. Доктор осматривает только предварительно, без меня.

— И долго ли, братец, идет этот осмотр?

— Когда как. Бывает полчаса, бывает и поболее. А что?

— Да то, что я бы за это время, братец, штаны бы намочил, а доктор для меня дитятю сотворил бы!

Нет, Сергей в своем спокойствии был несокрушим:

— О чем ты говоришь, Савва Тимофеевич? После моего пребывания в милой спаленке, возле милой.

— Возле? И только?!

— Ну, не совсем чтоб уж возле. — понял наконец шутку Сергей и рассмеялся.

— Ага, верхом?

— Да что я, твой Сережка-наездник?

Нет, младшенький тоже пускал камушки в огород старшего. Савва смилостивился, одной рукой обнял его, а другой Левитана и на полном серьезе предложил:

— А что, не приобщиться ли нам всем троим. по науке немца Фореля?..

Левитан хохотал уже безудержно:

— Ну да, после каждого посещения твоей благой сторожки я бегу в Сандуны — до Форелей ли тут? А кстати: у Тестова, сказывают, настоящие форели появились. Не пофорелиться ли нам по-купечески?

У Левитана, как у всякого художника, в кармане не было ни гроша, да ведь тут два братца-купца. Жаль, Савва Тимофеевич вздохнул:

— У меня тоже режим. Сегодня день визита к матери. Уж не обессудьте, други. Иду на заклание!

Он круто повернулся и направился к парадному. Там какая‑то монашка и попеняла:

— Родительница‑то давно вас видит из окошка. Чай, не железная, чтобы висеть на подоконнике. Ай-ай-ай, Савва Тимофеевич!

— Ай-ай-ай, старая срачница! — хлопнул он ее по не такой уж и старой спине. — Посторожи меня в сенцах. На обратном пути угощу тебя, вместо кваску‑то, хорошим винцом, — потряс он фалдой сюртука, оттянутого явно чем‑то тяжеленьким.

Слух у монашенки был отменный: услышала милостивый булькоток.

Войдя к матери, он первым делом поцеловал ручку, а потом уж присел рядом. Приживалки и монашенки при его появлении порскнули на стороны, рассыпались в прах. Сын ведь и при матери крутенек бывал.

Мария Федоровна глянула в окно, где еще виднелись спины Сергея и Левитана, и первым делом попеняла:

— С каких мясов сдался тебе, Саввушка, этот безродный евреенок?

— Мамаша, он уже известный художник, — как можно мягче объяснил Савва. — Да и потом: Серега его опекает, любимчик ваш, — лукаво свалил все на брата.

— Любимчики, любимчики. Все у меня одинакие, — не понравилось, что в глаза укололи. — Да ладно. Зиновея‑то как? Догоняет помаленьку Аннушку?

— С Божьей помощью, мамаша. Хотя попробуй‑ка догони!

— Вот-вот. Бог‑то — он все видит, все-е! Давно ты к Рогоже ходил? Давно модницу Зиновею водил?

Допрос принимал серьезный характер. Припухшее мордовское лицо Марии Федоровны стало наливаться жаром. Но Савва терпел, не давал себе воли. Молчок — лучшее оружие в разговоре с матерью.

— Вижу, что палкой вас к Рогоже не загонишь. Не тиятер! Не барделя цыганская!

Ясно, что соглядатаи и подхалимы выслеживали каждый шаг распашисто живущего сынка. Тут следовало осторожно возразить:

— Поменьше бы вы, мамаша, слушали разные сплетни.

— А ты меня не учи, не учи. Матерь я или не матерь?

— Что за разговор, мамаша! — снова пришлось приложиться к ручке, готовой сложиться в суровое двуперстие. — Вашими молитвами только и живы.

— Вот-вот, Бог — он Морозовых любит. Не забывай его.

Она впала в свое обычное божественное красноречие, не чувствуя внутренней усмешки твердолобого сынка. Чтобы остановить ее, он и похвастаться решил:

— Опять же вашими молитвами — отцовские чины и на меня скоро перейдут. Звание мануфактур-советника не помешает и в делах. Руководство Московского коммерческого банка помаленьку прибираю к своим рукам. Думаю, что и в гласные городской Думы выберут. Хватит пока?

Суровое и надутое лицо матери оттаивало. Она ведь тоже по-своему любила его. Ну‑ка — после четырех‑то дочерей да сынок-наследник! Не иначе как он своей ручонкой и Сережку следом привел. зря попрекают ее приказчиком. Она веровала истово, что Тимошу на старости лет на такой, последний подвиг Господь подвигнул. Да и какая же тогда старость была?

«Да, Саввушка, Саввушка. — думала она бессвязно, иногда крестя его упрямый лоб. — Заявился в этот Божий мир пятым ребенком, а стал первым. Власть в Орехове забрал, ишь его, и в Москве забирает». Втайне‑то она гордилась сыном, да что там — и побаивалась. Саввушкой, сколь его ни шпыняй, не покомандуешь, как покойным Тимофеем Саввичем; при всей суровости к людям, тот жену слушался, ее советы всегда принимал. А Савве скажи хоть что‑нибудь — сейчас же бизоньи рога выставит. Виданное ли дело — в купеческий, да старой, крепкой веры, дом какого‑то евреенка притащить!

Савва, словно почувствовав ее внутренний недовольный голос, маслицем лампадным по душе провел:

— Вот вы, мамаша, попрекаете меня, что с художниками разными якшаюсь. А хочу я память о вас запечатлеть. Не Левитан, знаменитый художник хочет портрет с вас писать. Приводить ли на смотрины?

— Фамилия как его?

— Серов, матушка, Серов.

— Не евреенок?

— Чистейшей русской веры, матушка.

— Ну ладно, коли так.

Не первый раз разговор об этом заходил. И Сергей, и Аннушка-профессорша ей об этом толковали: образ ваш, как иконку, хотим на память почтить! Не с той ли лукавой мысли они с Сережкой и Левитана‑то на зады отцовской усадьбы затащили, мастерскую для него оборудовали? Да этот взбалмошный Исаак все больше рощи, облака да реки рисовал, портретов, тем более купеческих, чурался. Да и веры какой — страшно сказать! Вот на Серова и поманили, а ходатаем пред своим знаменитым учителем Левитан и взялся. Хитромудра мать, да сын‑то разве без хитростей?

Под это благодушное настроение и следовало бы отбыть восвояси — в Орехово, где ждали дела и где скучала, не видя мужа, Зинуля. Но мать не могла так просто отпустить директора-исполнителя Никольской мануфактуры. Главная московская контора была все- таки в ее руках. Да и в Орехове были ее верные осведомители, о каждом шаге сынка доносили. Вот и угораздило ее попрекнуть:

— Слышала я, Савва Тимофеевич, что ты ссыльных опять на фабрику принимаешь?

— Принимаю, Мария Федоровна, — иее по имени назвал. — Но только дельных людей.

— Все равно. Как можно? Они родителя нашего до суда довели!

— Не хотелось бы ворошить память родителя. Земля ему пухом! Но ведь он сам себя до суда довел. Непомерными штрафами. Своевольством мастеров. Житьем-бытьем в бараках, с двухъярусными нарами. Одиннадцать с половиной часов рабочий день! Подумать страшно, не то что жить так. Как могу, улучшаю условия. Хорошо отдохнувший рабочий и выработку больше даст.

— Все так, все так, прибыль хорошо растет, я как пайщица не могу пожаловаться. Но чего же пущать обратно главных‑то смутьянов? Фабра, она и есть фабра, смутьянов в зачинщики толкает. Сказывают мне, — опять многозначительно надула она и без того пухлые мордовские щеки, — сказывают, что Алешка Барышников, возвернувшись из Сибирей, был принят тобой и даже в чин старосты возведен. Одна какая‑то баба- закоперщица, которая родителю в глаза немытыми своими пальцами пыряла. Севастеей, что ли, зовут? На Урале ли, здесь ли где брюхо нажила — с выкормышем прямо на фабрику заявилась. Мало ее, так и ублюдка‑то в ученики принял. С какой такой блажи?

— Если есть ко мне претензии, я на правлении дам отчет, Мария Федоровна, — сухо ответил он, не замечая, что повторяет слова, сказанные и отцу при последней ссоре.

Но ведь и матери на последнем слове не стоялось. Слишком много нашептали в последнее время, проверить следовало.

— Эта Севастея — закоперщица‑то, сказывают, отсюда в пузе выблядка на Урал повезла?

— Замужем она была, да муж на Урале помер, вот и вернулась на родину. Что такого?

Савва понимал, что нашептали ей гораздо больше того, что было на самом деле, и хотел уже уйти. Но мать остановила его последним вопросом:

— Выблядок‑то, сказывают, не от тебя ли?

Савва грохнул по столу не тише, чем, бывало, отец. Чайные чашки в пляс пошли, а одна на пол прыгнула, как смертоубивица.

— Посуду‑то чего, бизон, бодаешь? Меня‑то чего рогами пыряешь? Ой, смертушка пришла моя!

Она завалилась боком на диван, а из всех двадцати комнат, из всех щелей как крысы толстобрюхие приживалки и монашки прянули, защищая свою благодетельницу. Кажется, кроме одной, которую Савва, убегая, там же в сенях встретил.

— Давай стакан какой ни есть!

А у нее даже два в припасе было. Савва в ярости распахнул сюртук, бутылку, которую хотел распить с Серегой, выхватил и вдарил донышком о каблук. Но не водка же, не получилось.

— Давай чего‑нибудь!

Смышленая монашка была, веретено где‑то тут же сыскала. Савва обломил острый конец и пробку вбил внутрь. Монашка посмеивалась. Как глянул сквозь солнечную бутылку — зря она на себя бабий возраст нагоняла. В угоду благодетельнице, что ли?

— Ну, нечего по-воровски, — расхохотался он, слыша вдалеке домашние ахи и охи. —

Пойдем в мастерскую к художнику.

— Пойдем, ежели тут неудобь какая, — все правильно решила монашка.

Мастерская Левитана была в самом конце садовой чащобы. Садовники туда не добирались. Тропинка сквозь кусты торилась Левитаном да разве что его приятелями. Савва продирался как истый бизон, монашка едва поспевала. Но хозяйкой оказалась смекалистой — тут же нашла на неубранном столе две рюмки, ополоснула их под рукомойником и кое-какие куски рыбы да ветчины на чистую тарелку собрала. Все‑таки за безалаберным Левитаном прислуга время от времени присматривала, посуду подновляла.

— Ну, господи благослови, — одной рукой он обнял податливую монашку, а другой податливо же и чокнулся.

— Благослови и меня, господи, — и она как о деле обыденном попросила.

— Не стара ты еще-чего в благость потянуло?

— Пропитание потребно. Не на панелю же идтить.

Ну, прямо как ниспослана с неба! После ссоры‑то с матерью.

А о Левитане и говорить нечего: постель с дивана — он здесь часто и ночевал — со вчерашнего не убиралась. Да чего там — прямо манила своей раскрытостью. Река с холста катилась, облака над монашеской головой встали, да и церквушка какая‑то крестом поманила — все как следует, истинно, благословясь. Разве что вопросить в уста желанно разверзтые:

— Что, скучно на постном‑то, голуба?

— Скучно, голубь Савва Тимофеевич, оскоромиться захотелось.

— Бедовая ты! — Не терял он времени, ощипывал черные перышки, под которыми и беленькие открывались.

— Нет, голодненькая.

— Ну, так и покормлю же я тебя, голуба!

По обширному, одичалому саду уж приживалки начали шастать — время‑то летит незаметно. Они перекликались истинно как в лесу:

— Ау, нет там Саввы Тимофеевича?

— Ау, нетути. Куда он подевался?

Выход из усадьбы всего один, а ведь в окошках‑то сколько голов торчало?

— Набедокурил да и пропал незнамо куда. А благодетельница наша.

— Да что с ней станется! Поохает — да нас же и примется шпынять.

— Ничего, за такие хлеба можно и потерпеть.

— Можно, — огладил напоследок Савва белые перышки, еще не прикрытые черными крылами, и наказал: — Погоди тут маленько, пока уймутся ваши праведницы.

— В старости и я праведницей стану. — был грустный ответ.

— Ну, до этого еще далеко, голуба! — утешил ее, убегая на самые зады.

А там через забор — да к Хитрову рынку. Видел бы кто Савву-миллионщика!

Впрочем, он почистил и свои перышки, прежде чем выйти на улицу и окликнуть пролетевшего было мимо лихача:

— Эй, погоди!

Обернувшись, лихач тут же и рысака развернул:

— Не приметил было, богатым будете, Савва Тимофеевич.

— Буду. — Поторопил на вокзал. — Гони к поезду!

Вся лихая Москва его знала, как было не постараться. А у него ведь спешное дело — хоть мысленно, да надо же было перед Зинулей покаяться.

 

Глава 4. Приглашение во князи

Жизнь круто шла в гору. Савва Тимофеевич Морозов получил все чины и звания отца- предшественника: мануфактур-советника, гласного городской Думы, председателя Московской купеческой гильдии, и даже более того: председателя Нижегородского ярмарочного комитета. А уж что значила Нижегородская ярмарка — объяснять не надо. Всякий уважающий себя купец, всякий промышленник стремился в эту землю обетованную, как Ока устремлялась к Волге. Там выросло государство в государстве. Со своими купеческими лавками, роскошными магазинами, многочисленными павильонами, небывалой цены гостиницами, а главное, со своими писаными и неписаными уставами. Кто попадал на ярмарку — тот уже был на коне, лучше сказать — на волжской ладье, которая разносила в нем весть по всем морям и странам, включая берега английские, немецкие, турецкие и через Каспий — персидские. Вожделенный рубль сновал на ярмарке, как челнок на морозовских фабриках. Знай сажай его, как осетра, на крючок!

Председателем ярмарочного комитета Савва Морозов стал с легкой руки министра финансов Сергея Юльевича Витте — главного царева министра и вершителя купеческих судеб. Известно: кто государевы денежки в своем кошельке держит, тот и государством правит. Без короны, но с полным правом.

В роскошнейшем отдельном вагоне, по роскошнейшей Николаевской дороге он прибыл на Николаевский же вокзал, где встречал его Савва Морозов. Этому предшествовал долгий разговор по телефону между Петербургом и Москвой. Начал его Витте с шутливого вроде бы вопроса:

— Будучи в Москве, я хочу к вам напроситься на аудиенцию, Савва Тимофеевич. Как, примете?

— Приму, коль понравитесь, Сергей Юльевич, — с той же шутливой серьезностью ответил и Морозов.

Ему доводилось и раньше встречаться с Витте, но тот до шуток не снисходил, а Морозов на шутки не нарывался. Телефонный же разговор давал знак: можно и покороче сойтись. Когда надо было, он представал перед людьми истым московским барином, а тут и во фрак облачился: когда со второго, своего, этажа спустился в гостиную, жена, надо же, была уже на ногах.

— Ты чего так вырядился, Саввушка?

— Наряжайся и ты, Зинуля, — торопливо поцеловал он жену. — Еду встречать Витте, а сопровождает министра генерал свиты Его Императорского Величества барон Рейнбот. Кавалеры первостатейные, Витте дважды женат, второй раз даже на еврейке, а сколько раз женат барон — понятия не имею. Кавалеры опасные. Витте похитил свою раскрасавицу у какого‑то сребролюбивого еврейчика и дал ему двадцать пять тысяч отступного. А ну как и тебя похитят? Но я запрошу за тебя двадцать пять. не тысяч, а миллионов. Гордись, Зинуля!

Все это он говорил уже походя, вылетая в дверь, словно его рысаки, поданные прямо к крытому подъезду.

Реакции, как отнесется к его сумбурной утренней вести Зинаида, ему некогда было ожидать. Скорее, с радостью и волнением. С некоторых пор ее из купеческого общества тянуло в «светское». Будто мало света в только что отстроенном новомодном замке! Пойми этих баб! Из грязи да в князи — в княгини то бишь. Ну, хочется, так уж хочется! Хоть ты пымай в Москве-реке рыбку золотую да взмолись: «Смилуйся, государыня- рыбка, не дает жена мне покою…»

— Савва Тимофеевич, вы о чем?.. — обернулся с козел кучер Данилка.

Вот дела! Никак заговариваться стал? Истинно: от всех этих хлопот одуреешь.

— Ты давай погоняй!

— И то погоняю, — обиделся Данилка. — Рази мы когда опаздывали?

Пара лучших рысаков в яблоках летела так, что встречные-поперечные шарахались в стороны. Даже проклятия слышались:

— Ну, сотона Морозов!..

В открытом ландо его коротко стриженные волосы дыбились от ветра, задиристо, как и усы, топорщились. Парадный цилиндр он держал на коленях, чтобы под колеса не снесло. Не с голой же макушкой встречать министра. В обычной жизни он предпочитал мягкие шляпы, но тут такой случай! Опасался все‑таки мануфактур-советник за свою репутацию.

Но Данилка не был бы Данилкой, если в лихой рыси не поспел к поезду.

Паровоз еще отфыркивался на последних усталых метрах, как Савва Морозов уже стоял на перроне. Во всей своей разлюбезности, разумеется.

Удивило, что Витте, в сопровождении бравого генерала, вышел из третьего вагона. Вот как, не из первого? Он хоть и слышал о железнодорожном прошлом министра финансов, но все‑таки не подозревал, сколь опасны при авариях первые вагоны.

А Витте все это на своей шкуре испытал и даже за одну аварию был приговорен судом к четырем месяцам тюрьмы; лишь по благости покойного императора Александра III отделался двумя неделями гауптвахты. Осторожен был теперь министр, осторожен. Истинно: береженого Бог бережет.

В родословной Сергея Юльевича Витте переплелись балтийские корни и корни князей Долгоруких. Отец, Юлий Федорович Витте, был директором Департамента государственных имуществ на Кавказе — хваткий дворянин Псковской губернии, еще толком и не распрощавшийся с Прибалтикой, мать — Екатерина Андреевна Фадеева. Генералу Фадееву в свое время пофартило жениться на княжне Елене Павловне Долгорукой. Стало быть, этот свитский генерал приходился дядей честолюбивому тифлисцу. Дед служил губернатором в Саратове, а до этого на том же Кавказе гонялся с князем Барятинским за Шамилем, и знамя, которое тот сложил в знак покорности, теперь висело в библиотеке Сергея Юльевича Витте.

Однако ж чины и звания преходящи. Как там в песне поется?

Судьба играет человеком, Она, покорная всегда, То вознесет его над веком, То бросит в бездну без следа.

Отец Витте, устраивая рудные заводы на Кавказе, истратил все свои деньги, а также огромное состояние жены, и когда внезапно умер, то на сына был сделан начет в двести тысяч рублей. Приходили судебные чины, являлся пристав, но как мог расквитаться за отцовское безрассудство нищий студент? От Кавказского наместничества, в память об отце, он получал пятьдесят рублей месячной стипендии, тем и жил. Начет сняли только при Александре III, с которым Витте столкнулся накануне трагикомической катастрофы в Борках.

Молодой и амбициозный инженер служил тогда управляющим Юго-Западных железных дорог, а император-гигант, как всякий русский, любил быструю езду, забывая, что паровоз — это не царскосельский рысак, на строго охраняемой государевой дороге.

Насидевшись в Царском Селе и Гатчине, — Петербурга с его Зимним дворцом Александр III не любил, — он любил прокатиться с ветерком по своей любимой империи, до Крыма и Ливадии чаще всего. И вот едучи в Ялту, император был крайне удивлен, что движение в пути было кем‑то увеличено на три часа. Его сопровождал железнодорожный министр адмирал Посьет, — да, в России железными дорогами адмиралы заведовали. Последовал гневный вопрос: как так, кто задерживает императора?! Был и верноподданнейший ответ: инженер Витте, управляющий Юго-Западной дороги. Разумеется, скорый приказ: подать стервеца сюда!

Железнодорожный телеграф отстучал: быть управляющему на станции Фастово! Там менялись паровозы, так или иначе, остановка. Свита во главе с министром высыпала на перрон поразмяться. Государь задержался, допивая кофе, глядел в окно. Свита окружила молодого чернявого человека в форменных тужурке и фуражке. Посьет что‑то ему выговаривал, тот отрицательно качал головой. Император был в бешенстве, самолично даже раму приподнял — при его‑то силище поиграть мускулами было одно удовольствие. А на перроне речи — какие речи!

— Вам приказывают, — возвышал голос Посьет, — везти императорский состав по привычному графику!

— Но, адмирал! — ссылкой на морские чины отвергал инженер его право судить о железных дорогах. — Я категорически отказываюсь принимать на себя ответственность за жизнь государя!

— Как вы смеете?

— Смею, ваше превосходительство. Я отвечаю за железную дорогу, вверенную моему попечению. Если поезд будет идти с прежней скоростью, катастрофа неизбежна.

— Вот как! Вы пророчите?

— Не пророчу, предупреждаю.

— Но в Европе ходят же поезда, инее нашей телячью скоростью!

— В Европе шпалы металлические, а под шпалами хорошо промытый гранитный балласт. У нас же — шпалы сосновые, даже не промасленные, и брошены прямо на песок. На песочек, господин адмирал!

Этот чернявый хлыщ в грош не ставил своего министра!

Император спустился на перрон, подумав: «Уж не еврей ли? Сказывали мне, и председатель правления этой дороги. как его. Да, Блиох, тоже еврей. Уже и царским поездом командуют!»

Еще на подходе по своей природной простоте император зычно ворвался в спор:

— Кто вас, молодой человек, дерзости учит? Не те ли инсургенты, что и моего отца убили? Дерзить?.. Я на других дорогах с полным русским ветерком катаюсь — и никто мне не сбавляет скорость. А здесь? Да тут просто дорога жидовская!

— Дорога, ваше величество, в полном порядке — это что касается организации движения. Но я уже говорил господину адмиралу о слабости полотна. А состав перегружен. Он не может идти со скоростью легкого курьерского поезда, его тащат два тяжелых товарных локомотива, они неизбежно выворотят рельсы. и будет крушение.

Император не мог дальше выслушивать эту ахинею и кивнул Посьету:

— Разберитесь в своем хозяйстве. А пока дайте мне полный зеленый!

Для управляющего это было смерти подобно.

Но пока министру некогда было увольнять — назначать начальников дорог — государев поезд ревел — гремел как ошалелый медведь. По огрузлости он был под стать государю. К двум паровозам прицеплен вагон электрического освещения. Мастерские, на случай какой поломки. Вагон министра путей сообщения адмирала Посьета. Вагон прислуги. Кухня. Буфетная. Столовая. Вагоны великих княжон, государя и императрицы. Далее цесаревич Николай Александрович со своей свитой. А еще и канцеляристы едут. И придворные дамы в особом вагоне. Наособь — конвойные, багажные. Целая армада по долам, по горам!

Под этот грохот обед в походной столовой шел своим чередом. Он продолжался не первый уже час. Куда спешить? Император любил прохаживаться во время обеда. Он во всем привык слушаться свою Минни, которая для других была, конечно, Марией Федоровной, но маленькую поблажку уже давно выторговал — межобеденный моцион.

Императрица понимала: такому грузному человеку не мешает поразмяться. Даже во время обеда, Венценосный супруг церемонно шел в тамбур, чтобы покурить. Его удобные, никогда не снимаемые сапоги тяжело шлепали по коврам вагона. Что ж, ноги болят, сапоги должны быть просторные.

Минни любила супруга, Минни супруга жалела. Все придворные щеголяют в отличнейшем опойковом хроме, а он как истый солдат в обычных сапогах вышагивает. Минни, конечно, не знала, что в подкладке этих сапог добрыми сапожниками были устроены потайные карманы — по доброй же фляжке коньяку вмещали. Вот после третьего или четвертого променада и стало что‑то Александра Александровича заносить на сторону. Она хотела уже слуг позвать, но тут из кухни возвестили:

— Гурьевская каша!

Граф Гурьев, прославивший себя сладкой, по особому рецепту сотворенной кашей, был большим гурманом. Император Александр Александрович гурманом не был, но тайная коньячная фляжка в сапоге и приторная каша у него как‑то удачно сочетались. Он только что вернулся из тамбура и неизбежное амбре, которое вдруг своими нежными ноздрями почуяла Минни, торопился замазать спасительной кашей, и лакей уж нес к этой каше сливки, как...

...вагон заходил ходуном...

...качка, как на черноморской яхте в страшнейшую бурю...

...грохот и треск...

...вагон слетел с колес...

...всё вверх дном, кувырком, не понять, где пол, где потолок...

...где визжащая Минни...

...где многочисленная свита... Свита, черт ее держи?!

Но рухнувшую крышу пришлось держать своими ручищами самому императору, в то время как из‑под обломков неслись стоны и крики:

— Погиба-аем!..

— Спасите!..

— Нога, нога!..

— Где моя собачка. Собачка?

— За чьи грехи нас?..

Император вылез из‑под обломков и со свойственным ему спокойствием сказал:

— За мой грех. Я не поверил дерзкому железнодорожнику. Как его? Витте?

Лакей, несший сливки, был убит наповал. На кухне и в буфетной прислугу ошпарило кипятком и почти всех передавило. Железнодорожного министра Посьета изрядно помяло. Сильно пришибло и дочку Ксению.

Состав разобрали, уцелевшие вагоны без всякого чинопочитания сцепили, погрузили раненых и убитых. Господи, их было множество! Покалеченный императорский поезд, как с поля битвы, двинулся к Харькову.

Помятый железнодорожный министр отлеживался в одном из купе, стонал и плакал. При виде императора он произнес, как заклинание:

— Ну, я с этим разберусь, разберусь!..

Император сухо ответил:

— Я сам разборы учиню. Комиссия! Пусть она доложит лично мне о причинах аварии.

— Мне председателем, ваше величество?

Император без раздумий решил другое:

— Нет, адмирал. Председателем комиссии назначаю того дерзкого железнодорожника. Да, Витте!

Витте вскоре был назначен начальником Департамента железных дорог вместо адмирала Посьета, тоже на правах министра. А потом и министром финансов стал, любимцем Александра Александровича.

Вот этот человек и сошел сейчас по ступенькам министерского вагона, застланного алым ковром. В нем мало что осталось от прежнего прыткого железнодорожника, который посмел дерзить самому государю. Огрузнел, налился мощью и важностью и уж никто бы, даже новый государь, не посмел дразнить Витте евреенком. Его покровитель, Александр III, в бозе почил — после всех железнодорожных и коньячных катастроф, а наследник Николаша, ехавший тогда вместе с отцом и даже не ушибленный (ушибло‑то и сделало навеки горбатенькой сестрицу Ксению), наследничек, хоть и малого росточка, унаследованного от матери, стал в гигантский рост своего отца: императором Николаем II. По обычаю предков ему предстояло короноваться в Первопрестольной. Собственно с тем и прибыл сюда министр финансов. Дело‑то предстояло нешуточное — хлопотливое, шумное, а главное, денежное. Казна казной, но следовало и московских толстосумов потрясти.

Витте церемонно шел навстречу Морозову, видя, что сам он не спешит юлить перед ним. Дважды переступил с ноги на ногу, только и всего.

— С прибытием, Сергей Юльевич, в Первопрестольную.

— Со встречей, Савва Тимофеевич.

Они суховато поздоровались, но уже знали, что придется жить вместе и даже дружить. Если можно назвать дружбой государственную необходимость.

— Не возражаете, Сергей Юльевич, если знакомство с Москвой начнем в домишке Морозова?

— Домишко! Из Петербурга глаз видит. Ну-ну, Савва Тимофеевич, посмотрим из гостеприимной близости. Как откажешь такому человеку?

— Никак нельзя, — оставил Морозов за собой последнее, несколько насмешливое слово.

Витте пришлось уже до просьбы опуститься:

— Не возражаете, если мы и барона Рейнбота прихватим с собой? Министру финансов нельзя без свиты. А ну как ограбить вздумаете?

Шутка шуткой, а дал все же почувствовать разницу между купцом и министром. Бравый генерал, уже собиравшийся кликнуть извозчика, тут же подошел и вторично поклонился — они еще на первых порах были представлены друг другу.

Просторное летнее ландо прекрасно приняло троих, отнюдь не худеньких, мужчин. Пара рысаков сорвалась уже с места, когда Савва простодушно вспомнил:

— Вот залутошился! А ротонда‑то, построенная для встречи государя, совсем рядом. Как не посмотреть?

Собственно, это строение в Петербурге назвали ротондой, а на самом‑то деле — роскошнейший вокзал — павильон на Каланчовке, чтобы государю, едущему на коронацию, не плутать со всей громаднейшей свитой по переходам Николаевского вокзала. Поезд подгонят на пути, прежде бывшие запасными, и пожалуйте — по красным коврам прямо на отдельный перрон, а там и к экипажам, которые подадут с другой, уличной, стороны. Савва Тимофеевич Морозов, глава московского купечества, немало побегал и покричал на своих прижимистых толстосумов, прежде чем собрали необходимую, очень немалую, сумму на строительство вокзального павильона. Да и то после того, как сам бросил на стол громадные тыщи, а за ним и родичи: братец Сергей Тимофеевич, шурин Карпов — по внушению сестрицы Анны, богатей Крестовников, женатый на другой сестрице — Юлии Тимофеевне. Куда было деваться после таких примеров? Павильон отгрохали на славу.

На петербургских гостей он произвел нужное впечатление. Стояли на перроне, рты раскрыв, будто им самим и предстояло короноваться. Министр быстро справился с первым изумлением — он‑то знал, каких деньжищ это стоило, а барон Рейнбот в делах хозяйственных ничего не смыслил, потому и твердил, почмокивая губами сквозь холеные усы:

— Нет, я вам скажу. Я вам скажу!..

Но умнее этого ничего сказать не мог. С тем и отбыли, под лихие крики Данилки: «Пади!..» — на Спиридоньевку.

Там уже Савва Тимофеевич не мешал гостям восхищаться делом рук своих, точнее‑то — толщиной своего кармана. Они обошли вокруг дворца-замка, уж тут с нескрываемым восхищением осматривая светлой охры фасады, башенки-навершники, просторные, увитые цветами площадки второго этажа, забыв свою важность, подолгу взирали на широченные арочные окна, которые вбирали в себя окрестный роскошный сад.

— Да-а, Савва Тимофеевич. — не стал ханжить Витте. — Широко живешь!

— Сергей Юльевич, так я ж Морозов, — не стал и тот в простачка играть. — Посмотрели? Пора и закусить. Вон и хозяюшка моя в дверях, — повел он их обратно, к подъезду, с которого начали осмотр.

Арочный, просторный подъезд примыкал прямо к парадным дверям. Он бил на красоту, но был удобен при злющем московском климате. Дождь ли, снег ли — два экипажа одновременно могли там укрыться. Выходи без плаща и новомодного зонта, хоть в бальном платье, и наступай не ботиками и галошами — прямо туфельками на красные ковры. Разумеется, гостей встретит и швейцар, и слуги подскочат, но ведь приятно в полном параде войти в такой дворец.

В парадных дверях под аркой, во всем своем блеске, уже стояла Зинаида Григорьевна. Тароватый хозяин с удовольствием отметил, как она хороша и элегантна. А еще он знал, что прежняя фабричная присучальщицa очень возлюбила дворянские титлы, и потому столь церемонно представил гостей:

— Министр Сергей Юльевич. Между прочим, родился под звездой князей Долгоруких.

Поклон статно согнувшегося, хотя и располневшего корпуса. Мило поданная женская ручка в ажурной перчатке. Целование. Комплименты, смущение.

— Генерал свиты Его Императорского Величества барон Рейнбот.

То же самое, только еще с налетом великосветского кавалерства. Да и чего‑то такое, сверх этикета. Может, слишком задержавшиеся у ручки роскошные, душистые усы. Может, и взгляд ответный, лукавый. Ах ты Зинуля-милашка!

Савва доволен был женой, доволен гостями, доволен и празднично накрытым в гостиной столом и даже светло зажженным камином. Не по сезону, но для таких случаев были заготовлены сухие ольховые дрова — красиво, бездымно и нежарко горят. Когда только успела распорядиться женушка? Право, он гордился ею сейчас.

Но прежде чем садиться к столу, повел министра в свой кабинет, догадываясь, что есть разговор, который необязателен для ушей барона. Тот остался, и, кажется, не без удовольствия, под опекой Зинаиды Григорьевны.

На второй этаж вела легко поднимавшаяся дубовая лестница, украшенная, кроме орнаментов и резьбы, изумительными творениями Врубеля. Нимфы и вакханки в припляс сопровождали каждого входящего; да что там — они были частью гостевой компании, они охраняли от злых демонов, которые тут же кружили, вдоль всей лестницы. Зло и добро, красота и всякая нечисть, лукавая игривость и нетерпеливое вожделение — все, что сопровождает человека по жизни. Лестница была легка для подъем, но Витте не торопился подниматься. Его мясистые губы чувственно оттопырились, будто он на каждой ступеньке припадал к дамской ручке. Уже на верхней площадке, с которой открывался вид на нижний холл, он оперся о перила и опять загадочно изрек:

— Да-а, Савва Тимофеевич.

— Деньги прельщают, Сергей Юльевич!

— Вещь хорошая — деньги. Но не только ж они. Как управляющий частной Юго- Западной железной дороги, я получал пятьдесят тысяч в год. Покойный Александр Александрович переманил меня в железнодорожные министры — всеми дорогами России управлять! — всего на восемь тысяч. Правда, столько же добавил из своей казны. Но ведь все равно: шестнадцать против пятидесяти! Вот и судите: почему я согласился?

— Честолюбие, Сергей Юльевич, честолюбие.

— А вы не честолюбивы, Савва Тимофеевич?

— Есть маленько.

— Маленько ли? Не преуменьшайте свои амбиции. Тем более что к чинам мануфактур- советника, председателя московского промышленного купечества я хочу предложить и нечто большее. Догадываетесь, Савва Тимофеевич?

Они перешли уже в кабинет и расположились в креслах у верхнего камина. Огонь потрескивал легкими ольховыми дровами. Савва Тимофеевич вопросил взглядом собеседника — не возражаете, если закурю? На это сдержанности у него не хватало. Но догадки свои — при себе. Витте был ведь не только министром финансов — по долгу службы он опекал и Нижегородскую промышленную ярмарку. А в этом году решено было приурочить к ней и промышленную выставку. Само купечество хлопотало: дайте нам товар лицом показать! Но кто будет за них дело делать? Министр, что ли, из далекого Петербурга? Москва и ближе, и промышленниками не обделена. Витте мыслил красиво: от себя славу не отталкивая, передать все нижегородские хлопоты в надежные деловые руки. А кто может быть надежнее Морозова?

Но Савва Тимофеевич бровью не повел в ответ на его экивоки. Раз уж начал, так договаривай. Не напрашиваться же.

И Витте вынужден был договорить:

— Да, Савва Тимофеевич, я не вижу другого председателя, кроме вас. Был у меня и приватный совет с другими министрами. И государю высказывал свое пожелание. Ведь следует иметь в виду: накануне коронации он изволит посетить Нижний. Вовсе не все равно государю — кто ему от имени российского купечества поднесет хлеб-соль. Видите, Савва Тимофеевич, что грядет? Не зазнаетесь?

— Ну, разве что самую малость.

— Против малости не возражаю. Единственно, зная ваш характер, прошу: слишком‑то все‑таки не зарывайтесь. По рукам?

— Да. но только после шампанского!

Сбоку от камина, на северной стороне, стояла напольная роскошная ваза — подарок бухарского эмира. Ведра два колотого льда туда помещалось. А сколько шампанского и «Смирновки»?

Витте не без зависти посматривал на этого хозяйственного мужика. У него в петербургской квартире — разве что знамя Шамиля.

Но у Морозова не засмотришься: раз-два — и готово! Пробка в потолок, бокалы с ледяным шампанским, а кроме того, и на ладони, свои и гостевые.

— Для чистоты наших помыслов, Сергей Юльевич.

— Да-а. Уж истинно купеческая традиция.

— Истинная, верно. Она покрепче, чем бумажные договоры.

Было самое время лихо сдвинуть бокалы. Можно бы и поговорить еще, но Савва вовремя вспомнил о своих хозяйских обязанностях:

— Однако не заскучал бы там наш барон?

Но барон не слишком скучал. Когда они спустились в гостиную, он так красноречиво жестикулировал перед хозяйкой, что пришлось остановить его двусмысленной шуткой:

— Ну-ну, хозяюшка у меня податливая!

Шутка Зинаиде Григорьевне не понравилась:

— Ты, как всегда, что‑нибудь.

— Сморожу? — не мог уняться он. — Но морозец очень даже пользителен для шампанского. Да и к фамилии нашей вполне подходит. Не так ли, барон? — И этого гостя своими словами закружил.

Но барон Рейнбот плохо знал Морозова — точнее, так совсем не знал, и не нашел ничего лучшего, как вспомнить:

— Однако же в нашем полку был один чудак, который всегда требовал подогретого шампанского!

Пришлось остудить его словесный пыл:

— А в нашем полку, купеческом, все по старинке.

— Оно и хорошо, — поддержал его Витте, заговорщицки подмигивая.

Все остались довольны собственным красноречием. Все, кроме хозяйки. Она никак не могла попасть в тон разговора. Женушке в уме не откажешь, так что же с ней случилось?..

Все последующие недели были заняты подготовкой к поездке в Нижний Новгород. Если муженек был занят вечными делами, перемежаемыми приятельскими вечеринками, банкетами и вечерники разъездами, то жена занималась бальными и прочими платьями. Шуточное ли дело: весь двор соберется! Известно, где государь, там и его свита. Во времена развеселой Елизаветы вслед за ней поднималась в поездку половина Петербурга, все министерства, чиновники, военные, их жены и домочадцы, — этак тысяч под тридцать набиралось, да столько же, пожалуй, лошадей, — так будет народищу и сейчас видимо- невидимо. Ведь всяк захочет увидеть молодого государя. А женщина, так в первую очередь — государыню, ее прическу, платье и вообще наряды. Умом можно тронуться! Савве этого не понять, укатил в Нижний, чтоб там загодя все на дыбы поднять. Конечно, не елизаветинские времена, табуны лошадей из Петербурга не погонят, орды поваров, кухмистеров, прачек и прочего люда тоже за собой тащить не надо — гостиниц и рестораций на Волге понастроили порядочно.

Все же новоявленный председатель с ног сбивался, гоняя в любимом ландо от купчины к купчине, — лошадей и экипаж ему в товарном вагоне доставили.

Эту предусмотрительность Зинаида Григорьевна воспринимала с уважением: не побираться же там Морозовым! За эти годы она и родительскую фамилию стала забывать, как забыла и первокрещенное имя: Зиновея. Ну разве что свекровь напомнит. Но за хлопотливыми сборами некогда и о свекрови думать.

Вон небольшой конфуз вышел даже на балу у московского генерал-губернатора, женатого на родной сестре императрицы. Зинаиде Григорьевне захотелось тогда превзойти своим нарядом первую московскую даму, и она позволила себе хоть на вершок да удлинить свой шлейф, что и было воспринято с неудовольствием. В Нижнем будет сама императрица. Как сделать так, чтобы и заметной быть — и поперед ее не высовываться?

Среди купчих, даже самых богатых, совета лучше не спрашивать. У них совет известный: вешай на себя побольше золота, дорогих камушков, да крути на телеса поярче шелка и бархата. Нет, Зинаида Григорьевна к таким купчихам себя не причисляла. Потому и в советчики себе выбрала самого что ни на есть петербургского знатока.

Барон Рейнбот на нее как с небес свалился. Ниспослан свыше, не иначе. Зря хихикает Саввушка: без советов барона она может ряженой куклой выглядеть. Зинаида потерлась уже в московском светском обществе, доподлинно убедилась: во всем знай меру. Даже в знаках внимания к своему придворному учителю.

Он ведь не только помогал выбирать наряды — учил и словесным выражениям, и даже танцам. Разумеется, у нее, особенно по части танцевальной, были платные учителя, но уж больно занудисты и холоднющи. Делай то, не делай этого! Говори так, а не этак! Барон же ее не стеснял, она просто перенимала его речь и повадки. Откуда же ей было знать, что если государыня пригласит ее пройтись на пару, то ты все‑таки хоть на вершок да позади ее будь, а ежели усадит рядом с собой, так на диване не разваливайся, чуть-чуть к краешку подожмись. Главное, чтоб незаметно, чтоб не дошло до самоумаления.

А если кавалер, пускай хоть и из государевой свиты, как барон, — так тут, наоборот, его заставь поджиматься. Барон всем своим видом это выказывал. Что говорить, уважительное ухаживание нравилось Зинаиде Григорьевне. Не муженек, у которого одно на уме: облапать ее на перине, хорошенько перину обмять — дай захрапеть до новой утренней своей суеты. Беды не было, что он никогда не храпывал, — так уж виделось, так понималось. Детки детками, а обходительность‑то где?

Уму непостижимо, сколько хлопот навалилось!

— Барон, как бы я без вас была?..

Ей нравилось единое это имя — барон. К сожалению, он‑то ведь не мог к ней обратиться — баронесса или там графиня.

Зинаида Григорьевна не понимала мужа, который отказывался от дворянского титула. Вон граф Витте, по матери от князей Долгоруких и, само собой, от дворянского корня, — и тот, как нашептал ей барон, хлопочет о графском титуле. Называться князем у него нет права, в князья даже государь не может пожаловать, а графство — в его самодержавной власти. Покойный Александр Александрович не успел это сделать — как‑то сын его поведет? По словам барона выходило, что новый государь новой же метлой и метет. Но Савва‑то Тимофеевич Морозов — в пристрастии к покойному императору не замечен, следовательно, вполне может рассчитывать на благосклонность Николая. Только покажи себя, Саввушка, да так и этак повернись бочком!

— Зря Савва Тимофеевич от дворянской чести отказывается, — убеждал ее всепонимающий барон, рассматривая покрой очередного платья.

— Знаю, что зря, но что мне делать, барон? — игриво потупилась Зинаида Григорьевна. Право, ей нравилось маленько пошалить.

— Ничего другого не остается, как поискать другого мужа. с соответствующим вашему достоинству. с приличным таким титулом. — подзапутался в словесах барон, но в складках разложенного на столе платья не заплутал, дотянулся до ручки.

Зинаида Григорьевна поняла, что тоже слишком уж зарапортовалась, и ручку сердито отдернула.

— Барон, вы переходите всякие границы!..

Надушенные усы уткнулись в бирюзовый шелк, еще не согретый женским теплом.

 

Глава 5. Нижний иль Верхний?

Савва Тимофеевич только что вернулся из Нижнего Новгорода, где устраивал Всероссийскую промышленную выставку. Устал истинно уж до чертиков. Хотелось отдохнуть да молча, дома, что ли, попьянствовать. Но и дом в выставочный зал превратился, во всяком случае, первый, женский, этаж.

В хлопоты своей Зинули он не вникал, но ведь к ней и ступить было нельзя: везде платья, платья, везде шляпки, шляпки. Не говоря уже о всем прочем. Парикмахерши, портнихи, посыльные из магазинов, понаехавшие из Петербурга великосветские дамы, их увешанные звездами кавалеры, какие‑то тут же крутящиеся сутенеры, бесконечные доклады слуг о все новых и новых гостях, церемонные представления друг другу, липкие рукопожатия, круглосуточно накрытый стол в гостиной. С ума сойти можно! Этот бедлам даже на второй этаж проникал.

По случаю коронации и прибытия богатых людей дорогу на Спиридоньевку проторили хожалые благотворительницы, которые были похлеще московских свах. Мало что денег всякий раз давай, так еще и веди душеспасительные беседы: ханжески жалей сирот, увечных, бездомных, косоглазых и припадочных — чего не наговорят ради рубля купеческого! Дела в Орехово-Зуеве идут без его присмотра, потому что отлучаться из Москвы никак нельзя. От Витте поступают напоминания, чтоб собрал на коронацию свет московского купечества.

Коронация, слава богу, отзвонила всеми колоколами, а суматоха не кончалась: начались ежедневные балы и празднества. Зинуля везде хотела поспеть, потому всюду и опаздывала, кричала на своих модисток, как ярая купчиха, забывая, что в графини метит. Одно спасение, когда из государевой свиты сбегал генерал Рейнбот и по всему первому этажу захлебывался незабвенный голосок:

— Барон. ах барон?.. Мы опоздаем?..

Савва уж и не знал, какую роль выполняет генерал: то ли кучер разъездной, то ли посыльный, толи. При последнем домысле Савва фыркал и напоминал бесцеремонно:

— Истинно, опоздаете. Валяйте!

Сегодня уже с утра началось столпотворение. Для простого народа великий праздник, с великим же угощением, на просторном Ходынском поле, для московского бомонда бал у французского посла графа Монтебелло. Разумеется, нетитулованным особам туда ходу не было; разумеется, купчихе Зинаиде Морозовой страсть как хотелось туда попасть, потому и неслось заискивающее:

— Барон, ах барон!.. Вы меня не бросите одну?..

Даже потолки от жалоб прошибало. Сбегая вниз, он в прихожей столкнулся с генералом и на свой манер попросил:

— Не бросайте, барон. Ни в коем случае! Покорный слуга, я на Ходынку.

— Но ведь там — наро-од?.. — раскланиваясь, от удивления встопорщился усами ранний гость. — Туда даже охотнорядцам не возбраняется?

— Во-во! — повеселел от раздражения Савва Тимофеевич. — Значит, не возбраняется и мне. Данилка!

А Данилка уж тут как тут. Весело скалится:

— Я пару заложил. Лихо!

— Лихо. Бес тебя бери!

Бес и подхватил Данилку, вместе с парой откормленных рысаков и не успевшим позавтракать хозяином. Потому Морозов и приказал у какого‑то трактира:

— Стой. Жрать хочу.

Туда вездесущий народ ломился, вышибала еле сдерживал.

Хозяин стелился половичком:

— Не совсем, чтоб у нас. для вас. Но чем богаты!..

Савва Тимофеевич утешительно хлопнул его по плечу:

— Ладно, закрой дверь, и так не продохнуть.

Вышибала еще раньше хозяйских слов дверь плечом пришиб. В самом деле, уже не трактир — кабак был. И сидя, и стоя пили. Дело торговое, раз народ прет, так не зевай, лови деньгу. Знай покрякивают:

— Эк нас!.. Царь на дармовщину зовет, а мы последнее.

— Поспе-ем и на дармовое.

— Как не поспеть!..

Что‑то студенческое, залихватское встрепенулось в душе. Хозяину, отгораживающему его от толпы ручищами, всепрощающе попенял:

— Да ладно! «Смирновки» мне подай да кучеру полстакашка. Тоже повеселиться захотел.

— Как не веселиться, в такой‑то день!..

Хозяин радовался богатому прибытку, ной у Морозова полегчало на душе. Ну их, женские капризы!

После такого шумного трактира и толпа на улице вроде бы не так сильно шумела. Хотя народ пер в сторону Ходынки, как на пожар. Рысаки уже грудью, шажком пробивались. Иногда и кнут Данилкин им помогал. Но живой поток, плечистый. Рысакам уже невмочь пробиваться, да и вопли по сторонам:

— Куда он, дьявол?

— Оглоблей. Дышлиной‑то в спину!..

— Да чего их, бей ребята!..

Савва Тимофеевич велел Данилке свернуть куда‑нибудь в сторонку. В самом деле, побьют. Народ разгорячился. Еще на подходе сивухи нажрались. В ярости от лошадей не отстают. И спасает лишь гогочущий крик:

— Гэ-гэ... бочки катают!..

В самом деле, ломовозы разгружали на обочине бочки, а при каждой с десяток кружек. Не опоздать, не опоздать! Ошалело ринулся народ к бочкам. А там бабий визг:

— Пре-еники, пре-еники!..

Мужичье перескакивало через баб — какие там пряники! Но ведь и бабы, поварихи да прачки, крепки. Не только они валились на землю — и мужики носами пахали поле. Уже много таких, и мужских, и женских растреп, корчилось на земле.

А тут очередной взбалмошный крик:

— Царские леденцы для детишек!

Третья волна своей неуправляемой массой накрыла и первую, и вторую; ее ж по махонькому росту и не видели, топтали сапожищами, чунями и лаптями, а слабенький утробный визг за ревом оголтелой толпы и не слышался. Вторая волна набегала на первую, первая ее сминала каблуками, а что оставалось от детского наплыва, о том и помину не было.

...лишь красные струйки, струйки в ручейки сбивались...

...в потоки стекались...

...в костоломье...

...в страшный хруст по всему загаженному полю...

...запоздалый и ничего не значащий приказ:

— Разойдись!.. Посторонись!..

Полицейская статуя на ожиревшей кобыле по полю двигалась, дорогу для себя просила. Только и всего. А дорогу ей не давали. В воздухе замелькали откуда‑то взявшиеся топоры — виночерпии не успевали вышибать пробки, да и разбежались от страху, — охотнорядцы у бочек распоряжались. Предусмотрительные! Топорики с собой прихватили. Песни неслись, про «реки, полные вина!», но вино кровищей мешалось, пойми, где что.

Уже несколько конных статуй поле бороздили, только большую ярость вызывая. Сейчас никакой гренадерский полк бойню и давку остановить не мог, да ее никто и не останавливал. Имеющий ноги — да унесет их!

Но прохода ни вперед, ни назад не было, все кружилось в истошном водовороте. Кто мог, лез на окрестные столбы и деревья; ломались под тяжестью дерева, давя и расхристанных воронов, и распластанных лягушат. Телеги, бочки — во спасение; какая‑то голоногая девчушка дикий танец на верхотуре исполняла. Платьице ее в давке спустили с хрупких плечиков, а она все‑таки женщина — ручонкой пыталась прикрыть ошмотья. И по этой ручонке. по этой... рубанул незнамо откуда прилетевший топор. Даже крика‑то от ужаса не было, только желание спасти упавшее, отлетевшее к ножонкам; она обрубок подхватила, каким‑то чудом спрыгнула с бочки, а толпа все от того же ужаса перед ней расступилась — на майскую травку выбежала, да тут и ткнулась носишком.

Не менее других обезумевший Савва подхватил ее и потащил к своему ландо, которое тоже было забито людьми, а кони истошно ржали, не в силах оборвать ременные вожжи. Положив девочку, которая была еще в памяти и ручонку прижимала к грудке, он стал звать:

— Данилка! Данилка!

Отклик был из густейшей толпы, которая сама стала наводить порядок, ища зачинщиков. С какой‑то стати попал Данилка в зачинщики. Когда Савва пробился в дикий круг, от него уж мокрого места не осталось. Как самого не затоптали — не помнил. Как девочку, Данилку тащил на руках, пока не остановил его спокойный, знакомый возглас:

— Ба, Савва Тимофеевич! Какими судьбами?

Витте во всей своей невозмутимости. В окружении доброго взвода казаков, с саблями наголо.

— Вы откуда? — опустил Савва на землю то, что оставалось от Данилки.

— Ну как же, Савва Тимофеевич, с часу на час сюда пожалует государь, и что он увидит?

— Да зачем. жаловать?

— Верно, жаловать некого, — на свой лад истолковал его слова Витте. — Но церемониал утвержден заранее. Приветствие народу — приветствие от народа, симфонический оркестр мэтра Сафонова, артисты, клоуны.

По тону его голоса нельзя было понять — одобряет или осуждает он все это безобразие.

Савва без зазрения совести чертыхнулся, добавив более вразумительное:

— Вот клоунов тут только и не хватало! И кто же главный клоун?

Витте не хотел в таком тоне продолжать разговор и предложил:

— Подсаживайтесь ко мне. Я вижу, вы без экипажа.

Савва поманил к себе покаянно стоявшего студента, дал ему денег и наказал:

— Найдите какого‑нибудь извозчика, отвезите моего несчастного кучера на Спиридоньевку, дом Морозова.

— Знаю, знаю, — очнулся студент и побежал искать лошадь.

А Савва Тимофеевич перебрался в карету к Сергею Юльевичу. Тот был обстоятельный человек — нашлось у слуги и зеркало, и полотенце. Маленько оправившись, он выпить попросил — и это сыскалось, хотя Витте пьянчужкой не слыл. На всякий случай держал. А чем не случай?

— Содеянное не исправить, — посчитал Витте все‑таки нужным оправдание, — но я послал гонца к министру с просьбой отменить народные торжества.

— И что же?

— Отмены не будет. Видите?

На Ходынское поле, силами солдат уже очищенное от живого народа, гнали, кажется, всю арестантскую Бутырку. Им, наверное, дали хорошо выпить — и работа закипела. Одни выносили трупы и складывали на дальнем окоеме Ходынки, другие метлами заметали кровь. Рабочие устанавливали эстраду для оркестра и всяких прочих клоунов.

Объявилось великое множество бездельников, которые называли себя устроителями праздника. Где‑то они были раньше, когда за даровым царским угощением народ давился на кровавом поле? Стало известно, что задавили две тысячи человек и тысячи покалечили. Великая беда!

Толковали о том, успеют ли до приезда государя убрать трупы и развести по больницам тех, кто еще не умер. Зачисткой Ходынки распоряжался обер-полицеймейстер полковник Власовский — проснулся‑таки наконец! Успокоившись немного в уютной карете, Савва Тимофеевич спрашивал Витте:

— Сергей Юльевич, почему вы молчите? Почему не вмешаетесь в это безобразие?

С невозмутимым видом покуривая сигару, Витте показал ею на выходившую на поле процессию:

— Видите? Вы преувеличиваете мое значение, Савва Тимофеевич.

— Нет! Можете! Надо отменить празднество и вместо него провести на Ходынке богослужение!

Его слова услышал и Власовский. Возмутился:

— Как можно? Государь грядет!

Николай шел вместе с великим князем Сергеем, московским генерал-губернатором. Они увлеченно беседовали. Было о чем говорить, коль и женаты‑то на родных сестрах.

Блестящая свита сопровождала их к эстраде, где были установлены кресла. Савва Тимофеевич заметил импозантную генеральскую фигуру Рейнбота и ехидно подумал: «Только моей Зинули там и не хватало!»

Но Зинули не было. Простой люд снова повалил на поле. С противоположной стороны, из‑за деревьев, куда в спешном порядке утаскивали последних раненых. Кажется, народ и подгоняли еще — да, полицейские мундиры сзади напирали. Не пустое же поле должен приветствовать государь. Слов его, тихих и неуверенных, до министерской кареты не долетало. Хотя сам министр что‑то же слышал — он вовремя успел присоединиться к процессии.

Подпертый полицейскими, народ затянул: «Боже, царя храни!..»

Грянул оркестр под управлением мэтра Сафонова. Как по чьей‑то команде, взметнулись на поле качели, закружились хороводы, притаптывая еще не совсем просохший от крови песок. Снова бочки покатили, потащили в коробах пряники и конфеты.

Неужто опять все повторится?!

Выскочив из кареты, Савва Тимофеевич дернул из одной бочки кружицу отвратительной сивухи и за спиной услышал одобрительное:

— По всему видать, купчина первостатейный, а не брезгует!

Он с трудом нашел извозчика — даже они в страхе поразбежались, с какого‑то отчаяния поехал в «свою», то бишь Морозовскую, больницу. Строил ее для благости и украшения города, думал, всякого звания болящие будут чинно и благородно лечить здесь московские чирьяки и простуды. А нашел палаты, заваленные еще не отмытым, раздавленным народом.

Главный врач начал извиняться:

— Что делать, Савва Тимофеевич, не могли мы отказать в такой беде!

— И правильно сделали, — удрученно похвалил он, доставая из бумажника пачку кредиток. — Разменяйте где‑нибудь, раздайте, чтоб никого не обидеть.

Домой! Хоть там‑то, на тихой Спиридоньевке, отдохнуть.

Да ведь дело‑то шло уже к вечеру. Внизу, в швейцарской, лежал в гробу кучер Данилка, напудренный и нарумяненный, с изуродованным лицом, а дальше, в гостиной и спальне, продолжалась утренняя суматоха. Бежали горничные, встречь неслись какие‑то посыльные, слышались крики возмущенной Зинули:

— Да разве так гладят кружева? Так‑то?.. — Завидев мужа, она устало упала в кресло. — Прямо ноги не держат! Как я на бал поеду? Да и куда барон запропастился?

— Бал?.. — не сразу понял муженек. — Ах да, у французского посла! Барон?.. Он убитых хоронит!

— Убитых?.. — не поняла жена. — Война, что ли?

— Война. На пару с Николашкой твой барон воюет!

Среди ее знакомых никакого Николашки не было. Она проводила мужа возмущенным криком:

— Чего несешь‑то?! Будет барон вожжаться со всякими Николашками!

— Будет. да еще ползаючи на коленях!

Зинаида Григорьевна ошалело у виска пальчиком повертела: надо же, как кучер надрался! Ей толковали что‑то и про кучера, но за всеми этими хлопотами она запамятовала.

Бал! У французского посла, графаМонтебелло! Какие кучера?!

Кучер теперь у него был другой. Матюшку он нашел среди московских лихачей. Можно сказать, он сам напросился, узнав, что случилось с хозяйским любимцем. Первое время друг к дружке не могли привыкнуть: Савва Тимофеевич все на Данилкин копыл мерил, а у городского разгульного лихача копыл был иной. Чуть было не расстались, да время поджимало — Нижний к себе требовал. Там‑то что — лучше кучера?

Ходынка случилась 18 мая 1896 года, а через десять дней Витте открывал на Нижегородской ярмарке и Всероссийскую промышленную выставку. Как мог ее председатель Савва Тимофеевич Морозов оставаться в Москве?

Новое летнее ландо вместе с рысаками и седловым скакуном погрузили в товарный вагон, а он церемонно поднял свою Зинулю на ступеньки особого «люкса» — несколько совмещенных купе, со своей туалетной комнатой и столовой. Председатель всероссийского купечества не хотел ударить лицом в грязь — специальный вагон для себя оборудовал, получше министерского.

Зинаида Григорьевна была в восторге: впервые такой далекий вояж совершала. Да и неизбежное представление государю волновало самолюбивую кровь. Весь петербургский двор, с высокими чинами и церемониймейстерами, ожидали к восемнадцатому июля. Перед этим должна во всю ширь размахнуться Нижегородская ярмарка, наладиться Всероссийская торгово-промышленная выставка и пройти приуроченный заодно Всероссийский торгово-промышленный съезд.

Одни длиннющие названия чего стоили! Съезжались все крупные промышленники и даже ученые. Ожидали самого Дмитрия Ивановича Менделеева, которого купечество чтило за рецепт его отличнейшей сорокаградусной водки. До изобретения петербургского профессора-химика пили кто во что горазд, лишь бы позабористее, а он сказал: нет, надо по науке пьянствовать. Милое дело.

Когда Менделеев объявился в Нижнем, его на руках от вокзала несли и потом самого чуть не упоили. Уж Савва Тимофеевич, тоже как‑никак химик, вступился:

— Дорогие наши питухи! Пощадите профессора. Ему еще на съезде выступать надо.

Бывший московский и кэмбриджский студент всю свою жизнь сожалел, что слушать лекции профессора не довелось — только по книгам его знал; Менделеев преподавал в Петербургском университете. Тот еще характерец! Он ведь, ко всему прочему, был и в Совете торговли и мануфактур, так что главному российскому мануфактурщику и до Нижнего Новгорода приходилось с ним пикироваться. Однажды он Морозову после такого горячего спора признался:

— Досточтимый московский студиоз! Да, еще и кембриджский. Прошу прощения. Но что вы меня укоряете? Лезу во все дыры? Так дыр‑то в России — сколько?! Всей вашей мануфактуришкой голые задницы не прикрыть. Я сам удивляюсь: чего только не делывал! Но?.. — Вознес он к небу свой профессорский палец, как бы призывая небеса в свидетели. — Думаю, все, что мною сделано, — сделано недурно.

Можно бы этого тобольского сибиряка и за похвальбу попрекнуть, да кто безгрешен? На него такие камни катили, что Голиафа могли бы свалить. А он стоял, как скала. Сам камнищи швырял, ибо каждый его научный труд с грохотом разрывался на склонах науки. Не успели досужие умы нахихикаться над его докторской диссертацией — надо же, «О соединении спирта с водой», то бишь изобретение водки, — так он через четыре года ошарашил всех «Периодической системой элементов», сразу же названной Менделеевской. А по учебникам все химики учились, в том числе и нынешний председатель выставки. Уже не мальчиком — мужем тяжеловесным поднялся, даже без пилота, на воздушном шаре, чтобы наблюдать солнечное затмение и изучать верхние слои атмосферы. Но если за водку, которую развеселые царедворцы во главе с самим императором Александром Александровичем глушили ведрами, его оставили в покое, то за студенческие волнения его просто вытурили из университета, ханжески присовокупив:

— Вот теперь и пей на досуге свою водочку!

Дело‑то вышло в 1890 году, когда Александр III еще не вовсе пропил свое богатырское нутро, а туда же — подпал под влияние министра народного просвещения Делянова, выпивохи знатного. Во время студенческих волнений сам профессор подал министру петицию студенческой сходки. Слыханное ли дело — требование автономии университетов, которая была отменена после убийства Александра II, и следующее требование — лишить университетскую инспекцию полицейских функций. Министр петицию вернул. Менделеев подал в отставку. Выбранный уже академиком — высочайше не утвержден. Пусть земля будет пухом пьянице-императору!

Три года знаменитый химик перебивался консультантом при разных министерствах, пока друзьям не удалось пристроить его в Палату мер и весов. О, Россия, Россия!..

Купцы побаивались за свои укороченные аршины и облегченные гири. Поспорь‑ка с таким человеком! Разве что Савва Тимофеевич Морозов спора не боялся. Он предвидел, что стычка неизбежна. Тоже ведь склонность русской натуры: царями обижен, но царей же и защищает. Разумеется, думая об интересах России. Но сами‑то цари часто ли о ней думают?

Сыр-бор на съезде разгорелся о законопроекте, который Витте внес в Государственный совет. Он и назывался‑то страшно: «Об ответственности хозяев фабрик и заводов перед рабочими за смерть, увечья и прочие несчастья». Бывший обер-прокурор Синода Константин Победоносцев с крестом, как со штыком, в атаку пошел. Мол, симпатии к социалистическим идеям. У нас между хозяевами и работниками добрые, истинно патриархальные отношения. Какой у нас пролетарий? Тот же мужик, еще не оторвавшийся от земли. Мы силком толкаем его в пролетарство, которое кочует с одной фабрики на другую. Ату христопродавца Витте, который и сам‑то, да во второй‑то раз, оженился на жидовке-пролетарке!

Дела не было разъяренной купеческой братии, что родичи этой «пролетарки», через того же мужа-министра, заграбастали все железные дороги, а Витте, хоть и повязанный женскими руками, бился с ними не на живот, уж истинно насмерть. Ему участью убиенного Александра II грозили. Ни Поляков, ни Блиох, ни Губонин — никто из железнодорожных королей на съезд не приехал.

Менделеев, сидя в президиуме рядом с Морозовым, знал, что сейчас и до водочки дойдут.

— Монополька на железных дорогах? Монополька в питейном деле?! — кричал нижегородский заводила Николай Бугров. — А вот ху-ху не хотите?! — выгибал он через жирное колено такую же жирную ручищу.

Главный хлеботорговец на Волге, разоривший всех конкурентов, стало быть, и в винокурении не последний. Винцо‑то из хлебца гонится. Что ему какой‑то Витте, да хоть и арапистый — Морозов!

Начал было выступать против повального пьянства Менделеев, сам же и узаконивший водочку, но Бугров ему:

— Мы тебя, профессор, на руках с вокзала несли — так на похоронных дрогах обратно скинем!

Ну, это уж было невтерпеж. Против мордвина Бугрова и сам Морозов татарином выскочил:

— Хлебная ты квашня ненасытная! Неуж не подавишься?..

Ничуть не смутился и в самом деле на квашню похожий хлеботорговец. Выбучился в кресле, как опара перекисшая:

— Неуж-да где уж! Тебе‑то в особинку! За блудную девку Агнеску, что ли, на меня‑то зыришься? Так я ее по христианской жалости из бордели взял да в лесной монастырек пристроил. Грешки твои, Савва, замаливать, грешки!

Слышал про это Савва Тимофеевич, про студенческие грешки давно забывший.

Как знал и о том, что немалый денежный мешок, потребный для нижегородской показухи, набивали с тяжелой руки Бугрова. Не в силах уже остановить поднявшийся гам он на правах председательствующего объявил:

— На сегодня хватит! Заседание съезда закрываем. Завтра продолжим.

Он первым было вышел из купеческого собрания, но его догнал Менделеев:

— Зря я, кажется, водочку изобрел. Ведь пьяные все. Тот же Бугров.

— А если тот же Морозов? Пойдемте, Дмитрий Иванович, ко мне в гостиницу. Самое время — изобретение ваше проверить!

— Да уж, видно так — не без проверки же.

Кудлато-бородатая голова профессора и коротко стриженная, ершистая башка бывшего студента доверительно кивнули друг другу.

Съезд с грехом пополам закончился, а до приезда государя оставалось не меньше недели — самое время проверить россказни Бугрова. Дорогу ему подсказал, дай в провожатые пристроился один нижегородский газетчик. Так себе газетенка, «Листком» называлась. За малость свою и нищету, видно. Не в пример стоеросовому газетчику! Долговязый, скуластый, с распущенными косицами, вдобавок в сапогах и в красной косоворотке. Хоть сейчас под косой парус да с кистенем на Волгу! Но говорил он со смущенной расстановкой и отнюдь не по-разбойничьи, осмысленно:

— Бугров? Всю Волгу под себя подмял, а живет без окон, без дверей. Злыднем!

Савва Тимофеевич знал маленько о житье-бытье Бугрова. Когда деньги на все эти выставки, пиры и балы собирал, пришлось поклониться. Окна и двери в его медвежьем жилище, конечно, были, но все маленькие, узенькие, не в пример хозяину. Он как в берлогу пролезал. Различных комнат, пристроек не счесть, темнота и холостяцкая неурядица, и единственное украшение — девица, которая подавала на стол. Истинно писаная красавица! Да и годков‑то не больше семнадцати. Ходили слухи, что горничных- подавальщиц он чуть ли не каждую неделю меняет. Попользовав, сколько надо, с полной благопристойностью замуж отдавал. Богомолен был, из старообрядцев. Каждой ублажительнице домик небольшой строил, три тысячи приданого давал и муженька находил. Из своих же рабочих. Многие тысячи их на пристанях, баржах и хлебных ссыпках работали. Эва, полное пристанище в одночасье сваливалось! Правда, венчанным муженькам что‑то плохо жилось: кто вешался на переводинах, кто женушку погрызенную вешал, кто в бегуны — разбойники на Волгу подавался. Чего не бывает в здешних краях?

— Да, чего?..

Газетчик с недоумением посмотрел на него: не заговаривается ли московский купчина?

Но было не до разговоров: ехали по неширокой лесной дороге. В телеге, как посоветовал газетчик. А рысаков своих холеных Савва Тимофеевич уж сам догадался в городе оставить, на здешнем меринке тащился. Узенькая телега и то ободами о сосны била. Заволжье открывалось во всей своей лесной первозданности. Лесопромышленники еще не успели туда врубиться топорами. Леса пока и на правой стороне хватало. Здесь сосны вековые, сплошной навесью макушками сомкнулись. Птицы усладно в ветвях пели, рябки непуганно дорогу перелетали, а дальше и глухарь чуть не из‑под колес шарахнулся.

Они уже добрый час тряслись по корням сосенника, протянувшего свои жилистые ручищи через дорогу. Не замай, мол, наши места.

— Не надоест вам, Савва Тимофеевич, со всякими волчарами якшаться? — выпытывал газетчик.

Мысль его угадал верно: поднадоело. Но не любил Морозов, чтобы его учили. Ответил с ненужной резкостью:

— Да тебе‑то какое дело, писарь нижегородский?

— Я не писарь, я искатель жизни, — был замысловатый ответ.

— Ого! Нашел?

— Пока что бессмыслицу. Стреляться пришлось, оттого и покашливаю, ваше степенство.

Колючий он был, этот стрельщик. Верно, не по возрасту кашлял.

— Иди ко мне в конторщики. Ты ж грамотный?

— Так, самоучкой, но ничего, пишу. Благодарствую за честь, в конторщики не пойду. Вроде начал выбиваться в люди.

— Люди, говоришь?.. — прислушался Савва Тимофеевич. — Догадываюсь, что за люд нас нагоняет?

Вначале колоколец под соснами затрепыхался, потом рослый сытый коняга, потом и Бугров во всей своей красе.

— От меня не уйдешь! — с веселой покладистостью, будто ничего и не бывало, прокричал он. — Эй, писака! Сворачивай в какой‑нибудь прогал.

Газетчик-провожатый, сидевший с вожжами, отвернул в раздавшиеся сосны, а догоняла дальше распоряжался:

— Домой, в город. Еще зашибешь нашего председателя! Ко мне пересаживайся, Савва Тимофеевич, — иза него все решил. — Я как раз туда, куда и тебе надоть. Не боишься?

Газетчик своим неуместным кашлем пытался от чего‑то его предостеречь, но вот этого- то Савва Тимофеевич и не любил.

— И то пересяду. Не пужай, Николай Александрович, — перепрыгнул в его коляску. — А ты, мил-друг, зайди в гостиницу к моей жене, передай, что по делам задерживаюсь.

Бугров кнутом огрел своего конягу, и тот вихрем закружил меж сосен, бока повозки, впрочем, не ломая.

— Вижу, конь дорогу знает?

— Как не знать, его копытами натоптана. Других копыт здесь не бывало. Ты вот только на извозчичьей кляче заломил. Что, рысаков жалко?

— Как купцу свое добро не жалеть.

— Не купец ты — краснобай, Савва Тимофеевич.

— Да ведь и байки вашему брату не помешают.

— А ты уж и не нашего братства?

Савве Тимофеевичу не хотелось на это отвечать, да ведь приехали.

Впереди на укромной лужайке открылось нечто вроде скита. Кондовые, просторные срубы с небольшими чистыми окнами. Какие‑то пристройки. Не запертый еще по вечернему времени скотный двор — оттуда хрюканье, мычанье неслось. Из центрального сруба поднималась башенка, крест старообрядческий на ней. Остановив лошадь, Бугров истово помолился.

В дверях появилась черная и лицом, и одеждой старуха; лицо ее говорило, что пожито- попито на этом свете, слава богу. Кланяясь, космами ступеньку крыльца мела. К ручке, лучше сказать ручище, Бугрова припала:

— Благодетель ты наш. Приехал. Детки! — Тщедушное тело зов послало приказной, командирский.

И сейчас же за спиной ее выстроились с десяток девчушек, от десяти до пятнадцати лет, не старше. Бугров каждую ласково приобнял, а последнюю, самую старшую, своей ручищей и по щекам потрепал, говоря:

— Дозреваешь, Зиновея?

— Как не зреть, благодетель! На таких‑то твоих харчах! — Все кланялась, кланялась старуха. — Хоть сейчас замуж, Зиновею‑то.

Савва Тимофеевич не мог сдержать улыбки, слыша старообрядческое имечко своей жены. Бугров истолковал это по-своему:

— Ага, и гостю нашему нравится! Скажи Агнеске, чтоб пошустрее самовар ставила. А вы, девки, гостинцы из повозки тащите. А, жопястые! — пришлепывал каждую.

Тут существовал некий хозяйский ритуал. Девчушки шустро вернулись в дом и встали в рядок перед столом. Видно было, что счет Бугров держал верный: каждой досталось. Да и стульев за длинным столом по тому же счету; когда Бугров сел в красном торце, под иконами, и усадил обочь гостя, все свои места заняли. Одно лишь пустовало.

— Не замерзла там у самовара Агнюшка? — На старуху, хлопотавшую с угощеньем, Бугров поднял суровый взгляд.

Старуха кинулась было к кухонным дверям, но встречь ей уже самовар пыхтел. До позолоты начищенный, двухведерный. Поэтому и сама Агнесса не сразу предстала. Савва Тимофеевич потупился, пока она присаживалась на уготованное ей место. Прихлопнув и гостя по спине, Бугров по-хозяйски посмеялся:

— Кто не дозрел, а кто и перезрел уже, поди?

С того времени, как Савва Тимофеевич не видел свою студенческую подругу, она сильно пополнела. Да и выпивала, наверное. Когда девчушки, по знаку старухи вскочив, пропели молитву и снова уселись, Бугров стал разливать из темного графина наливку — и первую чару Агнессе протянул:

— Показывай пример, голуба.

Она не заставила себя упрашивать.

— За здравие ваше, благодетель! — не дожидаясь мужчин, метнула питье в благостно раскрывшийся рот.

Бугров покачал округлой мордовской головой:

— По этой части сильна, а по другой‑то?..

— По другой — и время другое. Да и не нашенское. Вон Зиновея‑то!..

Зиновея знала свое место, по другую руку Бугрова была усажена. Несмотря на всю несообразность этого застолья, Савву Тимофеевича любопытство разбирало: неуж ее черед? Девчушка‑то была самая старшая.

Похабный смысл этого полускита-полуборделя был очевиден. Бугров и не скрывал своего намерения. После третьего возлияния Зиновее вполовинку налил:

— Испей, да постельку мне, младая голуба, постели. Да помягче, чем начальница твоя стелет.

Взгляд был брошен в сторону Агнессы, и та вспылила:

— Отстелилась уже я!

— Ну-ну, — не стал ее донимать Бугров, просто налил еще себе, полнее, и пошел за улопотавшей в одну из боковых горниц Зиновеей. Уже в дверях обернулся: — А ты гостю- то нашему дорогому тоже постели. Да послаще, послаще, дура!

Сразу же и старуха, не присаживавшаяся к столу, в сени вышла. Плотны, плотны двери, и все же в ответ мужские голоса пробились:

— Неча учить!

— Свое дело знаем.

Вести душеспасительную беседу со студенческой подружкой Савве Тимофеевичу расхотелось. О чем тут толковать? Он попросил:

— В самом деле, постели мне где ни есть.

Агнесса вернулась не скоро, и тоже после хриплых голосов в сенях:

— И ты учить?

— Иль не на службе мы?..

Как бы оглаживая усталую грудь, Савва нащупал во внутреннем кармане сюртука холодноватый бугор браунинга. Кто его знает, может, и в дырочку какую за ним присматривают.

Игрушку эту, отнюдь не шуточную, купил еще по приезде в Нижний. Город вольный, город разбойничий. Мало свои, так от Каспия и персы разные на торги поднимаются. Береженого Бог бережет? Сюда‑то уж по привычке взял, отнюдь не оберегаясь. Если и была какая злость, так на этого газетчика: «Кой черт сюда послал?» При этом даже забывал, что газетчик его отговаривал, мол, сам не бывал, но слухи о бугровском гнезде ходят разные. Что светлого, хоть и в самом‑то городе, говорилось о Бугрове?

Но ведь надо же где‑то ночь коротать. Они, наверное, верст пятнадцать отмахали, не пойдешь же назад пешком. Да и спать хотелось — последнее время толком не удавалось выспаться. Когда вернулась Агнесса, с удовольствием за ней поспешил, по дороге повинившись:

— Думал тебя куда‑нибудь пристроить, да ты.

— И сама пристроилась, все верно. Вполне по моей судьбе.

— Во всяком случае, я еще числа до двадцатого пробуду в Нижнем, если что надо, найдешь меня.

— Найду, — ответила Агнесса тем тоном, что ясно было: и не подумает искать.

Ночевать она отвела в какой‑то боковой сруб с единственным приземистым окном, выходившим в лес. Совсем рядом шумели вековые сосны. Луны не было, сумрачно. Сова трепыхалась крыльями не очень и высоко. Зверье здесь непуганое, чего ей в верхотуру забираться? Этот пустой вопрос почему‑то же втемяшился в башку.

Савва Тимофеевич встал со свежего, хорошо взбитого сенника и подошел к окну. С чего бы это? Тоже попусту подумалось, но рука нашарила створку окна. Срубы кондовые, а окно снабжено новомодными шпингалетами, которые не во всякой и городской квартире есть. Будто здешним ночлежникам по нужде вставать через окно приходилось. Чего не бывает! Как он заметил, особливых дверей не имелось, строения ставились впритык друг другу, с единым входом. Путаник Бугров и ходы — выходы с какой‑то дурной мысли запутал.

Свеча, правда, имелась, но он задул ее сразу, как ушла Агнесса; спать хотелось, а простыни были свежие, как и сам сенник, подушка набита мягчайшим пухом. Но вот же, не спалось. Что за напасть — пужливость! Он даже вздрогнул от писклявого взвизга, хотя дело обычное — сове покушать зайчатинки захотелось. А может, и не от того: разлапистая пятерня и на темном фоне высветилась, еловой лапищей скребанула. Да ельник все же далековато, да и не будет пришепеткой ругаться:

— Кой черт! Стерва Агнеска окошко, видно, заперла.

Какие уж тут сны! Савва Тимофеевич оделся и присел на лавку, стоящую против дверей. Вот дела! В азиатском золоченом вертепе бухарского эмира ночевал безбоязненно, а в лесных хоромах своего же брата-купца ночь в сапогах проводит, сиднем сидя.

Напрасно сетовал: недолго и посиделось. В глухих переходах послышались хоть и потаенные, но тяжелые шаги. Не стоило сомневаться, что все дверные петли в этом вертепе, не бухарском, а нашенском, по указке хозяина хорошо смазывались; при всем многолюдстве за весь вечер ни единого скрипа не послышалось. И теперь только по взмаху воздушной волны и угадалось: ага, уже в притворе.

В небольшой комнате слишком гулко отдался окрик браунинга, а потом и человечье:

— В брюхо, кажись.

Дверь уже сама с испугом, со стуком захлопнулась. Поволоклось-потащилось по тем же переходам в обратную сторону, затухая. В скором времени — и открыто — торопливый топоток, женский:

— Жив ли ты, Саввушка?!

— Жив! — Злым смехом отделался, дулом браунинга приподнимая шпингалет. — Спасибо за гостеприимство!

Что отвечали — уже не слушал.

Та же злость и на дорогу с незнакомых задворий вывела. Эк, дурень! Занесла же нелегкая в эти дебри!

Но он и полверсты не прошел, как из‑под завеси елей знакомо проокало:

— Погоди, Савва Тимофеевич. Подвезу и обратно. Меня не послушался?..

Темно, а чуялось, как скалился развеселый газетчик.

— Прозяб я в этом окаянном лесу. Самое время выпить.

Чего уж там, выпили, сидя на мягко потрухивающем сене. Лошадиную голову нечего было вожжами морочить. Животина лучше людей разбирала дорогу.

А неделю спустя Савва Тимофеевич Морозов и Николай Александрович Бугров как ни в чем не бывало стояли в воротах Нижегородской промышленной выставки, под роскошной триумфальной аркой. От нее к подъездной дороге вел широкий красный ковер. По бокам ковра цвели изумительно свежие розы — пунцовые, обливанно белые и сизовато-темные; расположены они были так переливчато, что с нагорья открывался вид на российский флаг, слегка продуваемый ветром. Цветы, конечно, с низовий Волги привезли скорым пароходом. В дубовых кадках, обложенных льдом. Просторные ледники были по всей Волге, в глубочайших погребах, иначе что делать с рыбой? Конечно, и рыбы всякой понавезли много — эк сколько петербургских оглоедов ожидалось! — но женские восторженные всхлипы все‑таки на розы лепестками опадали:

— Ах, милые, я ничего такого не видывала, даже бывая в Крыму!

— Говорят, из Персии?

— Говорят, эмир бухарский прислал?

— Да он здесь ведь, в свите государя!

— Что у него, услужителей нет?

Среди этих женских прихотливых лепестков и голосок Зинаиды Григорьевны опадал:

— Ах, не оплошал бы мой Савва Тимофеевич!..

Савва Тимофеевич досуже любовался женой, по праву вставшей в первый ряд. Нет, не зря было столько хлопот с нарядами, женскими прическами и причиндалами! Даже среди первостатейных дам она выделялась. Супружница вездесущего Витте по сравнению с ней выглядела сероватой утицей. Может, прошиб пройдоха Витте, умыкая за двадцать тысяч жену проигравшегося неудачника?.. Ехидничая, он забывал, что и сам точно так же умыкнул свою Зинулю. да еще от родича, такого же игрока!

Топтаться под триумфальной аркой по ковру тоже не самое лучшее дело. От волнения и злости не только разные мысли — нервная зевота забирала. А Бугров еще подначивал:

— Никак по бардачкам погуляли, Савва Тимофеевич? Нижний — город разгульный. Эк нас всех!..

— Да ив лесах заволжских, кажись, неплохо гуляется?

Округлое мордовское лицо Бугрова выражало одно несмываемо-застывшее благодушие:

— В леса-ах!.. Прошу не забывать дорогу, Савва Тимофеевич.

— Да уж не забуду, Николай Александрович.

— Во-во. Я рад, что так пондравилось. У нас ведь и блядство — не в блядство!

Расхаживающий взад-вперед Витте строго было заметил:

— Вы хоть при государе это не ляпните!

— А что, государь — уж и не мужик?

Улучив момент, когда Витте всей своей мощью напер на него, Бугров бесцеремонно похлопал по выпиравшему животу:

— У него‑то бурсак поменьше!

Витте в гневе отошел в сторонку, бросив Морозову:

— Вы‑то хоть, Савва Тимофеевич, не оплошайте!

Внешне он был спокоен и выглядел истинным молодцом. Фрак на нем, сшитый по такому случаю, сидел безукоризненно. Галстук в меру жестковат, но шею не давил. Белые перчатки как литые на тугих пальцах. Туфли отливали лучшим опойковым хромом. Над головой покудесничал парикмахер, слегка припушив и пригладив бриолином вызывающе ершистые волосы. Перед государем не пристало ершиться. Он отдавал себе отчет, что не только же о своей чести заботится — о чести и достоинстве всего промышленного купечества, которое поручило мануфактур-советнику Морозову возглавить их внушительную делегацию и преподнести хлеб-соль.

Хлеб этот купеческий уютно расположился на золотом блюде, рядом с серебряной солонкой, и прикрыт был до времени шито-осеребренной салфеткой, а все это сооружение покоилось на резном ореховом столике. Руки онемеют, если час держать под тревожным взглядом Витте. При соленых шуточках своего брюхастого помощника:

— Выпендриваешься? А твой сраный провожатый тебя же воровским воеводой и обозвал!

— Не воровским, купеческим, — поправил его Савва Тимофеевич, зыркнув на отдаленно маячившего газетчика: ближе его не подпускали, под полицейским надзором находился.

— Воровской ли, купеческий ли — все едино, — не унимался Бугров. — Сам знаешь, без воровства в купеческом деле нельзя.

В самом деле, «Нижегородский листок» только что напечатал статью под названием «Купеческий воевода». Одна подпись чего стоит: Горький! Горьковато и пропечатал, ехидненько — вот босяк! Но, странное дело, неприязни к нему Савва Морозов не чувствовал.

Говоря о роли купечества, он в главари именно Морозова и выдвигал. Воевода? Пускай и так. Что значат без него все эти смазные сапоги, хотя сверху и подсвеченные сюртуками, даже галстуками? При галстуке ведь и Бугров был, место которому на каторге. Шутки его злы и корявы. Купеческий да и воровской.

Первое Савва Морозов принимал, а второе ненавидел. Он бы на шаг не подпустил Бугрова ко всей этой царской показухе, но Витте настоял: как можно без Бугрова! Первый нижегородский промышленник. Купцы не поймут нас с тобой, Савва Тимофеевич. Не ломи, как воевода. Я, может, и пониже тебя согнусь при встрече‑то, я, мол, тоже не царедворец, но куда денешься? Отзвоним в колокола — дай с Волги долой!

Как по его словам, и грянули колокола. На всех близлежащих колокольнях смотровые были поставлены. Нельзя, чтоб государь, как простой смертный, внезапно появился. Нет, он должен шествовать-шествовать, уважаемый Савва Тимофеевич! Гляди, гляди в оба. Витте — главный министр, а загодя приехал, чтоб встречу достойную устроить. Савва Морозов — главнейший промышленник, но ведь придется покланяться? Он напрасно не тормошил, но знак вовремя дал: пока! Делаем, как с тобой уговорились.

Савва Тимофеевич глянул на свои перчатки — нет ли где грязцы или какой‑нибудь морщинки — и сдернул с золотого блюдца осеребренное покрывало. На середину ковра с блюдом встал. Спиной чувствовал, как позади ужимисто и уважительно склоняется купеческая рать. Николай II шествовал под руку с государыней. Огромным хвостом вилась за ним свита, в добрую сотню мундиров, фраков и роскошнейших дамских платьев. Свиту возглавляли великий князь Сергей Александрович и приехавший на торжества великий эмир бухарский. Было от чего вздрогнуть и неробкому купеческому воеводе. А ну как сошвырнут его с какой‑нибудь башни? Чего-чего, а башен и колоколен в Нижнем Новгороде хватало. Повыше бухарских. Ему ведь следовало не только хлеб- соль поднести, а еще и речь приветственную связать. Угоди‑ка царям!

Вот эта насмешка и помогла ему проделать все должным образом. Помогло и сознание своей нелепейшей позы: нижайший поклон, да с блюдом на вытянутых руках. Потом выпрямиться до полупоклона и внятным, громким голосом сказать:

— Ваше императорское величество! Позвольте от московского, петербургского, нижегородского и всего российского промышленного купечества вер но подданнически преподнести вам нашу хлеб-соль и пригласить на Всероссийскую промышленную выставку как благодатный знак вашего счастливого царствования!

Прошло всего два месяца со времени кровавой Ходынки, и «счастливое царствование» можно было толковать по-разному. Но позади государя толпились истинные царедворцы, их больше занимали места возле хлебного блюда, нежели смысл речей. Лишь Витте взглядом погрозил, беря дальнейшую церемонию в свои руки. Ему предстояло показать государю все последние достижения отечественной промышленности.

Савва Морозов дело свое сделал и, отступив немного в сторону, терпеливо ожидал, теперь всего лишь с легким полупоклоном, пока вся свита приобщится к заветной солонке. Без этого нельзя было пройти в павильоны выставки. Мало государь, так и эмир бухарский, и Ли-Хун-Чжан, второе лицо после богдыхана, тоже приехавший на коронацию, маленько присолились. А уж остальные‑то — в очередь, в очередь. Барон Рейнбот, хоть и свитский генерал, только в середине процессии оказался. Были и все великие князья со своими супругами, и посланцы европейских государств, получившие после коронации еще и эту вот выставку. Когда‑то дело дойдет до банкета и вечернего бала!

Право, Савва Морозов, заканчивая эту церемонию и сдавая ненавистное блюдо одному из своих помощников, откровенно посмеивался. В хвосте‑то были самые распоследние.

Сам Витте метался, разрываясь между свитой государя и женским отставшим хвостиком. Там неприкаянно суетилась его женушка, не зная, куда ступить своей восточной ножкой, — вперед или назад? Дело в том, что она не была представлена ни государю, ни его венценосной половине, а дамы чтили женскую субординацию. Вот так — супруга мануфактур-советника Морозова щебетала на специально уготованной скамье с великой княгиней Елизаветой Федоровной — по праву родной сестры императрицы та могла и манкировать своими свитскими обязанностями, а супруга министра финансов лишь издали улыбалась сидящим на скамье. Она не была представлена! А уж Витте‑то знал почему.

Даже незабвенный Александр III, узнав о проказах любимого министра, изволил изречь: «Мало того, что увел чужую жену. Гм, говорят, выкупил за двадцать тысяч у какого‑то рогоносца!.. Так еще и жидовкой она оказалась».

Венценосный Геркулес знал о смерти его первой жены и неизбежности вторичного супружества, но, будучи всецело верен своей миниатюрной Минни, не мог понять, чего это министр гоняется за какими‑то жидовками? Будто мало русских баб! Да хоть и немок, как его Минни-однолюбка?.. Опалы на расторопного министра он не положил, да вскоре от непомерных возлияний почил в бозе, а вот слова его остались, перешли и в новое царствование. Николай II, сам женатый на немке, недолюбливал министров, тащивших к трону местечковых жен. Какие уж тут «представления»!

Улучив по вечернему времени свободную минутку, он сбежал из губернаторского дворца. Разумеется, в казенной карете. С открытыми окнами, но все равно душной, неудобной. Да и кучер-жандарм лишь вертел жирным задом, как и его опоросевший мерин. А, мимо, мимо!..

Савва Морозов на паре собственных, московских рысаков пылил по набережной. В роскошном, открытом ландо, под ручку со своей хохочущей присучальщицей. Знал Сергей Юльевич, откуда Морозов вытащил раскрасавицу. Ухарь-кучер с пером на шапке знай кричал:

— Пади... мать твою… пади!..

И раз, и другой обогнал министра, тащившегося с казенным жандармом, как бешеный кружил по городу, всякий раз выскакивая встречь, на набережную. И тоже не хуже кучера кричал:

— Ко мне, Сергей Юльевич! С ветерком!

Гордость не позволяла министру финансов пересаживаться в купеческое ландо. Он лишь отмахивался перчаткой от бесцеремонного приглашения.

И поистине — час от часу не легче! На каком‑то повороте, у парапета набережной, открылась чудная картина: хохотали обступившие ландо зеваки, хохотала раскрасавица- присучальщица, даже рысаки во весь зев, а уж о хозяине и говорить нечего — кум королю! Кучер-жандарм раньше седока почуял, что тут деется, и самочинно остановился.

— Что, что такое?

— Мой меринок попить захотел, как вон и рысачки Саввы Тимофеевича. Эва!

С трудом, но понял Сергей Юльевич, что тут деется. Из ближнего ресторана был стол притащен, за столом восседал Морозов, его присучальщица и откуда‑то взявшийся барон Рейнбот. На столе — батарея шампанского, бокалы. и ведро, из которого поят лошадей! Морозов хлопал пробками в сторону Волги и сливал из бутылок в это ведро. О!.. Раз десять, поди уж, прежде чем второе ведро принесли и оба рысака уткнулись мордами в ведра, а Морозов поднял бокал:

— За моих рысаков, барон!

И барон Рейнбот, плутовато опускавший глаза перед низкорослым государем, встал во весь свой генеральский рост и гаркнул:

— За рысаков. и за Зинаиду Григорьевну!

Морозов и остановившуюся казенную карету заметил, ошалело воззрился:

— Сергей Юльевич? Примыкайте к нашей лошадиной компании!

На душе у Витте было муторно — он взял да и вышел из кареты. По знаку здешнего воеводы — да, он слышал, что Морозова с легкой руки здешнего газетчика воеводой купеческим прозвали, — по одному лишь мановению руки еще стул притащили. Морозов из новой бутылки налил бокал, а остальное в ведро вылил.

— За рысаков. и милейшего Сергея Юльевича!

Хоть тост был совершенно несообразный, но как откажешься?

— Пусть и за рысаков. Однако ж себе‑то?

— Себе?.. — захохотал еще пуще хозяин этого уличного застолья. — Себе я уже налил. По чарочке, по чарочке. чем поят лошадей!..

Он выхватил ведро из‑под лошадиной морды. и запрокинул в свой рот. Ну, будто путник у дорожного колодца! Рысак недовольно заржал, но Морозов успокоил его, поставив ведро обратно:

— Не жадничай. Получай свои чаевые!

Новая пробка в сторону Волги, новый всплеск в ведре. Странно, все это уже не казалось разомлевшему министру дуростью. И даже то, что кучера вместе с лошадьми хлещут шампанское и что он, недавно вернувшийся с императорского банкета, сидит вот на улице, как побродяжка, и слушает болтовню барона Рейнбота. Тот и сам рысаком топотал вокруг жены Морозова, опьяняя ее и вином, и россказнями. Только и слышалось:

— Как у нас в гусарском полку. после проигрыша, знаете ли!..

Дальше этого он в своих воспоминаниях продвинуться никак не мог, да и некогда было: очередной приятель Морозова на извозчике подкатил. Витте знал этого удачливого петербургского журналиста — как же, в «Новом времени», у самого Суворина, а уж Суворин‑то сапогом двери в министерские кабинеты открывает. Но не знал он, что встречаются студенческие закадыки. Морозов полез целоваться, чуть не свалив стол и своих захмелевших рысаков:

— Амфи?.. Я уж хотел телеграмму стучать! Куда ты подевался?

— В московском борделе застрял. Не спрашивай, Савва, а лучше наливай!.. Пардон, пардон! — заметил он, наконец, и даму. — Почтеннейшей Зинаиде Григорьевне привет с берегов Невы!

Ручку она подала, но капризно:

— А как же бордели?

— Сие не для милого дамского ушка, — ничуть не растерялся разбитной журналист. — Сие для лошадей.

— Ты верно говоришь, дружище! — снова вскочил Морозов. — За лошадей. И за Сашку Амфитеатрова! Бери ведро!

Надо было видеть, как два друга из двух ведер хлестали шампанское! Под веселое ржание бивших копытами рысаков.

Витте и самому хотелось заржать, но тут прискакал верховой курьер:

— Государь требует! Какой‑то курс. какого‑то рубля. к чертовой матери!..

Нет, в этом городе все были положительно пьяны. В том числе он сам. Боже, боже, когда он себе такое позволял?

Кучер, тащивший его к карете, успокаивал:

— Э-э, милой мой!.. Сёння и в губернаторском дворце ни единой тверезой головы. Да! По чарочке, по чарочке. чем поят лошадей! Верно ли я говорю?

— Верно. Валяй побыстрее! — Гуляка Витте стал помаленьку обращаться в царского министра.

Что сойдет с рук Морозову — ему не сойдет.