Глава 1. Передряги миткалевые
Возвращение в Москву, а потом и в Орехово-Зуево началось с неприятностей. Очередной скандал! Да что там — предательство.
Амфи!
Какой черт свел их когда‑то вместе?!
В газете «Новое время», этом блудном пристанище правоведа Сашки Амфитеатрова, чередой шли бесправные пасквили. Досталось и чиновникам, и самому Витте, но больше- то всего — студенческому дружку Морозову. Мало того, что на все лады разыгрывалась нижегородская кличка — купеческий воевода! — так и доносами попахивало. Зазнался‑де купчина, забыв, что вылез из крепостного дерьма. Из грязи да в князи! Однокашников- фабрикантов по рукам и ногам скрутил. Все, что можно и не можно, захапал. Греби, греби под себя! Уж не в Никольском, когда‑то заштатном селеньице, фабрики приумножает — на Урале, в Средней Азии, под скипетром бухарского эмира. А эмир‑то куда смотрит? В сторону Англии! Значит, и Морозов?.. Зря, что ли, эмира приглашали в Нижний Новгород, балами услаждали и российский девичник устраивали?
Вот и пусти козла в огород!
Знал же бесправедник-правовед, ставший беспардонным борзописцем Суворина, что Нижегородская выставка устраивалась по решению правительства, что туда, хвала Аллаху, понаехало видимо-невидимо восточных купцов, которым покровительствовал эмир. И вел он себя вполне по-свойски, как с первой шерстки привык. Не мог же он в присутствии новообретенного государя притащить весь свой многоязыкий гарем. А привычки‑то, привычки? А девы русские — не сладки ли?
Азиатский владыка, при всем вожделении, не мог бы сделать им ничего худого, ибо и без генерала Скобелева ему сделали бы секир-башку. Потешился, да и ладно. Послушался полувладыки Морозова, и то хорошо для здоровья. Он ведь не знал, что всех этих дивных дев опекает хлеботорговец Бугров, который хлебцем‑то и Бухару снабжает. Да и привязанность к азиатскому хлопкоробу Морозову — здешнему князю как‑никак! Морозов не только хлопок выращивает, очистительные заводы строит, своим подданным кусок хлеба дает, но и налоги в казну отчисляет. Как не пригласить его в гости, если он хлеб- соль самому царю подносит? И как за чарой услаждающего азиатского вина не поспрошать насчет здешних дев?
Савва Морозов не был бы Морозовым, если б не сказал откровенно:
— О великий эмир! Деянья твои безграничны, потребности твои небесны! Но пригласи- ка к себе хорошего доктора. Девы здешние часто болеют.
— Болеют?.. — удивился эмир.
— Очень худыми болезнями, о великий эмир!
— Проказой?
— Бывает, проказой, бывает, и хуже.
Он не стал объяснять наивному восточному владыке, который не ведал никого, кроме непорочных дев, — из любви к России, что ли, не стал пояснять нравы волжских борделей, с которых христолюбивый хлеботорговец и за телесные торги берет дань. Он ему просто доктора подыскал, того, что хорошо знал жриц Венеры.
Теперь все до кучи‑то валил христопродажный Амфи. И азиатские хлопковые фабрики, и уральские красильные заводы, и даже лошадей, опоенных шампанским!
Что скрывать, жаль рысачков.
Что говорить, морду набить хотелось.
Он уже было и собрался для этой приятной разминки в Питер, да в «Славянском базаре» встретил университетского приятеля — Антошу Чехонте, который за несколько лет стал просто Чеховым. Как было не разговориться? Как не посетовать на беспардонного Амфи? Нынешний Антоша — теперь Чехов! — был в любимцах у газетного владыки Суворина. Но на гневные сетования — смех был в ответ:
— Владыки? Да кто с нами, грешниками, может совладать?..
— Никто не может, — с удовольствием согласился прежний бузотер.
— Вот-вот. Лучше скажите, как поживаете? Что поделываете, Савва Тимофеевич?
— Живу — хлеб жую. А поделываю ситцы. Не книжки ж мне, бездарю, писать!
Тоже кольнуло холодноватое отстранение. Уже не «потыкаешь». Сколько лет, сколько зим!
Поговорили, по чарочке выпили, а разошлись, кажется, с обоюдным облегчением.
Амфи написал уже явный донос — словно с уст родимой матушки Марии Федоровны. Дословно и вспоминать не хотелось, а суть такова: бродят по Орехово-Зуеву всякие-якие побродяжки, то бишь бывшие ссыльные. Савва Тимофеевич Морозов принимает их на фабрике с распростертыми объятиями, а одна так даже полюбовницей его была, как не порадеть.
Ах, сукин сын! Вот из‑за чего ему взбрендило поехать в Питер и морду набить, может, заодно и самому Суворину, коль ради тиражей-прибылей печатает такие гадости. Но после встречи с разумно-ироничным доктором Чеховым бить по газетным мордасам расхотелось. И вместо этого сбежал со второго этажа вниз и сказал жене:
— Зинуля, если кто будет телефонировать — я на фабрику поехал.
— Нас же барон на встречу друзей пригласил! — удивилась жена его забывчивости.
— Передай барону своему. — остановился он на этом обидном слове, но тут же и докончил: — Да, именно это: Савва Тимофеевич Морозов в его друзьях не состоит.
Что отвечала жена, он уже не слышал: рысаки несли его на вокзал. Не те, опоенные шампанским, другие.
Истинно — черт знает что вокруг него творится!
В мысленном раздрае с другом Амфитеатровым он раздирал одну несуразность за другой — но как разорвать последнюю, возникшую еще в дурные студенческие годы?..
Севастеюшка!
Теперь весь работный люд называл ее Севастеей Ивановной, и была она вроде какого‑то партийного жандарма. Зуевский штаб-ротмистр Устинов ейи в подметки не годился; тот в постоянной пьяни пребывал, а она, как возвернулась, первым делом попросила:
— Савва Тимофеевич, не будете возражать, если трактир у Перевоза мы сделаем домом трезвости?
Какой разумный хозяин не возрадуется трезвости своих работных? Естественно, вопрос:
— Кто эти «мы»?
— Сознательные рабочие. Ничего противозаконного, кажется, не делаем?
— Пока да. Что будет дальше?
— От вас зависит, Савва Тимофеевич. За увечья отвечаете? Закон!
Все‑то она теперь знала, до всего добиралась. Закон об ответственности хозяев за увечья своих рабочих был внесен Витте и чуть не перессорил всех еще на Нижегородской ярмарке. «Как?! — кричал тот же Бугров. — Я своим грузчикам должен руки-ноги пришивать?» Главная пайщица Николаевской мануфактуры, она же матушка Мария Федоровна, и не зная Бугрова, тоже бурчала: «За фабру отвечать? С ума ты сошел, Саввушка!» Где им было понять, что хитроватый министр таким вот образом просто пар выпускает?
Но директор-распорядитель ответил охотно:
— Закон буду соблюдать.
Ай да Севастея Ивановна, бывшая когда‑то Севастеюшкой! Покуривая папироску за папироской, она и о другом с улыбочкой спросила:
— И фабричная инспекция?..
Из‑за нее, малопонятной бородатым купцам инспекции, в свое время и стачка началась. То отменяли, то заменяли, а ведь дело‑то нехудое. Маленько, хоть и по-царски, выпороть того же Бугрова — чего лучше!
— Я слышал, и тебя, Севастея Ивановна, в состав этой инспекции ввели?
— Правильно слышали, Савва Тимофеевич, — пыхнула она ему в лицо дешевеньким табаком. — Хороший хозяин не будет зряшно пороть свою тягловую лошадь.
— Как говорят — хорош я или плох?
— В доносчицах не состою, Савва Тимофеевич. Сами смекайте.
Разговор происходил в директорском кабинете. Не отцовские порядки — обычное дело. Время от времени цеховых старост приглашал. Даже кое-кого из работных, отмеченных особой смекалкой. Иначе откуда быть прибылям? Без отцовского живодерства, а втрое выросли. Пайщики-компаньоны, вроде родимой матушки, бурчать‑то бурчали, а денежку сосали с удовольствием. Чего бы злословить?
Но не без умысла же один из пайщиков постучался? Назаров. Он же начальник красильной фабрики. Он же родич, из клана Морозовых. Он же и матушкин соглядатай. А может, и поставщик сплетен для газетчиков. Откуда знать тому же Алексашке Амфитеатрову о нынешней Севастее?
Да, он пожалел ее, после уральских курортов поставил браковщицей готовой продукции. Это даже повыше мастера — и его к ногтю, если халтурит. Гроза цеховая! Но разве хозяин- то в убытке? Сейчас ситцевой завалью никого не удивишь, стало быть, и денежку хорошую не выгонишь. Фабрики растут, как грибы после дождя, — после введенного Витте золотого рубля. Одна московская Прохоровская мануфактура чего стоит! Так и жмет морозовским фабрикам на пятки; ее уже в народе Трехгоркой называют, а если назовут и Третьелучшей? Быть третьим на громадных просторах России не так и плохо.
А если сбросить на полгрошика с аршина?.. Нет, цеховой цербер — душа хозяйская. Полгрошика, в утешение покупателю не сбрасывай, а дай ситчик, миткаль, нанку или, там, постельное полотно, да еще цветное, игривое, чтобы износу не было. Чтобы не линяло в любых щелочных чанах и крестьянских жаровых чугунах. Покупатель‑то не дурак, быстро разберет, где краска вековая, а где дрисня детская.
Фабрики крутились, как колеса на железных осях, хорошо смазанные. Директор- распорядитель со спокойной совестью уехал на уральский завод. Там делались краски. У единственного мануфактурщика краски были свои. Зря, что ли, студиоз-химик фолианты Дмитрия Ивановича Менделеева штудировал, да в Англии красильным делом увлекался? Краски у него и другие фабриканты готовы были скупать — да разве он не купец? Знай свою выгоду, Савва Морозов! Это ж не полы или крыши мазать. Тут собственные секреты, тайные.
Из Пермской губернии, из Всеволодо-Вильвы, где у него был сверхсекретный заводик, вернулся королем. Будут морозовские фабрики с вечными красками!
И первой, кого он встретил по возвращении, проездом еще по Никольской улице, — была все та же Севастея. Идя обочь с каким‑то незнакомым человеком, она сдержанно и непугливо поздоровалась с хозяином. Тот, как и всегда, ответил наклоном головы. Так у него повелось с первых дней. Не при отце, чтобы бороду от работника воротить. Ну, может, чуть пониже пригнул лобастое урылье.
Но на беду матушке Марии Федоровне вздумалось в его отсутствие погостить у внучат. Через какой‑то зряшний час ей уже и нашептали: гляди, кормилица, смотри, праведница! Бизон‑то твой — перед кем рога гнет?!
Как по мановению чьей‑то ручищи, вскоре и штаб-ротмистр Устинов своей «селедкой» в прихожей прогрохотал. По приказу хозяина в кабинет его не допускали, единственно, выносили графинчик с солеными заедками. Савва Тимофеевич и внимания было на это не обратил, разве что поморщился под железный брякоток. Но слуга вошел:
— Очен-но просят, Савва Тимофеевич!
Не звать же, вопреки всему, в кабинет. Не по рылу честь! Лучше уж самому выйти в прихожую. Мало ли, пьяный дебош, пожар или разбой какой? Хозяин отвечает не только за фабрики — почитай, за весь городок и за все его окрестности.
Штаб-ротмистр занимался своим обычным делом, то есть закусывал за столиком, где гости оставляли шляпы и трости.
— Ума не приложу, Савва Тимофеевич, как быть! — вскочил он с набитым ртом и в таком смешном виде вытягиваясь во фрунт.
— Было бы что прилагать.
— Было, было! — не понял ироничного смысла вечно хмельной штаб-ротмистр. — Ваша ссыльная с другим ссыльным под ручку ходят!
— Да мне‑то что, ротмистр? Пускай хоть по кустам бузыкаются!
— Са-авва Тимофеевич! Да кустики‑то — не пустяки. Сами знаете, у меня немало верных.
—... стукачей?
— Пускай так, пускай стукачи. Полиции без них не обойтись. Мою‑то морду всякая собака знает.
— Уж это истинно, ротмистр.
— Вот-вот! — проглотил он наконец застрявший было кусмень ветчины. — Соглядатаи‑то из фабричных, к ним нет и подозрения, крутятся промеж ног.
— Прямо под юбками?
— Да пущай хоть и в юбках! — съехал на свои шуточки Устинов. — Главное, что они там узрели.
— Завидки берут, ротмистр? — хотел уже плюнуть Савва Тимофеевич да пойти отдохнуть с дороги.
— Слова узрели! Какие!..
— Да-а, провидцы.
— Вот именно, СавваТимофеевич, вотименно! Противо… правительственные! Севастея Ивановна да ее спутник, тоже из ссыльных, по фамилии Ульянов. Адвокатишка какой- то.
— Впервые слышу, ротмистр. Мне‑то до всего этого какое дело?
Он все‑таки плюнул на свой собственный паркет, так и не дослушав велеречиво пьяного ротмистра. Прилег на диван, приобнял присевшую возле него Зиновею и даже поласкался:
— Какая ты у меня!..
— Какая ж? — готовно вспыхнула она.
— Ночью доскажу, — досадливо вскочил он.
Зиновея нахохлилась, а он взял шляпу и вышел на улицу. До фабрики недалеко, пешочком. Он любил этот ежедневный моцион. В самом деле, надо посмотреть, что там такое?
Дурошлеп Устинов, давно и бесповоротно купленный с потрохами и ставший просто хозяйским охранником — приживальщиком, ради теплого местечка стучать на него во Владимир не будет, но ведь сказано — дурак. А это не лучше родича-стукача Назарова. Про какого‑то заезжего адвоката ничего толком не мог объяснить!
Но с другой стороны, адвокаты — они же по судебным тяжбам таскаются. Или душу дьяволу продают, как Алексашка Амфитеатров!
Опять его на газетные доносы потянуло, но ведь главная‑то улица здесь одна. И ведет она прямо к фабрике. А на подходе встретился именно тот, знакомый Севастеи Ивановны. Если адвокат, то одет вполне прилично. Он, кажется, ждал появления хозяина. Был без сопроводительницы. Этакий вежливый, рыжеватый крепыш с наметившимися уже ранними залысинами. Он приподнял шляпу и без обиняков попросил, то ли немного картавя, то ли на французский манер грассируя:
— Позвольте напроситься к вам на беседу, уважаемый Савва Тимофеевич?..
— Не имею чести быть знакомым! — отрезал Морозов и без ответного поклона прошел на фабрику.
Закурив в своем кабинете, он вызвал секретаря и велел:
— Пошлите за контролершей Севастеей Ивановной.
— Слушаюсь, Савва Тимофеевич, — ответил тот с какой‑то скрытой в глазах усмешкой.
Директор-распорядитель догадывался, что это тоже стукач матушки Марии Федоровны, и порывался было прогнать его, но та упросила:
— Он из дальних наших родственников, без отца, без матери! Как можно?
Вот так: кругом родичи насели! А тут еще какие‑то адвокатишки у ворот фабрики толкутся.
Раздражение его прервала Севастея. Она остановилась у порога и сама с умной проницательностью объяснила:
— Я знаю, зачем вы меня позвали, хозяин. Но уверяю: ни для вас, ни для фабрики этот адвокат опасности не представляет.
— Еще бы мог представлять! Что он тут делает?
— Он научные материалы собирает. Мне трудно понять. Хочет узнать, как капитализм в России появился.
— Гм… Капиталисты! Газетчики!
— Да он вроде в газетах не работает.
— А где же работает? И с какой стати вы стакались?
— Не знаю, где работает. И вижу его в первый раз, хозяин.
— У меня, кажется, имя когда‑то было?
— Было — и сплыло. Что вы на меня так воззрились, Савва Тимофеевич?
— Воззрился?.. — удивился Морозов. — Уплыло ведь все по Клязьме-реке.
— Уплыло все, Савва Тимофеевич, не терзайте себя. Спасибо вам за доброе отношение ко мне… Ик сыну.
— Да я сынка твоего и не видывал!
— Как‑нибудь покажу. Не у себя же дома, на улице, гуляючи.
— Ладно, Севастея Ивановна. В соглядатаи тебя не вербую, все равно не пойдешь, но если назреет у рабочих какая горячая потребность — не посчитай зазорным предупредить меня. Для общей же пользы.
— Это обещаю, Савва Тимофеевич. Мне можно идти? А то ведь за дверью, поди, шепчутся.
Он отпустил ее, не скрывая тревожной мысли: если все рабочие наберутся ума, как вот эта фабричная Севастея Ивановна, — плохо или хорошо станет хозяевам?..
Не так уж много прошло времени, как она принесла со спокойной извинительностью книжонку, с обложки которой опять прокричали слова: «Развитие капитализма в России».
— Капитализм! Да что они все в нем понимают?..
Севастея молча показала страницу, заложенную листом подорожника. Нельзя было не зацепиться за первые же слова:
«Савва Морозов»?
Удивлению не было конца, но Севастея взглядом советовала читать дальше. Слава богу, это все‑таки не о нем, а о родоначальнике-деде.
«Савва Морозов был крепостным крестьянином (откупился в 1820 г.), пастухом, извозчиком, ткачом-рабочим, ткачом-кустарем, который пешком ходил в Москву продавать свой товар скупщикам, затем владельцем мелкого заведения, раздаточной конторы, фабрики. В 1890 году на четырех фабриках, принадлежащих его потомкам, было занято 39 тысяч рабочих, производящих изделий на 35 миллионов рублей».
Тот самый адвокатишка?..
Но фамилия стояла другая: Ленин.
Из евреев, что ли, что фамилию меняет?..
Савва Тимофеевич Морозов, неугомонный распорядитель-директор — лучше сказать, все‑таки хозяин Никольской мануфактуры и всех примыкающих к ней фабрик и заводов, терпеть не мог, когда дела шли слишком уж хорошо. Лишним себя чувствовал. Забывал при этом, что сам же и отлаживал дедовский механизм; он крутился на износ, но никогда не изнашивался, ибо смазка была хороша. Главное, чтобы вовремя подкрутить- подвинтить, а потом и смазать. Морозовские «штуки» катились по всей России, разматываясь в необъятные ковры. Чего же более?
Лако-красочный завод в Пермской губернии устроил, там же возвел прохладное северное поместье. Он даже всерьез сказал Зинаиде:
— Моя пузатая женушка, поедем на Север? Право, тебе будет полезно.
Она в третий раз «зачижалела», скучала без балов, баронов и увеселений. Кому нужна беременная дурнушка? Рожа вся в красных пятнах!
Мужу не следовало бы сольцой присыпать душевные раны, а он свое:
— Право, поживем по-стариковски. Если хошь, я пяток баранов за тобой в Вильву приволоку, а?
— Ты же в Ливадию собирался?
— В Ливадии жарко, а у баронов, говорят, геморрой.
— Дурак!
Ясно — слезы, топотание по гостиной и бегство в свою нижнюю спальню. Впрочем, и в Орехове, и в отцовских Усадах, как и в Москве, семейная жизнь делилась на два этажа, но в верхних спальнях не устраивалась. Кожаный диван на задах кабинета, одеяло, подушки — все приносилось из комода и стелилось по мере надобности. то есть почти каждый день. Не слишком‑то тянуло исполнить супружеские обязанности. Вот дела!
На эти дни они оставались в Усадах, а там и выпить‑то не с кем. Не в одиночку же бузыкать! Надо куда‑нибудь настрополить свои сапожки — ходить как азиатский князь, в шароварах и мягких, опойковых сапогах. Без скрипа, разумеется. Как кот за мышкой, а мышка‑то брюхатая! Что делать, редко-редко, а бывал жеив женской спальне, на роскошной супружеской кровати. Женушка эту домашнюю крепость чтила и берегла. Пуховики такие, что как вспрыгнешь — к потолку подбрасывает! А-а, держись только.
Но безделье и связанные с ним насмешки надоели. В самом деле, не махнуть ли в Ливадию? Вздумалось завести и там свою личную дачу, а много ли толку без хозяйского догляда? Строилось, конечно, через пень-колоду. В Пермь раза три за год гонял — в Крым не удосужился. А чего бы лучше, если через Крым. ик бухарскому эмиру завернуть? Давно в гости зовет, пеняет азиат: ай-ай-ай, князь, забыл своего друга, забыл и свой хлопок! Про друга все верно: не до него, а хлопок не забывался. Да ведь там были верные управители, собственный дешевенький хлопок шел исправно. Получилось то же самое: машина налажена, и от безделья становилось скучно.
В Москву? Тоже вроде бы надо. Там капиталы, там главная контора всех его фабрик и заводов. Никогда не помешает погонять конторщиков; пусть чувствуют: кот не слышен в мягких сапожках, а когти прячет только до времени. Бдите!
Плохо, что в Москве не только конторы, огромный дворец на Спиридоньевке, «Славянский базар» и трактир у Тестова, но еще и матушка Мария Федоровна. Как‑никак главная пайщица, обязательно потребует долгий и нудный отчет. А отчитываться ему ни перед кем не хотелось, тем более перед родительницей‑то.
И кончился его куреж в кабинете тем, что он не поехал ни в Ливадию, ни к бухарскому эмиру, ни в Москву, ни в Пермь — в заштатное владимирское Ваулово. Тоже свои владения. Черт знает, для чего задуманные!
Значит, опойковые сапожки — долой с ног. Оделся-обулся, как и всегда, то есть с полным хозяйским приличием. Кучеру и спутнику своему наказал:
— Пока я сушу слезы у Зинаиды Григорьевны, ты накупи гостинцев. Подешевле да побольше. Сам знаешь, для селянства. Не всем же коньяки дуть.
Это и наказывать не надо было: хозяйские припасы будут уложены, само собой, в лучшем походном виде.
— Дороги туда плохи, значит, и лошадей возьми поплоше.
Жалостливый стал, после опоенных‑то в Нижнем лучших рысаков.
А кто, кроме Морозова, займется дорогами? Его дела — его и заботы. Посмеивались иные: в какую глушь залезает!
Фабрику ручного ткачества в Ваулове он завел с насмешки Витте:
— Промышляйте, промышляйте — скоро жрать нечего будет!
Имелись в виду неурожаи, голодные годы. Поволжье огнем горело. Да что там — в Рязанскую и Тульскую губернии голодуха забиралась. Университетский однокашник, граф Сергей Толстой, по примеру родителя занялся сбором мирской милости, конечно, не миновал и Морозова. Не поскупился Савва Тимофеевич, но разве из одного кармана всех накормишь? Хоть Витте и сделал рубль золотым, да ведь не жито — не прорастает колосом. Отсюда и попрек: промышляйте, промышляйте, мол!..
От голодухи ли российской, от министерской ли важности — Витте помешался на «крестьянском вопросе». Иначе житейскую беду и не называл. Пришлось ему в запальчивости объяснить:
— Будут деньги, будет и хлеб! От безземелья голод, от истощения земли. Я, Савва Морозов, вытащил из крестьянской нищеты сорок тысяч человек, с семействами — это уже двести тысяч. Худо-бедно накормлены. Без громких слов, а тем самым и земельный фонд увеличил на двести тысяч десятин. Для чего, думаете, еще ручную фабрику завожу?..
Фабрика в Ваулове ничего, кроме убытков, пока что не приносила. По сути, он возрождал первоначальный промысел Саввы Васильевича, дедушки неукротимого. Но что получалось у того — у него пока что не получилось. Много ли голыми руками наткешь?
Дед стоял как дуб во чистом поле, един. Не знал этой самой конкуренции. Не знают такого словца и нынешние ткачи-ручники, но им приходится тягаться с английскими машинами, с той же Никольской мануфактурой. Под одним хозяином — лапоть и сапог. Ну не дурак ли ты, Савва Тимофеевич? Окрестных крестьян пожалел? Приятно во всем обвинить кого‑нибудь другого — не себя. К примеру, Олежка Вязьмин — не он ли затащил в проклятое Ваулово?
Было, было дело.
Великовозрастные и давно уже семейные студиозы вздумали порезвиться. А чего же лучше — на пару парой? Олежке не терпелось похвалиться новым куском Владимирщины, который он по нынешней нищете чуть ли не задарма отхватил. По его словам выходило — и места лучшего нет на земле. А уж река‑то, которая носила древнее имя Вольга, и вовсе бесподобна. Чего не померещится под хороший коньячок да балычок?
Река, конечно, убогонькой речкой оказалась, хоть и была притоком Клязьмы, селеньице махонькое, дома под соломенными крышами. Зато девы, девы! Олежка Вязьмин помнил, как угощал его когда‑то в Никольском студиоз Саввушка, — угостил не хуже.
Несколько лет назад еще дело было. Нынешний Савва Тимофеевич не только имечка, и лица‑то своей дивной дивы не помнил. Заматерел духом и телом помещик Олег Вязьмин — хоть и шутливо, но матерился нынешний фабрикант Савва Морозов:
— Матушку твою на рогатом соседушке повенчай, эва!..
Кажется, громковато выражался, потому что нынешний кучер, Матюшка, на ухо вострее прежнего Данилки оказался.
— Как при таких мужиках, как мы, не быть рогатыми! — вместе с хозяином и себя заодно похвалил.
— Да ведь рога‑то — их ведь и обломать могут, — недовольно уронил Савва Тимофеевич.
— Сами же любите повторять — не боись, Матюшка! — Недовольство и у кучера проявилось. — Куда править‑то? Прямо к фабрикантше?
Колеса простучали по мостику через эту самую Вольгу, и вот оно — Ваулово. Фабричные, красного кирпича стены, дома почти все под дранкой и под тесом — мало где соломой крыши топорщились. Все взрослое и даже детское население с фабричного рубля жило, за эти годы пообжились. Платил хозяин немногим меньше, чем Никольским ткачам, хотя пользы от них было с гулькин нос. Этот носишко — краса самой фабрикантши. Савва Тимофеевич пробовал называть ее художницей, но не пошло, старое осталось: Пелагея- ручница. Как ткала на кроснах до семидесяти лет, так ткалось и сейчас. Ну, кросна получше, челноки полегче, пряжа покрасивее, а все та же настырность: не замай, хозяин! Савва Тимофеевич напускал на нее и московских художников, но вынужден был отступиться: на скатерках, салфетках, полушалках, детских и прочих передничках все равно проступал какой‑нибудь носишко — если не гулькин, так дунькин. Какие‑то веселые лешие да их развеселые бабцы. Разбойного вида скоморохи да разбойнички с царскими коронами на головах. Того и гляди, с Пелагеей-фабрикантшей во Владимирский централ загремишь!
Но что‑то прельщало во всей этой несуразной нечисти. Как и в самой Пелагеюшке — седые космы, юркие глазешки. Поклонилась как должно, в пояс, а сказала с укусочкой:
— Девок‑то, гли, больше не будешь портить, хозяюшко?..
— Буду, — потрепал он ее свалявшиеся космы. — Для того и гостинцев привез. Раздай.
— Все такой же ты, Савва Тимофеевич.
— Какой же, Пелагеюшка?
— Несуразный, Саввушка.
Так разговаривать с хозяином могла только она одна. Все это ручное ткачество на ее синеватых руках и держалось. Конечно, поставы ставили молодые женщины, и челноки в их ловких руках мелькали, но законодательницей‑то здешней моды была она, Пелагея- фабрикантша. Уму непостижимо, но в ее старой голове постоянно роились какие‑то сказочные бредни. Грамоты она не знала, рисовать на бумаге не умела, а на холстине — пожалте! Лен, хлопок да шерсть — обычные нитки, только сучивала их Пелагея по- своему, а уж красила с приговорами:
— Дай, осподи, пламень молоньи, синь небесную, зелень лесную, рябь клязьминскую!
Известно, рябила струя в Клязьме: то один болотный ручей желтизны нагонял, то другой черноты торфяной, то студенец из донья ярким светом брызнет, а там и листик березовый или ореховый плывет, да все под сиверком, который и нагоняет шалую пестрину. Поди скажи, какой цвет у Клязьмы!
Сказать словесно Пелагея ничего не могла, а только пальцем заскорузлым тыкала:
— Правей красным надо. Левей синь!.. — Только косы драла: — У-у, мужичье на уме, а тканина‑то наша женской родины.
Мужики-ткачи заправляли на механических фабриках, а родословная этой фабрички с женщин и началась. Какой мужик вытерпит привередливость бабских красок! Это все равно, что терпеть и саму Пелагею.
У всех здешних полный выводок деток, а у Пелагеи как в молодости зачалась одна, так больше и не бывало. Разве что внучка, которой тоже третий десяток уж шел. Вот они‑то, дочка с внучкой, и были ее главными последовательницами. Говорили, обе в покойного барина, — уже у его промотавшегося наследника Олежка Вязьмин купил Ваулово. Ай да барин — какую славную породу вывел!
С внучкой Савва Тимофеевич и глазами встречаться теперь боялся. Было дело — да ведь сплыло по Вольге — речушке. Внучку‑то звали так же: Ольга. Прекраснодушен был старый барин, от реки имечко дал. А голос?.. Тоже, видно, от ключевой струи.
— Спасибо, Савва Тимофеевич, за прянички-конфетки. Но мы‑то разве приелись?..
Пелагея-фабрикантша зорко и по-старушечьи проницательно в око ему глядела. Он
резко отвел поклеп:
— Ничто мне не приелось, девоньки. Разве что ваш бес блудный!
Бес — это официальный управляющий фабрики. Тоже из каких‑то дальних Морозовых, но совершенно уж без царя в голове. Тридцатилетний оболтус, подсунутый родичами с Тверской мануфактуры. Там‑то он истинно только тем и занимался, что девок портил. Оно бы ничего, невелика беда, да цех, которым он заведовал, совершенно развалился, а потом и сгорел по пьянке управителя. Казалось бы, куда ему дорога? Да прямиком во Владимирский централ! А он, под слезы всех своих родичей и под угрозы главной пайщицы Марии Федоровны, централ обетованный счастливо обминул и осел вот в Ваулове. Думалось со зла Савве Тимофеевичу: дело ручное, без машин, все держится на знающих руках Пелагеи, а дурной отпрыск — всего лишь соглядатай хозяйский. Разумеется, никакого права подписывать финансовые бумаги хозяин ему не давал — жил на скромной служебной зарплате. Но ведь приварок‑то к ней?.. Мало, девки безответные, боящиеся по такому голодному времени потерять работу, так еще и какой‑то жидовский факиш-макиш!
В Покрове был трактир с выходцем из‑за черты оседлости, впрочем, принявшим христианство, стало быть, полноправным русичем, а в трактире, на западно-крайский маневр, тайный шинок, а при шинке скупка-перекупка нешуточная. Все это и раньше стороной доходило, да ведь не мешаться же в грязные дела. Морозов — не штаб-ротмистр Устинов. Как несчастному перекрещенцу не финтить!
Но открылось худшее: вауловские рушники да покрывало через Покров же и на базары поступают. Не из лавки фирменной, московской, — с черных рук. Минутного прозрения было довольно, чтобы понять: ах, родич, сукин сын! Ах, окрестенец блудный!.. Не ради же чарки дрянного вина они с Матюшкой в Покров заворачивали. Чарку ради «ндрава» испил, а потом и гаркнул во всеуслышанье, так, что местные пьяницы головами в столы уткнулись: «Вон! Чтоб морды твоей в Покрове я больше не видел! Не заставляй повторять дважды!» Выслушивать трактирщика-шинкаря не стал, Матюшке крикнул: "Гони!" — и вот уже гроза над родичем.
Он с первых шагов юлил, что‑то подозревая, но Савва Тимофеевич тянул с последним пожеланием. Нарочно. Чтоб на людях. В цехе, где за кроснами сидели его подопечные. Воспользовавшись, что они отвлеклись на щедрые хозяйские гостинцы, просто взял за шкирку тверского отпрыска и дал хорошего пинка, с последним напутствием:
— И ты вон! Моли Бога, если не брошу тебя на растерзание полковнику Буркову!
Полковник Бурков — обер-полицеймейстер Владимирской губернии. Рад будет, конечно, услужить всесильному Морозову. чтобы над ним же потихоньку и позлословить. Знаем, мол, котов, чье сало едят!
Нет, лучше без Буркова. По-родственному. Пинком под зад.
Видя и слыша девичий ужас от такого скорого суда, он их успокоил:
— Ну, мои красавицы! Другого пришлю.
Красавицы не были писаными, но ведь право хороши. Да и гостинцы настроение поднимали. Хозяин ведь приказал сделать перерыв. Чмокали пряники да любовно поглядывали. Разумеется, язычки, сладостью помазанные, до времени придерживали. Только внучка Пелагеи-фабрикантши не удержалась:
— Другой‑то не стар ли будет?
— Не стар, Ольга. Еще и оженю тебя на нем!
— Как бы на себе, Савва Тимофеевич.
Пелагея в бок ее костлявым локтем пырнула, но Савва Тимофеевич укоротил старую:
— Ничего, я насмешки люблю. А если серьезно, — за тот же сухой локоть и взял, — серьезно и порешу. Правь пока одна, Пелагея. Неделю-другую. Пока я дельного человека вам подыщу.
Дельный человек и дело — одно и то же. Оно было сделано, а торчать над головами у девчушек-ткачих ни к чему. Да и смена у них уже кончалась, солнце садилось. Пелагея, ошарашенная скорой расправой, тоже посматривала вопросительно. Он успокоил ее:
— Все будет хорошо, старая. А пока. Чего нам на ночь глядя по здешним колдобинам тащиться? Заночуем. Не раскрывай рот, не зацелую! — все сразу порешил. — На сеновале мне постели, а Матюшка, поди, по девкам пойдет?
Матюшка хмыкнул, что выражало полное согласие с хозяином.
— Самовар нам в саду поставь, да и ладно.
В Ваулове хозяйского дома не было. К чему? Час хорошей езды до Орехово-Зуева, а и плохой — так не больше двух. Тихо‑то и на нынешних лошадях не ездили.
За самоваром у Саввы Тимофеевича душа размягчилась. Вечер был нехолодный, в самую меру. Чего травить душу из‑за какого‑то прощелыжного жидка? Да хоть и из‑за родича-прощелыги, который похлеще жидка. Дядьку-благодетеля обворовывает! Многое можно спустить купцу, да хоть и разозлившемуся купеческому сынку, — мелкое воровство нельзя. Он опрокинул последнюю брезгливую рюмку, а дальше все было хорошо. Ладненько и усладненько.
Матюшка, с быстротой рысака нажравшись и напившись, действительно, убежал по девкам — эк их здесь сколько! — аон славно посидел в одиночестве, под звездами. Какое‑то время в избе потопала Пелагея, покричала на корову, которую доила, потом явно для его слуха наказала:
— Я спать на печь полезу. Ты прибери за хозяином.
— Приберу, баушка, не беспокойтесь. — был приглушенный отголосок.
Топоток уже в сторону сада, совсем не старушечий.
— Ольга?
— Вам другая какая нужна, Савва Тимофеевич?
Она начала прибирать стол, но как‑то так, что споткнулась и плюхнулась на колени хозяину.
— Ой, какая я!
— Такая, Ольга, такая. Хорошая.
— Да ведь, поди, постарела?
— А я‑то — помолодел?
— Вы, Савва Тимофеевич, мужик. А бабе стареть нельзя.
— Да ведь это мы сейчас спознаем, наверное?..
Что‑то и здесь, в захолустном Ваулове, возвращалось к нему, давнее, вроде бы забытое. Да и жалостливое, жальное. Ох, Ольга, Ольга! Молодость и в самом деле проходит, а что впереди? Одиночество да воспоминания… Замуж здесь и семнадцатилетней дурехе не за кого выходить — на что уж рассчитывать тридцатилетней старухе? По всем деревенским меркам — перестарок она, пересохшая кость.
Видно, сено на повети, застланное чистым рядном, было очень мягкое, если и косточки в нем шелком распустились. Получше того, что Савва Тимофеевич давал для иных, заказных, покрывал. Право, сено, привезенное с укосных лугов Вольги, и для Ольги живой было живым. Ну, разве что окропленное ночными, солоноватыми слезами. Но посолонь — она никогда сену не мешала. Уминалась, как того и требовал сеновал, единым вздохом:
— Ой, Саввушка, Саввушка!..
Без упоминания отца Тимофея. Родитель, он пусть себе на Рогожском кладбище полеживает, а сынку и на сеновале хорошо. Да что там — лучше не бывает!
Глава 2. Худо — художье
Торговые дома Морозовых и Алексеевых связывала давняя дружба. Общие судьбы, общие и дела. Если родоначальник всех Морозовых Савва Васильевич выкупился на волю в 1820 году, то Алексеевы вышли «в люди» и того раньше, еще при матушке Екатерине. Эти две фамилии входили в пятерку лучших купеческих домов. С ними могли соперничать лишь такие киты, как председатель Московского биржевого комитета Николай Александрович Найденов, ну, еще два-три «столпа», на которых, как в древнем храме, и держалось все купечество. Не зря же отец Тимофей Саввич предсмертное завещание оставил: «Алексеевых держись. Надежные люди». По той же причине и у матушки Марии Федоровны Костенька Алексеев с детских лет был на кончике язычка; на всех купеческих балах, чинных и скучных, Костенька да Саввушка, разодетые напоказ, ходили ручка в ручку, а втихомолку шалили да в уборной покуривали первые свои папироски, за что тут же и пороли их в четыре руки купцы батюшки-бородачи.
— А помнишь, тебя в подоконник мордашкой уткнули.
—... и с тебя штанишки спустили!
— и тебя в перекрест нашим ремнем!
— и тебя нашенским!
Кому больше, кому меньше досталось — пойди теперь разбери. Солидные люди в солидном Английском клубе развлекались детскими воспоминаниями. Савва Тимофеевич не забывал отцовский завет, но то же наказывали и Константину Сергеевичу: «Держись Морозовых». Внуки крепостных входили в Английский клуб наравне с графами. У Константина Сергеевича было полное право пошутить:
— Мы ведь тоже графского роду!
Верно, Алексеевы были крепостными графа Шереметева. А как стали «людьми», торговали в серебряном ряду, на той же Красной площади, где подторговывал своим первым ситчиком и Савва Васильевич Морозов. Росли фабрики у Морозова — росло дело и у Алексеева. К тому времени, как внуки сошлись в Английском клубе, откупленном у фельдмаршала и гетмана Украины Кирилла Разумовского не знавшим куда девать деньги графом Шереметевым, тени этих елизаветинских и екатерининских вельмож давно выветрились. Хоть и Разумовские‑то — из нищих казаков; мать Кирилла, чтобы прокормить будущего гетмана, милостыню по Черниговщине собирала. Так что не стоило нынешнему Морозову или Алексееву особо зазнаваться, облокотясь у ворот на мраморных львов и покуривая дорогие сигары.
Торговые дома, фирмы?.. В знатном, истинно графском ряду была фирма «Владимир Алексеев», которая работала по хлопку и шерсти, поставляя свою продукцию Морозовым. Но их хлопкоочистительные заводы и шерстомойни, их огромное овцеводство не могли бы столь быстро подняться без морозовских кредитов. Купец — купцу, и если по-честному — оба в прибытке. У Алексеевых были теперь и золотоканительная фабрика, и заводы — меднопрокатный и кабельный: с появлением электричества дело и тут славно шло. У Морозовых состязание с ними было нешуточное.
Но нынешний директор-распорядитель Константин Сергеевич, не в пример другому директору, Савве Тимофеевичу, ничем, собственно, не распоряжался. Главой фирмы был брат Владимир Сергеевич, а Костенька.
Он Костенькой и оставался. Белокуро-красивым, рослым и беспечным шалопаем. Так, по крайней мере, его друг детства считал. Загасив окурки о морды мраморных шереметевских львов, они прошли через анфиладу гостиных, игорных залов, минуя буфет, прямо в главную ресторацию. Графьев в этом старинном дворце слонялось много, но не у многих водились денежки. А у кого они есть — и меню на серебряном подносе вприпрыжку принесут. Требовать чего‑нибудь, тем более просить, — избави бог. Все делалось само собой, как всегда. И разговор Савва Тимофеевич начал старый:
— Отшатнулся ты, Костенька, от нашего купеческого роду.
— Не совсем еще, Саввушка, но ведет в сторону.
— В сторону актрисочек?
— Как ты — в сторону любвеобильных ткачих?
— Да ведь сплетни!
— Вот и я говорю — жизнь с молвой сплетается. Злословят! По поводу нашего, третьего, поколения.
— Да, да, Константин. Вроде бы до старости далеко, а меня все чаще сомнение одолевает: тем ли делом занимаюсь? После Кембриджа я ведь хотел, по внушению Дмитрия Ивановича Менделеева, на университетскую стезю ступить. Ну, не сразу уж профессором, а все‑таки лекции, лабораторные опыты, может, и труды какие научные. А кровь‑то! Кровь купеческая взыграла. Жалко стало с таким трудом нажитых фабрик. Вроде как наперекор судьбе. Об этом третьем купеческом поколении я еще в Англии теорий нахватался. Да и практика в глаза бьет. Куда ни глянешь, в Европу ли, в Америку ли, везде одно и то же: вырождение. Если дед был рослый и удачливый богатырь-предприниматель, то отец уже пожиже, а внук, глядишь, и промотает все родовое состояние, да столь бездарно, что за голову схватишься! Вот ты, Константин: ростом и статью, не в пример мне, монголоиду, не подкачал, но какого рожна алексеевское дело на игру с актрисочками променял? Фамилию отцовскую заменил на какого‑то Станиславского! Зачем? Зачем?
— С фамилией, Савва, все ясно: действительно, не хочу купеческий род позорить, да и что за актеришка — Алексеев! Нет, Станиславский лучше. Да и удобнее. Хоть я ни шиша не делаю, все на брата свалил, но числюсь директором. Как и ты, впрочем.
— Сравнил! Я пашу, как раб на галерах.
— А ради чего?
— Вот именно, Костенька, вот именно! Чувствую: грядет вырождение нашего рода. Капиталы растут, как на дрожжах. И не без моей же удачливой руки. А дальше?
Нет, невозможно было на это ответить. Разве одно:
— Покуда живы? Так выпьем же за дружбу Морозовых и Алексеевых!
— Фабрикантов и актеришек?
— Да ну тебя, Костенька! Русское самоуничижение?
— Хуже, Саввушка: самоутверждение. Чувствую, что мне с этой дорожки уже не свернуть. Какие там шерстомойни и кабельные заводы! Паяц я, Саввушка, игрок.
— Так за чем дело стало? К зеленому столу?
— Нет, не хочу уподобиться славному актеру Сумбатову-Южину, который в этом же Английской клубе за одну ночь проиграл более миллиона рублей! И кому? Табачному фабриканту Бостанжогло!
— Да, не любишь ты, Костенька, нашего брата-фабриканта.
— Да за что вас. извини — нас. любить? Скукота. Доходов мне паевых приходится сейчас самый мизер, а ведь я счастлив, Саввушка. Уж поверь.
— Не попытать ли и мне твоего счастьица?
— За чем дело стало! Едем. Сейчас же и самоутвердим Морозова! Эй?.. — прищелкнул пальцами, подзывая одетого во фрачную пару официанта. — Возьми с нас, сколько полагается, — отводя руку друга открыл роскошное портмоне. — К девочкам надумали!
— Счастливой дорожки, Константин Сергеевич и Савва Тимофеевич!
Обижаться официанту за ранний уход не было нужды. По-актерски ли, по-купечески ли — оплачено было вперед, и с лихвой.
У Английского клуба стояли лучшие московские лихачи. Возницы знали обоих друзей, в обнимку выходивших из клуба.
— Куда? — вопрос был все‑таки вначале к Морозову.
— Ко мне в вертеп! — перехватил инициативу Константин.
Встречались друзья нечасто, и не в вертепах же, даже не в театрах, — где‑нибудь походя, как вот сегодня. Но дорогу к пристанищу Константина они знали не хуже, чем на Спиридоньевку. Истинно, в вертеп и привезли!
Но Константин, ведя от грязного, конторского подъезда друга под руку, говорил с истинно театральным преувеличением:
— Мой клуб! Снимаю пока что. Думаю, позднее как‑нибудь в «Эрмитаж» перебраться, но пока и здесь неплохо. Труппа подобралась — ай-ай-ай какая! Может, Алексееву и стыдновато, но Станиславского гордыня обуревает. За каких‑то два года из ничего театр создать! Честь имею! — распахнул еще какую‑то дверь. — Не хуже императорского.
Их встретил несусветный женский визг. Оказывается, пока Константин, любимый всеми Костенька, прохлаждался в Английском клубе, девицы заранее розданные роли учили. Пробовали даже гримироваться и под слезно-счастливый визг — как же, Костенька пришел! — спешно стирали раскраску. Их божественный мэтр покачивал головой:
— Да ладно вам, умывайтесь. Мы кое-какую закуску привезли. Проголодались?
Но и без слов было видно, как нищенски голодны были эти театральные девицы.
Нечасто, но все‑таки Савва Тимофеевич бывал в борделях — девицы там выглядели сытнее. Девки быстренько за ширмой спиртом стерли краски, припудрились, отчаянно взлохматились, и сейчас здесь стало как в пропойном трактире. Спиртовой дух перешибал и запах коньяка, и привкус шампанского. А с телятиной и осетриной чего было церемониться? Откуда‑то взявшимися ножами быстренько покромсали, разложили все на самодельно размалеванных афишах — видно, не было денег на типографию. Вот тебе и богатейший дом Алексеевых!
Но Костенька говорил с неподражаемым апломбом:
— Мои милые, непревзойденные дамы! Представляю вам своего друга детства — Савву Тимофеевича Морозова. Прошу любить и жаловать. Любить! Как любите меня.
Девицы плохо разбирались в купеческих делах, точнее, и фамилий‑то громких не знали, потому что одна с непревзойденной простотой спросила:
— Вы тоже актер?
Морозову не оставалось ничего иного, как ответить:
— Актерствую с божьей помощью.
Константин продолжал витийствовать:
— Он как Сумбатов, миллионами ворочает!
— И тоже проигрывает?.. — был истинно актерский ужас.
— Нет, иногда и выигрывает.
— Слава те, Господи! — радовались за него.
— Вся жизнь — игра, так ведь?
— А уж женская‑то жизнь.
Чуть-чуть нервная грусть проскользнула, но мэтр все расставил по своим местам:
— Лялина, перестань кривляться! Книпперок, дырку проглядишь на госте! Андре-ева! Да он же не свататься пришел! Неужели такой солидный человек ходит в холостяках?
Легкое разочарование, прикрытое игривостью:
— А я‑то думала!
— А я размечталась. Мол, без грима на колени к нему сяду!
— Как на трон, как на трон!
Если и было какое первоначальное смущение, так оно под эти ахи и охи быстрее спиртного духа испарилось. Кабаком уже не пахло. Шампанским! Залитым осетром. Коньяком вперемешку с сельтерской. Ну, и бабами, бабами, конечно. Молодыми и славными в своей нищенской наивности.
Стало быть, и ночь выдалась славная.
Да что там — прекрасная ночь!
На следующий день он приехал в четвертом часу обедать. Зинаида Григорьевна устроила скандал.
— Где ты сутки пропадал?
Он не привык к допросам. Даже не поцеловал жену, буркнул:
— У Кости Алексеева. Какое это имеет значение — где?
— Ах, уже и значения нет! А я тут стирай пеленки!..
Вслед за Тимошей, Машей недавно и Люлюта появилась, стало быть, и новые пеленки. Но когда она стирала сама, да и всерьез‑то детей воспринимала? Вокруг хозяйки столько крутилось горничных, нянюшек и разных советчиц, что немудрено и запамятовать. Он напомнил:
— Если ты уж таких графских. или там баронских!.. кровей, так я еще десяток бездельниц подкину. А меня не смей по пустякам беспокоить!
Некстати и два полупьяных лакея в очередь заскочили:
— Их сиятельство!
—... барон Рейнбот!
Несуразицу и сам барон подогрел. С цветами в руках он прошествовал мимо хозяина, даже не кивнув, и, прикрывшись букетом, склонился к щеке хозяйки:
— Рад поздравить с рождением очередной. Не смел раньше беспокоить, понимая, что.
Салфетка с шеи на стол не слишком вежливо полетела.
— Понимайте! Поздравляйтесь! А я сыт на сегодня!
Его любимый черногорец, стоявший при парадных дверях, сокрушенно покачал кудлатой черной головой:
— Ай-ай-ай! Кто обидел моего хозяина?
Рука его привычно легла на рукоять громаднейшего кинжала. Только кивни — любого, ничего не спрашивая, искромсает. Но кто тот любой? Смягчаясь, Савва свою руку сверх на его положил:
— Никто. Просто устал. Кучера не зови, я недалеко, к матери.
Извозчик попался из каких‑то владимирских недотеп, еще не обжившихся в Москве. Долго не мог сообразить, как проехать в Большой Трехсвятительский переулок. Он столкнул его на задок пролетки и сам взял вожжи:
— Н-но, окаянец!..
Это могло относиться и к мерину, и к незадачливому извозчику. Тот ни жив ни мертв торчал на барском месте.
Прекрасное было зрелище! Сам Савва Морозов с вожжами в руках трясется на какой‑то дохлой кляче! Как назло, и знакомые попадались. Снимали шляпы и с удовольствием шли дальше, чтобы разнести очередную сплетню. Немудрено, если уличные мальчишки будут кричать, размахивая завтрашними газетами: «Читайте новости! Савва Морозов разорился!»
Но каково, каково?..
Давно он не видел мать в таком радужном настроении. Под этим впечатлением, еще и не зная причины, вдруг начал рассказывать:
— Костеньку Алексеева встретил. Нижайший поклон вам, матушка, передает.
Она всплеснула пухлыми, наодеколоненными — от всякой заразы! — руками:
— Костенька? Давно ли я вас, бузотеров, на детских балах ругала?
— Давненько, маменька. Годков двадцать, атои более. — улыбнулся сынок, садясь рядом с ней на диван. — Константин уже при хороших, даже роскошных усах. Женить давно пора!
— Пора, сынок, пора. Неужто холостует?
— Да еще как! — двусмысленно усмехнулся Савва, вспомнив, какая череда актрис проходит перед ним каждый вечер. — Все дела, дела у него.
— Да не бездельем же Алексеевы занимаются. Столько заводов‑то!.. Ты не порушил с ним прежние связи?
— Даже укрепляю, — язвил он уже вовсю, недоумевая: «С чего это у нее такое настроение?»
Загадку разрешил братец Сергей, который возник в сумрачных покоях матери истинно французским франтом.
— Смею доложить, дражайшая матушка, что сейчас художник Серов с вашим любимым Левитаном.
— Любимым, любимым. Чего скалишься?
Смех разбирал и старшего брата. Он уже догадывался об истинной причине сегодняшнего настроения. Наконец‑таки! Портрет, давно заказанный Серову, видимо, закончен. Что‑то видела на холсте Мария Федоровна, о чем‑то догадывалась, но ждала мэтра с нетерпением. Портретов с нее никогда еще не писали. У покойного Тимофея Саввича был портрет, на нем он как живой, как вылитый, во всем своем суровом величии. Как же не порадоваться сыновьям, которые решили для внуков мать увековечить? Долго ли она еще протянет? Сыновья худо-бедно запомнят, а что вспомнит та же Люлюта, которая знай писает в пеленки? Нет, не узреть ей бабушку живьем. Мария Федоровна любила и поговорить, и подумать о смерти.
Но времени ни на разговоры, ни на долгое раздумье ей не дали. Братец Сергей ведь наверняка приехал вместе с мэтрами и заскочил наперед, чтобы подготовить матушку. Старшего брата он и не ожидал встретить, а тут все так удачно сошлось. И настроение, и слишком уж деловой брат, и предвкушение вполне законной выпивки. Из кухни то и дело высовывались кухарки, которые спрашивали то про индейку, то про расстегаи, то про квасок. Было чему улыбаться! Это Левитану‑то квас? Да и сам мэтр Серов не одними же квасами пробавляется, хотя и в возрасте солидном. Савва Тимофеевич жалел о невыкуренной папироске, не говоря уже о сигаре. Какие тут сигары! Лампады пылали, ладан голову кружил, лики святых сурово вопрошали: «Не одумался ли ты, человече?» Да и монашки, как мыши, шуршали по углам. Или старели они слишком быстро, или молодых мамаша меняла под свою стать — не на кого было глянуть, вот беда. Знакомых Савва Тимофеевич что‑то не примечал.
Впрочем, опять же и про это додумать не дали. Монашеские сухонькие ручки распахнули двери на обе половины, и, закрытый белым холстом, всплыл портрет. По бокам его шли, собственноручно держа, мэтр Серов, одетый парадно, при галстуке, и шалопай Исаак Левитан, в рабочей блузе, испачканной красками. Что он, кисти о брюхо вытирает?
Следом какой‑то подмастерье нес художественную треногу, которую сами‑то мэтры уважительно называли мольбертом. Надо полагать, не везли же от Серова — в саду, из мастерской Левитана, предусмотрительно прихватили. Ножки были залиты вином, да и изгвазданы порядочно: то ли пробки на подставке вышибали, то ли селедку какую рубили. Но поставили треногу в красный угол, под лампады. Водрузили портрет. Левитан сдернул покрывало, а мэтр Серов взял свечу и осветил открывшийся лик. И все это при полнейшем молчании, при гордо вскинутых головах. Гордость читалась на восточном лице Левитана. Он уже ходил в российских знаменитостях, да и было за что. Удостоился даже чести показывать Марии Федоровне свои пейзажики с церквушками над великой, покойной рекой как извинение за свои шумные безобразия — на задах морозовской усадьбы бывала ведь и его художественная невоздержанная братия. Под покровительством матушкина любимца даже это сходило с рук.
Сергей вполне мог бы пристроиться к портрету, но третьей боковины у того не было, он лишь завистливо шепнул:
— Явление Христа народу.
— Явление Христины. — тем же сдержанным шепотом поправил его брат.
Матушка Мария Федоровна едва ли толком понимала, что изобразил на холсте художник. Она только себя видела и собственным ликом упивалась. Но ведь Левитан‑то не глуп, умен и фанфарон Серега, а уж Савва Тимофеевич бывал и в лондонских, и в берлинских музеях, с первого взгляда определил: язвит мэтр Серов!
С холста, в неярком свете свечи, смотрело отнюдь не благодушное, христолюбивое лицо. Нет, с него прищурилась и самонадеянно поглядывала истинная купчиха, которая, скорее всего, даже позируя художнику, подсчитывала рубли — копейки. Савва Тимофеевич даже испугался: не произошло бы скандала! Кому охота свой душевный сор из дома выносить? Но в том и был великий замысел истинного художника: свою мысль яркой краской прикрыть… Чтобы она открывалась только посвященным.
Матушка Мария Федоровна плакала. То были слезы умиления. Разве не была ее жизнь сплошным Христовым подвигом?..
— Господа хорошие. — наконец опомнилась она. — Пройдите в столовую. Я тут пока посижу.
Серов с довольным видом поклонился, Левитан кивнул, Серега к материнской ручке припал, и даже Савва Тимофеевич услужливо поддакнул:
— Да-да, матушка, отдохните. Мы с Сережей похозяйствуем. И выпьем за ваше дражайшее здоровье.
— Выпейте, сынки, выпейте. Да художников‑то благодарно угостите. Экой день!
На этот раз она даже Исаака Левитана в художники возвела. Какое ей было дело, что этот «задворный» Исаак ни малейшего отношения к портрету не имеет? Правда, он гасил гнев Серова, когда знаменитая купчиха учила художника, какими красками ее рисовать. Художник, конечно, досконально знал иконопись, в том числе и старообрядческую, но не Параскеву же Пятницу он изображал. Так что тоже правда была: Исаак Левитан своими церквушками из поволжских этюдов неизменно смирял ее купеческую гневливость. Гнев — на милость. Щедрую денежку — на душевное спасибочко. Еще раньше матушка поставила условие: сынки чтоб ни-ни, ничего не платили! Она сама расплатится, чай, не нищая.
За богато накрытым, отнюдь не ханженским столом Савва Тимофеевич имел полное право сказать:
— Вся наша жизнь — сокрытие. Но как ни скрывай душу, она ведь прорвется. Я бы побоялся свою рожу кисти мэтра Серова представить.
На него все взглянули с удивлением: чудит Савва Тимофеевич! Уж ему ли в грехах каяться?
Но вечером все с каким‑то назиданием повторилось. Пришел гимназист Коля Шмит и, смущенно поерзав в роскошном резном кресле, запальчиво заявил:
— Дядюшка, мне стыдно жить на свете! Трутень я!
Взгляд Саввы Тимофеевича был не менее удивленным, чем погляд братца Сергея.
— Коля? Ты — трутень?
— Я, Савва Тимофеевич. За отца не отвечаю, а за себя стыжусь. Шмит!
— Ну, положим, только наполовину.
— И половина гирей на шее висит!
Гиря была не пустым словом. Племянник истязал себя и гирями, и разными тугими пружинами, канатами, шестами, греблей не только по Москве-реке, но и на Волге. Всерьез готовился к жизни. Хотя гимназическую тужурку еще и не сменил на университетскую. Максималист, каких в роду Морозовых и не бывало.
Шмит — это по отцу, а по матери Вере Викуловне — истинный Морозов. Правда, не совсем чтобы племянник, скорее, двоюродный внук. Вон как широко родословное древо раскинулось! Мать была из той ветви Саввы Васильевича, что породила Викулычей, и доводилась Савве Тимофеевичу двоюродной племянницей, хотя годами они были почти ровесниками. Но все равно выходило: Коля — двоюродный внучонок. А что зовет дядюшкой — так это по-родственному. И дядюшке льстила такая привязанность гимназиста. Немецкая кровь отца холодила сыновние отношения, а сын еще не научился понимать и уважать отца. Да и когда сыновья отцов понимали!
Вздох был и себе укором. Тоже хорош гусенок. Может, и не зря пороли, даже в университетских штанах?
Что касается Павла Александровича Шмита, мебельного фабриканта, то жаловаться грех. Сынок сидел сейчас в кресле, сделанном на отцовской фабрике. Над воротами ее красовалась выразительная вывеска: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Особого пристрастия к императорам Савва Тимофеевич не питал, хотя в позапрошлом году и торчал с золотым блюдом перед Николаем, но мастеровитость во всяком деле уважал. Этот выходец из Риги не просто на Пресне табуретки делал — мебель художественную. И высокого класса! Мало что в российских дворцах — в версальских и берлинских она высоко ценилась. Бегать за заграничными заказами не приходилось — те сами стучались в ворота фабрики.
Да что там говорить! Когда на Спиридоньевке строился замок-дворец, Савва Тимофеевич и без совета Шехтеля поклонился Павлу Александровичу Шмиту. Вот откуда теперь вся эта мебельная роскошь.
— Твой отец — не трутень, стало быть, и ты, Коля!
— Да, я, я!
— Ой, максималист несчастный.
— Несчастный, это уж верно. Неужто мне придется фабрику принимать?
— Что, плоховат Павел Александрович?
— Болеет.
Других наследников у Павла Александровича не было, вот Коля да младшая дочурка. А Коля-гимназист ничего другого в жизни не видит, только университет, да и факультет‑то — естественный. Ботаник! Наперекор отцу, на задах отцовской обширной усадьбы, все на той же Пресне, сеет пшеничку и разные другие злаки. Говорит, урожаи надо поднимать, чтоб голода не было. Он любит наезжать к волжским берегам, а там голодухи насмотрелся.
Ах, Коля, Коля! Тоже ведь третье поколение фабриканта. Даже влитая Шмитам буйная морозовская кровь, кажется, не помогает. Как такой ботаник может управлять фабрикой императорского двора?
После ухода Коли Шмита он не нашел ничего лучшего, как снова укатить в театральный бордель. Право, пристанище Костеньки Алексеева и в мыслях иначе не называл. Но что удивительно, привязывался все больше и больше.
Было ведь оправдание — поговорить о пропащем третьем поколении. Костенька с удовольствием поддерживал это вечернее нытье. Не правда ли — сын Шмита рвет в ботаники, Алексеевец — в паяцы! А много ли времени прошло, как Первопрестольную возглавлял городской голова Николай Александрович Алексеев? Водопровод, канализация, трамваи, богадельни, детские приюты и больницы. Не будь его, может, и Савва Тимофеевич был бы не так щедр. И музей ремесел в Леонтьевском переулке, отданный на попечение братцу Сереге, чтобы не маялся бездельем, и родильный дом, и ставшая знаменитой Морозовская «Градская больница», и многие другие вклады шли через руки городского главы. Все знали: к ним ничего не прилипнет, каждая копейка свое место найдет. Человек был богатейший, а ведь не чинился. Не Савва Морозов во время строительства своей больницы, другой купчина нахраписто сказал: «Поклонись в ноги — и будет тебе больничка!» Что вы думаете! Николай Александрович при всем честном собрании встал перед купчиной на колени и бухнулся лбом о пол. Когда в девяносто третьем году один душевнобольной убил его, Савва Тимофеевич Морозов вместе со всей Москвой оплакивал невозвратную потерю. Вот они — Алексеевы! И что же в паяцы их понесло?
Он хмуро на этот раз поздоровался с Костенькой.
— Ты чего такой? — заметил это впечатлительный театрал.
— Да вот Николая Александровича вспомнил. Когда прихожу в свою больницу и мне благодарно кланяются, хочется иногда крикнуть: «Алексеева благодарите!» Может, без него я бы скупостью изошел. Зачем ты такую хорошую фамилию на какого‑то Станиславского меняешь?
— Да ведь говорено между нами было: чтобы всуе Алексеевых не поминать.
— А-а, понимаешь, сколь низко мы падаем!
— Как сказать. Может, и не в самые низовья. Вспомни в таком разе: за что тебя чтит купечество и во всяком деле в верховодители выбирает?
— По выгоде своей. Я ведь если за что возьмусь, так на полпути не встану. Дурным коренником пру!
— Ой, Савва, так уж и дурным? Не будем хоть сегодня ругать наше третье поколение — пойдем лучше к поколению первому. Там опять у кого‑то день рождения. Или что‑то из женской прихоти. Спасай меня!
— От слишком экзальтированной Книппер? От правдоискательницы Андреевой? От мужеискательницы Лилиной?
— От Лилиной — не надо, — расхохотался Костенька. — Кажется, она уже нашла.
— С чем и поздравляю!
— Не тебе же одному на семейных пуховиках благодушествовать.
— Да уж — благодушествую. Именно от этой благости и бегу в твой бордельчик.
— Да ведь за такое словцо я могу и обидеться, Саввушка.
— Не обидишься, Костенька. Я ведь по душевности. Ну, как не поздравить твоих мадам. хоть с деньком-вечерком рождения, хоть с бабушкиными именинами! Чего они за стеной так расшумелись?
— Тебя, благодетель, с таким нетерпением поджидают.
— Вот дела — и Савва Морозов в театралы ударился!
— Так не роняй марку. Вперед, на приступ!
— Женской прихоти!
Легко ему было с Костенькой Алексеевым, хоть он и сменил такую хорошую фамилию на какого‑то Станиславского.
Станиславы от поляков пошли. Не зря же самая никудышная награда — орден Станислава. В угоду покоренной, но заносчивой Варшаве был учрежден. Тоже мне Костенька Станиславский! В их роду таких и не бывало.
Но это внутреннее бурчание ничуть не мешало ему идти вперед за Костенькой Станиславским. Поспешно и благодушно, надо сказать.
Дамские голоса из‑за ширм, что ли, к благости взывали?
Глава 3. Купцы и паяцы
Семейство купцов Алексеевых числилось, по привычке, в первой московской пятерке, но позиции уже сдавало. Кто в военные подался, кто в театралы. Костя, сынок, на которого возлагались такие купеческие надежды, отпал, как ранневесенний, неожиданным морозцем прихваченный лист. А чего было ожидать?.. Не в родовых лавках, где ковалась деньга, время проводил — в прокисших шубами театрах, где нажитая отцами деньга тратилась. Не то чтобы загуливал — так, сквозь пальцы текло. Ведь что такое «театр»? Содом и Гоморра. Недалек был от истины детский дружок Саввушка, когда по нынешним летам бордельчиком все это называл. Одних девиц, прости господи, не сосчитать. А есть еще и мужики, которым поесть да попить — ой-ей-ей!..
С тринадцати лет по театрам стены отирает; еще раньше той полудетской поры и Саввушка Морозов с ним спознался — в Купеческом клубе на детских балах, где мамаши загодя им невест присматривали. Да просмотрели купчихи-раззявы! Саввушка какую‑то присучальщицу от двоюродного братца увел, Костенька в полухолостяках до сих пор мается. Мода такая пошла — на гражданских жен. Купцы и раньше на стороне тешились, но не столь же открыто.
Конечно, угомонился маленько Костенька. При молодой и раскрасивой присучальщице поначалу крепкой суровой ниткой присучиллся и Саввушка. Но ведь природа, природа! Хоть алексеевская, хоть и морозовская. Не все же в Орехове сидеть, тем более что главная контора еще предсмертным повелением отца была переведена в Москву, под бочок главной пайщице Марии Федоровны. Повод! Зинаидушка, которую свекровь иначе как Зиновеей и не называет, детками вроде бы обросла, дачи по всей округе поустроили, на Спиридоньевке боярские хоромы завели — есть где разгуляться. Один на даче или в ореховском дому — другая со всеми чадами в Москве; один в Москве — так другая или в Усадах, или под Звенигородом, в Покровском, со всем своим домашним и придворным окружением. Ну, встретятся, чтоб в очередной раз пузико надуть, а дальше? Купец-холостяк, фабрикант богатенький; дама свободная, тоже не бедненькая, на которую немало движимости и недвижимости записано.
Женское чутье? Вздыхала, конечно, спиридоньевская затворница, в отсутствие мужа слоняясь по боярским хоромам. Ой ли, только ли театрами муженек увлекается?
Однако если таким манером и вздыхала хозяйка роскошного дворца на Спиридоньевке, так она на этот разок ошибалась. Савва Тимофеевич действительно в театре пребывал — в «Эрмитаже». Костеньке подфартило из заштатного клуба в театрик перебраться, хоть и в плохенький; дружок Саввушка, отдыхая от ситцев, нанок и миткалей, от него не отставал. Не все же на счетах брякать. О, не те времена, не отцовские! Одет всегда на английский манер, с иголочки, да при тугом‑то портмоне! Как не посидеть в директорской ложе? Если можно, конечно, назвать ложей обшарпанный закуток, маленько прикрытый бархатцем.
Купцу да не заметить с первого взгляда: промотал отцовские денежки Костенька. Увлекается, слишком уж увлекается. Который раз потный лоб утирает; духотища в этом театрике, арендованном у ловкого на руку Корша. Но не только от полноты чувств потеет директор — о вентиляции здесь и не слыхивали. Какова аренда, таков и комфорт. Купцам Алексеевым пора бы это знать.
Но чадо Константинушка и родовую фамилию уже сменил, как в воду с крутояра богатого в гнилой омут бросился: Станиславский! Такой, мол, и есть, под польский, мол, орден, знайте — и не замайте!
Но ведь у Станиславского‑то, самого низшего российского ордена, все‑таки четыре степени. На какой он степени, купецкое чадо Константинушка? Судя по обшарпанным, гнилым стенам, на четвертой еще, самой зряшной. Без денег‑то, давно промотанных, какая честь?
Сидя рядом с ним в ложе, которую разве что со смешком можно назвать директорской, Савва Тимофеевич не за царя Федора Иоанновича переживал — этого великовозрастного сынка купецкого. Ах Костя, роду Алексеева! Тебе самое время о бабах думать, о той же пышнотелой Лилиной, которая за кулисами от тоски сохнет, а ты в утеху Москвину на собственных щеках слезы размазываешь! Непорядок, право, непорядок.
Но ведь и сам‑то Савва Тимофеевич в душе хитрил. Слезы он не мазал, нет, но думал о том же, о сути бабской, пускай и под другим именем… Скажем, Ольга. В укор Косте, немножко с циничным смешком: «О, Ольга, озолочу, ежели что!»
Маленький, щупленький Федор Иоаннович, согнутый под тяжестью мономаховых одежд, всякому купецкому разуму вопреки, восклицал:
— Боже, боже! За что меня поставил ты царем!
Да, не позавидуешь мужику. Ему бы в лавке торговать, да еще легкими Никольскими ситцами, а он парчу на хлипких плечах таскай! Чего ж, сейчас пол-Петербурга, да добрая треть Москвы с золотым шитьем на раменах. Где такой золоченой одежки набраться?
— Право, начну парчу выпускать! — захлопал Савва Тимофеевич в ладоши, под гримом распознав знакомое личико.
Царское дело, слава богу, к концу шло. Бабам царским ведь не вечно на грязных театральных досках в наигранной тоске метаться. Можно и в радости, да под шампанское-
Фу, из директорской ложи тоже с вожделением выберешься на улицу!
— Хор-рошо!
Костя же, наивный человек, принял все за чистую купеческую монету:
— Правда? Понравилось, Савва Тимофеевич? Ай да Москвин! Ай да Книпперок!
Не стоило обижать хозяина, да ведь и самого тянуло похвалить:
— Книпперок, говоришь? Тоже молодчина Олюшка. Немка, немка, а русский дух понимает.
— Ничего, молода еще, притрется. Но Москвин‑то, Москвин? Вылитый Федор Иоаннов ич!
— Не возражаю, чтоб ты по-купецки наградил этого Иоанныча, как то бишь?..
— Федора! Царя!
— Ну, так по-царски. Где ты его выкопал?
— От Корша увел. Вернее, это дело рук Владимира Ивановича. Не в пример мне, хваткий!
С Владимиром Ивановичем встретились, где и все встречаются: в «Славянском базаре». В обед начали знакомство, а расстались уже на следующее утро, на даче Костюшки Алексеева, к счастью, еще не промотанной. У Владимира Ивановича, то бишь Немировича, то бишь еще и Данченко, было то, чего не было у Костеньки: истинно хватка. Теперь уже их водой не разольешь. Куда там этой роскошной Лилиной. Борода у этого Немировича роскошнее ее женских кудрей. В самом деле, без него новоявленному Станиславскому хоть пропадай. На правах дружбы Савва Тимофеевич мог и посмеяться:
— Ожениться вам надо, право. Сейчас в Европе в моду входят голубые голубы, а мы что — не Европа?
— Европа. Она вас по-европейски и ждет, — вылез из низких дверей навстречу Владимир Иванович. — Просим, господа. Барышни, играючи, проголодались.
А Костенька знатен ростом — пригнуться пришлось в дверях. Ну, Савва Тимофеевич вслед за кряжистым содиректором в полный свой рост прошел.
— Ну-с? Где продолжим игрища?
Он крепко, и справа, и слева, обнимал всех театралов. Само собой, женщин понежнее. Одной даже шепнул:
— О, Ольга, однако же озолотить вас мало!
Они в предвкушении закуски шли по какому‑то грязному коридору, но театр еще бесновался. Вызывали артистов.
— Назад, назад! — подал директорскую команду, опомнившись, и главный хозяин всех этих замызганных коридоров.
Нечего делать, повернули обратно.
Крики неслись:
— Москвина!
— Вишневского!
После некоторой заминки и на закуску:
— Книппер!
Ага, и Олюшку не забыли! Почему бы и нет? Славная девочка, хотя надето на ней, по моде того дремучего времени, столько, что, поди, целый вечер распутывать надо.
Лилина?
Ну, если Лилину не вызывали, так сам же Костенька и виноват: плохо отрежиссировал девочку. Савва Тимофеевич даже и не помнил — была ли она на сцене? Уж больно накрашены да насурьмлены все.
— Константин Сергеевич, нельзя девочкам без душа за стол‑то?..
— Са-авва Тимофеевич! Вы смеетесь? Душ. Какой душ?
— Желательно горячий. Краску чтобы с артисточек смывать. Грешный человек, люблю чистеньких.
— Ах, Савва Тимофеевич, шутник! Пусть наши артисточки и без душа порезвятся вечерок. Этак до утра‑то! Да, пока без нас накрывайте, — кивнул он подскочившей Лилиной. — Я покажу Савве Тимофеевичу наши души. Идемте, идемте, господа нетерпеливые, успеем еще закусить, — и содиректора своего в компанию затянул.
Топал он почему‑то прямо в артистические уборные.
— Помилуйте! — в шутки ударился Савва Тимофеевич. — Там девочки, поди, еще поклоны своим любовникам отвешивают?
Константин Сергеевич шутки не принял:
— Са-авва Тимофеевич, какие девочки? Они отморозят все это самое. Уж если я. Видите, моя хламида к стене примерзла? — содрал он театральное тряпье. — А там что, видите? — рванул на себя жиденький фанерный лист.
Савва Тимофеевич ошарашенно всплеснул руками:
— Звезды! Любвеобильные звезды!
— Любве. морозные, господин Морозов! — Нет, положительно, Костя сегодня не понимал шуток. — Я полочку для одежды стал приколачивать, бухнул молотком — стена‑то ра-аз, на улицу бахнулась. На месте этих артистических уборных были сараюшки для садового инвентаря. Жи-изнь!
Господину Морозову стало не до шуток.
— От такой жизни мои рабочие забастовку бы объявили.
— То рабочие, а то артисты, — не вытерпел и Немирович. — Душ им. Руки помыть негде.
— Однако ж за сценой есть теплая комната, — не стал уж совсем‑то прибедняться носитель богатейшей купеческой фамилии. — Думаю, столы успели накрыть, из ресторана все принесли. Чем богаты, мои купчики-голубчики.
Двое ресторанных услужающих заканчивали неприхотливую сервировку. Как тут ни бейся, на всех не только мест — и стульев не хватит, Костенька и Немирович запереглядывались в растерянности:
— Да-а, принимаем гостя.
— Нечего сказать!
— Да и говорить ничего не надо, — успокоил их гость. — Подоконники на что? — Он окинул хозяйским взглядом окна и прыжком вознесся в своем английском сюртуке на один из двух подоконников.
Повеселев, и Костя сбросил с лица ненужную печаль, на другой подоконник взобрался. Немировичу оконной ниши не досталось.
— Раз прозевал, Владимир Иванович, так будь за распорядителя, — резонно посоветовал его сопредседатель.
Немирович погладил холеную бороду, оправил и без того шикарно повязанный галстук. Артисты уже выбегали со сцены, спешили занять стулья. Чего ж, уработались. Последние едва втискивались за стол, иные и по двое на стул. Веселый гам скрашивал вполне понятные неудобства. Москвин уже скинул с себя царскую придурь, потирал озябшие руки. На одесский манер похохатывал Вишневский, который был, кажется, и не из Одессы, а из Таганрога. Почему‑то на московский лад акал Мейерхольд. Лужский деловито бокалы расставлял. Прима Лилина на правах хозяйки директора вилки разбирала и бутерброды раскладывала. А прибежавшей позже всех, раскрасневшейся от поклонов Книппер уж и втиснуться было некуда!
— В персональную ложу, Ольга Леонардовна, — вскакивая навстречу, смахнул Савва
Тимофеевич пыль белоснежным батистовым платком — со своей, вауловской, фабрики, разумеется.
— В директорскую ложу! — запоздало нашелся Константин Сергеевич.
— С вами будет тесненько, о мой директор!.. — лукаво потупилась Книппер.
Немирович хоть и распоряжался за столом, но и подоконники из виду не выпускал.
— О, женщины!.. — почти тем же театральным тоном. — Не скажут, что ты толст или, там, велик, — нет, обязательно с подвохом: тесненько! Тесненько, господа! За нашу теснейшую дружбу!
Вставать ведь под такой тост пришлось. А если ты на подоконнике, да еще с дамой впритирку? Сползать, вот именно, бочком, бочком. Но даме‑то — не елозить же подолом. Даму следует поднять левой рукой и вознести вровень со своей головой; в правой‑то собственный бокал, который мимо щечки, мимо щечки, задевая локоны, щелкается о второй бокалец, да все под заливистый смех да под завистливый взгляд занятого тостами Немировича.
А чего, казалось бы, завидовать? Рядом с ним, под левый бочок, была усажена незнакомая девушка в белом, явно не артистическом, платье, с черным пояском, с темной же копной густо взбитых, зачесанных назад волос. Савва Тимофеевич бывал ведь на их театральных посиделках, но видел эту девицу впервые. Кажется, слишком долго лицезрел ее, что‑то соображая, потому что Книппер взбрыкнула ножками, опускаясь из‑под его руки на пол.
— Я вас чем‑то обидел, Ольга?
— Оставьте ваши шуточки, Савва!
Обида все‑таки была. Обида оставалась. Савва Тимофеевич с трудом усадил капризницу обратно на подоконник. Он догадался, он начал оправдываться:
— Очень характерное, умное лицо, оно напоминает мне одного университетского. не скажу, что друга, но, в общем, доброго знакомого.
— О Чехове?
Удивление:
— Да вы‑то откуда его знаете?
— Маша помешана на любви к брату, Маша много рассказывала о его друзьях. Мир тесен!
— Все то же — тесненько?
— Да уж куда больше. Девушка она доверчивая, доверила мне даже главную душевную тайну: к ней сватался художник Левитан, она, все из той же любви к брату, ему отказала. Но ведь Левитан‑то живет в вашем доме?
— Нет, — все более поражаясь ее осведомленности, покачал Савва головой. — На задворках дома моей матери, в Большом Трехсвятительском переулке. И не живет — держит в заброшенном флигеле мастерскую. Собственно, прихоть моего брата, от безделья увлекшегося художествами. Истинно, все и вся знают друг о друге!
— Значит, и вы бездельник?
Женской логике можно было только позавидовать. Эта лукавая, приятная во всех отношениях немочка одним словцом опустила его с купеческих высот до фанфаронского безделья. Самое интересное, ему было приятно — да, да, тоже! — падение в женские тартарары.
Господи, есть же такие непосредственные, милые существа!
В ложе, образованной грязноватым окном, было уютно. Под очередной бокал шампанского, с блюдом бутербродов на коленях у его заговорщицы — да, да, ведь образовался и заговор обоюдный! — он вдруг начал поверять свое неудовлетворение жизнью. Не обращая внимания на расшумевшееся застолье, он доверительно склонился к ее уху:
— Купец и счастливейший фабрикант Морозов сетует на свою жизнь! Парадокс? Ничуть не бывало. Подумайте, много ли житейского счастьица выпадает на долю такого человека, как я? Крохи с большого житейского стола. Душу они не питают, душу они только отравляют. Уж поверьте, Ольга. Можно без вашего вычурного отчества?
— Можно, да только чем же оно вычурно?
— Ну вот, опять вы обиделись. А ведь я только так, по-стариковски.
— Ах, милый старичок! Ах, Савва Тимофеевич. Извините, я вас иначе не могу называть.
— Да хоть горшком назовите, только женскими ручками. — он приложился к руке, держащей тарелку с бутербродами. — Только в печь‑то огненную не суйте. Поджарюсь ведь, право!
— Ой, какой вы смешной.
Оказывается, к отшельникам, застрявшим в нише окна, давно приглядывались, оказывается, и прислушивались. Под звон бокалов понеслось:
— Кто смешной? Почему смешной?
— Заговорщики? Потайники?
— Наша компания не устраивает?
Последнее высказал уж сам Костенька, которому, как директору, конечно же сыскалось место за столом. Пока они тут шептались, там дым коромыслом шел. Даже некая неловкость явилась — слишком уж круто Савва Тимофеевич врывался в отчужденную жизнь театральной богемы. Он это понял и не менее круто свои права заявил:
— Ах, я гость? Так гостю полагается красный угол! Кто на высадку? Желающих нет? Тогда предлагаю детскую считалку! Веники-хреники жрали вареники, веники-беники брали поленики, веники-дреники топили каменики, веники-леники платили миленики. Вишневский, вам платить. Купно с распрекрасной соседкой!
Он начал считать от содиректора Немировича, но до содиректора Станиславского, которого хотел высадить, не дошел. На Вишневском да на его соседке Маше остановился.
Каково же было его удивление, когда они с явным удовольствием уступили свои места и перебрались на подоконник!
— Вот те раз! — погасил он смех.
— Вот те два! — с неудовольствием протолкалась сквозь череду подруг ладненькая, верткая Книппер.
Отирать знакомые бока ей уже и на сцене поднадоело, чего уж тут‑то?
А Вишневский и Маша, усевшись в оконную нишу, знай посмеивались.
— Тут и до свадьбы недалеко! — за столом попробовал он пошептаться.
Но с другого‑то боку у него был содиректор Станиславский. Да под такое шампанское и голос крепчал — полстола услышало. А уж сосед‑то и подавно. Он уже стал нашептывать:
— Кака-ая свадьба! Они из одного и того же Таганрога. Кажется, друзья детства. А из детской влюбленности разве может выйти толк?
— Не может, — пришлось согласиться.
— Не позволим! — более ревниво поддержала и Ольга.
Застолье шумело почище, чем бывали застолья на театральной сцене.
Вечер‑то длинный. Вечер зимний. Куда спешить?
Через неделю Савва Тимофеевич вспомнил:
— Однако ж славно мы тогда с подоконниками распрощались. — Некую оставшуюся обиду на Станиславского: зачем‑де помешал такому хорошему разговору, погасил. — Кто старое помянет. Не прогуляться ли нам, раз опять сошлись, до Камергерского?
Друзья-директора не возражали. Этот храм искусства, с позволения сказать, за год порядочно осточертел. Замызганная сцена, обшарпанные стены в коридорах, холодрыга в уборных, которые можно было и нужниками назвать.
Из сада, из окрестных рестораций несло подгоревшим салом и кислятиной. Видать, купцы гуляли, для форсу заказали любимые суточные щи. Не допили, родимые, а может, и перепили, раз в ночи на щи потянуло.
Но им‑то что? До Камергерского переулка шагать да шагать, коль на извозчика денег пожалели. И то лихачи при виде таких хороших господ обижались:
— Хоть нас‑то потешьте, ваши степенства!
Одно время целой кавалькадой сопровождали. Савва Тимофеевич щедро дал им отступную и махнул рукой: а ну, сгиньте! У них много еще было не договорено. Конечно, Станиславский и Немирович, в недавнем прошлом перейдя на «ты» промеж собой, и провели целую ночь в «Славянском базаре», конечно, и Морозов к ним с чего‑то зачастил, но втроем‑то вот так, от безделья, не приходилось общаться. Все ведь только еще налаживалось. Давно ли Немирович, несмотря на свой барский вид, самолично распространял билеты, не очень‑то церемонно подсунул и Морозову — раскошелься, мол, купчина. Смех и грех! У купины на тот час в роскошном английском портмоне ни единой «красненькой» не оказалось. Ах так? Купец-молодец привык выходить из всякого положения:
— В долг мне поверите, Владимир Иванович?
Лестно было в ответ посмеяться:
— Ну, ваша фирма, Савва Тимофеевич, любой кредит выдержит!
Сейчас речь шла не о красненьком кредите. Молчали театралы, а ведь он‑то знал: новый театр задумывают, гнилой «Эрмитаж» осточертел. Но где взять денег? Сколько бы билетов ни рассовывал по друзьям-знакомым Владимир Иванович — на такую стройку не собрать. Артисты живут впроголодь, хоть и хорохорятся. Меценаты? Хорошее слово, не более. Уж на что таровата вдова Варвара Алексеевна, тверская владелица и тоже Морозова из ветви Абрамовичей, — и та отказала, мол, трудные времена настали. Другие по тысяче, по две отщипнули — только театры и строить!
Савва Тимофеевич пока помалкивал, но дальше этих тыщонок смотрел:
— Значит, паевое товарищество? Что ж, с меня десять тысяч. В придачу еще кое‑что будет. На ходьбе‑то легко думается. Не устали ножки‑то?
— Ну, под такие деньги! — хохотнул Немирович.
— Мы ведь тоже купецкой крови, терпеливы, — Станиславский дернул усом.
Свернули они меж тем с Петровки в Кузнецкий переулок, пересекли Большую Дмитровку, постоянно отмахиваясь от лихачей. Гусар какой‑то, в угоду своей даме, чуть не сбил прибеднившихся пешеходов — лихо подвернул под яркую вывеску: «Кабаре-буфф ОМОН». Осанистый швейцар заранее распахнул двери перед офицериком-выпендрюгой. Коль показать себя надумал, чего же.
Друзья заулыбались:
— Са-авва Тимофеевич! Куда вы нас ведете?
— Не ужинать ли в этом вертепе?
— Думаю, поужинаем у меня на Спиридоньевке. А тут давайте‑ка вокруг домишка походим.
— По шеям охранники не дадут? — развел плечи Немирович, как бы готовясь к схватке.
— Домишко‑то жмоту — армянину Лианозову принадлежит, — напомнил Станиславский.
— Ну, это сегодня, а завтра? Мосье Омон собирается прикрыть злачное заведение, сбежать с вырученными денежками, пока дело до Сибири не дошло. Вот я и думаю: почему бы купцу Морозову не сторговаться с купчиной Лианозовым?
— Помилуйте, Савва Тимофеевич!
— Одно дело — кабаре, другое — театр?
— Да, перестройка солидная. Но стены‑то крепкие, не чета «Эрмитажу». Архитектура? Думаю, опять же Франц Осипович поможет.
— Шехтель?
— Нынешняя знаменитость?
— Знаменитым его сделал мой домишко на Спиридоньевке, а Франц Осипович добро помнит. Не осрамится и с театром. Надо иметь в виду: он театрал завзятый.
— Видывали, видывали мы и в нашем театре его.
— Он и сегодня был, скромно так, в уголочке.
— То‑то я его не приметил!
Разговор все более походил на купеческий торг, если иметь в виду, что и Немирович был деловым человеком.
— Гм, знаменитость.
— Знаменито и платить надо!
— Это уж мое дело, други. Авось, поднимем как‑нибудь. Что толковать всухую! Извозчик!
Пока очередной ухарь-кучер осаживал да разворачивал рысака, Савва Тимофеевич подошел к дверям, с наигранным почтением поклонился. Швейцар снял картуз с золоченым околышком, больше напоминавший театральный кивер.
— Как поживаешь, Митрич? Добра тебе!
— И вам, Савва Тимофеевич. Спасибо за чаек, — вторично сдернул он картуз, принимая чаевые.
В кабаре было самое веселье. Подкатывали не только на одиночных, но и парных рысаках. Ванек здесь не водилось.
Кучер рванул сразу в карьер.
— Не гони. Лошадь на овес уже, поди, заработала, — по-хозяйски определил Савва Тимофеевич.
Он любил рысаков, обычно сам и правил, без кучера. Разве уж когда с устатку, после какого‑нибудь такого кабаре. Тогда если уж и в одиночку приезжал, так по телефону вызывал своего Матюшку. Ребра‑то ломать по таким мостовым не хотелось. Мостовые. будь они неладны, даже в центре! Его занесло лбом вначале на Костеньку, потом и на Володеньку.
— Кажется, потыкались, господа-компаньоны? Пора на дружество переходить. С Костенькой‑то мы с детских лет, а вот с тобой, Владимир Иванович?
— Да и со мной изволь так, Савва Тимофеевич.
Парадные двери черногорец с кинжалом на обе половины распахнул. Хозяин входил в обнимку с двумя друзьями.
Театральные хлопоты закружили и завертели фабриканта Морозова. Гости! Бесконечные гости. Сейчас уже не трое, а четверо, ибо от четвертого‑то все и зависело. Четвертый — он же Шехтель Франц Осипович, которому фортуна долго не фартила, даже на простые заказы. По образованию‑то он был художник, в свое время учился вместе с Левитаном и умершим от скоротечной чахотки Александром Чеховым, братом Антона Павловича. Да вот поди же ты, расчетливый немец совсем нерасчетливо, как говорили, в архитектуру бросился. А настоящие архитекторы, оберегая свой доходный цех, его на пушечный выстрел не подпускали. Заказчики? Кто отдаст свои денежки никому не известному специалисту?
Настоящая‑то слава пришла только после морозовского гнездовья; одни называли его дворцом, другие крепостью, третьи на италийский манер — палаццо. Сам же Морозов выражался проще: домишко! Шехтель и того скромнее: заказ. Ему заказали, он сделал — чего же более?
Сейчас троица друзей шумела, он сдержанно помалкивал. Конечно, догадывался, с чего шум-гам, но всему свое время. Немецкая чопорность гасила чувства. Теперь уже знающий себе цену архитектор, а отнюдь не гость, хотя всегда желанный и дорогой. Что поделаешь, хозяин этого «домишка» уважал его сдержанность. Иное дело — друзья-артисты. Вместе с ними врывались в этот роскошный особняк театральные вихри, которые грозили вымести прочь не только хозяина, но и хозяйку.
Зинаида Григорьевна дала гостям приложиться к ручке и благоразумно убралась в свои апартаменты. Славно было устроено это великолепное жилище! Изначально на две половины — мужскую и женскую. Шехтель, приступая к работе, прекрасно знал семейные отношения Морозовых. Поэтому парадный вход представлял одновременно и семейную идиллию, и полное отсутствие внутренних связей. Первый, парадный, этаж через общий холл и громадную гостиную незаметно переходил в личные покои хозяйки и внутренней, интимной, связи со вторым этажом не имел. Там были каминный зал, кабинет и спальня. Что еще нужно хозяину, в любой час дня и ночи приезжающему с гостями? Изволит хозяйка, так выйдет в общий холл, чтобы поздороваться, а не изволит?.. Гости, раздетые в нижней гардеробной, по роскошной лестнице без особых церемоний проследуют наверх. Женатые, но вечные холостяки.
Сегодня хозяйка — изволила. Отсюда и предшествовавшие церемонии. К архитектору она относилась, как ко всякому наемному работнику, но артисты, артисты!.. Ей льстило играть роль великосветской дамы, хотя была она по московским меркам всего лишь купчихой.
— Ах, дорогой Константин Сергеевич!
Хорошо надушенная, крепкая рука фабричной «присучальщицы» жеманно протягивалась навстречу элегантному отпрыску рода Алексеевых.
— Ах, Владимир Иванович! — чуть-чуть поскромнее, но тоже с уважением к ухоженной бороде.
Как бы с оглядкой на немецкую чопорность, и третий отдан поцелуй:
— Франц Осипович, всё в работе, всё в работе?
Она при этом начисто забывала, что и сама когда‑то работала, да еще в пыльных фабричных цехах. Упаси бог напомнить о том! Это мог сделать только такой втершийся в доверие остолоп, как Алешка по прозвищу Горький. Уж истинно не сладок! Ну, так ведь она остолопам и не подает руки, да и не выходит из своих апартаментов. Сейчас вот охотно вышла, несмотря на то, что у нее свои гости, во главе, конечно, с бароном Рейнботом. Но как же, как же, она дама, чувствительная к искусству. Пусть не зазнается барон. Потому и сгибается в легком поклоне далеко уже не легкий стан. Ничего не поделаешь, после третьих родов маленько отяжелела, да ведь как бы и четвертый не завелся. Ведь иногда — по большим праздникам! — муженек спускается в ее нижнюю спальню. Да и при гостях — сама душечка. Соответствующее и обращение:
— Саввушка?
— Да, Зинуля?
— Что приказать гостям, хозяюшко?
— А что придет на твой вкус, хозяюшка.
На посторонний взгляд — так истинно голубиное воркование. Но Франц Осипович как домашний архитектор угадывает, что им не терпится разбежаться по своим этажам. Тем более из хозяйкиной половины доносится зычный немецкий голосище:
— Зинаида Григорьевна, с кем это вы там любезничаете?
— С хозяином! — бросает Савва Тимофеевич и увлекает гостей вверх по лестнице.
Тут не до вежливости — он впереди. Иначе Костенька да Володенька будут нескончаемо расшаркиваться, а Шехтель топтаться обочь, не решаясь испортить радушие хозяйки.
Савва Тимофеевич уже на верхней площадке дожидается гостей:
— Чур, сбежали!
Он, конечно, замечает, что Зинаида, оборачиваясь, грозит второму этажу своим крепеньким фабричным пальчиком, а могла бы и кулаком. Дело понятное.
Но как бы там ни было они одни, и беседа у них отнюдь не простая.
Вышколенные слуги подали наверх, к камину, все, что нужно четверым мужикам. Некоторая игривость, вызванная появлением хозяйки, здесь быстро пропала. Не об устрицах же и стерляжьей ухе говорить.
— Всякий раз, как я бываю здесь, мне вспоминается Алупка, Воронцовский дворец.
Немирович, как главный хозяйственник, незаметно подталкивает немца к неизбежному разговору:
— Бывал и я там, с размахом строили.
— Деньги, деньги, — вспоминает Станиславский свое купеческое прошлое. — Но не каждому удается ввести окружающий мир внутрь житейских хором.
Он кивает на широкие, прямо в небеса распахнутые окна.
— Это моя профессия, господа артисты, — скромно парирует Шехтель. — Жилище человеческое должно вбирать в себя мир Божий. Но что такое театр?
Простой вопрос, который поставил в тупик и Немировича-Данченко, и Алексеева- Станиславского. Савва Тимофеевич с довольным видом улыбается. Это все равно, что спросить: что такое фабрика? Он вот уже пятнадцать лет без отца бьется над этим вопросом, а ответить не может. Пожалуй, дед — родоначальник, приснопамятный Савва Васильевич, и нашел бы по простоте душевной простой же и ответ, а он, Савва третьего поколения, всякий раз тревожно умолкает. Не так лии у господ артистов?
Прямо‑то не отвечая, Станиславский, все‑таки тоже купеческой крови, экивоками повел разговор:
— Я говорю: театр начинается с вешалки. Как встретят, так и настроят. Человек не должен замечать перехода с улицы в наш игривый, надуманный мир. Нет, не зрелищная парадность. Ошеломить наивного зрителя? Это и кабаре Омона умело. с голыми‑то девицами! Не ублажать, может, мысль будить? Мы на сцене, а зритель там, в зале. Надо ли отвлекать его внимание всякими финтифлюшками?
— Простота на сцене, простота и в зале, — хозяйственно подвел итог Немирович.
Хозяин, кажется, их понимал. На свой купеческий аршин мерил. Если в его фирменной лавке ситчик Никольский продается — все внимание этому ситчику. А если уж в другой лавке бархат огнистый — не засти огни ни ситцем, ни нанкой. У Омона гулящая мишура — им нужен благородный покров, да? Всего и без всего? Костюмов, драпри, самих кресел?
— Я вас понимаю, господа, — к своей истине шажком, скромно, но подбирается именитый архитектор. — Думаю все эти дни. и даже ночи, что делать, бессонница. Так вот она и вразумила: не выпячивай себя, архитектор! Дай волю артистам. Надеюсь, не будет никакой лепнины ни на потолке, ни на стенах? И уж упаси бог от позолоты и бархата! Красивые, чистые, деревянные кресла. Упадет сбыт бархата в лавках Саввы Тимофеевича, но ведь вы не в обиде, ваше степенство?
Немец, немец, а круги крутил не хуже купца-владимирца. Савва Тимофеевич улыбнулся:
— Убыток спишем на купцов Алексеевых!
Нынешний Алексеев не любил, когда слишком‑то часто упоминали и трясли его родословное древо. Он нервно усы поглаживал. Шехтель этого не замечал.
— Простота? Она же и красота? Да, повторю: кресла под мореный дуб. Везде благородное дерево. Даже в фойе, господа. Не от скупости — от полноты душевной. Давно заметил: чем больше мишуры — тем глуше душа. А вы ведь пробудить ее стремитесь?
Немец превзошел не только москвича, но и словоблудливого владимирца. Поэтому резко и сменил тему:
— Вас сцена, конечно, интересует?
Смущенно кивали господа артисты, восхищенно смолил очередную папиросу купец- театрал. Как же без сцены!
— Сцену я заставлю крутиться по вашему желанию. Но предупреждаю: в машинном хозяйстве не обойтись без заграничных заказов. Деньги немалые. Савва Тимофеевич — он умеет считать?
— Уж посчитал. С божьей помощью, осилим. Машины привезем из Германии. — от огарка прикурил другую папиросу. — А машинистов найдем у себя. Те же мои, ореховские. В той же Германии да в Англии и стажировались. Почему бы от ткацкого дела к делу театральному не приобщиться?
— Да-а, Савва Тимофеевич, купеческая душа. — не скрыл восхищения и бывший купец Станиславский. — Но мы чего‑то молчим о самом проекте? Не запамятовали?
Нет, не запамятовал Савва Морозов. Просто трудно ему было начинать денежные разборки. Что при строительстве этого особняка на Спиридоньевке, что при дачной постройке в Покровском, говорил: Франц Осипович, я вам полностью доверяю, деньгами сорить не будете, но и скупость ни к чему, делайте, как вам сердце подскажет. Но то — из своего кошеля, и на свой единый вкус. Здесь же — двое, а теперь уже и трое, директоров, три пары глаз. И три кошеля, хотя шире‑то ему, Савве Морозову, придется расхлебенивать. Алексеев родовые купеческие капиталы прожил, а Немирович особых и не имел. Тем более уж артисты! Общество на паях — какой может быть пай у той же Оленьки Книппер?
Видно, краска собственной укоризны залила лицо. Шехтель даже встревожился:
— Что с вами, Савва Тимофеевич? Я что‑нибудь не так сказал?
— Так, все так, любезнейший Франц Осипович. — как с головой бросился в холодный омут. — Однако же мы хотели бы знать все по денежной части. А чтобы вас не обидеть недоговорками — назовите для начала цену самого проекта. Да, Франц Осипович, давайте дело делать.
Шехтель, видно, знал, что к этому разговор подойдет. Он и решил поскорее его закончить:
— Ага, что касается проекта. Я сочту за честь выполнить его безвозмездно. На этом и порешим, господа.
Савва Тимофеевич ликующе захлопал в ладоши:
— Так нас, Франц Осипович! Туды нас растуды! Хоть фамилия у вас немецкая, а душа‑то русская. Что после такого красивого жеста следует?
— Душу встряхнуть!
— К цыганам, господа!
Двое директоров в этот миг и сами были похожи на цыган. А уж Савва‑то Морозов!
Даже Шехтель сбросил с лица маску немецкой педантичности:
К цыганам так к цыганам.
Мало кто догадывался, что всю жизнь ему хотелось быть русским более, чем сами русские.
Глава 4. Паяцы и маляры
Шехтель уже давно разработал детальный план перестройки дома Лианозова и теперь сам поторапливал:
— Когда же Омон уберется со своим публичным кабаре?
Где было понять респектабельному немцу, что как нарочно кабаре стало давать невиданный ранее доход? Какое дело Омону до какого‑то театра, в котором и голых баб- то не будет? Он явно тянул волынку, поскольку не купцом же был, чтобы держать свое слово. Барышником, уж истинным барыгой.
Но плохо он знал купца Морозова, как ни противно, а проговорился барону Рейнботу:
— Анатолий Анатольевич, скучает Зинаида Григорьевна.
— Как? По ком? — осанисто вздернул плечи генерал свиты его императорского величества.
— По театру, Анатолий Анатольевич.
— И только‑то?
— И только. Никак не можем выгнать проклятого Омона из Камергерского переулка. Хоть ты к губернатору иди!
— А что? Как раз завтра бал у губернатора. Надеюсь, и Зинаида Григорьевна поедет?
— Об этом вы у нее спросите! — как всегда, не слишком‑то вежливо отрезал Морозов.
Пришлось и Зинаидушке потрафить:
— Между мазуркой и каким‑нибудь. да, котильоном!.. — вспомнил он веселое словцо. — Изволь шепнуть, Зинуля, генералу, чтобы напомнил о театре.
— Да мы в театр как раз и собираемся. К Коршу, Саввушка. Ты не едешь с нами?
Муженька задор взял:
— Еду. Но, не с вами. Со Станиславским.
После такого выпада трудно было рассчитывать на успех, но надо же: знать, хорош был котильон!
Через два дня несчастного Омона по распоряжению губернатора, великого князя Сергея Александровича, вымели не только из Камергерского переулка, но, кажется, и из самой Белокаменной. Армянин Лианозов с извинениями прибежал:
— Савва Тимофеевич, помилуйте!
— Милую, — с добрейшим видом похлопал Морозов по плечу испуганного армянина, поскольку уже знал о губернаторском окрике.
Подрядчики, которые за хорошую мзду тянули волынку, вдруг как с цепи сорвались. Стройка загремела на всю Москву. Обочь с Большим театром поднималась истинная кутерьма. Сюда, в самый центр Москвы, потянулись обозы с кирпичом, железными балками, разным пиловочником. Вокруг бывшего кабаре, с которого не удосужились даже содрать вывеску, поднялись строительные леса. Они стали бросаться в глаза больше, чем витрины самых модных магазинов. Теперь бездельники переговаривались:
— Ты куда?
— К Мюру да Мерилизу. А ты?
— В Содом и Гоморру! Славную пылищу поднял Савва Морозов!
Что верно, то верно: не заново же строили, а перестраивали. Значит, добрую половину стен ломали. Появились высоченные дубовые копры, с верхотуры которых ухали вниз многопудовые чугунные бабы. Милое дело, как взвивались к голубым облакам рукотворные белые облака! Да под это артельное:
— Э-э-эх!
— Ухнем!
-. Сама пойдет, сама пойдет!
Между вечно бурлящей Тверской-Ямской и истинно Большой Дмитровкой катились людские толпы. Здесь завихрение, бесплатный спектакль задолго еще до открытия самого театра. Франты затыкали носы надушенными вышитыми платочками — последний крик моды, идущий с вауловской фабрики. Франты чихали от пыли, но уходить не спешили: как же, такие новости будут к вечерним картам!
— Говорят, все артисты работают каменщиками!
— А артисточки‑то? Маляршами!
— Станиславский бревна таскает, Морозов сваи бьет!
— Да вон, гли-ко, наверху? Женское или мужское обличье?
В такой пылище черта от бегемота не отличишь — какой‑то цирк тащился мимо, тоже весь пропыленный. И там Морозова поминали. Обличье!..
Первых подрядчиков Савва Морозов драной, истинной пыльной, метлой выгнал со стройки, теперь работали хорошо. Друг перед дружкой старались, покрякивали паровые копры — какой там Морозов, и машины на стройке появились.
Москвичи терпели строительную поруху — что поделаешь. Шли с покупками от «Мюра и Мерилиза», утирались Морозовым же введенными в моду вышитыми платочками. Надменные лихачи вынуждены были придерживать рысаков — пропускать ломовых извозчиков; они тянулись со всех пригородных складов, запрудив узкий переулок. Городовые никак не могли навести порядок, срывали зло на Морозове:
— Ну постой, старый обрядец, когда — нито и ты нам попадешься!
Этому «старому обрядцу» едва подваливало к сорока. Да и не ходил он на Рогожское кладбище к заветным старым могилам, разве что с матушкой Марией Федоровной в поминальную субботу ездил — под ее насупленные взгляды. И позыва душевного не было, да и некогда. Любил он всякую несуразицу. Раз новое дело свалилось на плечи — тяни. Роскошный особняк на Спиридоньевке, дача в Покровском, отцовское поместье в Усадах, в Крыму своя же дача завелась, даже около Перми на Каме. Наконец и родовое гнездо при Никольской мануфактуре, а ночует в берлоге при стройке. Не от скупости — от желания побыстрее все закончить. Не будешь же каждый день из Орехова в Москву таскаться. И там, и здесь догляд нужен. Что Костенька с Володенькой! Прекраснодушные люди, но никудышные хозяйственники. Всякий норовит их объегорить. А карман‑то, даже морозовский, не бездонен. Держи шире!
Но была еще одна причина, по которой он частенько ночевал при театре. Бардачок, что ли, спешную жизнь тешил? Холостяк и милая купеческая душа для иной заблудшей души театральной? Кто тут видит, кто тут слышит?
Стены без прикрас, но они слышали нежный шепоток:
— Саввушка?
Имя было вроде бы знакомое, так говаривали под настроение и Зинуля, но вот поди ж ты! После он качал отяжелевшей головой и на манер ученого попугая говорил:
— Сав-ва, дур-рак!
Это успокаивало и давало возможность после трудов дневных и вечерних заснуть благостным сном. Бессонница его не донимала, нет.
Разве что странные намеки друзей. Костенька как‑то заскочил к нему на огонек и, забыв свою режиссерскую важность, торопливо выпалил:
— Савва Тимофеевич, ты мне весь театр испортишь.
Не сразу, но дошло. Он расхохотался:
— Ну, раз вы с Владимиром Ивановичем ничего поделать не можете. с театром‑то вашим!
Станиславский несколько дней не разговаривал, но тут Левитан с братцем Сергеем на тот же манер заявились. Этак часа в два после полуночи! Братец коньячок попивал да галстук беспрестанно оправлял, словно опять к своей венгерке собирался, а Левитан в откровения пустился.
— Я знаю, — качал он своей чернущей, но как бы пеплом посыпанной головой, — почему она мне отказала. Савва Тимофеевич, только вы один и можете горю помочь!
Ночные бредни художника и вовсе на ум не лезли.
— Что вы знаете, Исаак? Кто и в чем вам отказал? Вам, которого вся Москва боготворит?
— Но она‑то?
— Да кто — она? Говорите, черт побери!
— Мария Павловна, разумеется.
Тут уж хоть святых выноси! Захотелось взять этого самонадеянного художника за шиворот и вышвырнуть вон. Но братец попридержал руку:
— Савва, она ведь и меня обидела. Да-да! — поспешил он отвести очередной нелепый вопрос. — Я своего рода сватом заделался, решил донести до сердца Марии Павловны желание Исаака. Честное и благородное желание — видеть своей женой эту умнейшую женщину. Такому художнику, как он, — обнял совсем разрюмившегося Левитана, — опора в жизни нужна. Железная, если хочешь знать!
Да вы о лесах строительных говорите. или о бабах?! — совсем вывели из себя Савву эти ночные гуляки.
— О женщинах, братец, о женщинах, — деликатно поправил его Сергей. — Ты в них толк понимаешь, вразуми Марию Павловну: лучшего мужа, чем Исаак, ей не найти.
Страсть каким рассудительным заделался Сергей! А сам до сих пор жениться не хочет и ходит к своей венгерке — плясунье не иначе как в сопровождении личного доктора.
Будь художник один, он не стал бы грубить, но братец‑то своей, морозовской, крови. Отсюда, после долгого хохота, и крик нешуточный:
— Пейте, да уходите, бездельники! Я спать хочу! Мне завтра дело делать надо. Де-ело, можете вы это понять?
Они, конечно, ничего не поняли, но бессонницу нагнали. Вот после их ухода он и сказал сам себе:
— Нет, не дурак, ты просто осел, Савва! Бухарский осел!
Это тоже ведь к делу имело прямое отношение. Занятому театрами купчине подсовывали самый дрянной хлопок. Какой ситчик из него мог быть?
Он забегал по своей опустевшей берлоге, пиная меблишку. А что тут можно под настроение пинать? Две комнаты, наспех оборудованные под жилье. Стол, кровать, шкаф, буфетец непременный, несколько кресел, умывальник и единственная роскошь — протянутый за немалые деньги телефон. Без него невозможно было руководить своей обширной империей. Ясно, что ему сейчас нужно. Астрахань!
— Барышня, барышня? Это Морозов, солнышко ты мое!
Фамилия действовала. Да он и не брезговал заскочить иногда на Пятницкую, на Почтамт. Добрые гостиницы — они тебе не только Астрахань, и Лондон середь ночи на блюдечке подадут.
В Астрахани и сидел главный управляющий, который тащил морем хлопок, а потом перегружал на железные дороги. Без моря было не обойтись — Закаспийская дорога все еще строилась, и конца этому не было видно. Где‑то на этих путях и подмачивали. проще говоря, подменяли его собственный, первосортный хлопок-долгунец. Значит?..
— Ах ты стервятник-падальщик! Я тебе самому перо в жопу вставлю и попрошу эмира, чтоб он пригласил тебя наверх. на самый верх судейской башни!
Надо полагать, славно хихикали телефонистки, слыша ночью такие деловые разговоры. А иначе нельзя. Для купца нынешний телефон — тот же кнут. Хотя и обуза. Недостроенный театр, со всеми его приходящими-заходящими артисточками, со всеми вороватыми подрядчиками висел на едином телефоне, как на крючке. И здесь не Клязьма с ее лещами, здесь сомищи бородатые всякую донную грязь бурлили. Под ночное настроение он ни свет ни заря и вызвал главного подрядчика. Тот расселся поначалу вальяжно, бороду лопатищей на груди распустил. Но глаз цепко держал. Хотелось ведь возле дурных артистов руки погреть, а наскочил на своего же брата, да еще на такого, что на кривой козе не объедешь. Отсюда и желание:
— Чего, ваше степенство, себя‑то утруждать? Мы энто и с Владимиром Ивановичем погрешим.
Ах, старый плут!
— Нет уж, уважаемый, лучше с Саввой Тимофеевичем.
Загрустил купец-подрядчик, но встрепенул его звонок. Слышно ведь постороннему, что голос дамский. Да и ответы Саввы Тимофеевича уклончивы, все больше «да, да» или «потом, потом». А потом ведь — суп с котом! Надеялся купчина, что, загоревшись, надумает убежать на зов, скажет решительное «да!» — и позвонит Владимиру Ивановичу, а еще лучше — Константину Сергеевичу, в делах совсем малахольному. А подпись‑то на банковской бумажке все равно едина — по доверительности. Милое дело!
Но ошибся старый плут. Главный хозяин — он по-хозяйски и решил:
— Завтра покончим. Я сегодня сам все осмотрю, недоделки в денежку переведу, а к вечеру и столкуемся. Добом да ладком.
Что возразишь? Рука у Морозова щедрая, а голова купеческой дури не поддается. Невольно согласишься:
— Завтра так завтра, ваше степенство.
После ухода подрядчика Савва Тимофеевич уже сам звонил, и по личным делам, и в Орехово. Денежки‑то на театр там ткались. Голос он без нужды повышать не любил, но предостерег начальника красильного цеха:
— Бледноватыми мне вельветы показались. Да, да. вроде бы синенькие, а вроде и синюшные! Стыда в магазинах понабрался. Не забывай, что я все‑таки химик.
Вместо театра в голове опять ситцы, медепаламы, мелескины, да эти вот чертовы вельветы. Товар по нынешним модам ходовой, а покраска никудышная. Может, потому, что слишком уж увяз в театральных делах? Инженеры, мастера и разный фабричный люд — все привыкли встречать хозяина в любое время дня и ночи, а тут неделю носа не кажет. Верно ведь говорят: без хозяина и дом сирота. Разве дед, Савва Васильевич, позволил бы себе такую длительную отлучку? Да хоть и не чуждый новаций отец Тимофей‑то Саввич?
Свое неудовольствие он разрядил немного в конторе, которая была недалеко: на Старой площади, на первом этаже гостиницы «Боярский двор». Ну, боярин так боярин: на рысаке, постоянно дежурившем у театра, слетал туда и подпустил страху. Где хлопок туркестанский?! Где станки немецкие?! Где краски пермские?! Сукины вы сыны!.. Железные дороги должны бы ускорить движение товара — не по рекам же да морям тянуться! — ана деле та же морока. Своих‑то конторщиков подгоняй, чтобы железнодорожников в железные кнуты брали — кнуты очень даже денежные. На своих фабриках штрафов не терпел, а поставщикам спуску не давал. Считать учитесь, бородачи!
Тут же со служебного телефона и позвонил Витте:
— Коль железнодорожный департамент входит в ваше министерство, извольте, Сергей Юльевич, утвердить мои штрафы. Очен-но большие! Да? Шокированы? Предупреждаю: штрафы будут злее азиатских скорпионов! Иначе с железным народцем не совладать. Железом наличным по мордасам и бить буду. Пораспустили вы их, Сергей Юльевич!
Он зрительно даже видел, как чешет свою жирную холеную задницу засидевшийся в кресле всемогущий министр. Палку‑то перегибать все‑таки не стоило. Он шуткой скрасил:
— Мы с вами умеем чужих чернооких жен уводить, а вот иную черную шинельку не увести ли в Сибирь?
Ничего себе, смягчил разговор! На другом конце провода и трубку бросили.
Смотри, добросаешься, господин министр. Ты ведь не с Николашкой блажным дело имеешь — с Саввой Морозовым!
После таких развеселых разговоров веселым и в театр вернулся.
Опять меняй деловую тройку на рабочую куртку. Так бывало и на прядильной фабрике, и в красильной, и на торфяных разработках, поставлявших топливо. Да в этой же куртке влетел и в контору найма, обочь которой сидели и лежали со своими клунками на земле владимирские безземельщики из окрестных к Орехову деревень. Видно, без хозяина и там дело не решилось — не приняли их. Значит, перебор вышел. Худо-бедно, Никольские фабрики кормили голытьбу не только своей округи, но и соседней Рязанской губернии. Крик привычный:
— Хозяин, работать хоч-чется!
Написал записку к тамошнему управляющему, а чтоб не пылили обратный конец пешедралом, дал деньжат на железную дорогу. Господи, когда это кончится! Может ли он прокормить всех страждущих? Хотя бы и этого, в черной студенческой тужурке, с обычным поклоном.
— Студиозу университетскому не дадите ли подзаработать?
Студента обижать никак нельзя, тем более Московского университета, да еще химика. Но куда его поставить? Не копры же бить, не балки тесать? А, в маляры его! Работа, можно сказать, интеллигентная.
Он послал студента на самый верх лесов, потолок зрительного зала красить. Сам по привычке закурил, переодеваясь. На фабрике он мог появиться и в охотничьих сапогах, но в этой же темной блузе, перепоясанной ремешком, — отнюдь не в угоду Льву Толстому, а для собственного удобства. Не в парадной же тройке по лесам лазить. Единственно, что отличало от опростившегося графа, неизменный белый воротничок, который открывал сильную грудь. И уж подлинно не графские бородка и усы хитроватого татарина. А застоявшийся запах табака не могли перебить самые дорогие духи. Вот уж поистине: смесь бродяжки с миллионером!
Когда ехал во Владимир для встречи с губернатором — был элегантно одетый и всеми узнаваемый фабрикант Савва Морозов. Едучи в Москву — и того хлеще: франт и хлыщ с Тверской-Ямской! Одевал и обшивал его московский француз Делос, который деньги брал безбожно. Да и был он истинным безбожником, вдобавок матерщинником. Считал, что иначе ему и не усидеть на своем денежном месте. К открытию театра у Саввы Морозова была заказана новая тройка, но что‑то у Делоса не получалось — сам с метром в руках прикатил. Человек беспардонный, мигом спустил штаны, прицокивая шебутным языком:
— Це-це... мать мою матушку. Пока ехал, тетрадку c записями на ухабах вытрясло из кармана! Теперь не помню — где заужать, где расширять!
Для памяти Савва Тимофеевич налил ему коньячку и выпроводил за дверь, сказав, что сам завтра заедет. Дневная сутолока стала ему надоедать.
Полез наверх — студента проверить. Как же, с химического факультета — не нахимичил бы чего лишнего!
Десятник не нашел ничего лучшего, как дать ему «серебряные лучи». Сказано ведь, Шехтель отверг всякую позолоту, потолок был в серебристо-голубоватых тонах, с полной иллюзией купола; иллюзию эту именно серебристые линии и создавали — веером расходились от центра. Право, ощущение выпуклости! Подлинных художников здесь не было — во что бы это обошлось? — но хороший маляр, да еще со смекалкой, вполне мог справиться с работой. Савве Тимофеевичу нравилось испытывать себя то в электрическом, то в жестянном, а то, вот как тут, и малярном деле. Над студентом явно издевались бородачи-маляры. У них полная радуга красок на волосах, они со смешком ливерной колбасой закусывали. Не думали, что хозяин сюда заберется.
— Халат подайте, — велел без обиняков.
Пока маляры запихивали в рот колбасу, десятник услужливо принес чистый.
Савве Тимофеевичу приходилось во время строительства своего особняка для удовольствия и малярничать. Да еще под руководством Шехтеля. Здесь дело было даже попроще. Будущие лучеобразные линии лучший маляр уже нанес пунктиром, оставалось только по линейке прорисовать.
— Вот так, студиоз, — левой рукой приложил он линейку, а правой повел кисть, — краски побольше брать, но сильно не нажимать. — Сам радовался удаче. — Теперь валяй ты. Да смелее, смелее!
Маляры уже не смеялись: студент да хозяин, пожалуй, не хуже их пьяных глаз краски клали.
— И-и, чтоб никаких насмешек! — наказал он, уходя.
Мыться, конечно, пришлось. А тут опять — Костенька да Володенька. Одеты молодцами, а лица грустные. Ясно, безденежье. После «Царя Федора Иоанновича» все последующие спектакли в «Эрмитаже» не давали сборов. Касса пуста. В долгах, как в шелках. Вид виноватый. Хоть распускай паевое товарищество! Жалованье артистам платить не из чего. Женушка Костенькина, модница Лилина, да и веселушка Книппер, неспроста ходят в одних и тех же платьях. Ну, муженьки, ну, любовники куда глядят?! Он мог пошутить с купцом Алексеем, но подобной шутки не мог бы позволить с серьезнейшим доктором, — не было уже секретом, что милая Оленька Книппер могла прибавить к своей немецкой фамилии русскую: Чехова. О женщины, женщины!..
— Надо собрать всех пайщиков, Савва Тимофеевич.
— Надо. Надо решить, что делать.
Значит, опять переодевайся. Своих театральных друзей он не стеснялся, но все же зашел во вторую комнату: мало что в рабочей куртке, так еще и растрепал его француз. Вышел не раньше, чем принял приличный вид. Даже с шуткой:
— Действие пятое. Или как там у вас? Целый день взад-вперед переодеваюсь.
Друзьям было не до шуток. Савва Тимофеевич отправил с кучером своего разъездного рысака — втроем‑то будет тесновато, да и как знать — когда вернется? На подхвате тут: в самом центре, у театров, всегда крутились лихачи, до «Эрмитажа» минутное дело.
Труппа уже была в сборе. Весело — не весело, а унынья не показывали. Москвин, Качалов, Вишневский, Лужский — руку жали не по-нищенски. Дамы, как бы в укор ему, в новых платьях, Олечка Книппер с игривым шарфиком на шее. Новенькие, как Андреева, не прочь были, кажется, и понравиться. О, женщины, женщины! Вам только о паях и думать.
Он улыбнулся, все‑таки смущенный своим новым положением. Книппер по-приятельски кивнул, Андрееву взглядом подбодрил: ничего, мол, и тебе какого ни есть писателя найдем. Но надо было кончать бодягу. Ясно, что Немирович и Станиславский не решатся начать разговор о деньгах.
— Вечный мотив: всюду деньги, деньги, деньги!
— Всюду деньги, господа! — под это песнопенье осмелел Немирович.
— А без денег жизнь. — подхватил было и запнулся Станиславский.
— Без денег жизнь. пардон, милые дамы. Жизнь хреновая, — ясненько докончил Савва Тимофеевич, смешком забивая неловкость. — Паи! Дело хорошее, мы все вроде в общем круге, но не хочу я, милостивые дамы и господа, чтобы вы были в моих должниках. Опять сроки выплаты паев? Сколько там всего? — Он пробежал глазами подсунутую Немировичем бумажку. — Хороша бухгалтерия! Только не думайте, что Савва Морозов может что‑то на театре заработать. Не смущайтесь — и примите неизбежное: все ваши паи я беру на себя. И никаких дальнейших разговоров!
Разговоры‑то, конечно, начались, благодарственные, но он и тут отделался шуткой:
— Кто числит себя в должниках, прошу ко мне в помощники. Я вот сегодня студента учил, как потолок красить. Почему бы не поучить и артистов?
Весело в ответ понеслось:
— Да, почему?
— Москвин, не все в царях быть, айда в маляры!
— Если с Олечкой!
— Ага! Качалов, ты народные типы изучаешь, в жестянщики или в плотники пойдешь?
— В сутенеры, господа, в сутенеры!
— От наших‑то милых дам — бежать?
Нет, молодцы. Цену себе знают. Даже новенькая‑то, новенькая! Право, хороша.
— Значит, договорились. Репетицию по малярной. и прочей части назавтра и назначим. У меня на Спиридоньевке. Чего нам милых дам в строительную пылищу тащить?
— Никак нельзя, — по-купечески подхватил Станиславский.
— Даис хозяйственной точки зрения — непозволительно, — хитровато рассудил Немирович. — Причиндалы‑то малярные. закуску то бишь дрянную. из ресторации придется таскать, а у Саввы Тимофеевича славная кухня. Самое милое дело — во садочке средь кусточков.
Во саду ли, в огороде, Девочка гуляла.
Ну, началось! Какие уж там малярные работы. Не откладывая на завтра, пока можно и в эрмитажную ресторацию послать. Для театра место дрянненькое, а для вечернего времяпрепровождения вполне сойдет.
Не зима, костюм у Костеньки к стене не примерзнет. Да и дамы не охолодают. Для них поветрие самое благодушное.
Роскошный особняк Саввы Морозова был необычно тих и пуст. Семья летнее время проводила в Покровском, основной услужающий люд был при жене. Здесь оставались только черногорец Николай, камердинер, дворецкий, ну, еще малость необходимой прислуги. Ага, и этот косоглазый городовой в услужающие поступил? Он отдал честь, а глаза были плутоватые. Не нравились Савве Тимофеевичу городовые, но он, проходя в ворота, покладисто пообещал:
— Я прикажу принести закусить чего‑нибудь.
— Чего‑нибудь! — лукаво подмигнул косой глаз, подбитый в какой‑то потасовке.
Немудрено: то забастовки, то студенты шалят. Савва Тимофеевич догадывался, что и студент, записавшийся в маляры, из университетских бузотеров, от полиции под завесой театра укрывается. Ну, и пусть его, на здоровье!
Лошадь принял не взятый на этот день в разъезды кучер Матюшка, а Савва Тимофеевич переоделся в светлую летнюю куртку и вышел с заднего крыльца в сад. Ах, какая благодать! Запах налившихся яблок и слив перебивал даже крепчайший дух папиросы — какая работа без нее? А дел у него было еще много. Захотелось ему удивить театралов, которых пригласил перед летними каникулами к себе. Да заодно и проверить иллюминацию. Вовсе не баловство это было — нужный для театра иллюзион. На задворках просторного сада, в специальном каменном сарае, погудывала собственная электростанция; по новизне электрической моды с ней случались перебои, а у него сбоев не бывает. Даже сейчас, когда электрик от косоглазых городовых пустился в заграничные бега; предвидя это, он успел хорошего помощника подготовить.
Новая головная боль? Электрик был прекрасный; он переманил его из Баку на свою Никольскую электростанцию, да заодно и на Спиридоньевке дело отладить, но не было секретом: как и многие другие, скрывается от полиции. Косоглазый городовой — с каких это пор печется о безопасности Саввы Морозова? Он усмехнулся, нащупав даже в домашней куртке рукоять браунинга. Вот она — истинная безопасность! Может, кому‑то из гражданских и нельзя носить браунинги и разные там револьверы, но кто сие воспретит Савве Морозову?
Дался ему этот электрик! Он сейчас, поди, где‑нибудь в Лондоне или в Париже, а городовые таращат глаза на ограду. Неужели у кого‑то хватило духу настучать даже на Савву Морозова? Шалите! Так вы и возьмете этого лихого электрика. Хозяин сам отвез его на Николаевский вокзал и снабдил на дорогу деньгами. Наказав при этом:
— Как поутихнет, приезжай, Леонид Борисович, обратно в Орехово.
— Приеду, — кратко согласился этот по-лондонски одетый инженер, русский, но с неизбывной местечковой курчавостью в аккуратно подстриженной бородке и хорошо причесанных висках, которые никак уж пейсами не назовешь.
Чего его всегда заносит — то в театралы, то чуть ли не в революционеры? Фабриканту Морозову нужна эта политика, как мертвому припарки! Помирать‑то ведь он не собирается — впереди такой славный вечер. А по электрической части управится и помощник сбежавшего электрика. Надо показать господам театралам, что такое истинные театральные фокусы.
Ага! Сверху, от Большой Никитской, уже громыхало несколько пролеток. Если и не весь театр, так добрая его половина. Несчастный городовой, уже закусивший, на грохот встречь затрусил, волоча по дорожке сада свою ржавую «селедку». Служба! Царская! Знал городовой многих в лицо, а все же. Лихо, черти их бери, катят! Песнопения опять же. Да ведь не крамольные, что ему?
Савва Тимофеевич хоть и не вприпрыжку, но тоже навстречу поспешил. Просторные пролетки, увенчанные женскими и мужскими головами, одна за другой проскакивали в ворота и останавливались под аркой парадного подъезда. Шехтель молодцом сработал: свободно пара экипажей под арку одновременно заезжала. Дождь ли, снег ли — выходи безбоязненно на ковры парадного. Но при отсутствии жены Савва Тимофеевич отправил в отпуск все это золоченое услужение — прекрасно управлялся с гостями и черногорец Николай. Да гости и сами на ходу спрыгивали, друг перед дружкой торопились услужить дамам. У них все запросто:
— Олечка Леонардовна, позвольте?
— Мария Федоровна, вашу ручку!
Надоедает ведь любезничать на сцене, понарошку, а здесь все всамделишное. Не партнерши, а просто женщины, надо сказать, молодые и симпатичные. Лилина, Книппер, уже хорошо примелькавшаяся Андреева. И кто там опять из новеньких? Нет, у Костеньки губа явно не дура! И куда только Лиля-Лилина смотрит?
А сам‑то — туда же?
Тоже ведь глаза разбегались.
Но, однако ж, сюрприз!
Пожалуй, один только Станиславский и догадывался о сути — еще неделю назад Морозов расспрашивал о тонкостях театрального освещения. Да и холодно поблескивающие в глубине сада софиты, нахальные на фоне зелени, задуманную тайну выдавали.
— По такому времени, господа, столы накрыты в саду. Прошу! — торопил Морозов и сам торопился туда, боясь, чтобы помощники-электрики в отсутствие Леонида Борисовича не напутали чего.
Едва с шумом и треском уселись за столы, едва подняли бокалы, как хозяин крикнул своим помощникам:
— Включай, ребята!
Нежный багряный свет залил дорожки сада, перекидываясь и на боковой фасад, где был просторный арочный подъезд. В вечернем закатном огне особняк, и без того причудливый, выступил каким‑то пиратским замком.
— Ого, можно шиллеровских разбойников ставить! — захлопал в ладоши Станиславский.
— Не хочу к разбойникам! Хочу, хочу!.. — задохнулась от восторга и без того смешливая Книппер.
— Куда хотите, дражайшая Ольга Леонардовна? — тут же поддел ее Вишневский. — Не в Таганрог ли? На пару с неким Антоном Павловичем?..
На правах земляка Чехова, он мог маленько и похамить. Книппер это заметила и быстро осадила:
— Перестань, Вишня!
«Ого! — с удовольствием отметил Савва Тимофеевич. — У милой немочки зубки прорезались. Знать, не напрасно поговаривают об Антоше. За сваху сестрица, что ли, отвергнувшая Левитана».
Но раздумывать над этим не стал. Не сидеть же весь вечер в ночном пожаре. Пора было сменить и рюмки. и стекла в софитах!
— Утро. Небеса разверстые, ребятки.
С небесами что‑то не получалось — голубой цвет упорно переходил в фиолетовый, мертвый. Как ни крутили софиты.
Хозяин нервничал, хозяин сердился:
— Вчера был голубой — почему же сегодня нет?
Помощники никли головами в фиолетовом тумане. Просто жалко было смотреть на ребят. Немирович уже по-хозяйски выручил:
— Вчера что было — воскресенье? А сегодня. Да, день тяжелый. Надо пригласить ребяток к столу. Заголубеет!
И верно, какое‑то время спустя голубые, небесные огни залили вечерний сад. Станиславский уже неистово хлопал в ладоши:
— Даже в европейских театрах только — только пробуют на сценах электрическую фантасмагорию, а у нас — нате! Савва Тимофеевич, дорогой вы наш изобретатель!
Его обнимали, а он не смел назвать истинного‑то изобретателя, Леонида Борисовича, то бишь Красина, который сейчас за кордоном укрывался от полиции. Чутье подсказывало: попридержи язык, дружок!
Да заодно и уши заткни: гром-звон откуда?
Пожарников, оказывается, на такой свет необычный принесло. Сразу на нескольких тройках. Битюги! Целый гремящий обоз. Ну, Москва, бесконечная горящая!
Бравый брандер в медно-горящей каске подскочил:
— Горим, никак, Савва Тимофеевич?
— Горим огнем неугасимым! — весело засмеялся он. — Прошу к столу!
Брандер с удовольствием швырнул на траву надоевшую каску, но тут же поднял ее, как чашу на ладони вознес:
— Огонь да зальем холодком?
Савва Тимофеевич с удовольствием хлопал пробками, с удовольствием же сливая в эту огромную чашу сразу из двух бутылок.
Битюги, на рысаках заскочившие в ворота, скалили голубые, а потом и огненно-ярые зубы, — помощники-электрики, по пьяному делу, знай вертели софиты. В этих сменяющихся огнях все плыло в какие‑то тартарары. Бесновались на траве мужики, выплясывая какой‑то дикий канкан. Дамы на воздусях плыли, срывая с огнистых шей совершенно лишние шарфики. Не сорвали бы чего и такого, уж истинно интимного? Они просили — нет, они требовали:
— Танго хочу!
— В моду входит танго, что же мы‑то?!
— Без музыки?
Савва Тимофеевич не велик танцор, но сообразил:
— А пожарники на что? У них, говорят, прекрасный духовой оркестр!
Брандер вскочил, подбоченясь:
— Будь сделано! Пьяных ли, мертвых ли, всех поднять и тащить сюда!
Пожарную бочку так грохнули с подводы, что она, выкатываясь под уклон на улицу, чуть в блин не раскатала на ходу задремавшего городового. Ему ночи мало было, чтоб понять — откуда вся эта катавасия? Тяжелая пожарная колымага понеслась вверх по Спиридоньевке, а потом и по Никитской. Обратным ходом трубы задудели, прилаживаясь друг к дружке. Надо же, шало взрыдали на какой‑то африканский или американский лад!
Вишневский, как первый кавалер, подхватил землячку, Станиславский на пару со своей Лилиной ночную репетицию устроил. Ас кем же так вожделенно понесло по траве Савву‑то Тимофеевича? Вроде Андреева, а вроде и не Андреева. Да он и не танцевал никогда этот распластанный танец. В молодости о нем и не слыхивали, сейчас вот так, в обнимку, и не хаживалось под ночными, совсем не театральными, звездами. Ну, прямо наваждение какое‑то!
В зимнем салоне у Зинаиды Григорьевны, тем более уж у великого князя Сергея Александровича, до таких танцев не снисходили. Мазурка, котильон, венгерский. Что там еще? Смешно представить барона Рейнбота, нервным шагом, на цыпочках, отступающего перед напористой грудью Зинаиды Григорьевны. А он‑то, муженек? Он тоже отступал перед чьей‑то всамделишной, отнюдь не театральной, грудью. Но отступив, под растяжной гром пожарного оркестра, сейчас же и наступал, все смелее, напористее, впритирку с распаленным, поддающимся телом, в блаженном раскачивании бедрами, в упоении от застрявшей в паху, по самое трепетное корневище, податливой женской ножки. О времена, о нравы! Неужели и чопорные англичане мечутся где‑то, пускай не по траве, а по паркету, в поисках вожделенной публичной ласки? В кембриджскую бытность он и представить этого не мог. Уж если бес донимал купчину, так снималась комната в гостинице, да и вся недолга. Чего мытарить бабу, коль и она под огонь попала? Здесь‑то уж истинно: пожарники жарили в медные трубы. Помесь латиноамериканского извращения с нагловато-пьяной русской пляской. Никто из пожарных, да никто и из театралов, за атлантическими океанами не бывал, а вот поди ж
— Вы ускользаете от меня!
— Помилуйте, вы подминаете меня!
— Я как под горячим утюгом.
— Я сам утюг. Стоеросовый.
Жарко даже в ночи. Но ведь в этом просторном саду немало прохладных скамеек, уютных беседок, искусственных гротов. Ах, Шехтель, лукавый Шехтель! Самое время поругать игривого архитектора, но ведь славное дело — закончить танго в совершеннейшей тиши? То ли упились пожарные музыканты, то ли сгорели их медные трубы, а может, из труб, как и из касок, пьют сейчас шампанское? Софиты отключены, пожалуй, и электриков разобрали по рукам. А чего ж — молодые и здоровущие бугаи, постегай их только женским игривым кнутиком. Говорят, секта такая есть, просят бабу: «Лупи меня, пока я тебя!..»
Но ведь лупят‑то — по спине, по спине! — не сыромятным кнутищем, а женской потной ладошкой. Под милый шепот, под самый нутряной шепоток:
— Ах Савва!.. Почему не судьба — вечно быть с тобой?
— Да ведь вечность — это скука. Да, называемая супружеством.
— Гадкий, гадкий! Что вы со мной делаете?..
— То и делаю — российское народонаселение. Кто о нем позаботится, кроме нас с тобой?..
Слезы. Опять женские коварные слезы!
Их надо вытереть ладошкой, только и всего. Назавтра они хоть вспомнят ли друг о дружке? Больше того, признают ли — с кем так сладко танцевался танец пьяных моряков и заморских проституток?
Оно и хорошо, если слукавит занудная память. Разве упомнишь все, что случается в грешной жизни?..
Глава 5. Горькие сладости
Они были давно знакомы — еще с Нижегородской выставки и поездки к разбойному Бугрову, — но истинного знакомства, не говоря уже о дружбе, не получалось. Хотя Савва Морозов и любил всяких экзальтированных людей. Но тут было уж слишком! Смазанные сапоги, голубая косоворотка, неизменный шнурок-поясок, длиннющие космы до плеч, показная угловатость и в жестах, и в речах — хватало ему театра и у Костеньки Станиславского. Жизнь все‑таки не театр. Одно дело — стройка или, там, фабричный цех, и совсем другое — улица городская. Ну, ходит граф Толстой в сапогах и своей неизменной «толстовке», но мещанину‑то ни к чему так опрощаться. И так из простых никак не вылезет. Одна фамилия чего стоит — Горький! Алексееву переродиться в Станиславского еще куда ни шло, а Пешкову?
Черногорец Николай передал, что тут в его отсутствие был некто «Горький» — дылда и разбойник, конечно. Грозил опять как‑нибудь наведаться.
— Это мине‑то гр-розить?.. — хватался он за кинжал.
Да и мануфактур-советнику всякие «горькие» были вроде бы не ко фраку. Само собой, фрак он надевал при высоких визитах, но и английский сюртук, и пошитая французом «тройка» не снижали его лоска. Он‑то, в отличие от всяких «горьких», помнил свое крепостное происхождение, и хоть от дворянского звания отказывался — купеческую марку держал. Всюду вхожий приметный московский барин. Что, «купеческий воевода», как обозвал его этот Пешков, в одночасье ставший Горьким? Пожалуй, есть немного.
Властолюбие, решительность, проницательность — мог бы нижегородец и еще кое‑что похлеще подметить. Как без того жить среди Бугровых и разных хамоватых подрядчиков! Уступи на мизинец — руку напрочь оторвут. Нет уж!.. Сумел, сумел безвестный литератор, живущий на медные пятаки, заглянуть в душу миллионера: верно, не только о своей личной выгоде печется предводитель московского купечества. Надо блюсти интересы сословия. Не грех и порадеть за общее дело.
Мануфактур-советнику Морозову нравилось, что нижегородец, слоняясь по Москве, не ищет его покровительства. А Костенька Станиславский восторженной пеной исходит: «Чехов, да вот теперь Горький — их к театру новые стены притянули! Потому что и слово их — новое!» Мануфактур-советник, да ко всему прочему и один из директоров театра, читал и «Чайку», и «На дне». таким чтением не обольщаясь. Иное дело, повозиться с обустройством всех этих дамских «чаек» и московских бродяг. От нечего делать Савва Тимофеевич занимался декорациями — опять на денек сбежал из Орехова в Москву — главный устроитель морозовских фабрик, он и театр по давней привычке, самолично, устраивал. Метр в его руках ходил, как купеческий аршин. На этот раз он не переодевался — ведь не малярной же кистью размахивал, — но все равно известки на рукавах понабрал. Задние стены были плохо выкрашены, пачкались. Остановил его беганье по сцене вполне резонный смешок:
— Савва Тимофеевич, отец родной — остолопы вкруг вас.
Не разгибаясь, он гневно бросил рабочим:
— Кто это сказал? Верно! Измерить не можете. Это работа: Это дерьмо!
— Отец родной, хорошо говорите.
Когда тем же сердитым рывком разогнулся — нижегородец предстал. Если чем и отличался от рабочих, так своим остолопским ростом.
— Алексей Максимович? Видите, учу, как ваше дно до донья довести.
Он вытер руки подсунутым полотенцем и поздоровался:
— Все такой же? В сапогах? Косоворотный толстовец?
— Уж лучше сказать — Сатин, — вмешался тоже перепачканный известкой Немирович. — Читал ведь? Нравится?
Савва Тимофеевич забыл, кто там у них Сатин, кто Барон, — похмыкал весело:
— Да разве на пустое брюхо хвалят? Пойдемте к Тестову.
— Я не могу, — поскучнел Немирович. — Константин Сергеевич приболел, а через час репетиция. Валяйте уж без меня.
Без него и завалились. Московский, с иголочки одетый барин, на рукаве которого все- таки остался след от известки, и верзила-мастеровой, размахивающий рукавами косоворотки, как сизыми крыльями. К Тестову в смазанных сапогах, конечно, не ходил, но кто остановит Савву Морозова?
Официант еще издали бросился навстречу, смахивая полотенцем пыль с его обуви.
— На сколько персон, Савва Тимофеевич?
— На две. Разуй глаза!
Официант видел спутника, но принял его за кучера или охранника. В последнее время богатые купцы расхаживали «в сопровождении». Голодуха на Волге, полно разбойных голодарей и в Москве.
Отдельный кабинет, конечно. С диванами и заранее поставленными в лед шампанским. На антресолях, прикрытых, как в театре, тяжелым бархатом. Но нижний шепот все же слышен:
— Опять чудит Морозов! Кого наверх повел?
— Лицедея какого‑нибудь. С театрами, вишь, возится.
— Нет, думаю, с охранником. При его‑то капиталах!
— Да что он, в кошельке их носит? За пазухой?
— Пазуха‑то у него всегда револьвером занята.
— Ой, господи, страсти какие!
Посмеиваясь, Савва Тимофеевич вытащил свой неизменный браунинг и сквозь портьеру саданул над головами говорунов. Горький только и сказал:
— Н-ну!..
Прибежавший хозяин под поклон посмеялся тоже:
— Сигнал, Савва Тимофеевич?
— Сигнал. Пора подавать.
— С-час будет! — опрометью бросился вниз хозяин, подгоняя официантов.
Те цугом вошли и в минуту все расставили — разлили.
— Молодцы. Посмотрю по вашему дальнейшему усердию. Пока — свободны. — Савва Тимофеевич похлопал гостя по плечу: — Ну-ну, не робеть! Здесь робких не любят.
— Везде не любят.
— За что пьем?
— За ваш должок, Савва Тимофеевич.
Он непонимающе вскинул ершистую голову.
— Помните, в лесу у Буркова вы говорили: рад буду и тебе услужить?
Савва Тимофеевич кивнул. Но поинтересовался:
— В чем заключается услуга?
— В Нижнем мы Народный дом открыли, для бедных детишек хотим новогоднюю елку организовать. С подарками, само собой. Ситчику мальцам подбросите?
— Сколько?
— Полсотни человек, по два аршина на человечка, считайте.
— Уже посчитал. — Морозов достал записную именную книжку с английским нестирающимся карандашиком. — Чтоб потом не заговориться. Да и не тащить же ситчик из Москвы. В моей нижегородской конторе получите. Наверное, и конфет надо? — Не дожидаясь ответного кивка, он и конфеты вписал. — Игрушку какую-никакую? В моих лавках игрушек, как и конфет, нет, но приказчик купит. Сунь в карман записку да давай деломзаймемся. Остывает! Нельзя, чтоб дело стыло.
— Да уж у вас, Савва Тимофеевич, остынет, как же!
— Вот тем и живу, Алексей Максимович, что везде и всё подогреваю. Холодная у нас страна, ленивая.
Он нахмурился. Но долго травить душу не мог. После второго бокала и второй папиросы ясненько улыбнулся:
— К черту дела! Ни дна тебе, ни покрышки, Алексей Максимович!
— На «ты» вроде уже?
— Да чего там! Вроде Володи. Владимира Ивановича. Сдается мне, он «дна» не видит. В отличие от Константина Сергеевича, который.
— Да, да, захваливает! Но ведь и артисты моих обитателей «дна» не знают. Дядя Гиляй обещает помочь-поводить их по трущобам Хитрова рынка. Что, не составите компанию, Савва Тимофеевич?
— Вот Хитрова рынка мне только и не хватало! Но, между прочим, обширная усадьба
моей матушки своими нижними заросшими садами как раз к Хитрову рынку и спускается. Твои босяки, Алексей Максимович, постоянно дыры в ограде делают.
— Вот я и говорю: посмотрим их. Да, может, и по шеям надаем!
— А если — нам?
— Ну, мне, босяку, не привыкать. А у вас ведь пистоль? Приоденьтесь соответственно. Мне‑то чего, и в таком виде можно, — Горький расстегнул ворот косоворотки.
За этим столом какое‑то безумие зарождалось. А тут и нынешнее безумство: на пороге кабинета предстал Бугров.
— Не пристрелите, Савва Тимофеевич, — пьяненько пошел он с объятиями. За ним шествовала целая дюжина официантов с подносами. — Не люблю ходить в гости без сопровождения. А тут такие люди! И нижегородец-бузотер, и сам Савва. Ну, рад, уж истинно!
Чему было радоваться, Савва Тимофеевич не понял, а Горький-Пешков, как малая пешка в этом купеческом величии, просто промолчал и уткнулся в бокал. Но не мог же купец купца выгонять.
— Смел ты, Савва Тимофеевич, — по-домашнему уселся в услужливо поданное официантом кресло Бугров и расстегнул свой старообрядческий длиннополый сюртук. — Во всех смыслах смелёнок. Ну, кто решился бы стрелять у Тестова? Да хоть и у меня, в моей лесной хибарке?
Савва Тимофеевич досадовал: беседа с Горьким вполне могла перейти в ругань с Бугровым. Одно утешало: хлеботорговец настроен был мирно, да и пребывал на последнем взводе. Полчаса не пройдет, как нальется до краев и заранее оплаченные официанты, с разрешения хозяина Тестова, уложат его отсыпаться в соседнем кабинете. Дело известное.
Так оно и вышло. Савва Тимофеевич не выпроваживал на этот раз официантов, они стояли обочь, настороже. Как только Бугров начал валиться из кресла, четверо молодцов, — а меньше нельзя! — взяли его за руки за ноги и с трудом вынесли в соседний кабинет.
— Вот они — наши главные промышленники, — брезгливо поморщился Савва Тимофеевич. — За Россию ратуют, а Россию пропивают. Слышал я, разоряется старичина Бугров?
— Ты из Москвы слышал, а я доподлинно знаю: перед разором. Насолил он всем в Нижнем, кого до тюрьмы, кого до сумы довел — дружно за него взялись. Всем миром. Приехал лучших адвокатов нанимать. Бугрова не жалко, — жестко поджал губы нижегородец, — нос его крахом начнет гибнуть и волжская хлебная торговля. Чего хорошего? В такие‑то голодные годы.
Под разговоры о Бугрове и разошлись. Но в головах‑то не он сидел — пьяненькие вечерние мысли к Хитрову рынку уносились. Право!
Было сущей авантюрой поддаться на уговоры Максимыча и рьяно поддержавшего его художника-декоратора Симова, чтобы ночью идти в трущобы Хитрова рынка!
Положим, художнику предстояло делать эскизы к пьесе Горького «На дне», а дальше «Стрельны» да «Славянского базара» не бывал. Положим, и нижегородскому босяку не терпелось познакомить господ артистов с босяками московскими. Да и вообще — кто видал в глаза это самое «дно»? Но Савве‑то Морозову какого лешего было тащиться в это страшное место?
Но такова уж психология разгульной ватаги. Все они опять славно поужинали в
«Славянском базаре» и хотели уже было кликнуть лихачей и с ором на всю Москву пуститься на Спиридоньевку. Уже и начали вставать из‑за широко раскинутого стола, когда официанты под белы ручки ввели Гиляровского. Ясно, Максимыч первым побежал обниматься, сильнее обычного окая:
— Мой дядя Гиляй! Поздно‑то чего? Все уж за шубами, да за моим пальтухом, хотели спускаться!
А дядя Гиляй не только для «Славянского базара» — для всей Москвы личность приметная. И рост, и плечи, и морда, и брюхо навыкат. После того как Репин усадил его среди казаков, писавших «Письмо турецкому султану», ему проходу не было. Он, конечно, своей роли подыгрывал; басом рыкнул, всех обратно усадил:
— Кой хой — да не стой! О чем шум?
Шумел‑то он больше всех, но Горький покладисто объяснил:
— Да вот мое «Дно» ругают, охальники.
— Кто смеет?
— А Тимофеич, Тимофеич.
— С какой стати?
— С миллионной, дядя Гиляй, с миллионной. Где вы, говорит, таких босяков найдете?
— Это в Москве‑то не найти босяков? Нет, Савва Тимофеевич, ты не прав. Босяков предостаточно. Хочешь, с самым знатным познакомлю: О!
Они и сами‑то знакомы были мало, но уж такой характер у лучшего московского репортера. Не обижаться же.
Все опять дружно уселись за столы. Этак еще часа на два! Сговариваться? Да ничего подобного! Само собой как‑то уговорились. Чего откладывать — прямо сейчас и пойти к босякам! Уж на что рассудительны Станиславский с Немировичем — и те поддержали в два голоса:
— Веди, дядя Гиляй!
— Тебя комендантом Хитровки избираем!
Художник в восторг пришел:
— И никаких!..
Надо было видеть эту ораву господ в бобровых шубах и собольих шапках, которые, кое- как одетые швейцарами, кричали лихачам:
— На Хитровку!
— В Утюг!
— В Сухой Овраг!
Московские лихачи — народ тертый, но и те опешили. Ну, к цыганам, ну, в какие‑нибудь богом забытые бордели Сокольнической рощи, но Хитровка, господа хорошие?! Тем более, и время‑то за полночь перевалило. Шуточки вам?
Тут уж Гиляровский втолковал:
— Вы меня знаете — шутковал я когда? Нет. Значит, и сейчас не шучу. Без разговоров! А коль в штаны наклали, так высадите нас на подходе. Сядайте, будущие босяки! — таким широким жестом всех пригласил, что лихачи не смели ослушаться.
Целым цугом покатил. Народу‑то много. Ведь и Москвин, и Качалов отставать от компании не захотели. Одному предстояло играть странника Луку, другому Барона. Ну, а Станиславскому — главного выпендрёгу, Сатина. Вот какую роль отводили Савве Морозову — о том никто не подумал. «Не сносить тебе, Савва, головы.» — подумал. Правая рука непроизвольно скользнула под шубу — тут ли револьвер? Ага, никуда он не делся. Хорошо так, угрето притаился во внутреннем кармане. Швейцары, разумеется, не посмели бы позариться.
Без шубы‑то был только один Максим Горький. В пальтишке полубродячем. И, как водится, в сапогах. Куда ни шло, маленько под босяка косил. Ему бы первым в эти черные подвальные дыры лезть. Но он дорогу не знал. Хожалым туда был только Гиляровский. Он в своей роскошно распахнутой шубе и попер.
Решили начать с «Утюга». Эта подвальная ночлежка была не самая страшная. На спуске даже крохотная газовая лампочка горела. Заслышав топот бесцеремонных барских ног, сам хозяин ночлежки выскочил навстречу:
— Я‑то думал!
Гиляровский маленько ткнул ему кулачищем:
— А ты, Бордодым, не думай. Не полиция.
— Да рази полиция посмеет лезть в мою дыру? Не смеши, Гиляй!
— Во-во. А господа артисты смеют. Показывай своих босяков. И без разговоров, Бордодым!
Таково уж прозвище было хозяина «Утюга». Скупщик краденого, стало быть, вполне подходящее имечко. Гиляровского он, разумеется, знал. Но ведь и тот приходил только днем. Да и тов единственном числе. А тут сразу столько дорогих шуб!
— Как бы вас того. не обидели постояльцы!
— А ты, Бордодым, будь нашим околоточным, — решительно ткнул ему в спину Гиляровский. — Да фонарь, фонарь давай. Темень, поди?
— А зачем нам свет, Гиляй?.. — хихикнул панибратски Бордодым.
Но фонарь чья‑то услужливая рука подала. Видно было, что это пока что «господская», «чистая» часть ночлежки. Подвал на клетухи вдоль длиннющего коридора разгорожен. Без дверей, разумеется. Нары двухъярусные видны, иные даже с матрасами. Народ воровской и бродяжий уже на ночь собрался. Кто в карты играет, кто в щелбаны, кто жует что‑то, а кто и бабенку без оглядки на соседей знай себе брюхом гнетет. Под одной лампочкой какой‑то испитой человек даже книжку читает.
— Не твою ль, Максимыч? — толкнул Савва Тимофеевич своего притихшего друга.
— Не трави душу, Тимофеич, — огрызнулся тот. — Чего нас сюда понесло? Будто я на таких нарах не леживал.
Бордодым уловил разговор:
— Ты‑то, кажись, тоже из босяков?
Все расхохотались, и громче всех, конечно, Морозов. Обитатели ночлежки зашевелились, стали подымать кудлатые головы.
— Гли-ко! Паханы какие‑то?
— Можа, эти... как их... христолюбцы?
— Христоблядцы! Спать не дают.
Какое спасенье! Гиляровским зуд репортерский овладел. Да и покрасоваться перед приятелями хотелось, показать, что он здесь свой человек. Так что иным кивал, иным и руку подавал, спрашивая о житье-бытье. А какое житье могло здесь быть? Пожимали плечами, прикрытыми разным рваньем. Пора было уходить.
Но ведь покрасоваться‑то надо?
— В «Малину!» — решительно двинулся Гиляй к еле заметной за нарами лазейке.
Бордодым решительно было загородил дорогу:
— Да там же. там!
— Знаю. Только свои? А мы что, чужие?
Нет, решительно ресторанный дух придавал бесстрашия даже таким людям, как Москвин и Качалов. Все полезли в эту дыру — даже Станиславский, с его‑то ростом!
Это был нижний этаж подвала. Там было чище, и народ побогаче одет. Кое-где стояли даже кровати. Столы были. За ними шла карточная игра, в самом разгаре. На вошедших и внимания вначале не обратили. Так бы, может, и прошли весь подвал, да художнику Симову вздумалось довольно громко заметить в отношении одной картинки-картонки, пришпиленной к стене:
— Господи! И кто‑то же подсовывает людям такую мазню?
Картинка, конечно, того. Голая баба на карачках. А сзади ей кто‑то что‑то пихает такое лохматое.
Но оскорбление было, видать, слишком велико. Задело мужские струны. Из‑за игорного стола поднялся шикарно одетый фраер и схватил Симова за грудки:
— Это Манька‑то мазня?! Убью, сука!
И убил бы, не заслони Гиляровский художника своей богатырской рукой:
— Ну-ну, Паханя. Не видишь, выпимши приятель?
Художника‑то оградил, но тут уже и игроки прозрели. Карты долой. Глаза загорелись.
— Ба... блазнится, что ль?
— Шубы!
— Сам боженька нам шубки послал!
— Так снимай их, чего зря толковать?
И шубы уже стали драть с плеч, начав почему‑то со Станиславского. Савва Морозов решительно сунул руку за пазуху, шепнув Горькому:
— Не дамся!
Тот еще тише:
— Думаешь, у них таких пушек нет? Влипли, уж истинно.
Все сбились в кучу, а что они могли поделать? Их с полсотни жулья окружило. И ножички, ножички в руках. И смешки, смешки:
— Сами разболокнетесь?
— Иль помочь, помочь вам?
— Да главное‑то, главное, кто их сюда привел?!
— Ты-ы, Бордодым? И тебя вместе с ними!
Бог знает, что бы началось, но Гиляровский руки в пузатые бока упер и разразился длиннющей тирадой:
— Мать твою, Паханя. В сраку твою выблядку всякую. Вошь твоя, что на мошне прыгает, и та понимает, что гостей не обижают. К тебе я, сучара драная, пришел как к человеку, друзей привел, а ты так‑то встречаешь?! Уйми своих гавриков. разлюли вашу малину. В мать, в дядьку, в батьку, в деда. ив сифилисных сук всяких!
«Вот, — подумал Савва Морозов, распахивая шубу и уже открыто взводя курок. — Сейчас нас всех по одному и перещелкают!»
Но случилось совсем необычное. Разряженный фраер, которого Гиляровский назвал Паханом, тоже упер руки в боки и расхохотался:
— Гиляй? Гиляй? Твои? Ай я не признал? — Он руку ему уже без всякой финки протянул: — Ну, здравствуй, гостенька дорогой! Хорошо ты ругаешься.
— Здравствуй, Гриша, — сказал Гиляй. — Ругаюсь, как умею.
И руку воровскую совсем по-дружески пожал, но так, что у Гриши запястье хрястнуло.
— Однако, Гиляй, и силища же у тебя.
— Да уж не обидел бог.
— Так и я не обижу. Вина! Лучшего! Моего! — рявкнул Гриша так, что несколько человек наперегонки бросились исполнять его приказание.
И не только вино явилось — и белая скатерть на столе, и хрустальные бокалы. А вся воровская малина почтительно отступила, рассыпалась по темным углам.
— Знай наших, Гиляй!
— Знай и ты наших, Гриша. Я что, продавал тебя?
— Да нет, не замечал, Гиляй.
— Вот то‑то, Гриша. Будь здоров. И никогда не попадайся! — Гиляй первым чокнулся и своим кивнул: — Смелее, моя братва. Вас никто не тронет. Ведь ты, Гриша, нас сам проводишь? Вдруг кто из твоих архаровцев нас за своих не признает.
Так вот и вышли, потные под шубами до самых портков. После чего, уже на свежем воздухе, Савва Морозов взял бразды в свои руки:
— Нет, на Спиридоньевку! Для полноты впечатлений нам сегодня только Спиридоньевки и не хватает!
Что было с этим спорить? Господа артисты никак не могли отойти от страха. Нельзя же было их в одиночку отпускать по домам. Да и прежние лихачи, оказывается, за углом поджидали. Так цугом и подкатили.
Савва Морозов, садясь в сани, сказал Горькому:
— Вот она, жизнь российская! Или мы все с ума посходили. или такие же босяки?
— Такие же, отец, такие, — обнял его нижегородец, и сам‑то мало отличавшийся от обитателей ночлежки.
Но разговаривать дальше не хотелось.
Разговоры хороши будут у камина.
— Ладно, и у тебя договорим. Я скоро опять буду в Нижнем.
Что же их тянуло друг к другу?
Приехав в Нижний Новгород по делам, чтобы расчистить волжские пути для азиатского хлопка, Морозов ни дня не забывал о Горьком. Уже на правах приятеля, без всякого предупреждения, нагрянул. Хотя Горький и оставил писульку с новым адреском, но ведь, поди, не думал, что Морозов будет гостем. Жил небогато, в двухкомнатной квартирке в старом доме. Только москвичей и принимать!
В последний момент Савва Морозов, устыдившись своей купеческой нахрапистости, послал слугу вперед — все же предупредить. Полчаса всего и разбежки; каково же было удивление, когда Горький встретил его в холостяцком одиночестве. Не хотелось семейное убожество напоказ выставлять? Савва Морозов сразу почувствовал это и попенял:
— Нехорошо, брат.
— Нехорошо, отец, — не забыл московское шутливое обращение. — Но ведь не дадут поговорить.
— Чай, не десять у тебя жен?
— И одной довольно!
— Мне тоже.
Они невесело усмехнулись, но быстро забыли про жен. Засиделись, как водится, далеко за полночь. Босяк‑то он босяк, а по всему видать, успел послать в ресторацию ради богатого гостя. На столе было вполне приличное угощение. О выпивке и говорить нечего — не французскими марками, так российскими бутыленциями было все уставлено. И «Смирновка», и «Дюрсо», и коньячок бакинский. Пивал, пивал его Морозов при поездках на свои хлопковые плантации. Волга — как большая дорога, а Нижний — главный постоялый двор. Не надеясь на непривычные еще железные дороги, загодя водой все сюда тащили. Южное питие было без подделок — нижегородцы марку свою блюли. Как не увлечься!
Отдыхая от застолья, Морозов ходил по маленькой комнате, изображавшей гостиную, половину которой занимал диван. Хозяину было неудобно за тесноту, но Морозов этого не замечал. Он мог столоваться в самой роскошной гостинице, ной у босяка был в своей тарелке. Что с того, что и лампочка‑то под потолком слабенькая, и на столе, который одновременно служил и письменным, не бог весть какие разносолы? И в иной обстановке попито-поедено, а душу отвести не с кем. Говорят, старообрядец, да ведь нет — протестант, фрондер, а на русский лад — так тот же бузотер, что и Пешков, сам себе давший прозвище: Горький. Хорошо, что не Кисло-Сладкий.
Он еще не знал, что этот Горький, окрестивший его Купеческим Воеводой, прибавил и крепкое имячко: Ермак Тимофеевич!
Вот и ходи, мечись в своей скрытой броне по этой тесной комнатенке.
По заледенелому стеклу скребли черные ветки деревьев сада. Казалось, душу царапали. Не только же ради этих ночных посиделок приехал он в Нижний. Тоска из Москвы гнала, тоска. Ссылки на дела были всего лишь пустыми отговорками. Мог бы самого заурядного приказчика послать. Его нижегородская торговая контора, как водится с фирменным магазином, доход приносила вполне приличный. Если и плодилось воровство, так самое обычное, на которое хозяин должен закрывать глаза. Еще не забылось купеческое: «Не обманешь — не продашь». Вот то‑то, мануфактур-советник!
— Вот ты, Алексей Максимович, за какое‑то всеобщее благо ратуешь. Да нет его — и не бывало никогда. И не будет, не будет, поверь душегубу-капиталисту. Какие‑то глупые песнопения: «Кто был ничем, тот станет всем.» Станет, если горло ближнему перегрызет. Человек, по сути, хищник, самый жестокий. Бугров не стал бы волжским ханом, не загрызи всех конкурентов-хлеботорговцев. Ситцевые и железнодорожные короли не лучше. Я вот почему хлопок предпочитаю таскать по рекам? Контролировать удобнее. Баржа — как остров недосягаемый, не вагон шалтай-балтай. Потому и люблю Нижний, как свой привычный трактир.
Этот угловатый, косноязыкий детина умел слушать. Он знай «Дюрсо» подливал — крепкого наконьячились уже, не лезло.
— Народ? Я люблю его, как любят деньги. А деньги — не очень. Зло приносят. Значит ли, что и народ — зло?
Морозов расхаживал по тесной берлоге босяка. Речь его была отрывиста, угрюма:
— Ленив, гибнет от пьянства и сифилиса. А что вы хотите, господа? — Не замечал, что здесь и слушатель‑то всего один, да и тот неприкаянный босяк. — Чему вы его учите, чему? На свою рожу посмотрите. Посмотрите, господа!
Горький, не выдержав, раскатисто рассмеялся:
— Отец, ты не на купеческом собрании. Да еще перед разбойником Бугровым!
Он вскочил, чтобы обнять гостя. Но нет, в обнимку они ходить не умели. Горький лишь приобнял гостя за литые, тяжко вздрагивающие плечи. «Холка жеребячья!» — подумал, а не сказал. И зря. Морозов любил лошадей, был заводилой и в обществе верховой езды.
Холка — самое нежное место у любого скакуна. Запарился ли, устал ли — потрепли его человеческой ладонью, пожалей. Лошадь жалость понимает лучше человека. Морозов приехал в Нижний всего на несколько дней, а привез в товарном вагоне любимого рысака — Скифа. Без Скифа ему никак нельзя в этом волжском городе, где привыкли видеть летящую тень мануфактур-советника Морозова. В беговом ли ландо, в легких ли, разрисованных санках. Парный выезд он не жаловал, разве что когда выезжал с женой. Человек и конь — вот самая лучшая пара. Другой не надо.
Время уже давно катилось за полночь, и он всполошился:
— Ах, изверг я! Попону‑то забыл накинуть.
Как был в роскошном, но холодном костюме, выскочил во двор. Коновязи, тем более конюшни, у нижегородца, конечно, не было; ременные, осеребренные вожжи были прикручены к балясине крыльца. Скиф одним бы поворотом холки мог выворотить эту гнилую балясину, но стоял смирно, с кожаной торбой на голове, пшеничку похрумкивал. Попона суконная была на спине, а сверху и бобровая шуба наброшена. Морозов не мог припомнить — когда он все это успел проделать? Неужели столько много выпито?
Шубу‑то ведь явно в санях оставлял, а чтоб попону из‑под сиденья вытаскивать, да и торбу кормежную?
Его раздумья, его мотанье дурной башкой нижегородец, выскочивший следом в одной косоворотке, некстати прервал:
— Да не думай, отец. В подклети у меня один славный пьянчуга проживает. Вижу, его забота.
Пьянчуга не замедлил и сам предстать в таких шубных отрепьях, что любо-дорого хоть Качалову, хоть Станиславскому! И на Хитров рынок таскаться нечего. Бесплатный иллюзион.
— Честь имею, ваше степенство! — попытался даже сдернуть с головы шапку, но ее на месте не оказалось. — Не узнаете, Савва Тимофеевич?
Мудрено было признать!
— Не ты ли на прошлой выставке ветряк электрический государю показывал? Дай памяти. Савватей?
— Савватей, да без затей. Савватей — не Савва, все прахом пустил. Сам теперь башкой кручу электричество. Эк она у меня!
Голова его, точно, моталась. О ветряке и спрашивать нечего: там же, где и одежка последняя. А был он ведь не из бедняков, кажется, даже купец второй гильдии.
— Да, разгильдела она разгильдяшка. — предупредил он неизбежный вопрос. — Одари на опохмелку, Савва Тимофеевич, а больше ни о чем не спрашивай. В берлогу свою полезу. Спасибо, приютил Алексеюшка.
Савва Тимофеевич от стыда сунул ему деньги, предупредил Алексея, что завтра опять заглянет, и, отвязав Скифа, галопом рванул к набережной. Народ! Какой народ? Слишком прекраснодушно ты говоришь о нем, Алешка! Миллионера Морозова в такие гадкие минуты знаешь, куда тянет? Ага, в бордель. Да в самый дешевый. чтоб мордой в дерьмо уткнуться!
Вскоре и сам Горький приехал в Москву. Дело нешуточное: премьера пьесы «На дне». Коль таскаетесь по трущобам, господа артисты, так извольте отчитаться перед публикой.
Савва Тимофеевич Морозов даже при всем желании не смог бы отказаться от театра на этот вечер. Он ведь был не просто третий содиректор, а председатель театрального правления. Его отсутствие вызвало бы нехорошие толки.
Но и заявиться вольным холостяком было нельзя. Московские театралы, возбужденные слухами о скандальном представлении, придут со всем церемониалом, с женами и любовницами. В английских сюртуках, в немецких, стального цвета «тройках» и парижских, черных фраках.
Положим, француз Делос по такому случаю сшил ему отличнейший фрак, и носить его Савва Тимофеевич умел с достоинством, гм, гм. О чем печаль? О Зинаиде Григорьевне. Она терпеть не могла босяка-нижегородца, записавшегося в писатели, хотя следовало бы — в булочники. Или красильщики. Иначе и не называла как «нижегородский цеховой». Не хватало, чтобы, как матушка Мария Федоровна, обозвала бы «фаброй». Она начисто забыла, что и сама из цехов вышла.
Нет, ее уже неудержимо тянуло к титулованной знати. Граф! Князь! И, конечно, барон! Слова эти так и таяли на устах, которые муженек все реже и реже целовал.
А когда нижегородец, в связи с постановкой своего «Дна». истинно, ни дна ему ни покрышки!.. стал топать сапожищами по блестящему паркету Спиридоньевки, она редко, и то по необходимости, кивала ему в ответ на поклоны. Не хватало, чтобы эта ряженая орясина к ее надушенной ручке тянулась! В гневе пребывала Зинаида Григорьевна, едва заслышав стук ненавистных сапог. Хотя муженек знай смеялся:
— Да ладно, Зинуля, я его в свои штиблеты переобую!
Подол ее тяжелого бархатного платья гулким колоколом вздувался — она и сама топала прочь не хуже нижегородца. Ножки‑то, что ни говори, крепкие, фабричные. Присучальщице, снующей от станка к станку, на хилых ножонках одиннадцать с половиной часов не выдержать.
Давняя мысль укоротить рабочий день сейчас не занимала фабриканта Савву Морозова. Театр! Премьера! Не так уж много премьер выпало на долю такого театрала, как он. Ну, «Чайка» незабвенного студиоза Антоши Чехонте. Ну, еще кое‑что. И конечно же «Дно», вытащенное оравой сумасшедших артистов со дна ночлежек Хитрова рынка. Держи марку, председатель многочисленных правлений — Никольской мануфактуры, Московского купеческого общества, Общества скаковых лошадей, а теперь вот и Товарищества художественного театра. Конечно, есть режиссеры, Костенька да Володенька, но ведь известно: кто платит, тот и музыку заказывает. Впрочем, про всякий ли день?
Вот то‑то и оно! И без жены нельзя, и жену не поведешь на цепи. Разве на такой лукавой. как барон Рейнбот!
Делать нечего, пришлось телеграфировать генералу.
— Барон! Я имею честь как председатель правления. Да нет, нет, в данном случае не скаковых лошадей! — видел бы барон его ехидную усмешку! — Как председатель Товарищества Художественного театра. Да, да. Премьера. Весь высший свет ломится. С ума сойти можно! Ведь не усадишь же всех в ложи, даже в первые ряды партера. Обиды! Кривотолки! И все на мою бедную головушку. Барон! Да вам‑то о чем беспокоиться? От имени руководства театра я приглашаю вас в директорскую ложу. За честь сочтем! А поскольку у меня по этому поводу хлопот полный рот. Господи, даже пока без закуски!.. Поскольку я могу забыть и про жену‑то, очень прошу, барон, как друга дома, об одолжении: не соизволите ли сопровождать ее в театр? Я распоряжусь, чтоб мой посыльный… увы, увы, ординарцев не имею. чтобы мой брат Сергей встретил вас еще на ступеньках парадного подъезда.
Так вот и разрешилась проблема жены-любовницы. Не усадишь же обочь Машеньку Чехову или Оленьку Книппер, теперь уж тоже Чехову, на обозрение всех московских сплетниц. Антон Павлович — человек серьезнейший; на дуэль не вызовет, но уж такой грустной усмешкой наградит, что хуже пули отравленной. Как можно обижать такого болезного доктора, кажется устроившего свою неприкаянную бродячую жизнь. О, женщины, женщины! Вначале сестрица увлеклась театром, а особливо немкой Книппер, а потом под ее указующей рукой и великовозрастный братец увлекся. не только театром, не только!
Он сидел в директорской ложе с женой, которая рукой опиралась на подлокотник барона Рейнбота, но мало думал и о жене, и том бароне, витийствовавшем на сцене, что‑то загрустилось о судьбе Маши Чеховой. Какая милая, славная женщина! Братца пристроила под крепкую немецкую ручку, а сама безумно влюбленному Левитану отказала. Не потому же, что еврей? Чеховы из Таганрога, собственно, из черты оседлости, с еврейской братией давно сошлись. Тогда что? Жертва во имя неприкаянного брата? Он даже жениться‑то по-человечески не смог: заказал роскошный пир для театральных друзей, а сам сразу из церкви сел с новоявленной женой в поезд и укатил в Ялту. Пируйте, други, одни! Славьте семейную жизнь! Савва Тимофеевич тоже был на этом смешном свадебном пиру, без жениха и невесты, тоже тосты за семейную жизнь провозглашал. И надрался как сапожник. От обиды или зависти? У него‑то, по крайней мере, все было — и жена, и дети, и дома, и дачи, и деньги, деньги! Чего же не хватало, сукин ты сын? А вот того, того. Милой улыбки — Машеньки, Оленьки, Катеньки. Бог знает, кого!
Оленька была, разумеется, за кулисами, Машенька в третьем ряду, а жена по правую руку. Но ни поворота головы в его сторону, ни улыбки. Барон! Титул! Ах, страсти господни!
На сцене метались в отрепьях Станиславский и Качалов — здесь генерал свиты его императорского величества. Во всем парадном генеральском блеске. Чуждый и театральному отрепью, и фраку мануфактур-советника. И конечно же автору- нижегородцу, который белой пеной, поди, исходил на пыльных задах сцены. Отправляясь на это заклание, он всерьез говорил: «Я надерусь там, Савва Тимофеевич, пока мои Бароны да Сатины витийствуют!..» Чего ж, их витийства Морозов не понимал — какая правда, какой смысл жизни?! — но автор‑то, автор! Вот будет дело, когда его станут вызывать, а он пьяненький в своих сапожищах да косоворотке вылезет. Зинуля и ее всамделишний барон обхохочутся.
Но не слишком ли рано хохотать начали?
— Зинаида Григорьевна, благодарю, что поняли столь фривольный анекдот! Признаться, и на балу у великого князя.
— Гадкий вы, барон! До сих пор меня с великой княгиней не познакомили.
— Как? Не может быть! Застрелюсь от смущения, ей-богу, застрелюсь!
— Кто же мне будет скрашивать вечерние грустные часы?
— А вот нижегородец этот, как его?.. Пешкин, что ли?
— Не смешите, барон. Не от его ли онуч сюда вонь заносит.
Краем уха, но и муженек великосветскую беседу уловил. И подумал: «Зинуля! Собираясь в театр, надо меньше за обедом расстегаев кушать».
Кажется, вслух проговорился.
— Расстегаи? Я побывала на кухне и заказала на вечер. Не опаздывай, Саввушка. — И тут же в другую сторону: — Барон? Да кончатся ли когда‑нибудь эти пачули?
— Помилуйте, Зинаида Григорьевна! Нас тут никто силой не держит.
— Удержи‑ка генерала!
— Вот именно. Не пойти ли пока в буфет, а там видно будет.
До первого антракта досидеть они так и не смогли.
Ну и прекрасно! Как только закрылся занавес, Савва Тимофеевич прошел за кулисы, и дальше, в коридор. Там и подцепил взъерошенного нижегородца — только тень от мужика и осталась. Савва Тимофеевич взял его под локоток и провел в кабинет. Там уже Костенька утирал потный лоб и, не выходя из роли, театрально сетовал:
— О человеки! Вам можно, а нам нельзя?
— Вам — играть, а нам, играючи, утробу тешить. Боюсь, не свалился бы Алексей Максимович от усталости.
— От устатку, Саввушка, от устатку твоего непомерного. Не упадет, как вызывать будут?
— Я его поддержу, родимого. Дай, Алешка, поцелую!
Третий звонок прозвенел. Станиславский увел своих босяков от греха подальше. Им играть да играть еще.
— Хорошо бездельникам. — вздохнул он, замыкая шествие.
А им можно и пропустить, что там Станиславский да Качалов проповедуют. Пропустить еще по маленькой. Еще да еще.
— Не мог ты покороче действо‑то завершить.
— Это у Антона Павловича коротко получается, а я человек маленький, потому и пишу длинно.
— Под свой рост?
— Да уж, видно, так.
— Ладно, давай на посошок, да надо идти в ложу. Рожу мою должны все видеть, тогда и будут громче кричать: «Автора! Автора!»
— Или мою рожу бить будут.
— Да я тогда перестреляю всех! — вытащил Савва Тимофеевич из кармана своего вороненого товарища.
Не ворон-конь, а тоже быстр в своем железном галопе. Он приласкал его железную гриву и заторопился:
— Пойду.
С уходом Зинули и барона в ложе было тихо и спокойно. Никто не мешал ему сидеть и с умным лицом. ничего умного такого не думать. Разве что о сестре кашляющего сейчас в Ялте доктора Чехова. Устраивая свою небольшую дачку в Ливадии, он заглянул к Антоше и ужаснулся его одиночеству. Вроде бы теперь семейный, женатый человек, но где его жена, где семья, где дом, наконец? То Мелихово, то Ялта, то Садовая-Кудринская, то какой‑нибудь угол у какого‑то приятеля. «Как и я, как и я. несчастные мы человеки!»
Он не замечал, что начинает думать словами Антоши Чехова, с которым знаком со студенческих времен, но они так и не стали настоящими приятелями.
Иное дело Алешка: хоть и назвался Горьким, а все же сладок в обращении. Уж не было сомнения, что сладко закончится и нынешний вечер. Вот сбросят все эти «ночлежники» свои отрепья — и снова станут Станиславскими, Качаловыми, Вишневскими, Оленьками, Машеньками. Он уже предвкушал неизбежное веселое застолье, как в директорскую ложу влетел кучер Матюшка:
— Савва Тимофеевич! В Орехове полиция копытами бьет!
Кучер, ой и выражался как должно. Но всегда верно.
— Рысака на Спиридоньевку. И мигом на вокзал. Поедешь со мной.
Едва успел обнять огорченного всем этим Алешку и хлопнуть с ним на посошок. Вышел из театрального подъезда — и театр из души вон. Опять Никольское. Фабрики. Цеха. Сорок тысяч работного люда. И конечно же уйма шпиков, стукачей, полицейских, которые не хуже морозовских рысаков бьют копытами, выслуживаясь перед владимирским обер- полицеймейстером Барановым. У того истинно баранья башка! А у ореховского штаб- ротмистра Устинова и того хуже — дубье стоеросовое. Шавка паршивая! Укусить не может, так исподтишка тявкает.
Нет, какие театры! Какие Маши-Даши!
Едва успел на поезд.
Глава 6. Ретивый штабс-капитан
В фабричном поселке Орехово-Зуеве Покровского уезда Владимирской губернии вторым человеком после Морозова был штаб-ротмистр Устинов. Выгнанный когда‑то из драгун, но считавший себя гусаром, был он ростом велик, по профессии нахален, по характеру всегда пьян. Зимой Устинов, подражая здешнему «воеводе Морозову», любил ездить в одноконных санках. Не тот, конечно, рысак, что у Воеводы, — с каких‑то времен это прозвище и сюда достигло, а все же приметно. Никольская улица к главной фабрике вела, всякий люд навстречу шел. Устинов небрежными кивками отвечал на поклоны инженеров, мастеров и конторщиков. Рабочих не замечал, хотя многие снимали шапки. На всякий случай. Мало ли что! Но, завидев шагающего по тротуару Воеводу, спрыгнул вниз, строевым шагом подошел, вскинул руку к козырьку:
— Здравия желаю, Савва Тимофеевич! Как отдыхалось в Москве?
Хоть из полка он был выгнан за то, что проворовался, офицерский лоск не забыл. Любил это — «здравия!» и «желаю!». Но Морозов и раньше‑то едва кивал в ответ, а сейчас и вовсе не заметил. Руки, разумеется, никогда не подавал, разве что буркнет что‑то под нос. Ишь променад-пешочком!
Верно, променад. От фабричного особняка недалече, любил Морозов поразмяться, прежде чем засесть в прокуренном кабинете. Улица ли, дом ли, фабричные ли ворота — все едино, морозовское. Границ своего воеводства не знал. Всякого‑то штаб-ротмистра не удостаивал внимания. Чего ж, недавно самого губернатора катал на своих рысаках, в открытом, для всех обозримом ландо. На охоту по чернотропу ездили. Следом на телеге рогатого лосяру везли — страсть, какой зверина! По зимнему времени, пожалуй, на волка, а то и на медведя соберутся. Хотя и громко разговаривает Воевода с губернатором, а «превосходительств» не слышно — все по имени-отчеству, запросто.
Устинову по должности надлежало хранить губернатора, позволял себе приближаться на почтительное расстояние. Но разговор слышал. Хлопочет Воевода, чтоб фабричному поселку дали статус города, а это ведь дело государево. Издали слушать и то лестно. Будет город, и ты уже не штаб-ротмистр: позвольте, ротмистр настоящий! «Недреманое око государево». Забот прибавится, так ведь и штат возрастет. Тех же осведомителей, попросту шпиков. Владимирская власть еще не забыла забастовочную грозу 1885 года.
Полковник Бурков для штаб-ротмистра ореховского бог и воинский начальник. Не шутя наказывает:
— Ты смотри-и, Устинов, ты посма-атривай!
Во время той давней забастовки штаб-ротмистр еще пешком под стол ходил, но, блюдя порядок, архивные материалы порядочно изучил. Смутьяны! Революць-онеры! Крепок хозяин был, Тимофей‑то Саввич, а заставили‑таки потрафить работному люду. Хотя тогда проще было: вот хозяин со всеми своими присными — вот ты, люд рабочий. Слушай и слушайся, ането!.. Кого рассчитали, кого по своим деревням разогнали, кого по этапу на Урал да в Сибирь, золотишко для казны мыть. Ну и, само собой, Владимирский централ не пустовал, благо, что тюрем-тюремок близко и стены крепкие.
Теперь новый хозяин какой‑то Народный дом устраивает, спектакли с московскими артистами смотрит, чайком в «Трактике трезвости» балуется, газетки с бывшей ссыльной Севастейкой почитывает. Вроде бы гласно и явно. да только явные ли?..
Устинов дело свое знает. Хозяину козыряет, а шпикам своим голосом полковника Буркова приказывает: смотри-ите, олухи царя небесного! Намекали ему во Владимире: и с хозяином‑то не все чисто. Забыл вот как‑то запереть свой рабочий стол, доверенный конторщик и нашарил газетку, с испугом принес — стуча зубами, еле законную стопку опрокинул. Газетка‑то отпечатана на тонкой, будто папиросной бумаге, и название подстрекательно-пожарное: «Искра». И из искры‑то что случается? Вот именно — огнистое пламя!
Ночь напролет штудировал штаб-ротмистр папиросной тонкости мысли, понял не много, но главное‑то узрел: крамола! Утром в пакет ее, газетку, под сургучную печать — да с нарочным во Владимир.
На той же ноге нарочный и вернулся. С приказом уже самому прибыть. Честь, известно.
Поблагодарил полковник Бурков за ревностную службу, однако ж заметил:
— До Бога далеко, до Воеводы нашего далеко вам, штаб-ротмистр. Берите попроще. Пока что — окружение его.
Окруженьице — это же старослужащие. Даже родственники морозовского клана. Все на хорошем счету, чего бога гневить. Хоть Диановы — почтенная семья, хоть Лебедевы, доктор Базилевич со своей супругой — еще первые роды у хозяйки принимал. Федотов, Кондратьев? Нет, господа хорошие, чего их напрасным подозрением марать? Устинов считал себя человеком чести.
Полковник Бурков заглянул в свое досье:
— А вот новый заведующий электрической станцией? Он ведь взят вместо Кондратьева?
Устинов не знал, что отвечать. Хозяин ни с того ни с сего вдруг заменил главного механика Кондратьева, еще служившего при Тимофее Саввиче, на какого‑то безродного инженера, обличьем маленько и на еврея похожего. Красин Леонид Борисов? Говорят, лучшую электростанцию в Баку построил.
О каждом новеньком справки наводил. Кто что пьет и сколько берет на грудь. Кто каких ткачих и по каким кустам тискает. Где приворовывает и на какие шиши дом строит. Но за этим никаких грехов не водится.
Полковник Бурков, однако ж, сделал совершенно неожиданный вывод:
— Безгрешник? Вот то‑то и плохо. Как это — не пить? За бабами не волочиться? Не тащить с хозяйской фабрики все, что плохо лежит? Но главное, главное, как обойти своим вниманием ткачих? Таких‑то толстожопеньких!
Штаб-ротмистр обомлел: неужто дознался? Как ему, гусару по натуре, обойти такую ораву бабья? Да ведь как говорится, во лесочке, за кусточком.
Пот прошиб штаб-ротмистра. Полковник истолковал это по-своему:
— Печку перекалили мои лешие денщики. Разрешаю расстегнуться.
— У-уф!.. — имел полное право вздохнуть Устинов, благодаря пузатую, как его контролерша-наушница, голландскую печь.
Сам‑то полковник давно все пуговки расстегнул. Штаб-ротмистр, отдышавшись, уже более основательно докладывал:
— Стало быть, его даже недолюбливают. Заносчив перед работным людом!
— С хозяином какие отношения?
— Всяческие. но меня близко не подпускают.
Полковнику это не понравилось:
— Должны подпускать, поскольку мы — власть! Изящнее, потоньше надо работать, штаб- ротмистр.
Вот и пойми: то насмешка, что посягает на самого хозяина, а то тонкости какие‑то. Не нравилась ему заумь начальства, а что возразишь?
С обидой уехал он из Владимира, вечером надрался уж истинно по-гусарски, — хотя служил‑то всего лишь в драгунском полку, — вечером ни за что ни про что побил свою зареванную контролершу-осведомительницу и ей про «тонкости» по голой заднице вышлепывал. Ничего не добившись, кроме вонючего пыхтенья, пинком отшвырнул к порогу и перешагнул, как через пустое место.
Э-эх, была не была! С пьяных глаз прямо к хозяину потащился. Зачем? А кто его знает. Правду-матку, поди, искать.
Открыли ему не сразу, но встретили радушно. Даже швейцар как‑то двусмысленно улыбался. Но ведь у самого‑то Устинова только одна мысль была:
— То-оньше надо, как говорит господин полковник, — радушно пошел он навстречу тоже радушному хозяину.
На этот раз хозяин даже изволил руку подать. Чем окончательно растрогал Устинова.
— То-оненько, тоню-сенько я!
— Ага, — согласился хозяин, ведя его за собой. — Но ведь где тонко, там и рвется?
— Ну, эт‑то потому, что промерзшую шинель. на службе проклятой, на службишке!.. Олух-денщик с потных плеч на ходу сдирал. Забо-отлив, старый пьянчуга!
Крепкий был мужик — Устинов. Он где‑то на завалинке свою закипавшую кровь охлаждал, приморозился. Рукав‑то, чай, оторвался. Но Устинов не унывал.
Ой, Мороз — мороз,
Не морозь меня.
Похмели — и,
Да подсогрей, чего тебе стоит, хозяин?..
Морозов быстро распорядился, чтоб жандармскую кровь опять подогрели. Но Устинов больше уже не хмелел. Все про «тонкости» говорил. С каждой чаркой все умнее да разговорчивее становился:
— Сав-авва Тимофеевич, кормилец вы наш и.
—... поилец, это уж верно, — самолично наливал хозяин.
— Истинно так! — смачно шлепал мокрыми губами штаб-ротмистр. — А мой полковник про какие‑то газетки намекает. Папиросная, вишь, бумага.
— Хорошая бумага, ротмистр. Если хотите, я вам презентую. От нечего делать, вечерком самолично папиросы набиваю. Люблю настоящий табак, а на фабриках дрянной бывает. Хотите, научу и вас, как с папиросной бумагой обращаться?
— Спасибо, только говорят, на бумажке‑то папиросной газетки печатают?
— Ну, это уж враки, ротмистр. Как такой газеткой задницу подотрешь?
— Уж истинно — тонка-а.
Что‑то его с пьяных глаз смущало? Кашель? Откуда в таком теплом доме кашли?
Хозяин‑то, конечно, слышал, что в соседней комнате едва сдерживают проклятый кашель. А выйти оттуда иначе, как через гостиную, было нельзя. Вроде как чего‑то соображал Устинов:
— Гости?..
— Нет, дальний родич, можно сказать, пятая вода на киселе. Эй, там, Иван, заткни глотку! Поговорить с хорошим человеком мешаешь.
— Чего ему одному кашлять‑то? Самое милое дело — выпить за компанию. Я его счас!..
Устинов встал, с явным намерением идти в соседнюю комнату. Морозов не мог сдержать пьяного и настырного жандарма. Что делать?
Но прежде чем Устинов дошел до двери, она сама распахнулась, и на пороге появился. седой как лунь старикашка, опиравшийся на клюку.
Морозов и сам обомлел: не померещилось ли?
Старик подсел к столу, в тень от висячей, игравшей хрустальными бликами лампы.
— Знать, помираю, Савва Тимофеевич. Пить‑то мне нельзя, да уж все равно — за нашего блюстителя закона!
— Закон, да-а. что дышло, куда повернул — туда и вышло! — Устинов был несказанно рад такой подходящей шутке. — Главное — дышло‑то прочь от хозяина, прочь от нашего благодетеля!
— Законно говоришь, ротмистр!
— Пока — штаб-с.
— Да будешь и полковником, не только что ротмистром настоящим!
— Будем!
— Будемо!
Метаморфозы продолжались до той поры, пока Устинов не захрапел, ткнувшись головой в стол.
Морозов позвонил. Слуги перенесли уработавшегося штаб—ротмистра в нижнюю глухую комнату, уложили на диван, прикрыли шинелью, а сверху еще и тулупом. Спи, родимый!
Только когда они остались одни, старикашка преобразился вновь в инженера Красина.
— Ну, Леонид Борисович! Вам надо в театр к Станиславскому. Игра ваша, знаете ли.
— У меня, Савва Тимофеевич, вся жизнь игра.
— Слишком опасная!
— Не опаснее, чем у вас. Ну, тюрьма, ну, ссылка — я привычный. Да и помоложе. Вам — труднее привыкать. Да и зачем? Ситчики ваши для народа не менее важны, чем наши газетенки.
— Ну — ну!
— Не будем сейчас спорить, Савва Тимофеевич. Пойду, пока блюститель не проснулся. В своем истинном образе. Ночь как раз метельная.
Жил Красин, как важный инженер, на Англичанской улице. К его причудам — делать ночной променад — редкие встречные-поперечные привыкли.
Проспавшись в апартаментах мануфактур-советника Морозова, штабс-капитан Устинов приказал все же следить за инженером. Какое‑то собачье чутье ему подсказывало: гляди в оба! И вскоре выяснилось: заведующий строящейся электростанцией пользуется особым расположением хозяина. В кабинет к нему заходит без доклада. В Москву часто отлучается. Однако ни в чем предосудительном не замечен. С рабочими, которые на подозрении, не якшается. Из Москвы никакой поклажи, тем более чемоданов, не привозит. Кто ж тогда провез в Орехово типографский шрифт? Доподлинно определилось, что где‑то здесь печатаются листовки, да и проклятую «Искру» размножают. Кто?!
Штабс-капитан Устинов понятия не имел, что шрифт, да и многое другое, привозит в Орехово сам хозяин.
Морозов ездил в Москву в сопровождении одного, атои нескольких слуг, и московских гостинцев у него целые корзины и картонки. Одни наряды для жены, когда она здесь, чего стоят! Не таскать же хозяину все это на себе. К вокзалу рысака подают, а при большом багаже и грузовую телегу.
Но то, что инженер Красин — главный финансист социал-демократов, не знал даже Морозов, полюбивший его за деловую инженерную хватку. Да и рискованных людей он всегда привечал. Подумаешь, какие‑то лишние картонки инженер в Москве ему подсовывает. Слуги перенесут и уложат в багаж как надо. Мало ли, какие причуды! Человек молодой — неуж с ткачихами не побаловаться? Из них тут хоть бабские полки строй!
Зарплата инженеру была положена хорошая. Давно у хозяина руки чесались: перевести старую электростанцию с дорогого привозного угля на местный торф. Эк его в окрестностях Орехова! В век не сжечь. Экономия‑то какая?.. Денежки он считать умел, уме-ел. В свое время из‑за этого с отцом целую баталию выдержал. Доходы фабричные горели в топках прямо пачками ассигнаций, чего отец по природной скупости не замечал. Но сын еще при его жизни настоял: на торф надо переводить электростанцию. Да что там — новую строить, с новыми котлами и топками, которые могли бы жрать местный торф. Главный механик Кондратьев, матушкин и батюшкин любимец, для нового дела не годился. Мотаясь по Волге и бакинским приискам, он и приискал этого инженера. Зависть взяла: инженер, построивший в Баку лучшую российскую электростанцию, — да не под его властью?!
И так уж случилось: как ни властен был мануфактур-советник Морозов — и сам незаметно под власть нового инженера подпал. Потому как деловых и хватких людей Морозов любил. А инженер, собственно, ничего ему и не навязывал — просто играючи доходы увеличивал. Как не сделать иногда одолжение такому человеку?..
И так уж распорядилась судьба? Савва Тимофеевич Морозов никогда не узнает, что напишет позднее о нем фабричный инженер.
А напишет он следующее:
«Я не мог подать ни малейшего повода к подозрению. Прямого участия в местной работе не принимал. Как видный инженер, я был под надзором Владимирской и Московской охранки. В Орехове много тайных и явных шпиков крутилось — из числа членов правления фабрики, где главным лицом был не сам Савва Морозов, а его мать — главная пайщица. Деловые поездки в Москву — ведь надо было ставить оборудование для электростанции — давали мне возможность держать постоянную связь с ЦК партии. Савва Морозов последнее время был под бдительным надзором. самого великого князя Сергея Александровича. Знакомство с хозяином надо было обставить так, чтоб на него не пало ни малейшего подозрения».
Подозрение навлекала Севастея Ивановна.
Мало что одна из главных закоперщиц давней забастовки, мало что бывшая ссыльная, так и баба суетливая. Из жалости пристроил ее Савва Тимофеевич на должность цехового контролера, так она возомнила себя выше начальника цеха, Назарова. Плевать ей было, что Назаров — пайщик Никольской мануфактуры, родственник и любимец главной пайщицы Марии Федоровны Морозовой. Он делал, как и все делали: гнал продукцию в общий пай. Конечно, директор-распорядитель закатывал. Невзирая на скупость матери — свои кровные тратил. В кои‑то месяцы соберутся все вместе — и уж не потешить душу? Завершив последнее голосование, — а ведь всегда перевес был на ее стороне, поддержанной всеми присными родичами, — она в сопровождении многочисленных слуг и приживалок торжественно возвращалась в свое гнездовье, в Большой Трехсвятительский переулок. Со времени запустения художественной мастерской — Исаак Левитан, не добившись руки Маши Чеховой, с обидой отбыл в мир иной, — в огромном саду стало пустынно и покойно. Окаянных художников и след простыл, сынок Сережа по заграницам со своей венгеркой шатался — благодать. Она по теплому времени попивала в саду чаек с приживалками, с тем же Назаровым и злословила по поводу сынка-директора. Ей охотно поддакивали:
— Да, да, кормилица наша. Опасные люди вокруг Саввы Тимофеевича вьются!
— Своеволит сынок, матери не слушает.
— Вашего любимца Кондратьева турнул, а на его место какого‑то безродного инженеришку привел.
— Страшно сказать, с еврейской личиной!.. Право дело, дражайшая Мария Федоровна, благодетельница вы наша.
На этот час все они забывали, что доходы пайщиков расторопный директор- распорядитель удвоил. И это в то время, как другие фабрики огнем ясным горели!
— Если так дальше пойдет, матушка вы наша.
— Погибнем, истинно погибнем!
— Вразумите сынка своей властью! Остепените! Вон хоть и теантеры? На кой леший они ему сдались?
— Для услады мужеской, для усладушки. Артисточки-кисточки! Ягодки-блягодки... уж прости, господи, за сквернословие!
Господь прощал, прощала обласканная всеми и благодетельница. Утешая ее, Назаров соловьем клязьминским пел:
— И-и, все образуется! Мы‑то разве не видим, мы‑то разве не держим фабрики в своих руках. в ваших, почитай, матушка, в ваших дражайших.
Вот в такое‑то соловьиное время прямо на дом из Орехова и принесли фискальную телеграмму:
МАНУФАКТУР-ПРАВИТЕЛЬНИЦЕ МОРОЗОВОЙ И ПРЕБЫВАЮЩЕМУ ТАМ НАЗАРОВУ РЕВИЗОРИХА И САМОЛИЧНО ОСТАНОВИЛА ЦЕХ КАРАУЛ
ПОГИБАЕМ.
Нельзя сказать, чтобы Севастея сильно уж своеволила. Но ее должность — цехового контролера — позволяла держать в божьем страхе не только рабочих, но и самих мастеров. Собственно, должность зависела от человека, а человеком она была въедливым. Пайщики, в том числе и Мария Федоровна, попросту забывали, что от ее зоркого глаза зависит купля-продажа морозовских мануфактур. Конкуренты на пятки наступали. Чего стоила одна московская, Прохоровская, фабрика, которую в народе называли Трехгоркой! Прохоров позже Морозовых начал свое текстильное дело, но делал его с умом. Савва Тимофеевич ценил этого хваткого человека, в то же время и оглядывался. В купеческом деле не зевай. Потому и прилетел к матушке по первому знаку, швырнул телеграмму на стол:
— Раньше слову доверяли, а теперь телеграфу! И кто его только выдумал?
— Это уж тебе лучше знать, ученый ты купчина!.. — не осталась в долгу и матушка, тем более что советчики — соглядатаи ее подзуживали.
— Ладно, разберусь на месте, — не стал он обострять отношения, сразу же поспешил на вокзал.
В Орехове дела складывались даже хуже, чем он предполагал. Мастера не дураки, кого кулаком, кого посулом заставили держать свою сторону. Попахивало забастовкой. Ведь и телеграмму‑то с намеренным запозданием отбили. Объяснение чин чином, мол, не хотели по пустякам беспокоить. Главный, отделочный, цех два дня уже простаивал. Убытки, убытки! Матушкины прихлебатели с совещания следом примчались, но только вносили сутолоку и неразбериху. Назаровы и Кондратьевы, как‑никак тоже пайщики, охали да по христопродажному обычаю ахали:
— И как теперь перед благодетельницей отчитываться будем?
— Позор‑то, гли‑ка какой!
А то, что ревизориха не выпустила из ворот явно ущербные «штуки», во внимание не принимали.
Выпусти, так конкуренты обхохотались бы. До чего дожил Морозов! Не злой мужик Прохоров, а тоже на своей Трехгорке руками бы бока подпер: «Меня поперед пропускаешь, а, Савва Тимофеевич?»
Дело известно — на радость конкуренту. Ведь сказано: не зевай!
Настоящей забастовки еще не было, но уже какой‑то комитет успели сварганить. Кто прошлые обиды вспоминал, кто по дурости. Власть хозяйская, да хозяев‑то многовато.
Конечно, для того и создавали паевое товарищество, чтобы, на случай какой катавасии, сообща рублем отбиваться. Но пайщики и не думали за простой расплачиваться своим рублем. Хуже того, на праздники сумятица вышла, и рабочие не получили не только наградных, но и самой мизерной зарплаты. Святая Троица грядет, а выпить не на что! В голосах послышались отзвуки пятнадцатилетней забастовки:
— На кой ляд останавливать главный цех?
— Детишки не кормлены.
— Нутро опять же сухим огнем горит!
— Хозяину что, поди с утра помолился.
— Опохмелился, да-да.
С этим спорить не приходилось: было дело по утренней горячности.
Савва Тимофеевич осмотрел забракованные «штуки». Не поспоришь: пока отсутствовал, вместо миткаля и вельвета портянки гнали. На случай войны, что ли? Так на военных заказах никогда не наживался.
В церквях звонили, Святую Троицу славить призывали. А народ не расходился, гужевался у ворот фабрики. Хозяин! Делай же что‑нибудь!
И он решился. В сейфе было тысяч сто своих, личных. Он имел право единолично ими распоряжаться.
Но когда призвал кассира и велел без ведомости, только под личную запись, делать выплаты, показали зубы матушкины пайщики. Вот уж не думал, что Кондратьев, Назаров и иже с ними посмеют перечить, был неприятно удивлен. Целым хором запели:
— Да как же мы‑то?
— Деньги, Савва Тимофеевич, конечно, ваши, но ведь и нам глаз колет.
— Что мы, изверги?
— Да без соизволения Марии‑то Федоровны!
— Ведь баловство, Савва Тимофеевич, попустительство фабре!
— Не сносить головы нам всем.
И он, директор-распорядитель и мануфактур-советник, почувствовал себя каким‑то наймитом. Но кто его нанимал? Не он ли сам себе и должность такую установил?
Тут как тут был и штабс-капитан Устинов. Покрасоваться да заодно и власть свою показать.
— Савва Тимофеевич, не довести бы дело до истинной забастовки! Воля ваша, но я обязан следить за достойным времяпрепровождением рабочего люда.
От таких изысканных словес Савва Тимофеевич расхохотался:
— Вот и следите. в нашем «Трактире трезвости»!
Ведь и это новшество было затеяно с горячей руки Севастеи.
— Продолжать выплату, — вытурил из кабинета всех советчиков, в том числе и штабс- капитана, который был, как‑никак, полицейской властью.
Понимал, конечно, что и этот произвол ему с ослиными ушами приплетут. Но остановиться уже не мог. Ему хотели организовать какую‑то полицейскую забастовку, а забастовки не будет! Это можно уже было понять по песнопениям, которые слышались не только из «Трактира трезвости», но из трактиров обычных — несколько их по Никольской дороге глаза мозолили. Но ведь во славу Святой Троицы?
Уже в конце денежной раздачи сообразил, что кого‑то недостает.
— Иванова? Почему не идет за деньгами Иванова Севастея?
— А ее штабс-капитан в околотке запер, — подсказали с явным сочувствием. — Грит, за явное учинение беспорядка.
Первым желанием было — пойти да разнести этот чертов околоток, где обретается вечно пьяный штабс-капитан. Но он только грохнул кулаком по столу, чем и сбил ненужную ярость. Нападение на полицейский участок, хоть в силу местоположения и подопечный директору-распорядителю, не сулило ничего хорошего. Ярыжки вроде Устинова не преминут этим воспользоваться.
То же он сказал и сынку Севастеи, который поджидал его за дверью с робким поклоном:
— Подождать надо, Михаил.
За пятнадцать лет парень вымахал в рослого и сильного мужика. В нем уже просматривались белокурые польские черты — отцом‑то его был ссыльный варшавский дворянин. Кажется, и фанаберистость оттуда же. В отличие от матери, на фабрику он не пошел, подался в лесники-охранники все к тому же Олегу Вязьмину. Недалеко было, при первом же известии прискакал. Конь служебный, барский, чего уж. Оружия ему пока барин не давал, но кнутище! Право, и Морозову стало не по себе. Это на первых поклонах он робким казался, а дальше дерзкое, идущее, наверное, от польского инсургента. Выпрямившись с неподобающей горделивостью, он заявил:
— Савва Тимофеевич, тогда я сам мать освобожу.
Будучи неробким человеком, Морозов вздрогнул от нехорошего предчувствия:
— Замолчи, Михаил!
Мишей, тем более Мишкой, называть его не решился. Такие прямиком идут в разбой да на каторгу.
Надо было гасить пожар, пока он не разгорелся.
А пожарник‑то кто? Все тот же — штабс-капитан Устинов! Он был доволен появлением директора в своей заплеванной каталажке.
— В кои‑то веки, уважаемый Савва Тимофеевич!
— Думаю, нам ни к чему выносить сор из избы. Да и полковнику Буркову лишние хлопоты не нужны, — не замечая гаденькой ухмылки, отрезал ему с порога.
Упоминание о полковнике Буркове, всемогущем владимирском полицеймейстере, смутило пьяненького штабс-капитана. До него доходили слухи, что через того же Морозова его немолодой уже начальник хлопочет о переводе в Москве. На более покойную должность. При фабричных беспорядках орденов не наживешь. Он пошел на попятную:
— И рад бы я сор этот проклятый в свою печку бросить. — швырнул он какую‑то бумагу в раскаленную по сырой погоде пузатую голландку. — Да как теперь быть, Савва Тимофеевич? Не одна же Иванова у меня сидит!
— Что, много понахватал?
— Многонько, Савва Тимофеевич. Сами понимаете, люди мы маленькие, а стро-огости пошли. Страсть! Прямо дрожь пробивает.
— Это от сырой погоды, — Морозов уже понял, что надо делать. — Пошли с моей запиской кого‑нибудь.
— Кого‑нибудь — найдем, — достохвально ожил штабс-капитан. — Иванов! — рыкнул он через перегородку.
Как не улыбнуться:
— И тут Ивановы! Везде Ивановы.
Штабс-капитан ничего не понял из насмешки, а только одно: сейчас подкатит директорская тележка, со всем таким по сырой погоде пользительным.
И верно, через полчаса он уже говорил другим тоном:
— Я что? Я — как прикажут. Приказывайте, Савва Тимофеевич!
Не стоило упускать такой пьяный шанс. Да и пригибать к столу полицейскую голову не стоило.
— Вот что, штабс-капитан. — решил он. — Чтобы не было лишних разговоров, подержите‑ка вы пару деньков моих смутьянов. А я тем временем подберу им другую работу. Все будут довольны. И без лишних сплетен.
— Без сплетен, уж истинно! Вы меня знаете.
— Знаю. А потому и сошлю самолично куда ни есть подальше.
Но не дальше ближнего Ваулова.
Когда он уходил из этого полицейского вертепа, из‑за решетки, бывшей в конце темного коридора, послышался шепот:
— Поберегите, Савва Тимофеевич, моего недотепу.
— Поберегу, — не оглядываясь, пообещал он.
Решение уже созрело. Пусть‑ка Миша-Михаил не мозолит полицейские глаза. Самое милое дело — отослать его в ученики на свой уральский красильный завод. В охранниках он станет тем же Устиновым. Если, конечно, на каторгу не попадет.