Глава 1. Камские шелесперы
Давно откладываемая поездка во Всеволодо-Вильву наконец‑то наладилась. Конечно, не Михаил же Иванов — он жил на фамилии матери — к тому подтолкнул, но все же, все же. Отправленный туда месяцем раньше, он тоже требовал внимания. С чего бы это! Не сын же!
Как всегда, взбрендило очередное чудачество: взять с собой в дорогу Антошу Чехонте. Публично давно его так не называл, да и не особенно грело душу это давнее, студенческое «Чехонте», да что же поделаешь — Морозов оставался Морозовым.
Сидели они театральной компанией у него на Спиридоньевке, а милая Книппер возьми да и пожалуйся в жилетку — ну, скажем, в бутафорское, хотя и роскошное, платьице — пришли-приехали ведь прямо после спектакля:
— Прямо не знаю, что делать с Антоном Павловичем. Хандрит в Ялте, хандрит в Москве.
Она не договаривала: из‑за чахотки своей хандрит. Врач, он знал, к чему дело идет.
А сказано было с желанием получить сочувствие и совет. И артисты, и Станиславский с Немировичем видели в Чехове, как ни крути, дорогого и нужного для них автора — и только. Любить‑то любили, но ведь артистически, бесшабашно. Мол, развеять бедолагу надо, растормошить, тогда и хандра пройдет. А она не проходила. И милая Книппер, связавшая свою молодую жизнь с этим невеселым человеком, лучше других чувствовала неизбежную беду. Женщину не обманешь показным спокойствием.
Вот тогда‑то, под шампанское, Савва Морозов и выпалил:
— А возьму‑ка я его с собой на Урал! Все равно надо ехать. А в компании, оно и приятнее.
Правда, и подумать не мог, какие дипломатические депеши полетят из Москвы в Ялту и обратно. Сам‑то он был легок на подъем и в дорогу ничего не брал, кроме толстенного бумажника. Все остальное с лихвой придет.
Не то стало с его студенческим другом, которого капканами охватили слава, болезни и очень мнительный характер.
Еще во время организации театрального товарищества вздумалось бесшабашному Морозову ничтоже сумняшеся предложить Чехову пустячный должок — и всего‑то в десять тысяч, — как возникла бесконечная переписка с самыми разными людьми. Сам-то Морозов купецкое слово считал главным векселем, а этот — нет. Щепетильность, видите ли, заедала, и началось, и началось.
Книппер — Чехову:
«… В воскресенье назначено наше заседание Товарищества. В состав входят: Станиславский, Немирович, Лужский, Вишневский, Самарова, Лилина, Андреева, Книппер — кажется, все. Мы все пайщики этого театра. Якобы мы выкладываем 3000 р., т. е. даем вексель. Морозов переделывает театр Лианозова, сдает нам за 10 000 р. и дает 30 000 р. субсидии. Мы хозяева. Тебя считают в числе пайщиков, непременно хотят тебя».
Чехов — Морозову:
«Многоуважаемый Савва Тимофеевич!
На ваше письмо я ответил телеграммой, в которой поставил число десять тысяч.
Я могу идти и на три тысячи, и на шесть, а это я указал максимальное число, на которое я могу решиться при моих капиталах. Так вот, решайте сами, каких размеров должен быть мой пай. Если три тысячи, то деньги я уплачу в июне; если шесть, то первого января 1903 г., если же десять тысяч, то пять или шесть тысяч в январе, а остальные в июле будущего года. Можно сделать и так, чтобы мой и женин паи вместе равнялись десяти тысячам (конечно, при условии, что доходы будут поступать мне, а убытки — жене).
Мне кажется, или, точнее, я уверен, что дело в Лианозовском театре будет давать барыши, по крайней мере, в первые годы — если все останется по-старому, конечно, т. е. останутся та же энергия и та же любовь к делу.
Желаю вам всего хорошего и сердечно благодарю.
Искренне преданный А. Чехов».
Чехов — другу — таганрожцу А. Вишневскому:
«У вас будет дивидендов всего 82 р. Весь этот дивиденд, пожалуйста, отдайте Морозову, чтобы он ушел, а сами в 1904 г. выстройте свой собственный театр, чтобы иметь не менее 60 тыс. в год».
Книппер — Чехову:
«Для Широковой (пьеса "В мечтах") дирекция разрешает мне сделать три туалета на 1200 р. Это Савва (Морозов) мне сказал — милостиво? Во втором акте у меня будет чудесное красное платье бальное, будет огнем гореть — все зашито дрожащими блестками».
Чехов — Книппер:
«… Все свои мелкие долги уплатил, но сам долга не получил, так что С. Т. Морозову не уплачу 5 тыс. Буду ему писать».
Книппер — Чехову:
«Морозов говорил мне, что ты отказался быть пайщиком. Он огорчен и говорит, что если только это денежное затруднение, то об этом не может быть и речи. Дорогой, чтобы ты был. а деньги ты можешь внести, когда хочешь».
Книппер — Чехову:
«… Если бы ты знал, какой фурор произвела твоя телеграмма! Я, по правде сказать, думала, что ты не согласишься, и потому была поражена сильно. Савва так и прыгал от восторга. Удружил ты им».
Морозов — Чехову:
«Переговорив с Владимиром Ивановичем и Ольгой Леонардовной, я решился обратиться к Вам.»
Книппер — Чехову:
«Вечером играла "Дядю Вайю", а йотом ездила на пирушку нашу на Божедомку и там пробыла до четвертого часу. Я веселилась, т. е. бесилась, как бывало в 15 лет. Из «генералов» никого не было, только Морозов, который был мил и очень прост. Все дурачились и бесились, просто и хорошо, хохотали, пели».
Вишневский — Чехову:
«Сейчас еду наказывать Морозова — покупать форменную тужурку для третьего акта».
Книппер — Чехову:
«Сегодня было заседание начальства по поводу распределения ролей в "Вишневом саду". Влад. Ив. приехал в театр сильно взволнованный. Константин Сергеевич говорил ему все время об упадке театра, Морозов поддакивал. Это было страшно гадко, т. к. купец только и ждет, чтобы поссорились Алексеев с Немировичем».
Немирович — Чехову:
«"Морозовщина" за кулисами портит нервы, но надо терпеть. Во всяком театре кто- нибудь должен портить нервы. В казенных — чиновники, министр, здесь — Морозов. Последнего легче обезвредить.
Роли розданы. Я присоединился к авторскому распределению. Морозов дуется, но бог с ним! Подуется, подуется — и перестанет».
Левитан — Чехову (о брате Саввы — Сергее):
«На днях был в имении миллионера Морозова: дом, как Ватикан, лакеи в белых пикейных жилетах с золотыми цепями на животах, мебель безвкусная, вина от Леве, у хозяина никакого выражения в лице — и я сбежал».
Вот так с легкостью необыкновенной судили о семействе Морозовых, хотя многие кормились за их счет. А Левитан к тому же и жил в их доме, под поручительством братьев Морозовых по Большому Трехсвятительскому переулку. Старшему брату содержание этих ходивших по Москве писем с удовольствием передавали. Под бесконечные просьбы и поручительства на всевозможных визитках — в том числе и на визитках Ольги Книппер и Марии Чеховой. А старший брат, узнав от брата очередную пакость, лишь горько посетовал:
— Вот Расея! Сколько ни делай добра, все равно останешься Кит Китычем. Расее Стенька Разин нужен, разбойник.
Но Чехов?
Савва Тимофеевич прощал ему многое, если не все. Чего другим никогда бы не простил.
«Ветер, прохладно, но очень, очень хорошо. Все время сижу на палубе и гляжу на берега. Солнечно».
Чехов писал письмо своей Книппер, когда постучали в дверь, отделявшую эту часть палубы. Знакомые шаги. Морозов.
— Покорнейше прошу в нашу компанию, Антон Павлович. Солнышко выглянуло, ветер стих.
— Сей минут, Савва Тимофеевич.
Письмо он все‑таки дописал — привычка со студенческих лет работать в шуме и гаме.
Кама была ему знакома еще по путешествию на остров Сахалин. Но сейчас компания была другая, веселая. Вместе с Морозовым во Всеволодо-Вильву ехали два добродушных немца.
Чехов сносно владел немецким, Морозов тоже — говорили на языке гостей. Но как перевести добрым немцам название пристани: «Пьяный Бор?» Дословный перевод ничего не давал. Даже литератор Чехов оказался в затруднении. Тогда Морозов сказал:
— Если сможете вы завтра встать в пять часов утра, то поймете суть названия.
— О, гут, гут, — залопотали немцы. — Мы встаем рано. Мы привыкли работать.
Чехов так и не понял — зачем они едут. Вроде бы специалисты по краскам. Вроде бы под руку в каком‑то ресторане подвернулись — Морозов любил новых, интересных людей и постоянно таскал их с собой. Сам‑то Чехов не по той ли же причине оказался на палубе этого нового, быстрого парохода, принадлежавшего пермскому пароходику Мешкову? Разумеется, другу Морозова.
Пять часов!
Они и спать не ложились. Верхняя палуба, где было несколько гостевых кают, превратилась в отделение «Славянского базара». Покачивало, конечно, но разве под утро в «Славянских базарах» не укачивает?
Официанты не успевали убирать столы, а лихие пассажиры то на палубе, то у кого- нибудь в каюте хохотали на всю Каму. Уж она‑то видела кутил сибиряков да уральцев — да разве таких? Морозову вот в два часа ночи рыбу удить захотелось, а Чехову, прирожденному рыбаку, никак нельзя было отказаться. Он кутался в пальто и с ужасом наблюдал, как по одному лишь слову Морозова рейсовый пароход становится на якорь и капитан приходит с извинением:
— Если качка будет мешать, еще якорей добавим.
У капитана кто‑то там был в заместителях, он охотно присоединился к удильщикам, которым пришлось спуститься поближе к воде.
За удильщиками таскали подносы с самой отменной севрюжиной и осетриной, а им, вишь, своей рыбки захотелось! Никто не замечал, как зябнет писатель, — тот лишь глубже втягивал голову в воротник, поднятый уже до полей летней шляпы.
— Антон Павлович, хотите пари? Сейчас будет клевать самая лучшая на Каме севрюга!
— Да хоть бы окунишко.
— Окунишко мал для таких славных рыбаков!
— Мал, — подтверждал и капитан, отбегая в темноту и шепчась с матросами.
Чехов похмыкивал, усердно хлестал в темноте удилищем. Севрюга им клевать будет! Тоже спьяну? Несмотря на ночной сиверок, его забавляло это неурочное игрище. Да под развеселые‑то песнопения! На пароходе, разумеется, были не только верхние каюты, с отдельным входом на палубу, — существовал и трюм, и разнесчастный третий класс. Оттуда и неслось, выпирало к почетным гостям, как из бочки:
Как стерляг — стервяг
По реке плывет —
Кому в рот пыхнет,
Кому в жопу лягнет!..
Морозов хохотал:
— Эк как у нас! Стервяг!
Чехов в воротник пальто похмыкивал:
— Как всегда. шелеспер какой‑нибудь!
— Да не шелеспер. стерляжкин, мать его, сын!.. Глядите, что тащится?
— Никак утопленник? Тяжеловато, Савва Тимофеевич.
— И у меня, Антон Павлович, чиж — жело!..
Под крики матросов, набежавших с сачками, они заботали по бортам крепкими удилищами. Да и песнопения помогали. От усердия и волнения даже шляпа свалилась с головы Чехова — унесло бы в Каму, не подхвати матросы сачками. Он мало что понимал, по опыту чувствуя, что на крючке бьется рыбина. Да какая!
Из трюмной бочки уже народ повылезал, ликуя и подсказывая:
— Да таш-ши ее, таш-ши!
— Бей по башке чем‑нибудь!
— Ведь уйдет такая орясина!
Матросы не дали уйти и, как по команде, выметнули на палубу два сачка. в которых бились отменные стерляди. Палубу‑то в этом месте подсвечивали, видно было, что за звери морские.
Чехов уже и слов не находил, от смеха задыхался кашлем:
— Знать, выпил много. кх-кх. знать мерещится.
— Не мерещится, Антон Павлович. Проиграли вы пари! Повар! Где повар?
— Проиграл. но повар‑то зачем?
— Проигрыш ваш жарить! Под ваше же шампанское!
Под ликующие крики разбуженных таким содомом пассажиров опять потащили на свою палубу. И тут только кто‑то из матросов вспомнил:
— А Митька с Гришкой‑то не утопли?
— Чего им станется, — был исчерпывающий ответ. — В пьянь уже лежат. У Гришки‑то крючком губу рассекло.
— Да что он, о самом себе вообразил?
— Не сомом, а как приказано было: стервядкой. Дур-рак!
— Сам дурак. Чего кричишь? Велено было тихо.
Но какая уж тишина после всего этого? Получаса не прошло, как подали свежую стерлядочку.
— С уловом, Антон Павлович! — кричал взбудораженный и счастливый Морозов.
Кому, как не ему, пришла мысль о лукавой ночной рыбалке.
Пароход уже тронулся, но теперь и немцы кричали:
— Майн гот, живая рыба!
— Русский писатель ловит такую. такую!..
Название рыбы они позабыли, только разводили полными руками, восхищаясь величиной ночной добычи.
Но Чехов свою рыбу не ел. На вопрос Морозова — что за рыба? — грустно отвечал:
— Стерлядочка-стервядочка, да-а. Но губу‑то матросу зашили?
Нет, он положительно портил послерыбацкое настроение. Даже поддержанное дружным смехом воспоминание о пристани «Пьяный Бор» не сгладило впечатление. Морозов как мог выкручивался перед гостями. А чего лучше — увести разговор в литературные дебри в присутствии такого писателя! Но Чехов на эту ночь был неисправим.
— «Пьяный Бор»? Это примерно как у Горького: «Море смеялось». Переведите нашим немцам. Я не могу. От лукавого это.
— Но, Антон Павлович, такой он человек.
— Вот именно — такой. Ни слова в простоте. Интересно, как бы он сказал: пьянка до пяти часов утра?
— Он бы просто пил, — обиделся Морозов за Горького.
Компания могла совсем расстроиться, но к рассвету, сверху ли, снизу ли, прикатил на легком пароходике пароходчик Мешков. Разумеется, опять стопорили машину, бросали якорь. Но даже он, ухарь-уралец, подивился:
— Да у вас хоть святых выноси! Что вы делали всю ночь?
— Рыбу ловили, стерлядочку, вишь, — вяло рапортовал Морозов.
— Оно и видно. У меня этим камским шуточкам научились?
Все, кроме Чехова, лежали на диванах, кто где свалился. Ведь и всякого другого встречающего народу вместе с пароходчиком набралось. Шутки стали совсем солеными. Немцы силились своими затуманенными мозгами одолеть русские шуточки, но ничего у них не получалось. Только одно на два голоса:
— Майн гот... опять шнапс!..
— Шнапс... майн гот!..
Трудно перегружались от пароходной вольготности в железнодорожные тесные купе, которые никак всех встречающих-провожающих не вмещали. Морозову иногда казалось: зря он совратил Чехова на эту поездку. Кашляет и кашляет, хотя самый разгар лета. И сам стесняется, что таскает за собой дурацкую фарфоровую плевательницу. О господи!
Где было Савве Морозову понять щепетильность и привередливость Чехова, собиравшегося в поездку, как на тот свет. Он даже в Ялту сестре Маше писал:
«Вышли мне поскорее посылкой плевательницу, новые платки и три-четыре воротничка. У меня много таких воротничков».
Даже рисунок своих любимых воротничков приложил.
Все предусмотрел доктор Чехов. Не мог только предусмотреть своего здоровья.
Станция «Всеволодо-Вильва» была украшена зелеными гирляндами и разноцветными флажками. Хор местных школьников исполнял какую‑то самодеятельную кантату в честь дорогого гостя. И этот колючий, усталый с дороги гость — с вопросом ехидным:
— А в колокола звонить будут?
Хоть ты сквозь землю провались! Морозов и сам не знал, что бормотал в оправдание. Вся эта торжественность ведь была в честь Чехова. Все‑таки он‑то, хозяин, хоть раз в год да бывал здесь. Все зависело от того, как идут краски. Если хорошо, так можно и до лета обождать, а если плохо — пыли по уральскому снегу. Это теперь благодать — есть железная дорога, а раньше, зимними обозами? Красильную фабрику не остановишь. И коль дрянные краски — и все остальное дрянь. Под мусор, выходит, выращивали хлопок в далеком Туркестане, мусором шло постельное и другое полотно, ситчик для пьяных баб только и годился. Нет, завод пермский Савва Морозов ценил. Свое — оно и есть свое. Купи‑ка по заграницам, да еще неведомо что! Сыщешь ли в Германиях таких минералов, как на Урале? Химик, он понимал в этом толк. Еще с той поры, как отца убеждал: «Родитель, не от дури же я по химической части иду. Копейки, что я в Англии да в Германии потрачу, золотыми рублями обернутся».
Но Чехов, Чехов?..
Давний студенческий приятель, так и не раскрывший перед ним душу. Да и здоровье, здоровье доктора, который сам уберечься не мог. Истинно извергом чувствовал себя Савва Морозов при осмотре цехов химического завода. В спертом, ядовитом воздухе у Чехова начался тяжелый приступ кашля. Таскать за собой знаменитую фарфоровую плевательницу он не мог и беспрестанно менял платки. Сквозь их мягкий батист прорывалось:
— Как врач, скажу. работать по двенадцать часов тут невозможно. Да, хозяин.
Это сильно задело Морозова. Отстав немного от своей свиты, он поманил к себе управляющего:
— Вот что, Трифон Ильич, со следующего месяца сократи рабочий день. До девяти часов!
Управляющий опешил, но понял: хозяин не шутит.
— Будет сделано, Савва Тимофеевич. Убытки ваши, если говорить.
— Мои убытки. Молчи.
Ближе к вечеру начался званый обед. Конечно, сам же Морозов и заказывал. Пермские купчики-голубчики понаехали, пароходчик Мешков дела свои речные бросил, разгуляться решил. С ближайших приисков и заводов считали своей обязанностью приветствовать дорогих гостей. Орава страждущих пермяков!
Хорошо, что погода баловала. Ведь никакой зал не вместил бы такой именитой орды. Именье при заводе знатное, но не Спиридоньевка московская, конечно. В саду, под роскошными уральскими лиственницами, раскинули столы — этак сажень в тридцать. Гулять так гулять, по-уральски!
И посмеяться не грех. Савва был в белом полотняном костюме, Чехов в мягкой летней нанке, но ведь остальные‑то — как на парад к губернатору. Суконные плотно застегнутые сюртуки, тугие крахмальные манишки. Не видно под скатертями столов, но, может, кто и в новомодных резиновых галошах? Вот молодец пароходчик Мешков — сюртук так весело на сторону швырнул, что кредитки из кармана веером по ветру полетели. Ему что: жеребячье гы-гы!.. Хороший мужик Мешков. Тоже с волжско-камских берегов, из старообрядцев, но из молодых, поклоны в молельне бить не будет — разве что вот так, за столом, уже и без галстука, в залитой вином манишке:
— Наше нижайшее драгому Савве Тимофеевичу! — лбом увесистым до стола. — Нашим немецким друзьям — гутен таг, гутен таг! — Поскромнее, но тоже гулко стукнулся лбом. — Лучшему и величайшему писателю Антону Павловичу Чехову! Где Антон Павлович!
Народ тут был деловой, книжки только расходно-приходные читали. Почти не обращали внимания на высокого, бледного, застенчивого господина в пенсне. Разве что голоса:
— Доктор, что ль, Саввушкин?
— Да, пожалуй, что и личный доктор.
— Ишь его, Морозов наш как царь-государь ездит! Со свитой непременной.
— Даже с немцами!
Немцы тоже на жаре водку хлестали. О купцах и говорить нечего. Да и заводские служащие — рады, что были приглашены хозяином. Где же и попить-поесть, как не за хозяйским столом? Тем более что хозяин подбадривал:
— Ешьте-кушайте! Кто там еще не пьян?
— Да доктор разве что.
— Не нравится, вишь, ему!
У Саввы Морозова и под хмель хватило ума, чтобы не просвещать здешний народ. Если кто и слышал фамилию Чехов, так за столом забыл. Но должность его все‑таки вспомнили:
— Говоришь, доктор? А говорили еще — и писатель?
— А как же Савве без писателя!
— Ну, ежели по письменной части. Делов‑то сколько! Переписка! Бумаги. Кляузы. Жалобы. Письмоводитель, ох, должон быть человек дошлый. Вот у меня, например, семинарист! Знай наших!
— Знаем, а как же. Самое клятое дело — бумаги. Сколько чиновников вокруг них кормится. Хоть в Перми! Хоть в Москве! Хоть и в Петербурге!
Савва Морозов, тароватый хозяин, видел, что Чехов знай одними глазами посмеивается, слушая такие похвальбы в свой адрес. То доктор, а то вот и письмоводитель — возьми их, пермяков!
Столы ломились от рыб метровых, от поросяток цельнозажаренных, от птицы таежной и всякой, а Чехов ел только уху да воду минеральную пил.
Морозов раньше оповестил, чтобы новое здание школы к приезду Чехова готовили и чтобы табличку прибили: «Народная школа имени писателя А. П. Чехова». Но когда на другой день, еще пошатываясь с похмелья, пришли к школе, — кто на ватных двоих, а кто и на четырех спотыкающихся, — крыльца‑то и не оказалось. Школа была, табличка гвоздями пришпандорена к стене, а как залезть на высоченный фундамент, сотворенный из многопудовых валунов? То ли позабыли, то ли не успели. Морозов — знай наших! — полез к высоченно вознесенным дверям по стремянке, кто‑то еще с треском за ним вломился, но Чехов не решился ломать свои длинные ноги. Внизу стоя, слушал приветственную речь управляющего, которому Морозов подсказывал, что говорить. Тот более или менее исправно все озвучил, но тут уж Чехов подпортил, сказав в ответ:
— У вас, Трифон Ильич, костюм не в порядке. Брюки спереди не застегнуты. — Последнее уже шепотом, но ближние‑то услышали.
Савва Морозов даже чертыхнулся, пока управляющий, отвернувшись, искал куда‑то запропавшие пуговицы.
Оживился Чехов только уже поздним вечером, когда ему в беседку внесли лампу и он остался один.
А последующие дни и вовсе рассеяли туман официальных встреч, то бишь купеческих пьянок.
Он сидел на бережке и на все приглашения Морозова — прогуляться или проехаться куда‑нибудь — отвечал с добрым смешком:
— Да что вы, Савва Тимофеевич! Что может быть лучше такой вот рыбалки?
— Без стерлядей‑то?
— Без них, пьяненьких. Право, прекрасное занятие — окунишки. Вроде тихого помешательства, говорю как доктор. Главное, думать ни о чем не надо. Славно!
Савва Морозов подловил его на слове:
— Как вернемся, прошу ко мне на Истру. Путешествие близкое, неутомительное. Конечно, река поменьше, — он широким жестом окинул широченную Каму, — ной на Истре клюет. А не будет клевать — ребятишек в воду запущу: пускай вам на крючок шелесперов насаживают.
— Да ведь, поди, опять губу раздерут?
— Не раздерут, они у меня ученые. Истинные шелесперы!
Савва Морозов щеголял тем, что читывал, читывал студенческого, вечно закрывавшего душу приятеля. Но мог бы и без щегольства: времени мало оставалось, хотя до книжек, особенно дареных, добирался. До Горького, Андреева, Скитальца, ну, и само собой, до Антона Павловича. Тем более, что милая Книппер, полузаброшенная, полунесчастная, полуодинокая жена о выходе всех книг со скрытой грустью говорила:
— Антон Павлович опять счастливо разродился.
— Если бы ребеночком? — как‑то под настроение уже вслух выразил свою давнюю мысль.
Она вздрогнула как под плетью:
— Да, все думаю: если бы у меня был полунемчик, получехончик.
— Так в чем же дело, славная Ольга?
На дальнейшую откровенность она, конечно, не шла.
Но здесь, при взгляде на сидящего с удочкой приятеля, — когда все гости который уже день окрестных баб по кустам валяли, — объяснений не требовалось. Разве что запоздалое покаяние: «Я, конечно, по сравнению с ним никчемный человек. но избави меня бог от его участи!»
Бог избавлял. Савва Морозов убегал от неприкаянно сидящего на берегу приятеля и присоединялся к валявшимся по кустам пермякам. Ловили они не рыбок бескровных — рыбин вполне полнокровных, в отменную длину и толщину.
Урал, он хилых не любил.
Глава 2. Революцьонный племяш
Восковыми изваяниями тянулись к небу оснеженные деревья роскошного Новинского бульвара. Ни души. Все как вымерло. Даже не верилось, что днем тут свистели по- разбойничьи лихачи. Полторы версты до Кремля, а все‑таки окраина. Мещанская, да и рабочая. Мало что невдалеке, на Пресне, была Прохоровская мануфактура — главный конкурент мануфактур Морозовских, так еще и знаменитая мебельная фабрика Павла Александровича Шмита. На воротах ее золотой аркой даже в ночи светилась вывеска: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Казалось, какое это отношение имеет к широко раскинувшемуся клану Морозовых?
Ан нет!
Под немецкой фамилией и здесь прижился старообрядческий дух. Одна из четырех ветвей Саввы Васильевича Морозова. Викулычи! Ибо рижский немец взял в жены, и не без дальнего прицела, Веру Викуловну Морозову, а она через своих братьев связана со всем остальным, могучим древом.
Мебельная фабрика была основана в 1817 году — почти в одно время с Никольской мануфактурой, но долго влачила жалкое существование, пока выходцы из Риги — Матвей и его сын Александр — не додумались женить сынка Павла на Веруньке Морозовой. Как уж протестантская семья породнилась с семьей старообрядческой, о том никто в колокола не бил. Шептались по купеческим закоулкам: «Гли-ко, пузатую выдают!» То ли с гусаром, то ли с артистом каким‑то бежать намерилась, да вовремя пузо‑то кнутом вспороли, а после ненужного выкидыша шмитовское семя пошло. Николай, Екатерина, Лиза, Алексей. Может, и дальше бы продолжалось, да неугомонный Шмит надорвался на морозовских капиталах, ну, и к своему протестантскому богу ушел. А его старообрядческая вдова молилась в домашней молельне о своих не доросших до взрослости чадах: «Господи Истый! Доведи сыновей до мужества, дочек несчастных до счастливого замужества.»
Право, шагая в ночи по Новинскому бульвару, именно это и слышал Савва Морозов.
Вера Викуловна приходилась ему двоюродной сестрой, стало быть, старший сын Николаша, наследник всего шмитовского дела, двоюродный племянник?
Нет, родной. По складу души, что ли?
В ночи Савва Тимофеевич чертыхался истинно по-морозовски. Какой наследник, черти его университетские иобери! Оставленный богу на поруки на девятнадцатом году, при малолетних сестрах и совсем уж несмышленыше братике, при впавшей в покаянную мольбу матери, он на естественный факультет поступил, самый никудышный. В прекрасной отцовской усадьбе, в невиданных по Москве оранжереях сеет рожь да пшеничку! Голод, вишь, по России. Если постараться, так выведенная в этих оранжереях ржица будет расти, как крапива многолетняя. Не пахать, не сеять — жни да корми голодных.
В душе Савва Морозов и себя маленько малахольным считал, но не до такой же степени? Ну, можно раздать личные деньги рабочим, можно опекать сынка состарившейся студенческой простушки, ставшей революцьонеркой, можно бросать деньги артистам и артисточкам, будто мало по Москве копеечных шлюх, но не крапиву же в оранжереях выращивать! В то время как бесхозную фабрику пытаются растащить во все стороны.
Хитрый немец и умирая остался немцем, если бы придурочный Николаша и захотел взять фабрику в свои руки, так по завещанию отца не имел права раньше двадцати одного года сделать это — законно вступить во владение. Живи на проценты с капиталов, при опекуне, который знай набивает свой карман.
Савва Тимофеевич думал, что злится на хитромудрого рижского немца да на его малахольного сынка, а злился‑то на самого себя! Бессонница выгнала его из дома, бессонница.
Была у него с вечера орда артистов, да многие и сейчас остались на диванах: обе Машеньки — Чехова да Андреева, даже Олюшка Книппер, которую тоска смертная одолевала в холостяцкой квартире, при живом‑то, кашляющем в Ялте муже, при великой- то совестливости, но сколько можно было беситься? Савва Тимофеевич вдруг почувствовал себя старым копателем денег и наговорил всем грубостей, а Ольге — так, наверное, и глупостей. Любил он Антона Павловича, может, не меньше ее, да понимал всю нелепость их семейной жизни. Потому и сказанул: «Раз уж так. закажите кому- нибудь — для себя, для себя! — маленького немчика». После этого бежать пришлось от слез.
А внизу, как армейский барабан, гремел барон Рейнбот:
— Да что у вас за жизнь — на два этажа?!
Почти то же самое по смыслу. Вверху — милейшие артисты, внизу — глупейший великосветский бал. Зинаиде Григорьевне очень хотелось, чтобы в ее гостиной толкались графья, князья и такие неотесанные бароны.
Вот четвертый недавно родился, которого опять же Саввушкой назвали, и она, наверстывая упущенных полгода, отплясывала с вислоухими дегенератами. «Уж не подать ли на развод?..»
Да-а, шуму‑то было бы по Москве! Шум он любил. Что есть жизнь его, как не ворочание грохочущих камней? Или ледяных глыб, падающих с крыш?
Кажется, Большой Девятинский переулок? Стало быть, и глыбы большие. Чуть не прибило. Переулок как веревка висельника: узкий, извилистый, куда едва шею просунешь, уже не думая о ногах. По сторонам мещанские домишки, лезут к Горбатому мосту, который и выводит на Пресню. Домишки пьяно шатаются под вьюгой, заборы по плечи замело, на санях не продерешься, а тут пешком. И кой черт? При конюшне‑то, полной рысаков!
Здесь селились не только бедные мещане, но и рабочие Прохоровской мануфактуры и соседней фабрики Шмита. Грязные газовые фонари светили лишь с вечера, а на ночь московские власти их тушили. Не велики баре!
Поэтому чуждо высился в роскошном зимнем саду, ярчайше освещенном, двухэтажный каменный особняк в бозе протестантском почившего Шмита. Близехонько от мещанского Горбатого моста. Надо отдать должное Шмиту: любил быть всегда при фабрике, при деле. «Не то что некий Морозов! — подумалось о себе. — Мотается по белу свету и везде сует свой ненужный нос!»
Савва Тимофеевич поднялся на вершину Горбатого моста, закурил. Здесь было ветрено. Снег. Вьюга. Но поверх низких домишек открывалась панорама Москвы. Ближе к центру фонари все‑таки горели. Справа от Зоологического сада мигали огни Большой Пресни. Левее просматривалась им уже пройденная Кудринская площадь, со знаменитым Вдовьим домом, с вылезшей обочь пожарной каланчой, тоже подсвеченной, и Пресненской полицейской частью при ней.
Отсюда дремучим заснеженным лесом казался Новинский бульвар, выделялась лишь церковь девяти мучеников, да мрачный силуэт женской городской тюрьмы. А как повернешься по ветру, спасая фукающую папироску, сразу за излучиной Москвы-реки предстанет милейший Шехтель. Ну, не он сам, конечно, а строящийся по его проекту Брянский вокзал. Временами прорывается паровозный гудок со стороны недостроенного вокзала, да стучат колотушки сторожей у металлических складов Берга. Что там тащить — громадные переплеты, предназначенные для перекрытий вокзала?
Видимо, он долго сидел на одной из тумб, нелепо вбитых по сторонам Горбатого моста. Его смутные раздумья прервал окрик городового:
— Чего расселся? Сидеть не положено.
— А жить — положено?
Таких сложных вопросов полицейская башка решить не могла. В воздухе замахала неизменная «селедка», и по осклизлому горбу моста полез сам «селедочник». Не вставая с тумбы, Морозов стрельнул окурком в ту сторону, а вытащенному браунингу крикнул:
— Догоняй, брат!
Стрелком он был хорошим, но целился не в окурок — в «селедку». Звякнуло по металлу. Ошарашенный крик:
— Нападе-е!..
Сейчас свистеть, конечно, начнет.
— Служивый, выпить хочешь?
От таких вопросов какие уж свисты? Закутанная в шинель туша с опаской, но все‑таки влезла на самый горб.
— Никак Савва Тимофеевич над стариком куражится?
— Никак — он. Ты уж извини, отец. Скучная что‑то ночь. Возьми за беспокойство, — не глядя, вытащил он из‑под распахнутой шубы бумажку.
Городовой повертел бумажку и удостоверился в ней так же, как и в хозяине бумажки.
— Да разве можно столько?
— Можно, отец. Трактиры тут есть?
— Для нас всегда имеются, — с достоинством ответствовал еще не пришедший в себя блюститель ночного порядка.
— Ну, так и погрейся там. А я тоже пойду.
— К девочкам, Савва Тимофеевич?
— К ним, проклятым!
Опираясь на «селедку», счастливый блюститель сполз с оледенелого горба и крикнул снизу:
— Как захочется пострелять, приходите сюда, Савва Тимофеевич!
— Непременно приду, служивый.
Они разошлись так же внезапно и незримо, как и встретились. Уже без приключений дошел Морозов до особняка Шмита.
При таком‑то богатстве охраны не было — заходи кто хочешь в незапертые ворота. Правда, в служебных сенях — парадный‑то вход был все‑таки заперт — дремали у печки несколько сторожей с бесполезными колотушками. Морозов толкнул одного из них:
— Заприте ворота, олухи.
Пока они соображали спьяну да спросонья, он прошел на второй этаж. Еще с улицы приметил, что у племянника светится окно.
Николаша чурался огромных московских апартаментов, отдав их матери, сестрам, братишке и многочисленной, еще не разогнанной прислуге. Комната его была невелика, в два окна. Раньше тут обретался какой‑то гувернер, теперь вот — хозяин. И спальня, и кабинет. Николаша сидел за небольшим письменным столом, в накинутой на плечи студенческой тужурке. Перед ним возвышались стопки книг. В вазах стояли сухие снопики ржи и пшеницы.
— Растет ли крапивная пшеничка?
Дядюшка вошел так тихо, что Николай вздрогнул, когда рука легла на плечо.
— Какими судьбами, милейший дядюшка?
— Да вот зашел сторожей твоих погонять. Чтоб ворота хоть запирали.
Ему самому было радостно от радости племянника. Отсюда и подначки:
— Опять Дарвин, Тимирязев, Брэм?
— Да как же без них жить, дядюшка?
— Все правильно, но не забудь моего старого учителя Менделеева. Ко всему прочему, он ведь нынешнюю, истинную, водочку изобрел. А то раньше петровский горлодер жрали! Бр-р!.. Холодюга на улице! У тебя, трезвенник, ничего согревающего нет?
— Для дядюшки всегда найдется.
Он сбегал куда‑то и принес бутылочку «Смирновки», буженину и соленые огурцы.
— Негусто для миллионера.
— Какие миллионы, дядюшка! Фабрика стоит, кредиторы рвут на части, живу на то, что дедушка оставил.
Дедушка — это Викула Морозов, который перед смертью, в 1894 году, поделил одну из четырех морозовских ветвей, то есть свои фабрики и капиталы, между сыновьями, не забыв и внука — Николая Шмита. Разумеется, и от отца немало осталось, но тут делилось уже на пять частей: жене-вдове, сыновьям да дочкам. Да и условие: Николаша мог вступить во владение только по достижению двадцати одного года. А он не о мебели грезил — отцовские овощные оранжереи под пшеничку да ржицу приспособлял.
— Ну что ж, посмотрим твою крапивку? — выпив и закусив, благодушно поднялся дядюшка.
Племянник повел его во двор. Сторожа, разумеется, спали у печки сладким сном. Морозов нешуточно разбудил их пинками, это подействовало — побежали всей гурьбой закрывать ворота.
— Нет, мы третье поколение Морозовых. — скрипя сапогами по заснеженным дорожкам огромного сада, вдруг начал свое, давнее, не такой уж и грозный дядюшка. — То скупердяйничаем, то всяким бездельникам потакаем. Сами же и гоним народ в революцию. Да-да, племянничек, — метнул он на Николая строгий взгляд. — Глаз у меня наметанный. Думаешь, не заметил твои революцьонные писульки обочь с Дарвином и Тимирязевым?
Племянник смутился, но скрывать не стал:
— Я, как и все университетские студиозы, почитываю. Но ведь и вы, дядюшка, в университетские годы что‑то такое вытворяли?
Теперь смутился давно уже немолодой студиоз Савва Морозов:
— Хуже того, и сейчас вытворяю! А зачем? Для чего? Сам не знаю. Не знаю, племянничек!
Он был рад, что от этих морозных вьюг и разговоров попали в летний рай. В огромной, хорошо освещенной оранжерее жарко топились печи, от которых тянулись нагревательные трубы. И сторож не спал, погромыхивал кочергой. Видно было, что здесь, в отличие от бесхозяйного дома и бесхозяйной же фабрики, есть хозяин. Под его уже осмысленной рукой на ровных квадратиках, где в былые годы помидорчики да огурчики росли, колосилась ржица, острилась в колосья пшеничка.
— А где же крапивка, племяш? — не унимался дядюшка.
И племянник не обижался:
— Крапивку я по весне соберу на дворе, а лучше того — на рабочих задворках. Щи с голодухи варят.
В противоречие себе, дядюшке нравилось сочувствие к голодному люду.
— Смотри, по весне‑то и мартышку твою сожрут.
На руки к Николаше и в самом деле вскочила мартышка. Тут был и небольшой зверинец. Все, как и положено истинному естественнику. Вот возьми ты его, мебельщика Шмита! Чего ждать от такого наследника! Чтобы не пуститься опять в разговоры о третьем, потерянном, поколении, он вдруг круто, как и всегда, переменил тему:
— Э, где наша не пропадала! Поедем к цыганам!
Николаша с ужасом посмотрел на дядюшку. Но тот не унимался:
— Телефон, надеюсь, есть в вашем доме? Чтобы мне не топать, тишком пробеги сам и вызови моего кучера. Да чтобы парой, парой! Беги, — уже всерьез подтолкнул племянника.
Николаша едва ли понимал, что затевает дядюшка в четвертом часу утра, но сбегал, и любимый Матюшка вскоре со свистом подкатил к воротам. Он даже не спросил куда? — знал своего необузданного, в отличие от рысаков, хозяина. Единственное, попенял:
— Да куда же в такой шинельке парнишке‑то?
Шинелька у Николаши была никудышная. Но дядюшка по-свойски рассудил:
— Да разве там на шинельки смотрят? На кошелек.
Морозовская лихая пара с тем же разбойничьим свистом вынеслась на Горбатый мост. Зазевавшийся, полупьяный городовой еле успел отскочить к ограждающей тумбе, где и восстал со своей «селедкой» наголо. Истинно, статуя! Приветствуя его, Савва Морозов опять чиркнул из браунинга по этой доброй полицейской железке. Раз пьян полицейский старикан, значит, денежка его не пропала даром.
У цыган как у цыган. С появлением Саввы Морозова уже уснувшее под утро царство зашевелилось и встрепенулось. Правда, еще ползали кое-где под столами и меж диванов совсем уработавшиеся гуляки. Но женского люда вовсе не виделось, да и мужской остался лишь стариковской дряхлости. Кто пел и плясал, теперь отсыпались в дальних комнатах.
Эва, ночная работушка!
Уже подумалось, что и не соберется народ цыганский. Савву Морозова здесь уважали, но ведь всему свое время. Зимний рассвет за окнами поднимался — песни ему!
Он не любил «златые», бывшие у всех на устах места. Если случалось взбрендить, как вот сегодня, так катил в любимые Сокольники, в дачную глушь, на четвертую линию, уже под выход в загородную рощу. Здесь и ресторан‑то просторный и чистый. Да что там — старинный постоялый двор. Значит, ко всему прочему имелись многочисленные комнаты и комнатки. Если говорить начистоту, так лукавый публичный дом. Его‑то и облюбовал на зимние времена подмосковный цыганский табор. Тоже своеобразный: здесь прекрасно уживались и разные бродячие люди, не лишенные таланта. Почему‑то принимались и еврейские юные девы, бежавшие из‑за черты оседлости. Замуж им не выйти, настоящей столичной жизни не видать, а здесь вроде как на виду и при деле. Савва Морозов знал здешние порядки. Выскочившему с поклоном полусонному хозяину — тут уж истинному цыгану — он доверительно похлопал по плечу:
— Не лутошись, Балобано. Малыми силами обойдемся, а?
— Как скажешь, Савва Тимофеевич. Само собой, Зарема?
— Само собой. Но и эту новую, евреечку. Имя ее забыл.
— Да чтобы в глаза не бросалось, мы ее Палашей назвали.
— Ну и прекрасно. Видишь, Балобано, я с племянничком? Как не угостить?
— Как не угостить, Савва Тимофеевич! Распрекраснейший племянничек. Позвольте распорядиться?
Савва Тимофеевич кивнул, а зардевшемуся Николаше попенял:
— Не кукся, племяш. Я в тринадцать лет мужиком стал, благо, что девчонок-ткачих целые стада вокруг меня паслись. Тебе‑то уже девятнадцатый?
— Да как же, дядюшка? — начал было Николаша, но в дверь уже чинной чередой входили хозяйка, с подносом, сам Балобано и проснувшаяся Зарема. Следом Палаша черноокая и длиннокосая. Она мало чем отличалась от цыган: смуглота, восточная кровь и алость совсем еще юных губ притягивали взгляд. Пока Балобано выталкивал последних четвероногих гуляк, хозяйка быстро раскинула висевшую на локте скатерку и поставила поднос. Зарема без лишних слов вспрыгнула на колени Савве Тимофеевичу, а Палаша остановилась в церемонном поклоне.
— Ды ты что, не узнаешь нас? Иди‑ка сюда, — поманил ее пальцем Савва Тимофеевич, а когда она подошла, то и ее, как и Зарему, в губы поцеловал и шутливо так погрозил: — Ты смотри у меня, Паланька, ты смотри! Отдаю тебе племянника. Нецелованного, — пригнулся к ее ушку, оттянутому тяжелой серьгой. — Делать нечего, придется мне для начала самому заняться. — За ручку милую евреечку, да на колени к племяннику, опять же со словами: — Покрепче держи, не упала бы, не разбилась бы!
— Стеклянная, что ль. — попробовал было пошутить Николаша.
— Хрустальная, говорю. Цени!
Ну, кажется, маленько разобрались.
— Еще кого приглашать ли? — посчитал своим долгом спросить Балобано.
— Разве что ты с хозяйкой. Посидите с нами для затравки. Спойте что‑нибудь старинное.
— Да уж не те голоса у нас, не те, Савва Тимофеевич.
— Ладно, не прибедняйся, Балобано.
Прибедняться он и не собирался. Это был извечный ритуал. Как же уважающий себя цыган сразу согласится? Еще два раза Савва Тимофеевич повторил просьбу и преспокойно стал угощать своих дам, и особенно племянника, который никак не мог войти в нужное настроение. АБалобано тем временем одергивал красную рубаху и теребил кожаный поясок, а супруга его, встав со стула, прохаживалась по просторной горнице, как бы оглядывая — все ли здесь в порядке? И вдруг Балобано вскочил, как ошалелый, и топнул сапогом так, что рюмки зазвякали. А хозяйка неслышно вокруг него завертелась, словно тело ее стало воздушным. Балобано ногой притопнул, и прямо из‑под каблука вырвался немолодой уже женский голос, в котором и не было ничего, кроме: «Эй- вый-ый-ышуньки!..» Балобано не торопился ей вторить, по — мужски выжидая чего‑то. Молодых голосов! Вскочила Палаша, следом за ней Зарема, и уж прорезалось более осмысленное:
Ц-цыганочка ч-черная, п-погадай.
Только тогда и прогудел ответно голос старого Балобано: Э, чернявая, погадай!..
Главным‑то был все‑таки не смысл, не песня — пляска под ее ритмичный перебор. Но Савва Тимофеевич больше не за пляской наблюдал — за племянником. Цыганское уханье, пристукивание каблуками и вихри вздувшихся юбок не в новинку — он впервые видел племянника в таком состоянии. Свой прыщавый возраст он уже давно забыл, сейчас заново вспоминал. Николаша огнем горел и не знал, куда себя девать. Так продолжаться долго не могло. Он хлопнул в ладоши:
— Хватит, Балобано. Выпей вина.
Старый цыган понял, что дядька-нянька боится за племянника, и взмахом руки остановил безудержное кружение Палаши:
— Хватит и тебе. Утешь купца-молодца.
Где они только ума прозорливого набирались! Палаша в последний раз опахнула дрожащие колени Николаши и прикрыла их подолом, сама голову на стол опустила и спросила робко:
— Я не очень плохо плясала?
— Н-не очень. — силился не ударить в грязь лицом Николаша.
— Я же нигде не училась, так. хлеба ради.
— и ради хорошего винца, — подхватил дядюшка, подливая плясунье.
Одна пить она не захотела, сама Николаше налила.
— Знаешь, купец-молодец, что это значит, когда цыганка сама угощает?
— Н-не, откуда мне знать?
— Пей, я тебе потом скажу.
От смущения Николаша лихо выпил.
Балобано со своей упарившейся хозяйкой незаметно вышел. А следом и дядюшка зевнул:
— Старею, видно. На дремоту тянет. Укажи мне, Зарема, какую ни есть комнатенку.
Он тоже вышел, не дожидаясь ответа. Ему‑то чего — Зарема следом пришла. Дело свое знает. Она принялась расстегивать жилетку и ворот сорочки — он остановил ее:
— Прежде шепни Паланьке, чтобы поделикатнее. Он ведь еще нецелованный, дурачок.
Каково же было его удивление, когда встряхнувшись часа через два и отвалив на сторону Зарему, Савва вышел в гостиную! Племянничек лежал на диване, уткнувшись головой в колени Палаши, и слезливо мычал:
— М-милая. кто же я теперь буду‑то?..
— Мужик, — ответила она и, заметив Савву Тимофеевича, хотела маленько прикрыться.
Он сделал знак, чтобы не утруждала себя лишней деликатностью, — слава богу, он видывал ее полудетские колени, чего стесняться?
Племянничек продолжал какую‑то свою важную мысль:
— Под венец — это я понимаю. Разве бывает без венца?
— Бывает, — не ему, а Савве Тимофеевичу ответила с улыбкой Палаша.
Племянничек глубже зарылся носом в ее колени, которые дядюшка напрасно считал полудетскими. За год здешнего житья — бытья Палаша-иудейка изучила все цыганские хитрости. Не зря же Балобано так ценил ее. У Саввы Тимофеевича даже некая ревность взыграла. Он нарочито потопал ногами. Палаша приняла более благопристойную позу, а племянничек маленько очнулся:
— Дядюшка?..
— Я, племяш. Тоже не проспался. Выпью винца да еще подремлю, — подошел он к столу. — Выпей и ты, да тоже вздремни. Тут, тут, на диване. — Морозов подошел с бокалом. — Если будет прохладно, тебя чем‑нибудь прикроют. Палаша, — велел девке, — принеси одеяло.
Она принесла, извинившись:
— Хозяин меня зовет, убираться пора.
— Вот и прекрасно, — накрыл дядюшка Николашу. — Спи, родимый.
В этом бывшем гостином дворе было с десяток комнат. Он прекрасно знал, в которой себя убирает-прибирает Палаша.
Но и с ней тоже что‑то происходило. Она привычно прильнула к нему, опять некстати повинилась:
— Стыднехонько.
— Ничего, — он ее обнял по-хозяйски. — Зато из моего недотепы мужика сделала. Поди, намаялась?
— Ой, Савва Тимофеевич, и не говори! Не дай бог такой учителкой быть.
— За ученье я тебя, как водится, хорошо награжу. А уж теперь‑то давай без всякой науки.
Разве годилась ему в учительницы несчастная иудейка, в семнадцать лет ставшая цыганкой?
Он жалел ее искренне.
Савва Тимофеевич Морозов все больше удивлялся тому, как быстро взрослеет его двоюродный племянник. Неужели иудейка Палаша помогла?
В добром смешке была доля правды. Накануне Николаша приходил на Спиридоньевку — поговорить, как вести себя на семейном совете. Савву Тимофеевича на этот совет не пригласили, но обиды не было: все‑таки он не самый близкий родич клана Викулычей- Шмитов. Да и репутация — ого-го! Исключая покойного Шмита, там все истинные старообрядцы. И покурить на семейном совете не дадут, не говоря уж о чарке доброго вина. Нет, хорошо, что Николаша, которого теперь пристало называть Николаем
Павловичем, единолично и по-мужски разобрался со своими родственниками. Ай да студиоз!
А в это время, когда дядюшка восхищенно ехидничал, новоявленный «Поставщик двора Его Императорского Величества» сидел в своем маленьком кабинетике все в той же студенческой тужурке, что и год назад. Университет пришлось бросить, черная тужурка была как черный знак судьбы. Он планировал экстерном закончить свой биофак, над которым потешались все Викулычи. А пока.
Настольная лампа освещала корешки отнюдь не светских книг. Рядом с Дарвином, Тимирязевым, Брэмом появилось и нечто смутьянское: Гегель, Плеханов и анонимная брошюра: «Объяснение законов о штрафах, взимаемых с рабочих на фабриках и заводах». Там было о них, о Морозовых:
«Возьмем данные о штрафах на Никольской мануфактуре Т. С. Морозова перед стачкой 7 января 1885 г. Штрафы били, по словам свидетелей, выше, чем на соседних фабриках. Они были так безобразны, что вывели из терпения одиннадцать тысяч человек».
Новоявленному хозяину не становилось легче, что он не является прямым наследником Тимофея Морозова, — наследник и нынешний хозяин его двоюродный дядя, Савва Тимофеевич. Тот сказал накануне: «Все делай по своему уму. На родичей не смотри. Ладаном ум задушат».
Еще не поздно отказаться от наследства — тем более что все только и ждут, как бы разорвать его на куски. Праведно? Бросить фабрику и всех рабочих и уйти куда‑нибудь после университета. Да хоть рожь хорошую в деревне сеять!
Пополудни в доме было людно и даже шумно не по-старообрядчески. Пришли братья матери Веры Викуловны — Алексей, Сергей, Иван и Елисей. Все Морозовы, все бородачи.
Семейный совет проходил в торжественной обстановке. Давно не зажигавшиеся хрустальные люстры освещали мраморный приемный зал; отец любил парадный блеск, слепил глаза своим заказчикам. Но сейчас немногочисленная родня потерялась средь этого великолепия. Решили перейти в кабинет. Расселись у горящего камина. Сюда и чай подали. Разумеется, водки и вина не было. Дело! Оно печатью проступало на всех лицах.
Наследство огромное — ну, как не поживиться за счет дурного мальчишки, который даже на такой важный совет явился в расстегнутой студенческой тужурке, под которой виднелась черная косоворотка. Надо было поучить шалопая, который слишком часто стал бегать к Савве Морозову.
Первым говорил старший брат матери — Алексей Викулович Морозов. В поучение молодому наследнику он вспомнил «бытие». Все знали родословную, все чтили Савву Васильевича, но делали вид, что впервые слышат, как он с коробом рукотворной материи хаживал в Москву. Без университетов наживал капиталы родоначальник. Ни к чему Морозовым биологи да химики! Ну, как не лягнуть Савву Тимофеевича!
Следом и другие бородачи голос подали. Все в одну дуду: надо продать фабрику, да хоть тому же мебельщику Фишеру, и, объединив капиталы с наследством деда, вложить их в испытанное дело Морозовых. Забыли, как заискивали перед Павлом Александровичем Шмитом, когда он был в силе, когда вхож был в петербургские царские дворцы. Сейчас глаза горели — при продаже фабрики ведь всем хоть что‑то да достанется. Да и перестанет этот мальчишка крутиться перед Саввой Морозовым. Слухи идут: развращает! По цыганам возит на своих рысаках! Хуже того: надоумил сопляка пустить фабрику на английский лад, чтоб каждый рабочий свой пай в общей доле имел! Это что же, революцья?!
Молод, молод наследник, а терпения хватило. Он ласково попрощался с родственниками, сказал многозначительно:
— Спасибо за советы, я подумаю.
А чего думать — все давно решено. Пусть дядюшка смеется над его российско- английским социализмом, но фабрику устроит по-своему. При всем уважении к Савве Тимофеевичу. Но тот ведь, опасаясь общей купеческой опалы, снизить рабочий день не решился. Только разве на дальнем уральском заводе, после упрека Чехова. Капля в огромном морозовском море! Дядюшке перевалило за сорок, племянник едва двадцатилетие перешагнул. Вот она и разгадка. При всей разухабистости — купеческая осторожность, при всей неопытности — юношеская дерзость. Девять часов! Пока нельзя отважиться на восемь. Правильно говорит дядюшка: сожрут с потрохами.
Если бы вновь, как не раз бывало, загорелась Москва, переполох вышел бы меньший. Мебельщики истинно волчий вой подняли. Главой стаи был, конечно, главный конкурент, Фишер. Ему не удалось с помощью сквалыжников — родичей свалить ненавистную фабрику — значит, всем купеческим братством! Истинно как на пожар, собралось общее собрание мебельщиков. Пригласили и Шмита.
Поначалу фабриканты, как старшие, старались отечески внушить Шмиту, что он поступает опрометчиво, что это обычное увлечение молодости — прогоришь, наследничек, при таких порядках!
Николай Павлович, пришедший на собрание пешком и в студенческой тужурке, отвечал спокойно:
— Девятичасовой рабочий день меньше утомляет рабочих, и они лучше работают. Качество уже заметно повысилось.
Он стоял, прислонясь плечом к мраморной колонне, и уговорить его было невозможно. Отцы-мебельщики забыли всякую учтивость и заорали:
— Нам‑то что делать?!
— Разоряться?!
— Как без выгоды вести дело?!
Дерзкий ответ:
— Если невыгодно, закрывайте свои фабрики. А я свою расширю и продукцию буду продавать еще дешевле. Вам же в укор.
Форменный скандал. Крики. Матерные ругательства среди мраморных колонн:
— Ма-ать твою. Вон!..
— Сожрем с потрохами, сопляк!..
Он пнул ногой колонну, на которую опирался, и коротко отрезал:
— Подавитесь, господа.
С тем и ушел. Пешочком. Хотя в конюшне еще томились отменные отцовские рысаки. Но он уже решил продать их, чтобы уже совсем стало ближе к социализму.
После долгого хождения по городу, а весть о бунте молодого Шмита успела разнестись по улицам и купчики уже показывали на него пальцами, он оказался там, где и следовало: на Спиридоньевке.
Дядюшка уже все знал. Телефоны входили в моду, трещали по всей Москве. Он оторвался от аппарата, да что там, бросил в сердцах трубку и сказал:
— Во! То же самое! Все орут. Только что Фишер звонил, угомони, мол, племянника. Угомонишь тебя.
— Уж извини, дядюшка, не угомонить.
— Во-во! Неслыханное дело! Хозяин! Эксплоататор! Владелец знаменитой фабрики! Не только вводит девятичасовой день, но и открывает школу для повышения рабочей квалификации, сам читает курс политической экономики. Не по Марксу ли? Молчи! — остановил усмешку племянника. — Не приведет это к добру. Столовая? Библиотека с читальной залой? Фельдшерский пункт? С любой жалобой или пустячной претензией — вали прямо к хозяину?
Племянник погасил усмешку:
— Дядюшка, но ведь все это уже есть на ваших фабриках! Кроме девятичасового дня. Не решаетесь?
— Не решаюсь, Николай Павлович. Время не пришло к тому.
— И не придет, коль мы не поторопим.
— Ах, социалист — торопыга! Не сносить тебе головы.
— Вполне возможно, дядюшка.
— Ах так!.. Будем промывать твою голову. Едем к Балобану.
— Палаша от кого‑то заразилась и умирает в больнице.
— Да? Жаль Палашу. Надо денег в ту больницу подбросить.
— Я уже давал. Бесполезно.
— Грустно, но чего хныкать? Что мы, других Палаш не найдем? Не смей мне возражать! — Он концом скатерти утер лицо племянника и крикнул по телефону: — Кучера! Парой!
Сопротивляться такому натиску племянник не мог. С родичами упирался, уперся с купцами-мебельщиками — как устоишь против дядюшки?
Пяти минут не прошло, как пара знатных на весь город морозовских рысаков мчала их по Тверской-Ямской. Куда — племянник уже не спрашивал. Не все ли равно.
Глава 3. Незадачливые соседи
Возня с племянником не заслонила болезненную, странную заботу о Чехове. Такой дружбы, как с Горьким, не было, такой хозяйственной связи, как с Алексеевым- Станиславским, — тем более, а вот поди ж ты!.. Год прошел после поездки в Пермь, а ему так и не удавалось исполнить свое обещание — затащить болезненного доктора в Покровское. Он уже все грани приличия преступал, на многочисленных театральных вечеринках толкуя Олечке Книппер:
— Милая Оля, поймите, в любви признаюсь!
— К кому? — хохотала она, целуя за столом этого невозможно откровенного человека.
— Подумайте, подумайте, — толкался он крепкими локтями между женой и сестрой старого студенческого друга.
Сестра не была хохотушкой, просто застрявшая в девичестве нянька своего брата. Не будучи артисткой, она тоже стала пайщицей театрального товарищества. Больше того, Морозов позаботился о том, чтобы и квартиру сняла рядом с его домом, где были все блага цивилизации: паровое отопление, канализация, телефон. Ничего удивительного, что нити этих благ протянулись ко всем соседям. Его умиляло, когда она писала брату о сущих пустяках:
«Я переехала на другую квартиру: две комнаты, светлая передняя, большая кухня, канализация и проведенная вода. За 28 рублей в месяц. Адрес: Спиридоновка. Рядом с Саввой Морозовым».
Книппер жила по-театральному неуютно, как за кулисами. Савву Тимофеевича подспудно грела мысль, что, приезжая иногда из Ялты, Чехов ведь и у сестры может остановиться. Этот смешной треугольник — жена-хохотушка, знаменитый больной писатель, хлопотунья сестра — может, и держался‑то благодаря ей. Пожертвовать своей личной жизнью ради брата? Мир праху Исаака Левитана — он поторопился на тот свет, когда Маша ему отказала. предварительно посоветовавшись с братом. Ему ли одному? Савва Тимофеевич так тесно сошелся с обеими женщинами, что мог и пошутить:
— Как мне выбрать между вами? Кого?
Книппер хохотала:
— Конечно меня! Я такая веселая!
Учительница Маша Чехова качала головой с высоко уложенными волосами:
— Меня, конечно. Я пресерьезнейшая дама.
А в результате.
Являлась непреходящая жалость к Чехову. И навязчивое, непонятное желание — поселить его рядом с собой, в Звенигородском уезде. Вот пойми самого себя!
Немало тому Маша поспособствовала. Не с ее ли пресерьезнейших подсказок Ольга загорелась этой мыслью — непременно присоединиться в Покровском? Мысли ее в это время были невеселые.
«У меня чепуха, каша в голове, так все и крутит. Вся я развинтилась. Свежести во мне нет. Истрепалась. Не понимаю, зачем живу. Надо ли так? Седею я. Как ни стараюсь быть вечно ровной и сдержанной, не могу. Мне надо и побушевать, и выплакаться, и пожаловаться — одним словом, облегчить свою душу, и тогда мне жизнь кажется лучше, свежее, все как‑то обновляется. Прежде у меня бывали такие полосы, а теперь не с кем поболтать, некому душу излить, и мне кажется, что я засыхаю вся, мне даже хочется быть злой и сухой. Это очень гадко.»
Антон Павлович приехал в Москву, но она одна прибыла в Покровское. Все в рамках приличия: там были и Зинаида Григорьевна с детьми. Но гуляли они, конечно, вдвоем, по взгорьям над Истрой. Разговоры? Да о чем говорить, если она была хорошей актрисой, а он хорошим душеедом. Он не привык ханжить.
— Вам, Ольга Леонардовна, мужика надо.
— Но у меня Антон.
— Я говорю про настоящего мужика. Чтобы детишки завелись, и все такое. Антон Павлович. славный товарищ и друг, поверьте, я люблю его, но я ведь не женщина. Как быть с ним женщине, просто женщине, бабе, если хотите, как вот.
— Как я?
— Милая Ольга, не заставляйте меня договаривать. Привозите‑ка лучше сюда Антона Павловича. Авось?..
Как уж ей удалось уговорить Чехова, но некая искра и в его душе пробежала. Привыкший изливать свои мысли в письмах, он пишет Марии в Ялту:
«Около десятого июня поеду в Звенигород, оттуда в Новый Иерусалим. Около Морозова продается небольшое имение в двадцать десятин, Ольга смотрела, ей очень понравилось. Поеду и я посмотрю…»
Он начал готовиться к приему гостей.
Был день рождения старшей дочери, Маши, гостей ожидалось много. Морозов вернулся в свои пенаты еще накануне, чтобы подготовить все как следует. И прежде всего — себя, измордованного разными московскими неурядицами. Поэтому поднялся ни свет ни заря. Сбежал под горку мелкой трусцой. Несколько приседаний сделал. Руками помахал, как бы комаров разгоняя. Да, смешно. Толстеет. В воде, чтобы окунуться, пришлось лечь плашмя. Малая Истра в этом месте мелковата. Плотину ставить надо, плотину. Опять хлопоты, опять деньги. Дом купили недавно, места хорошие, но пахотной земли слишком много, зачем она? Целая связка деревень в придачу: Крючково, Рожново, Буньково, Ябедино. Одно последнее название чего стоит! Кажется, и здесь, как в Москве, от ябед никуда не денешься.
Но Зинаиде Григорьевне, с подсказки барона Рейнбота, лестно быть помещицей, продавать землю не хочет. Господа Голохвастиковы, столбовые дворяне, согласились отдать имение только с землей, теперь вот майся. Доходов от земли никаких, одни убытки.
Думать об этом не хотелось. Ну их — убытки-прибытки!.. Когда выкупался, само собой вырвалось:
— Благода-ать!
В церкви, что напротив дома, Покрова Божьей Матери, зазвонили к ранней обедне.
Вспомнились дымные облака над ореховскими фабриками, толпы работного люда, идущего к своим станкам. Может, и права женушка? «Пожить бы здесь без всяких фабрик, просто досужим помещиком…»
Надо бы в храм заглянуть, лоб перекрестить. Не отцу Гавриилу — прихожанам в угоду. Окрестные мужики шепчутся: «Новый барин, миллионщик, из староверов, еретик, вишь. Не то что прежние господа — те всегда у всенощной стояли, у заутрени.»
В ремесленную школу, стараниями нового барина открытую рядом с домом, детишек не торопились отдавать. Еретик? Какой‑то непонятный миллионщик? Господа Голохвастиковы, хоть и пороли, были ближе мужикам, понятнее, чем фабрикант Морозов, затеявший на крестьянской земле ремесленную фабричную школу. Конечно, с прицелом, что выученики на его же фабрики и пойдут.
Хотя шапки перед ним ломали, когда он на своем кабардинце объезжал вотчину, но взгляды хмурые, настороженные. Почти сплошь все безземельные. Ходили наниматься в батраки к управляющему Покровским имением латышу Альберту Ивановичу. Молотьба там, жатва, пахота, сенокос. Савва Тимофеевич не хотел разбираться в причинах низких урожаев — не его это дело.
Хорошо бы только усадьба — без всяких Ябедин! Но Зинаида Григорьевна уперлась: нет! В подкрепление своих желаний даже барона Рейнбота сюда привозила, тот поддержал: «Морозовым нужен дворянский титул, может, и графский, а как же без земли?» Вон какие люди окрест! Маклаковы, графы Муравьевы — наследственные вотчинники Звенигородского уезда.
Жена торопила его со строительными работами. Дорогу к Волоколамскому шоссе — вымостить гравием, липами обсадить, чтобы захудалый проселок звался «Морозовским шоссе». Подъезд к самой Покровской усадьбе — осенить еловой аллеей, для чего ели привозить взрослыми, с корнями, обернутыми в мешковину. Главный господский дом и флигель — соединить заново отстроенным залом. И чтобы были везде камины, облицованные майоликой. Яркие витражи на окнах. Вот как понимала жизнь бывшая «присучальщица»!
Прихоти истинно барские. Бултыхаясь в реке, Савва Тимофеевич знал, что барыне в это время подают кофий — прямо в постель.
Черноглазая Маша, на одиннадцатом году, наверное, уже перебирает в своей детской комнате подарки, полученные ко дню рождения.
А старший Тимоша, уже тринадцати лет, тут как тут. Продирается к реке сквозь заросли ивняка. Босой. Минуя мамину дощатую купальню — к отцу. С упреком:
— Ну вот, папа, опять не подождал! — Штаны и рубашку мигом спустил: — Мелко! Хочешь, настоящее местечко покажу? Под Жихаревским обрывом. Там сомы бултыхаются с тебя, папа.
У сына тысяча слов в минуту. Охотником хочет быть, и не меньше, чем за крокодилами. В Южной Америке, разумеется.
— Амазонка, пожалуй, пошире Истры будет.
— Пожалуй, пошире, — смеется отец. — Смотри, не утони, путешественник.
— Я нашу Клязьму в Орехове пять раз переплывал, что мне Амазонка!
За этим купаньем и разговорами чуть на встречу гостей не опоздали. Ради такого случая и мать пораньше встала.
— Мужики! — этаким барским тоном разносилось по усадьбе. — Пора запрягать.
Ехать к Ново-Иерусалимской станции. Только что начала действовать Виндавская железная дорога — уже до Риги поезда ходят. Раньше, как поселились здесь, из Москвы на лошадях пылили — от Николаевской дороги. Теперь только до местной станции — благодать.
Были поданы три экипажа. Пролетка для Зинаиды, с английской упряжью без дуги. На козлах ее чопорный московский кучер, Адам Иванович. Вороной рысак Ташкент еще недавно брал призы на бегах в Москве. Кучер в цилиндре и ливрейном сюртуке — знай новоявленную барыню! Дальше — линейка с парой буланых, просто огненно-рыжих коней! Правил прежний друг Матюша, с которым Савва Тимофеевич не расставался. На хороших хлебах, да после женитьбы, тот заматерел и рядом с хозяином выглядел истинным барином. В торжественных случаях его и наряжали соответственно. В шляпе с павлиньим пером и расстегнутой жилетке поверх кумачовой рубахи.
Савва Тимофеевич с Тимошей поехали в шарабане, любимая гнедая Наяда, еще упрямая четырехлетка, толком и не объезженная, нетерпеливо била копытами, поскольку дорогу загораживали пролетка и линейка. Вожжи держи да держи, потуже! Наяда выросла на здешних заливных лугах. Ей хотелось задрать хвост и ринуться с кручи во всю прыть.
Но скорость и время определяла барыня. Савва Тимофеевич со смешком уступил ей дорогу. Будь его воля, он вскочил бы на кабардинца, да ведь гости. И молодого‑то Антошу Чехонте, бывало, в седло не вскинешь, куда уж Антону Павловичу! Савва Тимофеевич уговаривал капризницу Наяду:
— Ничего, мы еще с тобой попылим.
Новая гравийная дорога пыли почти не давала. Больше того, Савва Тимофеевич еще с вечера распорядился, чтобы несколько раз проехали с пожарной бочкой и метлами, опрыскали гравий. Нельзя, чтобы роскошный вишневый бархат барыни запылился. Он посмеивался над всеми этими затеями, но настроен был благодушно. В кои‑то веки, по какому‑то внутреннему капризу, спал в супружеской спальне, похожей на царскую усыпальницу. Все же он не уснул до времени, долг супружеский завершил исправно. А куда уж больше! Двое сыновей да две дочки — не соревноваться же с дурехой Аннушкой, у которой пятнадцать выводков — отморозков. Чего доброго, Зинуля располнеет так, что никакой барон глазом не окинет, не говоря уж о графьях и князьях, с которыми она водит дружбу. Пожалуй, карету придется заводить с золочеными гербами!
Вечная насмешечка над своей жизнью помогла скоротать чинную дорогу и не менее чинное ожидание поезда. Он наскочил, как бешеный леший: спешил до Риги, а тут станция маленькая. Знай выскакивай.
Первой вышла пышнобокая, румяная, несмотря на свои года, Анна Тимофеевна. Вот тебе и пятнадцать деток! И похороны первого, такого урожайного, мужа — университетского доцента Карпова Геннадия Федоровича.
От долгого сидения за кафедрой у него была одна зарядка — обминать роскошные бока Аннушки Морозовой, принесшей такое благостное приданое. Теперь она — Кривошеина; да-да, тот самый Кривошеин, который в царские дворцы и в министерства уверенно ступает. Что делать, по делам многотрудным мануфактур-советник Морозов иногда к нему обращается. А уж Зинаида‑то Григорьевна, Зинуля!.. Истинная зависть к такой удачливой мужниной сестрице. При всех своих миллионах — Савва‑то кто? Все тот же купец!
Лихая бабенка — Аннушка. Хоть и при втором муже, а приехала с мужчиной, похожим на дьячка. Жиденькая бородка, очки. Ничего значительного в осанке. Здороваясь с четой Морозовых, он глуховатым голосом назвался:
— Ключевский.
Савва Тимофеевич, в отличие от Зинаиды, давно знал гостя в лицо, еще в университете слушал лекции, но они с ним, что называется, не были друг другу представлены.
— Рад я, Василий Осипович. Прошу в наши пенаты.
— Просим, просим! — залепетала и Зинуля, польщенная таким знакомством и на эту минуту забывшая зависть к Анне.
Анна всячески опекала коллегу своего покойного мужа. Даже ей, привыкшей к петербургскому свету, нравилось такое панибратство. Новый супруг снисходительно посмеивался над ее причудами.
Из вагона вышло еще несколько молодых пар — племянники успели жениться. Появился хозяин знаменитой мебельной фабрики Коля Шмит, в неизменной студенческой тужурке, вызвавшей смешок Зинаиды Григорьевны:
— Николаша, в суконце‑то жарко небось?
Он нашелся, что ответить:
— А я в вашу Истру, уважаемая Зинаида Григорьевна, залезу.
— Прямо в тужурке?
— Ив штанах, тетушка.
— Ах, шалун племянничек!
Наконец и они.
Несоизмеримо разные и по виду, и по темпераменту. Антон Павлович высок, болезненно худ, сутуловат, и пенсне на бледном лице отсвечивало равнодушно. Ольга Леонардовна — порывистая, живая, элегантная брюнетка под вуалью. Она без всяких церемоний пошла целоваться с дамами, а потом и с мужчинами, поскольку знала и Ключевского, который бывал за кулисами. А Савва Тимофеевич, откинув ненужную здесь вуаль, так пронзительно глянул в ее повлажневшие глаза, что она поторопилась сказать:
— Ах, как я рада!
Радость действительно освещала ее жизнелюбивое лицо, освобожденное Морозовым от гадкой вуали. Она перебирала ножками, как та Наяда. А в голосе так и слышалось: «Да чего мы стоим‑то?»
Чуть погодя, позволив жене со всеми расцеловаться, и Антон Павлович подошел. Церемонный поклон Ключевскому. Привычное рукопожатие с Морозовым. К ручке Зинаиды Григорьевны. К ручке Анны Тимофеевны. Бессловесно, с грустной улыбкой. И вопрос‑то был по-чеховски суховатый:
— До вашей вотчины далеко ли?
Савва Тимофеевич успокоил:
— Три версты всего. Мигом!
Зинаида Григорьевна с намеком, мол, знаю:
— Да и до вашей недалече. — Она указала рукой в белой перчатке на сверкающий купол Ново-Иерусалимского собора. — Там ваш Воскресенск, не так ли, Антон Павлович?
— Мой Воскресенск. — вздохнул Чехов. — Было время, лечил там народ.
Все расселись в экипажи, всем места хватило.
Было видно, что Чехов устал с дороги, и Савва Тимофеевич, когда приехали, на правах приятеля провел его в свой кабинет.
— Пока там женщины лутошатся со столом, отдохните на моем диване. Задернуть шторы?
— Пожалуй. — оценил Чехов деликатность старого приятеля.
За столом были люди все свои, церемониться не приходилось. А сервировка, вина и закуски — всё отменное. И кое‑что на особинку. Не жареное, а вареное, для испортившего уже желудок Ключевского. Скромная налимья уха для Чехова. Он уважительно крякнул:
— Неужели сами наловили?
— Сами, — не дрогнув, соврал хозяин. — Как отдохнешь, на утренней зорьке сам убедишься.
— Благодарствую, Савва. Всенепременно. Деревенских налимчиков под крючок не запустите?
Савва Тимофеевич от души расхохотался:
— Если уж сильно оплошаешь, Антон Павлович. Чтобы не конфузить такого знаменитого рыбака.
Непоседливая Книппер только что не плясала на столе, забывая, что она не на посиделках театральных. Напрасно муженек со стыдливостью поглядывал на развеселую женушку. Было видно, кто тон задает в этой несхожей паре. Ольга со свойственной ей беспечностью уже обещала:
— Нет, я привезу сюда весь театр! Прямо под открытым небом, в саду, будем ставить «Вишневый сад».
— Оленька! — пытался угомонить ее муженек. — Ты забыла, что у меня скромненькая помещичья усадьба, а не здешний каменный палаццо. Да и вишенек у Саввы Тимофеевича я что‑то не заметил.
Савва Тимофеевич не ударил лицом в грязь:
— Вишенки будут в единый день! Везите, Ольга Леонардовна, всю ораву!
Чехов немного развеселился:
— Ну, если уже метровые стерляди мне на крючок попадали, то вишенки и подавно!
— Какие, позвольте спросить, стерляди? — попытался добраться до сути разговора дотошный историк.
— Да вот эти, что здесь на столе, — все дальше лез в своих шутках хозяин, и все более размягчалось лицо Чехова.
Историк в делах житейских был полой наивности.
— Надо же! — восхищался он. — Оказывается, и Антон Павлович здешний старожил? — А я, представьте, всю жизнь занимаюсь историей, естественно, и бытом людей, а не знал, что на Истре царскую стерлядь ловили. Хуже того, всю подноготную Никона узнал, а в стенах построенного им Нового Иерусалима не бывал. Здесь ведь и последний бой стрельцов против Петрова войска происходил. Стыд историку!
— Стыд и актрисе, — красиво артистически покаялась Книппер. — А еще царицу Ирину играю!
— Все мы кого‑то играем, — успокоил ее Савва Тимофеевич. — Я вот поселился возле могилы Никона, а он ведь нам, старообрядцам, крепко насолил.
— Зато крепеньким и вырос, — тихо, по-профессорски, засмеялся Ключевский. — Торговое сословие Руси своей крепостью именно старообрядцам обязано.
— Точнее — народу! — вдруг подал голос с дальнего конца стола мебельщик-студиоз.
Дядюшка поморщился и погрозил пальцем: мол, помолчи, за умного сойдешь. И продолжил:
— Какая теперь крепость, Василий Осипович, — вздох был покаянный. — Почти в каждом купеческом роде вырождение. Скандальные истории. Ежели дед и отец — серьезные, деловые люди, так внук обязательно прощелыгой выходит.
Он осекся, и не только потому, что сам был внуком, но ведь и племянник мог принять это на свой счет. Но тот, оставив неразделанную стерлядочку, с неожиданной запальчивостью поддержал:
— Правильно, дядюшка! Прощелыги мы!
Еще хуже — подхлестнул. Уже пришлось договаривать:
— Да, внук или лошадник, или цыганский угодник. Вот другой наш двоюродный племянничек, Сашка Морозов.
— Савва! — по-родственному попыталась остановить его Анна.
— Э, здесь все свои! — отмахнулся он. — Давно над этим казусом думаю.
Истинно, наградил господь племянничком! Сашка под опеку попал, да и то хорошо еще. Всё промотал. Не будь опеки, сидеть бы Сашке за решеткой, или того хуже — в желтом доме. Что творится в их сословии! Повальное вырождение. Как в Америке, как и в Европе. Дед в лаптях в Москву пришел, сын его хоть и крепок был, но до печально знаменитой «Морозовской стачки» докатился. «А внука что ждет?» — о себе, как о постороннем, подумал.
Долго и привычно молчавший Чехов отодвинул свою налимью ушицу и заметил:
— Я, выходит, тоже из купцов. Из мелких, правда. Отец мой в лавке сидел, дай я сиживал. Вырождение? В третьем поколении? Но вряд ли у меня будет и второе.
Он болезненно закашлялся.
Савва Тимофеевич уже давно заметил за ним это — тоску по семье, по детям. Ах, Антон Павлович, некогда развеселый Антоша Чехонте! Неужели и такая сочная немочка, как Оля Книппер, не поможет?
Чехов привязался к детям Саввы — к Тимоше, с которым сразу же увязался на рыбалку, и к дочкам — Маше и пятилетней Люлюте; последыш Саввушка остался с нянюшками в Москве. Казалось, хозяева его мало и интересовали. С детской оравой — ведь и соседи еще пристали — прекрасно устроился в березовой рощице над оврагом. Там была беседка. «Каштанку» читали — она только что вышла отдельной книжкой с картинками. Дети повторяли на все лады дарственную надпись:
«Сестрам Морозовым Маше и Люлюте от дяди Антоши Чехонте».
В самом деле, он здесь, с детьми, становился прежним Антошей. Но уж это чеховское самоуничижение — паче гордыни! Он давно не был зубоскальным Чехонте. Прочитав дарственную надпись, Савва покачал головой, но ничего не сказал. Чем бы дитя ни тешилось.
Дети рвали «дядюшку» на части. Маше петь и танцевать хотелось, да непременно под руку с кашляющим «дядюшкой». Люлюта тянула за руку к «деткам» — куклам своим. Дядя болезненно морщился при упоминании о детках.
Ольга на прогулке с Саввой по старой памяти опять начала:
— Он спит и видит, чтобы я ему «немчика» подарила.
— Так за чем дело стало, Оля?
— За ним! — резко ответила она: яснее не скажешь о мужчине.
Савва Тимофеевич поцеловал ей руку и не стал продолжать тяжелый разговор. Ему по- мужски было жаль этого болезненного, бесприютного человека, но особенно Ольгу. Как ей, молодой, брызжущей здоровьем хохотушке, живется с человеком, который без карманной плевательницы обойтись не может? А ведь знал студиоз Савва: был хват парниша! Не любил он выспрашивать, тем более друзей, но ведь читал — почитывал иногда своего странного студенческого однокашника, — странного с чисто мужеского понятия. Не верилось ему в болезненную угрюмость Чехова, раз так знойно умеет писать о женщинах. Душу прошлую не утолить в сегодняшней хмури. Ах, доктор, лукавый доктор: прекрасно ведь знает, откуда берутся детки.
Умеет увлекать, не прилагая к этому никаких усилий. Уж на что Зинаида Григорьевна далека от литературы, аитав пику мужу рассказывала:
— Да-да, в Ницце! Мы с Чеховым часто прогуливались. Представь, не такой дундук, как ты. Со всей приятностью встречал меня на вокзале, помогал устроиться, и вообще. Чего ты на меня так смотришь? Кавалер, каких поискать! Как женщине не попасть под его влияние? Не я одна, поди. Хотя как дурочка восхищалась его рассказами, может, и им самим. Чего ты хохочешь? Сам‑то беспрестанно блудишь, нельзя, что ли, и мне? Так же вот хохотал, когда я вышивала ему подушечку с надписью: «За "Душечку" не стоит такой подушечки». При всей занятости мне написал, что многие строгие дамы недовольны его рассказом. Пишут, мол, сердитые письма. Чего удивляться, что актрисочка Книппер им увлеклась?
О женская логика! Было это несколько лет назад, но она и в этот приезд Чехова напомнила о том. Неужели?
Зинаида и Ольга долго бродили вдвоем по парку, который свободно переходил в окрестный лес. О чем могут говорить женщины, как не о мужьях? Кажется, они всерьез загорелись желанием стать соседками. И не последнюю роль в этом увлечении играла Зинаида. Ольгу‑то она убедила, но оставался еще и Антон Павлович. Прямо при Ольге заявила:
— Савва, убеди Антона Павловича: нечего ему в Ялте зимами киснуть. Лучшего места не сыскать!
Надумали смотреть соседнее имение, которое продавалось. Чехов нехотя, но согласился. Поехали на линейке, поскольку дорога была не ахти какая.
— А куда, собственно? — спросил Чехов, зябко поеживаясь, хотя было тепло.
— Да в Киселево, — лукаво намекнула Зинаида. — Ни о чем вам это название не говорит?
— Да-да, конечно, — вспомнил Чехов свою молодость и свои здешние увлечения. — Было дело.
Книппер и в линейке перебирала ножками, торопя события:
— Как же, Антон? Я говорила, Зинаида Григорьевна говорила. Имение Максаковых.
— Что ж, валяйте, — не стал сопротивляться Чехов дружному женскому натиску.
Линейка, запряженная парой буланых, катила меж вековых берез. На козлы, по настоянию Саввы Тимофеевича, сел его верный охранник Матюша. С неизменным пером на шляпе. Ехали по старой Котовской дороге. Проселок оказался пыльным, ухабистым. Линейку трясло: она же без рессор. Савва Тимофеевич настоял именно на этом экипаже, а сам остался дома: не хотелось ему вмешиваться в женские дела. В благоприятный исход сделки он, по правде сказать, мало верил. Женщины женщинами, а решать‑то будет Антон Павлович. Он ведь не дурак, понимает, что ему зимнюю ссылку пророчат. Морозовы- соседи уедут в Москву, жена будет пропадать в своем театральном кругу — волков там гонять, за Ябедами?
Зинаида Григорьевна, будучи сейчас главной распорядительницей, часто поглядывала на гостей, как бы прося извинения. Линейка была набита сеном, но это не спасало на ухабах. Ольга при толчках морщилась, ерзала на ковре. Пожалуй, и она в затею мало верила. Чехов поглядывал на березы:
— Давненько, видать, посажены, может, еще по екатерининскому указу. А колдобины, пожалуй, со времен Ивана Грозного.
Линейка с проселка свернула в поле. Потом в сырой ельник. Тряская деревянная гать через болото. С высоты песчаного киселевского обрыва открылась деревенька, за ней небогатая господская усадьба. Деревянный дом с мезонином, липовая аллейка, как водится, яблоневый сад.
Семья Максаковых была то ли в отъезде, то ли в другом своем имении. Дома оказалась лишь старая тетушка, не согласная продавать родовое гнездо. С Зинаидой Григорьевной она поздоровалась сухо, как с человеком не своего круга, — вот тебе и Морозовы! Фамилия Чехов тоже не произвела никакого впечатления. Ольгу обидело, но у Чехова вызвало лишь улыбку.
Гремя ключами, тетушка водила незваных гостей из комнаты в комнату. Поскрипывали рассохшиеся половицы, болтались на несмазанных петлях рамы, шелушились краской двери. Мутные, старые стекла. Отчужденно смотрели из потемневших багетов засиженные мухами фамильные портреты.
Чехов и тут высказался в своем духе:
— Это для Бунина, для Ивана Алексеевича. То‑то бы умильно описал!
А Ольге Леонардовне нравилась эта пыльная старина. Даже ржавый флюгер на давно не крашенной крыше.
— Ты прямо как курсистка в музее древностей, — ворчливо заметил Чехов.
Ольга не унималась:
— Ах, Антон! Представляю, какие закаты открываются с этого обрыва! А заливной луг! Половодье весной! Воздух, тишина, Антоша.
— Да-да, как на кладбище, — не разделял он ее восторгов. — От железнодорожной станции два часа трястись в бричке, да если еще при дождливой погоде.
Накаркал! Июльская духота раскололась грозой, часовым ливнем. Зонты не спасали, их заворачивало ветром. Перо на шляпе Матюши совсем поникло. Он подгонял лошадей, но они, потеряв всякую резвость, едва тащились через море мутной грязи.
В Покровском на этот случай затопили камин, стол накрыли не на веранде, а в зале. Там уже в креслах сидели Анна Карпова и Ключевский — вместе с Саввой Тимофеевичем ездили в монастырь. Тоже попали под ливень.
Историк сетовал о судьбе Суворова-младшего. Аркадий Александрович, молодой генерал, не в Альпах, не на Чертовом мосту погиб — утонул в здешней реке. Вот несчастная судьба! В подземном этаже Ново-Иерусалимского монастыря о том говорила надгробная плита. Ключевский вспомнил стихи Тютчева:
Гуманный внук воинственного деда, Простите нас, наш симпатичный князь.
На этом месте и остановил его грохот подъехавшей линейки. Боже правый, что стало с гостями! Савва Тимофеевич не мог удержаться от смеха:
— Да вы, никак, с Чертова моста!
— Да ничего. — пыталась отряхнуться мокрая Ольга.
— Не черти, а лешие нас, столбовых дворян, по хляби волокли, — бросил Чехов, проходя в свою комнату.
Переодевшись, Чеховы успокоились. Наслаждались теплом камина и подогретым вином. Их не тревожили разговорами. Лишь к концу обеда Зинаида Григорьевна спросила:
— Ну как, будущие помещики Звенигородского уезда? Покупаете маклаковское имение?
Ольга переглянулась с мужем:
— Мне очень понравилось. Думаю, и Антону Павловичу хорошо будет в творческом уединении.
Чехову изменила обычная сдержанность:
— Брось, Ольга! Ты горожанка и не представляешь, на какую тоску я буду обречен в этом медвежьем углу! Что хуже одиночества?
— Почему же. одиночество?
— Да потому, что театральные. и всякие другие. дела едва ли на день отпустят тебя!
Всем стало неловко за эту семейную перепалку. Особенно Савве Тимофеевичу: «Да, семейное счастьице.» О Чеховых, о себе ли он думал? Барона Рейнбота здесь только и не хватало.
Гроза второй волной налетела. Но он, не слушая возражений, оседлал своего кабардинца и сквозь ливень помчался к реке.
Дорога вела вверх по Малой Истре, в неизвестные дебри. Туда его еще не заносило. Странно, под развесистой елью мелькнул цветастый платок. Он соскочил с коня.
— Что вы здесь делаете. сударыня? — не знал, по-крестьянски ли, по-барски ли обращаться.
— Наши за грибами ходили, да все разбежались из‑за грозы, меня позабыли, — без особой тревоги, будто самое обычное дело, объяснила заблудившаяся девушка. Или дама? Кто ее знает?
Наверное, из дачников.
— Да вы воспаление схватите!
У Саввы, как заядлого курильщика, спички были при себе, в кожаном кисете не промокли. Под колючими лапами он наломал не пробитого дождем сухостоя, быстро вспыхнул костер. Веселый, радостный, неподвластный ливню — огромные еловые лапы воду на стороны сливали лучше всякого зонта. Девушка промокла еще до того, как нашла эту ель.
— Раздевайтесь! — велел Савва.
— Да как же раздеваться? На мне нитки сухой нет.
— Вот до последней нитки и раздевайтесь.
— Да я же.
— Девушка? Женщина? Ерунда. Коль стыдитесь, я помогу.
Он бесцеремонно стащил с нее платьишко, не через голову, а как‑то умудрился к ногам спустить, — чего ж, летнее, было с широким разрезом. Может, и порвал маленько, вслух заметив:
— Надо же, с моей фабрики! Ситчик, ситчик, говорю!
Нижняя кисейная рубашонка уже сама собой сползла.
Девушка безмолвно, ошарашенно смотрела на него. На ресницах дрожали капельки дождя.
— Со мной никто так... никто.
— Ничего, привыкайте. — Он взял ее на руки и подержал над огнем.
— Не поджарьте.
Что‑то вроде улыбки мелькнуло в ее глазах. Савва Тимофеевич, да что там — просто шальной Саввушка! — губами начал сушить мокрые ресницы. Про усы свои, от дождя обвисшие, он напрочь позабыл. А она возьми да и дерни за мокрый кончик:
— Щекотно же!
Он совсем ошалел:
— Ах ты, шалунья!
Костер полыхал под дождем вовсю, и душа его полыхала. Одиночество! Черти его косматые бери!
Он, наверное, что‑то бормотал в оправдание, лягаясь ногами по горячим головешкам. Ее пятки, слава богу, до огня не доставали, а она все равно твердила:
— Да поджарите, поджарите же!
Даже кабардинцу стало интересно. Что выделывает хозяин, что? Хозяин, бабу какую‑то валяет по истоптанной траве и бьет голыми пятками по раскаленным углям! Угли даже копыта жгут, фр-р!.. Да и трава хороша, когда помята. Конь брезгливо фыркнул и отошел к нетоптаному, омытому дождем клеверу, который с верхней поляны сплошным ковром скатывался к ели. Ох, люди, люди!..
Вечером Зинаида, лежа в кровати, обиженно зевнула:
— Что‑то, Савва, ты не ложишься?
— Устал я, на диване посплю.
Она подавила обиду.
— Да ведь поговорить бы надо. Что мы, чужие. Как наши гости! — Чувствовалось, ляпнула что‑то не то, но остановиться уже не могла. — Неловко как‑то перед Антоном Павловичем. Утомила его поездка в Киселево. И разговор этот с Ольгой тяжелое впечатление оставил. Разные они люди. Она здоровьем так и пышет, кровь с молоком. А он… И разница в возрасте, и здоровье. Ты‑то, Саввушка, здоров ли?
— Да, да! — откликнулся он с дивана. — Спать хочу.
Луна светила, деревья шелестели под ночным ветерком. Дождя не было. Прекрасная ночь. Какие разговоры! Но жена не умолкала:
— Очень разные люди.
— Мы, что ли?
— Да не о нас же говорю!
— А-а.
— Возраст, что ли?
— Не в возрасте дело — в характерах, Зиновея.
Она терпеть не могла, когда ее, на манер свекрови, называли Зиновеей.
— Что с тобой, Савва?
Он не ответил. Действительно, что с ним?
Когда Зинаида-Зиновея сочно всхрапнула, он вышел во двор покурить. Босиком, как был. Поэтому и шаги его не услышали. Из‑под нижних колонн роскошного парадного крыльца послышались голоса:
— Право, ты прекрасна!
— Да перестаньте, барин! Я просто девка деревенская. Поденщица у твоего дядюшки. За рублишки-нелишки.
— Что, плохо платит?
— Кому как. Если приглянется, и озолотить может.
— Да, да, он такой!
— А ты‑то в него ли? Чего зряшные разговоры ведешь?
— Ах, разговоры! Ну, погоди у меня!
Слышно, как кого‑то с хохотком потащили по росной траве в беседку.
— Растешь, Николка, — похвалил дядюшка, только сейчас зажигая папиросу.
Его уже не слышали, хотя беседка всего‑то в ста метрах была.
Когда устраивались здесь, он приказал разместить разных причудливых беседок по всему парку. Зинаида еще смеялась: «Да для чего они?»
А вот для того!
Одиночество! Какое, к лешему, одиночество! Он знал, что в следующую ночь приведет свою лесную пассию в одну из таких укромных беседок. До гостеприимной ели слишком далеко, босиком‑то не добежать.
Савва только сейчас понял, что шлепает по росной траве, и зябко поежился.
Глава 4. Бомбы
Савва Тимофеевич Морозов вернулся из Парижа.
Ах, Париж, опять Париж! Просто в какой‑то момент все осточертело, он по телефону заказал роскошнейший «люкс». Почти в том же самом купе и обратно вернулся. Голова немного проветрилась, душа отстоялась. Гонка по железной дороге была как крепкий рассол после сильнейшей пьянки. Только огорчало, что за ним по пятам какая‑то полицейская слежка — эти неумытые хари в любом костюме он узнавал. Ну, и черт с ними. Впервой, что ли? Жизнь российская стала каким‑то призрачным бредом.
В Париже к нему подошел совершенно незнакомый человек и отрекомендовался:
— Честь имею, Савва Тимофеевич, передать вам привет от Бориса Савинкова! Он благодарит за деньги, которые вы дали. Убийство подлеца Плеве обошлось нам в тридцать тысяч, но сдачи ведь вы не потребуете?
— Не потребую, — ответил Морозов. — Не спрашиваю — кто следующий, но в случае нужды помогу. Единственно, любопытствую: за мной действительно ходит хвост?
— Да. И даже не один. Но будьте уверены: наши люди незримо проводят вас до Москвы.
Этих «незримых» Морозов так и не приметил и воспринимал все случившееся как небольшой анекдотец. Вот так же в Москве подошел к нему человек, почти с теми же словами; правда, тогда имя главного полицейского держиморды не называл — конспирация! Но Савинкова назвал — иначе под кого же давать деньги? И он дал без раздумий. Надо же, социалисты, да еще и революционеры! Это было так же трудно совместить, как фабриканта и главного мануфактур-советника Морозова с главным террористом Савинковым. Но рисковых людей он любил. Иначе чего бы скрывался на его фабриках такой отчаянный человек, как инженер Красин?
Он возвращался домой в приподнятом настроении. Наивная мысль мелькнула: «А не помириться ли, в очередной‑то раз, с Зинулей, да не сотворить ли еще одного Савенка?» Право, пять лучше, чем четверо.
Даже не огорчило, что не встретили. Никто, кроме тех же скрытых полицейских морд. Чинно от Николаевского вокзала сопровождали. Делать им нечего.
Впрочем, как и барону Рейнботу. Но и его басовой гуд в глубине первого этажа не задел нервы. Пускай его побасит! Что за жена, если никто за ней не ухаживает?
В конце концов, и она поднялась на второй этаж.
— Ах, Саввушка, ты уже возвернулся?
Он к тому времени успел отобедать у себя в кабинете, вздремнуть на диване.
— Вернулся, Зинуля, как видишь. — Приложился к щеке, которая пахла почему‑то гаванской сигарой. — Не скучала эти дни?
— Когда скучать! — игриво потупилась она. — Барон возил в казармы, где пороли университетских студентов. — Стыдно сказать, без штанов.
— Барон‑то?
— Фи, Саввушка! Студенты, стало быть.
— Стало, стало. Извини, Зинуля, я доктора пригласил.
Не спросив, зачем ему потребовался доктор, она крутанулась тяжелым бархатным подолом, и вроде как без особой обиды. Не шпульница двадцатилетней поры, а шпулькой же и унеслась вниз. И самое время: через все перекрытия и стены несся недовольный зов:
— Свет-Зинуля, что же вы?
Ага, барон требовал, видимо, с полным своим правом. Савва Тимофеевич расхохотался: «Славно! Если для мужа — Зинуля, так как откажешь барону, да еще свитскому генералу, который имеет честь обедать в покоях государыни — императрицы? Спасибо, что до шпульницы нисходит».
Но всласть посмеяться не пришлось: доктор. Он, университетский медведь. Годы шли, но что станется с медведищем? Разве что еще больше синеет нос да расползается под жилеткой брюхо. Эка беда!
— Мое нижайшее Савве Тимофеевичу. Опять нога? Не застудились ли в этих проклятых поездах?
— Мое почтение, господин Богословский. Не устали ли?
— Куда уставать? Вечер да ночь — и сутки прочь! Новые начинай.
— Не поздненько ли начинать? — Савва Тимофеевич глянул на свои скверные никелированные часы, которые опять забыл в Париже заменить. — Ого, пятый уже! Самое время.
— Самое, самушка Савва.
— Помедведимся. — Он нажал кнопку электрического звонка. В огромном каминном зале было с пяток таких кнопок закамуфлировано-благое изобретение инженера Красина.
Дворецкий как на крыльях взлетел по лестнице.
— Семен, камин прикажи. и все, что к камину полагается.
— Не напрягайте свои мысли, Савва Тимофеевич, — с радостным ответом хлопнул тот в ладоши, сбегая вниз по лестнице, мимо еще более резвых врубелевских русалок.
— Пока он там управляется, пройдем в приватный кабинет, — кивнул Савва нетерпеливому доктору. — Там и посмотрим мою ногу. Под медведя класть не будешь?
— Да я и сам заместо медведушки, — колыхнулся доктор-костолом. — П-шли, ваше степенство!
Так он всегда с купцами. А разве Савва Морозов уже не купец?
В ожидании каминных чар, добрую чарку он нашел и в рабочем стенном буфетце. Старый университетский костолом принял ее с должным почтением. Но прохлаждаться особо не стал — в отсутствие хозяина тут было не жарко, хоть и побулькивало в трубах паровое отопление. Знать, погонять кочегаров было некому.
Без докторской просьбы укладываясь на холодный кожаный диван, Савва пожаловался:
— Когда в седле — еще понятно, но чего же от безделья‑то нога разболелась?
— Ясное дело, все болезни от нервов. Пора бы знать, Савва Тимофеевич. Плесни еще, а потом мы твою ноженьку и помнем как следует.
— Плесни сам, — кивнул Савва на буфетец. — Иль дорогу забыл? Мне тоже немного.
Свой стопарик костолом мгновенно отправил в пасть, а Савва Тимофеевич не успел.
Камердинер, а за ним и истопник примчались. Оба ошалелые.
— Веревка!
— Бомба на вьюшке!
Гвалт — хоть святых выноси. Он оставил доктора-костолома в одиночку маяться у раскрытого буфетца и вышел в каминный зал. Книжные шкафы, большой гостевой стол благоразумно были отодвинуты от камина. Остались только орехового дерева низенький стол, да три коврами застланных кресла. Над каминной вьюшкой болтается крепкая, крученая бечева!
— Что еще такое?
— Коробка на вьюшке!
— Обернуто что‑то!..
— Да что — бомба же, говорю!..
Это уже дворецкий, оттолкнув истопников и камердинера, подал голос.
С улицы, потрясая поднятым кинжалом, несся по лестнице черногорец Николай.
Кажется, шутить не приходилось. О бомбах кое‑что и Савва Морозов знал. Не на его ли денежки молодцы Бориса Савинкова грохнули главного жандарма Плеве?
Но то не ненавистный Плеве, то кареты министров и губернаторов. При чем здесь фабрикант Морозов?
Едва удержал Николая, который взмахом кинжала чуть было не полоснул по дурацкой бечеве.
— Нэ! Кто обижай хозяина?!
Савва Тимофеевич обнял его за могучие, верные плечи и тихонько оттолкнул:
— Никто не обижает. Иди, Николай, к дверям. Если и будет обида, она войдет через двери.
— Нэ войдет!
Николай с топотом унесся обратно, врублевские русалки испуганно вздрогнули.
— Ничего здесь не трогать, — отходя к телефону, велел Савва.
Ничего не попишешь, надо звонить Трепову — такому же злокозненному жандарму, как и Плеве.
Обер-полицеймейстер самолично к аппарату, конечно, не подходит. Адъютанты толкутся в приемной. Хорошо, если дежурит та шельма, которая любит заливать глотку коньяком в морозовском кабинете. Узнает ли голос хозяина, да и захочет ли узнать?
Узнал‑таки!
— Какими судьбам, Савва Тимофеевич?
— Бомбовыми! Сам еще не уехал в Петербург?
— Собирается. Сейчас у себя дома. Я чем могу помочь?
— Снаряди‑ка, братец, ко мне побыстрее полицию. Какой‑то прохвост, кажется, бомбу мне в камин подложил!
— Ай-ай-ай, Савва Тимофеевич! Наши гаврики — аллюр три креста к тебе!
Нет, капитан Джунковский все‑таки молодец. В укор генералу Рейнботу тоже ухлестывает за Зинаидой, ну и пускай. Все‑таки побаивается Морозова — как бы не подмочил его репутацию по своей горячности. Генерала Трепова в Петербург переводят — его прочат в адъютанты к великому князю Сергею Александровичу — царскому наместнику и правителю Москвы. Видимо, всерьез распорядился, потому что сейчас же встречные звонки пошли:
— Едут!
— Уже!
Строго говоря, ни Трепову, ни Джунковскому делать тут нечего. Поболтать кочергой в камине. если не грохнет. любой дурак сможет. Вот только не надерутся ли его подопечные в каком кабаке по дороге?
Нет, не надрались. В предвкушении, что у Саввы Морозова и получше пойло найдется. Целой оравой, гремя «селедками», на второй этаж взлетели. Во главе с самим капитаном Джунковским.
— Что?
— Когда?
— Где?!
Савва Тимофеевич бронзовой кочергой, с которой расхаживал по залу, ткнул в сторону каминной вьюшки:
— Осторожнее только. Кажется, дело нечисто.
— Не беспокойтесь, Савва Тимофеевич, — заверил Джунковский, — мы даже взрывника прихватили.
Из‑за спины его показался не кто иной, как бывший морозовский инженер — Леонид Красин!
Скромно, но изящно одетый, в шляпе и черных перчатках. Он кивнул хозяину, будто и не знавал никогда, но для него явно сказал:
— При полицейском управлении создан антитеррористический отдел. Да, после убийства несчастного генерала Плеве. — чуть заметная улыбка незримо для других в бороде погасла. — Я ведаю разминированием всяких опасных игрушек. Господа! — кивнул своим.
— Прошу всех отойти в дальний угол.
Савва только что распорядился, чтоб полицейские оглоеды, прежде чем подступить к камину, выпили и закусили. Они не чванились. Как же! У Морозова да не выкушать законную чарочку? Сейчас пришлось с рюмками и бутербродами отбегать в безопасное место.
Савва Тимофеевич, конечно, остался у камина. Как же, хозяин!
— Вот, обслуживаю. — был тихий шепот. — Одни ставят бомбы, другие их обезвреживают. Хозяин! — до приказа возвысился голос. — Извольте и вы отойти в сторону.
Савва Тимофеевич отошел к толпящимся следователям и «селедочникам» и тоже принял поданную Джунковским чарку, думая: «Ну дела! Красин. и в полиции?»
Между тем тот осторожно снял с вышки картонную коробку — и мелким-мелким, кошачьим шажком двинулся в сторону лестницы. Кажется, он знал, что это такое. Шествие во двор добрых десяток минут продолжалось. До глухого каменного дровянника — был там когда‑то погреб, но его засыпали, а стенам нашли новое применение. Инженер колдовал под прикрытием этих стен. Тем не менее, все толпились поодаль, наблюдая за инженером. Когда он закончил, то позвал:
— Господа, извольте удостовериться.
Он держал в руках запаянную стеклянную колбочку, наполненную какой‑то жидкостью. На дне колбочки лежал порядочный кусок свинца.
— Это взрыватель, господа. Соляная кислота, обычный сахар, кое‑что еще добавляется. Свинец? Стоит встряхнуть колбу, как свинцовое грузило разобьет ее, образуется гремучая смесь, от которой и сдетонирует динамит. Сам по себе детонатор не опасен, — размахнулся и швырнул колбу шагов на десять.
Раздался хлопок, не громче того, если бы взорвали пару охотничьих патронов.
— Елочная хлопушка!
— Чем забавляются немытые террористы!..
Инженер, смахнув напряжение с лица, — видно, эти полчаса дались ему нелегко, — достал портсигар, одну перчатку сбросил, закурил и повеселевшим голосом откликнулся:
— Да, это только взрыватель. Но динамиту в коробке. — Он развернул завязанный в холщовую тряпицу сверток. — Этого динамиту хватило бы, чтоб весь особняк господина Морозова разнести вдребезги. Думаю, досталось бы домам и на соседней улице. Серьезные шалуны тут баловались!
— Да? — Барон Рейнбот выскочил во двор без шубы. — Шалости? Страсть, как люблю пошалить!
Он схватил оставленный на земле довольно тяжеленький сверток и, дурачась перед выглянувшей с крыльца Зинаидой Григорьевной, запустил на крышу.
Все невольно обернулись на полет свертка. Савва Тимофеевич заметил побледневшее лицо инженера. Тот не скрывал тревоги:
— У вас еще труба есть?
— У меня — труба? — устало отмахнулся Савва Тимофеевич, злясь уже на Красина. — Что вы морочите мне голову! Я разве пароход волжский?
В компании капитана Джунковского засмеялись. Но инженер, ни слова больше не говоря, бросился к пожарной лестнице, которая была нижней ступенькой чуть выше роста человека. Пальто он сбросил на снег. Сильные руки — он легко подтянулся к первой железной перекладине — и буквально по железу поскакал вверх, до карнизной решетки, вдоль нее, а там по некрутой крыше — к трубе, идущей с нижнего этажа. Савва Тимофеевич уже понимал, в чем дело. Вокруг восхищенно чмокали полицейские, таращился на фокусника барон Рейнбот, даже Зинаида уже несколько раз с заднего крыльца вопрошала: «Да что там у вас? Что, скажите мне?»
Инженер осторожно — осторожно вытянул из трубы вторую такую же бечевку, с болтавшимся на конце таким же картонным свертком, и стал опускать по бечеве на землю. Нести в руках по скользкой лестнице, видно, не решился. Осторожность чувствовалась даже в том, как напряглись его руки. Только когда сверток коснулся снега, он крикнул:
— Всем... за угол дома!
Савва Тимофеевич, хоть и последний, но тоже отскочил в сторону. Инженер еще не успел спуститься вслед за вторым «подарком», как из трубы показался дымок. Савва Тимофеевич был все‑таки химик, понимал, что это значит: при первом же соприкосновении с огнем стеклянная колба должна была лопнуть. Сомнения не было: второй сверток был снаряжен по образцу первого.
Спрыгнув с нижней перекладины на снег, даже не одевшись, инженер повторил все то, что сделал с предыдущим свертком. Извлеченная из коробки стеклянная колба тем же тренированным взмахом руки была отброшена в дальний угол двора. Небольшой хлопок, приятнейший фейерверк на потемневшем небе — и устало-ядовитый вопрос:
— Больше у вас труб нет, хозяин?
— Нет, — ответил Морозов. — Господи, вы же спасли моих детей!
Он обнял инженера и на ухо ему шепнул: «Никогда не забуду! Вечный должник!»
За спиной не усидевшей у камина Зинаиды повизгивала малышня и отбивался кулаками от горничных Тимофей.
На крыльцо побежал и озябший барон Рейнбот. Едва ли он понимал что‑нибудь во всем происходящем. Зинаиду Григорьевну по-свойски поторопил:
— А вам‑то чего, Зинуля? Замерзнете!
— Не замерзну, — качнула она тяжелыми бриллиантовыми серьгами.
Савве Тимофеевичу оставалось только пригласить всех:
— Господа, не спешите уезжать. После такого происшествия не грешно и закусить.
— Не грешно, право дело.
— Да и спешить нам некуда, Савва Тимофеевич.
— Да-да, по приказу начальства часть людей у вас и заночует.
Последнее сказал капитан Джунковский, которого Морозов хорошо изучил: приходилось встречаться, по склочным фабричным делам бывая в полицейском управлении да как‑то незаметно и в свой дом его возведя.
— Да-а. Не ожидал такого фокуса. — искренне посетовал Джунковский. — Кому вы насолили, Савва Тимофеевич?
— Хотел бы я это знать, капитан!
— Ну, мы доберемся! Уверяю вас.
— Слава богу, обошлось. Не будем об этом. Пора за стол.
Вышколенные слуги во главе с дворецким успели уже в нижнем этаже морозовскую щедрую самобранку раскинуть. Дело благое!
Когда все изрядно закусили, да что там, преизрядненько, — капитан Джунковский не преминул объяснить столь большой наплыв полицейских:
— Как же не порадеть вам, Савва Тимофеевич? Мы уйдем, а четыре человека, чтобы на смену, останутся в прихожей. Есть там у вас подходящая комнатка?
— Есть. — насторожился Савва Тимофеевич. — Чего же лучше швейцарской? Там пара кушеток, стулья, если потребуются, прикажу принести одеяла. Надолго они. охрана, я хочу сказать?
— Время покажет, — отделался капитан Джунковский на этот раз безликим и суховатым ответом.
Радовало хоть то, что все наконец, включая и тихо исчезнувшего Красина, убрались из дома. Четверо только и остались.
Он уже не сомневался, что это не просто охрана. Еще до поездки в Париж примечалось, что вдоль усадебной ограды, по улице, постоянно фланируют какие‑то подозрительные типы. И в прежние наезды Красина, и при семейных визитах племянника Николая Шмита, и, уж конечно, при шумных вторжениях Максима Горько-Сладкого.
Дело понятное: еще с Нижнего Новгорода за тем полицейским хвост тянется. Но сейчас- то? «Сейчас хвостище явно ко мне приставлен. Вот дожил!» — пришел он к неутешительному выводу.
Хвост ли, хвостище ли — он же не хуже общеморозовского хвоста. Матушке Марии Федоровне никак не дают покоя его знакомства. Уже открыто грозила: «Савва, не своевольничай! Ты всего лишь директор-распорядитель, а не единоличный хозяин. Не забывай это. С матушкой‑то иногда и посоветоваться надо. Все‑таки я главная пайщица. Стало быть, и власть не последняя». Да-а… «Ах, родичи! Ах, купчики-голубчики! Ах, братец Сергей Тимофеевич! Не вы ли всем своим родовым скопом полицейскую мразь ко мне подсунули?!»
Но, проводив последних гостей, вместе с капитаном Джунковским, он оставшимся жандармам сказал с полным сочувствием:
— Вы делайте то, что вам приказано, а я распоряжусь, чтобы попить-поесть вам приносили.
Невелики полицейские чины: два фельдфебеля да двое рядовых. Задача‑то у них простенькая: под видом охраны уважаемого коммерц-советника — собственно, гражданского генерала — следить да примечать, да и записывать, кто сюда похаживает.
В нижнем этаже, в апартаментах жены, куда он редко теперь заходил, шумели гости, рояль бренчал, слышался громовой голосище барона Рейнбота, пробовавшего на своих толстых губах, как севрюжинку, модный романс:
Не искушай меня без нужды.
Барон, крутясь спиной у пылающего камина, конечно, ни черта не понял. А мог бы распевать песню уже на том свете!
Савва Тимофеевич только помаячил в дверях и прошел прямиком к себе, на второй этаж. Молодец архитектор Шехтель: именно он и надоумил воздвигнуть эту шикарную лестницу, прямо из огромной общей прихожей, независимо от прихожей женской. Как знал ученый немец: входы-выходы на женскую и мужскую половины оградил междуэтажными перекрытиями, без внутреннего сообщения между ними. Грешно сказать, если в портках, так по этой шикарной лестнице фланируй! Ну, кажется, давненько такого греха не случалось?
Он позвонил, как водится. Камердинер как‑то необычно изогнулся.
— Ты чего, Семен? Спина болит?
— Спина, Савва Тимофеевич, застыл гдей‑то... — охотно подхватил подсказку вышколенный слуга.
— Так сейчас погреемся. Прикажи затопить камин и у меня.
— А не бухнет? — вытер Семен слезящиеся глаза.
— Теперь не бухнет, Семенушка. Зайдешь ко мне, а то что‑то скучно.
С опаской вызванный истопник зажег камин. И Семен услужливо присел обочь хозяина. Чего же лучше — у такого‑то огонька! Да с таким‑то тароватым хозяином!
Но хозяину и жаркий огонь веселья не прибавил. Что‑то слишком тесно сходились круги вокруг него.
Спать лег тут же, на диване. Даже в свою мужскую спальню перебираться не захотел.
Из покоев жены неслось:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней.
Уже в восьмом часу его осторожно толкнул камердинер:
— Савва Тимофевич, гость незваный. Никак не мог остановить. Говорит, покаяться хочет.
Лежал Савва одетым, так что только глаза протер. Да, гостюшка, ничего не скажешь! Мужик его возраста, не чисто и не грязно одетый, так себе. В поношенной шинели почтового ведомства. За ним спросонья, да с похмелья, лез по лестнице помятый охранник с «селедкой», да еще и с винтовкой. С ума сойти!
— Право, пушку‑то свою оставил бы, — нашел в себе силы посмеяться Савва, хотя и сам при появлении незнакомца незаметно вытащил из‑под подушки браунинг.
Охранник обиженно приосанился:
— Никак нет. Оружие не положено бросать. По службе так.
— А опохмелиться, если по службе?
— В некоторых случаях, хозяин, не возбраняется.
Савва мигнул камердинеру, но мог бы этого и не делать: тот с полувзгляда все понимал. Винтовка со счастливым громом понеслась вниз.
— Ну? — оставшись наедине, спросил уж поистине незваного гостя.
Ничего не отвечая, тот бухнулся на колени. Даже шапку на ковер шваркнул:
— А, пропадай моя телега, все четыре колеса!
— Погоди пропадать. Что‑то рожа мне твоя знакома.
Он налил из вчерашних остатков два бокала и, подойдя, один протянул гостю. Тот выпил, стоя на коленях, не вставая. Молчал. Только голову клонил ниже и ниже.
— Если нечего сказать, так ступай вон!
Савва всмотрелся. Да не может быть! С того света, что ли? Того ведь полицейские забили? А могли бы забить и свои, студиозы, рассерженные предательством.
Нет, поистине мерещится!
Гость колотился лбом о дубовый паркет — ковер маленько не доходил до порога. Слова, поначалу сумбурные, начали собираться в некий осмысленный поток:
— Нет уж, Савва Тимофеевич, позвольте. Браунинг спрячьте. Я человек тихонький, можно сказать, тиханчик. Да — да! Не узнаете? Но должны понимать: я Россию, как мать, люблю, пожалуй, даже сильнее матери, которой не помню. На нищенское вспомоществование учился. Не доучился, конечно, поскольку студиозы из своей среды изгнали. Вспомните, вспомните! Я вместе с вами в университете начинал, даже вожаком вашим был, да вот как вышло. Одна надежда осталась — на «Михаила Архангела», да на «Союз русского народа». Русского! Ай, что вы можете в этом понимать — вы, миллионер? Не морщитесь. Вина! Еще вина!
Вспомнилась черная шляпа, волосы до плеч — Савва уже начал узнавать человека. Университетский стукач, побитый студентами, чуть ли не забитый жандармами — с какой стати он вдруг ожил? Плетет что‑то о «Союзе русского народа», о «Михаиле Архангеле», стало быть, отъявленный черносотенец? С какой стати его из университетских далей принесло сюда?!
Нынешний Савва Морозов мог бы его пинком вышвырнуть на лестницу, без всякого браунинга и камердинера, но велел только поплотнее прикрыть дверь.
— Вот что, Илюшка Тиханов. Да, вспомнил и фамилию! Я не поп, чтобы у меня в ногах валяться. Вставай! Если есть что сказать — садись по-человечески в кресло.
Голос у него и в гневе особо не повышался, просто становился угрожающе страшен. Выходца из прошлого вздернуло, словно электрическим разрядом, дотащился до кресла. Бокал брал, рука дрожала.
— Да-да, буду говорить. Буду, Савва Тимофеевич! — Он вылил вино в свой беззубый рот. — Чтобы сразу стало ясно, я тайный агент полиции. Эти охламоны, — он кивнул в сторону засевших в швейцарской охранников, — эти бобики меня не знают, поскольку начальство оберегает. Главный мой грех: это я вам бомбы в оба камина спустил! Ничего не понимаю в бомбах, ничегошеньки, плохо и мало в университетах учился. Как всучили мне, как сказали сделать — так и сделал. Знать, бог вас уберег, Савва Тимофеевич.
— Не бог, а инженер из полицейского ведомства, — нервно перебил его Морозов, воспоминанием опять задетый за живое.
— Знаю я этого инженера! Вкупе с вами, и за ним слежу, — под впечатлением ли вина, под впечатлением ли лившихся из глаз слез, впадал университетский Тиханчик во все большую откровенность. — Вас‑то взорвать приказано, а его живьем, да с уликой взять. Важный, говорят, фрукт!
— Да кто говорит‑то? — равнодушно, но с внутренним бешенством поторопил Савва.
Состарившийся, истаскавшийся Тиханчик как на стенку лысой башкой налетел — выпить очередной бокал сил не хватило, зря вино расплескалось в дрожащих руках. Но ведь ясно, что всякая выдержка изменила.
— Доктор Дубровин, вот кто!
С доктором Дубровиным Морозов, конечно, не сталкивался, — слишком грязна и нелепа была у того слава, — но имечко‑то полицейское у всех было на устах. Он мнил себя выше и правых, выше и левых, да что там — выше самого царя! Того, что с немцами и жидами якшается. Если и был над ним царь — так ныне убиенный Савинковым Плеве. Ну, теперь разве что генерал Трепов. Но ведь генерал не сегодня-завтра отбывает в Петербург — шутка сказать, на должность столичного генерал-губернатора! Сам Николай, наклавший в штаны, ему в ножки поклонится, а уж какой‑то Дубровин, хоть и новоявленный председатель «Всея Руси».
Савва Тимофеевич размышлял, не зная, что делать с этим черносотенцем.
— И тебе не жалко было... сукин ты сын!.. — Он потряс перед его носом браунингом. — Без жалости даже к моим детишкам?
— Жалко! Теперь вот жаль взяла, потому и приполз к вам. Я ведь с месяц уже за вами наблюдаю. Домик‑то напротив — как нельзя лучше, доходные квартиры, окна через улицу глаза в глаза. Когда встаете, когда ложитесь, кто у вас бывает — всё, всё мне ведомо, прохвосту!
Сказано как нельзя лучше. Ведь когда выяснились дела Илюшки Тиханова, студент Морозов первым кулаки свои приложил и вытолкал того за ограду. Славно его дубасили и драли за черные, длинные патлы. Тогда казалось, что насмерть забили, ан нет! Жив курилка. Хотя ничего того, подобострастно — нахального, в лице не осталось.
— Да, подлец Тиханчик, тебе не позавидуешь!
— Какая уж зависть. — застучал он лбом по столу. — Я каюсь, а вы, ваше степенство, бейте. Да посмертельнее, может, и браунингом, который для охранения же носите. За убиение меня ничего не будет, потому как начальство не захочет вмешиваться в такие грязные дела. Вы миллионщик, а я мразь. Мразь!.. Бей! — рванул он на груди куцее почтарское пальтишко.
Нет, бить такую погань Савва Морозов не мог. Тем более, что‑то вроде и в этой гадкой душе шевельнулось.
Он отошел к бюро, взял там, не глядя, деньжат, сунул в карман почтарю-стукачу.
— А теперь вон, сучье племя!
Чтобы не пустить кровищи, он схватил старого знакомого за шиворот и пустил самокат по лестнице. Ай да Шехтель, славную вышибаловку сотворил! Двоих охранников заодно вниз снесло. Из любопытства они на самом верху торчали.
Гадко, гадко от всего этого стало. Что‑то даже кольнуло в сердце. Иль показалось? Окна‑то на улицу обращены. Мало ли, что там ночью бывает. Крик?
А еще хуже наутро. Один из охранников вальяжно в дверь просунулся и явно с удовольствием осклабился:
— Вашего‑то приятеля вчерашнего, глите-ко, мертвым у ворот нашли. Вечор живой был, а сёння. Дворник наткнулся. Чуть с ума от страха не сошел. Мертвых, что ли, не видывал?
Было по всему ясно, что эта‑то морда полицейская распрекрасно знала, как живые в мертвых обращаются.
Свой своего, видать, опять не узнал!
Смуту душевную усилил и заскочивший поутру ни с того ни с сего племянник.
— Шел я вот в свою контору.
— Мог бы и ехать. Даже на авто. Выпиши из Парижа авто. поставщик двора Его Императорского Величества!
— Шел! — упрямо повторил племянник. — С чего‑то взбрендило к вам завернуть, дядюшка. И что же? У ворот лежит, под охраной полицейского, некий тип в почтмейстерском пальтишке.
— Ну, лежит и лежит. Тебе‑то какая печаль, Николаша?
— Да такая! Этого почтальона я частенько у своего дома видал. Шатается, незнамо с чего.
— Шатался, лучше скажи, — перестал ёрничать дядюшка. — А ты не догадался — чего ради?
— Догадывался.
— Ну, так и ладно. Собаке — собачья смерть. Чего нам это обсуждать? Давай‑ка завалимся к цыганам? Настроение такое.
— Говорю, что в контору свою иду. У меня дел по горло. Горят!
— А-а!.. Тогда вызывай пожарных.
Утихомириться он не мог. Племянник ушел в недоумении. Всей‑то вчерашней катавасии он не знал. Дадюшка не считал нужным его тревожить.
Глава 5. Похоронные устрицы
Жаркий летний день.
Савва Тимофеевич поспешил на Николаевский вокзал. Был с кучером Матюшей, лошадей оставил на поезде — не на перрон же их гнать, там и без того уже была большая толпа. Зеваки, полицейские, уличные торговцы, собравшиеся что‑нибудь завалящее подсунуть под шумиху. Редкие знакомые раскланивались как‑то смущенно. Вроде никто не знал, что делать. Поблизости, прямо на площади, продавали пиво в разлив. Прокатили тележку с ящиками шампанского. Что, тоже будут разливать? Самое время.
Тяжелое чувство одолевало Савву Морозова. Хотя чего же такого — скорой смерти этого человека было не избежать. Еще год назад, в Покровском, смерть уже витала над челом этого мученика жизни. Сейчас ожидается всего лишь последняя точка в затянувшемся писании — письмоводителя, как помнилось по пермским впечатлениям. Хотя нет. Клякса, невразумительная канцелярская клякса.
Мощенная булыжником мостовая, узкий вокзальный двор успел прогреться. От грязных камней поднимались душевные испарения. Пахло застарелым нужником, какой‑то вселенской помойкой. Даже густые волны духов, следовавшие за дамами, не могли перебить этот извечный вокзальный запах.
Ожидается поезд, но какой?
— С какой стати военный оркестр?
— Да-да, и пушечный лафет?
— И рядом с катафалком?
Пустив густые пары, паровоз затормозил, отфыркиваясь. Ну вас, мол, к лешему, устал с такой дальней дороги. Снимайте с моих пыльных плеч этот нелепый груз!
На булыжную площадку, примыкавшую к перрону, двумя белыми шпалерами выходил офицерский строй. Все в парадных кителях, торжественные. Несли на перевязях тяжелый гроб. Конечно, многослойный, дорожный. По такой‑то жаре.
— Чехов разве служил?
— Судя по парадности, в гвардии?
— Наверное. ничего не понять!
Долго не понимал и Савва Морозов, толкаясь в толпе артистов и литераторов. Но выскочил к встречавшим Максим Горький — оказывается, прибыл этим же скорым поездом, громовым, возмущенным голосом сразу же все разъяснил:
— Окаянные держиморды! И тут все перепутали!
Сквозь возмущение и суть прорвалась. Выходило, что к пассажирскому поезду были прицеплены два вагона — ледника. На одном было начертано мелом: «Генерал». На другом, явно заграничном, латинскими буквами выведено: «Для устриц».
— Устрицы?
— При чем тут, в самом деле, устрицы?!
Встречавшая интеллигентная толпа, белые кители военных, высыпавшиеся из вагонов, ничего не знающие пассажиры, — все смешалось в жарком вихре.
— Где наш‑то?
— Наш страдалец?
Наконец‑то разобрались. В первом вагоне-леднике прибыл убитый в Манчжурии генерал Келлер. В другом, прицепленном в самом хвосте, следовал к Москве, к своему заплаканному Художественному театру, — Антон Павлович Чехов. Иль не накормили, родимого, на средиземноморском побережье — устриц в досыл вместе с гробом нагрузили?
— Экая дикость! — здороваясь с Горьким, не слишком‑то прилично возмутился Морозов.
— Мать их в душу. и самих в гроб!
— Согласен, Морозов! — сильнее прежнего окая, все‑таки приглушил голос уже накричавшийся Горький.
Когда боевой генерал под эскортом занял свое место на лафете и загрохотал, ему‑то в общем ненужными, колесами по булыжнику, когда толпа пассажиров рассеялась по каретам, пролеткам и шикарным летним ландо — вынесли наконец и гроб из последнего, заграничного вагона. Пожалуй, и к лучшему, что покойный переждал шумную толпу. Некуда было теперь торопиться.
В тяжелом молчании шагали за гробом Чехова его родные, поникшая Ольга, друзья — Станиславский, Немирович, Мамин-Сибиряк, Телешов, студенты. Процессия уплотнилась, сдвинулась воедино при скорбном молчании, которое прерывалось только единым выдохом:
— Ве-ечная-ая па-амя-ять!
Чеховский катафалк выехал на Каланчевскую площадь пустым — гроб несли на руках, постоянно меняясь. Савва Морозов тоже шагал у правого плеча, думая: «Меня‑то будут ли провожать?» В странное время пришла эта мысль!
Катафалк был явно лишним. Потом уже, на пути к Новодевичьему кладбищу, на него стали валить венки. Он так и двигался — огромной цветочной копной.
Гроб плыл на руках к Художественному театру. При очередной смене Савва Морозов оказался в паре со Станиславским. Между ними был только — Он.
— Мы частенько спорили, даже ругались, а ведь он неизменно мирил нас.
— Не только нас, Савва Тимофеевич, — многих, многих!
— Да, при всей сокрытости, он и меня мирил. с моей‑то окаянной душой!
Станиславский мало что понял из его покаянного признания. Да и не время для разговоров. Горький захотел плечо подставить, даже старый Мамин-Сибиряк. Савва Морозов, осердясь на себя, немного отстал и покурил в конце процессии. Без папиросы он не мог, но и дымить в лицо усопшему духу не хватало. Вот так, среди бредущих старушек, поуспокоился. Вскоре и Горький к нему пристал — много было желающих подставить плечо. Он сказал вроде бы совсем пустое:
— Грядет что‑то.
— Грядет твоя буря, Максимыч, — понял смысл его вздоха.
— Знаешь, Тимофеич, мне сейчас не до бури — вина хоц!
— Погоди, попозднее зайдем ко мне. После театра?
Процессия остановилась в Камергерском переулке. Серо-зеленое здание, окрашенное стараниями Морозова, было хорошо знакомо покойному. Он всегда с волнением входил в главный театральный подъезд. Над дверями, под стеклянным навесом, висящим на цепях — затея‑то тоже была морозовская, — хорошо знакомый барельеф: «Пловец». Творение скульптора Голубкиной. Жаль, с ней Морозов так и не сошелся характерами. Дама не в его вкусе.
Чего уж теперь о вкусах. Голубкина тоже была где‑то в процессии. Смерть всех примирила. Опять были речи, новые роскошные венки и скромные букеты заплаканных театралов.
Но и дальше они с Горьким не решились оставить гроб. Ясно, что остановка на Моховой, перед университетом.
— Даже не верится, что мы вместе с ним толкались в одних и тех же дверях. Да, Максимыч.
— Счастливые вы люди. Мои университеты — бродяжьи.
Странным был в такое время разговор о счастье. Морозов опять отошел в самый конец и запыхтел папиросой. Со смертью старого университетского друга что‑то надрывалось в его душе.
Но — дальше, дальше. По Волхонке, Пречистенке, к Зубовской площади. Все новые и новые толпы — как их обминуть? Путь до Новодевичьего кладбища растягивался на долгие часы.
Морозов жестом подозвал свое ландо, следовавшее позади процессии.
— Кажется, теперь самое время завернуть на Спиридоньевку. Собственно, по пути. Успеем.
Посидели в тенистом, уже разросшемся саду, что там, под кофеек и по рюмочке выпили за упокой. Хотя покойный друг все еще мотался где‑то по пыльным, жарким улицам. Говорить было не о чем. Право, молчальники.
Через полчаса снова сели в ландо. Через Кудринку, Плющиху, мимо Девичьего поля.
— И все‑таки рановато. — вздохнул Морозов, не видя процессии. — Побродим, Максимыч, среди усопшей братии.
— Побродим, Тимофеич. Много тут знакомых.
— Когда наш черед?
Горького смутило, что последний год Савва часто говорит о смерти. Морозов отшутился:
— А как же, местечко присмотреть! Ты, Максимыч, на семь лет моложе меня — куда тебе понять! Вот с Антоном мы уж истинно однокашники.
Он не замечал, что думает о нем как о живом. А Горький поправил:
— Были однокашниками.
Только подогрел хмурое настроение друга.
— Да! Были. Вот живет, живет человек. и сгнивает. Плохо это, даже нечистоплотно. Конечно, и гниение — суть горение, говорю как химик. Но и взрыв — тоже горение, только мгновенное. Что лучше? Молодец все‑таки Нобель — динамит изобрел!
Он рассказал о двух динамитных бомбах, подложенных ему в камины. Горький ужаснулся:
— Ну, меня донимают проклятые держиморды — тебя‑то за что?
На этот вопрос Морозов, сколько ни пытался, — не мог ответить. Судьба? Коль так, то чего же плохого!
— Уж коль господом уготовано, я предпочел бы обратиться в динамитную бомбу. Чтобы пошумнее да повеселее! Р-раз — и нет Саввы Морозова! Мысли о смерти не вызывают у меня страха, просто брезгливость. Как это я, Морозов, могу пойти на удобрение? Бывал в Германии, знаю рачительных немцев: у себя в усадьбах заводят компостные ямы, туда валят все — листья, солому, всякие отходы, даже дохлых кошек и собак. Перегорит, мол. А по-русски удобрение называется — перегной. Вот судьба! Не хочу в такую гнилую яму. — Савва Морозов замотал лобастой головой, будто его уже сейчас пихали в эту ямищу. — Последний момент жизни должен быть ярким и здраво- праздничным. Завидую настоящим военным, особенно когда под пушечный снаряд попадают.
Жутко его было слушать. Да еще и на кладбище.
— Но ведь ты из старообрядцев. Как ни ёрничаешь, друг мой, а в бога‑то веруешь?
— Тело не верует ни во что, кроме себя. Бессмертие? Какого шута кто‑то вспомнит о Морозове!
Нет, надо было уходить от этих старых могил. То поспешили впереди покойного, то припоздали — к разверстой могиле было уже не протолкаться. Священник махал кадилом, дьякон помогал ему своим рыком, и толпа единым голосом:
— Ве-ечна-ая па-амя-ять!
Как бы в укор Морозову, крестившемуся двуперстно. Вот у Горького и единого перста не нашлось. Право, счастливый человек. Живет себе и живет, без всякого бога.
И после похорон, после долгого и нудного поминального застолья, Савва Морозов долго ходил под «вечной памятью». Что‑то сбила в его душе смерть Чехова, с которым, собственно, особой дружбы так и не получилось. Может, отсюда и угрызения совести? И понимание никчемности всей своей жизни?
«Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный. Все мы в молодости восторженно чирикали, как воробьи на дерьме, а к сорока годам — старики и начинаем думать о смерти. Какие мы герои?..»
Чего-чего, а геройства Морозов и в себе не чувствовал. Вопреки Чехову, тело было сильно, а дух?
Дух, душа — да разве потребно это купцу?!
Самоуничижение — паче гордыни?
Ничего не поделаешь, в последний год оно все тягостнее, все безотраднее наваливалось на плечи. Мысль о третьем, погибающем поколении не давала покоя. Вино, бабы? Да что они значат, по большому‑то счету!
Правильно напевает ему, рогатому, в уши барон Рейнбот:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней.