Савва Морозов: Смерть во спасение

Савеличев Аркадий Алексеевич

Часть шестая

 

 

Глава 1. Изгой

Наступила ранняя весна. Весело журчали уже сбросившие снег и лед ручьи, все еще полноводные. Была снежная зима, в урочищах талой воды скопилось много, пожалуй, на все лето хватит Малой Истре. Встречные крестьяне радовались весеннему полноводью. Савва Морозов не имел отношения к земле, хотя все окрестные деревни входили в его поместья. Или он этой крестьянской радости не понимал, или радость в душе у него давно угасла. Да, ручьи. Да, яркое солнце над сырой еще землей. Парное молоко над ручьями, над болотинами, над самой Истрой — что с того? Не картуз же перед весенним солнцем снимать! Он плохо понимал, что встречные картузы поднимаются перед ним самим. Мужики стали привыкать к новому барину. Чудит, конечно, ремесленную школу открыл, чего ни попросишь — дает, дом у кого сгорит — велит лесу в своих угодьях напилить, да и прямиком на пепелище свезти. Но чего же хмурый такой? Ему бы радоваться да девкам окрестным бока мять. Если какая и забрюхатеет, от такого барина-миллионщика не грешно, авось, сам потешится — дай с хорошим приданым за кого‑нибудь из своих услужающих выдаст. Прежний по старости и пьянке пузики девкам набить не мог, а этот- то? Бугай, еще без всякой седины. Чего не жить? Вроде обижались мужики, что он их дочек обходит. Брезгует? Не по-человечески это, не по-мужски. Эй, барин, хватит, как оглашенный, скакать на своем свирепом звере! Да и со зверем же чернорожим в охране!

Верно, вороной кабардинец не знал устали, а черногорец Николай и понятия такого не имел. Его дело, когда врывались в чащу, рубить полуметровым кинжалом сучья и гортанно орать:

— Ху-у... фу-у… ху-у-у!..

Матерится, что ли, этот дикий бес? Нехорошо при таком весеннем солнышке. Добрые люди на пахоту собираются, скотину на луга выгоняют. А как же, Егорий грядет. Радуйся жизни. Думай о жизни, человек.

Едва ли кто из тех, кто снимал картуз, подозревал, что именно от того и хмурится барин — от вечного думания. Думы в Орехове, думы в Москве, те же думы и здесь, в тихом Покровском. Вот черногорец — тот душой понимал своего хозяина. Прорубая передом тропу, просил:

— Не надо, Савва Тимофеевич. Чего нам по оврагам лазить?

Верно, овраг был гиблый, овраг дальний. Сюда и черти‑то, поди, соваться побаивались. Как ни предан был Николай хозяину, но помнил и наказ хозяйки:

— Одного никуда не выпускай. Особливо на охоту. Да и верхом нечего ему.

Имелось в виду, что охота — это ружье, а скачки в седле — это безумие. Так или иначе, не для больного.

Больной! Поглядела бы хозяйка, как этот болящий через рвы и канавины прыгает. Николай с чистой душой наказ хозяйки нарушал, но все же хитровато советовал:

— А может, лужком, лужком, да вдоль Истры?

Там все‑таки какая-никакая была дорожка.

И вот послушался Савва Тимофеевич. Со дна оврага по крутояру выскочил и крикнул своему кабардинцу:

— Э-эть... аллюр три креста! По старой памяти.

Куда уж его память вела, было неведомо. У Николая конь был все же похуже, отстал.

А хозяину, Савве Тимофеевичу?

Верно, какая‑то память. Та же узкая дорожка, которая вгрызалась в урёмы верхней Истры. Все теснее, теснее ели, оплетеные черемухой, хлещут ветки не столько коня, сколько его самого. Он рад, что оторвался от надоедливого надсмотрщика. Хотя нет у него сейчас более верного человека, чем этот черногорец. Он давно обрусел и перенял от своего хозяина все его привычки. В том числе — и перед бабами длинные руки растопыривать. Чего доброго, увеличит народонаселение в поместье! Для Саввы Тимофеевича не секрет, что сейчас в этих самых Ябедах, ближней деревне, обминает бока лесниковой вдове. Самого лесника бревном задавило, когда по ночному времени вековой ельник барышникам сбывал, а хозяйку и верхушкой не задело. Хи-хи-хи да ха-ха-ха! Право, к троим лесниковым ребятенкам и еще какую черномазую рожицу прибавит. Дело благое.

Такие думки поднимали настроение. На очередную светлую поляну он выскочил в полном согласии с солнцем и весной. Все верно! Разлапистая ель. Костерок под ней. Местная аборигенка в веселом платьице.

Он забыл ее имя и просто сказал:

— Здравствуй. Ждала меня?

— Ждала, — распахнула она кофтенку, прикрывшую платье. — Садись, коли проголодался.

— Верно, я не завтракал.

— Ия не завтракала по утрешку. дас таким‑то мужиком!

Похвала пришлась по душе. Да и соседство такое славное — вспомнилось позапрошлое лето.

— Странно, я с тех пор тебя не встречал. Ты вроде как постарела.

— Э! Это с какой‑то стороны меня повертеть!

— Да уж поверчу, не беспокойся.

— Чего бабе беспокоиться, коль мужик такой охочий.

Она растянулась на бывшей при ней холщовой подстилке, а платьишко как‑то и само собой задралось. Деревенские, они ведь разных трусишек не носят. Да, но в позапрошлое лето на ней были и трусишки шелковые, и нижняя такая же рубашонка — все промокло, но по-молодому горячее и упруго-тугое. Чего же теперь‑то? Сверху вроде как два обвисших мешка вывалились, снизу какие‑то синие жилы вдоль ляжек плетьми плетутся.

— Да ты совсем не та! Ты чего растопырилась? — Он бешено подтянул ремень. — Чего меня поманула? За два года так не стареют!

— Не два, — был обиженный ответ, — а все сорок. Сколь тебе надоть, недотепа? Иль не стоить? Так все равно — за обиду‑то плати. А то мужик мой к тебе придет да все дворцы твои пожгеть. Да хоть и сейчас. Где‑то тут лесок твой рубит, чего на шкалик ему не подработать. Барин да миллионщик, а рублишка какого завалящего нету?.. Счас я позову! — вскочила, отряхиваясь, баба. — Федул. беги с топором! Наси-илують!..

Не страх сразил Савву — намек на его жадность. Какие деньги могли быть при утренней скачке! Он повинно сказал:

— Приходи в усадьбу. Заплачу.

Но из‑за спины его Николай гаркнул:

— Нэ надо! Нэ ходить! На, стерва! — бросил он деньги и выскочившему из чащи мужику погрозил кинжалом: — Прочь! Заколю!

Хозяину он ничего не сказал, который поплелся обратно. Николай, разумеется, позади. Кто их знает, этих дурных мужиков?

Только уже дома, сидя с хозяином за чаркой у камина, он попросил:

— Савва Тимофеевич, увольте меня.

— Это с какой стати? — вскинулся его подопечный угрюмо.

— С той самой, Савва Тимофеевич. — Николай встал, собираясь откланяться, но решил высказаться до конца и опять сел. — Трудно мне. Зинаида Григорьевна поручает не отпускать вас ни на шаг, собственно, быть при вас каким‑то надсмотрщиком, а при вашем‑то характере — возможно ли?

— Возможно, Николай. Не оставляй меня, я буду тебя слушаться.

Пятнадцать лет был черногорец Николай при Савве Морозове, но никогда не слышал от него покаянных речей. Это так его поразило, что он, огромный, суровый мужик, заплакал. Савва Тимофеевич понял причину его слез и сам невольно прослезился. Дожил, нечего сказать!

Не глупая баба его расстроила — вся эта глупая зима. Он ведь только две недели в Покровском, а до этого?

После кровавого воскресенья, после петербургской бойни он тем же утром уехал в Москву, как и Горький — в Ригу. Уже в Москве он получил телеграмму от Амфитеатрова: «ГОРЬКИЙ АРЕСТОВАН В РИГЕ». Не с радости ли старый дружок-прохвост дал такую телеграмму? Морозов не сомневался в истинности его сообщения. Газета «Новое время», где на правах заместителя Суворина подвизался Амфи, была прекрасно осведомлена о всех жандармских делах. Язвительно ответил старому дружку: «БЛАГОДАРЮ ЗА ДОБРУЮ ВЕСТЬ». Надо было опять бросать ореховские и московские дела. Помочь нижегородцу можно было только из Петербурга.

Один бог знает, чего это ему стоило! Надо было снова идти на поклон к Витте, к министру внутренних дел Святополк-Мирскому, даже к великому князю Владимиру, к новоявленным жандармским чиновникам, вроде Дурново и Трепова, наконец, к откровенному черносотенцу доктору Дубровину, который вершил карательные дела через «Союз русского народа», — и добиться, добиться твердого обещания, что всем надоевшего Пешкова вытурят из Рижской крепости.

Не беда, если Дубровин тут же во всеуслышание похвастался: «Был у меня казначей большевиков. да-да, Савва Морозов!» Черт с ним — и с кастрированным Амфи — после добрейшей телеграммы подхватил слова Дубровина и пригвоздил университетского дружка калеными гвоздями к большевикам. Прекрасно зная, что и от большевиков Савва Морозов теперь шарахается, как от дьявольского наваждения.

Кто крутит забастовщиками на его Никольских фабриках? Если не большевики, то зубатовцы-жандармы? Если не зубатовцы. так родичи с матушкой Марией Федоровной во главе?

С ума сойти можно! Какой‑то черный сглаз на Морозовых. Попала же в желтый дом и кончила самоубийством сестрица Александра Тимофеевна. Туда же держит путь племянник Сергей. Да матушка‑то, матушка — в себе ли?! Ведь сынок Савва Тимофеевич знает: грозит объявить его сумасшедшим. Видимо, не решаясь без причины отстранить от управления Никольскими фабриками. А может, он ив самом деле того, тронулся? Говорит одно — под тычками со всех сторон делает другое; что любит — циничной грязью поливает, что отрицает — под натиском житейских обстоятельств вынужден принимать. Совсем характер потерял?

После кровавых петербургских событий именно в Москву со всех концов России съехались промышленники. Даже пермяк Мешков, даже умирающий нижегородец Бугров. И в председатели этого перепуганного сборища — кого? Конечно, Савву Морозова. И дань почтения к его предпринимательской деятельности, и человеческие симпатии, чего там.

Савву Тимофеевича любили и доверяли ему. Но кончилось‑то — чем? Опять же верноподданническим прошением о правах промышленников и связанных с ними — рабочих. Одни без других ведь не могли жить. Как палка о двух концах. Бьют одного — попадают по другому.

Характера не хватило, чтобы это было не прошение — требование?!

В кармане у него лежала совсем другая бумага: «О причинах забастовочного движения. Требования введения демократических свобод в России».

Целую неделю, запершись на Спиридоньевке, он бузовал кофе и дымил крепчайшим табачищем. Даже в столовую на первый этаж не спускался. Не слишком стройно слова вились — не Алешка же Пешков он! — но суть выражал верно.

«В числе событий, переживаемых Россией за последнее время, наибольшее внимание общества привлекли к себе возникшие в январе с. г. почти повсеместно забастовки рабочих, сопровождающиеся серьезными народными волнениями.»

Да, бастовали даже в Орехово-Зуеве, начисто позабыв о всех больницах, школах и кое- каких льготах, которые мог дать директор-исполнитель, связанный по рукам и ногам членами правления, и прежде всего матушкой Марией Федоровной.

«Обращаясь к исследованию этих причин, мы прежде всего наталкиваемся на то в высшей степени характерное явление, что рабочие, приостановив работу, под предлогом различных недовольств экономического свойства объединяются затем в группы вне фабрик и предъявляют целый ряд других, но уже политических требований…»

Объявившийся опять в Орехово-Зуеве инженер Красин изложил это коротко:

— Савва Тимофеевич, сделайте почин. Введите на своих фабриках рабочее самоуправление. И чтобы каждый рабочий стал пайщиком своей фабрики!

Да, его собственный служащий, вечно бегавший от полиции, но хозяином так и не уволенный, от хозяина же и требовал невозможного.

Хозяин сдержанно ответил:

— В ближайшие дни я закончу проект реформ на фабриках и заводах. Отошлю его непосредственно Витте.

Леонид Красин, которого он несколько лет спасал от полиции, бросил язвительно:

— И вы такой же, как все буржуи! Верите власти?!

Он, Морозов, власти не верил. Но крови не хотел.

«А посему полагаем:

Первое. Рабочему сословию должно быть предоставлено полное право собраний, право организовывать всякого рода союзы и другие общества для самопомощи и защиты своих интересов. В такой же мере все означенные права должны быть распространены и на сословие промышленников.

Второе. Забастовки, представляющие собой мирное оставление работы, не сопровождаемое ни убийством, ни угрозами, ни насилиями, ни уничтожением или порчей имущества, не должны быть караемы ни административным, ни уголовным порядком.

Третье. Личность каждого рабочего должна быть ограждена законным порядком от насилий рабочих-забастовщиков, если, не сочувствуя возникшей забастовке, рабочий присоединяться к ней не желает».

Это была память о Севастее Ивановой.

Первая закоперщица рабочих забастовок, и вообще всех требований, от греха подальше упрятанная хозяином в Ваулово, тайком вернулась в Орехово и стала создавать... антизабастовочный комитет! Более того, она подстерегла вечером хозяина на дороге домой и, оглядываясь по сторонам, сказала:

— Савва Тимофеевич! Сознательные рабочие знают, что большего, чем вы делаете в нынешней обстановке, сделать не можете. Дурная забастовка организована полицией и. извините. вашими родственниками. Мои соратники. мои! — жестко подчеркнула она, — полицию поддерживать не будут. Для того и создается антизабастовочный комитет.

— Да, но что же я‑то могу сделать. Севастея? — озадаченно ответил он.

— Пока только одно: я без разрешения оставила рабочее место. На фабрике в Ваулово меня не выдадут. Но разрешите и вы, Савва Тимофеевич, без особой огласки некоторое время прожить в Орехове. Разрешите ли. Савва?

— Разрешаю! — готов был в рев броситься хмурый хозяин, спешно уходя в темноту.

На второй день Севастею нашли с проломленной головой почти на том же месте, где они разговаривали в снежных сумерках. Значит, следили?!

Это почти открыто подтвердила и матушка Мария Федоровна на собрании пайщиков — на правлении Никольской мануфактуры.

Дома, в Трехсвятительском переулке, они теперь не встречались. Но ехать в московское правление, и всего‑то в пять лошадиных шагов, Мария Федоровна не захотела. Заседали в ее зимнем саду. Разумеется, без всяких цеховых старост. Только приспешники, которые в рот глядели благодетельнице. Но директор-исполнитель, сославшись на кошмар забастовки, все еще надеялся, что члены Правления поставят свои подписи под «Проектом реформ», который он собирался отослать Витте. Казалось, убедительно вторил его голос: Первое, Второе, Третье.

Но ни единой руки не потянулось к перу, чтобы поставить подпись. Только его, одинокая.

Да вздох главной пайщицы:

— Ох, Саввушка, Саввушка. Пора тебе отдохнуть. За прошлое усердие тебя благодарим, а в будущем на тебя не надеемся.

Это означало отстранение, полнейшее, от всех фабричных дел. Может, и арест его личных средств.

Но он нашел в себе силы поклониться:

— Благодарю хоть за прошлую ласку.

Закурил в этом скопище сутяг-прихлебателей папиросу, нарочито пустил дымище в испуганные очи матушки и вышел из зимнего сада.

Надо же, по разметанной дорожке набежал на него Сережка Назаров, по какой‑то причине опоздавший.

— Покончили уже?

— Со мной — покончили. С тобой. — вытащил он браунинг и ткнул дулом в пузо. — Пора бы и с тобой кончать. За сестрицу Александру.

— Да она на себя сама руки наложила!

— За Севастею Иванову. — не слушая оправданий незадачливого муженька и первого прихлебателя матушки Марии Федоровны, продолжал только что низвергнутый директор- исполнитель. — За сестру — переболело уже. Кто Иванову убил?

— Да я, что ли? Я?

— У тебя духу не хватит, слизняк. Но кто и по чьему приказу — ты знаешь. Молчи!

Он круто повернулся, но сделал всего два шага — и тут же с разворота вскинул браунинг. С муженька покойной Александры Тимофеевны слетела соболья шапка. На звук выстрела прянули из зимнего сада все, кто был. Тем более дело‑то рядом происходило — пуля, снеся шапку, и по стеклу дребалызнула.

Что‑то кричали вслед, Савва не слушал. Уходил в бешенстве. Сам не знал: только попугать хотел или. Стрелок он был хороший, а от шапки до черепа — и всего‑то два пальца!

После того, не сказавшись Зиновее, уехал в Покровское. Всего с несколькими слугами и верным черногорцем Николаем. Больше никого не требовалось. Конюшня оставалась на зиму в Покровском.

Может, так бы и жил до самой весны бездумно, но Москва не оставляла изгоя. Сразу две записи, в один и тот же день, привезли два разных нарочных.

В первой было: «Дядюшка, очень нужно повидаться. Николаша».

Во второй: «Льщу себя надеждой встретиться послезавтра у мадам Жирондель. Если не забыли — Татьяна».

Пути Господни неисповедимы! Племянник Николаша — это понятно. Но чего же опять нужно баламутной дщери якутского вице-губернатора?

Ясное дело, он поспешил поначалу к племяннику.

Время дневное, а племянник был дома, на съемной квартире адвоката Плевако.

— Ну? — здороваясь, поспешил объясниться дядюшка.

— Погодите маленько, мне надо собраться с духом, — спокойно, обдуманно попросил Николаша.

— Что ж, собирайся. хотя бы и в отношении стола!

Николаша за последний год кое-чему научился. Особой прислуги не было у хозяина шмитовской фабрики, но какой‑то добрый малый принес все, что надо.

Дядюшка удивлялся бережливости племянника, как и своему расточительству. Мещанин средней руки, не более. И племянник понимал насмешливый взгляд при виде семги и отварной курицы. Не обижался.

— Все думают, что я очень богат. На самом деле же отец, при последних болезнях запутавшийся, оставил долги, а имевшееся наследство поровну разделил на четыре части. Ничего не хочу сказать худого. но деньги все куда‑то подевались. Да и потом, когда остатние сроки поступят — могу я обирать сестриц Катюшу и Лизаньку, младшенького братца Алексея? Сами понимаете, нет.

Дядюшка не отвечал, жевал непотребную семгу, щедро запивая ее коньяком. Пусть выговорится, раз уж начал.

— А ведь я задумал новый цех строить. Наряду с фирменной мебелью — более дешевую, хотя и элегантную. Не на заказ, а через магазин. Думаю, для интеллигенции. Дело стоящее, дядюшка?

От совета дядюшка не отказался:

— Если потянешь — стоит попробовать. При иных обстоятельствах, чтобы тебя поддержать, и я стал бы твоим пайщиком. Но ты знаешь мое нынешнее положение?

— Знаю, дядюшка. И неужели вы подумали. я позвал вас, чтобы денег попросить?

— Не подумал, Николаша, не беспокойся. Бьюсь об заклад: не о хозяйственных делах ты хочешь со мной советоваться!

— Не надо биться, я проиграю. Есть более важное дело.

— Революция? Социализм?

— Не отрицаю: суть моя. А дело‑то, о котором мне не с кем посоветоваться.

— Господи, как я старый дурак не догадался! — вскричал сразу повеселевший дядюшка. — Любовь? Палаша?

Племянник густо покраснел:

— Да, выздоравливает.

— Любовь‑то?

— Палаша. Доктора, желая сорвать побольше денег, поначалу туману напустили.

— Рассеялся туманец?

— Почти что. Как совсем справится, мы с ней и...

— Свадьба? Ой, Николаша!..

Дядюшка захмелел уже немного, чуть не затискал племянника.

— Я‑то в молодости? Фабричную присучальщицy, да вдобавок обвенчанную женку племяша Сережки увел, а ты разве не Морозов?!

По мере того как расходились юношеские морщинки на лице у племянника, дядюшка становился все веселее и веселее. Помнил — не помнил о занятиях евреечки Палаши, просто сам был рад маленько покудесить.

Однако жеребячья радость Николаши была недолгой. Он вспомнил неизбежное:

— Да, но она иудейка.

— Велика печаль! Найдем попа, который в одну ночь окрутит.

Племянник посмотрел на него жалостиво. Разве, мол, вы не понимаете?

Понял, понял забывчивый дядюшка, в храм божий давно ногой не ступавший. Сам насупился:

— Да, мы же старообрядцы. А твоя‑то мать.

— После смерти отца из домашней молельни не выходит. Как я ей скажу? Как я решусь добить ее окончательно? Ведь я теперь глава семьи. И немалой, дядюшка.

Нет, что‑то мысли и у него не вязались. Большая политика с арестантом Пешковым мешалась, дела главные, фабричные, — с какой‑то запиской совершенно ему ненужной Татьяны, баламутной дщери вице-губернатора; собственная неотвратимая болезнь — с заботой о несчастной, падшей иудейке. Да? Но с племянником‑то, с племянником что делать? Хоть и назвал он его Морозовым, но легкости морозовской Николаша не принимает. Пожалуй, что‑то и от отца-протестанта к нему перешло. Протестанты — они же из протеста родились?

— Вот что, Николаша, — стряхнул он с себя ненужную слякоть, — найдем и старообрядческого попа. А матери говорить пока ничего не надо. Коль старообрядец окрутит вас, снимешь невдалеке квартирку и поживешь на два дома, пока.

— Пока мамаша богу душу не отдаст?

Колючие, строгие глаза глядели на разлюлюкавшегося дядю.

— Сказал — найду и нашего попа! За шиворот притащу! И матушку Веру Викуловну какой‑нибудь древней иконой ублажу. Да! Снаряжу доверенного человека в Пермскую губернию, к своим знакомым, там еще сохранились истые старообрядцы. Не нам чета, не нам! — Разговор этот продолжать ему не хотелось, устал от всех передряг. — Давай посошок, да я другими делами займусь.

Другие дела — дела денежные. Курьерша Бориса Савинкова наверняка ведь на ручку попросит?

Но когда он на другой день приехал к мадам Жирондель, Татьяна, словно угадав его мысли, после первого заздравного поцелуя сказала:

— О деньгах — ни слова. Мы теперь неплохо живем. За прошлое — спасибо, о будущем не думай, Савва. Лучше обо мне, если не забыл?

— Тебя забудешь, как же!

— Придется забыть, мой славный Саввушка. Вопреки моей воле. Через час у меня свидание с Борисом. Деловое, деловое, — улыбнулась она уже прорезавшимися возле губ морщинками. — Опасное свиданьице. Но если все будет хорошо — приходи завтра на Красную площадь, где‑то между Боровицкими воротами и Иверской часовней, чтоб не слишком назойливо. Около полудня. Смотри, не опаздывай.

— Не опоздаю! — раздраженно бросил он.

Перед ним была не полюбовница, не светская избалованная дама — какая‑то мстительная пророчица. Она закурила и сухо сказала на прощанье:

— Цыганка еще несколько лет назад мне нагадала, что я кончу жизнь в казенном доме. Так что в провожатые не приглашаю. Поцелуй меня, Савва. Кто знает, встретимся ли!..

Он без всякого сожаления поцеловал ее в сухие, негнущиеся губы и хлопнул дверью. По дороге говоря рассерженному рысаку:

— Сегодня глупость, а какая глупость завтра будет?

Конечно, никто его силой на Красную площадь не тянул, но упрямство было второй натурой Морозовых, а у него и подавно.

Назавтра уже в половине двенадцатого, оставив рысака на Ильинке, он был возле Боровицких ворот.

День выдался морозный, ветреный, пакостный день. Вполне под настроение. Чего его понесло сюда, одного, без верного кучера Матюши? Конечно, любимый рысак не пропадет, он оставил его возле магазина на Ильинке, где продавались ткани ручной выделки, из Ваулова. Он и раньше любил сюда всякий раз заходить, любуясь рисунками своих мастериц. Своих ли теперь? Приказчики уже по-новому взглянули на хозяина. христопродажные души!

Весть, что Савву Морозова хотят упрятать в желтый дом, дошла уже и сюда. Черт с ними. Коня‑то они, бездельники, все‑таки досмотрят. Что‑то подсказывало ему: не стоит с конем, да еще всей Москве известным, показываться на Красной площади, коль уж он заразился тайной дурной бабы.

Вот так, пешочком с Ильинки к Боровицким воротам, а там и на спуск к Иверской. Часы, как всегда, у него были дрянные, никелированные, да ведь и на башне половину только что пробило. Не опоздает. к какой‑то бабской тайне! Кто ее знает, эту баламутную, полугубернаторскую дщерь — может, и голой на Красную площадь выбежит! Что стоит нынешнему «синему чулку»? Охальное прозвище уже прижилось в Москве, средь всех этих нигилисток. Может, он и нарочно раздражение на себя нагонял, сердясь за непозволительную мальчишескую глупость.

Ничего не было примечательного вокруг. Обычные торговцы, мерзнущие в заветренных углах площади. Извозчики, и не самые лучшие, лихачи ближе к вечеру появятся, сейчас мерзнут одни бедолаги со своими клячонками. Да и то некоторые клячонок в заветрии оставили, от морозца проминаются обочь торговых рядов. Тулупчики, шубейки, старая, грязная овчина. Середь этой убогости свой человек теряется, как во всякой уличной толпе.

На Савву Морозова оглядывались: барин в бобровой шубе и собольей шапке! Чего же, Савва всю жизнь чурался мелкокупецкой самоуниженности. У иного дома полные кубышки деньжат, а одевается в овчинку, чтоб какой нищий гривенник не выпросил. Дело обычное. Савва вдобавок и не папиросой — сигарой дымил, на такой холодрыге вроде как согревает. И, конечно, нарвался на попрошайку!

— Барин, гривенничек не пожалуете?

Он машинально сунул руку в карман шубы. но там браунинг! Уже левая рука сунула что‑то в протянутую ладонь. Из‑под нахохленной меховой шапки вежливенькое, отнюдь не нищенское:

— Сейчас спектакль начнется, не уходите.

Пока он осмысливал эти слова, и шапка, и полушубок затерялись в толпе. Стало уже поинтереснее. Содиректор Художественного театра на театральных посиделках насмотрелся разных розыгрышей. Но, право, ни Москвину, ни Качалову не удалось бы так его разыграть. Он стал внимательнее посматривать по сторонам. И опять же — ничего приметного. Извозчики, торговцы, разный случайный люд. День‑то будний, не базарный. Разве что перед иконой Иверской Божьей Матери, от дождей и снегов застекленной, слишком уж усердно молился какой‑то провинциал. Немало их набирается каждодневно в Москву, из Владимирской иль Рязанской губерний, чтобы работенку поискать. Наверное, и земляк тоже в нагольном полушубке мимо прошел, кивнул молящемуся. и вдруг сломя голову припустил вниз, на выход к Тверской. В тот же момент из Боровицких ворот с грохотом вынеслась карета, с двумя полицейскими впереди и с двумя драгунами позади. Четверка вороных и великокняжеский герб — все мимо пронеслось, даже морозным ветром опахнуло. Куда так спешит великий князь Сергей Александрович? Не к гимназисткам ли на свидание?

Но поехидничать Савва Морозов не успел. От Иверской иконы застекленной — да ведь от зеркала, от зеркала! — сейчас же сорвался молящийся провинциал. широким, молодым шагом. со свертком в каком‑то пестром платке. наперерез, наперерез карете пропустив полицейских, приподнявшись на цыпочки, так что шапка от напряжения слетела свертком на вытянутой руке, явно нелегким, грохнул прямо в окно скачущей кареты. не промахнулся!. Не испугался просто запрокинулся на освеженную мостовую, под копыта драгунских лошадей. а карета... карета вдруг с грохотом и дымом приподнялась над мостовой. с остатками щепья. бархатной кроваво-красной обивки... и... и человеческого, человеческого, под цвет этого бархата, мяса... мяса!

Повыскакивали окна в соседнем здании суда, шарахнулись на стороны прохожие, крики, визги, ржание двух уцелевших, бившихся в упряжи вороных — и тот же провинциальный Москвин или Качалов, с приказным шепотом:

— Немедленно убирайтесь с площади! Вы слишком приметны! Татьяна уже на пути в Варшаву.

Еще не успели очухаться стоявшие по тротуару городовые, как опять провинциальный театрал сгинул в толпе. Савва Морозов все понял, посмотрел еще, как собирают среди дымящихся обломков остатки княжеского тела, и пошел в обратную сторону.

От Кремля, по площади, без шубы бежала великая княгиня Елизавета Федоровна, крича:

— Серж... Серж!..

Слуги накинули ей на плечи шубу, а Савва Морозов, содиректор Художественного театра, закурил новую сигару и ходко пошел к Ильинке, к своему рысаку. Не страх его гнал с площади — слишком скверная развязка этой театральной трагедии.

Площадной трагедии!

В эти полчаса, пока скакал на Спиридоньевку, он отрешился от Бориса Савинкова, как отрешился — от большевиков, от гапонцев, от петербургских министров, от полицейских дуроломов, от своего купеческого сословия, от бесчисленных морозовских родичей, от жены, от.

От чего же еще не отрешился?!

Что еще оставалось?

А ведь было‑то только 13 февраля 1905 года.

Сорок четвертый год жизни.

 

Глава 2. Прости — прощай!

Зинаида Григорьевна, в девичестве Зимина, жена известного на всю Россию мануфактур-советника и крупнейшего фабриканта Саввы Морозова, по-своему была несчастна. Несмышленой, смазливой девчушкой попав с фабрики, от станка, к одному из Морозовых — Сережке клана Викулычей, она думала: господи, свершилось, купчиха- миллионерша! Но Сергей, пренебрегая трудолюбием Викулычей — одной из ветвей родоначальника, оказался игроком и лошадником. Дела фабричные, да и всякие другие дела его мало интересовали. Только карты, только та же игра на скачках. А ведь известно: счастье это шаткое. Сегодня выиграл — завтра проиграл; Сергею Морозову по легкомыслию выпадали большие проигрыши. Не на бархаты и шелка, на мещанское платьице не всегда находилось. Родичи, они гуляке не потакали. Хоть ты обратно на фабрику беги!

И побежала бы, не положи на нее глаз молодой студиоз из главного морозовского клана. Он только что вернулся из Лондона, из Кембриджа, и с девками смазливыми не церемонился. Тем более юная Зиновея-присучальщица была умна и грамотна — к станку‑то она попала от разорившихся купеческих родителей. Плакаться в ситцевое затасканное платьишко не стала. Сережка — ну, что ж Сережка! Пусть портки последние пропивает. Савва — пусть будет Савва! Во всех его ухватках жизнь кипучая играла. Он хоть и приходился Сережке двоюродным племянником, да к тому же, как и все Морозовы, старообрядцем, но оглядываться на древние иконы не стал. Просто схватил ее в охапку, бросил в беговые дрожки. да и «обвенчал» в ближайшем же лесочке. Настоящее старообрядческое венчание происходило позже, после многих скандалов во всех морозовских кланах, после слюнявых слез Сережки, после угроз Саввы и грозно вздувавшегося пуза невенчаной, краденой женушки. Отступили оклятые! Смирились родичи. Даже свекровушка, Мария Федоровна; единственное, называть Зинаидой не хотела, только по церковной записи — Зиновеей. Ну и бог с ней! Жить‑то с Саввушкой, не со свекровью. Тем более что они с матерью не церемонился, свое гнул.

И что за жизнь началась! Бархаты, шелка и камни любые на выбор — в этом Савва не скупился. От великой любви и детки посыпались как из мешка. Вслед за первенцем Тимошей, названным в честь деда, — и Маша, и Люлюта, и напоследок Саввушка, в честь жизнелюбивого родителя. Живи да радуйся.

Но чем дальше, тем меньше было радостей у Зиновеи-Зинаиды. Не то чтобы Саввушка слишком много волочился за артисточками, — это дело мужское, дело понятное, — судьбы своей не понимал. Если фабричная девчонка жизнь свою начала выводить на большак, так разве остановится на купеческом пороге, пускай и самом богатом? Вокруг Саввы вились графы, бароны, князья, все ему в карман лезли, а за глаза посмеивались: дурачок наш купчик-голубчик! В новом особняке балы, приемы, ужины, самые разные празднества, но ведь они — дворяне, а Савва кто? В отца! В Тимофея Саввича, родителя. Тот от дворянского звания, которое на блюдечке подносили, из лести, отказывался, и Савва туда же. Как ни билась Зинаида Григорьевна, давно забывшая фабричные привычки, установить в своем шикарнейшем особняке светские привычки — ничего не получалось.

Жить стали на два этажа. Внизу были светские приемы, а вверху дым коромыслом. Артисты, шлепающие в сапогах писатели, вроде какого‑то Пешкова, беглые смутьяны. революць-онеры! Ведь до глупой фанаберии дошло: в кои‑то веки напросился в гости генерал-губернатор всей Московии, великий князь и дядя нынешнего государя. не вышел Савва навстречу, не спустился по своей проклятой лестнице! Гордыня, какая не пристала и племяннику — государю. Хозяйка на короткой ноге с великой княгиней, а он на этих приемах с артисточками тешится! Лестница, украшенная русалками евреенка Врубеля, напрочь дом на две части расколола. Какие уж там дворянство. графство! Для этого с графьями‑то надо повежливее.

Уж на что граф Сергей Львович, сын великого Толстого, прост и покладист, а тоже дружбы не получилось. Однокашники по университету, вместе помогали голодающим, ездили в гости в Ясную Поляну. и что же? Угасла дружба, не поддержанная взаимностью. У графа Сергея и без Саввы друзей немало — какие же друзья, по большому- то счету, у шалопутного Саввушки?

Всех отвадил. Всех разогнал. На капитана Джунковского — кричит, на барона Рейнбота, свитского генерала. страшно подумать, с револьвером выскакивает!

Не сумасшедший ли, как в приливе материнского гнева говорит свекровушка?

Прискакал сегодня с Красной площади, лицо перекосилось, глаза истинно сумасшедшие, вбежал в столовую, кричит камердинеру:

— Вина! Бочонок целый! Великого князя бомбой в куски порвали! За упокой грешника!

Не знаешь, то ли истинный помин по христианской, да еще романовской душе, то ли морозовское ёрничанье?

Она уже об этом знала. По долгу женской дружбы из апартаментов Елизаветы Федоровны ей позвонили. Боже правый! Только из приличия к великому горю княгини- подруги и не поехала с сочувствием, через секретаря наказала соболезнование передать. Теперь и эта дружественная нить вместе с черной бомбой порвалась. Куда девать себя, куда податься?

Она посмотрела-посмотрела, как Савва хлещет вино «за упокой», — и приказала кучеру:

— Сани!

Надумала она ехать к свекровушке. Да, к Марии Федоровне.

Свекровь так была польщена неожиданным визитом невестки, что впервые ее назвала:

— Зинаидушка? Какими судьбами?

— Горестными, матушка Мария Федоровна, — скромно потупилась Зинаида Григорьевна, становясь перед ней на колени и целуя ручку.

Все это произвело такое благое впечатление на Марию Федоровну, что она самолично — откуда и силы взялись! — подняла ее с полу и усадила рядом с собой на диване.

— Самовар. Пошустрее, — велела она своим приживалкам. — И все лишние убирайтесь.

Лишние — это значит все до единой души. Им дрожать за дверями, в других, глухих комнатах.

— Догадываюсь, Зинаидушка, что привело тебя ко мне, — и она, как и невестка, склонила к ней седую голову, крытую черным шелковым платком.

— Правильно догадываетесь, матушка Мария Федоровна, — не стала скрывать Зинаида. — Измучилась я с Саввушкой. Право, не знаю, что и делать? Ведь разорит он семью, без копейки внучат ваших оставит!

— Ну, положим, для них‑то и у меня копейка найдется. Чай, не нищие. А остерёга твоя своевременна. Уж на что я привязана к Саввушке — сыночку, а прилюдно, на Правлении заявила: «Устал ты, Саввушка. Не по плечу тебе стало директорство. Уходи на покой». Он было навострил по обычаю рога и на мать: «В сорок‑то четыре года? Нет, матушка. Дело не брошу». Я вижу: пора ставить его на место. Неча жалеть. О внуках думать надо. Да и о тебе, Зинуля, о тебе. Верно ты говоришь: разорит он вас. Да и фабрики, нажитые дедом и отцом, с молотка пустит. Ну, да у меня‑то еще есть ум в голове, — кивнула она служанке, ставящей самовар: — Ид, больше ничего не надоть. Да-а. Да, обидела я господа в гневе, а делать нечего, пришлось доводить разговор до конца. Говорю, поглядывая на членов правления: «Коли сам не уйдешь — так мы понудим. Главные‑то паи Никольских мануфактур все‑таки у меня! Нут, тут уж как члены правления, мои любимые пайщики. — Конечно, подмаслила маленько, не без того. — Ведь разговор‑то какой оборот принял? Ни в какую не соглашается бизон клятущий! Тогда я уж прямо: «коль рога востришь — под опеку всеми родичами возьмем! Так, так, как недееспособного. На то есть доктора. Адвокаты опять же. Нашел с кем тягаться — с матерью родимой! Поди, батюшка‑то Тимофей Саввич в гробу на Рогоже ворочается, слушая твои упрямые речи. Так что: вот бог — вот порог! — указала ему на дверь. Члены правления и голосовать не стали, все единым голосом закричали: «Мы с тобой, благодетельница!» А как же — не во благо я им? Токо Сережка Назаров малость припоздал, наскочил уже за дверями зимнего сада на нашего бизона. Так он что, проклятый?.. Он чуть не пристрелил его! Шапку ему пробил, дай у меня над ухом пуля свистнула! Не в желтый ли уж дом его?

Такого крутого поворота Зинаида Григорьевна все‑таки не ожидала.

— Воля ваша, матушка Мария Федоровна, но, может, поначалу полечить его? Все‑таки у нас прекрасный домашний доктор, Гриневский‑то. Да и повыше кого найдем. Думаю, не откажет в помощи лучший на Москве психиатр и невропатолог Григорий Иванович Россолимо. Как вы думаете, благодетельница моих деток?

Как масло на душу, лилось. Льстило такое обращение невестки. Уже решившаяся было на желтый дом, Мария Федоровна согласилась:

— Ну что ж, моя милая Зинуша. Раз ты берешься за дело.

— Берусь, берусь, матушка Мария Федоровна.

— Тогда так и порешим. Уже со спокойными душами чайку попьем.

Чай они пили долго, истово. Когда надо было, Мария Федоровна не скупилась. Сладости к чаю были наилучшие, ничего не скажешь. Вот только уж такого количества чашек. Зинаида Григорьевна даже шутя подумала: «Не забрюхатела ли я опять? С чего бы это.»

Если и так, — она знала с чего.

С матушкой сговорились, ладно. Но ей предстояли еще долгие и тяжелые бои с самим Саввушкой. Не зря же с упрямого слова родителя его все домашние прозвали бизоном. Стоило заикнуться о докторах, как он сейчас же и натопырил рога:

— Ага, у матушки побывала?

— Да ведь надо же иногда навещать старушку. Именно потому, что она матерь твоя, Саввушка.

— Матерь! Старушка! Да она меня переживет.

— Ну, не греши, Саввушка, — она погладила его по жесткому ершику, чего давно уже не делала.

Доктор Гриневский был предупрежден о предстоящем тяжелом разговоре. На то он и домашний доктор. Явился — не запылился. Тут как тут, стоило только хозяину повысить голос на хозяйку. Он не стал нажимать, он осторожно посоветовал:

— Может, Россолимо пригласим, кого‑то еще, по выбору Саввы Тимофеевича? Чайку попьем, да и от остального возбранять не будем. Если, конечно, Савва Тимофеевич угостит.

— Ну, угости‑ка вас! Ко кладбищу приговорите.

Слова словами, а видно было, что смягчается душа. Одиночество тяготило его, слишком живого и непоседливого человека. Делать‑то было нечего. Он привык с утра до вечера вертеться, как бельчонок в колесе. А колесо‑то возьми да и остановись! И во что же оно превратилось? В домашнюю клетку.

Зинаида Григорьевна была умна, понимала это. Что‑то вроде прежнего чувства к ней появилось. Шуточки взыграли:

— А не сотворить ли нам еще какого Савенка?

Он даже похлопал ее по нижней части спины, выжидательно напружинившейся. Но сам же все и испортил, вспомнив:

— А то ведь одного твоего любовника бомбой вон как рвануло!

Смешно было великого князя прочить в ее любовники. Она обиделась:

— До таких стариков я еще не пала!

— Да ведь барон‑то тоже немолод?

— Зато не дурист! — отрезала она, гордо выгибая спину.

Игривость как началась — так и пропала. Какие теперь игры с болезным муженьком? Она снова вспомнила, с чего начала разговор:

— Не о моей — твоей спине подумаем. Давай‑ка все‑таки Россолимо, да еще кого скажешь, пригласим.

— Кого ты скажешь, — угрюмо и покладисто склонил он лобастую голову.

Зинаида Григорьевна могла бы радоваться своей победе, но радость‑то была все‑таки уныленькая. Свекровь? Ее радушие двуликое, как и всегда. Дело минуты, а дело другой — обратное. Мало что понимала в делах Зинаида Григорьевна, а все же догадывалась: коль Савву отстранили от фабрик, так и от счетов фабричных могут отстранить? Смотри тогда свекрови в беззубый рот! Порядочные капиталы Савва еще при женитьбе положил на ее счет, кой-какие и проценты набежали, да надолго ли, случись что, хватит? Насчет лести барона, или кого‑то другого, она не обманывалась. Льстятся, коль запах денег чуют.

Генералы, эполеты, графья, бароны, а все их отцами нажитое промотано. Потому и мода на купчих пошла. Особливо на вдовых‑то.

Она ужаснулась своей так далеко залетевшей мысли и тихо даже посоветовала:

— Савва, ты, может, сам позвонишь Россолимо да пригласишь к нам на чашку чаю? Мне как‑то и неловко.

— Сам так сам, — опять как‑то слишком уж безвольно согласился он.

Но все же несколько дней раздумывал, засев под вой разыгравшейся вьюги на своем этаже. Зинаида Григорьевна не торопила. Савва если что обещает — делает.

Россолимо приехал не раньше, чем телефонировал, — можно? Разумеется. У такого доктора вежливость в крови. Просто добрый знакомый, заехавший на чаек. Явился с двумя приятелями, которые рады познакомиться с Саввой Тимофеевичем. Да разве он и не знает? Они же из его, морозовской больницы. Слава богу, попечением мецената Морозова больница пребывает в хорошем состоянии. Ну, а уж больные? Тут как судьба ляжет. Не все же в руках врачебных — главные руки‑то, милостивые, у господа. Зинаиде Григорьевне такой ненавязчивый разговор нравился. Она редко бывала в мужниной компании и сейчас дивилась его шутливой выдержке. Что стало с Саввой? Ручным он никогда не был. А тут легко поддается на наводящие вопросы. Такой врач, как Россолимо, — они врачом себя не выказывает. Просто приятель. Собеседник. Застольник, в конце концов. Не стесняясь Зинаиды Григорьевны, с добрым поклоном в ее сторону пули льет:

— Да, как бросаем бабские прелести. пардон, пардон, Зинаида Григорьевна. так и начинаются наши хворобы. Врачи? Ах, врачи-рвачи! Нам лишь бы денежку выколотить из больного. Знаю, знаю вашего студенческого профессора-медвежатника, как его. Богословского? Да-да. Мы‑то чем лучше? Знаменитость? Но я чем больше практикую — тем меньше понимаю больных. Как мы говорим: все болезни от нервов. А что есть нервы? Суть туго натянутой струны. При хорошей жизни струны эти в положенное время отпускаются, будь то при выпивке порядочной, будь при женщине беспорядочной. Пардон, пардон! Публичные дома — оно зло или добро? Умная жена понимает, сама подталкивает: сходи, сходи, дорогой, разомни свою плоть, поднастрой свои струнки. а то и в супружескую постель не приму. Как не потрафить родному человечку! Что, страх мучает, Савва Тимофеевич? Неуверенность в нашей грешной жизни? Предвкушение какого‑то черного конца?.. Черт с ним, со всем этим? Мы вот еще дернем коньячишку. из ваших прекрасных погребов. Да и завалимся в какой‑нибудь бордельчик. Пардон, пардон, Зинаида Григорьевна, вы нас не слушайте. Я глуп, как мой стетоскоп. Потому и не мурыжу эту трубу. Лучше помурыжу очередную рюмашку. Что? Отстранение от дел фабрики ударило по самолюбию? Господи, какая малость! Мы же на тот свет все равно все с собой не заберем. Чего суетимся? Будь моя воля, да и денежки, денежки, я бы в пробежку до границы, а там — вскачь, вскачь по Европам. Право, дорожные скачки поднимают настроение. Что, вы едете с Зинаидой Григорьевной? Ах, детки, я и забыл. Ну, так один прошвырнитесь. В компанию мы вам порекомендуем пару наших хороших приятелей, не беда, если и докторов. Все равно доктора ничего не могут. кроме как рюмку правой рукой поднимать, а левой шарить по коленям своей застольной собеседницы. Пардон! Пардон! ЗинаидаГригорьевна, вы уж извините мою болтовню.

Она, конечно, извинила. Россолимо добился того, чего женушке при всем желании не удалось бы. Савва в самом веселом расположении духа воскликнул:

— Да, прошвырнуться! Забурел я в этих Ореховых да Зуевых. Но ведь прежде в бордельчик, не правда ли?

Он не замечал, как посмеивается Зинуля. Он не слышал, как ей на прощанье нашептывает хитрый бес Россолимо:

— Все будет ладком. Мы у цыган кончим, не больше. Куда мне — по борделям?

Они умчались на паре, на этот раз с кучером Матюшей, а ей скучать не дал другой бес — барон. Словно поджидал отъезда мужчин. Да, она же болтала по телефону — по привычке, только по привычке. Мол, надо же, муженек с приятелями в бордель укатил, вот жизнь! Что делать бедной женушке?

Видимо, барон Рейнбот знал, что делать. Одни сани отвалили, другие привалили к подъезду, под затишно устроенную арку. Барон был в одном мундире, даже без шинели. Сани остановились прямо у красного ковра, уводящего из подъезда в прихожую. Долго ли бравому генералу сбросить с плеч медвежью, накинутую поверх мундира, наопашь, доху — дай подбежать к ручке? Свой человек, он не стеснялся прислуги.

Вечер предстоял нескучный.

Савва Тимофеевич на все эти супружеские ухищрения внимания мало обращал. За границу так за границу. Надо только здешние дела довершить. Прежде всего с нижегородцем. Не мог он уехать, не вытащив приятеля из рижской крепости. Договоренности договоренностями, но и телефонные звонки не помешают. В Петербург, дай в саму Ригу. Все‑таки звонил не кто‑нибудь, а Савва Морозов. На тех концах проводов мало знали о его неурядицах с Никольскими мануфактурами. У какого фабриканта их не бывает? Да если бы и знали? Уж кто‑кто, а Савва Морозов выкрутится. Не забастовка же двадцатилетней давности, которая подкосила его отца. Савва ведь похитрее. Да и министерскими приятелями не обижен. Похандрит маленько — и даст всем своим супротивникам хорошего пинка.

Так что Горький не сегодня завтра должен уже быть на свободе. Нижегородцу к тюрьме не привыкать!

Хуже с племянником Николашей.

Он знал, что по совету наидобрейших докторов за ним установлена и домашняя слежка. Просто удрать из дому он не мог — пойдут искать, на всю Москву тарарам поднимут. Поэтому нарочно сказался Зинаиде Григорьевне — куда едет. С кучером, мол. Не беспокойся. Она завела было песню: слухи плохие о племяннике ходят, в революцию по уши залез. Так для того и есть дядька, в таком случае, по-родственному, стоит и уши надрать! Не слишком убедительно, но ведь для баб чем глупее, тем лучше.

Еще когда загоняли в ворота рысака — поехал‑то он прямо на фабрику, — заметил довольно серьезную охрану. Добрый десяток человек — крепкие, молодые ребята. Оружия не видно, да ведь где‑то под пальто и полушубками есть. Не с голыми ж руками торчат у ворот. Стало быть, с племянником надо говорить серьезно, и без свидетелей. При всем доверии к Матюше, он оставил его возле лошади, мол, если замерзнешь, в сторожке погреешься. Смотри, время лихое, рысака бы такого золотого не украли. Матюша разгадал эту хозяйскую хитрость, посопел, ну да ладно. Он прямиком прошел в директорский кабинет. Там в переходах цехов тоже везде охрана; многие не знали его. Пришлось останавливаться и объясняться. Правда, хозяину уже доложили о вторжении дядюшки, прибежал.

— У тебя как в осажденной крепости, — высказал ему свое недовольство.

— Осада и есть, только крепости‑то нету. Заводской забор да стены цехов, — беспокойно рапортовал племянник, здороваясь.

— Ну, стены отец не иначе как для пушек делал — метровые.

— Пушки. Не хотелось, чтобы до этого дошло.

— А что, может статься?

— Может, — с какой‑то лихой уверенностью предупредил Николаша. — Все заводы бурлят, а особенно у меня да на Прохоровской мануфактурах. Трехгорка, по сути, уже не подчиняется хозяину.

— Потому что Прохоров — жмот.

— Все мы, хозяева, жмоты.

Они перешли между тем в директорский кабинет. У дверей его уже двое рослых парняг в открытую с винтовками стояли.

— Да-а, Николаша.

— Жизнь заставляет. Не будь у меня дружинников, жандармы давно бы разгромили фабрику.

— Думаешь, не решатся?

— Пока что нос не сунут. У меня две сотни дружинников, а в случае чего, еще несколько сотен в един день под ружье станут. Хуже, если власть двинет войска.

Он не хотел продолжать эту опасную мысль, а дядюшка дальше не расспрашивал. И так все ясно. Права Зинаида: истинно, по уши увяз племянник в революцию. Его ли это дело?!

— Но вожди ваши по парижским да лондонским кофейням посиживают, болтовней забавляются. Ради них шкурой своей рисковать?

— Ради России!

Все‑таки фальцетом пропел племянник эту расхожую сентенцию. Сам дядюшка на такую прекраснодушную песнь не решился бы. Россия? Все кричат о ней, все толкутся вокруг какого‑то несуществующего флага, и никто не хочет делом заниматься. Нищета как чума расползается по губерниям. От нищеты и бурлит народ. С той же Перми управляющий пишет: еле держится лакокрасочный завод, на шаг от забастовки, делайте что‑нибудь, хозяин! А хозяин удирает за границу. Вождей ругает, а сам туда же. Что ему остается? Отвечать пермяку он уже не имеет права. Вот дожил!

У племянника есть пока права. Он взял да и ввел девятичасовой рабочий день, с одновременным повышением зарплаты. Она сохранялась и на время болезни, и даже за дни забастовки, коли случится. Дядюшка, сам вышибленный из дела, все‑таки остерег:

— Слишком круто берешь. Растопчут тебя, племянничек.

— Но мы же Морозовы!

— И я Морозов, а видишь до чего дошел? Ради хлеба живу! — В сердцах он выдернул из кармана руку, в которой почему‑то блеснул браунинг.

— А-а, дядюшка! И ты вооружаешься?

— Да так, на всякий случай. — смутился дядюшка. — Хулиганов много поразвелось. Ты с меня пример не бери. Не гони лошадей! И. не обольщайся любовию народной!

Он вертел в руках адрес, преподнесенный хозяину в честь введения девятичасового дня. Он пытался читать это по обычаю иронично:

«Гуманному и сердечному хозяину Николаю Павловичу Шмиту. На добрую память от благодарных рабочих.»

— А вот я что‑то и в благодарность их не верю.

Племянник пожал плечами под студенческой тужуркой и ничего не ответил.

«В немногих словах позвольте нам, Вашим рабочим, высказать те благоприятные чувства, которые идут из глубины наших сердец, и признательность за все Ваши сердечные к нам, рабочим, отношения, как введением девятичасового рабочего дня, так и в многих Ваших покровительственных деяниях.»

Что‑то вроде зависти было. Разве он, Савва Морозов, мало сделал для своих рабочих? А они по наущению — то ли полиции, то ли родичей — бастуют и за хозяина не подумали заступиться!

«Мы же, Ваши рабочие, соединясь воедино, обещаем Вам, что теперь с большей энергией и старанием отнесемся к обязанностям нашим для Вашего предприятия. Процветать ему на многие, многие годы во славу и честь Вашей фирмы.

Вам благодарные и признательные рабочие Ваши».

Поздравительный адрес был вложен в кожаный переплет, на котором красовалась бронзовая пластина с выгравированным текстом.

Начав с насмешки, Савва Тимофеевич глубоко задумался. Он чувствовал какую‑то глубинную правоту племянника. Но не мог ее принять. Обида? На кого — на этих несчастных людей, которых матушка презренно называет «фаброй»?

Раздосадованный, он засобирался домой.

— Попрощаемся, племяш. Я ведь скоро отбуду во Францию. Свидимся ли еще когда?

По тому, как округлились глаза у Николаши, он понял, что напугал его.

— Ладно, ладно, еще съездим к цыганам! — попытался свести все к шутке. — Поди, Палаша не будет бранить?

— Она уехала куда‑то за черту оседлости, не оставив даже адреса. Лишь писульку: «Не хочу портить тебе жизнь, мой милый». Вот так‑то. А мы с вами, дядюшка, свадьбу гоношили!

Отвечать тут было нечего.

С тяжелым чувством уходил дядюшка от племянника.

Прогулки не возбранялись, но назывались они уже иначе — моционом. И всегда в сопровождении кого‑нибудь. То доктора Гриневского, то какого‑нибудь приятеля Зинаиды Григорьевны, то хоть и кучера Матюшки. Смущенно отводя глаза, Матюшка вожжи не давал. А когда Савва настаивал, грозил:

— Право, уйду от вас. Рази можно так служить? Хозяйка одно, хозяин другое, черногорец и тот права заявляет. В лапту моей башкой играют!

Лапта не лапта, а бродить по городу в одиночку не удавалось. Да и куда теперь ходить? Как‑то уж так случилось, что и театр самоудалился от него, хотя он все еще числился третьим содиректором. Денег теперь мало дает? Это была не просто обида — полынная горечь. Он ведь не знал, что Зинаида Григорьевна обзванивала всех его знакомых и просила Савву не беспокоить, поскольку «он болен, очень психически болен, нуждается в покое и уединении». Мало-помалу друзья свыклись с мыслью, что им теперь придется вечернюю кутерьму крутить без Саввы Морозова. Станиславский был наивен, искренне верил, на плечи Немировича легли и хозяйственные, и финансовые дела — не до сантиментов. Даже дамы — Маша Чехова, Маша Андреева, Книппер, наконец, — оставили своего давнего воздыхателя. Раз болен, так болен, уж тут ничего не поделаешь. Хотя сестра Чехова жила совсем рядышком, обогревалась от морозовской котельной и пила морозовскую воду, даже ваттер-клозет был подсоединен к морозовской канализации — пардон, пардон, как говорится.

А получался не пардон — уж истинно пердон приятельский.

Катаясь с Матюшей в санках, он встретил бегущую куда‑то Андрееву.

— Останови, — приказал.

Матюша знал о наказе хозяйки — ни с кем в дороге не якшаться, — но как отказать в просьбе своему любимому барину? Остановил. Дама вначале помахала ручкой, а потом и в санки вспрыгнула, под медвежью доху хозяина. Они там, за его спиной, так уютно устроились, что казались единым существом, с единой же, Саввушкиной, головой, покрытой собольей шапкой. Смех и грех! Зинаиде Григорьевне приспичило куда‑то ехать, и у Никитских ворот они вплотную сошлись. Даже словами перекинулись:

— Не замерз, Саввушка?

— Не, Зинуля. Прыгай ко мне!

Ужас, ужас, что могло случиться!

Но Зинаида Григорьевна спешила, отказалась:

— Там Елизавета Федоровна плачет, сперва ее утешу.

Даже Матюша знал, что речь идет о вдове убиенного генерал-губернатора. Вроде как ненароком тронул вожжи — рысак сам взвился на дыбы, прежде чем на мягкую рысь перейти. Хозяин похвалил:

— Молодец! Находчив ты, Матюша.

— Будешь находчив, как взгреют. Все едино — хозяин или хозяйка!

— Не бурчи, Матюша. Сверни‑ка к Патриаршим прудикам.

Бывал, бывал Матюша у этих Патриарших. Колея наезженная. Но ведь то до нынешнего наказа хозяйки? Одно утешало кучера: уж раз хозяйка поехала к губернаторской вдове, так наверняка заболтаются. Все же у подъезда наказал:

— Смотрите, недолго.

Матюша не знал, что хозяин сегодня и вообще‑то рад бы отделаться от хихикавшей под дохой приятельницы. Недогадлив на этот раз оказался. Значит, опять раскошеливайся. На кой хрен ему эти большевики. Да вместе и с приятельницей! Сдались! У нее Алешка еще из Рижской крепости не вылез, а она ведь опять деньги клянчить будет — «на партийные дела, на партийные дела, Саввушка!» Знает он эти дела-делишки.

Матюша мерз у подъезда, а его в пот бросало. Не от лекарств ли, которыми его сейчас пичкают?

— Коньяку, что ли, подай. Живете вечным цыганским табором. Где хоть дом у тебя настоящий‑то?

— А где Саввушка, где Саввушка!

— Тьфу тебя, ненасытная! Я еще Алешку не высвободил.

— Да уж мне передали: не сегодня завтра выпустят. Вот прямо от тебя в Ригу и еду.

— Со всей партийной кассой?

— Да главным‑то кассиром, ты знаешь, Леонид Красин, а я только так. собирательница плодов земных.

— Обирательница!

— Так ведь на правое дело, Саввушка, на правое. Сто тысяч ты обещал?

— Ну, обещал. Да сейчас у меня ни хрена нету!

— Так когда будут, когда будут. Векселек можно прислать и из‑за границы. На добровольные пожертвования живет наша партия.

— Партия! Сброд непотребный! Жируют на наивности рабочих, не в малой степени и моих. Лучше бы я лишнюю больницу построил.

— Странный ты человек, товарищ Морозов. Разве кто тебя насилует?

— А тебя, бывшая женушка статского советника Желябужского?

— Если бы да кабы! Растерял ты, Саввушка, мужскую прыть, растерял.

— Ну, погоди, непотребная!

— Да потребная, потребная же. Баба чует, баба никогда не ошибается. Ой, дуролом, что ты делаешь?..

А ничего. Ничего особенного. Пока друг Алешка выйдет из крепости, синяки заживут. По всему выходит — в последний раз встречаются. А дальше — ду-ду, под конвоем во Францию!

Выпроводив ее из Москвы, теперь уже невенчаную женушку Горького, он предался обычному российскому самобичеванию.

Нет, так жить нельзя. Ради чего?!

 

Глава 3. Дорога в сумасшествие

Майский день был пасмурен.

Из всех родичей провожать его на вокзал пришел один Тимоша. Так распорядилась Зинаида Григорьевна. Она отправляла Савву Тимофеевича с двумя докторами, а сама обещала приехать попозже.

Савва Тимофеевич ходил по перрону под руку с Тимошей и курил. Гимназист шестого класса ступал степенно и важно — ему впервые доводилось отправлять отца за границу. Отец что‑то говорил, но он плохо слушал от сознания важности происходящего. На его долговязой, еще не выровнявщейся фигуре гимназическая шинель болталась как на плохой вешалке. Тимоша думал о том, что сказать завтра сверстникам-гимназистам, а вовсе не о напутствии отца. Вообще‑то обычно напутствует провожающий, да ведь уезжает‑то отец? Так что слова стали все‑таки доходить до оттопыренных под фуражкой ушей. Споткнувшись на какой‑то своей навязчивой мысли, отец тем не менее горячо продолжал:

— Прародитель — Савва Васильевич. Дальше — Тимофей Саввич, отец мой. Дальше — Савва Тимофеевич, то бишь я. Смекаешь? У нас все Саввы да Тимофеи. Стал быть, ты — опять же Тимофей Саввич, как твой дед. Уже четвертое поколение! Не шуточки. Во всем мире идет вырождение купеческого сословия, да купцами и не называют, просто — буржуа. Еще не проходили в гимназии? Я уж забыл, в каком это классе. Ну да ладно. Главное: счет поколений. Скажу тебе, Тимоша: третье поколение, то есть мое, очень опасное. Хиляки? Я вроде бы хиляком себя не чувствую, а вот третьим — да. В жизни надо всегда быть первым. Как завидую Савве Васильевичу! Ему труднее всех пришлось — подумать только, крепостным у какого‑то гуляки-помещика был. Но ведь выжил, до девяноста двух лет наше состояние множил. Сын его, мой отец? Только до шестидесяти четырех дотянул. Тогда вопрос: сколько же мне отпущено?

Следовавшая по пятам Зинаида Григорьевна осекла его:

— Что ты своими россказнями мозги ребенку забиваешь!

Савва Тимофеевич круто обернулся, чуть не опалив папиросой раздувшейся на ветру ее вуаль:

— Ребенок? Его прадед в такие годы уже челноки на фабрике гонял!

— Может, и Тимошу к станку?

— Неплохо бы. Да вместе с тобой‑то! Забыла, поди, свое дело, присучальщицa ненаглядная?

Для Зинаиды Григорьевны было самое унизительное оскорбление — когда напоминали ее девичье прошлое. Но муж уже набычился как истый бизон, попадать на его рога сейчас не хотелось. Терпи, терпи. Один звонок все‑таки уже был, а дальше барон Рейнбот, который остался на площади, отвезет их с Тимошей в своих санях домой, к теплому и уютному камину. Зинаида Григорьевна нешуточно зябла, хотя была в не пробиваемой ветром собольей шубке. После майских теплынь отзимок начался. Проклятая Московия! Ей тоже хотелось на юг, к теплым морям, но тащиться в тесных купе на пару с Саввушкой? Лучше подождать, пока начнется настоящий сезон. В Ниццу съедутся все знакомые, графы, бароны, даже великая княгиня Елизавета Федоровна приедет лечить свою скорбь. Можно подумать, ей, Зинаиде, легче! Она тяжко вздохнула, так что край вуали шевельнулся.

— Ага, для последнего поцелуя? — вдруг неожиданно, как все у него сейчас было, разошелся Савва.

На губах у него застрял противный окраек вуали, поскольку руки были заняты: одна держала Тимошу, другая попыхивала папиросой. Так и ткнулся, наобум:

— Тьфу!..

Хватило ума извиниться:

— Не к тебе это, Зинуля, к моде проклятой. Когда‑то я тебя без всяких вуалей челомкал, да на травке‑то зеленой, а?

Слышавший все это Тимоша хмыкнул. Зинаида Григорьевна не в шутку рассердилась:

— Ты забываешь, что дитя рядом?

— Мужик! — рявкнул в ответ Савва, перекрывая звон перронного колокола.

Третий звонок.

Он ступил на подножку. Вагон уже мягко трогался с места. Но он успел еще прокричать.

— Не забывай отца, Тимоша. Не забывай! Прощай, прощай!

Да что это с ним — прощается навек, что ли? Ведь была договоренность с Зинаидой: если все хорошо, Тимоша с кем‑нибудь из гувернеров тоже приедет к нему на каникулы. Конечно, можно и без Ниццы обойтись: ко всем прочим поместьям, и в Крыму они дачей обзавелись. Как уж там будет с большаком Тимошей, но остальная детвора непременно в Крым отправится. Чего доброго, и отец из Ниццы туда сбежит! Крымская дача Савве Тимофеевичу нравилась. Не потемкинский дворец, и даже не Покровское, а все же — Крым. Солнце, воздух, горы, море. Да и гостей не стыдно принимать. Хоть князьев, хоть графьев, хоть и любимых баронов. Право, и Зинаиду Григорьевну должно утешить: там сам государь пешочком прогуливается, Лев Николаевич простецкой толстовкой по горам трясет, да и чеховский дух — год ведь только со дня смерти и прошел, артисты дорогу туда не забыли. Право, надо покрутиться во Франции, в Ницце — дай дернуть в Крым.

Федор Григорьевич Гриневский, их славный домашний доктор, рекомендовал в спутники Николая Николаевича Селивановского, тоже опытного врача, да и человека приятного во всех отношениях. Из любезности и сам Гриневский провожал до Варшавы. Савва Тимофеевич догадывался — не только любезность и наказ Зинаиды Григорьевны. присматривать, и все такое.

В этом его убедила недавняя домашняя сцена. Бог весть, с чего ему вздумалось зайти в будуар жены — он давно уже там не бывал, — какая‑то срочная надобность оказалась. Да- да, разговор именно о крымской даче. Он, конечно, с обычной иронией усмехался: не будуар, а филиал музея фарфора! Страсть такая воспылала — в спальне музей устроить! Перед кем там хвастаться? Но ярчайшие цветы мастеров Мейссена целыми гирляндами обвивали хозяйкину кровать; вроде цветочной клумбы получалось, да ведь бабу на эту клумбу не завалишь — причинное место о жесткий фарфор натрешь. Ладно. Трюмо и то обвито фарфоровыми гирляндами: тут ничего, вроде озерка в глубине сада. Хотя бесчисленные толпы ваз! Входя, сторонись и справа, и слева. Заденешь, разобьешь, так от крику с ума сойдешь — бывало, бывало это с ним, когда он еще пробирался к женушкиной кровати. Вот и в тот день, приехав из Покровского, он едва ступил в тамбур будуара, как услышал голоса. Да, у Зинаиды Григорьевны был домашний врач Гриневский. Дело женское, нечего глаза мозолить, можно бы и обратно повернуть, да остановил требовательный голос жены:

— Вы со мной согласны, Федор Григорьевич? Савву Тимофеевича все время нужно держать под наблюдением.

— Так‑то оно так, Зинаида Григорьевна, но все же я врач, а не жандармский капитан.

— Фи! Как вы выражаетесь, любезнейший Федор Григорьевич! Я пригласила вас, чтобы свое требование высказать. Понимаете?

— Понимаю, понимаю. Ибо вы говорите почти теми же словами, что и капитан Джунковкий.

— Выходит, он глуп. как и я, грешная?

— Что вы, любезнейшая Зинаида Григорьевна, что вы! — залепетал Гриневский, который денежки‑то получал из рук хозяйки — Морозов до этого не снисходил.

— Ну, так и смотрите. Да внимательнее. Да чтобы он сам‑то этого не замечал. Таково желание его матушки Марии Федоровны. И кое-кого других.

Ему было неудобно выслушивать этот домашний разговор. Он вошел с самой любезной улыбкой:

— Лечимся? Все лечимся?

— Ох, Саввушка! — засуетилась Зинаида Григорьевна. — Годы, годы. Не мешает и тебе подлечиться. Уж можешь быть спокоен: мы подберем для тебя прекрасные европейские курорты.

— Не сомневаюсь, — у жены поцеловал ручку, а Гриневскому отвесил приятельский поклон, поскольку сегодня еще не виделись. — Ну, кого вы мне в спутники определили?

— Да Федор Григорьевич Селивановского советует. Сам‑то он не может надолго отлучаться, разве что до Варшавы. Все‑таки здесь дети остаются, да и твоя забытая старушка, — игриво повела она вальяжными, отливающими бархатом боками.

— У-у, такая старушка еще меня переживет! Старая, фабричная закалка.

Он осекся, потому что глаза у Зинули загорелись злыми огоньками — разве можно при посторонних вспоминать о фабриках!

— Что‑то ты в мизантропию подался, Саввушка? Неужто любовницы твои поразбежались?

— Поразбежались, Зинуля, поразбежались, — не стал оспаривать он. — Я переоденусь с дороги, да мы за столом и потолкуем с доктором. Иль много приглашенных?

— Какое много? Капитан Джунковский, наш домашний Джун, барон Рейнбот, домашний же услужащий, да великая княгиня в бокал слезу капнет.

— Да-да, со слезами вино слаще, — повернулся он, уходя переодеваться к обеду.

Кажется, доктор Гриневский вослед хихикнул. Не по его, конечно, адресу, поскольку он никогда вино со слезами не мешал, по адресу безутешной вдовицы.

Перебирая в мыслях эти пустые домыслы, увозимый докторами больной и о многом другом думал. Москва не могла уйти сразу вот так, напрочь. До чего железнодорожники захламили обочины! Раньше каждый к большаку красными окнами поворачивался — не задворками же. С появлением железных дорог окна убрались куда‑то вовнутрь, выставив путнику зады да нужники. Савва Морозов прекрасно знал Трехгорку — Прохоровскую мануфактуру. Главный конкурент, как не знать. Заезжал и на чаек, и чтоб поругаться, если конкурент слишком поднимал цены, или, наоборот, в пику Морозовым сбивал. Фасадом фабрика гордо и нехудо узрилась на Москву — поставщики и оптовики должны уважать хозяина. А к железной дороге мало что склады — свалки, разная гнилая тара, отстойники красилен. Чисто торгашеское неряшество. Фабрикант Морозов выругался: «Тьфу, твою мать!.. Неужто и у меня в Орехове так?» Отворачиваясь от маячивших за окном помоек, он забывал, что к собственным фабрикам теперь не имеет никакого отношения. Этой забывчивости помогал и доктор-спутник, протягивая рюмку отнюдь не с коньяком.

— Прощание всегда тягостно. Испейте, Савва Тимофеевич.

Он начал привыкать к разной вонючей бурде, которой его уже давно пичкали. Замечал, что и в вино что‑то добавляют. Это дома, при жене. Здесь доктор не решился бы хитрованить, поскольку пили‑то они из одной бутылки. Даже «домашник» Гриневский услужливо компанию составлял. Успокаивал:

— Ничего, разные валерьяны и ландыши коньку не помешают. Чего задумчивы, Савва Тимофеевич? Виды пошли прекрасные.

Да, задворья фабрик исчезли. Красиво и широко мазнула по глазам Москва-река. Давно знакомые рощи, первая весенняя зелень, какие‑то хороводы, костры — они выехали вечерним поездом. Не купальские ли огни и пляски: за всей этой болезненной канителью они с календаря сбился. Екнуло на сердце: «Доведется ли еще когда?» Страшно было не только договаривать — думать об этом.

Он неотрывно смотрел в окно, даже в ночную сутемень. Вслед за Москвой-рекой остались позади Смоленск, Минск, Вильно. Уходила Россия куда‑то в далекое прошлое.

У него было отдельное, люксовское, купе. Доктора располагались в соседнем. Но все равно толкались у него. Особенно Гриневский. Ему ведь надо было возвращаться с докладом к Зинаиде Григорьевне. Что да как. Да как покакалось! И до такого ехидства доводил свои мысли. Гриневский тревожился:

— Скоро Варшава, мне возвращаться. Что я скажу Зинаиде Григорьевне?

— Скажи, дорогой, что я весел и здоров, чего же больше.

— Не спите совсем, Савва Тимофеевич. То у окна, то газеты.

— Да я газет‑то уже несколько месяцев не читал. Не ваши ли благие пожелания?

«Домашник» тем хорош, что в полном подчинении у хозяйки. Скажет хозяйка: не пущать к девкам — не пустит. Скажет: добавь того-сего к вину — добавит. Скажет: не давать ему проклятых газет — не даст, хотя это вроде бы и не докторское дело. Но газеты как с цепи сорвались: забастовки, забастовки, забастовки! Но в поезде Савву Тимофеевича никак нельзя было отвлечь от газет. Он опускал вагонную раму и кричал на перронах разносчикам:

— Тащи все до кучи!

В ужас приходил Гриневский, и сам просматривая газетную дребедень. Особенно, когда ругался его подопечный:

— Дьявол. прощелыга Амфи! Зря я не утопил тебя в Клязьме!

Домашний доктор знал много семейных секретов. Само собой, и про странную

студенческую дружбу с петербургским борзописцем, Амфитеатровым. Тот мстил за что- то Морозову и всласть изгалялся. Казалось бы, теперь‑то чего? Савва Морозов не у дел, просто больной, усталый человек. Частное лицо, борзописцам неинтересное. Ан нет! Всю подноготную на навозную улицу вывалил. Даже до Вильны шлепки грязи долетали. Хлестко писал суворинский борзописец:

«Говорят, нет бога! Бог есть, бог напоминает: аз воздам! Казначей партии большевиков, приснопамятный всем Савва Морозов, немало потрудился, чтоб расшатать устои Российской империи. Расшатал. да только собственную прогнившую утробу! Встревоженные непотребным расточительством родственники отстранили его от всяких дел и хотели было упрятать его в желтый дом, но благоразумно решили: он сам себя упрячет. Пущай, мол, едет за границу да лечит свое прогнившее нутро. От сумасшествия еще никто не излечивался, никто добром не кончал. Читатель, особенно если ты путешествуешь по заграницам: плюнь при встрече в это лицо!»

Да, помещена была даже фотография. Доктор Гриневский с тревогой наблюдал, как Савва Тимофеевич зрит ее уже добрый час подряд, словно себя не признавал. Зла он своему подопечному не желал, по-своему даже любил тароватого пациента; единственное, что хотелось, — без приключений сдать его Селивановскому и поскорее отбыть в Москву, с докладом Зинаиде Григорьевне. Да и матушке, матушке, досточтимой Марии Федоровне. Жизнь у домашних докторов такая — всем потрафляй. Он нежно и грустно обнялся со своим пациентом на варшавском перроне, но тот взял его под локоть и, под видом дорожного променада, отвел в сторону от Селивановского. Вопрос прямо ожег кнутом:

— Для меня не секрет, что вы связаны с жандармским управлением, но доктор Селивановский?

Вопрос был совершенно прямой и открытый. Но ответ не так прям и прост.

Гриневский несколько раз нервно затянулся сигарой, прежде чем собрался с духом.

— Не стану скрывать, мне приходилось отвечать на вопросы обер-полицеймейстера. как и на вопросы вашей обер-матушки. Что прикажете делать домашнему доктору? Не я же слежку за вами устанавливал — поверьте мне, Савва Тимофеевич.

— В этом верю. Но вы не ответили на мой вопрос. Ведь из всего сонма московских врачей именно вы выбрали Селивановского?

— Выбрали. Зинаида Григорьевна с вашей матушкой! Я же только санкционировал выбор. Повторю прежнее: что было делать домашнему доктору? И какое его право — допытываться: кто стоит за таким выбором?.. Однако ж второй звонок?

— Третий.

— Это еще раз подтверждает, что вы в здравом уме. Прощайте.

Савва Тимофеевич едва успел взобраться на подножку, да и то подталкиваемый Селивановским и кондуктором.

Он долго сидел молча, глядя, как проплывают пригороды Варшавы. Скоро Берлин. Город, который он прекрасно знал еще со студенческих времен. Да и после ведь частенько бывал. Берлин, как и Варшава, проходной город. Это дальше уже пути разветвляются: кому в Италию, кому во Францию, кому в Англию. А кому и в Швецию — стоит только через пролив переплыть. С чего уж это, но Зинаида Григорьевна не раз заводила речь о Швеции. Ей, видите ли, поместье там купить загорелось! Что, для времяпровождения дражайшего Саввы? Право, он сейчас ничему не удивлялся. Пока что от Берлина путь их лежал во Францию, в Ниццу.

Ах, Берлин, Берлин! Семь лет назад он так же вот ехал через его пригороды, направляясь в Чикаго на Международную выставку. Нельзя было упустить такой шанс — похвастаться русской мануфактурой. Прекрасно утерли нос извечным ткачам — англичанам. УНикольской мануфактуры как раз был столетний юбилей. Кстати! Товары были привезены самые первоклассные. Вместе с почетными дипломами, медалями, премиями фабрикант Савва Морозов получил и немало выгодных заказов. Поджимали англичан и французов, а больше кто? Американские газеты взахлеб писали о молодом русском фабриканте. Портреты, портреты, самые разные фотографии. И деловые, и семейные, с детьми и женушкой, — где‑то раскопали дошлые американцы. Перепало чести и отцу, Тимофею Саввичу. Вот портрета родоначальника, Саввы Васильевича, не было.

По рассказам внука, подкрепленным рассказами своего отца, американские художники сляпали такой портретище, что хоть сейчас в якутские каторжане записывай. Русский фабрикант не мог ведь толком объяснить — откуда у крепостного крестьянина взялись такие капиталы? Для деловых — слишком деловых! — американцев вопрос наиглавнейший. Не станешь же им вешать на уши россказни, которым и сам Савва Морозов не слишком- то доверял? Какие‑то разбойнички, какая‑то глиняная баклага с деньгами под мостом, какой‑то долго стоявший в придорожье темный дубовый крест? Пришлось сочинить сказочку про доброго помещика, мол, замаливая собственные грехи, отписал он свои капиталы своему же лучшему работнику. Ложь, да во спасение!

Теперь — не Америка. Берлин. Первая остановка. Так распорядилась Зинаида Григорьевна. В Варшаве была получена телеграмма, что она выедет раньше, чем предполагалось. Велела дожидаться. Дальше, мол, вместе. С баронами своими, что ли, разругалась?

Не русский мануфактур-советник, считай, гражданский генерал, и не директор- распорядитель Никольских мануфактур, главнейших в России, выходил на берлинский перрон. Просто усталый, измотанный тип. В сопровождении всего одного лишь слуги — не висела же на груди у доктора Селивановского визитная карточка. Надо было устраиваться без особых претензий.

Пожалуй, их с Селивановским, который и хозяйственником‑то оказался никудышным, крикливые вокзальные зазывалы затолкали бы в какой‑нибудь грязный доходный дом, не выручи свой же брат, русский. Много здесь петербуржцев и москвичей по улицам и вокзалам шаталось. Ничего удивительного, что к ним подошел хорошо одетый, вежливый человек и, приподняв шляпу, посоветовал:

— Не посчитайте за назойливость, но если позволите, Савва Тимофеевич, я порекомендую вам хороший частный пансион?

— Вы знаете меня? — приподнял шляпу и Савва Тимофеевич.

— Ну, кто же не знает мануфактур-советника Морозова? А мне так и по должности положено знать.

Савва Тимофеевич пропустил мимо ушей последнее добавление и кивнул спутнику:

— Ну что ж, доверимся своему брату-россиянину?

— А что нам остается делать? — ворчливо согласился Селивановский, которому не улыбалась роль домоправителя.

— Ну, не хмурьтесь же, Николай Николаевич, — понятливо улыбнулся новый российский знакомец.

Ответом был тот же недоуменный вопрос:

— Меня‑то откуда вы знаете?

— По должности, по должности.

Тут что‑то начал понимать Савва Тимофеевич, но деваться было некуда. Да и человек этот, немного навязчивый, внушал все же доверие. Мало ли бездельников болтается по заграницам? И каждый мнит себя знатоком Европы. Стало быть, и спасителем попавшего в затруднительное положение соотечественника.

— Ну что же, едем, — помахал он рукой перед шеренгой разряженных берлинских извозчиков.

Но прежде, чем они наперебой подбежали, русский знакомец решил:

— У меня на площади прекрасный экипаж. Нужен только носильщик.

От услуг носильщика они не стали отказываться и сдали чемоданы первому подбежавшему. У него была прекрасная тележка, на подшипниках, а за сохранность вещей Морозов не волновался. Немцы аккуратный народ.

На площади оказалось летнее ландо, с молчаливым решительным кучером. Морозов так и не понял, говорит ли он по-русски, но правил лошадью не хуже славного Матюши. Кареты, линейки, пролетки, такие же ландо, даже встречавшиеся изредка автомобили, рассыпались перед его крупной немецкой кобылой, как зайцы от ястреба.

— Лихо! — похвалил.

— Приятна ваша похвала, Савва Тимофеевич. Вы же лошадник? Насколько я знаю, председатель Общества верховой езды?

— Был.

Добрый россиянин пропустил это замечание мимо ушей, как и сам Савва Тимофеевич кое‑что пропускал.

Полчаса не прошло, как они оказались в тихом пригороде. У тихого двухэтажного особняка. Савва Тимофеевич нарочно не интересовался ни именем-отчеством нового знакомого, ни родом его занятий. По всему выходило, что это был не простой путешественник-лоботряс. Несмотря на всю вежливость, слишком проницательные и зоркие глаза. «Глаза рыси», — подумал он, ступая по ковру в прихожую первого этажа. Там не было женщин, только двое молодцеватых услужащих. Он видывал где‑то таких дерзко-предупредительных молодцов.

— Да, да, понимаю ход ваших мыслей, — едва уселись в кресла нижней гостиной, улыбнулся с полной открытостью новый знакомый. — И скрывать ничего от вас не стану. Я полковник, подчиненный непосредственно министру внутренних дел. Савелий Иванович Крачковский. Для здешних обывателей — Ганс Моллер. Бояться меня совершенно нечего.

— Я не боюсь, — достал две сигары Савва Тимофеевич. — Изволите?

— С удовольствием. Но почему не три?

— Мой спутник бережет здоровье.

— И прекрасно делает.

Минутная заминка, пока прижигали гаванский табак, позволила Савве Тимофеевичу решить: «Вот и прекрасно, полковник. Благодарю за откровенность». А вслух спросил:

— Но ради чего вся эта ваша предупредительность?

Полковник Крачковский гостеприимно развел руками:

— Во-первых, я уважаю деловых людей — Морозовых. Во-вторых, не лишне позаботиться о вашей безопасности. Башибузуков здесь не меньше, чем в нашей родной Москве. Увы, увы. — Он тоже какую‑то минуту пребывал в нерешительности. — Стеснять вас своим гостеприимством не буду. Бокал вина, не более. — Не успел хлопнуть в ладоши, как и поднос явился — действительно, только с тремя бокалами, даже без бутылки. — В вашем распоряжении — весь второй этаж, мне с лихвой хватает и первого. Коль не понравится, переедете в гостиницу или в какой‑нибудь пансионат. Во всяком случае, у вас будет время поосмотреться. И спокойно дождаться супруги, Зинаиды Григорьевны.

— Все‑то вы знаете, Савелий Иванович!

— Знаю. Уважаю такого гостя, как вы. Не хочу навязывать свое гостеприимство. Вы устали с дороги, отдыхайте. — Он с поклоном поднялся. — В случае какой надобности, в вашем распоряжении останется Николай Федулович. А я, извините, по делам.

Он вышел, а услужающий, приносивший поднос, издали поклонился. И то, что не подбежал с какой‑нибудь льстивой речью, тоже понравилось.

«О, Россия, истинно печешься о заблудших детях своих!»

Ехидная думка не испортила настроения. Апартаменты второго этажа были прекрасные. С отдельным туалетом и ванной. Две спальни, гостиная — чего же более?

Более ничего и не требовалось.

А бояться шастающих по Европе жандармских полковников? Не имело смысла хотя бы потому, что при необходимости все равно же сыщут.

На манер полковника Крачковского весело хлопнул в ладоши:

— Николай Николаевич, бросьте хмуриться. Доставайте наше московское винцо — смирновское, что ли.

Надо было отпраздновать такое русско-европейское гостеприимство.

Знакомства следовали одно за другим.

На второй же день, во время прогулки по набережной Шпрее, Савва Тимофеевич нос к носу столкнулся. со своим инженером Красиным!

— Я из Вологды в Москву! — как говорит незабвенный Аркаша Счастливцев.

— А яиз Москвы в Вологду! — речет в ответ Несчастливцев. Или наоборот, запамятовал уже. Кому нужен безденежный директор!

— Да хотя бы мне, Савва Тимофеевич. Во-первых, смею доложить, что и третья турбина для Никольской электростанции закуплена, вот еду устанавливать.

— Не арестуют в моем родном Орехове? Или еще раньше — в Москве. А может, и здесь, в Берлине?

— …И во-вторых, — не принял Красин его оговорки, — я вполне официальный представитель фирмы. С прекрасным немецким паспортом. На кой ляд я сдался полковнику Крачковскому?

— Ба, вы знакомы?

— Заочно. Пока только заочно. И к счастью!

Они поговорили, условившись встретиться завтра тут же на набережной.

— И лучше без моего распрекрасного доктора, — кивнул он в сторону Селивановского, расхаживавшего поодаль.

— Да, пожалуй, лучше, — согласился Красин.

Что он имел в виду, Савва Тимофеевич не стал объяснять. Да и объяснение быстро нашлось — вечером же, когда с вежливым стуком зашел полковник Крачковский.

— Не помешаю?

— Бог с вами, Савелий Иванович, составьте компанию. А то мы с Николаем Николаевичем успеем друг другу надоесть.

— Не надоедите — двое русских, волею судеб оказавшихся за границей. Разве что потребуется третий. Но всегда окажется кто‑нибудь третий. Встретившийся на какой- нибудь набережной по какому‑нибудь совершенно случайному случаю. Не слишком я зарапортовался?

— Есть маленько. Но сколько же у вас глаз, Савелий Иванович?

— Много. Достаточно. Не обращайте на это внимания. Лучше угостите хозяина дома, — совсем по-свойски напросился Крачковский.

Савва Тимофеевич и без его напоминания уже наливал, думая: «Однако, однако. прозорлив!»

— За что же выпьем!

— Если не возражаете, Савва Тимофеевич, — за поклон Зинаиде Григорьевне. Да-да, — с истинным дружеством улыбнулся Крачковский. — Утренним поездом я еду в Россию — по делам, по делам. Кстати, вместе с вашим инженером Красиным — вместе брали билеты, сошлось так.

— Однако, однако! — уже вслух подивился Савва Тимофеевич. — Но поскольку я уже не директор Никольской мануфактуры, стало быть, он уже и не мой инженер.

— Да чего там! Прекрасный инженер, служит в прекрасной немецкой фирме, поставляющей турбины для Никольской мануфактуры. С плохими работниками Морозов дела не имеет. Не имел, пускай и так. Это не мое дело. Отчитаюсь в Петербурге перед начальством — дай опять в милую Европу. Право, космополитом стану! А пока знать хочу — передать ли поклон Зинаиде Григорьевне? И что добавить к поклону?

— Только одно, Савелий Иванович: я жив и здоров, с нетерпением жду женушку.

— Прекрасный поклон. Да и вино у вас прекрасное. Франция! Солнечная Франция. Не сомневаюсь, что с приездом Зинаиды Григорьевны вы именно туда и отправитесь?

— Поживем — увидим, — пожал плечами Савва Тимофеевич, потому что выбор маршрута целиком зависел от прихоти супружницы.

Но полковник Крачковский увидел в этом некий другой смысл.

— Ах, конспиратор!

Во-во, натура брала свое. Хотя ни о какой конспирации Морозов и не думал.

Чем хорош был Крачковский — так именно тем, что долго и надоедливо не засиживался. Сказал самое необходимое, да и ладно.

— Второй бокал — завтра вечером. За компанию с вашим инженером. Надо же, и купе наши рядом оказались!

Он ушел, а Савва Тимофеевич по его уходе подумал: «Нет, ухо с ним надо держать востро!»

Что ни говори, а конспирация и в самом деле не помешает.

Когда в следующий полдень он пришел — сказав доктору, что недолго помоционит, — на набережную, Красин уже поджидал его в соседнем кафе.

— Пожалуй, не стоит мозолить глаза полковнику Крачковскому, — увел он его за свой столик.

— Ну, все о всех знают! Однако ж не думаю, что сам полковник за вами хвостом висит?

— И я не думаю. Как говорится, к досужему размышлению.

Размышлять долго не пришлось. По бокалу кислого немецкого вина выпить не успел, как по набережной ходко прошел, оглядываясь по сторонам, — слева, на реке‑то, он что искал? — да не кто иной, как досужий доктор Селивановский. Савва Тимофеевич невольно прикрылся газетой, которая была в руках у Красина.

Обоим стало смешно.

Савва Тимофеевич достал из кармана небольшой пакетик, со словами:

— Двадцать пять тысяч. Я обещал в прошлом году на вашу горючую «Искру», по совету Максимыча, сто тысяч годовых, и от слов своих не отказываюсь. Надеюсь, и третий, и четвертый взнос сумею отдать. Но дальше — извиняйте. Надоели вы все — во как! — хотел он полоснуть ладонью по горлу. А полоснул никелированным дулом браунинга.

В дурную привычку вошло — рука в кармане. Красин посочувствовал:

— Устали вы, Савва Тимофеевич. А с точки зрения конспирации — и совсем плохо. Кто же пьет вино левой рукой. держа правую в кармане?

Это доброе, в общем‑то, замечание взбесило:

— Да пошли вы все к черту! С вашими горючими газетами, с вашими вонючими партиями, с вашим вечным попрошайничеством!

Не простившись, он ходко выскочил из кафе. И как раз вовремя: туда уже заворачивал доктор Селивановский. Обратным ходом по набережной.

— Да что там делать? Не вино — кислятина! — Ина него рявкнул, но через десяток шагов смягчился: — Что мы, французского не найдем?

— Найдем, Савва Тимофеевич, — не успел отойти от смущения доктор. — Я именно за французским винцом и вышел.

— Не здесь же — на бюргеровской набережной!

Ему трудно было сразу попасть в тон разговора.

Следующий день — следующая же глупая встреча. Андреева!

Они по обычаю опять гуляли с доктором Селивановским. В сущности, он был милейший человек. Мало, что шахматист, помогавший коротать вечера, так и знаток берлинских музеев, как выяснилось. Именно с этой целью они и вышли после завтрака, позднего от нечего делать. Вот тут‑то во всей красе на перекрестке Андреева. Берлин — не Москва, здесь пешеходы пропускали густые потоки экипажей и уже появившихся автомобилей. Андреева вела себя на перекрестке как истая немка. Именно так: посмотри налево, посмотри направо. Она пока что не видела замечательную русскую пару, но ведь сейчас и вправо свою кокетливую головку повернет!

Так оно и вышло. И Морозов решил не играть в неузнавайки. Артистка, чего ж тут такого!

— Ба! — вскричал он. — Дражайшая Мария Федоровна! С театром или без?

— Без, — и плечиками так кокетливо повела, пока он прикладывался к ручке. — Но ваш спутник? Вы меня не познакомили, Савва Тимофеевич.

— От внезапности и приятной растерянности, — расшаркался перед ней не на немецкий — уж на парижский лад. — Да-да, мой милейший доктор. Николай Николаевич Селивановский.

Тот тоже не ударил лицом в грязь, то бишь в чистейший немецкий тротуар. И шляпу приподнял, и приложился как надо. И дал повод Андреевой попенять:

— Все доктора у вас, Савва Тимофеевич. Все доктора! То Чехов, то Вересаев, то здесь уже — снова доктор! Я рада знакомству с вами. Николай Николаевич, — и она заперебирала ножками, тоже как бы расшаркиваясь. — Все под богом ходим. Вдруг как заболею от этой гадкой немецкой кухни? Одно утешение: завтра же в Россию.

«Вслед за Красиным! — подумал Савва Тимофеевич. И еще подумал: — Вот как у вас! Одними поездами не ездите?»

Знакомя Селивановского с Андреевой, он расточал похвалы Художественному театру, а Селивановский поддакивал:

— Да-да, прекрасно. «Чайку» и я, грешный, смотрел. «Вишневый сад». Вот на «Дне» не бывал. Жаль, все говорят.

— А вы не слушайте, — маленько подстраховал ретивую Андрееву. — Успеем и на самое дно скатиться. Не так ли, милейшая Мария Федоровна?

— Вы, Савва Тимофеевич? Вы никогда не скатитесь. В здоровом теле — здоровый дух!

Тело она, пожалуй, и знала, но что толковать о духе? Лучше продолжать телесное знакомство — в смысле услаждать российское обжорство.

— Мы с Николаем Николаевичем от безделья намерились было в музей, но какие музеи с женщинами?

— Никаких музеев, — с самой непосредственной игривостью взяла она обоих под локотки. — Я проголодалась, а обедать в здешних ресторанах боюсь. Вы подыщете что‑нибудь неотравное?

— Подыщем, — первым Селивановский согласился.

— Без смертельных котлет, — со всей определенностью добавил Морозов.

Оставалось дело за малым: взять да выполнить достойно свои обещания.

Но дальше‑то, вечером, что?

Селивановский был чутким человеком, как и положено доктору. Он вдруг смущенно признался:

— У меня здесь, в Берлине, старинная приятельница объявилась.

Савва Тимофеевич, ловелас отменный, его ухищрения заметил и только хмыкнул:

— Старовата ли старинная приятельница‑то?

Селивановский лихо вышел из затруднительного положения:

— Если сравнивать с прекраснейшей Марией Федоровной.

— Да ладно, Николай Николаевич, отпускаем.

За разговорами они пришли уже домой, — если можно назвать домом гнездовье полковника Крачковского, — и теперь не знали, чем дальше заняться. Выпить — выпито порядочно, поесть — наелись по-русски, на ночь глядя. Надо было или провожать Марию Федоровну в гостиницу, или.

— Все‑таки долго не задерживайтесь, придется и вас взять в провожатые. Ночь надвигается, страшновато как‑никак.

— Часа в два управлюсь, — залихватски пообещал доктор, сбегая вниз.

Этого выгнал, но разлюбезную пассию не выгонишь, хотя его в сон тянуло. Но и тут выход нашелся в деловом предложении:

— Обсудим, посланница Красина, наши финансовые делишки?

Она была удивлена такому приятельскому началу. Но смолчала, нахохлившись.

— Все, что лично обещал Красину, дам. Тебе же, Мария Федоровна, оставлю векселек.

— Да ты что, Савва, уезжаешь куда? — удивленно подняла она брови.

— Уезжаю. Туда!.. — правая рука у него уже привычно дернулась.

Мария Федоровна вскрикнула, заметив холодный проблеск металла.

— Ну вот. — смутился Савва Тимофеевич. — Несвойственная революционерам пужливость. А еще ниспровергать всех и вся собираетесь!

— Этим пусть мужчины занимаются. Мое же дело. Иль я не женщина?

— Теперь не женщина. Теперь — векселек!

Он подбежал к письменному столу, пощелкал ящиком и сел писать. И всего — то несколько слов, долго ли? Вписать в банковскую бумажку все, что заблагорассудится. Больше ста тысяч рассудить — ссудить, безвозвратно, конечно, он не мог. Да и то — не жирно ли? Запечатывал вексель в конверт сердито. А говорил уж совсем загадочно:

— Спрячьте куда подальше. На грудь любвеобильную. В случае чего, предъявите в Москве, в Купеческий банк. Не торопитесь. Это вроде завещания.

— Завещания? Вы в своем уме, Савва?

— Пожалуй, не в своем, Маша. Теперь я даже в любовники не гожусь. Ступай. Скажи внизу моему верзиле, чтоб взял экипаж. Да!

Брызнувшие из глаз слезы не смягчили его души. Кажется, первым желанием было — швырнуть ему в лицо проклятый конверт! Но ведь дисциплина. Одно воспоминание о темно-холодных глазах Красина остудило пыл. Она нервно сунула на грудь конверт, еще хранивший тепло рук этого необъяснимого человека. Чего‑то еще ждала. Чего?

— Максимычу последний поклон. Думаю, что к твоему возвращению его уже выпустят из крепости.

Опять несообразности. Поклон. Последний? Таких сантиментов за Саввой раньше не замечалось.

Закрыв лицо руками, она выскочила на лестничную площадку и застучала каблучками по ступенькам. Разговора ее с молодцом-охранником, чином, конечно, не меньше капитана, он уже не слышал.

И сейчас же обратные шаги, мужские. Селивановский. Не в подворотне ли он все это время пережидал?

Было искреннее удивление:

— Так быстро управились?

— Так управились и вы... со старинной своей приятельницей?

Чего-чего, а изобретательности в таких делах доктору не хватало.

Он смущенно прошел в свою спальню и разобиженно покрякал за стенкой. Все‑таки немцы слишком уж экономный народ, тонковата перегородка.

Ну и черт с ней!

Савва разделся, лег в постель и включил настольную лампу. Вначале просто так, чтоб не курить в темноте. С чего‑то стал он темноты бояться.

Едва ли ему читать хотелось. Но коньяк и сигара не давали заснуть. На этот раз рука потянулась не за никелированной погремушкой — за странной, как и он сам, книжкой, которая неведомым ветром слетела ему на ночной столик еще в Москве. Кто подсунул ее, лукавую соблазнительницу?

Впрочем, сейчас это не имело значения.

«Ты, мой наивный друг, не веришь в переселение душ? Напрасно. Если хочешь знать, никакой здесь мистики нет. Божий промысел. Иначе как же внук, как две капли воды, может походить на деда, прадеда, даже далекого пращура? Этот пращур некогда жил-жил, потом, как водится, помер. Но что есть смерть? Не более, чем смерть бренного тела. Его бессмертной — так заповедано! — его вечной душе надоело плутать в темноте Вселенной. Не все же в рай попадают. Не все и в ад. Основной народец так себе, серединный. А душа- то, хранимая Богом? Бродит она, бродит в черноте нескончаемой ночи — дай взалкает света. А как его обретешь без бренного тела? Отсюда и желание повторной жизни.»

Четвертой?

Пятой?

Десятой?!

Жаль, на этот раз всласть почитать ему не дали. Сказано, у немцев дверные петли — не в пример нашим! — хорошо смазываются. Кто‑то уже давно стоял за его спиной. Никого он не слышал, читая. Напевал:

Да, но запах духов? Очень, очень знакомый. Потом и слова:

Ох, я‑то, я‑то.

Я такой теперь, ребята!

— Не правда ли, Саввушка, славную книжицу я тебе на прощание подсунула?

Она! Откуда?!

 

Глава 4. Смерть во спасение…

Так уж теперь получалось: никто и ни о чем не спрашивал Савву Тимофеевича Морозова. О своем приезде не предупреждал. Зинаида Григорьевна свалилась, как яблоневый снег на голову. Просто простучала каблучками по лестнице и открыла дверь. Будто в добрые времена на Спиридоньевке.

— Здравствуй, милый Саввушка! Как поживаешь?

Он как раз расхаживал по гостиной и распевал нечто несообразно-развеселое:

Ох, я‑то, я‑то,

Я‑то...

Я такой теперь, ребята!..

Зинаида Григорьевна остановилась в изумлении, но, кажется, все поняла и, подбежав, поцеловала его в щеку. Пожалуй, даже нежнее, чем обычно:

— Ты весел? Ты здоров? Славную книжицу я тебе подыскала?

Он знал, что и не особо весел, и не особо здоров, однако ж ответил утвердительно:

— Как видишь, дорогая. Твою книжицу почитываю. Брысь, тревоги!

Обоим понравилась эта наигранная бравада. Продолжалось и дальше бы, да в дверь гостиной, так и незакрытой, просунулась бравая голова полковника Крачковского:

— Не помешаю?

Он со свойственной ему непринужденностью подошел к Савве Тимофеевичу и пожал ему руку. Сразу все объяснил:

— Я, разумеется, передал привет вашей разлюбезной супруге. А пришлось порядочно задержаться в Петербурге и в Москве. Дай, думаю, предложу: не поехать ли нам вместе? Как видите!

На голоса вышел из своей комнаты и доктор Селивановский. Он правда не сразу попал в общий тон, пожаловавшись:

— Вот так всегда: то веселы без меры, то молчание на целый день. Опять же, аппетит неважный...

Заметил, заметил и он свой промах, через минуту уже иное запели:

— А впрочем, некоторая худоба Савве Тимофеевичу идет. Жирок, он вреден.

—... Как и разговоры насухо, — еще погреб семейную ладью в нужное русло полковник Крачковский. — Пойду погоняю своих олухов.

Как уж он их гонял — неизвестно, но из ближнего ресторана притопало сразу несколько официантов, тоже разбитных, как и здешние служители, молодцеватых мало. Право, Савве Тимофеевичу показалось: они ведь, шельмы, прекрасно понимают по-русски! Какое там!.. Ни единого немецкого словца. Подносы с судками — на стол, руки по швам, молчаливо уставились: все ли хорошо? Но коль парадным семейным обедом командовал Крачковский, он же и оценку дал:

— Хорошо. Свободны.

Даже необычного «гут» не прозвучало в ответ. Только мирно удаляющиеся шаги. Нет, шельмы, вы все понимаете, только плохо вас учили.

Это проникновение в сущность слуг ничего нового не добавило. Как говорится, все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо!.. Где‑то он уже слышал этот глупый напев? Да где — в русском кафе, конечно. Как же Берлину обойтись без русского кафе? А они с доктором Селивановским, бегая друг от друга, все‑таки маленько пошаливали. За столом он уже вслух пропел:

— Все хорошо, прекрасная маркиза!..

Доктор Селивановский подавился куском непрожаренного жаркого — на армейской кухне, что ли, его варганили? Полковник Крачковский удовлетворенно крякнул, терзая немецкую свининку русскими зубами, которые и бычье горло могли перегрызть. Ничего не поняла только Зинаида Григорьевна — удивленно вздернула красиво подведенные бровки. Но слово — маркиза! Ей приятно пощетокало нервы.

— Певун ты, Саввушка. Ой, какой певун стал! А после Ниццы тебя хоть в оперу.

— Мне и Художественного театра хватает, — ограничил Савва Тимофеевич свои возможности. — Там ведь тоже поют.

— И Лилина, и Книппер, и Андреева, пожалуй. Трио развеселых!

К чему это она? Не только Селивановский и Крачковский — и сам‑то Савва Тимофеевич не очень понимал. Поют, как во всех драмтеатрах, пожалуй, еще и получше. Сплетни вослед женушке тащатся?

— Когда дальше‑то?

Не очень уместно прозвучал этот вопрос. Да и женушка не отличалась находчивостью:

— Иль тебе надоело здесь?

Сам муженек уже сгладил неловкость:

— Не мне надоело — мы.

Со стороны добрейшего Савелия Ивановича вполне уместна российская шутка: «Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева?»

Полковник был воспитанным человеком:

— Ну что вы! Хотя Берлин не самое лучшее место для отдыха. От соотечественников с ума сойдешь! Да ведь музеи? Театры? Продолжение петербургских и московских знакомств? Когда все это приестся, вы скажете. Я обеспечу вам самый лучший проезд до Ниццы.

Прямо светская предупредительность со всех сторон. После этой застольной встречи даже Зинаида Григорьевна стала спрашивать разрешение:

— Саввушка, здесь младший из Нобелей, он нас приглашает в гости. Не будем манкировать такими знакомствами?

Он внутренне посмеялся над великосветскими словесами супружницы. Но ответил с готовностью:

— Не будем, Зинуля.

Семейная игра продолжалась с попеременным успехом. Нобели — так Нобели. И к ним съездили, как дошлые фабриканты болтая по-немецки, в который женушка могла вставить разве что «гут» да «гутен таг». И к лучшему. По крайней мере, Савва Тимофеевич мог как бы и без свидетельницы поспрошать: чего это, мол, женушка так интересуется Швецией? Нобель-младший удивился: как, вы не знаете, что госпожа Морозова хочет поместье купить в южной Швеции?

Ага, все‑таки мысль о ссылке муженька в какую‑нибудь Скандинавию не оставила темнокудрой головки. Но ведь, как говорится, посмотрим еще. Впереди Париж, Виши, Ницца. Чуть ли не по следам покойного Антона Павловича. Изобретателям динамита, и по характеру очень динамичным шведам, не терпится присоединить к своей международной империи еще и бакинскую нефть, а чего же лучше Саввы Морозова? Они могут и не знать о некоторых семейных неурядицах. Ради морозовского авторитета даже выгодные паи в своей компании предлагают. Лестно для женушки, но лестно ли для Саввы-муженька, хоть и отставленного от дела, однако ж все еще Морозова?

Он то же самое сказал: поживем — увидим.

Отдохнуть надо, отдохнуть, господа.

Не вышло без казуса, как со старшей сестрицей Александрой Тимофеевной. По роду своих занятий, он мало обращал внимания на Сашу, а она, оказывается, мучилась паршивой семейной жизнью. пока не залезла в петлю в приступе неразрешимого отчаяния. Баба, у нее же не было револьверишки! Никто из близких не заметил ее пропащей жизни, никто не поддержал. Как и племянника Серегу, упрятанного в желтый дом. Интересно, замечают ли, что происходит с Саввой? Право, ему хотелось, чтобы кто‑нибудь его пожалел. Немного ведь надо — по седеющей, в сорок‑то четыре года, дурной голове погладить.

А его опять куда‑то тащат. В Ниццу или пока в Виши? Не все ль равно?

Собираясь в дальнейшую дорогу, он уложил в саквояж кое-какие документы и коммерческие бумаги, потом странную, тревожную книжицу, предрекавшую ему. этак лет через триста. повторную жизнь, еще подумав — и браунинг от греха подальше туда же засунул. Все‑таки негоже таскать его в кармане. Тут была какая‑то непонятная тайна: во всем его ограничивали, отстраняли — от фабрик, от привычных знакомств, даже от газет, не отстраняли только от револьвера. Как в насмешку!

Не посмеяться ли ему и в самом‑то деле? С такой скучной рожей нельзя показываться в курортном городе. Да, очень модном. С целебными водами, которые и восьмидесятилетнего старца делают двадцатилетним ловеласом. Половина городка — русские. Пьют воды и прекрасно запивают водочкой. Мода! Зинаида Григорьевна носится как угорелая по графьям и князьям — поспей‑ка везде‑то! Савву Тимофеевича не удивило, что и бароны появились, этак свысока кивая рогатому муженьку. Ха!.. Может, рогов‑то и в помине не было, может, только после водицы здешней появятся, да ведь приятно пожалеть себя. И посмеяться над собой. Все‑таки занятие. Он даже посоветовал Рейнботу:

— Почему бы, барон, не поухаживать за Зинаидой Григорьевной? Я человек болящий, она скучает.

— Да? — вскинул барон генеральские брови.

Продолжения ответа в генеральской голове не находилось. Савва Тимофеевич оставил его без помех искать ответ. В конце концов, и у него дела — все те же глупые курортные встречи.

Не генералы так полковники. Крачковского следом принесло. Будто без него и жизнь — не в жизнь. На приятельское рукопожатие надо отвечать приятельской же улыбкой:

— Рад, рад, Савелий Иванович, что не оставляете своими заботами.

— Служба, служба, что делать, — этот хоть не стал турусы на колесах разводить. — Где отечественники наши — там и полковники. Дело обычное.

— Обычное, обычное, — при каждой встрече Савва Тимофеевич входил все в большую веселость.

Пока Крачковский напрямую не спросил:

— Интересно, что делает здесь распрекраснейший джентльмен? — Он указал на Красина, умилявшего своими остротами здешних дам.

— Но вы же с ним знакомы? Спросите сами.

— Ага, так он и ответит! Я пока только и знаю, что он возвращается из Лондона, со съезда большевиков.

— Да? А я даже этого не знал.

— Непорядок, непорядок. Он же ваш инженер?

— Бывший. как, впрочем, и я.

— Да ведь говорят, старый друг лучше новых двух. Нехорошо забывать друзей. По младости и доверительности он мог бы и поболтать со старым патроном, столько раз выручавшим из беды.

— Да ведь если и есть беда, какой я сейчас выручатель? — Савва Тимофеевич сдерживал себя из последних сил, уже зная, чего потребует полковник.

Так оно и вышло. Недолго ходил вокруг да около.

— Я ведь, Савва Тимофеевич, простой и доверчивый человек. По доверительности и прошу: поспрошайте своего дружка-инженера. О чем они там, в Лондоне, болтали? Русским людям лондонские жидовские заговоры ни к чему. Вы правильно меня понимаете, Морозов?

— Совершенно правильно, полковник. нояв сыскной полиции не служу! И служить никогда не буду. И вообще, вали ты отсюда, мать твою!..

Как уж у него в руке браунинг оказался, ведь он упрятал его в саквояж, но вот надо же, в такую горячую минуту!..

Не учел тяпа-растяпа полковничьей хватки.

Крачковский руку перехватил и так сдавил, что браунинг брякнулся на песок, под ноги какой‑то завизжавшей даме.

— Я мог бы пристрелить тебя, Морозов... как собаку! Но, думаю, ты это и сам сделаешь... Не время еще. Подумай. Только не играй в прятки... От меня не спрячешься, Морозов.

Он круто отвернулся и зашагал на дорогу. Там, возле экипажа, стояли его верные берлинские слуги.

Савва Тимофеевич не помнил, как он поднял браунинг. Наверное, машинально сунул в карман. И поделом: Зинаида Григорьевна и доктор Селивановский к нему спешили.

— Чего он так сердито убежал от тебя, Саввушка?

— Денег просил, а я не дал.

— Денег?

— Дело обычное, Зинаида Григорьевна, — встрял доктор. — И полковники в пух и в прах проигрываются. И даже генералы.

— Ну уж, генералы‑то? — слишком рьяно возмутилась она.

Доктор ничего не понял, а муженек успокоил ее:

— Ты права: генералы не проигрывают.

Зинаида Григорьевна и Селивановский как пришли, так и ушли в досаде.

У болящего муженька вечером тоже сказалась досада:

— Надоели мне эти вши-виши! Поедем в Ниццу.

Но нельзя же было с бухты-барахты. Собраться надо. Денек‑то все равно уйдет.

А пока суд да дело — Красин, джентльмен и угодник дамский, момент уловил, чтобы его прихватить наедине.

Савва Тимофеевич тоже, как и с полковником, не стал церемониться:

— Что вы все круги вокруг меня вьете? Полковнику, видите ли, хочется знать, что Красин делал в Лондоне? Инженеру Красину хочется обещанных деньжат. Не о турбинах голова болит — о партийном пропитании.

— Да, если уж откровенно.

— Куда откровеннее! Так знайте: Андреевой передан... за все прошлые ласки! вексель на сто тысяч! Хватит? Парижские проститутки и те меньше получают. Катитесь вы лучше с жандармским полковником... к одной дребаной матери!

Не желая дальше вести этот крикливый разговор, он повернулся и пошел на вокзал. Зинаида Григорьевна и доктор Селивановский там его и нашли. Хватило ума не расспрашивать. Только пообещать:

— Да-да, Савва, скоротаем ночь тут. Утренним поездом прямо и выедем в Ниццу. Савелий Иванович заберет вещи и нас догонит.

Так оно и вышло.

До Ниццы они не доехали. Оказалось, что лучше пока остановиться в Каннах. Сияющий Лазурный берег, прекрасное, уже летнее — господи, да бывает ли здесь когда проклятая зима! — сливающееся с небом море, особой сутолоки нет. И поменьше, поменьше соотечественников. Это желание высказал сам Савва Тимофеевич, и Зинаида Григорьевна охотно его подхватила. Ницца? Она хороша только тем, что туда переведены из России деньги. Контора Лионского кредита, не так уж далеко. Ради насущных дел всегда можно прокатиться. Не таскать же расхожие франки по карманам. Хотя кое‑что у Саввы Тимофеевича еще оставалось в саквояже — он закрывался на ключ. Вовсе‑то зависеть от жены он не мог. Болезный, болезный, а ведь характер оставался.

Гостиницу они выбрали на самом берегу. Да, собственно говоря, особнячок, с двумя выходами — через парадное и через веранду. Савва Тимофеевич так пожелал, мол, больной не должен стеснять женушку, ей ведь и погулять хочется. На это нечего было возразить. В самом деле, не сидеть же взаперти, при таком прекрасном море и при такой прекрасной погоде? Зинаида Григорьевна планировала пожить здесь немного, а потом, когда муженек сбросит хандру, попутешествовать по бережку — дай вернуться в Москву, к деткам.

— Не забыли мы — маленькому Саввушке только два годика, надо его отправлять в Крым.

— Надо.

— Да, но о чем ты думаешь?

Действительно, о чем? Мысли о младшеньком бродили где‑то вокруг да около, в душу не забредая. Что с ним? Сынульку, даже имя его унаследовавшего, он любил. Но вроде как все последние месяцы забывал про него. Жизнь утекала, как вино из треснувшего бокала, — быстро и неотвратимо. Кислая слякоть оставалась, не более. Даже мало беспокоила навязчивая тень «белого барона» — тоже таскалась по Лазурному бережку, время от времени маяча и в «Царском отеле», так уж слишком громко именовалось их нынешнее жилище.

Цари здесь едва ли бывали. Графы, князья, воеводы? Самоубийственная усмешка дернула его губы: купеческий воевода! Когда‑то всерьез называли. Нравилось. Но какой же воевода без соратников? Даже верного черногорца Николая не было при нем. Хотел было взять — и доктор, и женушка ужаснулись: «Да он своим кинжалом всех курортников перепугает!» А что? Пугнуть не мешало бы. Хоть и навязчивого «белого барона» — костюмы менялись, но все под один цвет, подчеркнуто курортный. Хоть и полковника Крачковского, который и на юге предпочитал деловой вид. Даже инженера Красина, коему и вовсе здесь делать нечего, разве что доверчивые карманы потрошить. Можно и разлюбезного доктора, пичкающего каким‑то противным пойлом. Вот опять в бокал подливает!

— Да ведь уже и стекло не выдерживает, в трещины пошло.

— Трещины? — Доктор меняет бокал, только и всего.

Новый повод позлиться его помощнице. Женушка?

— Угрюм ты, Саввушка. Уж не обижайся.

— Какие обиды, Зинуля? Угрюм? Надо же! Мы вроде повеселее под венцом были, а?

— Да ведь когда было‑то, когда?

Его веселит это сожаление:

— Когда барон Рейнбот еще телят не гонял.

— Са-авушка, каких телят?

— Таких, беленьких, ха-ха!

Угрюмость не нравится, но и веселость не веселит.

— Савва? Мы с Савелием Ивановичем с ног сбиваемся. То в холод, то в жар бросает.

— Так сходите искупаться. Я в окно видел — «белый барон» уже прошел. Не опоздайте на пляж. Вдруг как снег с неба грянет?

Насмешка всегда говорила о хорошем настроении Саввы.

— Пляж? Какой пляж, Савва! Я же в Ниццу собираюсь. Денежек взять и...

— и себя показать? Покажи, Зинуля, покажи. А я пока твою книжицу почитаю. Вот уж не знал, что ты такая пророчица!

— Так знай! Так ведай.

— И отведаю. А что? вот как возвернешься. Да под шампанское‑то. этак поближе к ночи, а, Зинуля?

Право, настроение у муженька было преотличное. Ехидные выпады Зинаида Григорьевна пропускала мимо ушей, прикрытых игривыми завитушками темных волос.

— Пока я езжу, ты, Савва, написал бы письмо управляющему в Мисхор.

— Напишу, Зинуля, напишу. Если Савелий Иванович не опоит меня своей валерьянкой.

И доктор терпеливо сносил насмешки. На то он и доктор. За насмешки немалые денежки платят. Он налил очередную порцию микстуры, тоже снизойдя до насмешки:

— От нее сны золотые.

— Это и Демон поет: «Сны золотые навевать»? Я похож на Демона?

— Вы похожи на Савву Тимофеевича Морозова. Как две капли воды. Впрочем, поговорим еще о том — я вот только провожу Зинаиду Григорьевну.

Савва Тимофеевич был рад, что долго они провожаются. Хотелось какую-нибудь прежнюю штуку выкинуть — или лошадей шампанским напоить, иль пострелять шутки ради по гремящей «селедке» городового. Или хоть сесть на пароход да удрать в Крым! Вот бы переполох вышел! Одни и те же воды омывают и здешний Лазурный Берег, и берег мисхорской дачи. Он сел было писать письмо тамошнему управляющему. но набежали какие‑то навязчивые видения. Право, стал не Саввой Тимофеевичем, а Тимофеем Саввичем. Строго говоря, дачу‑то в Мисхоре он и задумал, даже землю прикупил, да построить не успел. Уже Савва Тимофеевич ее строил. Здесь, во Франции, неприязни между отцом и сыном не было. Сын перевоплотился в отца. или отец в сына? Не все ли равно? Кто‑то же из них заводил райскую дачу и сажал персиковое дерево обочь белокаменных мисхорских стен. «Да, приезжая туда, я любил сиживать под тем деревом. но кто я?» Один виноват — другой виноватый. Поэтому и в Мисхор был привезен древний старообрядческий киот. Кто‑то же стоял на коленях перед ним, кто‑то же слал мольбу за весь род Морозовых. За Савву Васильевича? За Тимофея Саввича? За Савву Тимофеевича? Может, и за двухлетнего Савву Саввича? Не все ль едино. Везде — Савва, Савва, Савва! От этого имени не отвязаться роду Морозовых. Родовое наказание иль родовая вечность? Тот, кто сидел сейчас на Лазурном Берегу, хмельной и дурной от докторской микстуры, — был одновременно и первым, и вторым, и третьим, и даже последним двухлетком. Последним‑то лучше бы всего — нет еще грехов морозовских. Зря третий открещивался от тяжелого дубового креста, долгие годы стоявшего обочь Владимирки; той же старой веры, истовой. Ни Крачковские, ни Пешковы, ни Красины, ни Савинковы — опять же мнится Савва?! — никто этой веры, оказывается, не мог поколебать. Кто‑то же бухнулся на колени вот здесь, на паршиво-лазурном берегу:

— Господи, Иисусе Христе! Прости наши прегрешения. прости и помилуй!

— Помилую, помилую, раб Божий. Живи во здравие.

Опять нервный срыв? Опять видение?

Нет, помешали.

— Доктор? Когда это кончится? Уберите Крачковского, Андрееву, Савинкова, наконец! Вкруг кровати толпой толкутся.

— Гм. Придется убирать. Не было бы передозировки? Но ведь клин — клином. Пейте, Савва Тимофеевич. Время коньяков прошло. Теперь время моей бурды. Пейте. Вот вернется Зинаида Григорьевна — сегодня же увольнения попрошу. Лучше в жандармы сразу.

— Да вы разве не в жандармах?

— Ах, Савва Тимофеевич! Во всем вам надо дойти до корня. А как до кореньев‑то доберетесь — древо окажется гнилым. Кого винить в том?

— Самого себя. Себя, доктор.

— Ну не надо уж так. Все же получше?

— Лучше. Я опять двухлетним несмышленышем себя чувствую. Никаких крестов дубовых, никакихзабастовок, жандармских лекарей, партийных побирушек. Зачем двухлетке побирушки? Отдохните, доктор. Я тоже отдохну.

Он нетерпеливо перебрался на кровать. Доктор Селивановский покачал головой и ушел в свою комнату. Савва третий — или четвертый? — его озабоченности не заметил. Своя забота съедала душу. Свои, уже поднадоевшие, мысли.

«Что есть жизнь? Говоря высоким штилем, стремление к какому‑то вечному идеалу. А проще — с карачек встать на ноги, во весь человеческий рост. Да, но пути к этому высшему идеалу закрыты от нас смертью. Идеал неистребим. Значит. существует же бессмертие?!

Смерть должна быть не мукой и ужасом, а лишь обычным физиологическим отправлением. Я! Я, человек, лишь вправе определять, когда мне уходить из этой проклятой жизни. переходить в жизнь вторую. пятую. десятую. Мой организм должен сказать: пора! Это ведь так просто — как есть, пить, рожать детей. Если поразмыслить, никуда мы деться не можем. Что‑то же передается моему наследнику? Ученые бездельники даже посчитали: в организм внука переходит примерно лишь одна тристашестидесятитысячная триллионной части того вещества, которое находилось в бренном теле деда. Умом не вообразить? Но этого вполне достаточно, чтобы устанавливалось поразительное фамильное сходство. Значит, я, окончивший два университета, не что иное, как Савва Васильевич, не умевший даже расписаться! Мы переходим через годы и века, как вода через песок. Иначе откуда все эти призраки прошлого? Мне все чаще снится дед, которого я почти и не знал. Торопит он меня? Едва ли. Просто видит, слышит через толщу лет, что жизнь загнала меня в угол. Сам‑то он согнулся бы, как стальной, напружиненный аршин?.. Вот то‑то, внук несуразный. Не согнешься и ты, если даже и восхочешь. Кровь дедовская, запавшая в тебя даже малой частицей, все равно взыграет. Радуйся, несчастный! О чем тебе тужить? Не потому ли так радостно переходили в мир иной святые? Верили ведь, что после векового передыха все равно возвратятся в грешный земной мир. Очищенные, как святая водица незабвенного химика Менделеева! Не нравится, правда, что меня торопят, но что делать. Такова жизнь. эта первая, самая грешная. Может, и хорошо, что под руку подталкивают. Иначе вовек не соберешься. Всю жизнь был легок на подъем, а тут заржавели и ноги, и руки, особенно правая‑то? Что я сказал: "Отдохните, доктор, я тоже отдохну". Правильно. В вечность надо скакать верхом на кровати — не на кабардинце же. Охотник? Какая теперь охота! Не с ружьем — хоть с малым браунингом. Если стал двухлетним Савенком, ружье тяжело; такая вот никелированная игрушка полегше.»

Он потянулся рукой под подушку, играя холодной, родной никелирашкой. Истинно двухлетний несмышленыш! Не тяжеловата ли в таком случае и малая игрушенция?

Но двухлетняя рука все тянулась, тянулась, вытягивалась. пока не стала цепкой рукой Тимофея Саввича, а потом и хваткой ручищей Саввы Васильевича. Славно быть прародителем! За его грехи не грешно и ответить. Не обязательно доживать до девяноста двух лет, не обязан он и до следующего своего перевоплощения, в шестьдесят‑то семь. уж лучше сразу стать двухлетком Саввой Саввичем!

Раньше его торопили — теперь он сам торопился. Ему побыстрее хотелось завершить все вековые дела — и сразу стать безгрешным малым. Но кто‑то же мешает, кому‑то опять невтерпеж, и совсем нахально тянется к виску. Нет, пониже, к груди...

...рука полковника Крачковского, затянутого в парадный жандармский мундир...

...рукав английского смокинга, без сомнения принадлежащий избалованному евреенку Красину

...ручка в белой-белой, артистически изящной перчатке, знавшая и наголо все извилины его грешного тела

... золоченый придворный рукавище, из которого кукишем высовывались позолоченные же рога

...опять что‑то женское, страшно знакомое, окруженное дорогими, колючими кружевами

...вишнево-тяжелым старообрядческим обшлагом

... всем скопом последнюю игрушку отбирают или?

... или?

Нет. Кто‑то вот командует: «Пади!» Как на смертельных гонках, невтерпеж. Но не сразу же найдешь эту собачью штуковину, и в самом деле прозванную «собачкой». Гав-гав!

Да ведь достаточно и одного взлая. Чего уж напоследок‑то торопить, чего таким хором гавкать?

Единожды. Хватит и одного раза.

Гав!

Пади-и!

Полковник Крачковский, проезжавший как раз мимо «Царского отеля», ничего не знал.

Доктор Николай Николаевич Селивановский, пребывавший за стенкой, выстрела не слышал.

Леониду Красину было не до того — возвратившись с лондонского партийного съезда, он витийствовал по российским градам и весям.

Маша собиралась с Пешковым в Америку, думая о том, как получить теперь, через адвокатов, завещанные сто тысяч рублей. На революцию, на революцию! Разве женские потребности — не суть той же развеселой р-революции?!

Бывшая присучальщицa, ставшая вдруг богатой вдовой, разве не заслужила чести из купчих сразу превратиться в генеральшу и сиятельную жену московского градоначальника, барона Рейнбота? Вот только траур закончится, только соблюсти необходимые приличия.

А Савве Тимофеевичу. одному из четверых. разве не приятно пребывать на лучшем старообрядческом Рогожком кладбище, рядом с отцом и дедом? Полеживать, полеживать на уработавшемся хребте. Да подумывать, подумывать. как повеселее возродиться лет через сто. Иль через двести, уж как придется?

Единая морозовская душа, находящая пристанище то в одном, то в другом бренном теле.

Не так ли?

Да будет так!

 

Глава 5. Последнее сказание

«Правление Никольской мануфактуры "Савва Морозов, сын и компания" с глубоким прискорбием извещает о кончине незабвенного своего директора Саввы Тимофеевича Морозова, скончавшегося в Канне на Французской Ривьере 13 мая сего года. Панихиды по усопшему будут совершаться в правлении мануфактуры ежедневно».

— Да-да, мои незабвенные сослуживцы. В том смысле, что забыть вас нельзя и на том свете. Помните не такое уж давнее наше заседание? Я просил вас одобрить мой проект фабрично-заводских реформ. Будь по-моему, обращение к старой лисе Витте имело бы совершенно иной эффект. Вполне возможно, не пришлось бы вам тратиться на устройство панихиды.

«Совет старейшин Общества любителей верховой езды в Москве извещает о кончине глубокоуважаемого своего президента Саввы Тимофеевича Морозова».

— А вот это — искренне. Благодарю вас, господа лошадники, за память. С одной только

поправкой: я вовсе не кончился, я лишь свалился в глубинное ущелье. Настолько бездонное, что мой кабардинец не может выбраться. Но ведь быть того не может! Даже из такой бездони вынесет меня наверх. Ибо верую в переселение душ. этак лет через двести-триста прискачу к вам снова на своем лихом кабардинце!

«О причинах неожиданной смерти мануфактур-советника Саввы Тимофеевича Морозова, известного цветущим здоровьем, вчера много говорили в различных общественных кружках столицы и преимущественно в купеческих, где известие было получено еще утром».

— Да когда же и говорить о смерти, как не за утренним кофе? Купец просыпается рано. Не проспите Россию, господа!

«...Савва Тимофеевич умер от болезни сердца, и полагают, что эта болезнь развилась на почве сильного нервного потрясения, полученного покойным. Рассказывают, что на фабриках Никольской мануфактуры началось рабочее движение чисто экономического характера, вызванное соображениями о необходимости сократить рабочий день, увеличить заработную плату и пр. Движение это носило совершенно мирный характер и выражалось, главным образом, в мирных переговорах администрации с рабочими. С. Т. Морозову как главному директору-распорядителю товарищества пришлось принять ближайшее участие в этих переговорах как с рабочими, так и с администрацией фабрик. Все это сильно расстроило Савву Тимофеевича, и он, нравственно потрясенный, уехал в Москву. Врачи констатировали сильное нервное расстройство и посоветовали путешествие за границу. Не прожив за границей и месяца, Савва Тимофеевич скончался. Сердце не выдержало.»

— Ах, сердце, бедное мое. бычье! Сердчишко! Благодарю, господа, за милую ложь — да будет эта ложь во спасение. Даже маменьке можно простить — она‑то уж во всеуслышанье говорила: «Слабенько сердечко у Саввушки оказалось, и от малых передряг лопнуло.» Ах, старая грешница! Да как ему не лопнуть, если пуля насквозь прошила? Радуйтесь, дражайшие родичи. Савва теперь не помешает хозяйничать на фабриках — истинно, как в базарной купеческой лавке. О, лицемеры!.. Говорите уж проще: отступнику и изменщику своего сословия не было места средь вас. А хоронить‑то ведь следует по христианскому обычаю, да еще старообрядческому? Самоубийце нет места на кладбище. В сказки про «сердчишко» вы и сами не верите: «Несть бо тайное, что не станет явным!» А надо, надо как‑то изворачиваться?..

«Тяжелое общее нервное расстройство, внезапно наступившее состояние аффекта.»

— И эти бездушные слова принадлежат доктору Селивановскому? Жандармскому доктору. Ибо я давно был под тайным надзором полиции. Еще вопрос — кто нажал спусковой крючок. Сам я не помню этого.

«29 сего мая на Рогожском кладбище состоялись похороны известного московского миллионера, промышленного и общественного деятеля Саввы Тимофеевича Морозова, скончавшегося в Канне. По полученным мною из вполне достоверного источника сведеньям, покойный Савва Морозов находился в близких отношениях с Максимом Горьким, который эксплуатировал средства Морозова для революционных целей. Незадолго до выезда из Москвы Морозов поссорился с Горьким, и в Канны к нему по поручению Горького приезжал один из московских революционеров, а также революционеры из Женевы, шантажировавшие покойного, который к тому времени был психически расстроен».

— А что? Доля истины у московского градоначальника графа Шувалова все‑таки была.

Жаль, подкузьмил барон Рейнбот, севший в его кресло. Дела житейские! Барону, за какие- то провинности отлученному от свиты государя, никак нельзя оставаться без чинов. Погуще, погуще пустить пыль в глаза новоявленной супружнице! После траура он лихо обвенчался с моей Зинулей-Зиновеей, дал подножку графу Шувалову. и стал наследником всех моих дач, дворцов и поместий. Вдвойне жалко, что и этот градоначальник вскоре проворовался, под суд угодил. Да, барон, ты жулик с Хитрова рынка? Утешает только, что у Зиновеи хватило ума выгнать вон такого муженька. Горжусь тобой, далекая присучальщица, горжусь. Как присучила барона, так и отсучила…»

«… Он попался в Москве. Чтобы не делать скандала, полицейская власть предложила ему уехать за границу. Там он окончательно попал в сети революционеров и кончил самоубийством».

— Граф Сергей Юльевич? Вы, как всегда, правы. Только уж не надо припечатывать мой гроб каленой министерской печатью!

«Дядюшка, дядюшка, я не верю в ваше самоубийство! Даже когда вас со всей купеческой пышностью провожали на кладбище — не верил. Меня, разумеется, ко гробу не подпускали, но разве это отдаляло мою любовь к вам? Я плелся в хвосте процессии, в пыли, зареванный, и думал: — "Пушками бы размести всю эту ханжескую толпу!" Громадными венками, как стогами сена, завалили вашу жизнь, дядюшка. Не браунингами — пушками против них.»

— Ах, Николаша, Николаша. Насчет пушек — накаркал ты. Не пройдет и полугода, как в метальном декабре всю твою фабрику, все ее метровые стены, именно пушками с Киевского моста и порушат, огнем и мечом солдатскими разметут твоих геройских дружинников, и вооруженных‑то только пистолями да винтовками, а тебя самого уморят, а потом и удавят в крысином тюремном застенке. Не плачь, мой дорогой революць- онер! Даже на нашем, вечном, свете. как ты не плакал и на том свете, земном! Знаешь, племяш? Не прошвырнуться ли нам к цыганам? Право, их витает немало и по здешним, грешным закоулкам. А насчет венков ты прав — не надо, не надо, племяш.

«От Максима Горького и Марии Андреевой.»

— Гм. Белые лилии. как в подвенечном наряде? В который уж раз, бывшая супружница статского советника Желябужского? Для тебя что белое, что красное — все едино!

«Покорнейше прошу Вас выдать полученные по страховому полису покойного Саввы Тимофеевича Морозова сто тысяч рублей для передачи Леониду Борисовичу Красину».

— Вот это, любвеобильная Мария Федоровна, уже по-деловому. Вполне в духе мной же порекомендованного сожителя. На эти денежки — пусть сильнее грянет буря, да? Смотрите только, как бы не смела она и вас. Лет через сто я объявлюсь снова и проверю. По-купечески, лично.

«Проверь и меня, Саввушка, проверь. Но разве я мало плакала на твоих похоронах? Из Канн проклятых тебя провожала, при гробе. Дубовый гроб, вечный, да еще положили его в свинцовый — ведь лето жаркое, южное. Волокиты‑то чиновничьей сколько!.. Французская — не лучше русской, придирались. Какой‑то офицер тряс вокруг меня орденом Почетного легиона, пока дал разрешение на вызов тебя в Россию. Сам знаешь французов — им бы даже в этот момент бабу за бока. А русские — они что, лучше? Ты представить не можешь, сколь я натерпелась, пока тебя удалось положить рядом с отцом Тимофеем Саввичем на Рогожском кладбище. Самоубивцев ведь не хоронят, да без взяток‑то — тоже сам знаешь. Спасибо, барон Рейнбот на себя хлопоты взял.»

— Ах, барон, барон! Ценю ваши хлопоты, ценю. Вы ведь тогда еще не были московским градоначальником? Год прошел, целый год, пока вас высочайше утвердили. И это при богатой вдове, которая честно целый годок, как полагается, блюла траур. Не всякий мужик выдержит, не всякий. Браво, барон, браво! Ты сама знаешь, Зинуля: я большой пересмешник. Поди, не ради же твоего наследства, после такого траура‑то, посватался к тебе, на законных основаниях, промотавшийся барон? Столько времени бедняга в неведении пребывал, прежде чем я надоумился свое глупое сердчишко прошить пулей! Не всякому такое терпение дано. О тебе, Зинуля, что сказать? Из вечности своей я каюсь: земная жизнь меня делами — и делишками, делишками! — окаянно замотала, не до тебя было. Деток, как случай ночной выпадал, производили на свет, а взаимопонимания не было. Я при себе, и ты при себе. Барон‑то, может, как раз кстати и подвернулся. Генерал царской свиты, не мне, купчишке, чета. Промотал, правда, все, что и было отцовское, да велика ли беда. Не бедную графинюшку нашел — истинную купчиху, не стыдись этого звания. Да и с хорошим приданым. С детками готовыми и с капиталами, с которых добрейшая моя матушка сняла арест. Из своей нынешней вечности яито радовался: входит моя Зинoвeя — присучальщицa в полной роскоши в высший свет — как тебе во все наши годы мнилось. Твой блеск и меня маленько освещает. Темнота вечности — уже и не темнота, а поиск светлого выхода в новое земное бытие. Одна забота — в кого бы воплотиться? В сына, внука, далекого правнука?.. Ты, пожалуй, не доживешь до того времени. Проклятый барон все‑таки подкосил твои годы. Мало ты его ублажала, мало кормила — поила. Хоть и градоначальник московский, а был нищ и гол. Не оттого ли и на воровство потянуло? К казне и взяткам? Как ни обласкан был царем, а суда ему, пройдохе, избежать ведь не удалось, да? Слишком уж хрупко хватал. Не видела ты, Зинаидушка, не чувствовала генеральскую хватку? Вовсе не смеюсь, что и с ним тебе, Зиновея-Зинаида, пожить не удалось. Поверь, горжусь: славно ты воровского барона вытурила из наших дач, дворцов и поместий! Даже в Горках, которые я напоследок завел на реке Пахре и которые потом облюбовал Ульяшкин-Ленин, барону барским ленинцем пожить не довелось. Сказано же — проворовался. Ату его, ату! А тебе — моя улыбка, Зиновея, право. Ты меня пореже ругай. Все‑таки была любовь — была же? Дай срок, Зинаида Григорьевна: я вновь предстану в земной юдоли. И если уж не застану тебя — не пеняй. Пока утешайся хоть тем, что в потомстве твоем обретусь. Может, и такую — сякую мануфактуришку новую сгоношу? Нельзя России без морозовских мануфактур. Может, и новую какую Зиновею заведу. чтоб на тебя ликом походила. Нельзя Владимирской земле без новых Зиновей, хотя и стыдятся они своего древнего имени. Но, чу! Труба архангела зовет. Иисус Праведный призывает меня, грешника, на суд вечности. А что может быть краше моей обретенной вечности? Только земная, грешная, жизнь. К ней стремлюсь. На нее уповаю.