Глава 1. В ожидании ареста
Здоровье стало хандрить. Право, поначалу он и не поверил, что может быть одышка или что‑нибудь такое. Ну, можно ногу подвернуть в каком‑нибудь Париже, с седла расшалившегося кабардинца слететь, непотребную бабскую грязь принести, с перепою, наконец, расшатать голову, но чтобы нутро шалило!
«Надо доктора-костолома опять позвать!» — похмыкивал он, но жизнь продолжал, как и прежде, без докторов. Сам не замечая своего лечебного пристрастия — ранней утренней ходьбы. Что в Орехове, что на Спиридоньевке. Неужто стал подражать племяннику Николаше, который продал отцовских рысаков и пешим шастает по Москве? Нет, он рысаков не продавал — как можно! А утренние пешие прогулки в самом деле полюбил.
Выходил еще до кофе. По фабричным гудкам, которые доносились с недалекой Пресни, — с лакокрасочной фабрики тезки Саввы Мамонтова, с Прохоровской, наступающей ему на пятки мануфактурной Трехгорки, от племянника Николаши Шмита. Рабочий день он, назло всем, уменьшил до девяти часов, но утро начинал по общим гудкам. У родича- мебельщика вроде и гул был особый, родственный; дядюшка — химик в конце концов сообразил, что племянник просто смягчил выхлопы пара, которые на других фабриках рыкали, как жандармы. «Надо и мне в Орехове поколдовать», — не посчитал зазорным поучиться у молокососа-студента.
Он не без тревоги думал о племяннике, вслушиваясь в гудки его фабрики. Конкуренты- мебельщики не чурались доносов, а главный, Фишер, открыто называл «смутьянским гнездовьем». В социализм играет Николаша, в какую‑то рабочую республику. Фабрику не раз пытались поджечь, а самого хозяина прибить, но парнишка‑то окружил себя некими дружинами, и дядюшка самолично видел — в подвалах фабрики тир устроил, обучает дружинников обращению с браунингами, и даже винтовками. Не-ет, добром это не кончится!
Время наступало тревожное, везде обыски, повальные аресты. Дядюшка поругивал слишком ретивого племянника, но не с его ли, морозовских, денежек молодцы Бориса Савинкова в клочья разнесли министра внутренних дел Плеве? Вот уж кто насолил так насолил! Пожалуй, не было человека, который не порадовался бы его смерти, но никто, естественно, не знал, что не динамит взорвался, — взорвались морозовские денежки, пятьдесят ли, тридцать тысяч, какая разница? Грешно, а что делать? На радостях Савва Морозов еще подбросил денежек. Не говорунам-политиканам, вроде Плеханова или какого‑то Ленина, а прямо в руки Боевой Организации.
Не было секретом, что управляет метательным динамитом бывший петербургский студиоз Борис Савинков — газеты уже успели напечатать отчеты, а дружок — говнючок Амфи-Амфитеатров не хуже полицейских за Савинковым следил. Купно с хозяином «Нового времени» Сувориным, с которым и Савве Морозову, при наездах в Петербург, доводилось обедать. Тоже не купец — стервец! Настоящий купец никогда до доносов не опустится — спину перед властью согнет, а уста замкнет, ни-ни. Ретивые газетчики, вроде Амфи, славно доносу служили, прозрачно намекая на связь Савинкова с Морозовым. Хотя Морозов в глаза не видывал своего бомбометателя. Да видывала ли полиция? Поймай ветра в поле!
Савва Морозов через одного фрондера, которому не очень и доверял, передал записку:
«Гражданин Савинков, если ваши люди подтвердят данные Вами полномочия, я готов и далее субсидировать благое дело. Мое имя пусть назовут устно».
Ах, конспиратор! Этому гиблому искусству он не учился, но и передавать деньги какому‑нибудь прощелыге, вроде убиенного Илюшки Тиханова, он не решался. Купец — не для баранов и овец. Фрондерство очередного выгнанного студента можно принять, и только.
На ответ он не особо и рассчитывал, но к нему с визитом, открыто, приехала одна великосветская дама, дочь якутского вице-губернатора. Фамилии людей, греющих руки на якутском золотишке, он, конечно, знал. Даже уралец, пароходчик Мешков, не по пьянке, а вполне всерьез, подталкивал и самого к авантюре: «Савва! В Якутии открылся истинный Клондайк. Идешь в мои компаньоны? Вице-губернатор Леонтьев обещает полное содействие и покровительство. Смекни, чем это пахнет!»
— Тюрьмой, — ответил он тогда. — Нет уж, брат, я своим ситчикам не изменю.
От денежного предложения отказался, а фамилию в уме отложил, как и всякую другую, таившую в себе купеческую прибыль.
И вот фамилия эта предстала визитной карточкой, а потом и подлинным обликом — истинно прекрасной блондинки, приехавшей в роскошной гербовой карете. Когда ему доложили, он сам спустился навстречу — в самом деле, не совсем еще забурел. Николая- черногорца отстранил и на парадную дорожку вышел.
— Извините, сударыня, если заставил ждать. За честь сочту пригласить вас к себе, — склонился к ее руке.
— А Зинаида Григорьевна не приревнует? — залилась колокольчиком дама, которая, как он знал, вместе с отцом бывает при дворе, и даже в фаворе у Николая.
— Вы знаете мою жену? — Он вел ее по лестнице на второй этаж.
— Кто же не знает жен таких людей, как Морозов!
Дворецкий, другие слуги толкались в нижнем вестибюле, он не стал здесь расспрашивать ее о цели визита. Только уже наверху, усадив даму в кресло, перед распахнутым в сад окном, выжидательно посмотрел на нее. Неспроста же этот, без всяких светских правил, дамский визит. Поторопил негромко:
— Я слушаю вас.
Она оглянулась по сторонам, как неумелая заговорщица, и достала из ридикюльчика. его собственную записку. Внизу было приписано: «Доверьтесь ей. Конь Бледный».
— Конь! Да еще и бледный! Кто таков?
— Скоро выйдет его книга. Под этим названием. Как видите, без подписи приписка. Догадываетесь — почему? От вас не скрою. Это — разыскиваемый всей российской полицией Борис Савинков. — Не смущаясь, добавила: — Мой хороший знакомый.
— И вы рискуете мне его выдать?!
— Ну, во-первых. Не выдаю: он неуловим, ая не предательница. Во-вторых, Савва Тимофеевич, вы не опуститесь до предательства. Коль прячете большевика Красина. да, да, знаю, — с намеком на хитрость, улыбнулась она. — Неужели выдадите несчастную эсерку?
Трудно было назвать эту даму несчастной.
— Если изволите дать денег на нашу боевую организацию — можете положиться на меня.
— Да-да, конечно, — заторопился Морозов: он всегда смущенно торопился, когда дело шло о деньгах. — Но я же не ношу такие деньги в кармане.
— До вечера завтрашнего дня успеете?
— Я с женщинами всегда успеваю.
— Не изменяйте своей привычке в отношениях со мной, — игриво и прямодушно хлопнула его по протянувшейся невольно руке. — Тем более, что завтра же вечерним поездом я уезжаю в Берлин.
Морозову не хотелось расставаться с этой непостижимой, явно взбалмошной женщиной.
Но тут зазвонил телефон. Взяв трубку, он узнал голос переведенного из полиции адъютанта великого князя — гвардии капитана Джунковского. Что ему нужно? Не далее как накануне он танцевал на балу у Зинаиды Григорьевны. Часом, не перепутал хозяйские телефоны?
— Мой генерал-губернатор, — с каким‑то нехорошим нажимом сказал Джунковский, — приглашает к себе на аудиенцию мануфактур-советника Морозова.
Этот гвардейский ловелас никогда так с ним не разговаривал, даже когда в полиции служил. Свой человек на Спиридоньевке, на ровнях с бароном Рейнботом. А если учесть его гвардейскую молодость, так будет, пожалуй, и похлеще. Какая баба не падет?
Но не это озаботило Морозова — неурочность августейшего гостевания. Было всего восемь часов утра.
— Его высочество устроит, если я приду завтра. этак около пополудни?
— Не устроит, Савва Тимофеевич. Его высочество приглашает вас сегодня к девяти часам.
Столь рано губернатор никогда не бывал в своих апартаментах. В голосе Джунковского слышалось некое издевательство. Да и приказ, приказ! Речь шла, разумеется, не о вечерних девяти — о дневных, чиновничьих. Морозов едва нашел в себе силы, чтобы сдержаться и не послать по Тверской-Ямской капитана, вкупе с осатаневшим царским дядюшкой.
Гостья, не слыша подробностей, все поняла.
— Не буду сейчас вас задерживать, Савва Тимофеевич. Где и когда — завтра? — Она порывисто встала.
— Право, жаль, что так получается. — почувствовал себя идиотом Савва. — Все‑таки царским князьям не отказывают, коль они желают видеть своих подопечных.
— Я догадалась, — поспешила оправдать его белокурая бестия. — Мне даже известно, ради чего вам будут трепать нервишки.
— Вот как?
— Вчерашний вечер я провела у великого князя. Правда, больше в обществе его жены, великой княгини Елизаветы Федоровны. Но ведь женщины болтливы, не так ли? После оцените мою прозорливость, — предупредила гостья дальнейшие расспросы. — Вам надо собраться с мыслями. До встречи, — она запросто подала руку в изящной парижской перчатке, а другой, пока он прикладывался, потрепала его по упрямому затылку.
— Вы невозможны!
— Возможно, но — завтра. Не забудьте после нахлобучки: у мадам Жирондель, не позднее шести. Потому что мой поезд отходит в двенадцать, а разве стоит ограничивать время для приятных бесед?
Она уж стучала каблучками к выходу, когда он позвонил. Влетевший камердинер чуть не сшиб гостью в дверях.
— Ну, Степан!.. — зыркнул он на него. — Проводи даму. дане спеши от усердия, — невольной шуткой смягчил свой суровый тон.
Степан был из своих еще, ореховских молодцов — красив, скор на ногу и одет не хуже губернаторских секретарей. Хозяин мог быть и неряшлив в своей одежде, а слуги должны блюсти морозовскую честь.
Великому князю, видите ли, вздумалось посмотреть особняк, построенный академиком Шехтелем. Может, и сам глаз на архитектора положил? Капитан Джунковский с утра примчался с такими вот словами:
— Его высочество выразил желание поближе познакомиться с творением Шехтеля. Он вскоре прибудет. Да, с другими адъютантами, так что мне нет и нужды отлучаться.
— Как угодно вам, капитан, и как угодно будет его высочеству, — без всякой лести сказал в ответ Савва, ретируясь на второй этаж.
За хозяина внизу остался дворецкий Семен. Он был великий артист своего дела. Да и как не быть артистом, когда чуть ли не ежедневно — то Станиславский под руку с Лилиной, то Вишневский ведет Ольгу Книппер, еще не скинувшую траур, но и не желавшую оставаться в одиночестве, то Москвин — сестру Чехова, Марию, атои вся братия во главе с великопартийной политессой Андреевой — с Алешкой‑то Горьким бодаться лбами тоже надоедает. Нет, душу отвести можно у третьего содиректора, Морозова. Не только дворецкий — у кого угодно глаза разбегутся. Кто угодно их же голосами и заговорит:
— Сав-авва Тимофеевич! Учтите: или Андреева, или я!
— Царица Иринея! — и это усвоил дворецкий. — Извольте все пасть ниц!
— Царь Федор Иоаннович — помазанник божий!
Вот и сегодня: хозяин‑то под утро убрался в свою спальню и приказал черногорцу Николаю всякого спускать по лестнице, кто сон его потревожит. Истинно спать от такой ночи хотелось. Но ведь не дали — цари и царицы, черт их бери! Вся труппа бузотерила ночь напролет. Траурно-милая Книппер, правда, не плясала на столах, но другие‑то? Андреева с Лилиной разошлись так, что особняк почище динамита могли разнести. Право, искры летели не только из камина, неизвестно зачем по такой теплыни затопленного, — из- под игривых каблучков. Прекраснейшая ночь!
Правда, бессонная. И под утро не дали вздремнуть.
От всего этого хозяин не отдавал себе отчета — ночь ли все еще, новый ли день начался? Для прояснения головы и драпанул на ранний променад — как и сегодня, вниз по Спиридоньевке, до Пресни, под заводские гудки. Совесть, видно, заедала, что он опять уже неделю не слышал ореховских гудков. Истинно, наслаждался и чужими!
Хотел поспать, как и сегодня, но и вчера не дали. Гости лезли в сумасшедший дом, как тараканы. Вначале какой‑то пожарный — то ли огонь какой‑то сигаретный тушил в театре, то ли под сигаретный дымок здесь выпить захотелось. Потом цыгане понаехали — черногорец Николай им кинжалом пригрозил. Потом капитан Джунковский набежал с известием — великому князю, видите ли, особняк с утра пораньше посмотреть захотелось. Тоже, небось, с перепою?
Савва Тимофеевич щедро разрешил играть Зинаиде Григорьевне аристократическую роль. Вот и пусть занимается и великим князем, и великой княгиней!
Но даже и он, и во хмелю не терявший головы, не учел: ведь артисты‑то всей оравой, как водится, целой извозчичьей кавалькадой, приезжать‑то приезжали — да все ли по домам разъехались? Оказывается, многие коротали остаток ночи в обширных апартаментах на втором и даже первом этажах. И вот когда с приездом генерал-губернатора поднялся тарарам — они и полезли из всех щелей, кто в чем был. Под конец‑то ведь ночи какой‑то театральный капустник разыгрывали, не успели выйти, как говорится, из своего амплуа. Перед изумленным взглядом августейшего гостя разворачивался невообразимый балаган.
Некто в царском одеянии — и с пивной трактирной кружкой; некая темноволосая растрепуха, мнящая себя царицей; наконец, некие босяки, хором кричащие:
— Человек — это звучит гордо! Понимаете, лицедея с Тверской-Ямской?!
А этот двухметровый черногорец, в позе вестника смерти, не снимавший руки с кинжала?
Кроме всего и пристав ближайшей части, примчавшийся сумасшедшим галопом, так что его длиннющая «селедка» чечетку отбивала по мраморным ступенькам!
Все это кого угодно могло свести с ума. Если он и обретался в голове. А дядюшке нынешнего государя, великому князю Сергею Александровичу, — зачем такие излишества? В голове у него гимназистки прыгали, выловленные вчера на улицах и привезенные под шампанское сметливым адъютантом Джунковским. Великий князь потешался, сколь годы позволяли, под утро разругался со своей великой княгиней Елизаветой Федоровной — и вот ни с того ни с сего надумал ехать к богатею Морозову. Тряси мошной, купчина!
Но все делалось — как делалось от века. Истинно без царя в голове. Характера‑то Саввы Морозова он не знал, а капитан Джунковский, только что осевший в адъютантах, не решался перечить. И вышло, что великий князь вроде бы приехал на смотрины особняка, про который его заброшенная княгинюшка и наперсница Зинаида Григорьевна все уши прожужжала. Они со здешней хозяйкой давно успели подружиться и время проводили в счастливой дамской болтовне. А сам супруг, он же великий князь, он же, наконец, московский генерал-губернатор, пожалуй, в дурачки заигрался. Нагрянуть незваным гостем! Для осмотра‑де шехтелевского строения. Для досужего времяпровождения. в отсутствие даже самого хозяина. Не изволил Савва Морозов спуститься на первый этаж. С последними загулявшими артистами утреннее шампанское допивал.
Вспененным уехал великий князь. Говорили, пригрозил: «Ну, купчик-голубчик, попляшешь ты у меня!..»
Именно так, со слов своего всесильного начальства, и выразился капитан Джунковский несколькими часами позже. Савва Морозов, уже успевший спуститься со своего этажа в столовую, пресерьезнейшим и почтительнейшим тоном объяснил:
— Поскольку его высочеству не меня, Морозова, надо было повидать, а творение академика Шехтеля, и такое именно свое намерение он передал при вашем посредничестве, любезнейший капитан, я и счел свое присутствие излишним. Принять же великого князя у себя в гостях я, разумеется, буду рад, коль скоро он выскажет такое намерение.
С точки зрения светского этикета придраться генерал-губернатору было не к чему. Разве что выматерить капитана Джунковского да пошпынять супругу. Но им‑то что — они в тот же вечер опять собирались на бал к Морозовым. Супруга Елизавета Федоровна запросто бывает у Зинаиды Федоровны, а сопровождает ее неизменно «милый Джун», «прелестный Вольдемар». Что же, каждому свое. Он с гимназистками забавляется. поговаривали, по новейшей моде даже с молодыми адъютантами, боже, боже!.. Она — с кем же она‑то при своих летах? Думать об этом великому князю не хотелось. Сплетни, конечно, идут, но для княжеских, романовских ушей ли они?
Однако же дружба дружбой, а служба службой. Мануфактур-советника Морозова следует приструнить за излишнее фрондерство. Мало того, что финансирует театр крайне левого направления, мало, что водит дружбу с поднадзорным Пешковым, так в своем особняке устраивает банкет памяти бунтовщиков 1825 года! А уж нежелание приветить в своем дьявольском гнезде генерал-губернатора — это верх величайшего нахальства. Отсюда, после соленой романовской матерщины, и повеление Джунковскому:
— Сегодня же! Девять часов. да не вечера, не вечера же, остолоп! Дня!
К нему шли и секретнейшие донесения из Владимирской губернии — центра всех морозовских мануфактур. Там, под крылышком хозяина, — смутьяны, нелегальные читальни, заграничная литература. Как она туда попадает?
Сергей Александрович решился на эту меру вопреки всякому душеспасительному восхищению великой княгини: «Ах, Морозовы! Ах, истинные патриоты! Больницы, приюты, родительные дома, богадельни, музеи строят! Истинные столпы нашего московского общества! Не правда ли, Серж?»
Он в это утро встал явно не с той ноги, велел даже заспавшихся гимназисток выгнать — когда уж тут женам потрафлять.
Савва Тимофеевич Морозов, бесясь от такого оскорбительного приглашения, тем не менее успокаивался. Решил: «Надо! Чего доброго, фельдъегеря за мной пришлют. А той околоточного. Держись, Савва, не вешай нос».
Он спокойно сел в пролетку, запряженную лучшим рысаком. В таких ближайших разъездах, да если выпивки серьезной не предполагается, он обычно без кучера ездил. Не изменил себе и на этот раз.
Но перед выездом на Тверскую, еще у Никитских ворот, его остановил какого‑то английского обличия человек. Сняв котелок, даже выкрикнул его имя. Англичанин? Савва Тимофеевич насмотрелся в свое время англичан. Нет, истинный джентльмен не позволит себе заговаривать на улице с незнакомым.
— Что вам угодно? — сдержал Савва бег рысаков.
Странный англичанин каким‑то юношеским движением вспрыгнул к нему в пролетку — там, разумеется, было и второе место.
— Не ездите к губернатору, Савва Тимофеевич, — без обиняков заявил он. — Вас хотят арестовать.
— Меня? Вы шутите! Никто не может арестовать Морозова.
— Могут. У меня точные сведения.
— Откуда? Какие? Да и кто вы. дьявол вас бери?
— Да, я истинно дьявол во плоти. Джеймс Галлей, англичанин.
Он заговорил по-английски:
— Мне известно, что и вы хорошо знаете английский. Впрочем, здесь некому подслушивать. Откроюсь перед вами: я Борис Савинков. Не удивляйтесь.
— Как не удивляться! Савинков. о господи!
— Да. Спасибо за деньги, которые вы отвалили нам за убийство Плеве. Пустили мы его собакам на мясо пятнадцатого июля нынешнего, то бишь 1904 года, а сейчас — август? Срок небольшой. А нам предстоит длительная подготовка. Однако ж к зиме все кончится. Великий князь Сергей будет убит точно так же! Но. — На закаменевшем, бледном лице не дрогнул ни один мускул. — Но прежде он может арестовать вас. Опасайтесь пидораста Джунковского! Он не просто ухаживает за вашей женой — он лезет вам в жопу... пардон! Люблю во всем ясность. А яснее не скажешь. Через него великому князю все известно. В вашем доме слишком много болтают. Губернатор, например, знает, что вы даете деньги на нашу боевую организацию — БО, как мы ее называем. Я один из ее руководителей. В сущности, сейчас единственный, поскольку мой сопредседатель подозревается в сотрудничестве с полицией, и от греха подальше сбежал.
— Ну, дела!
— Дела правильные. Чувствую, что я вас не отговорю. В таком случае заверяю, если хоть единый волос с вашей головы упадет, возмездие свершится досрочно. Жаль, покушение еще как следует не подготовлено, будут с нашей стороны жертвы. Так вы все‑таки едете?
— Еду.
— В таком случае, с богом! Хоть я и не верю в бога. Мы проследим ваш обратный путь до самого дома. Можете поверить: я не один на этой улице.
Он тем же неуловимым движением спрыгнул на тротуар и поправил сбившийся котелок. Но никого более, хотя бы немного приметного, Савва Тимофеевич не заметил. Обычные извозчики, разносчики пирожков, служащие, бабы в платках. Он помотал в недоумении головой и хлестнул рысака:
— Э, милый, где наша не пропадала!
Лихо подкатил Савва Морозов к розовому с белыми колоннами дворцу московского генерал-губернатора. Доводилось ему и раньше бывать по делам, но тогда все решали конторские крысы, которым приходилось отщипывать добрые кусочки на жратву. Сейчас надо было подняться по парадной лестнице. В такую‑то невозможную рань! Неужели великий князь опять с похмелья?
В дверях стоял капитан Джунковский, как всегда по-гвардейски элегантный, приветливый:
— Я рад проводить вас, Савва Тимофеевич, в кабинет его высочества.
Будто и не было оскорбительного телефонного разговора.
Мимо часовых в вестибюле, мимо лакеев на ковровой лестнице. Прямиком на второй этаж.
При виде Морозова Сергей Александрович слегка приподнялся над массивным письменным столом. Легким кивком ответил на сдержанный поклон фабриканта. Савва Тимофеевич устроился в кресле, нога на ногу. Страха в душе не было, а была лишь брезгливая мысль: «Раззолоченная кукла». Многих Романовых доводилось видеть, даже изгоев, как туркестанский великий князь, но никто из них не вызывал такой непримиримой антипатии.
Великий князь преисполнен своей высокородной значимости. Говорил с подчеркнуто затяжными паузами. Приятно ему вслушиваться в свою речь.
— Господин мануфактур-советник. Мне хочется поговорить. с вами. по душам.
Морозов, как воспитанный человек, в знак согласия склонил голову:
— Я весь внимание, ваше высочество.
— Ваше Орехово-Зуево оказалось на первом месте. да, по степени неблагонадежности. — Ему показалось, что он удачно сострил. — По крамоле ваше фабричное село обогнало многие города. Что позволяет ваш рабочий люд!.. — Бесцветные, разгульные глаза теперь выражали холодное негодование.
— Не буду оспаривать, ваше высочество. Лишь замечу, что по степени концентрации этого, как вы говорите, рабочего люда Орехово-Зуево стоит в ряду с Москвой и Петербургом.
Великий князь, кажется, даже заскрипел раззолоченным мундиром.
— Так что же — обе столицы должны брать пример с Орехово-Зуева? Пор-распустились!
Морозов с трудом себя сдерживал, осаживая своей бизоньей, бычьей волей. Истинно, на бычьих вожжах и замер.
— Не кажется ли вам, ваше высочество, что претензии властей к рабочим — это не претензии к самим предпринимателям?
Мундир скрипел в кресле все сильнее и сильнее.
— Забываетесь, господин мануфактур-советник. забываетесь, да. За потворство бунтовщикам хозяева могут быть наказаны наравне с рабочими. да, да.
Морозов понял, что с этим золотым истуканом в куклы играть не стоит.
— Как? — выразил он на лице самое искреннее изумление, — знакомство с артистическим миром не прошло даром. — Как?.. По роду своих занятий мне приходится иметь дело с юристами, доводилось и самому с головой влезать в законы. Грешен человек, не знал, что существует закон об ответственности хозяев!
Туп, туп великий князь, у которого в глазах к тому же от прошедшей ночи вместо чертиков гимназистки зареванные прыгали нагишом, а сообразил: кажется, лишнего хватил.
Морозову же попросту надоел этот бессмысленный разговор. Он ускорял неизбежную развязку:
— Так что же вы хотите от меня, ваше высочество?
Великому князю тоже хотелось как‑то закруглить беседу с невозможным человеком, которого при всей княжеской власти нельзя же выпороть на конюшне.
— Хочу я не так уж многого... господин мануфактур-советник. Извольте распорядиться, чтоб ваша администрация. да, уволила бы всех смутьянов. находящихся под подозрением. Да-да!
— Сущие пустяки, ваше высочество, — с наигранным безразличием (господи, наука Костенькина!) ответствовал Морозов. — Однако же незаконно. Не толкнет ли это рабочих в суды? Не исключено, что суд примет решение в их защиту?
Каждый очередной вопрос разрушал деланное безразличие. Ядовитое спокойствие попадало в точку. Раззолоченный мундир уже как‑то ржаво скрипел, не притираясь к креслу.
— Возможен и другой вариант: рабочие будут уволены без всяких эксцессов. Смею заметить, ваше высочество, бунтуют лучшие рабочие, грамотные. Цену себе знают. С кем же мне работать? Набирать заново голь перекатную?
Он уже заметил, что великий князь боится, когда его шпыняют такими вот вопросами. На них ведь надо отвечать, хотя бы себе самому. А у него как со вчерашнего начали визжать перед глазами приведенные Джунковским гимназистки, так и не отставали. Вот дурехи!
Он вроде и позабыл, что перед ним сидит мануфактур-советник, которого он вызвал для острастки, для чего был приглашен в соседнюю комнату и обер-полицеймейстер, чтобы в нужное время погреметь своей саблей.
Нет, разговор следовало сменить. Что такое, в конце концов, купец? Денежный мешок. А если он и над другими купцами купец — значит, его руками и другие мешки тряси.
— Война грядет, господин мануфактур-советник. Япошки-макаки! Конечно, пожертвования на армию. нельзя ли пощедрее? Господа аршинники отсиживаются в своих лабазах. в усне дуют. Не так ли?
— Та-ак... — побелел Морозов. — Я имею честь представлять торгово-промышленное сословие, которое вы презрительно называете аршинниками.
— Все так зовут вас.
— Но не все носят августейший мундир!
Великий князь задохнулся от негодования и мундир расстегнул, под которым на ленте подтяжек был пришпилен розовенький, игривый платочек.
Морозов шутливо потянулся:
— Мой! Честь имею: с моей фабрики. Есть такая в местечке Ваулово. Вручную платочки выпускают. Польщен, польщен, ваше высочество!
На него бешеная игривость напала. Он плохо пристегнутый платочек оторвал и шумно высморкался.
— Вы?.. Вы что себе позволяете?!
— Как утерся. — Он бросил платочек на стол. — Как посморкался, так в голову и пришла крамольная мысль.
— Крамольная?
— Пожалуй, ваше высочество. На последнем собрании московского купечества именно вашими словами я и говорил. И знаете, что услышал в ответ?
— Что же? Давайте без обиняков. господин мануфактур-советник!
— Без обиняков заявили наши аршинники: жертвовали бы на войну с япошками гораздо больше, да ведь все равно разворуют!
— Это кто же?!
На громовой голос прянул в двери новый полицеймейстер, сменивший генерала Трепова. Но великий князь от гнева его вторжения не заметил и условленного знака не подал.
— Воров-интендантов вы знаете лучше меня, ваше высочество, — как бы тоже не замечая бравого жандарма, ответил Морозов. — Распорядитесь всех их в арестантскую посадить, а купечество в долгу не останется.
— Долги. везде долги!.. — что‑то свое вспомнил великий князь.
Продолжать разговор в таком тоне было невозможно. Он встал, так и не подав знака обер-полицеймейстеру. Это значило: аудиенция закончена. Поговорили, нечего сказать!
Встал с поклоном и Морозов:
— Весьма признателен, ваше высочество, за оказанную мне честь.
Его сопровождал на выход громовой голос великого князя. Что уж он, опростоволосясь, внушал стражу порядка, оставалось за несколькими дверями.
Дальше, вниз по лестнице, он сбегал в сопровождении Джунковского. Предчувствуя гнев и на своей голове, адъютант простился подчеркнуто официально. Но не преминул передать поклон Зинаиде Григорьевне.
За чем дело стало, капитан! Передаст, обязательно передаст. Однако же не подеретесь ли вы с бароном Рейнботом?
Князья князьями, но ровно в шесть на следующий день он был у двухэтажного особняка мадам Жирондель.
Об этом загадочном заведении слышать он слышал, но бывать не бывал. На грани веков в Москве столько объявилось чудес, что всего не пересмотреть. Кто столы по ночам вертел, вызывая дух Екатерины Великой, кто публично объявлял «Общество Голубых Мужиков», кто писал всякую стихотворную чертовщину, кто в Сокольнической роще бегал нагишом, укрепляя‑де свое тело.
Нечто подобное он и здесь ожидал встретить. Но заведение мадам Жирондель оказалось неким подобием французского пансионата, правда, с крепким русским душком. Здесь было не более десяти уютных квартирок, объединенных общим нижним холлом и общей столовой. Впрочем, вольному воля: кто хотел, обедал у себя. Для этих немногих постояльцев два десятка слуг содержалось. Без всякой гостиничной униформы. Просто вежливые, прекрасно одетые люди мужского и женского пола. И уж так принято было: дам обслуживали мужчины, а мужчин, естественно, дамы. Назвать их горничными язык не поворачивался. Когда того хотел постоялец, они и компанию, иногда по нескольку человек, ему составляли. Ничего трактирного. Ничего гостиничного. Истинно, веселый коммунальный дом.
Все это он узнал уже позднее, в квартире Татьяны Леонтьевой — взбалмошной двадцатилетней дочери якутского вице-губернатора. А пока его встретила сама мадам Жирондель, сорокалетняя молодящаяся француженка, прекрасно говорившая и на английском, и на русском. Видимо, у нее так принято было — ни о чем не расспрашивать. Она, как светская дама, протянула затянутую в перчатку руку и предупредительно сказала:
— Мадам Татьяна ожидает вас. Я не смею вам мешать. Что нужно будет, передадите по внутреннему телефону.
Она провела его на второй этаж, кивнула на затянутую бархатной шторой дверь и неслышно удалилась.
Савва Тимофеевич позвонил. Незапертая дверь сейчас же открылась.
— Входите, — предстала на пороге Татьяна. — Вы точны, как сам Борис.
Это сравнение вызвало у него невольную улыбку.
— Напрасно, Савва, усмехаетесь, — с неподражаемой простотой перешла она на короткую ногу. — Привычка хорошая. В нашем деле даже необходимая.
Она открыто бравировала новым и для нее «нашим делом». Морозов весело поддакнул:
— Да-да, Татьяна. Наше дело — так наше. Я принес пятьдесят тысяч. Пока! Посмотрим, заслуживаете ли вы большего.
— Я не уличная девка, а Борис не карманник с Сухаревки. Он уже на пути в Берлин, надеюсь, миновал русскую границу.
— Вот как! — невольно впадал в ее легкомысленный тон и поживший на свете Морозов. — Выходит, я его заместитель?
— На сегодняшний вечер — да. — Она села за стол не напротив, а рядом. — Не забывайте, что в полночь я тоже уезжаю.
— В Берлин?
— Да. Дальше будет видно. Поспешай, Савва, — и совсем уже на короткую ногу ступила она. — Ты плохо ухаживаешь. Разве такому купцу-молодцу стол не нравится?
— Да куда уж лучше! — искренне заторопился он наливать-разливать.
Небольшой стол сервирован был в лучшем виде. На две персоны, но на две, пожалуй, и ночи.
Однако ж у него‑то в запасе не ночи — часы отходные. Заразившись галопом этой непостижимой петербургской якутки, он и себя гнал в два кнута.
— Еще шампанское?
— Предпочитаю коньяк.
Он налил и коньяку, удивляясь: «Неужели выпьет?»
Она отставила рюмку:
— Под коньяк полагается поцелуй.
Вот как! Он охотно исполнил ее пожелание, волнуясь, как мальчишка. Не находя слов и только приговаривая:
— Да, Танюша! Ты прекрасно устроилась, да!
— В трех‑то не самых лучших комнатах?
— Все‑таки в трех. И гостиная, и кабинет, и-и.
— Спальня, конечно. Что ж ты, Саввушка, смутился?
— Да я, да я тебя знаешь как?.. — схватил он было ее на руки.
— Не знаю, но догадываюсь, — хлопнула она его по рукам. — Всему свое время. Еще коньяку!
— Под поцелуй якутский?
— Дурак! Под парижский.
Париж был не хуже Москвы.
Савва Тимофеевич Морозов, вполне солидный купчина, уподобился волку, утаскивающему в логово несчастную овечку. Одна лишь разница: овечка заливисто хохотала:
— Можно и покрепче, за пятьдесят‑то тыщонок!
Купчина — по-купечески рявкнул:
— За сто!
Овечка протрезвела маленько:
— На жизнь мне хватает отцовского золотишка. А князь Сергей большего не стоит.
— И это тебе известно? — опасливо сбросил он ее на кровать.
— И это, и многое другое. Принеси покурить. — И пока он босиком бегал в гостиную, совсем уже загадочно добавила: — Даже то, что некая Татьяна, на балу у императора избранная собирать пожертвования для манчжурских раненых, выхватит из‑под корсажа кинжал и вонзит его в грудь Николашке, сыплющему на блюдо золотишко. Так мы решили!
От этих слов Савва Морозов заленедел. Ему уже не захотелось грызть лягавшую копытцами овечку.
Отнюдь не овечьим голосом она прикрикнула:
— Ну?!
Все‑таки дочь вице-губернатора. Не с князя ли Сергея пример брала?
Как можно было ослушаться!
Пройдет не так уж много времени, с год всего, как это все и сбудется. Почти.
И званый бал в Зимнем дворце, и сборы пожертвований в пользу покалеченных манчжурских воинов, и сборщицей пожертвований, по указанию Николая, который тайком ухлестывал за петербургско-якутской белокурой бестией, будет назначена именно Татьяна Леонтьева, и смертельный кинжал уже засунут за корсет. Только сам‑то император Николай, по какому‑то внутреннему внушению, на свой бал не явился.
Сдав золотой поднос алчно набежавшим чиновникам, белокурая бестия выбежала на променад-площадку и метнула кинжал в пролет лестницы — мундир охранного жандарма пришпилило к дубовым перилам. Ее гнев списали на необузданный характер. Посмеялись, и только.
Но в Париже, куда она укатила за своим другом Борисом, Татьяна Леонтьева застрелила прилюдно, прямо в кафе, одного подозрительного провокатора. который оказался просто серьезным парижским обывателем.
Зрение подвело, что ли? Или лишняя рюмка коньяку?
Как бы там ни было, быстрые дни свои она кончила в парижской тюрьме. От бешеной, скоротечной чахотки.
Впрочем, Савва Тимофеевич Морозов никогда этого уже не узнает — встретит дурную весть на Рогожском кладбище. Однако ж не будем забегать вперед. Всему свое время.
Предсказание о судьбе великого князя Сергея все‑таки сбылось!
И оскорбленный мануфактур-советник сможет по-купечески лично убедиться, что его денежки не пропали даром.
Всему свое время.
Глава 2. Белое бешенство
Противоречивые чувства овладевали Саввой Тимофеевичем после свидания с великим князем.
С одной стороны, вроде бы и лестно: щелкнул по носу августейшего дядю. С другой — неприятно повышенное внимание к нему. Оскорблял откровенный цинизм, с которым губернатор предложил ему сотрудничать с охранкой — составлять списки ненадежных рабочих и выдавать их полиции. В первую‑то очередь — Севастею Иванову, которая хотя и была убрана в Ваулово, но недалеко же. Ходки за один день туда и обратно шастали. И чувствовалось: неспроста. Полиция все чаше выковыривала разные газетенки, вроде небезызвестной «Искры», — кто‑то же раздувал из нее костерок. Да кто — все та же Севастея!
Когда ему все это порядочно надоело, он верхом, налегке, прискакал в Ваулово.
— Севастея Ивановна, — уважительно, но сурово предостерег ее, — ты на горячих углях пляшешь.
— Савва Тимофеевич, хозяин, взгляни на меня: какая я плясунья? Баба старая, седая уж.
Он, конечно, взглянул и ужаснулся: что жизнь делает с человеком! С женщиной, то бишь. Сорока ведь нет, а верно: старуха. Только в припудренных белью глазах прежний бешеный огонь. Без мужской, что ли, угасшей ласки?
Но насмешка была неуместна. Ясно, что все брожение от нее и идет — старые дрожжи, закваски 1885 года. Двадцать лет минуло, а ведь не скисли, нет.
— Севастея, — уже до просьбы опустился, — ты подумай обо мне, хозяине. Родичи спят и видят, как бы спихнуть меня и на мое место усадить кого‑нибудь другого. Ты этого хочешь?
— Н-нет, Савва. Тимофеевич. — от волнения чуть отчество не упустила.
Он смущенно вскочил на коня.
— Все, что от меня зависит, — сделаю, Савва Тимофеевич! — уже вслед прокричала она.
И верно: какое‑то время ни газетенок, ни бумажек не было.
Но тут от нее же заявился человек с запиской: «Умоляю, приютите этого скитальца».
Молодой, белокурый, красивый. В любовники к ней явно не годился. Да и какие теперь любовники. У старухи? Значит, опять же — свой?
— Да, — понял гость колебания хозяина. — Да, Савва Тимофеевич, меня разыскивает полиция. На ваших фабриках я ищу убежища. Вы пользуетесь уважением — не хочу от вас скрывать. Вправе выгнать меня и даже сдать.
— Одна княжья башка мне это уже предлагала. Дурак! Я сыском не занимаюсь. Что ты умеешь делать?
— Если честно — только стрелять.
— Хорошее дельце! Можно бы в охранники ко мне, грешному, да ведь сразу же застукают. Да и не держу охранников. кроме этого, — бесясь на свою откровенность, приподнял из внутреннего кармана неизменный браунинг.
— Хорошая охрана. Уважаю, — улыбнулся человек, не знавший, видимо, ничего, кроме таки вот штучек.
Но хозяину, Савве Тимофеевичу Морозову, было не до смеха. Только что избавился от инженера Красина, который опять сбежал за границу, — так на тебе, стрелок! Не просьба Севастеи Ивановой удерживала, чтобы выгнать стрелка, — сквозь его открытое, породистое лицо проступала какая‑то родовая порядочность.
— Имя не секрет?
— Для вас, Савва Тимофеевич, нет секрета. Николай Бауман.
— Немец?
— Да так, в русскую квашню попало немного иноземных дрожжей.
— Я познакомлю тебя еще с одним русским немцем. Тоже Николаем. Завтра в Москву. Сегодня переночуй где‑нибудь. К себе не приглашаю, не обессудь.
Смешно и грустно: ехали они в разных вагонах. И опять же, прямо с вокзала, не заходя домой, — к племяннику.
Тот, исповедуя свой рабочий социализм, переехал из отцовского шикарного особняка в доходный дом Плевако. Да, адвокат, адвокат, а денежки‑то нужны, зарабатывал на беспризорных. В наемной квартире богатей — хозяин телефон установил, вот вся и роскошь. Поздоровавшись с племянницей Екатериной Павловной, дядюшка позвонил на фабрику:
— Николаша, я приду сейчас к тебе в подвал с одним хорошим знакомым?
— Хорошо, дядюшка, — без лишних слов, да, видимо, и из осторожности, односложно согласился Николаша.
Когда они черным входом спустились в подвал, там уже был зажжен свет. Племянник стоял с маузером в руке и целился в мишень. изображенного жандарма!
— Славно, — восхитился Бауман, видевший такую открытость впервые.
— Обычное дело на досуге, — подал племянник руку. — Николай Шмит.
— Николай тоже, — крепко пожал руку Бауман. — Выходит, мы оба Николаи, и оба — немцы?
— Да как сказать.
— Ничего и не надо говорить, — остановил эти церемонии дядюшка. — Вы тут знакомьтесь, аяк матушке поехал. На рысаках, разумеется. Мария Федоровна не любит наши нищие променады.
Насмешка предназначалась явно для племянника, но тот стерпел. С дядюшкой не поспоришь.
Матушка Мария Федоровна была на молитве. Пришлось с ее монашками время коротать. Все старые крысы, заседелые. Тех, кто был помоложе, матушка по чьему‑то навету выпроводила за порог. Скукотища. Не прежние времена, когда на задворках, в дареной мастерской, бузотерил Левитан. Да и братец Сергей — к матушке только на поклоны является; и прежде‑то был тюфтя-тюфтей, а теперь какие с ним разговоры, если и объявится?
Право, от скуки даже матушке обрадовался. Почти искренне припал к руке:
— Рад видеть вас в здравии, матушка!
— Так уж и рад? — И после молитвы не подобрела она. — Что у тебя на фабриках деется?
— А что, матушка? — понял он, что душеспасительного разговора не получится.
— Газетки, бумажонки, какие‑то листовки! Днесь звонил мне владимирский губернатор, жалился: вот-вот бунт у тебя грянет! А ты в Москве с артисточками забавляешься?
— Какие артисточки, матушка? — потешно ужаснулся он, вспомнив Татьяну Леонтьеву.
— Кобенистые, какие же еще!
Шептать‑то матушке шептали на ухо, да и сами мало что знали. Он примирительно надумал:
— Но коль ваша, матушка, правда, я сейчас же еду в Орехово. Кто его знает! Сорок тысяч рабочих.
— Фабра! Она такая. Поезжай, коль не шутишь.
— Какие шутки, матушка! Под вашу молитву и еду на вокзал.
Она не поскупилась, несколько раз двуперстно перекрестила его.
По дороге, в роскошном персональном купе, его одолевали невеселые думы. Даже добрая закуска в рот не шла. Мало родичи, так, видать, и владимирские жандармы под рукой полковника Буркова славное дельце сварганили.
Он уже давненько начал подстраховываться: ничего лишнего в кабинете не держал, даже письма слишком болтливого Алешки Пешкова. У кого‑то были же запасные ключи? Может, даже и у этого пропойцы, капитана Устинова? Хорош, когда пьет за хозяйский счет, а как протрезвеет без опохмелки.? Кое‑кто по мелочам пропадает, но и листок «Искры», залетевший как‑то в кабинет, — не ветром ли душеспасительницы Севастеи? — ведь тоже внезапно исчез. Может, уже во владимирском досье полковника Буркова? Наверняка и среди конторских служащих есть завербованные шпики.
Нашли революцьонера!
Бездельников он и среди рабочих не терпел. Третьего дня, и будучи в Москве, телефонировал: двоих пьянчуг немедленно под расчет! Нечем заняться? У него в городке, стараниями Севастеи Ивановой, приличная читальня с библиотекой и «Трактир трезвости» с разложенными на столе газетами и журналами. И больница, и школа. И матушкина богадельня, о которой она так печется. Ладно, пускай старушки замаливают грехи Морозовых, не помешает. За три‑то поколения — не накопить грехов?
Но не бездельников же и убогих старушек ищут? Кроме ткачей, прядильщиц, красильщиков, отделочников и прочего фабричного люда, вокруг таких огромных фабрик немало и разных захожих-прохожих осело. Сбыл с рук Красина, Баумана вот, но ведь шастает из соседнего Покрова еще какой‑то Бабушкин — сукин сын! Этот — не Бауман, в конспирацию играет, а на роже самая отъявленная революция написана. Тоже — возьми пойми себя, Савву Морозова! Откровенных лихих людей он любил, но скрытность не терпел. Какое ему дело до партийных склок? Слава богу, и он знал про разных «большевиков» и «меньшевиков». Морочат православным головы, чтобы денежки из них выколачивать!
Бабушкин, кажется, из гордых большевиков, а тоже за подачкой приходил. Он бабушкину сыну кукиш показал. Одно дело — Борис Савинков, каждый день рискующий своей шкурой, и другое — все эти искровские писаки, во главе с каким‑то жирующим за границей Лениным. Стрелять‑то хоть этот Енин-Ленин умеет?
Ему, хозяину огромных фабрик, некогда в партийных дрязгах разбираться. Конечно, московская полиция. Конечно, полиция владимирская. Но хуже‑то всего — и матушка родимая свой личный сыск держит. За родовую мошну опасается! А чего опасаться? Основные‑то капиталы еще Тимофеем Саввичем на ее имя записаны. Тогда в этом сын не хотел перечить отцу, но теперь‑то ясно: у кого капиталы, у того и власть. А он? Вроде бы глава всех морозовских фабрик, но может ли матушкиным родственникам — соглядатаям противостоять?
Не в лучшем настроении влетел в кабинет одного из родичей — директора красильной фабрики Сергея Александровича Назарова.
— Почему задерживаются выборы фабричных старост?
Назаров нехотя ответствовал:
— Да эти выборы и вообще‑то незнамо зачем проводить. Так, по-моему.
— А по-моему — знамо! Есть закон от третьего июля 1903 года. Что, законы для нас не писаны?
— Да кто писал‑то? Пустобрехи!
Назаров, как и Николай Шмит, приходился ему двоюродным племянником, а вел себя как истый хам. Самое доверенное лицо родительницы. Разговаривать с ним, пожалуй, потруднее, чем с великим князем. Ибо князь‑то в Москве, к морозовским капиталам все- таки доступа не имеет, а этот — полноправный пайщик, ежедневно по телефону докладывает: так и так, благодетельница Мария Федоровна, так да таконьки наши делишки.
Директор-распорядитель грохнул кулаком по столу — и хорошо еще, что за шиворот не выкинул из насиженного кабинета. Как выкинешь, если этот ублюдочный племянничек — член правления, сидит всегда обочь Марии Федоровны? Спит и видит, что за наушничество «благодетельница» посадит его на место Саввы. А что? Запросто. Как скажет — так все и проголосуют. Ради того, чтобы стать директором-распорядителем всех Никольских мануфактур, можно и еще пониже согнуться.
Ведь проголосуют пайщики, ей-богу, проголосуют, если благодетельница даст знак!
Пока не знаки, а намеки предупреждающие.
И от родительницы, и от полиции.
Аресты — дело обычное в фабричных поселках. Но тут уж слишком ретиво. Не спрашивая и хозяина. Пожалуй, назло ему.
Так уж случилось, что Морозов, что называется, глаз положил на хорошую, работящую семью Барышниковых. Как и всегда — он любил дельных, трезвых людей. Именно ими и держались Никольские фабрики. Рабочие должны знать: доброе дело не пройдет мимо глаз хозяина. И так было всегда. Брак был редкостью, пожары и прочие напасти миновали. К каждому надсмотрщика не приставишь, да и надсмотрщики‑то — кто? Те же окрестные крестьяне, выбившиеся в люди. Иногда та же пьянь перекатная, научившаяся скрывать свое мурло. Морозов им мало доверял, на сознательность работного люда полагался. И когда начались аресты — словно по наущению московского губернатора, — они захватили именно лучших рабочих. Как и предсказывал Морозов в своем колючем разговоре с великим князем.
Архип Иванович Барышников — ткач потомственный, отец его еще деда знал. Даже в старости он забегал поперед Севастеи-контролерши, впиваясь занозой всякому рвачу- ткачу. Для таких людей хозяин не скупился на премиальные. Зависть? Наущение? Именно к нему и заявились жандарм с обыском. Некоторая причина была: старик Барышников участвовал еще в стачке 1885 года, сын Алексей пробыл три года в Сибири. А того остолопы не взяли в расчет, что Алексей прекрасно работает, да и младший, Володька, с успехом окончил заводскую, «морозовскую», школу и в пятнадцатилетнем возрасте самим директором был определен в конторщики. Попробуй укради из рук такого рьяного грамотея! Бельмо на глазу у разных назаровских прихлебателей. Обыск? Он ведь с грязью смешивал таких людей. Старик в слезах, Алексей с угрюмой обиженностью, Володька с мольбой:
— Хозяин, Савва Тимофеевич! Отпустите всех нас на какую ни есть другую фабрику!
Он по привычке грохнул кулаком и самолично ринулся в участок к капитану Устинову:
— Я давал разрешение на обыск?
Штабс-капитан Устинов, к удивлению, был трезв и преисполнен значительности своего положения.
— Господин директор-распорядитель, я подчиняюсь обер-полицеймейстеру. Ему только!
Так с Морозовым эта пьяная морда никогда не разговаривала. Чтобы своим хозяйским буйством не наделать беды, он всю семью отправил с запиской к конкуренту московскому, Прохорову. Там, разумеется, с ехидным удовольствием взяли таких работников.
Но это через несколько дней. А пока Алексей, недавно выбранный цеховым старостой, вместе со всеми другими заседал в директорском кабинете. Наряду с инженерами и директорами фабрик. Так уж случилось, что и на стул попал рядом с Назаровым. Косо, косо смотрел матушкин любимчик, а пока терпел; директор-распорядитель в гневе мог ведь и за шиворот прилюдно взять. Жалуйся тогда, униженный, Марии Федоровне!
После заседания директор-распорядитель кивком головы остановил Алексея:
— К Прохорову я отправляю всех вас временно. до лучших времен. Ты, Алексей, это должен понимать, и Володьке объясни. Но вот о чем предупреждаю: поосторожнее, Алексей Архипыч! Кругом соглядатаи, доносчики. Думаю, и сегодняшний разговор будет известен полиции. — Он резко распахнул дверь, распахав носом одного уткнувшегося в замочную скважину конторщика. — Прочь! Чтоб духу твоего не было! Да не тебе, не тебе, Алексей, — остановил он бросившегося к дверям Барышникова. — Шпики везде завелись, даже у меня в приемной! На будущее предупреждаю: ты, как выборный староста, немного задержись. до выборов твоего преемника. Но в мой кабинет больше входить не следует. И тебе опасно, и мне — директору. Держи ухо востро!
Дожил Савва Морозов! Сам разбазаривает лучших работников. Пожалуй, как и требовал великий князь.
Отец и конторщик Володька успели перебраться на Прохоровскую фабрику, а Алексея все‑таки арестовали. Нашли связь с покровским Тихоней, который зачастил на морозовские фабрики, — да, Иваном Васильевичем Бабушкиным он оказался, одним из лучших агитаторов «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», а теперь и отъявленным большевиком.
Многих хороших рабочих не досчитался хозяин в «ночь великого обыска». Пожалуй, не хитрил перед московским губернатором: действительно, не с кем будет работать.
Полиция полицией, но не родственнички ли так рьяно стараются?
В белом бешенстве он прикатил обратно в Москву. Прямиком к родительнице.
Она, как водится, была в молельной комнате. А в приемной у нее сидели брат Сергей и. все тот же Назаров!
— Ты‑то когда успел? — взял здесь, в домашних условиях, его бесцеремонно за шиворот. — Во-он!..
Но матушке уже успели шепнуть о вторжении сынка-бизона. С небывалой резвостью она выскочила из молельной:
— Так‑то ты в моем доме распоряжаешься? Чего уж ждать на фабрике!
Назаров отряхивался, как ощипанный кур, но выходить и не думал. Савве Тимофеевичу, не зря же прозванному бизоном, стало ясно: или сейчас, или никогда!
Он позабыл даже к руке подойти, да матушка, наверное, и не подала бы ее.
— Мария Федоровна, — сказал он ей как чужой. — У вас в доме я распоряжаться не буду, а на Никольских фабриках распоряжусь по-своему. Шпиков и соглядатаев ваших пинками вышибу за порог. И прежде всего, угодливого племянничка!.. — Он метнул такой уничтожающий взгляд, что тому и при благодетельнице стало страшно, попятился к дверям. — Вот-вот, туда тебе и дорога. С этой минуты я отстраняю тебя от руководства красильной фабрикой. Думаю, правление, в своих же денежных интересах, меня поддержит.
— Я не поддержу! — властно и непохоже на себя заступила мать дорогу. — Я и есть правление.
— Посмотрим, Мария Федоровна! — за неимением своего стола, грохнул кулаком по ее закапанному воском столу и, отпихнув плечом Назарова, вылетел вон.
Следом братец Сергей:
— Савва Тимофеевич! Брат! Что же ты вытворяешь?!
— А что? — остановился Савва Тимофеевич. — Дом наш морозовский чищу. Замусорили больно.
Они едва продрались к мастерской, где еще несколько лет назад шумела безалаберная художническая жизнь.
Старшему брату стало немного совестно перед младшим.
— Да на тебя я не сержусь, пойми, Серега. Ты много и хорошего сделал. Может, благодаря тебе в этих пустынных зарослях Левитан наконец и обрел крышу над головой. И покой, покой!
— Да уж покою‑то, кажется, не было.
— Хватит ханжить. В душу не лезу, но ведь вижу: и Музей ремесел, что ты завел в Леонтьевском переулке, нас с тобой переживет. Даже тебя, младшенький!
— Ты‑то чего же — вроде как рано собираешься. Туда?.. — Он не решился досказать очевидное. — Я сейчас. я тихонько шепну моим доверенным кухарям, чтобы нам сюда все нужное принесли.
Умчался и про спесивость свою позабыл.
Кухари не забыли прежние щедроты, получаемые и от младшего, и от старшего. В пять минут пыльный стол, еще хранивший следы пестро-грустных красок, был застлан свежей скатертью и уставлен питием и закусками. Матушка ханжить ханжила, а погреба Тимофея Саввича содержала в исправности. Для приближенных членов правления здесь такие пиры устраивались, что ой-ей-ей!.. Надо полагать, и Назаров сегодня не заскучает.
Полчаса не прошло, как братья уже сидели в обнимку. Говорил больше Серега, а Савва в знак согласия бодался лобастой головой.
— Я брат, конечно, матушкин сынок, но ведь и тебя люблю.
— Люби, люби.
— Любя и предостерегу: матушка уже не раз проговаривалась, чтобы заменить тебя.
— На кого‑нибудь покладистого? Хоть на Назарова? Знаю, знаю.
— Знаешь, да не все. — Сообщение было такой важности, что он даже примолк и заозирался по сторонам. — В случае твоего упрямства, родственники, а особливо матушка, собираются объявить тебя сумасшедшим и заблокировать все твои счета в банке.
Этого Савва Тимофеевич все‑таки не ожидал.
— Да-а, славненькая жизнь наступает.
Он больше ни о чем не расспрашивал, а Сергей не решался дальше будоражить старшего брата. И так слишком много сказано.
Надо ли удивляться, что после стычки с племянником Назаровым и матушкой, после такого душевного разговора с младшим братом, он оказался у другого племянника, Николаши Шмита.
Тот по телефону откликнулся, но просил подождать — в цехах обыск. Тоже дожил Николаша Шмит! Но и в таком состоянии распорядился, чтоб дядюшка не скучал. Впрочем, и без его напоминания люди услужащие тащили на стол все, что было в доме, любили угрюмо сидевшего за столом дядюшку. Он занимался странным делом: расставил на столе всю наличную рюмочную тару, по кругу, а внутри браунинг поместил. И вертел после каждой рюмки, как в русской рулетке. Черный зрачок браунинга неизменно утыкался в его рюмку.
Единственная истинно родственная душа среди родственничков, да и ту жандармы скребут? Молод еще Николаша, ему таких встрясок не выдержать.
А Морозов выдержит?
Впервые сомнение напало.
Сильно ли, мало ли раскрученный браунинг — все равно гиблым зрачком в его сторону смотрел. С чего бы это? Он не верил во всякую гадательную чертовщину, но ведь кто‑то водит его рукой?
Когда заявился Николаша, дядюшка сидел уткнувшись лбом в холодный бок браунинга и пребывал словно в потустороннем мире. Николаша даже перепугался:
— Дядюшка, дядюшка?..
Морозов оторвал лоб от черно-погребального бока браунинга:
— Ничего, ничего. Я у тебя заночую. Не хочется домой.
Но что же было навешивать свою‑то смуту на хрупкие плечи племянника? Надо было его успокоить.
— Ничего не нашли у тебя?
— Да как сказать. Отец строил большие и крепкие подвалы. В нашем деле и лак спиртовой, и всякие краски потребны — материал горючий. Может, и тайное что было, не мне судить. Пока жандармы добрались до подвалов, оттуда через черные двери все чисто вымели. но позабыли мишень одну снять! А на мишени‑то?..
— Да-а. Рожа жандармская.
— Вот-вот. Я сказал, что япошка. Нарисовано плохо, глаза и в самом деле раскосые. Ну, пришлось еще тыщонку на закусон всучить. Для крепости согласия.
— Как ты выражаешься, племянничек!
— А что — учусь, дядюшка. С волками жить.
—.. да, да, по-волчьи выть! Но знаешь: ведь я‑то старый волчара, ной у меня не получается. За красные флажки загоняют!
— Ох уж этот цвет — красный. Кто его придумал?
— Если не боженька — такие, как ты, Николаша. Не забывай: худое время наступает. На своей шкуре чувствую. У тебя‑то шкурка еще то-оненькая. Береги ее.
Советы давать легко, но как их выполнять? От внутреннего бессилия, которое навалилось на него, хотел уже спать у Николаши завалиться, но тут из дому позвонили: Максимыч объявился на втором этаже. Так и не успокоив племянника, пешочком побежал на Спиридоньевку. То‑то зрелище! Миллионер Морозов летит по Москве, как голь перекатная.
Да и состояние Максимыча было не лучше, чем у него самого. И в отсутствие хозяина он закусывал у камина по-хозяйски, но хмуро.
— Чего таков, Максимыч? Пусть еще сильнее грянет буря, да?
— Не смейся, Тимофеич. Как бы эта буря и нас всех не смела. Ведь очень оригинально бурю‑то успокаивают. Руками самих же голодранцев. Мол, во всем виноваты онтиллегенты! — Окал он уже с явным ехидством. — Значит, и бей нас боем смертоносным. Петербург почище Москвы оказался. У вас зубатовщина только учится еще, как истреблять непокорных, а у нас уже косточками закусывают!
Вот так: давно ли из Нижнего, а тоже «у вас», «у нас». На английский манер полиция орудует: разделяй и властвуй. Властвовать пока не властвуют, но разделили многих. Свой своего не узнает! Утешь, Саввушка.
Савва Тимофеевич утешал, как мог, даже и задремали‑то на диване в обнимку, а очнулись — то же самое — маета в душах. Вдобавок какой‑то очередной бал внизу слышался. Рояль бренчал, скрипки визжали, голос барона Рейнбота прошибал потолок:
— Нет, Зинаида Григорьевна, жить так невозможно!
Савва Тимофеевич расхохотался:
— Каково? Распрекрасный домашний утешитель! У твоей Андреевой еще не завелся?
— Сам пока утешаю. Говорит, ничего. Взаимолюбезно.
Самодовольство друга-нижегородца все‑таки царапнуло душу. Он перевел разговор похмельный на другое:
— Ладно — баб. Их не перевоспитуешь. Нам‑то, мужикам, как? Я вот тоже в Питер собираюсь. Поразгребу здешнее дерьмо немного — и к тебе. Чувствую, что год добром не кончится. Поругаюсь там хоть с Витте, и то ладно.
— Забурел твой Витте, не достучишься до его брюха. Чего‑нибудь поинтереснее придумаем. Ты, главное, приезжай. Туда ведь и твой театр собирается?
— Собирается. как денежек наскребу!
— Неужто Савва Морозов стал паршивые рублишки считать?
— Приходится, Максимыч. Со всех сторон — дай, дай, дай! А я ведь не единоличный хозяин. Я просто. платный служащий у матушки. Основные‑то капиталы у нее. Соображай!
— Как не сообразить! Но для театра‑то все‑таки найди.
— Найду, не беспокойся. А пока. заткни мне уши каким‑нибудь ружейным пыжом!
Ружья висели на стене, но ведь под горячую руку они и стрелять, чего доброго, начнут.
Нет, просто натянул на голову плед, хотя и без того было жарко. Надо раннее утро как‑то скоротать. По делам скакать что‑то не хотелось.
Но разве тут заснешь? Внизу продолжалось неурочное бешенство. Барон Рейнбот, не имевший никакого голоса, тянул бесконечный романс:
Не искушай меня без нужды!..
Савва, дремавший под пледом прямо в сюртуке, вскочил и ошалело сбежал по лестнице.
Он даже не заметил, что среди гостей присутствует и великая княгиня Елизавета Федоровна. Прямо к Рейнботу:
— Спать! Порядочные люди не дерут глотку в чужих гостиных!
У Зинаиды Григорьевны от возмущения отвисла челюсть, она не могла ничего сказать, только:
— Что же это такое. Что же?..
Барон Рейнбот уже досказал:
— Плебейское хамство! Дуэль?.. Да разве я с каким‑то купчиком буду стреляться?
— Зато купчик — будет! — выхватил Савва из внутреннего кармана браунинг. — Как распоследнего маразматика!..
На руке у него повис сбежавший следом Горький. Рука у нижегородца была тяжелая, костистая. Он почти силком уволок его наверх.
— Ну, Тимофеич! Жди беды. Он ведь все‑таки генерал свиты.
— Генерал юбки! Ненавижу.
— Ну-у. Не скатились ли мы до ревности?
— Какая ревность, Максимыч? Все давно истлело, как гнилое полешко.
— Так брось его в камин. мысленно, мысленно только!
— Слишком много вони будет. Все равно они с великим князем добром не кончат.
Он почувствовал, что увязает в словах и недомолвках.
— Э, не будем об этом! Судьбы пишутся на небесах.
— Заграничных?
— Может, и заграничных, — вспомнил он совсем нешуточную угрозу Бориса Савинкова. — Только не пером этого трусливого адвокашки.
Горький покачал головой и нервно заокал:
— Опекаешь Красина, Баумана, даже малознакомого тебе Бабушкина, а ведь они из самого ближайшего окружения Ленина! Как все это совместить?
— Не знаю. Отстань!
Они еще посидели перед камином, хотя было уже позднее утро, и несколько раз прибегала снизу горничная:
— Савва Тимофеевич, у Зинаиды Григорьевны истерика!
— Отстань! — Ина нее прикрикнул. — У баб всегда истерики.
Кажется, нижегородец не одобрил его душевной суматохи.
— На посошок, да я уеду в Питер. Не то мы натворим тут с тобой делов.
Никогда они так сухо и неприкаянно не расставались.
Глава 3. Кровавый январь
Новый, 1905–й год Савва Тимофеевич Морозов встречал в Петербурге. Так уж получилось, что ему делать в Москве, дай в Орехове, было вроде как нечего. Поставить на голосование его председательство в правлении Никольских мануфактур матушка Мария Федоровна пока не решилась — пока, до какого‑то своего тайного срока, — ной воли ему уже не было. Молчаливо было условлено, что фабриками управляют сами директора, а директор-исполнитель всего правления… он как бы хозяин только своего кабинета. Хочешь, кури беспрерывно, хочешь, газетки почитывай, даже и запретную «Искру». Все, что надо, власти обеих губерний, и Московской, и Владимирской, знали досконально. Досье и без того вспухло, как чирьяк.
Конечно, стычка с бароном Рейнботом могла стоить бы ему головы, но дело происходило все‑таки в узком кругу, и капитан Джунковский, тоже присутствовавший при сем, сделал все возможное, чтобы скандалец замять. Выносить сор из избы никому не хотелось. Истерика у Зинаиды Григорьевны прошла, а вместе с ней и всякие счеты с мужем. Кроме денежных, разумеется. У каждого свой этаж. Свои любовники и любовницы. Все чинно и благородно. От этой чинности и сбежал Савва Тимофеевич в Петербург.
Было, конечно, и подспудное желание — поговорить с Сергеем Юльевичем Витте. Министр финансов был не только доверенным лицом Александра III, но и его сынка, Николая II. Это больше, чем председатель Совета Министров, который, собственно, ничего и не решал.
Витте хлопотал о списании долгов, накопившихся за проклятую японскую войну, и о новых заграничных займах. Надеялся и на займы внутренние. Мануфактур-советник Морозов льстил себя надеждой, что в этих условиях ему удастся выторговать для купечества необходимые льготы и привилегии. Промышленная машина, расшатанная за войну, скрипела всеми колесами — надо ее смазывать?
Надо.
Сделать это мог только главный смазчик империи — Витте.
Но боже правый, что с ним стало! В последние годы они редко встречались: у Морозова не было особых причин, а у Витте — желания. Слухи о неблагонадежности мануфактур- советника кого угодно могли отринуть. Тем более такую старую лису! Но и Морозов — лис порядочный, приехал не один, а с целой депутацией промышленников, к которой и петербургские заправилы примкнули. Право, Витте, вышедший навстречу, попятился к своему массивному письменному столу — последнему оплоту своей власти над этими всемогущими людьми. Морозов сделал вид, что не замечает его замешательства; вместо двух-трех толстосумов нагрянуло столько людишек, что стульев для всех не хватило — пришлось из соседних кабинетов стаскивать. Хорошо, что Витте был находчив, догадался все свести к шутке:
— Ба, у нас, никак, совещание! Под чьим же председательством, господа?
— Под моим, — вроде как и не заметил подвоха Морозов. — Не возражаете, если, во избежание базара, я изложу общее мнение?
— Не возражаю, — передернул внушительными телесами Витте.
Что он мог еще сказать в ответ этому давнему приятелю-нахалу? Даже потеснился за столом, как бы уступая ему кресло.
Но Морозов просто придвинул поплотнее сбоку свой стул и встал, опершись на спинку.
— Сергей Юльевич, — не изволил он его назвать даже министром, а так, запросто. — Мы не сомневаемся, что вы прекрасно знаете обстановку в стране. Везде недовольства, везде забастовки. Нам, хозяевам, уже не удается улаживать споры. Река народная выходит из берегов, из‑под контроля. Губернаторы? Полиция? Их вмешательство приводит к еще большей смуте. Рубят сплеча, не понимая ничего в заводских и фабричных делах. Если следовать логике, придется всех лучших работников сослать в Сибирь или на Чукотку — бастуют‑то и требуют своих прав как раз грамотные люди. Требования — самая малость. Свобода собраний. Свобода забастовок. да, экономических, — уточнил он, чтобы не обострять разговор. — Ограничение штрафов. Ограничение рабочего дня. Запрет использования женского и детского труда на многих тяжелых работах. Страхование жизни и здоровья. Отмена полицейского мордобоя и полицейской вседозволенности. Суд присяжных — как высший атрибут гражданского права. Надеюсь, понимаете, что в цивилизованных странах.
— В Англии, стал быть? — на купеческий лад заерничал Витте, которому надоело выслушивать эти социалистические прожекты.
Кое‑кто из членов делегации, перед лицом такой министерской власти, подхихикнул угодливо. Морозов знал, что он выходит за рамки предварительной договоренности, но все‑таки?
— Видите, подсмеиваются над вами, Сергей Юльевич? — еще пытался он переломить общее настроение.
Но Витте не был простаком. Витте резонно уточнил:
— Подсмеиваются... над вами! Говорите вы — от лица делегации? Или от своего... частного. лица?
Морозов повернулся к своим делегатчикам:
— Ну?!
Многие отводили глаза.
Витте и это взял на заметку:
— А мы сейчас проголосуем... как в партии господ-товарищей социалистов. Кто за?
Поднялось всего несколько рук, не самых главных. Стало ясно, что ничего путного из их требований не выйдет. Сговаривались прийти с общим, твердым требованием, а заявились с обычной, нижайшей просьбой. Ах, лукавые бородачи! Как бы ни брили рожи и в какие бы заграничные смокинги ни одевались — все равно останетесь «всеподданнейшими коленопреклоненными!»
Уже самому себе, освободившись от обузы делегации и поигрывая во внутреннем кармане браунингом, Савва Морозов вынужден был признаться:
— Этот пройдоха, видимо, затевает какую‑то подлую игру. Ведет себя как провокатор. Говорить с ним было, конечно, бесполезно, и даже глупо. Хитрый скот!
Какой‑то прохожий, по виду учитель или незадачливый доктор, тронул его закаменевшую под шубой руку:
— У вас сердце?
Он выдернул из‑под борта шубы руку, в которой некстати оказался браунинг.
Прохожий в ужасе отпрыгнул в сторону.
Он снимал в эти первоянварские дни номер в гостинице «Астория», но пропадал больше у Горького. Было не так одиноко. Не так тревожно. Хотя в морозном, промозглом воздухе Петербурга чувствовалось приближение какой‑то зимней грозы. Не часто, но бывает. Только при чем здесь пакостная балтийская погода?
Никто уже не сомневался, что сразу после Рождества рабочий люд пойдет к царю. Коленопреклоненно все же? Или с маузерами и браунингами в руках.
— Вот что, Максимыч: в городе будет распоряжаться великий князь Владимир. Он ничуть не лучше московского Сергея, уже приговоренного эсерами к смерти. Петербургский будет позлее, потому что не так подвержен маразму. Не сомневаюсь — погром редакций газет и журналов. Первым делом, пустят юшку интеллигенции. Подумать только — народным заступником стал какой‑то поп Гапон. Имя, имечко‑то какое! Если у гапоновцев и остались какие‑то иллюзии, то полиция смешает их с уличной снежной грязью. Погромы — непременно! Кровь — да ее все жаждут! И твои милые большевички, и...
—... и твои милые купчики?
Сбитый с мысли, Савва рявкнул:
— Да-да! И купчики, и тулупчики дворницкие! Когда народ на улице, ему бежать некуда, кроме как в подворотни. Во всех смутах — подворотни становятся ловушками. Дальше по лестницам — на этажи, которые посветлее. Кто кричал: «Пусть сильнее грянет буря!»? Не обижайся, Максимыч: бурю эту надо по возможности обезвредить. Ты моложе меня, ты в революць-онном фаворе! Нечего на полицию надеяться. Организуй хотя бы в своих редакциях самооборону. И вообще — лучше держать револьвер в кармане. Нету?
Он вытащил свой браунинг и всучил его Горькому:
— Без этой железки на улицу не выходи.
А куда сам пошел? Зачем? Не к Витте же опять!
Слонялся по знакомым купеческим особнякам, а наткнулся на Амфи. Даже этому по старой памяти был рад и затащил в какой‑то бордельный трактир. Амфитеатров изображал из себя тайного знатока столичной жизни. Пожалуй, и не зря. Газета «Новое время», где он был правой рукой главного провокатора Суворина, со знанием дела предрекала: быть морям крови! Главное, чтоб люди поверили в это. Не убоялись бы. А там — дело полиции и казаков!
Амфи, играя на нервах прежней дружбы, пожалуй, искренне советовал:
— Савва, нам с тобой эту кашу не расхлебать. Я буду отсиживаться в хорошо охраняемой редакции, не высовывая носа на улицу, и писать. что высосу из пальца. Знаешь, шкура своя дорога. А ты прямиком отправляйся в Москву, а еще лучше — в Зуево. Авось, судьба помилует. Знаю, был у Витте. Какого черта, Савва? Не дурак же ты, чтоб верить этому кретину? Мало ли что — раньше демократа изображал! Все мы демократы, пока голодны. А при таком‑то пузе, как у Витте? Дело говорю: дуй в свое Зуево!
Много чего, из любви к прежней дружбе, наговорил Амфи. И хоть чертыхнулся после трактира дружок Савва, но когда поздним вечером прибежал к Горькому — уже без сомнения предрекал:
— Да, Максимыч! Власть имущие решили не пускать рабочих ко дворцу. ближе ружейного выстрела. Попомни меня: будут расстреливать. Из провинции вызван сто сорок четвертый полк, поскольку на здешний гарнизон не надеются. Казаки. Драгуны. Я носом чую кровь. Большую кровь! Беги, чего стоишь?
Но стоял он потому, что в дверях — руки в боки! — предстала хохочущая Маша Андреева. Она ничего не говорила, только качала умнющей головой при виде рассерженных мужиков.
— Ну, чего, Маша?
— Чего, Мария Федоровна? С ума мы сошли, да?..
— Есть маленько, — наконец‑то утишила она свой смех. — На улице бесьи толпы, жандармы шашки о бордюрные камни точат, а они витийствуют! Да есть ли хоть мужики- то в России?
— Есть. Вон Савва — мужик.
— Есть. Вон Алешка — мужик, да еще и счастливый!
Словами перебрасывались, как игривыми шариками, а ведь всем было невесело. Даже этой большепартийной хохотушке. Как завяз в горле смех, на лице проступила серость. Совсем некстати принесло в Петербург Художественный театр, где содиректором все еще состоял Савва Морозов. Значит, опять просьбы, театральная кутерьма. Только теперь до театров ли Петербургу?
— Вы хоть устроились по моей заявке?
— Да ничего, Саввушка, привычно. Но кто смотреть нас будет? Жандармы?
— Да я, Машенька, я. Да вон Максимыч. Или ты куда‑то бежишь?
— Так ведь ты выгоняешь!
Это было похоже на правду. А с приходом Андреевой еще отчетливее обозначилось. Не оставлять же ее одну!
— Ступай, Максимыч, ступай.
— Ступаю... уступаю, а как же!
Горький нехотя хлопнул дверью. Такого с нижегородцем не бывало.
— Что с ним?
— А то не понимаешь? Саввушка!.. Соскучилась. Уж истинно партийная дура!
— Ну, кто ж тебя, Машенька, дурой называет?
— Долговяз-Пыхто! И правильно обзывает.
Меж тем она раздевалась, конечно, руками Морозова, как‑никак одного из директоров театра. А она — актриса покорная. Разве можно злить начальство?
— Устала, прозябла, изнервничалась. Извозчика толкового не наймешь. Все друг друга боятся.
— Боюсь и я... не Максимыча, а тебя.
— Боязно и мне, Тимофеевич. Сбей этот страшный озноб... вином хотя бы!
— Само собой, для начала — вином. Куда нам спешить?
— В ад, Саввушка, в ад!
— Тык ты ж безверница-партийница? Что там говорят у вас про нас, мужиков, — как стакан воды испить?
— Вина!
— Со стыдом — за свою окаянную греховность.
Ему искренне было жаль друга, который бежал сейчас где‑то в ночи. Зачем? Куда?
По какому‑то наитию Горький бросился в ближайшую редакцию — к «Сыну отечества». Истинно, незнамо чего и незнамо зачем.
Там полно было всякого пришлого, случайного народа. Будто на вокзале. Кто сидел вразброд на диванах и стульях, кто бродил, как неприкаянный. Почему‑то его надо было обязательно познакомить с маленьким, вертлявым человечком, да еще столь многозначительно:
— Соратник Гапона, да! Кузин!
Горький внутренне съехидничал: «Сральник гапонский!» Мало что мал, так и красненький носище кто‑то ему на лисью морду приклеил. Чирьяк какой‑то перезрелый. Уличный страх этого Кузина-Кузьку терзал. Потому и глазки тревожно помигивали, в то время как той же красноты губы заискивающе улыбались:
— Так-так, отец Гапон требует: делегацию надо!
А какая делегация, куда делегация? Этого лисья морда не знала. Горький уже подсказал:
— Да куда?.. К министру внутренних дел. Плеве савинковцы кокнули, теперь Святополк- Мирский. Говорят, добрейшей души человек!
— Вот тебя и пошлем к этому добрейшему. Вкупе с другими. Не засидитесь только под кофеек да винцо!
Ввязываться в это хождение по министрам Горькому не хотелось, но как откажешься? Потащился во главе разномастно-интеллигентской толпы. Оказалось, далеко. Сели в какой‑то уличный рыдван, поехали. Кофеек манил, да, пожалуй, и министерский коньячок.
Но министр их попросту не принял. Может, на жену сердит был, может, любовницу в это время ублажал. Вечер, поздний вечер уже! Вместо него вышел товарищ министра, Рыдзевский; по слухам, аж внук Александра II. Встречал депутацию истинно по-царски — сунув руки в карманы, не поклонясь, не пригласив стариков сесть. Послушал, послушал слезливые речи и холодно ответствовал:
— Правительство и без вас знает, что делать.
Зевота его разбирала, он рот прикрыл, повернулся спиной и каменным шагом ретировался в министерские апартаменты.
— Дальше‑то куда?
— Домой!
— Да уж нет, господа-товарищи, надо до конца испить горькую чашу.
— Горький, что самое горькое?
— Витте, однако, богобоязненный остолоп!
Разумеется, не с такими словами заявились — рассказ Саввы Морозова действовал усмиряюще.
Министр финансов то ли прятался от делегатов, то ли его действительно не было дома. Но хорошо, что в библиотеку пригласили. Горький, к удивлению, увидел за стеклом и свои книги. Он удовлетворенно заокал:
— Однако, однако!..
Да на полтора часа и у него оканья не хватило. Кажется, шло испытанье — у кого лопнет терпение. Делегаты подбадривали друг друга:
— Пока штаны не просидим!
И терпение лопнуло все же у Витте — с некоторым поклоном даже заявился. Хотелось, видимо, создать приятное впечатление. Рассказывая о визите, Савва Морозов все‑таки щадил самолюбие министра финансов. Горькому он показался какой‑то пародией на Александра III. Да и сидел за громадным письменным столом под его портретом. Под стать столу — и подставка, и сам портрет. Все должно было производить впечатление. Грузное тело министра — тулово быка! — увенчала небольшая, приплюснутая голова с несоразмерно бодливым лбом. Не дай бог напороться какому грешному! А глаза малые, рысьи — чего им пялиться на всякого-якого? Интересно, при поклоне императорам, будь то Александр или Николай, они пошире раскрываются?
Голос, при таком могучем тулове, гнусавенький. Слова как из решета сеются:
— Все будет по закону. закону. закону.
Горький хорошим манерам не обучался, ситечко вверх дном перевернул своим волжским голосищем. Министра обсыпало своими же обсевками:
— Однако. того!.. Хорошо ли заговаривать зубы? Зная, что завтра прольется кровь! Господин министр, вы ответите за это!
Докричался.
— Вот и прекрасно, господин Пешков. Именно вы и напишете отчет о нашей беседе.
Ясно, что и тут всего лишь повод удрать от бесполезных споров в министерские апартаменты. Он попивал из большого стакана какое‑то мутно-опаловое питье и поворачивал так и сяк толстый палец, любуясь блеском бриллианта в перстне. Когда опустил стакан на стол, сказал известное:
— Не смею вас больше задерживать, господа.
Горький первый вылетел за дверь. Уже на своих спутниках злость сорвал:
— Ну это все. К черту!.. Домой!
Полетел пешедралом. Чего ж, с такими‑то длинными ногами!
Дома щеколду откинул все тот же Савва, тыкаясь в створ револьвером. Из‑за плеча его потягивалась разрумянившаяся от вина — чего же больше! — Машенька Андреева, совсем по-домашнему взлохмаченная.
— Не скучали, небось? Да убери ты револьверище‑то, идол! — отвел в сторону Маши эту опасную игрушку.
Савва Морозов сам на крик перешел:
— Где тебя черти носят? Думай, что хошь!
— Ага, вы обо мне думали. Пока я у Святополка да у Витте коньяки попивал!
— Ладно ёрничать, рассказывай.
Горький рассказал, какие-такие коньяки весь этот вечер распивал.
Савва Морозов тряхнул бизоньим, но не как у Витте — по-бычьи окатым и красивым лбом:
— Так! Прав я был, что отказался лезть еще и в вашу делегацию. Напрасно и ты путаешься в такие дела. Давай‑ка лучше посидим за столом, а Мария Федоровна нам прислужит. Так ведь?
— Так, мои хорошие! — крутанула она по-зимнему тяжелым подолом, убегая на кухню.
Обняв сердитого друга за талию и увлекая его к столу, Савва Морозов уже без всяких
шуток попенял:
— У меня предчувствие, что завтра тебе, как и многим другим, свернут голову. Она еще держится на дурных плечах?
— Чего меня загодя хоронишь, идол?
— Не хороню — от похорон отговариваю. Держишь ли в кармане мой револьвер?
— Ах да. Забыл, однако, дома. Стрелять‑то я все равно не умею. Знаешь ведь сам: когда в молодости хотел застрелиться — ничего из того не вышло. Зря только легкое продырявил. Кашляю вот теперь.
И в самом деле, кашлем зашелся.
Но Савва наставлял уже без жалости:
— Завтра револьверишко не забудь. А еще лучше — обожди меня, один не выходи на улицу. Вместе отстреливаться будем. Я зайду за тобой часиков в восемь. Лады? Адью! — Это уже Марии Федоровне кивнул, которая с подносом выходила из кухни. — Вдвоем посидите, авось не поругаетесь. — Он стремительно встал из‑за стола и пошел к вешалке. — В восемь! Дольше не держи его, Машенька. — лукаво склонил в ее сторону тугую шею.
У Горького было искреннее желание дождаться своего друга, да и охранника надежного. С тем и укладывался под пледом на холостяцком диване. Много ли до восьми‑то?
Но разбудили и того раньше. Добрый приятель заявился, Леонтий Бенуа, и без лишних слов увлек на Выборгскую сторону.
— Там такое сейчас начнется, такое!..
Такое ли, сякое ли — начиналось вяло и неохотно. Приятели Горького по Нижнему Новгороду, обосновавшиеся в Петербурге, выкинули было красный флаг с криком:
«Долой самодержавие!» Лозунг рабочие поддержали слабо, разрозненно, даже стали отговаривать от флагов — обойдемся, мол, без них, мирком. Поперли, как стадо баранов на убой. У Троицкого моста толпу расстреляли почти в упор. А после трех залпов со стороны Петропавловской крепости выскочили драгуны, начали шашками людей рубить. Бенуа замешкался возле одного раненого — хотел поднять и оттащить в сторону; налетел этакий голубоглазый, со светлыми холеными усиками драгунский офицер — не терпелось достать шашкой самозваного доктора, тем более что тот лицом немного напоминал еврея. Да лошадь вертелась, не давала замахнуться — ее бил сзади палкой какой‑то рабочий. Не достав Бенуа, драгун рассек ему лицо и вытер шашку о круп коня.
Куда‑то бежали, бежали люди, и Горький с ними бежал, как оказалось, к Полицейскому мосту. Там пока не стреляли, лишь шашки взвизгивали.
Да и горнист впереди, у Александровского сквера, трубил боевой сигнал. Выход к Зимнему дворцу был напрочь перекрыт солдатскими шеренгами. Еще не смолкла боевая труба, как раздались залпы. Раз за разом!
Отступать было некуда, вперед не пробиться. Оружия почти ни у кого не было. Сам Горький напрочь забыл о браунинге. Явилось овечье желание — ткнуться вместе с мертвыми в землю, будь что будет. Бенуа подоспел, потащил за руку. Рыдающим голосом кричал:
— Убивать, сволочи?! Так убивайте!
Какой‑то подросток полз на четвереньках. Ударили шашкой, задергался.
...на Невский, на Невский понесся людской водоворот...
...на Певческий мост, который был совершенно забит людьми, бежавшими по левой набережной Мойки, а навстречу — другая толпа, под шашками драгун, теперь — вперед или назад, потому что и с Дворцовой площади по мосту стреляли...
...пуля или шашка — что лучше?..
...только ясно, что хуже, — отчаянье, оно‑то и порождало смелость, теперь уже самих драгун стаскивали под ноги лошадей и своими сапогами и дамскими ботиками топтали, ибо отчаянье, отчаянье, оно придавало храбрости даже интеллигентной барышне — одной рукой держала отсеченную щеку, а другой рвала шашку у драгуна...
...и уж выручка, выручка взаимная — девушку не дали добить, кто‑то подхватил ее на руки, и кто‑то крикнул:
— В Петропавловскую больницу, тут ближе всего!
Не помнил уже замордованный буревестник, где потерял Бенуа и как вырвался из толпы.
Что‑то не кричалось: «Пусть сильнее грянет буря!»
Куда уж сильнее? Куда?!
Даже не удивился, что в дверях все тот же Савва Морозов с браунингом в руке. Все та же Маша Андреева за его плечом, зареванная. И. и все та же толпа, только уже в его квартире?
Савва серый, как истоптанная мостовая, с чего‑то оправдывается:
— Пруд по лестнице, всех пускаю!
И опять, не замечая хозяев, и даже револьвера, ломятся, кричат:
— Где Гапон? Где поп несчастный?!
Странно, что Горький вспомнил про отчет, как издевательство, навязанный ему министром Витте, с благословения которого и топтали на улицах людей.
Как помешанный прошел Горький сквозь домашнюю толпу в свой кабинет, к счастью еще не занятый, и сел писать отчет. Савва за его спиной орал и тыкал револьвером в бумагу:
— Кого предать суду? Рыдзевского? Святополка? Витте? Давай уж еще круче — самого Николая!
Он размахивал за его плечом браунингом и хохотал. От этого неуправляемого хохота мороз пробегал по коже даже у толстокожего нижегородца.
Не успел Горький дописать отчет — какое там к черту писание! — как Савва, будучи и швейцаром, и телохранителем, прибежал из передней и ткнул револьвером в плечо:
— Кончай бодягу! Гапон-спаситель собственной персоной!
Горький вообще‑то раньше и не видел Гапона, хотя часто витийствовал вокруг его имени. Был крайне удивлен, когда в кабинет влетел замурзанный человечек с лицом цыгана-барышника, да еще в каком‑то театрально длиннющем пальто. Ему бы по ярмаркам шататься да больных лошадей сбывать под масть здоровых! Воитель- предводитель?.. Сколько он напрасных слов об этом человечишке истрепал! Савва, пожалуй, прав, когда ругает попа.
А Гапон даже не поздоровался, просто сбросил на пол мокрое пальто и каким‑то лающим голосом спросил:
— Ага! Горький? Морозов? Вас еще не упекли в каталажку?
Право, даже радость на лице красными пятнами проступила. Забегал по комнате, как из- под ярмарочного, воровского кнута, ища, куда бы улизнуть. Ноги будто вывихнуты, вихлялись, не поспевая за телом барышника. Видно, по дороге сюда он наводил какой‑то камуфляж: обрезанные волосы торчали клочьями, остатки бороденки набок свернулись, да и мертвенно-синее лицо явно пальцами подмазано. Глаза остекленевшие — пьяный или наглотался чего от страху? Завопил неистово и требовательно:
— Меня ищут. везде!.. Чего, идолы, смотрите? Спрячьте меня, да вина. вина дайте!
Савва Морозов не бывал в услужащих. Поп произвел на него впечатление какого-то юродствующего провокатора. (Так оно и прояснилось уже пару лет спустя.) Но знакомство с Горьким, денежная поддержка гапоновцев?..
— Вот что, поп, вначале приведи себя в порядок!
— Какой порядок! Спасать меня надо!
— Молчи! Я тебя сам сейчас.
Савва схватил со стола у Горького ножницы, которыми тот резал бумаги, и крепкой рукой прижал попа к стулу. Ножницы были, конечно, тупые. Да и воняло от попа, как от помойки. Брезгливо морщась, начал подравнивать бороденку и клочья волос на голове. Парикмахер он был никудышный, да еще с такими ножницами. Гапон вопил от боли. Савва неистово рвал его волосенки и ругался:
— Тьфу. мать твою!.. Чего скулишь? Терпи. Все‑таки не шашка казацкая.
Но попу вдобавок ко всему еще требовался адъютант-помощник. Он взывал из‑под ножниц:
— Рутенберг? Где мой Рутенберг?
Морозов свирепо уставился на Горького:
— С кем ты вожжаешься? И кто такой Рутенберг?
— Ай, Савва!.. Сказано, адъютант поповский.
— Вот дожили! И попы уже адъютантами обзавелись.
— Я не простой поп, я воитель народный! — взвизгнул под ножницами Гапон. — Рутенберг все для меня сделает. Где Рутенберг?
(Два года спустя Гапон, разоблаченный Борисом Савинковым, по приговору его воинственной БО-боевой организации, — будет удавлен на одной из захолустных дач. и приговор приведет в исполнение именно Рутенберг. Но Савва Морозов этого уже не узнает.)
А пока поп вышел из‑под рук миллиoнepa-парикмахера — и сам похожий на парикмахера-пьянчyгy. Надо было камуфляж доводить до конца и выпроваживать попа подальше от Горького, которого и самого разыскивала полиция. Не хватало, чтобы застукали в таком дружестве! Да еще с толпой сбежавших из‑под казачьих шашек гапоновцев.
— В чистилище! В уборную!
Кто‑то уже из его людишек в услужение взялся — повели мыться. Под дурацкие крики все вновь и вновь прибегавших с улицы:
— Гапон убит!
— С мостовой его стащили окровавленного!
— Право, по Невскому полиция везла его труп!
А «труп» в это время его сторонники отмывали у Горького, где была, конечно, ванна. Отмытый и приодетый, вышел он этаким хлюстом — игроком воровского биллиарда. Ну да черт с ним! Куда его девать‑то?..
— В Финляндию!
— На дачу к Рутенбергу!
— Да где сам Рутенберг‑то? Где?.. Лучше всего в Вольно-Экономическое общество. Да — Чего только не было в Петербурге! Савва Морозов, напрямую связанный с экономикой, тоже как‑то зашел в это, с позволения сказать, «общество». Болтовня почище, чем здесь, в квартире у Горького. Он дьявольски усмехнулся:
— Вот именно! Везите его туда. Еще один «экономист»!
Но опять, как и со стрижкой, и с мытьем, никто не знал, как за дело взяться.
— Максимыч! — бросил он совсем ошалевшему другу. — Черт с ним, сам отвезу.
Оглянувшись у парадного крыльца, он усадил принаряженного попа в свои беговые дрожки — на улице была грязь, местами без снега, так что санями он не пользовался.
По дороге он язвительно бросил:
— Еще тебя подгримируем.
Пришла мысль свернуть к режиссеру Художественного театра Асафу Тихомирову — театр‑то ведь как раз был в Петербурге. Однако же и Тихомиров не знал, что делать с попом. Да и гримера не было — артисты в его гостиничных номерах гудели:
— Са-авва?
— Наш милый, наш славный — иди к нам! Чего ты с каким‑то побродяжкой возишься?
Истинно, спасательный зов. И Ольга Книппер, и сбежавшая от Горького Андреева, и
Лилина, и сам Станиславский — чего же лучше? Но боязно было оставлять в таком содоме Горького, одного среди чужих, ошалелых людей. Не садясь за веселое застолье, хлопнул рюмку, и обратно. То есть с заездом в это самое, Вольное. Там и не удивились визиту Саввы Морозова, тоже потащили за столы. Но он опять так же: рюмку за здравие — и к Горькому. Поп между делом застрял там, остался. Никому дела не было. Мало ли сейчас всяких бродячих экономистов? Хоть и заграничных, вроде некоего Ульянова. Может, посланец от него?
Горькому он так и сказал:
— Меня приняли за Плеханова, а попа — за этого Ульяшкина, как его?..
— Ленина. Не юродствуй, Савва.
Нижегородец не принимал его всеобщего отрицания. Немного успокоившись в теплой квартире и поразогнав пришлый народ, он наконец намертво запечатал двери — две задвижки толстенные в гнезда всунул.
— Прямо амбарные. Страхолюдцы мы!
— В страхе порождены, страх в крови вместо крови хлещет.
— А как же буря?.. Сам витийствовал: пусть сильнее грянет!
— Мало ли, что было. да сплыло. Надо за границу удирать.
— Вот-вот. Как все эти Ульяшкины? Бузотерят народ, а как буря‑то грянула — они и носа из парижских да берлинских кафе не высунули. Любить их? Уважать? За что?
Горькому нечем было крыть, потому и вспомнил:
— Да ты же сам этих самых, большевиков, покрываешь. Бабушкин, Красин, Бауман. Фрондерствуешь? Вся Москва рукоплещет: Савва открыто в ландо катает Баумана по Тверской-Ямской, а полиция под козырек берет!
Было дело, катал. Потому что любит смелых людей. Не Ульяшкины, за чужие спины не прячутся. Что Борис Савинков, что и тот же Бауман. Один с вальяжной сигарой на виселицу пойдет, а другой. да хоть и на баррикады. На запах пороха! (И здесь не далек был от истины Савва Морозов: Савинков погибнет позднее, а Бауман уже в этом году, и в самом деле, на баррикадах, московских. Но ему‑то самому и до этого судьба не даст дожить.)
Остаток ночи он ходил по петербургской квартире нижегородца, несговорчивого, как всякий волжанин. Левая рука в кармане, правая оглаживает бортовину сюртука, явно лаская браунинг. Серый, похудевший за последние трое суток. Глаза провалились в темные ямы. Круглое татарское лицо заострилось и приняло более европейский вид. Он ругал всех походя — и большевиков, и купцов, и разжиревших чиновников, вроде Витте, и всех поименно Романовых.
— Николашка — болван! — брезгливо стряхивал прямо на пол очередную папиросу. — Ничего не знает, ничего не умеет. Правитель сраный! Позабыл, что люди, которых с его согласия сегодня расстреливали перед дворцом, полтора года назад стояли тут же на коленях и пели: «Боже, царя храни!»
Савва Морозов тогда тоже был в Петербурге, по делам своим вечным. От какой‑то купеческой нескладухи и забрел на площадь, куда стекался народ. Да, все валились на колени, а он торчал, как столб, на него зашикали: «Барин?.. Расеюшку не любит! Побить его разе?..» И побили бы, чего доброго, не уйди он от греха подальше.
— Одни и те же люди!
Упрямый нижегородец упрямо же и твердил:
— Нет, другие были.
Он зло, по-купечески тряхнул все же не европейской, а татарской головой:
— Те же самые людцы! Русские. А царь — болван? Не хватило ума выйти на балкон и бросить толпе, как нищенские медяки, несколько ласковых слов? Дать два-три никчемных обещания. Даже и не думая исполнять их! Чего проще? Наши людишки снова пропели бы ему: «Боже, царя храни!» И даже куриную башку попа, который, как истый провокатор, вел их под пули, разбили бы. Истинно! Прямо об Александровскую колонну!
— Поздно, Савва. Попа, как и царя, ругаешь, а ведь с твоей легкой руки его спасли. Думаешь, чего я выходил на звонок в прихожую? Мне передали, что Гапона уже срочно и тайно повезли в Финляндию. Нескладуха? Да что складного теперь в России?
— В этом ты прав, Максимыч.
— Спасибо за сие признание. Чего ты остервенился на всех? Как на пики казацкие лезешь. Фабриками своими займись! В конце концов, и там люди. хоть и рабочие.
— Без всяких «хоть»! Люди!
Нижегородец тоже много пил, но не пьянел. Видно, нервы закаменели.
— Не разругаться бы нам с тобой, Тимофеич!
— Давно пора!
— Не успеется. Думаю с первым светом в Ригу удирать? Все это гапонство на меня же и повесят.
— И на меня. Но я за границу не побегу. как Ульяшкины, Гапоны, да и Красины тоже!
— Зачем же ты Красину даешь деньги? И немалые! Ведь они же этому, с позволения сказать, Ульяшкину и идут. На «Искру». и на все такое. Где ж логика, Тимофеич?
— Не знаю, Максимыч. Хуже того — ив своей‑то жизни логики не вижу. У меня голова от всего этого кругом идет. Что делаю, на что деньги бросаю? Ну, театр — ладно. Ну, всякие рабочие и студенческие субсидии. Ну, больницы, школы, музеи, богадельни. Цыгане. Публичные дома, наконец! Дело житейское, дело понятное. Как понять твоих любимых большевичков? Почему они‑то рабочих не остановили? А-а, знаешь, Максимыч! — хотел погрозить пальцем, а помахал перед его носом стволом браунинга. — Большевички, как и полицаи, решили: пусть прольется кровь! Быстрее, мол, дело пойдет к революции! Любить яих за это должен? Ненавижу! Всех. Царя, полицию, своих купчин- толстосумов. и большевичков, большевичков!.. На мои же деньги — кашу и заварили. Сидят в берлинских да парижских кафе и посмеиваются сейчас. в ожидании такой-сякой революции? Будет им революция. только не бумажная, как у вашего Ленина словоблудно прописано! Ленин и Гапон — не одно ли то же?!
Он видел, что Горький смотрит на него жалостливо. Да, друг. Все понимает. Тем тягостнее на душе.
— Думаешь, с ума сошел? Третье поколение, как‑никак. Не дай бог и в самом деле сойти с ума. В нашем роду сейчас уже несколько душ свихнулось. Господи, а ведь мне только недавно за сорок перевалило.
Горький не отвечал, уткнувшись костистым лбом в костистые же руки. Плакал?
— Кажись, светает? Давай обнимемся, Тимофеич. Я в Ригу. Пора.
— Давай, Максимыч. Я в Москву. Тоже пора. от греха подальше!
Они обнялись, не зная, что больше уже никогда не увидятся.