Щелкнули зажимы на запястьях и лодыжках. Ледяной метал впился в спину и затылок стылым поцелуем. Кожа ощутила все зазубрины, все заусенцы креста, неряшливо сваренного из ржавой арматуры. Длинная игла вошла под сердце, наполняя тело анестезирующим безразличием. Двумя пальцами прихватив плоть на груди и оттянув ее, человек отработанным движением пронзил складку крючком. Треугольная штука с округлыми вершинами, откуда торчало по острой загогулине, повисла на теле. Кровь крохотными капельками проступила из раны.
— Готов, — пробурчал человек. — Можно воздвигать.
— Погоди, — сказал другой. Яркий луч света ударил в глаза.
Сворден сузил зрачки, но так ничего и не смог разобрать в мутном мареве.
— У тебя почти нет шансов, здоровяк, — сказал другой, поводя фонарем из стороны в сторону. — Почти. И в этом твое возможное спасение. Если доберешься до ледяной пещеры, то не убивай всех. Из одного-двоих сделай «скотинок», а иначе сдохнешь. Понял?
Сворден хотел ответить, что ничего не понял, но язык распухшим куском мяса заполнял рот, не давая вырваться ни единому звуку.
— Пошел!
Что-то лязгнуло, металлическая ферма дернулась и начала медленно подниматься. Тело Свордена соскользнуло вниз, но железные зажимы держали крепко. Наверное, боль должна пронзить его, но он ничего не чувствовал, превратившись в кусок промороженной человечины.
Голова безвольно повисла, и лишь глаза сохранили толику жизни. У подножия продолжал стоять тот, что с фонарем, а другой, присев на корточки, копался в снятой со Свордена одежде.
— Что возьмешь? — спросил копавшийся.
Другой посветил фонарем на вещи:
— Ботинки.
— Ботинки хорошие, — одобрил тот, что на корточках. Вытащил их из кучи и взвесил на руках. — Отличная вещь.
— Давай сюда.
— А не жирно? Ты и с другого ботинки взял…
Тот, что с фонариком, не раздумывая пнул в лицо сидевшего. Ботинки разлетелись в стороны. Сидевший на корточках перекатился на спину, зажимая лицо. Между пальцев текла кровь. Стоявший беззаботно засвистел, посветил в лицо Свордену и вроде даже как подмигнул:
— Вот так оно и бывает.
Упавший перевернулся на живот и поднялся на четвереньки, встряхивая головой, отчего стал похож на отощавшего копхунда. Человек с фонариком сплюнул, слегка разбежался и пнул тому в живот. Однако стоящий на четвереньках невероятно ловко извернулся, перехватил ногу, нанесшую удар, дернул. Фонарик вылетел из руки и покатился по бетону, вырывая из мглы остовы чего-то невообразимо древнего.
Две тени завозились у подножия фермы, на которой висел Сворден. Они походили на рычащих падальщиков, дерущихся за кусок гнили.
— Пусти… — хрипел один.
— Мое… — взвизгивал второй.
— Ботинки…
— Отдай…
Язык постепенно оттаивал. Он уже не лежал во рту слизнем, что умудрился заползти в глотку и издохнуть, сочась мерзкой жидкостью, от которой из желудка поднималась ответная волна едкой желчи. Сворден сосредоточился на кончике языка, и ему показалось, что тот шевельнулся. Крохотное движение, предвещающее пробуждение анестезированного тела.
Липкий туман, застилавший глаза, постепенно рассеивался, превращаясь из непроницаемой тучи мельтешащего гнуса в редеющие облака мух, сквозь которые проступали, проявлялись ржавые останки.
Нагромождение циклопических сооружений — не только по размеру, но и по загадочному происхождению, ибо разум отказывался нащупать хоть какую-то аналогию корчащимся линиям, агонизирующим плоскостям, судорожным объемам, подвластным, наверное, восприятию лишь одноглазой людоедской логике. Ощущалась почти физическая боль от непроизвольных попыток проникнуть за ощетинившийся фасад нечеловеческого мира, где стражи легко превращались в смердящих обозленных псов, зубами вцепившихся друг в друга.
— Пирату место на кресте, — сказал человек с длинными прямыми волосами, прислонившись к ферме.
Любопытно, но Сворден сразу узнал его.
— Еще один круг безумия внутри бесконечного странствия. Забавно, не находите? — неуместная вежливость без грана примеси, словно чистейшая жидкость, что отказывается замерзать, следуя физическим предустановлениям фазовых переходов.
Человек вытащил кусочек проволоки и принялся вычищать грязь из под ногтей.
— Вечная мистерия полузабытой конгрегации, — встряхнул волосами, рассыпая глубокую черноту по плечам. — Почему бы не извлечь из спящей души нечто менее мучительное и более подобающее полуденному солнцу?
Взгляд глубоко посаженных глаз впивается в лицо Свордена паучьими лапами. Губы сжимаются в неприметную ниточку. Бледная рука вытягивается ладонью вверх, знаком узнавания змеится от запястья до сгиба локтя неряшливый шрам.
— Неужто вина? — рот презрительно кривится. Шевелится выбритая до синевы нижняя челюсть, приспосабливаясь выплюнуть нечто лающее и даже рычащее. — Все кругом виноваты. Непрерывная цепь вины, длиной в сорок тысяч лет. Дурацкие баклашки давно позабытых детских игр во всемогущего Творца. Как вам такая гипотеза? Уж не на это вы намекаете в столь впечатляющем спектакле? — длинноволосый закашлялся, то ли неудачно пытаясь изобразить презрительный смех, то ли впрямь веселясь.
— Как там? Как там? Тот несчастный старик, что пытался втиснуть нечеловекоразмерную логику в прокрустово ложе столь примитивных догадок, плесенью взошедших на давно прокисшем кровавом бульоне Флакша? Menschliches, Allzumenschliches…
Сворден разлепил губы, и густая жидкость хлынула по подбородку, по груди, по ногам. Кислая бурда оттаивающего полутрупа.
— Я… Я… — утробный хрип, обращающий личное местоимение в междометие на границе смерти и жизни.
Человек вежливо подождал, давая возможность Свордену процедить сквозь легкие, глотку, голосовые связки и сурдину все еще неповоротливого языка то, что ему так хотелось сказать. Но распятое тело отказывалось подчиняться невыносимому желанию прорваться сквозь завесу немоты.
— Сломали жизнь? Исковеркали судьбу? Отняли самое дорогое? Не слишком ли много оправданий, чтобы втоптать самого себя в грязь бессмысленности, откуда и впрямь не восстать без искупительной жертвы? Вот вам еще измышление, ничем не хуже этих ваших насекомых и плотоядных.
— …оч…..оч… — пунктир агонии, позаимствованная тень смерти, чтобы клекотанием вырвать из себя продолжение того важного, которое Сворден не мог не сказать длинноволосому человеку.
— Сжечь все мосты, дабы рискнуть стать живым. Разве не это почувствовали и вы в первый раз? Вы уничтожили железку, перенесшую вас в жуткий мир подлинной жизни. А что должен был уничтожить я? — человек вцепился в волосы на макушке длинными бледными пальцами, больше уместными талантливому пианисту, нежели бездарному функционеру неумолимой поступи истории.
— …ень…..ень… — два пса продолжают грызню, в клочья раздирая рубища, то катаясь неразличимым клубком, то замирая в странных полузвериных-получеловеческих позах друг перед другом, раздувая щеки и брызгая кровавой слюной.
— Поступить по древнему рецепту? Убить лучшего друга и обвинить в этом злейшего врага? Что ж… Мне всегда давался спецкурс средневековой интриги. Помнится нам преподавал весьма занятный старичок, у которого кого-то там убили. Лучший урок — урок смерти, не так ли? — человек поднял вверх бледное лицо и жутко осклабился. — Тот однофамилец моих… гм… ну, скажем так, прародителей, хорошо это понимал. Как, кстати, он? Совесть не мучает? А геморрой?
— …ви… — Сворден вытолкнул из глотки еще шевелящийся кусок мяса, изверг из себя слизистую мерзость.
Длинноволосый наклонился к подножию, точно желая внимательнее рассмотреть овеществленную гниль вины. Потрогал пальцем, вытер испачканный кончик о столб.
— А вот интересно — почему именно программа? — вскинулся человек. — Почему он всегда толковал о какой-то программе? Из-за дурацких баклашек? Или так уверовал в Теорию Прививания? А? Почему, собственно? Как вам такая гипотеза — на меня вышли мои… — человек потер подбородок, — все никак не придумаю для них подходящего названия… Вандереры — как-то уж совсем затаскано и отдает истеричной скандальностью. Творцы или, пуще того, родители — склоняют к религиозному экстазу. Тут необходимо нечто нейтральное, холодное, отстраненное… ОНИ. Пусть будут «они».
Псы-охранники обессилели, пластом растянувшись на полу, держа в зубах по ботинку и угрожающе урча.
Металлическая лента, в отверстиях которой крепились фермы, вдруг дернулась и медленно поползла вдоль руин, сооруженных нечеловеческой рукой, ибо ни человеку, ни даже времени не под силу измыслить, воздвигнуть и разрушить геометрию пересекающихся параллелей, односторонних плоскостей и вывернутых объемов.
Растянутые на фермах тела, до того обвисшие нелепыми набросками предстоящих мучений, ожили, зашевелились, задергались, пробуя на прочность стальные челюсти, что впились в запястья и лодыжки, вознося древним руинам протяжный стон отчаяния.
— Так вот, — человек пошел рядом, отводя пальцами пряди волос, которые боковой ветер укладывал на белое лицо, точно погребальный саван. — Представьте, что здесь на меня вышли они и все рассказали — когда, зачем и почему, и даже — как. Убеждения — великая вещь! Разве сравнить силу человека с убеждениями и силенки безмозглого робота, что мечется по планете, пытаясь доказать себе, что никакой он не электрический болван с щелкающими реле в мозгу, а очень даже живое существо, хоть порой и искрящее от напряжения!
Гул нарастал, и человеку приходилось почти кричать:
— Не так все было! Не так!
Багровые тени пали на развалины. Лента задергалась, словно пытаясь стряхнуть с ферм предуготовленных агнцев, а мрачные копхунды лежали, шли, бежали, высунув языки и поводя боками, не в силах пропустить предлагаемую трапезу.
Тело стремительно оттаивало. Пот заливал глаза, точно кислотой разъедая нечеловеческий пейзаж. Нагромождения ветхих воплощений неевклидовых объемов дышали в унисон — грозное предзнаменование грядущего пробуждения. Шевелились поля полупрозрачного эпителия, щупальцами стараясь дотянуться до огрызающихся копхундов. Распахивались черные колодцы, ведущие в бездну, и два потока — человеческих тел и страшных чудищ с клешнями и паучьими лапами — смешивались, двигались в странном хороводе, и, расходясь, продолжали свой путь по бесконечному лабиринту чуждой воли и непостижимого разума.
Сворден видел, как нетерпеливый зверь сделал отчаянный прыжок, вцепился в живот одной из жертв, распорол его когтями и повис, рыча, на окровавленных кишках.
Мир трещал и проседал от чудовищного давления, как будто кто-то извне протискивал внутрь руку, надеясь нащупать утерянную вещь. Точно уникальная машина бесконечно приближалась к пределу сингулярности, разменивая уже никому ненужное знание на ужасное далеко, откуда нет возвращения ни пастырям, ни стаду.
Пальцы отчаянно хватались за сбитую, пропитанную потом простыню, веки преодолевали свинцовую тяжесть кошмара, но упрямый химизм снотворного крепко держал за ноги пытающуюся сбежать жертву.
— Еще не все… — противный скрежет ожесточенной совести. — Не пройден даже первый круг…
— Как же так?! — визжал шершавый долг — контрацептив душевных мук от любых жутких преступлений. — Как же так?! Я был при исполнении! Я не успел! Я верю старику с веснушчатой лысиной!
И женщина продолжала страшно кричать. И жизнь с трудом, неохотно покидала тело, которое уже не просто лежало и шептало в потолок безумные стишки, а вздрагивало, выдавливая из ран пузырящуюся кровь. Каркали птицы. Воняло серой.
Стальная лента с висящими на фермах телами плотной спиралью уходила в бездну воронки, из ее пристального зрачка клубился синеватый дым. Руины опоясывали ступенчатое отверстие, кое-где переваливаясь через край дырчатыми глыбами, и сквозь них безостановочно двигался хоровод распятий.
Тьма густой пастой выдавливалась из отверстий уступов и растекалась среди ферм, превращаясь в антрацитовые лужи, чья поверхность вдруг разбивалась вихрями.
В мерцающем тумане, что кривым зеркалом простирался над колоссальной воронкой, ритмично раскачивались узкие тени, набираясь смелости нырнуть в кровавое марево и склюнуть очередную жертву.
Злая щель предстала вся и сразу, лишенная избирательной оптики милосердия, ужаса, скрывающих порой чудовищные бездны, что подстерегали беззаботных созданий. Она кровавым тавром отпечатывалась в мозгу, мучительной болью заставляя чем-то, но не глазами, ведь их так просто прикрыть веками, до бесконечности всматриваться в обугленную печать, где среди рубцующихся складок таились все новые и новые пытки души, попавшей в неумолимый жернов вины.
Если бы мир все-таки создал благообразный старец, на досуге до дня творения развлекаясь чисткой часов, черпая из анкерного механизма и шестеренок вдохновение трудовой шестидневки, то для нашаливших подмастерьев он придумал бы именно такой ад — угрюмую машину, совершенную систему рашпилей, напильников и наждаков, стачивающих до основания малейшие шероховатости, раздражающие педантичного творца.
Раздался нарастающий свист. Узкая тень разбила туман, обрушилась на ферму, вцепилась длинными челюстями в обвисшее тело и тут же ушла вверх, унося с собой добычу, оставив в креплениях руки до предплечий, да ноги до колен с торчащими из бледного мяса острогами костей. Кровь стекала по перекладинам. А спираль продолжала движение, неторопливо пронося и мертвых и пока еще живых мимо мрачных чудес несовершенного мира.
— Знаток запрещенных наук, — представился с соседней фермы изможденный старец. — Приговорен навечно. За гордыню…
— Запрещенных наук? — переспросил Сворден.
— Да, знаете ли, — оживилось иссохшее тело. Оно даже завозилось, устраиваясь поудобнее в креплениях, сбивших запястья и лодыжки до кровавых струпьев. — Странная причуда выжившего из ума гордеца.
— Никогда не слышал о таких науках, — признался Сворден.
— Они же запрещены, сударь, — поучительно выставил палец собеседник. — Всякий запрет, видите ли, есть стремление породить иллюзию. Взять, так сказать, на себя роль демиурга всего сущего, прикрывая темные делишки бессмысленными и необъяснимыми запретами вкушать от древа познания.
— Вы, я вижу, человек опытный…
— Да уж, — закашлялся от смеха старец. — Здешние места особенно располагают к созерцанию… Все-таки он меня обманул, подсунув яд вместо лекарства. Хотя… Трудно его обвинять в подобном. У вас, наверное, такие вещи — на уровне рефлексов? Из рук же дурака не принимай… Кхе-кхе…
— Тогда растолкуйте, что происходит, — попросил Сворден, возвращая выжившего из ума старикашку к более связной беседе.
Старец прекратил бормотать что-то там о мудрецах и ядах, дураках и лекарствах, гноящимися глазками покосился на Свордена, пожевал морщинистыми, бескровными губами:
— Происходит, происходит, — сварливо передразнил он. — Все только и хотят знать, что происходит. Если я назову все это кошмаром, вы же мне не поверите?
Сворден покачал головой.
— О чем тогда толковать, — пробурчал старец. Он попытался надолго замолчать, но упускать редкого собеседника казалось ему верхом расточительства. — Ну, хорошо, ничего сложного здесь нет. Хм, когда говорят — нет ничего сложного, то подспудно подразумевают нечто невыразимое в своей простоте. Объяснить предмет, знаете ли, означает расчленить его на произвольные куски, доступные пониманию. На этом, кстати, и построена запрещенная наука — воссоздать изначальную сложность из весьма простых вещей, скрыть которые нет никакой возможности. Или необходимости. Творцы иллюзий, знаете ли, весьма неряшливы.
Лента приближалась к дырчатым руинам, откуда доносился отчетливый хруст. Фермы одна за другой погружались в густую, липкую тьму, и она с каким-то довольным причмокиванием поглощала их без следа.
— Прошу любить и жаловать, — кивнул старец. — Наша добрая «чмокалка», весьма примитивное развлечение, но на чувствительные души производит впечатление. Когда-то о ней слагали легенды… Ну, насколько их вообще возможно сложить, а главное — передать из уст в уста в подобном, кхе-кхе, подвешенном состоянии на переходе от «чмокалки» до «дробилки».
Сворден прислушался к глухому эху желудочного несварения из уже близких развалин.
— Ну, строго говоря, это отнюдь не развалины, — предупредил знаток запрещенной науки. — Экспедиция, которая здесь высаживалась… — старец пожевал губами в непонятном затруднении. — Видите ли, не могу подобрать слово поделикатнее, без ваших оскорбительных коннотаций — «шпион», «засланный», «информатор», AufklДrer… Мой закадычный друг, скажем так, не погрешив против истины, стал одним из свидетелей изысканий в здешних местах, патронируемых вашим незаб… Буль…
Тень поглотила старца, заколыхалась, выдавила изнутри парочку громадных пузырей, которые лопнули с омерзительной сытостью трупной плесени, выкинув из себя облака спор. Те, точно рой злобных насекомых пробуравили воздух с жужжанием, от которого заломило зубы, плавно обогнули Свордена и с чпоканьем принялись вертеть отверстия в соседе, облепив его плотной шевелящейся массой цвета позеленевшей бронзы.
Человек отчаянно возопил и с такой силой задергался на ферме, что из-под ухватов брызнула кровь. Кожа от проникших внутрь спор напухла, взбугрилась, рвалась, словно ветхая одежда, и сползала с заходящегося в крике мученика, обнажая сырой кусок окровавленного, полуживого мяса.
Вот лопнуло лицо, отскочив мятой маской от передней части головы, бесстыдно выставив напоказ подноготную механику улыбки и скорби, страха и размышления, любви и отвращения, и множества других эмоций — физиологических отправлений разума, что пребывая в вечной тьме черепа, пытается корчить ухмылки позабавнее, как шут безжалостного короля, придавая хоть какую-то значимость абсолютной бессмысленности пожирания собственных детей.
Вот распустились незаметные швы на плечах и боках, отчего тяжелая броня задубевшей кожи — исцарапанного, но все еще надежного панциря для отчаянных турниров и предательских поединков с кровожадной совестью — соскользнула вниз, высвобождая гниющее нутро изъязвленных мышц и обрывков сухожилий.
Все еще мычащее тело начало распадаться глиняным болваном, изо рта которого вытащили волшебный амулет, что давал видимость жизни грубо слепленному подобию подобия творца. Скользкие пальцы кошмара не в силах удержать отяжелевшее тело. Тьма наползает на глаза, и в ней вспыхивает голубая прозрачность раннего утра. Морщинистые руки все еще сжимают штурвал, а в открытую дверь втекает та особая тишина природы, в которую можно вслушиваться до бесконечности. Если бы у него оставалась эта бесконечность…
— Пора… — рука похлопывает по плечу.
Он кивает и разжимает пальцы. Подносит ближе к глазам ладони, изумляясь их внезапному превращению из поздней зрелости в глубокую старость. Утончились пальцы, резче прорисовались жилы, под ногтями усилился намек синевы. Он вдруг подумал, что если жизнь и похожа на скачку на розовом коне времени, то именно с пальцев и начинается умирание. Любопытная старость все крепче пытается ухватиться за растрепанную гриву жеребца, но едкий пот близкого конца впитывается в поры и разносится по телу. Кто сказал, что глубоким старцам уже не свойственна ясность мысли? Глубоким старцам не свойственна крепость рук, что уже устали цепляться за жизнь.
— Мне позвонили утром, и я решил сразу же доложить вам…
— Да… Да… Ты правильно сделал, — прозрачные северные глаза так жаждут одобрения, что у него нет сил выговорить этому белобрысому крепышу, который мог быть его сыном, выговорить этому нетерпеливому мальчишке, который, сложись обстоятельства иначе… — Помоги мне.
Нетерпеливый мальчишка послушно придерживает его за локоток, пока эта чудовищно медленная рухлядь выползает из такой же чудовищной рухляди, непонятно как еще сохранившей способность летать.
О чем думает белобрысый мальчуган? О внезапной немощи всесильного шефа? Или о такой же внезапной кончине Консультанта Номер Один?
Начерченный небрежной рукой по стандартным листам стандартным стилом опус (на создание которого ушло, ну, никак не более десяти минут, прошедших от приема предписанного режимом снотворного до наступления глубокого сна), да еще подкрепленный столь неотразимым аргументом, как внезапная кончина новоявленного мафусаила, наверняка произвел на юнца неизгладимое впечатление. В его крепкой хватке ощущается нетерпение.
— Действуй! — читается в прозрачный глазах. — Приказывай! И я сделаю все, что ты прикажешь! Потому что у меня нет больше никого, кто бы всерьез принял параноидальные фантазии нервно истощенного специалиста по спрямлению чужих исторических путей.
Как хочется сказать:
— Да, мой мальчик, ты прав! Ты тысячу раз прав в своих подозрениях! Смерть нашего мафусаила — отнюдь не случайность! О, ему еще многое оставалось поведать нам! Те листки — лишь начало глубочайших размышлений великого знатока запрещенной науки, которые оказались прерваны недрогнувшей рукой тех, кто считает будто и наш путь недостаточно прям, что вполне допустимо спрямить и его, дабы избежать пары-тройки кризисов, тупиков и пропастей во ржи вместе с напастями.
В конце концов, почему бы не погрешить против истины, которая столь прозрачна лишь в его старческих глазах, но в глазах юнца окрашивается зловещей таинственностью? Что есть истина, когда взамен он обретает если не сына, то самого близкого человека? Разве не об этом он мечтал все годы, что прошли с тех роковых выстрелов? И вот ожидания окупаются сторицей — судьба все же подкинула великолепный подарок, от которого он не в силах отказаться во имя какой-то там весьма сомнительной по своей ценности правды!
Почему бы не устроить небольшую охоту на ведьм, которую так жаждет белобрысый крепыш? Для Организации это не большее безумие в ряду других безумных проектов. Поиски вечных людей, распутывание внезапных исчезновений и таких же внезапных возвращений, появление таинственных дарований, возникновение массовых фобий… Человечество всегда одержимо чудовищами собственного коллективного бессознательного. Даже эра полуденного зноя не излечивала всех и каждого от мрачных кошмаров душной ночи, когда ослаблялись путы Высокой Теории Прививания, и из влажных нор генетической памяти естественного отбора выползали ядовитые гады страха, зависти, похоти.
— Сюда, пожалуйста, — показывает завернутая в белое пухленькая миниатюрная медсестра. — Сюда, пожалуйста.
И они идут след в след по длинным коридорам, где по одну руку тянется бесконечное окно, пылающее полуденной зеленью, а по другую почетным караулом возвышаются все те же самые абстрактные статуи — немые свидетели трагической гибели болванчика, возомнившего себя человеком.
Распахивается дверь, и они оказываются в просторной комнате с зашторенными окнами, низким потолком, широкой кроватью, столиком и парой стульев. Аскетизм мафусаила проявлялся даже в том, что для запечатления собственных измышлений он предпочитал пользоваться не новомодными кристаллографами, а скверно сваренным стилом из автомата, который притулился в коридоре.
Прозрачный столик завален папками, и кажется, они парят над ворсистым ковром. Везде разбросана бумага — исписанная, исчерканная, разрисованная.
— Мы все оставили так, как вы просили, — с некоторым смущением говорит сестра. — Ничего не трогали.
— Здесь кто-нибудь еще был? — резко спрашивает белобрысый крепыш. — Достойные, уважаемые люди, которым вы не смогли отказать?
— Отказать что? — щечки сестры становятся пунцовыми.
— Впустить, попрощаться с телом, посмотреть бумаги, — нетерпеливо перечисляет мальчуган.
Нагибаться тяжело. Нет, не совсем так. Дело не в немощи, не в физической усталости. Можно сказать, что тело послушно и, даже, гибко. Но оно чудовищно медлительно! Тебя будто раздули до космических масштабов, и теперь сигналы воли и желания преодолевают световые года, прежде чем достичь ног, спины, кончиков пальцев, которые неловко подцепляют изрисованную бумажку и подносят ее к глазам.
Увиденное ошеломляет, листок выпадает и планирует вниз. Приходится с такой же медлительностью, точно тело выдуто из хрупкого стекла, подобрать второй листок, третий…
— Вы видели это? — поворачивается к медсестре.
Та смущенно теребит полы коротенького халатика. Слегка кивает.
— И не только… — не успевает закончить, как девушка умоляюще складывает руки, причем от неловкого, а может и продуманного движения нижняя защелка открывается, ткань расходится, открывая более ничем не прикрытую розовую плоть.
Крепыш тем временем псом-ищейкой, не обращая внимания на происходящее, рвется к столику и лихорадочно перелистывает папки.
— «Новый воздух», «Ре-конкиста», «Идол»… — бормочет мальчуган.
Странное ощущение от созерцания смущенного личика и этой бесстыдной заголенности, где по гладкой коже медленно переливаются разноцветные тату. Прегрешение против истины сказать, будто ничего из того спектра ощущений, что сопровождает разглядывание мужчиной полуобнаженной девушки, не возникло и в его душе.
Взгляд через плечо на поглощенного листанием папок белобрысого крепыша, шаг вперед, руки скользят почти целомудренно по расстегнутому халатику… Почти, если не считать отставленных больших пальцев, что оглаживают гладкую кожу от пупка до самого низа, до разреза, где замирают, как будто в нерешительности, а девушка, полуприкрыв глаза, уже без всякого смущения подается вперед, усиливая проникновение в складки, но сигнал желания, испущенный гораздо позднее сигнала воли, уже не в силах преодолеть световой барьер и успеть раньше наполнить старческой похотью вожделеющие руки.
Сухо щелкает застежка.
— Можете пока идти, — жестокие слова для распаленной плоти. — Если будет надо… — глаза умоляюще открываются, крохотные капельки пота проступают на лбу — надо! Очень надо! — …мы вас позовем.
Еле заметный кивок, за которым проступает ошибочное понимание несуществующего намека на «мы», за которым отнюдь не подразумевалось групповое утешение старости и развлечение молодости (ведь белобрысого крепыша со счетов никто не сбрасывал!), но нет ни сил, ни желания еще глубже погрязать в топях инстинктов, так и не прикрытых гатями Высокой Теории Прививания.
— Тут нет никаких отметок, заметок… — озадаченно оборачивается мальчуган, пропустив, как всегда, самое существенное. — Может, здесь…
— Не трогай! — хочется каркнуть, исторгнуть из себя стариковский фальцет, дабы удержать невинность юности над все той же пропастью во ржи, но крепыш поразительно быстр. Настоящий профессионал по спрямлению исторических путей. Он уже сидит на коленях на полу и перебирает разбросанные листки.
— Но ведь это… — поднимает голову и с обиженной растерянностью ребенка, которому так и не подарили обещанного, смотрит на наставника, учители, сэнсея, гуру, единомышленника, черт возьми. — Это же… — мальчуган заливается краской, будто случайно заглянул в родительскую спальню в самый разгар супружеских утех.
— Древний похотливый козел, — хочется с презрением бросить в ехидно застывшую посмертную маску мафусаила.
— Ловко я его, — скалится мертвое тело. — Твой выкормыш — наивный пацан. Куда ему тягаться с чудовищами монокосма!
— Думаешь, не знаю, что ты все это придумал за те несколько минут, что лениво перелистывал папки?
— Красавчик с ореховыми глазами, — кряхтит труп. — Я прекрасно помню тот день, точнее — ночь, когда мы встретились над теми дурацкими баклашками… Мне даже не понадобилось перелистывать папки. Мне предстояли гораздо интересные для моего возраста и положения занятия… Ты заметил какие здесь медсестры?
— Похотливый козел!
— Не повторяйся, — корчит строгое лицо покойник. — Если хочешь знать, что меня действительно волновало в последние годы жизни, то это уж никак не ваши дурацкие идеи о вандерерах, китах и прочих леммингах! Вся та чушь и весь тот хлам, которыми переполнена ойкумена! Высокая Теория Прививания — вот о чем я размышлял.
— И не только размышлял, — похабные листочки взметаются в воздух и ложатся на тело погребальным саваном. Одна из картинок скрывает заострившееся лицо.
— Многолетние занятия запрещенной наукой привели меня к выводу, — невозмутимо продолжал из-под листочка издохший мафусаил, — что лакуны глоттогенеза устойчиво воспроизводят разрывы в научной коммуникации, в свою очередь формируя то, что я назвал «блуждающие черные дыры» в семантическом поле всего человечества. Уже на уровне школяра Теория Высокого Прививания закладывает слепые пятна невосприятия, в которых, увы, рождаются чудовища. Наш несчастный раб дурацких баклашек принял участь, пожалуй, первого официально зафиксированного примера полного погружения в подобную глоттогенетическую лакуну, в черную дыру смысла.
— О чем толкуешь, труп?
Труп заговорщицки подмигивает из-под бумажки:
— Неужели столь трудно догадаться об истинной причине всей той вакханалии, ради чего гора породила мышь? Каждый из нас одержим страстями и страстишками, и когда в детстве наложенные путы Высокой Теории Прививания к старости несколько ослабляются, то особенно остро ощущаешь глубокую пропасть между человеком и Человеком Воспитанным, а? То, что именуется наиглавнейшим достижением цивилизации, на поверку оказывается все тем же катехизисом, когда на заранее сформулированный вопрос необходимо дать заранее сформулированный ответ. Все остальное уходит в слепое пятно, мой ореховоглазый друг.
— Посмешище. Мерзкое посмешище!
— Попросил бы большего уважения к моему хладному трупу, — издевательски проблеял покойник. — Во всяком случае, я же изыскал несколько свободных минуток в своем развлекательном мероприятии со сладкими прелестями здешних медсестер и все-таки счел возможным набросать пару листочков того бреда, на который вы так ловко подцепили столь прелестного мальчугана. Не отпирайтесь! Уж мне-то, знатоку запрещенной науки, можете не объяснять — что такое использовать служебное положение в личных целях! Скажу по секрету, все утечки из запрещенной науки происходят именно по данной причине. У кого-то ущемлены амбиции, кто-то ищет правды, кто-то желает насолить бывшим друзьям — все они идут ко мне со своими горестями и печалями, хе-хе…
— Лжешь!
— Все покойники — праведники в нашем, то есть теперь вашем безбожном мире, — дает строгую отповедь почивший мафусаил.
— Собери здесь все до единого клочка, — жесткий приказ белобрысому крепышу — спасительный якорек мечущемуся сознанию, что тщится подобрать правдоподобное объяснение увиденному.
Факультатив интриг и тайных заговоров помогает:
— Это провокация! Умная и мерзкая провокация! — крепыш умоляющими прозрачными глазами смотрит на всезнающего шефа, который еще задолго до его рождения топил дасбуты и взрывал лучевые башни на Флакше. Уж он-то не в теории, а на собственной шкуре прошел углубленный курс крамолы и комплота! — Нужно немедленно допросить персонал, провести глубокое ментоскопирование. Допросить всех, не взирая на должности!
Бедный, бедный мальчуган…
— Вот это и есть слепое пятно глоттогенеза, — хихикает гниющий мафусаил. — Любое, даже самое замысловатое объяснение будет обладать большей субъективной достоверностью, нежели наиболее простое и естественное, но нарушающее базовые постулаты Высокой Теории Прививания. Полюбопытствуйте, мой ореховоглазый друг, полюбопытствуйте. Все же вы у меня в должниках — мое созерцание мизинца левой ноги позволило вам обрести на несколько ближайших лет названного сынка. Не знаю как там сложатся ваши дальнейшие отношения, но при умелом морочанье головы этого юнца можно крепко держать при себе на поводке, а? Хе-хе-хе.
Хочется вбить скомканную бумажку с похабщиной в зубы разговорчивому трупу — разомкнуть сведенные судорогой смерти челюсти и засунуть в сухое отверстие, словно надеясь на могущество скабрезной каббалы, что сможет хоть на короткое время вдохнуть жизнь в онемелые члены почившего, на мгновение, вполне достаточное для плевка в закаченные глаза знатока запрещенной науки, который и по ту сторону могилы ухитрился удержать в руках крепкие нити чужих судеб.
— Они объявят это сумасшествием, — старикашка продолжает вещать из-под бумажки, которую не шевелит ни единое дуновение из неподвижных уст, — Или объяснят опухолью в мозгу. Громадной метастазой, чагой на славном древе Высокой Теории Прививания. Даже между собой полушепотом примутся судачить о выжившем из ума старом козле, озабоченном молоденькими девушками. Так и слышу их сочувственное клацанье вставными челюстями и шамканье — «Что поделать, дорогой друг, — обезьяньи годы, будь они неладны», — труп весьма ловко изображает невнятную дикцию бывалого маразматика. — Так вот, мой ореховоглазый друг, сделайте мне ответное одолжение — уж не откажите знатоку запрещенной науки…
Хрустят застывшие члены, сокращаются мертвые мышцы, поднимая правую руку трупа. Шевелятся скрюченные пальцы с синими ногтями и каймой свернувшейся крови. Бумага с похабщиной соскальзывает, открывая жуткую гримасу покойника, что с трудом преодолевает объятия смерти, выползая из царства тлена дабы исторгнуть из уст мерзостную жижу неизрасходованного при жизни яда:
— Скажите… Скажите им… Всем… Мне это нравилось! Нравилось! Нравилось! В трезвом уме и здравой памяти… Скажите… — из дыры рта бьет фонтан гнили, шевелится саван, на котором расплываются мокрые пятна, отчего становится видно отвратное кишение трупных червей.
— Вот, первый круг вами пройден, — продолжал откашливаться от уползающей липкой темноты знаток запрещенной науки, козлоногий мафусаил. — Не каждый столь удачлив — муки совести переносимы, как затяжной насморк, знаете ли. А вот похоть… Жажда… Голод… Разум изощрен в сделках с душой, ибо и тот, и другая — лишь две стороны одной гармонии, но попробуйте убедить хоть в чем-то мясистый механизм плоти, вылепленный эволюцией с единственной целью — служить совершенным хранителем и передатчиком генетического композита! — Мафусаил напрягся, на руках вздулись неправдоподобно громадные вены, могучее наводнение прокатилось по жилам старца, оставляя после себя синевато-лиловые звездчатые последы многочисленных кровоизлияний. — Его ни в чем нельзя убедить, понимаете? Ни в чем. Его можно только убивать — медленно, верно, изощренно кровопуская из него жизнь, чтобы узурпирующему духу хватило надолго брать верх над телесностью человеческой природы. Почему вы с плешивым старцем ломали головы над предназначением дурацких баклашек в своей гордыне решать — что можно, а что нельзя прометеевскому духу, который уже не прикуешь к скале, и при этом не замечали, что идиотские кругляки — лишь глупейшая попытка смоделировать вечную тоску поиска предназначения любого разумного существа? Как вам такая гипотеза, хоть я гипотез и не измышляю?
Свист рассекания раскаленного марева чем-то огромным. Еще одна зубастая пасть, исходящая ядом и слюной, клацнула над головами распятых грешников, и огненные капли рассыпались по сторонам стальной спирали, что с гулким грохотом приближалась к жерновам окончательного нисхождения в бездны механизированного инферно.
Пышущий жаром метеорит врезался в ленту между Сворденом и старцем, отчего их фермы накренились друг к другу, сближая в случайной точке неевклидова пространства жизни параллели посмертных и спящих судеб.
— Вы заметили? — развеселился старец. — Заметили? Одной ночи бдений над дурацкими баклашками в музее оказалось достаточно, чтобы связать нас с вами воедино. Беда плешивого в том, что он приучен мыслить конкретно — в терминах беды и грядущих угроз. Ему чужд метафорический стиль мышления, на что недвусмысленно намекал наш добряк-мафусаил, привычно развалясь на диване. Помните этого любителя обратимых поступков?
— Что такое? — процедил Сворден, разглядывая пылающий ком кристаллического яда, извергнутого чудовищем.
Ему показалось, будто под багровой сморщенной оболочкой он видит черную запятую чего-то живого. Подвешенный за крюк на груди темный треугольник внезапно налился тяжестью, все больше оттягивая складку плоти.
— Не обращайте внимания, — почти беззаботно помахал скованными руками знаток запрещенной науки. — Грядущие муки подчас принимают весьма, знаете ли, причудливые обличья. Так вот, не отвлекаясь… Метафорически говоря, наш плешивый знакомец помимо своей воли, или, если угодно, по роковой воле могущественных стихий оказался вовлечен в вечную мистерию преодоления судьбы, где на его плешивую долю выпало сыграть роль безжалостного и, надо сказать честно, безмозглого орудия этой самой судьбы. Представляете? Вовсе не забота о человечестве (простите великодушно за столь высокий «штиль», мало уместный в данных обстоятельствах), не служебный долг, не паранойя оскоромившегося в здешней кровавой бане функционера истории, а злосчастный рок сразил нашего длинноволосого красавца — жертвенного тельца предопределенности, возомнившего себя горделивым божком…
Багровый шар медленно распухал, покрываясь сеткой трещин, и от него отшелушивались тончайшие пленки оболочки — мутные преграды любопытствующему взгляду истаивали, открывая интимную механику рождения чудовища.
Темная запятая вытягивала когтистые лапы, обрастала неряшливыми копнами волос, лоснящаяся кожа дымилась от бегущих по ней полос огненной татуировки, заставляя зародыш зла корчиться в предродовых муках.
Само рождение неисправимо искажало оптику мира, грубо сбивало тонкую настройку предустановленного различения добра и зла.
— Ваш татуированный друг появлялся точно так же, — хихикнул знаток запрещенной науки. — Гигантская машина, возведенная таинственными чудищами на заре человечества, тщательно впитывала в себя все обстоятельства появления на свет несчастных парий. Бьюсь об заклад, что плешивый старец не решился рассказать вам о самых последних изысканиях в машине вандереров, а? Что помимо невероятной системы поддержания жизни в яйцеклетках, там нашли нечто похожее на систему слежения за основными фигурантами дела. Вот удивился плешивый, когда из хранилища всех чудес ему доставили обнаруженную там запись засекреченного заседания, на котором и решалась судьба парий! Интересно знать, сообщил ли он об этом любителю обратимых поступков?
Оболочка лопнула, растеклась грязной лужей слизи, в которой неуклюже ворочалось новорожденное чудовище — кошмарная помесь пиявки и человека. Судорожно раззевался, отплевывая багровую жидкость, сложнейший ротовой аппарат из нескольких челюстей, усеянных роговыми шестернями, что с механическим жужжанием вращались и перемещались могучими мышцами. Черные длинные волосы неопрятными локонами спадали на то, что можно было бы назвать лицом, не будь оно ужасающей помесью уродства и зверя.
Висящий на складке кожи треугольник дернулся, налился еще большей тяжестью, будто рожденная из огня лихорадочного бреда чумы тварь притягивала его к себе шевелением скрюченных лап.
— Красавец, — провозгласил безумный мафусаил. — Прелесть. Истинный облик парии, исторгнутой из недр древней машины любопытствующей волей человека, искалеченного нравственными пределами. Глупец прошлых времен так и не понял — невозможно созерцать звездные небеса в путах внутреннего нравственного закона, как нельзя оставаться нравственным существом, преодолевая тяготение на пути к звездам.
Сворден напрягся, и ему показалось ферма начала подаваться. Оглушающе стучало сердце, задавая ритм адреналиновым инъекциями, что врывались в жилы обжигающими волнами и прокатывались по телу, заставляя его снова и снова исполнять боевой танец воли к жизни. Стальной обруч боли крепче стискивал череп, а в виски впивались винты, подкручиваемые безжалостной рукой ужаса.
— Не меня… Не меня… Не меня… — шевелились губы, зажив собственной жизнью животного страха существа, бессильного перед заговором всего мира против его никчемной душонки.
Лязгала лента, продолжая неукротимым стальным потоком нести грешников к перемалывающей глотке преддверия преисподней. Не каждому счастливцу удавалось достичь края бездны, где вертикаль стальной фермы начинала крениться, попадая между зубцами колоссальной дробилки, и та осторожно принималась за превращение живой плоти в нежнейший фарш. Сколько их полегло или вознеслось, оставив на формах ненужные куски, чаще всего — сжатые кулаки на укороченных запястьях, свирепо грозящих мутному небу.
— Урок… Несчастный мальчик преподнес нам урок, своей кровью низвергнув человечество с пьедестала космической экспансии, — продолжал хрипеть старик. — Великая цель… Благородство помыслов… Прометеевский дух… А что, если единственная судьба парии — увидеть дурацкие баклашки и умереть? Не от пули, не от ножа, а от исполненного долга всей жизни? Нет, прав оказался плешивец, что ценой крови лишил нас ужасающей разгадки. Уж лучше сгинуть от мук совести, чем пасть с пьедестала!
Полупрозрачный эпителий вставал непролазными зарослями по обе стороны движущейся ленты. Длинные полые трубки тянулись к фермам жадными щупальцами, и в их прозрачности набухали фиолетовые пятна стрекательных клеток, которые только и ждали касания голых тел, чтобы разрядиться тысячами ядовитых жал.
Одна из трубок мазнула знатока запрещенных наук, и старец отчаянно возопил. Чудовищная опухоль охватила ногу, в мгновении раздув ее так, что стальное крепление не выдержало напора плоти и разлетелось. Казалось, багровая в изумрудных крапинах змея поглотила конечность и теперь переваривает заживо тощее мясцо.
Кошмарная помесь, оскальзываясь, все же поднялась, замерла, покачиваясь из стороны в сторону и поводя неуклюжей головой, отягощенной клацающими лезвиями. На каких еще чудовищ рассчитан отменно смазанный слизью и смоченный слюной невероятный резак? Неужто его единственное назначение — пугать распятых грешников, да отделять плоть от костей в преддверии падения в кипящие котлы преисподней?
Сворден почувствовал, что ферма с большой неохотой, но все же подается. Усталость тела — ничто по сравнению с усталостью металла, раз за разом проходящего сквозь злые щели и горнила, орошаемого едкой кислотой пота ужаса и пота смерти, кровью живой, истекающих из ран, и кровью мертвой, что черным потоком струится по зазубринам стальной конструкции.
Еще, еще немного — крошечной толики ужаса перед ошеломляющим преображением парии, которая, движимая ненавистью, ухитрилась не сгинуть в пучине смерти, пройти сквозь гулкую пустоту материалистической послежизни и оказаться в причудливом мире наркотического бреда религиозных конгрегаций, даже в век Вечного Полудня толкующих о Добре и Зле, о неизбежном Воздаянии каждому по делам его.
Клацнули напоследок челюсти ножных креплений, ударив по щиколоткам, отчего бодрящий разряд боли пронзил тело.
— Глаза… Глаза… Глаза… — агонизировал знаток запрещенных наук.
Стальные браслеты вцепились в запястье с яростью бешеных псов. О каких глазах толкуешь, старая рухлядь?! Какие могут быть глаза у иноземной пиявки, что растопырила челюсти и готова вцепиться в любого из них, если сможет вырваться за пределы дилеммы буриданова барана, лишенного мозжечка?
Пока она раскачивается из стороны в сторону, подергивая лапами, а псевдоэпителий, стелется по земле, чуя приближение чего-то огромного и любопытствующего, еще есть время для свободы.
Сворден бьет пяткой по ферме, и острейшая боль простреливает ногу. Предательский стон вырывается сквозь зубы, а черная четырехугольная тяжесть внезапно наполняется чужеродным пульсом. Главное — не давать своей внутренней твари ни малейшего повода бросить безнадежную затею. Она стенает, молит о пощаде, но запущенный механизм воли со злорадным упрямством поочередно вбивает искалеченные пятки в твердую сталь.
Ступни раздулись и покрылись трещинами, откуда брызжет кровь вперемежку с гноем, сползая по ферме едким потоком. Ноги похожи на слоновьи лапы, если только здешний мир породил подобных животных. Тупая боль перехлестывает чресла и впивается тупыми обломками зубов в живот. Черный треугольник распухает, проникая крючьями под кожу, словно кто-то запускает любопытные ледяные пальцы внутрь. Медленно созревающий паразит готовится вырваться из яйца и приступить к следующей фазе кормления.
— Он ослепил себя! Плешивый старец начитался древних трагедий и ослепил себя! Что ты вообще знаешь о том, что он думал о длинноволосом парии с тату, которого сам окунул в кровавое месиво кривых исторических путей? Не вещал, не лгал прямо в ореховые глаза, а чувствовал в глубине своей искалеченной постоянным страхом душе? — стенал агонизирующий мафусаил. Муки смерти бессмертного похожи на движение плода по родовым материнским путям окоченевшего трупа.
Ноги потеряли чувствительность. Чтобы убедиться в их продолжающемся движении, надо повесить голову на грудь, почти закатив вниз глаза, — опасный образ перед лицом смерти, без разбору принимающей жизни хладных трупов и еще теплых тел. Запущенный моторчик воли с упрямством парии, что тянется к дурацкой баклашке, оставшейся уже по ту сторону его бытия, заставляет подушки пяток стучать в изъеденные кровью и гноем опоры.
— Разве ты не знал, ореховоглазый, что плешивец встречался с каждым из парий? Что ты вообще знаешь, баловень судьбы, сторонний наблюдатель за чужими страданиями… Ты даже не осведомлен о том, кем является его приемная дочь, хотя он вполне серьезно задумывался над тем, чтобы обзавестись сыном — длинноволосым мальчиком с глубоко посаженными глазами… Он сделал все незаметно, чтобы никто не узнал, скрыл следы так тщательно, как мог только он.
Ферма кренилась, но не от приближения к дышущей лютым холодом воронке, где гул молотилок сливался с воплями перемалываемых тел. Буриданова тварь шевельнулась, зашипела, осклабилась шестернями и резаками, наконец-то разорвав порочный круг неразрешимой логической задачи. Пиявка, двойная наследница строителей янтарных городов, изготовилась к питанию.
— Убить того, кого мог бы сделать сыном, — уж не хочешь ли и ты испытать такое, когда кошмар совести все-таки выпустит тебя из пропитанной потом и слезами постели? Только попроси, и знаток запрещенной науки состряпает тебе откровение крысиного бега в ловушке ложных гипотез! Та вопящая от ужаса красотка вполне достойна апокалипсиса откровения, который ты устроишь своей волей и руками ее сына, хе-хе…
— Его, убей его, — шептал Сворден, пока ферма продолжала нехотя крениться навстречу прозрачным щупальцам жгучего псевдоэпителия.
Но пиявка сделала свой выбор, и безумный мафусаил закричал ей вслед:
— Ату, ату его! Ату, мой мальчик! Ты ведь не забыл, кто раскрыл тебе глаза! Пусть и обманул меня тогда, но я на тебя не в обиде! Я тебя проща… — сомкнулись челюсти чудовищного порождения бараков чумных лагерей, где уже мертвые и еще живые перемешаны в неразличимую гниющую кучу, где в жесточайшей лихорадке агонии жизненная сила шкворчит, точно белок на раскаленной сковороде, коагулируя в неподвластную ни тлену, ни воскрешению массу, которую пожирают, вырывая друг у друга куски, восставшие из тьмы души пороки и грехи человеческие.
Зубы медленно впиваются в тщедушное тело знатока запрещенных наук, мафусаила, что так трепетно собирал и хранил — нет, не драгоценные кусочки человеческого знания, коим еще не пришло время расцвесть и превратиться в плодоносящие сады разума, но — трагедии, слезы, обиды, изломанные судьбы тех, кому не повезло заступить за красные флажки, скупо отмеряющие для любопытствующих образов и подобий творца уголки природы, уже очищенные от капканов, самострелов и прочих ловушек.
Скупым рыцарем согбенно он сидел над своими сокровищами, ощущая себя если не повелителем, то законным наместником растущей силы неудовлетворенного любопытства. Они все находились в его цепких руках — и те, кому приказали прекратить дело всей их жизни, и те, кто приказывал, решив, что только им ведомы пропасти во ржи.
Они все шли к нему — милейшему знатоку запрещенных наук, железному старцу, которого опасался сам плешивец — главнейший распорядитель по добровольному установлению гомеостазиса вселенной. Стиснув кулаки, срываясь на крик, плача или с жуткой отстраненностью находящихся в последнем градусе бешенства жертв они сидели на его легендарной кухоньке, точно скопированной с тех древних времен, когда вот такие убогие жилища оказывались единственным пристанищем для работников мысли — исповедальней и хранительницей все тех же обид, и все тех же страхов.
И он терпеливо выслушивал, утешал, принимал на хранение кристаллозаписи и заккурапии, обещал выступить на Мировом Совете с очередным резким заявлением против распоясавшегося плешивца, оставлял ночевать, отпаивал чаем, рассказывал о сотнях подобных же случаев, призывал не сдаваться…
А ведь знал, знал скупой хитрец, что на следующий же день на экранчике возникнет все та же набившая оскомину лысина, покрытая бледными старческими веснушками, и плешивец пробурчит, что надо бы встретиться и кое-что обсудить.
Что ж, почему бы двум влиятельным членам Мирового Совета не встретиться на нейтральной территории — в том же Совете, хотя бы в кабинете у душки-любителя обратимых поступков с его невообразимой коллекцией удобнейших лежаков?
На что плешивец соберет на лбу могучие складки и все так же пробурчит, что дело требует особой конфиденциальности, и он бы настаивал на чем-то действительно нейтральном — каком-нибудь санаториуме, например, а затем, подняв глаза и уставившись свинцовым взглядом на знатока запрещенных наук, выразится в том смысле, что готов предоставить выбор подходящего саноториума своему визави, как известнейшему ценителю подобного времяпрепровождения…
Ну что ж, у каждого в жизни есть свои маленькие радости, коим он предается в тайне от близких и друзей, особенно если эти радости действительно маленькие и очень молоденькие — трогательные глупышки, выпущенные из гнезд интернатов, смотрящие на мир через розовые очки Высокой Теории Прививания, для которых похотливый козел, дрожащей рукой залезающий им в трусики, все еще кажется уважаемым наставником, и от них требуется полное послушание его причудам, ведь влиятельный член Мирового Совета не научит их ничему плохому, а только доставит дотоле неизведанные удовольствия.
Ах, эти птички санаториумов! Как же вы беззаботно щебечете! Ах, эти странные экзерсисы Высокой Теории Прививания, делающие вас столь доступными для таких вот козликов преклонных годов!
О, в его личном архиве имеется специальная папочка, посвященная запретным изысканиям — чересчур смелым посяганиям на несокрушимый столп всей Ойкумены! Это даже хуже, чем доказывать в средневековом монастыре отсутствие бога и провозглашать родственные связи между человеком и обезьяной!
Высокая Теория Прививания доказала свою правоту небывалым взлетом могущества Человечества, что всего лишь сотню лет назад прозябало на планете, опустошаемой бесконечными конфликтами, и доходило от голодного энергетического пайка, Человечества — некогда парализованного шизофреника, чьи осколки разбитой личности вдруг в одночасье решили взять контроль над его членами, отчего кататоническая плоть две сотни лет испражнялась прямо в ту лежанку, на которой оно оставалось брошенным, а мириады паразитов буравили еще живой прах.
Ха-ха-ха, и плешивец смеет грозить мне?!! Неужели у него поднимется рука на того, кому ведомы какие мерзости скрываются в прогнившем нутре могучего древа Высокой Теории Прививания?! Излучатели Забытых Прародителей — лишь невинный антибиотик против насморка по сравнению с тяжелым наркотиком ВТП для разлагающегося от мук тела.
Жутко хрустит разрываемое тело — чересчур жестковатое для кипящего бульона жизни, где в коловращении пузырьков жилистое мясо никак не может слезть с пожелтевших костей, но все же подается жадным челюстям воздаяния, ведь тем не известны ни запрещенная наука, ни прививание, а единственной моралью остается мораль бурлящей в жилах злобы.
Из расщелины кривых зубов местной харибды свисает изуродованная голова мафусаила, которая, точно часть механического болванчика, продолжает скрипуче выкрикивать:
— Ату! Ату его!
Сворден готов зажать уши, лишь бы смертоносный яд болтливого старого козла, что стекал с его черного языка, не дошел до сознания, а если бы и дошел, то осел мерзейшей мутью на иловых отложениях памяти, хранящей, словно страшные сны и сказки, драгоценные кусочки подлинного Я, тщательно упрятанные в вонючей мантии моллюсков за крепкой оболочкой скользких раковин.
Но тварь делает бросок, взвизгивают лезвия челюстей, летят искры, высекаемые от соприкосновения шестеренок и фермы, подставленной Сворденом под удар, сталь гнется, закручивается в спираль, отчего прикованные к ним руки тщатся повторить изгибы послушного металла.
Боль вгрызается в запястья, стоялое болото в голове содрогается от упавшего в черную воду валуна животного страха, черные моллюски жадно раскрывают склизкие створки, выпуская наружу тщательно хранимое противоядие Высокой Теории Прививания.
Что там лепетал наивный мафусаил о заветной папочке? Об угрозе основе основ Человека Воспитанного? О прогнившем нутре и послушных цыпочках? И не видит ничего, что под носом у него…
Выживший из ума знаток запрещенной науки забыл, а возможно, никогда и не знал о специалистах по спрямлению чужих исторических путей, которых отработанными методиками выводят за рамки действия Теории, возвращая их в то естественное состояние, в котором оказывается заблудившийся в джунглях человек.
И тут уж не до глубокомысленных рассуждений — хватать лежащий на тропинке тигриный хвост или переступить его и идти своей дорогой. Ибо своя дорога через несколько шагов окончится тигриной пастью, ведь зверю невдомек лозунги о ценностях любой жизни, о великой ценности переговоров и недопустимости свершения необратимых поступков. Зверь руководствуется интересами собственного желудка, и ему нечего обсуждать с трепетной ланью.
Причем вся ирония ситуации в том, что сожрав трепетную лань, тигр отнюдь не совершил необратимого поступка по отношению к стадам пасущихся ланей, которые даже и не заметят пропажи одного-двух своих членов, ибо природа позаботилась об эффективных механизмах их воспроизводства. А вот человек, переступивший тигриный хвост, совершил трагическую ошибку, пренебрег естественным ходом вещей, за что и поплатился.
Именно поэтому специалисты по спрямлению чужих исторических путей не задумываясь ухватятся за полосатую веревку и вытащат рычащее животное из его логова, дабы разобраться с ним со всей строгостью естественного отбора.
Что такое Высокая Теория Прививания как не смонтированный в сознании аппарат индуцируемого страха — страха обидеть ближнего или дальнего своего, страха не оправдать доверия, страха согрешить, страха, страха, и еще раз страха?
Намагниченный учителями, наставниками, книгами, примерами сердечник личности продолжает свое безостановочное движение сквозь витки общества и обстоятельств, внося посильный вклад в этическую электрификацию человеческой цивилизации, раз и навсегда решившей, что синий свет в покойницкой с ожившими зомби гораздо ценнее добывания в поте хлеба насущного своего.
Еще прыжок! Уход, отступление. Шаг в сторону под сень псевдоэпителия, который ухитрился выбраться из бруска с дурацкими баклашками и расплодиться на пустошах здешней преисподней. Дьявольски неудобно скакать по движущейся ленте — самоходной дороге благих намерений — с искореженной железкой на плечах.
У пиявки отличный нюх. Она пригибается к стальным звеньям дороги, внюхиваясь в коросту из крови и экскрементов — а что еще способна исторгнуть из тела агонизирующая в муках совести душа? Получеловеческий лик, а вернее — жуткая кожистая маска скальпированного лица, натянутая на бугры и впадины чудовища чумных бараков, морщится, кривится, чуть не рвется от выпирающих изнутри челюстных лезвий.
Сворден ждет. В отличие от того раза, он готов. Это тогда молодчику с волосами до плеч удалось провести профессионала-функционера, который валил лучевые башни на Флакше в то самое время, когда малец лупил в приюте свою вещь с кокетливой родинкой на верхней губе. Простейший прием находящегося в последнем градусе бешенства кроманьонца, столь досадно пропущенный, даже здесь стыдно вспоминать.
Лента дергается и ускоряет ход. На смену теплохладности вползают языки стужи — стылые стражи ведущей на новый круг воронки. Грохот молотилок раздается все громче и громче. Псевдоэпителий застывает, замерзает спутанными космами, но огромные желтые шары продолжают кататься по остекленевшей подложке, и прозрачные трубки с хрустом и звоном раскалываются на мельчайшие осколки.
Нога оскальзывается, и ступня на долю мгновения упирается в усыпанную хрустальным крошевом пустошь. Тысячи ледяных игл простреливают тело навылет. Они тучей проносятся по икрам, бедрам, паху, животу, пронзают легкие, врываются в гортань, буравят нёбо и впиваются в мозг.
Такой удар не под силу выдержать мешку с костями даже с анестезией Высокой Теории Прививания. Сворден кренится, как подорванная лучевая башня, один конец фермы упирается в стальную ленту, и мертвеющая рука ощущает склизкий послед душ, вырвавшихся из лона умерщвленных тел, а другой взметается ввысь, откуда опускается нелепая тень прыгнувшей пиявки.
Ржавые профили с хрустом входят в падающее тело, увлекая за собой в раскаленное нутро прикованную к ферме руку Свордена.
Вот сейчас, вот сейчас, ладонь уже ощущает близость переполненного кровью мускулистого мешка, малочувствительного к боли, чтобы там не толковали о нем романтики и поэты.
Вот он — миг касания! Бесстыдство проникновения в каверны плоти! Ужасающая боль от жгучей кислоты крови, что с легкостью разъедает анестезию псевдоэпителия, кажется сама заставляет стиснуть кулак, впиться в рвущийся из руки комок мускул и раздавить, напоследок ощутив как упругость жизни не медля обращается в студенистую слизь смерти.
— Die Tiere standen…
Рука, прикованная к ферме, все еще сжимала пустоту.
— Die Tiere standen…
Осколки псевдоэпителия расплывались теплыми лужицами.
— Die Tiere standen…
Человек с вырванным сердцем был еще жив. Его губы подрагивали, словно повторяя вслед за ниспадающим откуда-то сверху шепотом:
— Die Tiere standen…
Порывы студеного ветра трепали остатки миража, который расплывался вокруг умирающего чернильным пятном.
— Die Tiere standen…
Сворден зарычал, напрягся, стальные браслеты хрустнули.
— Die Tiere standen…
Копхунду надоело бежать вслед за спиралью ленты, он неуклюже перевалил границу между неподвижной землей и железной рекой и тут же уселся, занявшись привычным делом — что-то там выкусывать между когтей.
— Die Tiere standen…
Прикидываясь полностью поглощенным своим занятием, зверь, тем не менее, украдкой переводил круглые глаза, которые светились желтым, со Свордена на лежащего и обратно.
— Die Tiere standen…
Сворден подполз поближе, волоча онемевшую ногу. По шкуре копхунда пробежала волна, словно зверь передернулся от отвращения. Резко запахло разогретой канифолью.
Морок окончательно рассеялся. Из жуткой дыры в груди человека неохотно вытекала черная кровь. Длинные черные волосы слиплись в сосульки и обрамляли землистое лицо наподобие лучей угасшего солнца. Пальцы скребли пластины самодвижущейся дороги.
— Die Tiere standen…
Сворден сел, поудобнее устроив так и не вернувшую чувствительность ногу. Лента кренилась, готовясь через несколько витков круто уйти в грохочущую воронку. Копхунд, не отрывая зада, заерзал, помогая себе лапами, и передвинулся ближе к середине.
— Die Tiere standen neben die Tuer. Sie sterben, als sie beschossen wurden.
— Ты смотрел? Ты слушал? — как бы между делом поинтересовался зверь, продолжая попеременно терзать лапы. — Ты все посмотрел? Ты все слышал?
Сворден пригляделся к копхунду. Огромноголовая тварь в ответ уставилась исподлобья. Многочисленные морщины обрамляли глаза размером с блюдце, которые кругами разбегались по бледной коже. Тяжелый взгляд прижимал все ниже к лязгающей ленте.
Свордену вдруг показалось, будто он вспомнил старую-старую сказку, где вот такая же тварь сидела на сундуке с сокровищами и моргала глазами, но смельчаку оказалось достаточно просто снять ее с крышки и посадить на ведьмин фартук, чтобы набить карманы золотом, потому как зверь только и мог, что грозно лупать глазищами.
Копхунд отвернул башку и принялся рассматривать края воронки, в которую ввинчивалась спираль стальной дороги.
— Он нашел тебя щенком, — сказал Сворден. — Он нашел тебя щенком и приютил у себя. Он не отходил ни на шаг, пока ты болел своими болезнями. Он кормил тебя с рук, пока ты обессиленный валялся на подстилке.
Зверь раздраженно цыкнул.
— Ты не понимаешь. Ты ничего не понимаешь. С тех самых пор. Когда первый из нас пробудился в Крепости. Мы всегда чуяли себя сильнее всех. Жалкие уроды становились нашим кормом. Те, кто убивал жалких уродов. Становились нашей добычей. А потом появились те. Кто не мог стать нашей добычей. Нашим кормом. Те. Кто казался сильнее нас… — зверь растянул губы в жутком подобии человеческой усмешки. — И тогда мы нашли. Что кроме силы есть еще и обман. Точнее. Обману научили вы. Не надо быть сильнее всех. Найди сильнейшего и стань его… — тварь неожиданно задумалась.
Сворден рассматривал копхунда, все больше и больше походившего на собаку, которой первый раз в голову пришло разобраться — как же она лает. Зрелище отнюдь не забавляло, а устрашало. Копхунд открывал и закрывал пасть, лязгая зубами, вращал налитыми кровью глазищами, по шкуре прокатывались волны, остатки шерсти на загривке топорщились.
— Псом? — предложил Сворден, пытаясь вывести зверя из филологического ступора.
Тяжелейший удар обрушился на грудь. Сворден оказался на спине, а крепкие челюсти сжимали горло. Острые когти на неожиданно длинных пальцах лап впивались в тело. Около глаз светило тускло-желтое солнце с багровыми жилами и устрашающей дырой посредине.
Копхунд яростно всматривался в лицо Свордена, точно выискивая ему одному понятный знак, после которого ничто не помешает отделить голову человека от туловища.